Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
Межвоенный период, который задает хронологическую рамку исследованию, рассматривается, с одной стороны, как время кризиса музейных практик, а с другой — как наиболее плодотворное время, в которое родился современный публичный музей. Как покажет эта книга, в то время музеям был свойственен экспериментальный характер в целом, вне зависимости от политических и художественных предпочтений его деятелей: лабораторным методом внедрялись и авангардные эксперименты, и социалистический реализм. Динамику исследования задает амбивалентность многих межвоенных музейных процессов и отношения к ним: большое количество новаторских и до сих пор вдохновляющих экспериментальных проектов и идей, рожденных между революцией и Второй мировой войной, были воплощены лишь частично, а потом остались в искаженном виде в историографии.
Наконец, автор обращается к феномену культурного наследия XX века и выявляет его основные болевые точки: многие предметы культурной ценности сохранились путем их насильственного изъятия и перемещения под лозунгом рационализации музеев. Книга предлагает критическое понимание модернистского музея как института, который закрепил проблемное основание, по сути, любого публичного коллекционирования. Результаты исследования могут быть далее включены в анализ деколониальных и постколониальных историй региона.
Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан ШавалеевМария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан ШавалеевМария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан ШавалеевМария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
«Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974) – камерный, малоизвестный, но значимый проект художника и куратора Харальда Зеемана, который исследовал выставку как выразительное средство. В своей книге Мариана Рокетт Тейшейра раскрывает критический потенциал этой с первого взгляда исключительно личной для Зеемана выставки, а также показывает, как она стала своего рода кульминацией целого ряда художественных и кураторских экспериментов Зеемана и точкой отсчета для многих других. В книге также рассказывается о связях этой выставки с другими значимыми проектами Зеемана, как «Агентство духовного гастарбайтерства» и «Музей одержимостей».
Мариана Рокетт Тейшейра. Выставка как средство самовыражения. Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974). М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Вера Вишневая Мариана Рокетт Тейшейра. Выставка как средство самовыражения. Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974). М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Вера Вишневая Мариана Рокетт Тейшейра. Выставка как средство самовыражения. Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974). М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Вера Вишневая Мариана Рокетт Тейшейра. Выставка как средство самовыражения. Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974). М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Вера Вишневая
«Музей умер, да здравствует музей!» — объявляет Нора Штернфельд в своей книге «Радикальный демократический музей». [1] В двенадцати очерках, собранных в этой книге, Штернфельд разрабатывает идею пострепрезентационного парамузея, который откликается на множество прошлых кризисов музейной репрезентации и вновь актуализирует их. Автор основывает свои рассуждения на парадоксе, что борьба, направленная на критику репрезентации, невзначай встряхивает основания институций-гегемонов и привычные для них методы экспонирования, но также и рискует быть инструментализированной неолиберальной экономикой и политикой. Чтобы найти решения для этой дилеммы, Штернфельд храбро внедряется в эту борьбу и полемику. Она описывает обе практики — как производство меняющегося музея, так и производство воображаемых музеев будущего, совмещая теоретический, рефлексивный и культурно-исторический анализы музея и приводя множество примеров из своего собственного экспозиционного и медиаторского опыта. Штернфельд предлагает новое определение музея, которое подразумевает значительное воздействие на работу архивов, коллекций и выставок, а также на подходы к памяти и медиации.
В этой статье, построенной в виде беседы, мы вместе с автором этого радикального демократического нового определения музея рассуждаем о его основных положениях, а также о вызовах и недостатках. В этой связи необходимо обсудить и то, сохраняет ли институция свою гегемонную функцию, или же возможны ее структурные изменения и демократизация.
Фарина Аше и Даниэла Дёринг: Вы подчеркиваете, что музей всегда был местом политической борьбы вокруг репрезентации и участия и, следовательно, «пострепрезентационным» пространством, и обнаруживаете этот аспект в самом начале истории музея — в момент завоевания Лувра во время Великой Французской революции. В XX веке музей проблематизируется как пространство гегемонии, начиная с требований демократического открытия музеев в 1960-е, постструктуралистских дискуссий 1990-х и заканчивая современными феминистскими, антирасистскими и квир-позициями. Во всех этих дискуссиях музей проблематизируется как место гегемонии, где в производство видимости и признания проникают общественные и культурные властные структуры. Часть подобных критических высказываний указывает на то, что в музеях производство видимости и признания вторит властным структурам в культурной и общественной сферах и тем самым укрепляет их. В свете характерного для современности состояния политического разочарования и экономистской и неолиберально дезавуирующей постдемократии считаете ли вы музей адекватной институцией и местом для продвижения «демократизации демократии»? Как мы можем представить себе этот процесс?
Нора Штернфельд: Музей — с точки зрения теории гегемонии, как и любая другая институция, — «оспариваемая территория», среда, в которой за гегемонию идет активная борьба. Так что же означает термин «радикальный демократический»? Некоторые мыслители отсчитывают начало эпохи постдемократии с 1990-х годов и описывают политическое бесправие одновременно и как неолиберальную оптимизацию публичной сферы и политики, и как подрыв демократических структур посредством этой экономизации. Напротив, радикальный демократический дискурс противостоит этой идее о конце политики.
Реполитизация и демократизация демократии представлены, в первую очередь, в трудах Эрнесто Лаклау и Шанталь Муфф, которые в своей книге «Гегемония и социалистическая стратегия» первыми ввели термин «радикальная демократия». [2] Они ссылаются на Клода Лефора, которого считают первопроходцем в дискурсе о радикальной демократии, и на Жака Деррида, характеризующего демократию как непрекращающийся проект, который всегда – только лишь начало. К демократизации демократии направлены и мысли Этьена Балибара и Жака Рансьера. В дискурсе о радикальной демократии принципиально важны два аспекта: во-первых, в основе демократии лежат конфликт и неравнодушие, а не только лишь консенсус и индивидуальность; во-вторых, нет никакого сущностного или фундаментального противоречия, которому подчиняется эта конфликтность.
Так, мы обнаруживаем себя на оспариваемой территории; ничто не было так, как сейчас, и ничто не должно оставаться так, как сейчас, в будущем. В частности, я обращаюсь к текстам и размышлениям политолога Оливера Мархарта, чья будущая книга «Демократический горизонт» в исследовании демократизации демократии основывается на идеях Лаклау и Муфф. Такая демократия более эгалитарна и движима солидарностью. [3] Это неизбежно связано с пониманием того, что существующая демократия отнюдь не свободна, эгалитарна и сосредоточена на солидарности так, как она себя представляет.
Так что же это значит для музея? Кажется важным обнаружить функцию музея как публичной институции: это не протестующая улица, как и не парламент. Однако это глубоко политическое место: не забывайте, что история современного музея в значительной мере обязана оккупации музея, захвату Лувра во время Французской революции. Музей — это публичная институция, которую роднит что-то и с улицей как местом протеста, и с парламентом как местом собрания, но он способен и на нечто большее, и на нечто иное. Радикально демократическая музеология принимает музей на веру, но в то же время и бросает ему вызов. Поскольку как публичная институция музей принадлежит каждому — что значит что-то большее, чем быть открытым и доступным для каждого. Я бы сказала, что в этом новом положении музея видится обещание углубиться в вопросы, кто такой этот «каждый» и кто остается исключенным; оно позволяет столкнуться с вопросом «что случилось?»; обговорить, что прошлое значит для настоящего и как на базе этого прошлого мы можем вообразить будущее, которое будет не только лишь экстраполяцией настоящего.
Сегодня, когда о «музее будущего» так часто и охотно говорят как о зоне контакта, платформе, арене или месте собраний, я бы хотела не размывать эти определения и делать их обтекаемыми, но отнестись к ним серьезно и в этом плане осознать музей будущего как радикальный демократический (как непрекращающуюся политику). Это означает и то, что заложенная в это пространство конфликтность открыта для обсуждений и переговоров.
Фарина и Даниэла: Значит, цель радикального демократического подхода — содействовать переговорам ангажированных и конфликтующих сторон о расстановке сил в вопросах репрезентации. Последнее должно быть понято и как отображение, и как подмена политических точек зрения. Радикальная демократия — это попытка организовать неравнодушное и проблематичное столкновение с существующими властными отношениями. И хотя мы находим эту точку зрения убедительной, остается без внимания, что в битвах за репрезентативные публичные пространства (и против них) в распоряжении участников находятся всегда разные ресурсы. Например, захват Лувра был в первую очередь направлен против репрезентационного доминирования аристократии и церкви. Однако преуспела в том, чтобы самой возобладать этим доминированием в репрезентации, именно что нарождающаяся (в основном представленная мужчинами) образованная промышленная буржуазия. В XIX веке открытие музейных коллекций для широкой публики сопровождалось и закрытием — разделением на экспозиционную часть и хранилище, или архив, — что реструктурировало отношения власти касательно того, что должно быть показано, а что скрыто. Не должно ли в концепции пострепрезентационного музея более пристальное внимание быть уделено тому, кто обладает специфическими ресурсами, необходимыми для вступления в борьбу против гегемонии, и как можно вступить в эту борьбу?
Нора: Моя книга находится в рамках критической музеологии. Я однозначно помещаю свою работу в традицию критического взаимодействия с музеем, с его колониальной подоплекой и производимыми тем исключениями, а также его взаимосвязью с той прибылью, которую Запад получил от колониального господства и хищений; с его буржуазными, национальными нарративами, порядками, стратегиями пополнения коллекций; его ролью в изобретении «нации» (Бенедикт Андерсон), осуществляемым им «добровольным саморегулированием» народа (Тони Беннетт) и его «жестах показа», в основе своей патриархальных и «западных». [4] Когда я исхожу из того, что современная история музеев — это революционная история, подразумевается, что это также история, глубоко увязанная с колониализмом. Соответственно, Лувр — это не только пространство революционной реапроприации, но и место хранения колониальных трофеев, место «эпистемического насилия». [5] В постколониальной теории термин «эпистемическое насилие» означает властное производство знания, которое утверждает себя как универсальный субъект познания, а других как бы назначает объектами знания. Но я могу говорить об этом лишь благодаря тому, что весь XX век прошел в общественной борьбе, которая предшествовала критической музеологии и так создала условия для ее возникновения. Именно антиколониальное, феминистское и антирасистское движения легли в основу критики репрезентации в культурологии, музеологии, искусстве и теории. Их настойчивость и политическая организованность заставили существующие институции производства знания стать более саморефлексивными и самокритичными. Они разоблачили гегемонные интересы тех, кто делает свою доминирующую позицию невидимой и так, по сути, объявляет ее нормой. В этом отношении вы обе абсолютно правы, что подняли вопрос, кто является субъектом борьбы и как она осуществляется; недостаточно лишь шире взглянуть на связанные с музеем освободительные достижения — необходимо конкретно говорить о том, какие последствия властные отношения имеют для перемен в музейном деле.
Фарина и Даниэла: Ключевая проблема, постоянно поднимающаяся в ваших статьях, — это современный «альянс критических дискурсов и экономических интересов». [6] Следовательно, критика репрезентации всегда рискует стабилизировать власть вместо того, чтобы свергнуть ее или бросить ей вызов. Вы иллюстрируете эту дилемму, приводя в пример «императив участия», который в музейной практике, а также в разных изучающих музеи дисциплинах используется в качестве аргумента открытости музея внешнему миру и демократизации институций. Вы описываете конфликт в области партиципаторной культурной медиации, разыгрывающийся между неолиберальной апроприацией и сопутствующей ей эрозией демократических структур, с одной стороны, и эмансипаторным потенциалом участия — с другой. Проблема в том, что критика интегрируется в практику без анализа как отношений и структур власти, так и условий исключения. Если институция и открывает себя миру, то лишь постепенно — на уровне индивида и/или временных выставок, но структурно она воспроизводит старую властную парадигму. Не могли бы вы полнее раскрыть значение этого конфликта: в какой момент участие, в противоположность своему намерению, превращается в стратегию гегемонии и какие есть решения этой дилеммы?
Нора: К сожалению, мои выводы о развитии музея как институции не особенно полны энтузиазма, — как раз наоборот. Несмотря на то, что с появлением новой музеологии критика музея звучит все громче, а некоторые открытия из этого дискурса частично вошли в музейную практику, музей как институциональная структура никоим образом не стал более демократическим. Напротив, публичные музеи по всему миру все сильнее экономизируются: сегодня они в основном следуют целеполаганию и логике менеджмента частного предприятия. Музейные бюджеты сегодня довольно малы и больше зависят от внешнего финансирования. Одновременно с этим ожидания от музеев растут, условия труда становятся все более прекарными, музейным сотрудникам, чтобы преуспеть, приходится действовать под все большим давлением. Кажется ироничным (если не циничным), что (полу)приватизация музейных институциональных структур все чаще сопровождается постановочным обращением к «общественному». В анонсах выставок и подобных форматах коммуникации можно часто прочитать о собраниях, платформах, зонах контакта, открытом хранении и формировании музейных программ вместе со зрителями. Вопрос участия — хороший пример выхолащивания демократического термина: используя «императив участия», неолиберализму во многих отношениях удавалось укрощать и даже подменять демократические требования совместного принятия решений пустым жестом участия. «Каждого» постоянно призывают «принимать участие» — в игре, правила которой, однако, обычно не подлежат обсуждению. В этом смысле участие — не эмансипаторная, но пронизанная гегемонией институциональная стратегия, которую Антонио Грамши назвал «трансформизмом». Согласно Грамши, гегемония никогда не достигается (только лишь) принуждением, но всегда также вводится и поддерживается через образовательный процесс.
«Каждое отношение “гегемонии” — это по необходимости отношение педагогическое», — пишет он. [7] Серьезно восприняв реформистское открытие в педагогике, что обучение не обладает односторонней динамикой, но является взаимным, двусторонним процессом, Грамши дает понять, что гегемония также заключается в обучении у тех, кто находится на периферии. Сегодня такое обучение, кажется, лучше всего работает, когда в дело идут партиципаторные практики, их анализ и оценка, например в процессах медиирования джентрификации, университетских реформ и снижения роли публичных институций — когда стратегии участия используются при этом, чтобы поддерживать существующие властные отношения, а не бросать им вызов.
Фарина и Даниэла: Вновь и вновь под прикрытием участия партиципаторностью занимаются независимые эксперты и консультанты вместо того, чтобы задействовать общественность в демократическом принятии решений. Тем не менее, как вы утверждаете в своей книге, музей — это занимательное пространство для взаимодействия и вмешательства, где можно вновь обратиться к тому самому вопросу о том, что мы подразумеваем под «каждым». Нам интересно, почему именно музею суждено стать пространством демократизации и как ваша концепция парамузея может изменить музейную практику? Почему музей подходит для того, чтобы быть радикальным демократическим пространством, в отличие от улицы, университета или любого другого публичного пространства?
Нора: При разработке концепции парамузея я обращалась к музейным и художественным практикам, которые изучаю последние пятнадцать лет. Именно благодаря им мне удалось развить идею парамузея. Многим современным художникам сейчас кажется привлекательным создавать собственные музеи внутри уже существующих, учрежденных музейных пространств. Они превращают музеи в музеи, не включаясь в антиинституционалистскую критику официального музейного аппарата. Если в 1970-х институционализация в основном понималась как синоним окаменения и деполитизации, то современные художники видят в ней новые возможности. Я использую подобные художественные стратегии творческой «реапроприации» как пример, чтобы преподнести парамузей как институцию внутри институции. Парамузей — это институция, которая ставит под сомнение властные функции музея, опираясь на его же собственный эмансипаторный потенциал: от переоценки ценностей до публичных собраний и критического образования. Он присваивает музей в качестве музея музейными же средствами. В той мере, в которой парамузей соотносит себя с потенциалом социополитических изменений в музее и его возможным участием в сражениях за эмансипацию, которые подрывают логику доминирования, он остается частью музея, как и частью иного, только появляющегося нового музейного порядка. Этот непростой вид родства, где нет отрицания музея, но нет и заданных им границ, заключен в приставке «пара». Греческая приставка παρά означает как «от… до», «у», «рядом», «бок о бок» (в пространственном значении), так и «вместе» (во временнóм значении). В переносном смысле «пара» также означает «в сравнении», «в сопоставлении», «напротив и вопреки». Однако греческая приставка «пара» указывает скорее на отклонение, чем противоречие, в то время как латинская «контра» подчеркивает противопоставление.
Фарина и Даниэла: Подобную реапроприацию изменений в музее его же средствами необходимо определить для разных институциональных уровней музея: например, коллекция парамузея может стать «хранилищем возможностей, альтернатив, противоречий, относительностей и критических возражений». [8] То есть она глубоко открыта к новым интерпретациям и сборкам. Эта открытость усложняется в ваших размышлениях о так называемом «объект-эффекте», в которых вы критикуете строгое разделения на субъект и объект, используя наработки акторно-сетевой теории (АСТ). Вы подчеркиваете агентность объектов. Популярность АСТ растет, и вы утверждаете, что постструктуралистские подход и критика ослабевают и устраняются. Взамен вы упоминаете Жака Деррида с его прочтением Маркса, который делает акцент на призрачном и «магическом» характере того, как желание входит в вещь и дает ей агентность. Проводя аналогию между музейным предметом и товаром, вы нацелены на борьбу с экономизацией культурных артефактов средствами самой же экономики. В чем именно заключается этот процесс?
Нора: В этом тексте я описываю конфликты, присущие процессу становления товаром. Я ссылаюсь на Деррида, который толкует понятие товарного фетиша Карла Маркса так, чтобы раскрыть магическое измерение в «вещи». Мое намерение — концептуализировать приписывание желания как насилие, вписанное или заключенное в объекте. Если допустить, что товар — всегда результат производства желания и что желание, вероятно, тесно связано с насилием, то они могут быть частью магического процесса становления товаром. Таким же образом я понимаю и явление, которое Вальтер Беньямин называет «аурой». Я думаю, оно обусловлено прочтением Беньямином Маркса. Мы видим вещи, которые каким-то образом становятся магическими с помощью определенной «ауры». Я бы сказала, что эти вещи могут быть наполнены «магией» из-за заложенного в них насилия: насилия при эксплуатации, насилия при хищении, но также насилия как средства революционной борьбы. Поэтому я спрашиваю себя, как и до какой степени это насилие, которое одновременно принадлежит желанию и скрывается в нем, может быть продуктивным. Одной из составляющих мне видится материальность вещей, в рамках которой вещи — в буквальном смысле объекты (objects), как вещи, способные возражать (to object). Материальность раскрывается как вместилище отложившихся осадком конфликтов. Я называю это «властью фактуального» [9] — подход, формулированием которого я обязана чтению Вальтера Беньямина. Эти мысли помогают мне отслеживать, как в объектах оседают конфликты, и изучать, как эти конфликты могут выйти на передний план (вновь).
Фарина и Даниэла: Без сомнения, это будоражащий аспект того, как переплетены истории музея и экономики, но нам все же интересно больше узнать о практических выводах, которые можно сделать из сопоставления экономических и культурных теорий, — что кураторы могут почерпнуть из вашей книги? Не является ли это именно что характеристикой музейных коллекций, — что разнообразные формы насилия, о которых вы говорите, делаются невидимыми и становятся предположительно объектными, или «фактуальными»? Какая проблематика в этом становлении невидимым или объективации? С одной стороны, вы подчеркиваете упомянутую выше «власть фактуального» и агентность вещей, с другой — вы понимаете объекты как (пассивных) носителей окаменевших и отвердевших конфликтов, которые нужно «разбудить поцелуем», [10] имея в виду, что эти объекты необходимо «оживить». Таинственное понятие агентности объекта придает новую силу тем авторским нарративным стратегиям в музее, что представляют объекты как пассивных свидетелей непреложных исторических фактов, реальности или даже конфликтов. Более того, вы указываете на нечеткие границы дихотомии субъекта и объекта в пользу агентности объектов, однако усиливающаяся объективация и капитализация прекарных и экономически отчужденных музейных работников в качестве человеческих ресурсов остается фактом.
Нора: Я утверждаю, что в музеях часто можно найти множество социальных конфликтов, к которым нужно обращаться и которые нужно прорабатывать. Радикальная демократическая идеология посвящена работе с этими конфликтами. С точки зрения кураторства это значит, что мы должны осознать эти конфликты и создавать пространства, где можно их обсуждать — пространства, где можно оспаривать и видоизменять властные отношения.
Фарина и Даниэла: Самый мощный и тематически важный акцент ставится в вашей книге на анализ культурной медиации как теории и практики с целью ее радикализации. Медиация — как, собственно, и критика репрезентации — сталкивается с дилеммой: это одновременно аффирмативный компонент экономизирующего образования и попытка предложить критику этой экономизации. Вы понимаете культурную медиацию не только как форму управления, которая легитимирует политическую гегемонию, но именно как требование политизировать это противоречие. Вместо отказа от форм медиации как властных попыток примирения как такового и поддержания гегемонного правления, вас интересуют поиск или переизобретение практик медиации, которые могли бы поставить под вопрос существующие истины или побудить к другим формам знания. Фазу, или момент, радикальности, как мы вас поняли, поэтому нужно искать не в медиации готовых истин, но в коллективном обсуждении неожиданно произведенного в процессе культурной медиации знания.
Примеры из вашей собственной медиаторской практики изумительно ясно показывают, как это может работать. Например, вы описали пострепрезентационные практики репрезентации office trafo.K — венского коллектива, занимающегося культурной медиацией и производством критического знания, в котором вы участвуете, — который стремится работать с другими (то есть квир-, активистскими и художественными) образами, а не с (гетеро)нормативными практиками (визуальной) репрезентации. Несмотря на то, что этот подход оправдан для медиации, для нас остается спорным, насколько эта практика медиации может быть перенесена в другие сферы и практики в музее, особенно в управление выставками и коллекциями. Как кажется, конкретные примеры радикальной культурной медиации чересчур быстро обобщаются, чтобы стать применимыми для «музея» как такового. Все же в музее мы имеем дело с нормативными образами и изображениями, которые несравнимо сложнее сопоставлять друг с другом из-за их специфической встроенности в самые разнообразные системы репрезентации (например, авторитет институции, предположительная нейтральность повествования, объективирующий подход к экспонированию и т. д.). Как именно радикальный момент открытости и неожиданности могут быть реализованы в практиках организации коллекций и создания выставок? Все же, несмотря на всю готовность к принятию, акт кураторства — это всегда также и процесс ограничения и фиксации значений и интерпретаций.
Нора: Да. Каждые кураторское действие и выбор требуют от нас занять определенную позицию; они укоренены в политических обстоятельствах. Следовательно, кураторство не нейтрально, заметно это или нет. Однако в то же время кураторская практика также не может полностью очертить, определить или контролировать собственное восприятие. Так кураторство может быть воспринято не так, как предполагалось. Здесь фаза кураторства открывает пространство дебатов и рефлексии. Это пространство — пространство агентности музейного образования.
Фарина и Даниэла: В последней главе своей книги, в статье под названием «Зачем вообще выставлять?», вы создаете практически постапокалиптическую утопию. Вы делаете прогноз сразу на 2030 год, воображая политический, авторитарный, фашистский правый поворот, во время которого вы вместе с коллективом художников, активистов, исследователей и диссидентов будете жить в захваченном и оккупированном вами музее. В связи с этим вы придумали выставку, посвященную репрезентационным сражениям последних лет, с 2013 по 2023 год, в музеях, художественных академиях и других ключевых для репрезентации культурных институциях. Для этой выставки о выставочных практиках вы собрали выдержки из художественного активизма, программ финансирования проектов и произведений художественных коллективов и позволили нам, читателям, проникнуть в процесс ее, выставки, создания. И в этом контексте вас также интересует вопрос, участвуют или нет многочисленные антирасистские, феминистские и постколониальные инициативы — которые проблематизируют историю насилия, доминирование определенных культур, многочисленные случаи исключения и неравенства в музеях, — в процессе капитализации критики и, как следствие, скорее легитимируют властные структуры, чем бросают им вызов. За этим парадоксом, который проходит красной нитью через всю вашу книгу, не открывается панорама «хэппи-энда», вы не даете обещание, что он когда-нибудь разрешится. Скорее, вы демонстрируете противоречия борьбы за «другую» культуру создания выставок и в то же время показываете, как нам не сдаться перед лицом этих противоречий, а активно противостоять им. Однако то, как вы воображаете задуманную вами выставку, остается довольно конвенциональным. Как исследовательниц нас интересует трансформация выставочных практик, и мы особенно обеспокоены вопросом, что может следовать из иных, новых стратегий коллекционирования и экспонирования. Что эта метавыставка действительно показывает, помимо исторических документов и цифровых материалов, и как она развивается? Как могут выглядеть тексты о выставке в музейном пространстве, как они могут преодолеть объективирующие нарративы? Можем ли мы экспонировать активистские практики, конфликты и переговоры, не парализуя их? Можно ли поместить эти проблемы в конвенциональную рамку выставки и вообще репрезентации или мы должны вообразить радикально другой способ мышления о выставках?
Нора: Последний текст в книге заглядывает в будущее. Возможно, я делаю это, руководствуясь соображениями о логике Мидаса и ее последствиях: если говорить о любой новой перспективизации настоящего — это логика прибыльной эксплуатации с риском всё вокруг превращать в стоимость. Согласно этой логике, любой эксперимент может стать жертвой неолиберальной пустоты, какой бы иммерсивной эта пустота ни была. Соответственно, мое видение подразумевает не просто стремление учредить новые практики репрезентации, но и сделать свой вклад в размышления о них, в первую очередь, в связи с другими антидискриминационными структурами. Меня все больше беспокоит вопрос, как можно иначе организовать институции, как мы можем наконец научиться перестать лишь мыслить критически, продолжая при этом действовать некритично. Две институции видятся мне хорошими примерами того, как можно не только хотеть невозможного, но и тянуться к нему в своей повседневной музейной практике и организационной структуре. Первая — это Музей невозможных форм в Хельсинки, самоорганизованное пространство для встреч и выставок на востоке Хельсинки, а также Музей народной жизни и народного искусства в Вене, который позиционирует себя как платформу для взаимодействия с другими научными дисциплинами и сферами искусства, как открытое пространство для исследований и обсуждений социальных дискурсов. Обе институции разрабатывают эксперименты для коллективного обсуждения, формирования и изменения гегемонных культурных структур, от улучшения условий труда и бюджетов до формирования программ. Лоранс Рассель, директор брюссельской Школы графических исследований, пытается внедрить то же самое в своей художественной школе. Она разрабатывает понятие «институций с открытым доступом» (open source institutions) как стратегии, направленной на организацию коммуникации, на открытие институциональных инфраструктур и пространств, — особенно архива, — для сообществ. [11]
Фарина и Даниэла: В своей книге вы задаетесь вопросом: может ли музейный «дом угнетателя» [12] быть перестроен изнутри, или требуется строительство совершенно новой конструкции? В мире, в котором больше нет противостоящего внешнего, вы выступаете за зарождение новых коллективных движений, которые двигаются сквозь существующие институции: в одном направлении с ними, и поперек, и в самом их ядре, используя их инструменты и техники, — и которые бросят им вызов и будут участвовать в их проектировании. Согласно вашей гипотезе, такой парамузей поставит под вопрос и переосмыслит музейную институцию как западный концепт. Он создаст новый нарратив о музее как месте взаимодействия с (жестоким) наследием, как физическом пространстве для современных контрнарративов и как части порядка, который всегда находится в становлении. Ваше предложение напоминает три этапа институциональной критики, начиная с 1960-х, в которых критика сначала переместилась снаружи институции в ее нутро, чтобы там изменить его. Произведения искусства, некогда критичные по отношению к репрезентационным практикам музеев, были интегрированы в коллекции этих же критикуемых институций и добавлены ими в канон. С тех пор ведутся споры, может ли институциональная критика сделать вклад в критический потенциал — или же она делает вклад в консолидацию и легитимацию музея. Например, сейчас выдвигаются требования сделать повседневные действия музейных институций более прозрачными, есть запрос на рефлексивные и (само)критичные техники создания выставок, которые позволят взглянуть на, что происходит за кулисами.
Если институции делают институциональную самокритику частью (своих) программ, то, безусловно, власть определять, что и как экспонируется и делается доступным, остается во власти самих музеев. В то же время это возможность для музея показать себя как динамичную, прозрачную, обучаемую и (само)критичную институцию. Как бы вы ответили на вопрос, который сами же сегодня и подняли? Могут ли предложенные вами стратегии привести к настоящей демократизации институциональных структур музея? Как мы можем увидеть, определить или подтвердить это изменение? Когда ваш запрос на «демократизацию демократии» в музее и за его пределами будет полностью удовлетворен?
Нора: Следующая книга в серии о кураторстве, которую я составляю вместе с Беатрис Яшке и Маттиасом Байтлем, называется «Организация контр-публичного. Критический менеджмент в кураторстве». [13] В этом издании мы исследуем структуры и формы организации, в которых заложены не экономические, но демократические принципы. Мы спрашиваем: как мы хотим работать? И как иначе организовать музеи и выставки? Естественно, даже после нескольких лет коллективных размышлений об этих вопросах мы не можем прийти к одному итоговому ответу на них. «Демократизация демократии» устанавливает требования, которые могут никогда не быть выполнены. Но нам становится все яснее, что необходимо держать в уме невозможность выполнить эти требования и одновременно практиковать это, занимаясь вопросами институциональных изменений, публичных сфер и ориентированных на будущее форм организации.
Впервые опубликовано в: Farina Asche, Daniela Döring and Nora Sternfeld. «The Radical Democratic Museum» — A Conversation about the Potentials of a New Museum Definition // Museological Review №24, 2020.
В 1963 г. на конгрессе финских архитекторов профессор Туринского политехнического университета (1961–1986) Леонардо Моссо заявил: «К сожалению, мы должны констатировать, что в настоящее время не существует никакой архитектурной культуры». [1] Позже он проведет разграничение между «культурой» и «окультуриванием», – первое часто подменяется вторым, когда реализуется не творческая воля народа, а воля нескольких избранных, которая для остальных оказывается не добровольным, но насильственным опытом. [2] Если в 1960-е гг. не существовало архитектурной культуры, то точно существовала традиция. Этот текст посвящен итальянскому архитектору, художнику и теоретику Леонардо Моссо, чьи работы, начиная с 1960-х гг., вступали в сложную и интересную взаимосвязь с понятиями традиции и авангарда, – как раз на пороге «Теории авангарда» Петера Бюргера и схожих с ней выводов Манфредо Тафури. В нем будут рассмотрены концепции Моссо структурного проектирования и экологичной программируемой архитектуры — их воплощение в музейных и урбанистических проектах через призму их взаимоотношений с рядом архитектурных, культурных и научных традиций.
Леонардо Моссо, Джанфранко Кавалья. Выставка «Другая Италия в знаменах трудящихся». Турин. 1981
Итальянский рационализм
Первая, рассмотренная здесь традиция – рационалистической архитектуры, и в частности итальянского рационализма как наиболее близкой Моссо ветви движения, которая с 1936 г. стремительно ушла в тень под натиском фашистского монументализма, оставшись как памятник одновременно невозможному и разрушенному будущему, – стоит взглянуть на памятник погибшим в концентрационных лагерях на кладбище в Милане, построенный итальянской группой BBPR в 1946 г. Памятник идеалам, которым в принципе не суждено сбыться (тем более если смотреть на них не столько даже из 1960-х, сколько из 1970-х гг., с точки зрения разочарования и критики утопии), и памятник всему, что было разрушено войной. При этом чистый рационализм еще в 1930-х гг. был подвергнут критике как выражение либеральной европейской культуры, не способное к диалогу с реальностью. [3] Этот формальный язык можно было бы принять за импринт, который будет определять образ всей последующей архитектуры Моссо, тем более что его деятельность началась в мастерской отца (1951–1955), футуриста и рационалиста Николы Моссо. Так, вместе они осуществили постройку в Турине церкви Джезу Реденторе с явными реминисценциями математически обусловленной архитектуры картезианца Гварино Гварини и его капеллы Святой Плащаницы.
BBPR. Памятник погибшим в концентрационных лагерях в Милане. 1946
Визуальные признаки архитектуры Моссо определенно близки таким рационалистам своего века, как Франко Альбини, и в особенности Эдоардо Персико. На самом деле на знакомом решетчатом скелете он наращивает новую мускулатуру, сотканную из семиологической теории и критики капитализма, которая должна превратить эту структуру в самоуправляемый организм, противостоящий единовластию архитектора. В манифесте 1969 г. он призовет «преодолеть насилие архитекторов и прийти к непосредственной архитектуре, преодолеть насилие власти и прийти к прямой демократии». [4] Другие манифесты о программируемой архитектуре, о «самогенерации формы и новой экологии», будут изданы еще позднее. Но главные их принципы были заложены уже в одном из ранних самостоятельных проектов Моссо – «Капелле для мессы художника», построенной в 1961–1963 гг. и сохранившейся только на фотографиях. [5] Это модульная архитектура, состоящая из сведенных к простейшим геометрических форм. Подобно Эдоардо Персико, Моссо помещает в один из модулей изображение – Мадонну, выполненную Карло Раппом. (Сам Персико еще в статье 1933 г. «Итальянские архитекторы» заявил: «Мы верим, что итальянский рационализм мертв».) [6] В лике Мадонны, вписанном в квадрат, чувствуется предельная фрагментарность, и если рассматривать это изображение относительно алтарных образов, то и она, и разграничивающий поверхность стены каркас, на котором держится изображение, скорее приближает его к православному иконостасу, где контуры тела часто подпирают границы. Остальные модули оказываются пусты и прозрачны, структурообразующими являются не они (очищенные, как элементы языка в структурализме, базовой теории для 1960-х гг. и, в частности, для Моссо), а их сочленение – узел, или сустав. Разработка этого сочленения, начиная с «Капеллы для мессы художника», стала одной из приоритетных задач. В основе универсального «эластичного» соединения, который держит конструкцию, лежит механизм скольжения элементов, сцепленных компрессионными ремнями. В других, позднейших моделях и в центре соединений оказывается пустота, на их окончаниях – металлические кольца, что позволяет свободное вращение конструкции. [7] Из многочисленных экспериментов, которые Моссо проводил с коллегами и учениками (коллективная работа была также одной из изначальных особенностей его практики – в том числе для «Капеллы»), складывается теория о «виртуальном» соединении, где виртуальность понята в философском ключе [8] как идея разнонаправленности элементов и безграничности потенциальных сочленений.
Леонардо Моссо. Капелла для мессы художника. 1961–1963
Эти регулируемые соединения Моссо называет «пост-картезианскими», что можно понимать как сохранение в его системе мира – в новом виде – рационализма и механицизма, с двумя важными условиями. Первое, в нее допущена не принимаемая Декартом пустота; более того, она доминирует над материей, и именно посредством нее осуществляются те функции, которыми Моссо хочет наделить свою архитектуру. Благодаря «энтропийности» соединений, предложенных Моссо, последующие модификации конструкции перезаписывают предыдущие и не могут быть отменены, [9] оставляя след каждого, кто повлиял на ее трансформацию, но не фиксируя в стабильном состоянии. Каждая итерация оказывается обусловленной другими в этой последовательности, но связана с ними лишь памятью. «Память компьютера за программируемый город, формируемый непосредственно его обитателями», – один из слоганов на полях его статьи о самогенерации формы. [10] Второе, равнозначно важное условие, в этой системе мира нет антиномии души и тела, присутствующей у Декарта, о чем Моссо заявил еще в 1963 г.: в отношениях между ними никакого «неразрешимого конфликта», как его нет и между идеализмом и позитивизмом. [11] Конечная задача, которую вкладывал Моссо в такой тип структуры, – передача управления ею от архитектора к пользователям и устранение еще одного противоречия – между человеком как «субъектом» и «объектом».
«Мадонна» Карло Раппа в «Капелле для мессы художника» Леонардо Моссо. 1961–1963
Его переосмысление картезианства, обогащенного, как будет видно ниже, в том числе кибернетическими принципами, связано с устранением антиномий. Это должно послужить, в первую очередь, превращению человека в субъекта архитектуры, а также возникновению новых форм организации общества и пространства – «снизу вверх», что само по себе должно повлечь за собой кризис элитизма. «Эта инверсия [субъекта и объекта], если будет доведена до своего логического конца, приведет понятия «интеллектуал» и «эксперт» к суровому кризису, превратив их из элементов элитистской системы, которая всегда каким-либо образом руководит народом и направляет его, даже если при этом стремится обрести социалистический характер, в эффективный инструмент народного строительства», – утверждал Моссо. [12] Другая задача – переход от статики к динамике: безграничность формальной трансформации тождественна вариативности сценариев социальной трансформации, которая может быть осуществлена одними и теми же людьми. Все эти принципы определили проект программируемой архитектуры «Коммуна культуры», представленный в конкурсе на решение будущего Центра Помпиду в 1971 г. Это архитектурный и убранистический организм, управляемый коллективом, неким сообществом, и развивающийся благодаря структурным процессам в его ячейках, в каждой из которых заложена возможность самых разных конфигураций.
Леонардо Моссо. Конкурсный проект «Коммуна культуры» на решение Центра Помпиду. 1971. Courtesy Alain-Marie Markarian, Centre Pompidou
Структурно-семиологический подход
Моссо приравнивает роль архитектора к роли лингвиста, который обнажает определенные механизмы (тот – языка, он – архитектуры) вместо того, чтобы описывать возможности его функционирования. [13] Не компонент (намеренно невыразительный и лишенный априорного значения), в лингвистических терминах, а связь является основой его синтаксических структур. [14] Согласно его идеям, дальше эти механизмы попадают в руки пользователей и активируются ими, ведь именно архитектура – наименее автономная область культуры и общества. Это – новая, энергично закрепляющая в 1960-х гг. традиция структурно-семиологического подхода, которую он застигает в самом начале, в отличие от итальянского рационализма, и с которой начинает работать.
в 1953 г. журнал architectural forum, где была опубликована статья ф. л. райта «язык органической архитектуры», в редакторской колонке задал вопрос: «но кто может сказать, что такое человеческое?».
В 1970-х гг. публицист и антифашистский деятель Франко Антоничелли предложил сделать Леонардо Моссо сделать проект Музея Cопротивления. На тот момент Моссо уже разработал несколько музейных и экспозиционных проектов. [15] Над Музеем Сопротивления в Палаццо Кариньяно Моссо работал с 1974 по 1977 гг. Согласно проекту, [16] он должен был быть разделен на три части: первая – «символическая», по определению создателей музея, или вступление; вторая – галерея с экспонатами в «Коридоре потерянных шагов» (Corridoi dei Passi Perdutti); третья – мультимедийный центр для исследовательских и образовательных целей. [17] И в выставочной конструкции для экспонатов, и в созданной им входной воздушной скульптуре «Красное облако» из деревянных, выкрашенных в красный цвет элементов были применены одинаковые «эластичные» соединения из неопрена. Через высокие оконные проемы зала итальянского парламента «Красное облако» выходило на площадь Карло Альберто. Именно «Красное облако» Моссо считал одной из ключевых работ для своих концептуальных и формальных поисков. В 1981 г. эта скульптура также стала частью выставки «Другая Италия в знаменах трудящихся. Символы и культура от объединения Италии до пришествия фашизма», которая была организована Исследовательским центром Пьеро Гобетти. Поводом к выставке стало обнаружение Карлой Гобетти в январе 1978 г. в государственных архива Рима около 190 флагов и знамен, захваченных фашистами и представленных правительством Бенито Муссолини в Риме на Выставке фашистской революции в 1932 г. по случаю десятилетней годовщины «Похода на Рим». Они принадлежали самым разным сообществам – феминистским и католическим организациям, левым партиям, анархистским группировкам, профсоюзам и т. д. [18]
Леонардо Моссо. Красное облако. Музей Сопротивления. 1974
Как уже было сказано, модели, которые строил Моссо по типу синтаксических связей отражали влияние структурализма и веру в возможность новых объектно-субъектных отношений. Текст «Семиотика и проект, сознание и знание. Музей Сопротивления в Турине» Моссо начал с того, что в музеографической деятельности «исследование и экспериментирование с декодированием, классификацией, документацией и коммуникацией; с семиотическим порядком, как следствие, различных объектных и документальных форм, с наследием тех сообщений, которые уже находятся в распоряжении» являются необходимым условием, – sine qua non. [19] Стоит отметить, что флаги и знамена сами по себе являются знаковыми системами. Во время подготовки выставки – архитектором которой также выступил Моссо и чья скульптура стала новым искусственным сводом для экспонатов – кураторами была проделана работа по дешифровке эмблем, символов, слоганов, цветов; прослежена их трансформация на протяжении истории рабочих движений, что дало много новых сведений о политических тенденциях в Италии, в частности, ее пропагандистских методах. Все это должно было помочь переформулировать (пусть и широко) язык рабочего и крестьянского движения, реконструировать традицию каждого конкретного знакового элемента и в целом традицию коллективного выражения воли и мысли. [20] При этом скульптура Моссо, что в 1974 г., что в качестве рамки для выставки 1981 г., как кажется, входила в явное противоречие с этим подходом. И красный цвет, и облако являют собой то, что Умберто Эко относит к «антропологическому коду», то есть «фактам, относящимся к миру социальных связей и условий обитания, но рассматриваемых лишь постольку, поскольку они уже оказываются кодифицированными и, следовательно, сведенными к феноменам культуры». [21] Они возвращают зрителя к устоявшемуся историческому прочтению знака, и «обращение к антропологическому коду угрожает – во всяком случае так может показаться – методологической чистоте семиологического подхода». [22] Красный однозначно маркировал значимое для Моссо рабочее движение, которое активно присутствовало в культурной жизни Италии в 1960–1970 гг. даже без заданного выставкой повода: в 1961–1966 гг. издавался марксистский журнал Quaderni Rossi («Красные тетради»), в Турине работала автомобильная фабрика FIAT, там же в 1974 г. началось движение autoreduzione (благодаря которому начало осуществляться самопонижение цен – то есть жители отказывались покупать что-то по цене, сформированной рынком) и т. д.
Леонардо Моссо. Динамическая модификация структуры с виртуальным соединением. Courtesy Leonardo Mosso & Laura Castagno
Тем более сложным, но также укорененным в историзированном прошлом является образ облака. В 1972 г. вышла книга Юбера Дамиша «Теория /облака/», где это явление и этот знак рассматриваются с точки зрения его многоуровневой и влиятельной семиологической природы, в том числе как неразрывно связанного с архитектурой сильного означающего пространства, чаще всего – на границе с сакральным, как и собственно представленные на выставке 1981 г. флаги. [23] (Сам Моссо говорил о необходимости «десакрализации» самого музея», иначе – его присвоения народом и превращения самого себя в исторический субъект, что достигается прежде всего расшифровкой документов.) [24] На протяжении книги Дамиш анализирует функционирование этого знака в различных периодах и культурных контекстах, но интересен вывод, к которому он приходит. Как «граф» облако, с одной стороны, не имеет собственного значения, «и его функционирование определяется через отношения следования, противопоставления и замещения, устанавливаемые с другими элементами живописной системы». [25] С другой стороны, оно – облако – всегда свидетельствует о замкнутости системы, «так как обнаруживает ее предел, работая на самом ее краю, на стыке изобразимого и неизобразимого». [26] Несмотря на увлечение Моссо открытыми системами, несмотря на оптимизм о возможности архитектуры быть проводником социальных преобразований, его само-позиционирование и позиционирование культурного производства в музее может видеться реакционными по сравнению с его современниками, которые в то же самое время продолжали, следуя за историческим авангардом, уничтожать границу между искусством и жизнью. Для Моссо Музей Сопротивления, «как и потенциально любая другая городская структура», «начинается со своего сектора компетенции», [27] то есть по сути является автономным. Это не исключает того, что музей должен быть живой и современной структурой, но «живой» в данном случае значит «музеографически живой», по словам антрополога Альберто Марио Чирезе, которого цитирует критик Артуро Фиттипальди в своей статье о Музее Сопротивления: музей должен признать, что он является метаязыком, который будет адекватен жизни с условием, что он осознает свою сущность и свой предел. [28]
Леонардо Моссо. Макет программируемого города-территории. 1968–1969. Courtesy Centre Pompidou
Таким образом, Моссо, идя вспять традиции структурализма и сознательно вступая в традицию семиотического прочтения, которое считает необходимым «условием для входа в историческое понимание прошлой реальности» [29] и для диалога со зрителем о современных проблемах, отказывался от принятого историзма. В этом – его согласие с Юбером Дамишем в представлении истории культуры как динамической модели, то есть в понимании ее «как непрерывного возвращения к истоку» и в ее уподоблении «непрерывному перемещению в некотором заданном пространстве». [30] В такой модели не может быть «традиции» и «авангарда», и в этом принятии их взаимообратимости наблюдается согласие с пессимистичными выводами Петера Бюргера и Манфредо Тафури. Можно утверждать, что Моссо производил декомпозицию (именно «декомпозицию», а не «деконструкцию», так как в последней, по Деррида, формирование смыслов происходит благодаря взаимосвязи элементов, а первая подразумевает лишь гибкость в их использовании) традиции, расчленяя ее на различные идеологические и формальные элементы, тем самым нивелируя ее временной аспект, ее протяженность, а следовательно и деление на «старое» и «новое», «хорошее» и «плохое», «продуктивное» и нет. К тому же, активность «Красного облака», визуально инородного, с одной стороны, дестабилизирует восприятие посетителя, но с другой, остается нейтральной, прозрачной и неинвазивной по отношению к вмещающей его архитектуре, с атлантами и фресками на тему содружества искусства и науки. [31]
Леонардо Моссо. Эластичные соединения. Модели в студии Леонардо Моссо. 2016. Courtesy Gianfranco Cavaglià
Органическая архитектура и программирование
Последняя – это традиция органической архитектуры (взаимодействие Моссо с которой было определено его работой в мастерской Алвара Аалто в 1955–1958 гг.) и ее соотношение с техно-позитивизмом и концепцией программируемого города. Идея органической архитектуры пришла в Италию с Бруно Дзеви, его увлечением Фрэнком Ллойдом Райтом и книгой с полемичным названием «К органической архитектуре» (1945) с явной отсылкой к «К архитектуре» Ле Корбюзье (1923). Это увлечение для Дзеви вылилось в крайне категоричную позицию касательно языка архитектуры, который Дзеви считал современным, и в первую очередь о неприятии в нем геометризма, особенно симметрии: «Как только вы избавитесь от фетиша симметрии, вы сделаете гигантский шаг на пути к демократической архитектуре»; [32] «Публичные здания фашизма, нацизма и сталинской России все симметричны»; [33] «Симметрия – единственный, однако макроскопический симптом опухоли, чьи клетки метастазировали повсюду в геометрии. Историю городов можно истолковать как столкновение между геометрией (неизменной величиной диктаторской или бюрократической власти) и свободными формами (которые подходят для человеческой жизни)». [34] И если такие великие мастера, по его мнению, как Аалто, Вальтер Гропиус или Мис ван дер Роэ возвращались к ним – то есть в «привычное лоно классицизма», то это было актом капитуляции перед невозможностью создания нового языка. Органическая архитектура, как и итальянский рационализм в свое время, видела себя антитезой монументализму с его мифами. [35] При этом главную свою амбицию – возвращение к гуманистической мерке, особенно важное в условиях послевоенной рефлексии (и вместе с ним амбицию демократизировать культуру и общество в целом) – она выводила из отрицания рационализма и функционализма, как будто забывая о том, что у них была (и продолжала существовать) своя гуманистическая мерка, только основанная не на форме, а на пропорции.
К примеру, в 1951 г. в Милане в рамках 9-й Триеннале состоялись конгресс, посвященный пропорциональной теории, и выставка исследований пропорций. Конгресс прошел при участии двух важнейших приверженных пропорциям теоретиков – Ле Корбюзье и Рудольфа Виттковера – в напряженной обстановке, учитывая конфронтационную позицию обоих по отношению друг к другу. [36] Выставочная конструкция была образцом рационализма, спроектированная молодым архитектором Франческо Ньекки-Русконе из железных трубок в соответствии с золотым сечением, и позволяла рассматривать экспонаты с самых разных ракурсов, в том числе снизу вверх.
Эти две линии, где первая устремлена к рацио, вторая – к органике, мало кому удавалось примирить, выведя их из параллелизма. Самой примечательной в этом плане видится теория австрийского ботаника и микробиолога Рауля Франсе о «биотехнике»: ««биотехника» обозначает технику жизни», в которой можно различить тот самый, свойственный Моссо, картезианский механицизм. Интересно, как у Франсе, подобно рационалистам, сведено к базовым элементам разнообразие биологических и технических форм: «Может быть, самое изумительное в этом – то, что все эти бесчисленные потребности в движении, все видоизменения внешнего вида и образа жизни удовлетворялись и производились, со стороны, плазмы, применением и разнообразной комбинацией только семи основных технических форм: кристаллической формы, шара, плоскости, ленты, цилиндра, винта и конуса». [37] Человек, по его мнению, может изобретать только то, что до него уже изобрела жизненная материя. «И всюду, куда мы ни взглянем, царит биотехнический принцип. Решающим фактором является необходимость. Делается то, что необходимо, а затем первое приспособление, по возможности, совершенствуется. При этом все производится с наименьшей затратой сил, самым рациональным [38] образом. Система тавровых балок, которыми мы пользуемся при наших постройках, применяется также аналогичными образом и растениями». [39]
Моссо также приравнивал свои структуры к организму: «За архитектуру как организм», [40] – он писал в программном тексте «Самогенерация форм и новая экология». С 1964 г. он сотрудничал с журналом Nuova Ecologia («Новая экология»), в котором переплетались проблемы структурализма, политики и экологической осознанности. В 1970 г. в политехническом университете Турина Моссо вместе с Лаурой Кастаньо, на которой был женат, основал Центр изучения экологической кибернетики и программируемой архитектуры (Centro Studi di Cibernetica Ambientale ed Architettura Programmata at the Politecnico), где разрабатывал «эко-социальную» модель архитектуры, основанную на семиологических, антропологических и экологических теориях, предлагая вовлечение населения, опосредованное интерактивными технологиями, в управление и производство организацией пространства. [41] Эти принципы составили основу его «теории не-авторитарного проектирования» и «не-объектно-ориентированной архитектуры», – последнее определение было сформулировано им во время представления своей работы на Венецианской архитектурной биеннале 1978 г.
Каким образом идея органического находит себя в связке с идей программируемого? В 1953 г. журнал Architectural Forum, где была опубликована статья Райта «Язык органической архитектуры», в редакторской колонке задал вопрос: «Но кто может сказать, что такое человеческое?» [42] В 1969 г. Манфредо Тафури в статье «К критике архитектурной идеологии» спрашивал: «Что это значит, на идеологическом уровне, уподоблять город природному объекту?» [43]
В органическую парадигму Моссо вплел рационалистический язык, который был скомпрометирован не только Дзеви, но и другими, современными ему теоретиками, во многом справедливо критикующими техно-позитивизм. Например, Тафури связывал все формализованные искусственные языки, будь то знаковая система или язык программирования, с научным прогнозированием будущего и использованием «теории игр» и с развитием капитализма, утверждая, что они вносят свой вклад в «план развития». [44] Моссо акцентировал, что программирование в его теории – не «форма игры», но «само-утверждение жизни и индивидуальных способностей каждого для реализации и сохранения баланса между средой и знанием, исследованием, свободой, жизнью, архитектурой». [45]
Леонардо Моссо. Самопрограммируемая структура с эластичными соединениями
Каким образом в программе Моссо сосуществовали требование непосредственного персонального участия в «само-планировании сообщества» [46] и архитектурном планировании, и вместе с ним – медиация этого участия технологией? Моссо не был сторонником техно-позитивизма: еще в 1963 г. он упоминал о «ранении, нанесенном индустриальной революцией, от которого человечество еще не оправилось». Новая революция, по его словам, порожденная прошлой, принесла изменения совершенного нового уровня, – она была вдохновлена уже не машиной, а идеей организации, системы. [47] Именно идея организации видится здесь ключевой, и это организация противопоставлена абсолюту формы, которой прежде занимались архитекторы, – теперь же, как говорил Тафури, архитектурный объект в традиционном его понимании «полностью растворился» [48] в задаче производственного планирования города. Это разграничение – плана и архитектурного объекта – наиболее знаменательно. То, что оно было важно для Моссо так же, как и для Тафури (и то, что он видел в плане необходимость, которую невозможно обойти в сегодняшнем мире), подтверждает утверждение, открывавшее текст о новой экологии: «В первую очередь мы должны понять, что мы все вынуждены участвовать в планировании, не только некоторые из нас. <…> Это одновременно наш долг – создать те структурные инструменты, которые будут незаменимы для каждого в упражнении своего права и долга планирования». [49] Именно эту организацию делегировал Моссо компьютеру, отказываясь от этой функции в своей роли архитектора, как от нее отказался Тафури, предпочтя быть историком и критиком. Моссо признавал, что вычислительные методы и методы программирования стали орудием эксплуатации, [50] но осознавая невозможность их ниспровержения, он их инструментализировал и интенсифицировал, действуя в логике и по сути предвосхищая проект акселлерационизма, аналогично с Тафури, который предложил поглотить шок современной цивилизации, впитать его и усвоить как сегодняшнюю неизбежность. [51]
Луис Пуаро. Культурная акция: У народа есть искусство с Альенде. Президентская кампания Сальвадоре Альенде. 1969. Серебряно-желатиновая печать. 32.5х48.4 см. Courtesy: Luis Poirot
Может ли музей быть оружием? За этим вопросом последует история о том, как в начале 1970-х гг. небольшая кампания, организованная, чтобы противостоять информационной войне и защитить чилийскую «мирную революцию» от транснациональной империалистической кампании очернения и клеветы, воплотилась в экспериментальный музей, в основу которого лег принцип неразрывной взаимосвязи политики и искусства. [1] Будучи изначально просто «красивой и благородной» идеей музея, который был бы бесплатным и доступным для всех и каждого, который противостоял бы интересам капиталистической метрополии, «Музей солидарности», заявивший о себе под таким названием даже прежде, чем у него появились коллекция или здание, где она могла бы разместиться (здание появится только спустя десятилетия), – и в самом деле стал важнейшим органом сопротивления.
Музей, о котором идет речь – Музей солидарности (Museo de la Solidaridad) – был основан в 1971 г. Он был задуман как собрание «для народа, созданное народом» с целью поддержки движений, боровшихся за гражданские права в странах Третьего мира. Когда 11 сентября 1973 г. в Чили произошел военный переворот, всего два года прошло с момента рождения проекта, но коллекция его уже насчитывала 700 произведений искусства и увеличивалась, пока этот «международный музей сопротивления» продолжал находиться в странствующем состоянии. В этой статье мы рассмотрим историю возникновения проекта и те насущные проблемы, к которым он пытался обращаться в то время – на каком фундаменте он был возведен и что он разрушил, – исследуя историю деятельности Музея как коллектива, как международного эксперимента в области искусства и политики, глубоко укорененного в революционной борьбе, которая к тому времени уже принимала ясные очертания в Чили.
Фокус на истории возникновения проекта означает отход или отказ от превалирующего подхода к анализу этого музея, в котором акцент делается на ценности его коллекции – тех выдающихся индивидуализированных произведений искусства, которые ее составляют. Вместо этого мы предлагаем взглянуть на Музей солидарности как на широко развернутую совместную деятельность, в рамках которой художники и их работы стали ключевыми звеньями в сообществе агитаторов и организаторов, воплощенном в утопическом с виду эксперименте в области музеографии. Исследование происхождения Музея – процесса его становления и его фундамента, заложенного местными произведениями искусства и предшествующей революцией, – позволяет лучше понять черты, радикально отличающие его коллекцию от других престижных латиноамериканских коллекций современного искусства. Из чего вырос Музей солидарности имени Сальвадора Альенде, как он появился на свет, объясняет, почему и каким образом его принцип действия – совершенно особой природы и с совершенно особыми установками. [2]
Луис Пуаро. Культурная акция: У народа есть искусство с Альенде. Президентская кампания Сальвадоре Альенде. 1969. Серебряно-желатиновая печать. 32.5х48.4 см. Courtesy: Luis Poirot
Искусство и «Революция без оружия»
После триумфа кандидата от партии «Народное единство» (Unidad Popular) Сальвадора Альенде на чилийских президентских выборах 1970 г. название страны, которую прежде мало кто мог найти на карте – так редко привлекала она международное внимание, – неожиданно стало звучать в главных мировых медиа в качестве опасной угрозы «свободной демократии» капиталистического империализма. Подобная интерпретация являлась частью намеренной кампании запугивания, целью которой было помешать Альенде прийти к власти. Согласно чилийскому законодательству, поскольку Альенде набрал лишь относительное большинство голосов, его кандидатуру должен был ратифицировать Конгресс. Оппоненты Альенде внутри страны и за рубежом увидели уникальную возможность, чтобы не допустить его до президентского кресла. В то же самое время Чили привлекало передовых деятелей со всего света, особенно неортодоксальных, не присоединившихся ни к какой партии левых. На фоне общественного разочарования, последовавшего за 1968 г., чилийская «революция без оружия» служила источником вдохновения и новой надежды (как некогда, десятилетием ранее, им была Куба).
Одной из отличительных черт «Народного единства» в общем, и президентской кампании Альенде в частности, была важнейшая роль, отведенная культуре и культурным работникам. Ни один кандидат в президенты Чили – ни до, ни после Альенде – не пользовался такой горячей поддержкой самого широкого спектра представителей художественного сообщества. Высокая вовлеченность деятелей культуры – не как рекламных агентов, а посредством своей художественной практики – считалась основным активом этой президентской кампании, страдавшей от острой нехватки финансирования. Масштаб и значительность того разнообразия художественной экспертизы, которую обеспечили «художники с Альенде», стали явным и мощным преимуществом кампании «Народного единства» против ее оппонентов – центристов и правых (которых финансировало и поддерживало ЦРУ), [3] а также ведомственных СМИ. 26 октября 1970 г., когда Конгресс ратифицировал президентство Альенде, был признал триумф «Народного единства» на выборах. Справедливости ради стоит отметить, что в то время художники не только горячо интересовались политикой, но и экспериментировали, размышляя над тем, как искусство и политика могут внести совместный вклад в революционную борьбу. Истоки проекта Музея солидарности можно обнаружить в принципах, разработанных творческими работниками в своих художественных практиках.
Одной из первых выставок, состоявшихся после выборов, стала «Дань уважения триумфу народа» (Homenaje al triunfo del pueblo), в которой приняли участие свыше 200 художников из Уругвая, Аргентины и Чили. [4] Проект был организован Институтом латиноамериканского искусства (Instituto de Arte Latinoamericano) и открыт 4 ноября 1970 г. в Музее современного искусства (Museo de Arte Contemporáneo), в тот самый день, когда Альенде принес президентскую присягу. Выставочный каталог начинался со следующих слов: «»Дань уважения триумфу народа» представляет собой больше, чем выставка в традиционном смысле этого слова, это – художественный манифест. Экспозиция не ставит своей целью очертить определенный стиль, скорее – заявить о воинственной позиции чилийских и иностранных художников, об их полной поддержке и содействии делу строительства нового общества». [5]
Президентская кампания Альенде уже использовала искусство и формат выставки как способ политического действия. Так, Комитетом художников «Народного единства» (Comité de Artistas Plásticos de la Unidad Popular) была организована путешествующая выставка «У народа есть искусство с Альенде» (El pueblo tiene arte con Allende), состоявшая из 30 шелкографий, которые 12 августа 1970 г., всего за несколько недель до выборов, одновременно были представлены на 80 различных площадках по всей стране. Работы, отличающиеся стилистическим разнообразием (среди них были и абстрактные композиции, и новые прочтения фольклорного творчества, и агитационные произведения, и более лирические фигуративные изображения), продавались по доступным для простого рабочего ценам. В Сантьяго выставка разместилась внутри циркового шатра за зданием Национального музея изящных искусств (Museo Nacional de Bellas Artes). Эта же графика демонстрировалась по всему Земному шару, а также была передана в дар кубинским, колумбийским, перуанским и восточногерманским институциям в соответствии с интернационалистической трактовкой понятий «искусство» и «революция». «Каталог», состоявший из единственной страницы, утверждал: «Эта выставка, которую увидят многие тысячи чилийцев различного культурного и социального происхождения, выражает наше горячее желание уничтожить понимание искусства как уникальных объектов, покупаемых богачами, как эксклюзивной привилегии немногочисленных избранных. Мы решительно отвергаем эту покупку / продажу искусства. <…> Жестокие условия, в которые нас ставит капиталистическая система, обесценивают нашу роль как художников, ту роль, которая, в свою очередь, прежде разделяла народ на людей первого и второго сорта. Мы верим, что именно в силу своей общественной природы искусство должно быть доступно каждому. <…> Мы хотим создавать искусство, способное свидетельствовать о борьбе и реалиях жизни народа, – свободное искусство, которое не допустит собственной колонизации. Искусство, которое будет мятежным и новым. Отважное искусство, которое нельзя будет подкупить». [6]
Автобус, участвующий в кампании в поддержку Сальвадора Альенде во время его баллотирования на место в сенате от Вальпараисо и Аконкагуа. 1961. Courtesy: Fundación Salvador Allende, Сантьяго-де-Чили
«Операция правда»
Если быть до конца точным, то истоки Музея солидарности лежат в радикальной информационно-пропагандистской кампании под названием «Операция правда» (Operación verdad), международной контр-информационной стратегии, призванной защитить революцию от реакционных нападок со стороны чилийской и зарубежной прессы. По словам одного из основоположников кампании Ренцо Росселлини, итальянского кинопродюсера и консультанта «Народного единства» по проблемам коммуникаций, который в то время жил в Сантьяго: «»Операция правда» была культурной и политической необходимостью; нам нужно было объяснить планете, что Чили переживает опыт революции без оружия внутри демократического выборного процесса; то есть что-то доселе невиданное происходит на планете Земля – революционный анти-империалистический процесс. Главная цель «Операции правда» состояла в том, чтобы показать миру, как выглядел Чили, которым должна была управлять партия «Народное единство». [10]
Грязная «кампания слухов», направленная против «Народного единства» и Альенде, стала линией фронта нарастающей коммуникационной войны, развернувшейся в уже и без того крайней накаленной насилием атмосфере: крайне правые силы при щедрой финансовой поддержке со стороны США использовали в предвыборной борьбе и политические заказные убийства, и экономический саботаж. [11] Реакционная информационная атака стала настолько агрессивной, что с самого начала своего президентского срока Альенде был вынужден практически в каждой своей речи тратить время на опровержение фальшивой информации, которую ежедневно публиковала пресса, находившаяся под сильным влиянием правых сил.
Ситуация, усугублявшаяся тем, что в международных СМИ Чили рисовалось в искаженном образе и было представлено авторитарным коммунистическим режимом, вынуждала правительство в первую очередь обороняться. Росселлини и Аугусто Оливарес, директор пресс-службы Национального телевидения (Televisión Nacional) в эпоху «Национального единства», разработали контр-стратегию, которая в последствии оформилась в «Операцию правда». Они же привлекли к работе и других важных соратников Альенде, среди которых был уругвайский кинопродюсер Данило Треллес, личный друг и советник по вопросам коммуникаций при президенте. [12] Эти люди знали, что их информационная контратака должна развернуться вне мейнстримных средств массовой информации, потому что в силу ограниченности экономических ресурсов, находившихся в распоряжении «Национального единства», у партии не было ни единого шанса выстоять против шедших на нее единым фронтом воротил мультинациональных медиа-империй (представленных Associated Press и Inter American Press Association). Поэтому решено было придерживаться более персонифицированной стратегии, основанной на поддержке и солидарности реальных и потенциальных политических союзников.
Чилийская «Операция правда» отличалась от других «кампаний правды» тем, что опиралась она – несмотря на очевидное стремление развенчать подлые и злонамеренные слухи и откровенное вранье – совсем не на идею «объективности». [13] В то время как СМИ правого толка настаивали на политической «нейтральности» своей журналистской работы, «Операция правда» стала попыткой поделиться субъективным опытом переживания революции и распространить его. [14] Организаторы кампании воспользовались тем любопытством, которое вызвала в мире «чилийская модель» (иностранцев не приходилось долго упрашивать приехать в страну с визитом), и стали привозить в Чили журналистов, интеллектуалов, художников и активистов, собирая их на неформальные встречи и организуя для них поездки по стране. Отдельно подчеркивалось, что их пребывание в стране не должно превратиться исключительно в «официальную» программу (которую частично предлагали зарубежным гостям посредством пресс-конференций с участием министров «Народного единства» и самим президентом). «Операция правда» была предпринята как открытое приглашение международных гостей – потенциальных друзей революции – посетить Чили, чтобы лично наблюдать происходящее в этой далекой стране, вступая в диалог с опытом революции и испытывая ее на себе.
музей солидарности инициировал ходатайство о «возврате» картины пикассо «герника»: утверждалось, что нью-йоркскому moma, расположенному в «стране, которой в истории нет равных в готовности порождать и множить все новые герники», не пристало быть хранителем этого полотна.
«Мы избавились от подробных программ, которые утомляют и перегружают гостей. Наша идея состоит в том, чтобы предоставить иностранцам полную свободу. Позволить им исследовать страну беспрепятственно, без навязчивого в своей дружелюбности руководства». [15]
В апреле 1971 г. на международное «мероприятие» в Сантьяго съехались пятьдесят гостей. Среди них были художники, музыканты, кинорежиссеры, драматурги, левые христианские демократы, поэты, священники, активисты антифашистского движения, политики и журналисты. [16] Приехавших снабдили информацией о мероприятиях, куда те были приглашены, включая встречи с профсоюзами и крестьянскими кооперативами, а также посещения угольных шахт и студенческих политических ассамблей. [17] Принимающая сторона всячески поощряла иностранцев самостоятельно исследовать страну. Сам президент побуждал их встретиться с представителями оппозиции. [18] Встречи не предполагали никакого протокола или ожидаемого результата, хотя идеологи «Операции правда» надеялись, что опыт личного соприкосновения с революционным процессом окажет сильное эмоциональное воздействие на людей и подтолкнет их к тому, чтобы присоединиться к борьбе в любой подходящей им роли или функции.
Музей солидарности
Одним из самых невероятных и неожиданных долгосрочных итогов вышеописанных встреч стало появление Музея солидарности. Считается, что идея Музея возникла в ходе «Операции правда», в непринужденной дружеской беседе в гостиничном номере. По другой версии это произошло, когда небольшая группа товарищей гуляла по центру Сантьяго. Но все сходятся на том, что ключевой фигурой стал один из гостей – Хосе Мария Морено Гальван, испанский коммунист и художественный критик, который обсуждал с близкими друзьями возможность создания международного музея: его коллекция должна была быть составлена из работ, пожертвованных самими художниками. Музей, по мысли Гальвана, позволил бы художникам со всего мира внести свой вклад в дело чилийской революции и революционной борьбы. [19] Его друг Хосе Балмес, каталанский художник, живущий в Чили, тут же стал настаивать на том, чтобы предложить эту идею президенту страны. Гостившие тогда товарищи по «Операции правда» поддержали эту идею, а некоторые из них позднее внесли важный вклад в создание Музея. Сам президент Альенде вскоре после проведения «Операции правда» написал личное письмо Хосе Марии Морено Гальвану, попросив его «ускорить реализацию проекта музея», чтобы иметь возможность приурочить его открытие к Третьей конференции ОНН по торговле и развитию, которую меньше чем через год предстояло принимать у себя Чили. [20] Большинство поддержавших идею создания Музея прекрасно отдавали себе отчет в том, что вероятность ее реализации – появление музея, основанного исключительно на солидарности и ставящего своей целью создание достаточно обширной коллекции, чтобы через десять месяцев ее уже можно было начать выставлять (и все это «бесплатно»), – была практически равна нулю. И тем не менее, их энтузиазм в отношении чилийской «революции без оружия» каким-то образом убедил их в том, что это может быть осуществлено. Проект немедленно начал обретать очертания. Институт искусства Латинской Америки (IAL), активно поддерживавший «Комитет художников «Народного единства» (который так или иначе участвовал во всех вышеупомянутых выставочных проектах), превратился в местную штаб-квартиру проекта, и весь его небольшой штат (Мария Эугения Замудио в качестве координатора; Кармен Во, отвечавшая за связи с общественностью; и пресс-агент Виржиния Видаль) занялся продвижением будущего музея. [21] Институт искусства Латинской Америки был небольшой, но амбициозной организацией, руководил которой Мигель Рохас-Микс, связанный с факультетом искусств Университета Чили, который в то время возглавлял Хосе Балмес, а позднее Педро Мирас. Было решено, что необходим орган, который отвечал бы за продвижение и развитие проекта, и что войти в него должны исключительно иностранные члены. Так появился Международный комитет художественной солидарности (Comité Internacional de Solidaridad Artística). [22] Возглавить Комитет в качестве его президента пригласили изгнанного из родной страны бразильского художника Мариу Педрозо, который также был сотрудником Института искусства Латинской Америки, [23] а секретарем стал Данило Треллес, один из организаторов «Операции правда». К ноябрю 1971 г. будущий музей уже принял в дар или связал себя обязательствами по приобретению значительного числа заказанных работ. Международный комитет художественной солидарности (CISAC) обнародовал трехстраничный документ, озаглавленный «Необходимое заявление» (Declaración Necesaria), в котором в пяти пунктах декларировалось следующее:
1. Художники, передавшие в дар музею свои работы, сделали это не обособленно, но как члены «сообщества, глубоко преданного идеалу общества более справедливого, свободного и человечного, чем то, что распространено сегодня в большинстве стран мира».
2. Художники исторически поддерживали разнообразные эмансипаторные движения. Поддержка социализма – естественная и фундаментальная позиция для художников, которые сегодня ощущают, что создаваемые ими работы обесцениваются коммодификацией их капиталистическим обществом.
3. Художники призывают обеспечить широкий доступ к своим работам и «не могут оставаться безразличными к тому, как их работы монополизируются для эстетического удовольствия тех привилегированных коллекционеров, способных их приобрести»: они выступают против того, чтобы их аудитория была ограничена «богатыми странами северо-западного полушария и их метрополиями». Напротив, они требуют, чтобы «их работы были широко доступны на огромных непривилегированных пространствах стран Третьего мира. Чили и его революция против угнетения представляют именно этот мир».
4. Акт передачи в дар чилийскому народу произведений искусства «не подчиняется вопросам политической ангажированности или раздирающим общество конфронтациям», но является «политическим в самом высоком смысле этого слова: в принципиально этическом, гуманистическом и либертарианском смысле».
5. Международный комитет художественной солидарности «неуклюже попытался перевести в слова то, что художники попросту выражают посредством действия – своими работами». [24]
Декларация CISAC выводила художников, передавших в дар свои работы, и сами их работы на первый план и признавала, что их солидарность является по своей сути политической акцией. В то же самое время Декларация очертила те принципы, которыми должен будет руководствоваться будущий музей – музей, открыто выступающий против существующей системы сегрегирующих институций концентрированного богатства, унижающей искусство и художников. В этом смысле Музей солидарности был создан в качестве противопоставления другим музеям, как анти-музей: предпосылкой такого музея была атака на принципы, управлявшие существующими художественными музеями, особенно престижными и любимыми публикой институциями крупных городов. Музей солидарности бросал вызов их геополитической монополии, высмеивая абсолютную несовместимость их общественной функции и тех принципов, которым подчинены работы, находящиеся в их ведении, да и создавшие эти работы художники тоже. Следуя этой логике, Музей солидарности инициировал ходатайство о «возврате» картины Пабло Пикассо «Герника» (1937): утверждалось, что Музею современного искусства в Нью-Йорке, расположенному в «стране, которой в истории нет равных в готовности порождать и множить все новые герники», не пристало быть хранителем этого полотна. Создатели Музея солидарности написали письмо, объясняющее их позицию, и предложили забрать «Гернику» к себе, чтобы «отдать картине подобающие почести и дать ей надлежащее место». [25] Как отмечал Педроза в письме к другому члену Международного комитета художественной солидарности, «сегодня политика и искусство неразделимы». [26]
Плакат для выставки «У народа есть искусство с Альенде». 1970. Офсетная литография. 56×58 см. Courtesy: Fundación Salvador Allende, Сантьяго-де-Чили
В течение двух бурных лет, последовавших за появлением замысла Музея солидарности, проект продолжал развиваться, а некоторые сопряженные с ним идеи обрели более конкретные и ясные очертания. Хотя фундаментальным и стратегическим принципом идеологов Музея было желание включить в него «первостатейных художников с четкой политической позицией», [27] в первой группе работ, сложившейся в первые краткие годы существования Музея, очевидна политическая неангажированность, на которой настаивали создатели. Коллекция уникальна именно своей разнородностью и тем, как она в буквальном смысле воплощает собой определенный временной срез, при этом не отражая никакого конкретного стиля (хотя отбор пожертвованных Музею работ обязательно проходил жесткий фильтр и проверку). [28] Преданность идее изменить мир неизбежно подразумевала концепцию искусства как двигателя перемен, так что в этом смысле создатели Музея естественным образом тяготели к современному искусству, и эта склонность, само собой, нашла свое отражение в структуре музейной коллекцииКак свидетельствует переписка между членами Международного комитета художественной солидарности, они – а особенно Педроза – считали чрезвычайно важным включать в коллекцию работы «художников – экспериментаторов»: новые имена, не-художников, анти-художников и их «не-объекты». [29] Сам Музей должен был стать открытым, проницаемым пространством, вовлекающим в свою деятельность художников через их собственный «опыт» и исследования. Планировалось, что современные художники должны будут путешествовать и проводить какое-то время в стране – как это случилось в ходе «Операции правда», – что даст им возможность самостоятельно познакомиться поближе с революционным движением, имея ввиду, что у этого путешествия и знакомства не обязательно должен быть конкретный художественный результат (хотя уже тогда велись разговоры о создании работ прямо на месте). [30] Хотя пожертвования были адресованы «народу Чили», мы не можем знать наверняка, смог бы Музей солидарности и без них обрести желанную популярность. Несмотря на огромные усилия, включая прямое участие президента страны, во время правления партии «Народное единство» Музею так и не удалось обзавестись собственным зданием. На протяжении почти двух десятилетий ему суждено было оставаться музеем без стен. По замыслу создателей, вход в Музей солидарности должен был быть бесплатным и открытым для всех. Планировалось также сделать часть коллекции передвижной, привозя ее в разные уголки страны, на заводы, шахты и в отдаленные сельские районы Чили. Появилась идея «Популярного поезда культуры», которая позволила бы показать первую версию этой экспозиции на медном руднике на севере страны. [31] Удалось открыть три масштабные выставки: одну в Музее современного искусства, две другие – одновременно в этом музее и в здании, возведенном для проведения Конференции ООН по торговле и развитию (ЮНКТАД). В этом здании впоследствии размещался Музей солидарности, пока не стало очевидно, что его архитектура была не приспособлена для хранения художественной коллекции. На непродолжительное время, после проведения ЮНКТАД в Чили, здание превратилось в популярный культурный центр, развернувший активную деятельность. Именно в этих обстоятельствах проведение выставки было сорвано случившимся в стране военным переворотом. От экспозиций практически не осталось никакой документации, за исключением упоминаний в письмах и в прессе, а также скромного первого каталога (пестрящего стыдными опечатками, как сетовал один из членов CISAC). К моменту написания данной статьи, не удалось обнаружить практически никаких уцелевших фотографий экспозиции.
Тем не менее, сам факт проведения выставки и существования документирующих ее фотографий, не говоря уже о существовании самого Музея солидарности, представляют собой примечательное исключение из правил. Даже в идеально благоприятных обстоятельствах вряд ли можно представить себе, что какому-либо музею удастся, не обладая никаким финансированием, организовать и провести свою первую выставку уже в первый год своего существования, а менее, чем за два года собрать впечатляющую коллекцию из 700 работ. Отвечая на понятное раздражение и фрустрацию художественного критика Дори Эштон, расстроенной опечатками и ошибками в написании имен в выставочном каталоге 1972 г., Педроза объяснил, что весь проект был реализован в условиях невероятной неопределенности и шаткости. В письме другому члену Международного комитета художественной солидарности Педроза разъяснял, что «в настоящее время все в Чили делается без какого бы то ни было финансирования и без плана, совершенно импровизационно». [32] В подобных обстоятельствах новое звучание обретало определение искусства, предложенное Педрозой: «Искусство – это экспериментальное упражнение в свободе», приложимое к создаваемому музею. В первые два года существования Музея солидарности работы попадали в Институт латиноамериканского искусства (IAL) через посольства, зачастую в дипломатических «конвертах», и регистрировались одной строчкой, написанной от руки в небольшом блокноте. Некоторые работы приезжали как раз к намеченным выставкам. Говорят, что когда картину Хуана Миро «Петух», ставшую настоящей «иконой» Музея в первые годы его существования, повесили на стену для проведения инаугурационной выставки 17 мая 1972 г., краска на полотне еще не успела высохнуть. Деятельность Музея разворачивалась в сложном и невероятно напряженном политическом и общественном контексте, который Педроза описывал как «холодную гражданскую войну», «гражданскую войну без применения оружия». В таких обстоятельствах появление Музея стало не только проявлением солидарности, но и символом воинствующей отваги и мужества со стороны всех вовлеченных. Музей отражал в себе «прекрасный хаос», [33] охвативший многие стороны повседневной жизни и в эпоху правления «Народного единства».
Исчезновение и изгнание
Реализация проекта Музея солидарности была прервана военным переворотом 11 сентября 1973 г. – как был прерван и политический эксперимент «Народного единства», – примерно через два с половиной года после того, как впервые была озвучена мысль о создании такого музея. На тот момент принадлежавшее Музею собрание произведений искусства оценивалось в восемь миллионов долларов США, сумму, превосходившую размер инвестиций режима Ричарда Никсона в дело дестабилизации ситуации в Чили за тот же период. Среди первых кадров, снятых в Чили, оказавшегося под властью военной хунты, были фотографии обысков домов и сжигаемых на кострах книг. Например, французское телевидение показывало, как молодые кадеты жгут книги, в том числе литературу о кубизме (оказалось, что новые власти подозревали какую-то тайную связь между этими книгами о кубизме и Кубой; такая же незавидная судьба постигла все книги в обложках красного, то есть политически неблагонадежного цвета). Масштаб уничтожения всего того, что хотя бы отдаленно было связано с «Народным единством» и левой культурой, потрясал воображение. Все, кто был хотя бы косвенно аффилирован с Музеем, вынужден был покинуть Чили сразу после переворота. Несмотря на несколько попыток, предпринятых в последующие годы, чтобы спасти принадлежавшие ему работы (включая план временного размещения Музея в Мексике), судьба его коллекции многие десятилетия оставалась неизвестной.
Обложка и внутренние страницы каталога первой выставки коллекции Музея солидарности. 1972. Courtesy: Fundación Salvador Allende, Сантьяго-де-Чили
В 1975 г. проект пережил второе рождение как музей в изгнании: теперь он назывался Международный музей сопротивления имени Сальвадора Альенде (известный на испанском под акронимом MIRSA). [34] Те, кто был связан с Музеем солидарности в Чили, начали собирать новые работы и продолжали свою работу на протяжении всего правления чилийского диктатора Пиночета. Дух Музея материализовался в самой модальности его кочевого существования: на протяжении семнадцати лет, что у власти в Чили находилась военная хунта, работы художников скапливались в частных домах и в арендованных хранилищах дружественных художественных институций, различные фрагменты растущей коллекции выставлялись на самых различных площадках – от фестивалей до международных мероприятий, организованных в знак солидарности с народом Чили. Мурали и масштабные полотна часто создавались прямо на месте одной из нескольких международных антифашистских бригад, состоявших из чилийских или шире, латиноамериканских, художников в изгнании и их европейских соратников. [35] Продолжающееся существование Музея – его вторая жизнь – была бы невозможна без подъема широкой солидарности с теми, кто был выдворен из родной страны репрессивными латиноамериканскими диктатурами 1970-х гг. Национальные комитеты в поддержку Музея были созданы на Кубе, в Испании, Франции и Мексике. В них вошли ведущие интеллектуалы, объединившие усилия для воссоздания коллекции. Проект музея-в-изгнании оставался кампанией, но теперь у нее был новый фокус – страдания чилийского народа под гнетом военной хунты. [36]Несмотря на попытки военных стереть всяческие следы существования «Народного единства», коллекция, собранная Музеем солидарности, уцелела. По всей видимости, идеологи диктатуры опасались, что факт уничтожения коллекции может стать поводом развернуть против чилийской хунты международную кампанию [37] – довольно зловещая логика, если подумать, ведь режим никогда не останавливался перед убийствами и уничтожением оппонентов. Поскольку организаторам «Операции правда»» не удалось отразить полномасштабное наступление на революционное движение, отметим немаловажную деталь: одним фактом своего существования коллекция Музея солидарности вызывала страх. Только после окончания правления военной хунты музей-в-изгнании и его исчезнувшая коллекция обрели ту форму, которую Музей солидарности имени Сальвадора Альенде имеет сегодня. Первым директором музея стала Кармен Во, неутомимая активистка, боровшаяся за создание Музея на всех этапах его существования. После своего изгнания из Чили Во жила в Италии, Испании и Никарагуа, где ей удалось спрятать и спасти большую часть коллекции в заполненных доверху платяных шкафах. Во возглавляла политическое и судебное сражение за возращение исчезнувшей первоначальной коллекции, рассованной по разным бюрократическим углам государственных институций. Некоторые работы из этого первого собрания были возвращены Музею солидарности лишь в год написания этой статьи, то есть в 2017 г.Можно смело сказать, что и сам Музей солидарности появился на свет как акт борьбы – ответ культуры на насущную политическую повестку. Он был задуман как один из элементов стратегии радикальной коммуникации, а в итоге перевернул само понятие музея с ног на голову. «Посредничество», как мы понимаем его сегодня (конвенционально – как общение, совместное получение знаний и показ коллекции аудитории), возникло после того, как была собрана коллекция, не как необходимость, а как базовое условие создания Музея. В процессе родилась не имевшая доселе аналогов экспериментальная институция, действовавшая в поле искусства и политики, международный утопический «музей», созданный в маленькой южной стране, давшей старт не менее беспрецедентным революционным переменам и трансформациям.Перевод: Ксения Кример
Глава третья
«Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974)
Дедушка, или Анти-Документа
В мае 1974 года журнал «L’Art Vivant» опубликовал статью под названием «Дедушка, или Анти-Документа» (Grand-Père or l’anti-documenta) французского искусствоведа Жана Клера в соавторстве с Харальдом Зееманом, где ясно и прямо высказывалось намерение куратора создать выставку, посвященную своему дедушке.
После великой Документы 5, состоявшейся в Касселе в 1972 году, Зееман почувствовал необходимость переосмыслить роль Ausstellungsmacher, создателя выставок. Документа 5 была задумана как стодневное событие и была призвана покончить с моделью «стодневного музея», разработанной Арнольдом Боде [1], которой, несмотря на определенные изменения, оставались верны предыдущие версии Документы. Это мероприятие объединило работы самых разных художников вокруг сложной темы: «Вопрошание реальности: миры образов сегодня» [2]. Среди участников были Ричард Серра, Пол Тек, Йозеф Бойс, Брюс Науман, Вито Аккончи, Джоан Джонас, Марсель Бротарс, Марсель Дюшан, Клас Олденбург, Бен Вотье, Джаспер Джонс, Ребекка Хорн и многие другие [3].
Помимо картин и скульптур, в программе были инсталляции, перформансы, хэппенинги и разные мероприятия. Произведения художников выставлялись бок о бок с нехудожественными объектами. Важную роль была отведена документации, как это было в некоторых предыдущих проектах Зеемана, например, «Хэппенинг и Fluxus» 1970 года.
На площадках Новой галереи и Музея Фридрицианум прошло несколько мероприятий, объеденных темой «Вопрошание общества». Они были разделены на три тематические секции: «Реальность образа», «Реальность изображенного» и «Идентичность и не-идентичность образа и изображенного». Первая секция была посвящена автономии содержания, образу как самой реальности — когда он весьма мало соотносится (или вообще не соотносится) с какой бы то ни было другой реальностью. Соответственно, здесь были представлены соцреализм, реклама, китч, художественная фотография, научная фантастика, комиксы, политическая пропаганда и социальная иконография. Вторая секция работала с образами, напрямую или косвенно связанными с реальным, — с образами, которые выступают в роли инструмента или метода во взаимодействии с данной реальностью. Эта секция охватывала гиперреализм, документальную фотографию, акционизм (уличное искусство и театр, события мая 1968 года), индивидуальные мифологии, автопортреты, психоделическое искусство и порнографию. Третья секция сосредотачивалась, с одной стороны, на «идентичности образа и изображенного», включая «принудительную идентичность» (отраженную в детских рисунках и искусстве людей с ментальными отклонениями) и «намеренную идентичность» (процессуальное искусство, театр в реальном времени, игры); а с другой — на «не-идентичности», включая концепции, декларирующие невозможность беспрерывного восприятия образа, в том числе художественные методы Олденбурга и Магритта, концептуальное искусство, наивную живопись, искусство как мироощущение, «искусство = жизнь».
Работая над Документой 5, Зееман постоянно балансировал меж двух крайностей: воодушевлением от открывшихся перед ним огромных возможностей и в то же время фрустрацией из-за целого ряда обязательств, которые подчас не давали ему заняться по-настоящему важными вещами. Как он сам позднее признавался: «Документа 5, представляя собой публичную сторону моей работы, с субъективной точки зрения была не слишком успешной, потому что горячее желание перемен вынуждено было сообразовываться с организационными требованиями и правилами» [4].
«После исключительно многолюдной Документы 5, [собравшей около 220 тысяч посетителей], лишь что-то совершенно противоположное [казалось] возможно» [5]. Зееман жаждал иного способа использовать «тонны энергии», которые обычно распылялись в «дискуссиях, встречах, заседаниях, поездках и прочей организационной суете» [6], и направить их в русло «своей одержимости и того, что ее питает, а именно исключительно переживание субъективного, которое является потребностью» [7].
После этого в жизни Зеемана наступил, казалось, переходный этап, этап размышлений о возможной смене курса, которые увенчались выставкой «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Этот новый тип выставки [8] получил развитие в других выставочных проектах Зеемана, таких как «Целибатные машины», 1975; «Монте Верита: гора истины», 1978; «В поисках синтеза искусств: европейские утопии с 1800 года» (Penchant for a Synthesis of the Arts: European Utopias Since 1800), 1983; «Воображаемая Швейцария» (Visionary Switzerland), 1991; «Австрия в сети роз» (Austria in a net of Roses), 1996; и «Воображаемая Бельгия» (Visionary Belgium), 2005. Вот как сам куратор описывал этот период: «После Документы 5 у меня сложилось впечатление, что, если я продолжу организовывать выставки-ретроспективы и продвигать работы художников, которых я уже выставлял, я лишу себя возможности пережить еще одно приключение. Достигнув того, что почтальон Шеваль называл „точкой равноденствия“ жизни, пресловутых 44 лет, я хотел сделать что-то еще, кроме бесконечной череды сменяющих друг друга выставок. Естественно, я хотел сохранить верность своему призванию, так что мне пришлось найти такого рода деятельность, которую никто, кроме меня, не практиковал; это и привело меня к тому, что я делаю сейчас. Это был вызов, поскольку я понятия не имел, смогут ли выдвигаемые мною сюжеты поддерживать меня материально и духовно на протяжении многих лет» [9]. Куратор хотел рискнуть и ступить в доселе неизведанные области, разными способами исследуя свой медиум, «ставя его на службу тому, что не приносит сиюминутного результата» [10], и выступая за «субъективную теорию гармонии», согласно которой «выставка способна принести пользу окружающим лишь в том случае, когда я превращаю ее в свое личное средство выражения, следствие моего собственного опыта» [11]. Так появился на свет «Музей одержимостей», который представлял собой выставку как репрезентацию частной сферы.
Зееман решил, что настал подходящий момент для воплощения в жизнь выставки, посвященной дедушке. После смерти бабушки и деда в 1971 году куратор хранил все, что напоминало о них, и вот наконец он смог показать это публике. Как признавался Зееман, это была давняя идея: «Дедушкина квартира по улице Риффлигессхен, 8 была образцом забитого вещами жилища…» [12]. «В юности я думал, что этот дом стоит того, чтобы увидеть его — как свидетельство некой истории, образа жизни» [13]. «Даже когда дедушка был жив, я хотел показать его квартиру в ее тогдашнем виде» [14].
В 1974 году Зееман покинул Берн [15], и в квартиру, где куратор жил со своей первой женой Франсуазой Поль Бонфуа (род. 1943), сыном Жеромом Патрисом (род. 1959) и дочерью Валери Клод (род. 1964), переехала галерея Tony Gerber. Квартира располагалась на третьем этаже дома на улице Герехтигкайтгассе. В этом здании под номером 74 находилось знаменитое Café du Commerce, место встречи художников, арт-дилеров и руководителей музеев с 1950-х по 1980-е годы. По словам самого Зеемана, «То, что Тони Гербер решил снять мою бывшую квартиру и этой выставкой отметил одновременно столетие со дня рождения моего деда и десятилетие галереи, — счастливое совпадение» [16]. Эта череда обстоятельств и сделала выставку возможной, поскольку было бы непросто устроить ее на площадке какой-то другой институции.
в видении зеемана, любая полиграфия к проекту должна была стать не образовательным или информационным материалом, а еще одним инструментом, созвучным произведениям в экспозиции, который бы связывал и усиливал темы и вопросы, заданные выставкой.
Смысловым центром выставки «Дедушка — такой же первооткрыватель, как и мы», открывшейся 16 февраля 1974 года и продлившейся до 20 апреля, была фигура дедушки куратора Этьенна Зеемана — его жизнь, личность и внутренний мир. Этьенн Зееман родился в венгерском городке Диошд неподалеку от Будапешта 15 июля 1873 году, а умер в Берне в 1971 году. Выставка состояла из трех разделов и занимала большую часть его бывшей квартиры (прихожую, лестницы, коридор, ванную и две спальни).
Первый раздел: пространство документации
Первая секция выставки была выстроена вокруг чемодана, который сопровождал парикмахера-первооткрывателя и его семью во время переезда из Лондона в Берн в 1904 году. Багаж пересылали из Лондона поездом, и об этом путешествии свидетельствуют две багажные бирки, до сих пор наклеенные на вещах: «1. Southern Railway: London (Victoria) To 2884 Bern-Hbf (Bern) VIA Calais-Laon-Delle- Grenchen-Nord; 2. Registered: Via Calais Train 1284» [17]. Внутри чемодана лежали несколько рукописных документов — возможно, письма Этьенна и его заметки. На стене висел кухонный держатель для крышек, принадлежавший его жене; каждый крючок символизировал определенный период их жизни, запечатленный в фотографиях и документах.
Гравюры и фотографии, включая изображение фамильного герба семейства Зееманов, а также деревни и дома, где родился Этьенн, отсылали к австро-венгерским корням деда куратора, к его происхождению и предкам («У нас был очень строгий отец, но, с другой стороны, у нас была очень нежная и любящая мать. В Диошде было всего 400 жителей, это была очень бедная крестьянская деревня. Отец хотел, чтобы я стал крестьянином, но я не захотел. Отец пришел в такую ярость, что избил меня до полусмерти, так, что я едва мог пошевелиться. Мать рыдала, перенесла меня в кровать и выхаживала меня. С тех пор я терпеть не мог отца» [18].)
Детство и молодость Этьенна прошли в кругу семьи и были всецело подчинены работе, но он неустанно стремился к знаниям, причем не только относящимся к его ремеслу, но и к мире в целом, («человеку нужны перемены, и я хорошо справляюсь с переменами» [19]). Отрывки из мемуаров Этьенна [20], помещенные на стенах, повествовали о годах его учебы в Будапеште, где с десяти лет он работал помощником официанта (1883−1885), а затем и подмастерьем парикмахера (1885−1887). Рассказывалось и о его балканских странствиях (1889−1891): он сменил несколько мест работы, работал в Тыргу Лэпуш, Клуж-Напоке, Сибиу и Бухаресте в Румынии, в Симеоновграде в Болгарии, в нескольких городах в Турции, в Салониках и Ксанти в Греции, в Тиране в Албании. («Когда все приготовления были закончены, я объявил матери, что собираюсь на Балканы. Мать ответила: „Если ты уедешь на Балканы, я больше никогда тебя не увижу, у этого края очень дурная слава…“» [21]). Зееман также разместил среди экспонатов отрывок, передающий впечатления деда от работы [22] (1891−1896) в парикмахерских в Будапеште, Карлсбаде («В Карлсбаде я снова стал цирюльником. (…) Деньги меня не интересовали, я хотел повидать разные города и познакомиться с разными барышнями») [23] и Вене, где он работал почти 14 часов в сутки [24].
Фотографии Этьенна и его жены Леонтины, их детей и родственников, а также написанные им мемуары открывали перед посетителями выставки жизнь, полную профессиональных и личных достижений. Шестьдесят девять лет совместной жизни были увековечены и воспеты во множестве фотографий, особенно тех, что относятся к свадьбе, а также ее серебряной, золотой и бриллиантовой годовщинам.
«Трудовая книжка» (Arbeit Buch), которую сохранил Этьенн, и его международные дипломы и награды, часть которых экспонировалась на стенах коридора, позволяют проследить его карьеру. Два важнейших события его жизни произошли в Вене в 1896 году. Именно там и тогда Этьенн научился делать знаменитую завивку «волна Марселя», позволившую ему скопить денег и постепенно добиться статуса настоящего художника. («К тому времени в Вене уже прослышали о завивке, но никто ее толком не видел, все завивки делали на бигуди. В то время в моде были кудри, и мой наставник и два других господина привезли из Парижа молодого человека [по имени Марсель Грато], чтобы тот научил их технике завивки. (…) Я вытащил ключ из двери и подглядывал через замочную скважину» [25] (…) Потребовались долгие месяцы, но постепенно я освоил эту технологию, она больше не вгоняла меня в отчаяние. (…) Прошло еще два месяца, и я почувствовал полную уверенность в своем мастерстве» [26].) Кроме того, именно в Вене в 1896 году Этьенн познакомился с девушкой по имени Леонтина Хвеста (1881−1971), на которой спустя шесть лет женится. («В субботу владелец постоялого двора, где я остановился, пригласил меня на прогулку в Пратер. Вместе с семьей Хвеста мы отправились в магазин 3-Nelken, где я и встретил мою будущую жену. В то время она еще училась в школе и была очень хорошенькой девушкой. Мне она сразу очень понравилась, я не мог дождаться следующего воскресенья, чтобы повидаться со своей дорогой возлюбленной. Мы уговорились о месте встречи, с ней я быстро освоил немецкий, да и родителям ее я тоже пришелся по душе» [27]. «Я много говорил о свадьбе со своей возлюбленной, но сначала хотел отправиться в Париж или Лондон, а она была слишком молода и находилась на попечении родителей. Мы часто писали друг другу» [28].) Все эти годы, с момента их первой встречи до свадьбы в Лондоне, запечатленной на фотографии в рамке, Этьенн продолжает неустанно путешествовать. («Я взял за обыкновение каждое утро ходить в Гайд-парк, и однажды передо мной шла молодая женщина, которая была очень похожа на мою возлюбленную. Я сразу подумал, что это она и есть, подошел ближе и взглянул в лицо, — это была не она. Я отправился домой и послал ей телеграмму: „Дорогая, приезжай, мы поженимся в Лондоне“» [29].) Он работал в Мюнхене, посетил замки Людвига II, побывал в Гармиш-Партенкирхене, Нюрнберге, Ульме, Штутгарте, Гейдельберге, Франкфурте, Гамбурге, Гельголанде, Копенгагене, Висбадене и Берлине. В 1898 году он поехал в Швейцарию (Базель, Листаль, Арау, Олтен и Берн). Пешком, с походной тростью и рюкзаком, дошел из Базеля в Берн. В Берне он пятнадцать месяцев проработал на улице Кристоффельгассе и задержался еще на десять дней, чтобы исследовать окрестности; в этих местах он в конце концов и обосновался с семьей в 1904 году. («Каждый день я выходил на прогулку и каждый раз отправлялся в новом направлении, до тех пор пока не мог с уверенностью сказать, что хорошо знаю регион и чувствую себя частью этого места. Швейцария — красивейшая страна, и я всегда думал о ней, [размышляя, где бы обосноваться]. У меня в распоряжении все еще была приличная сумма денег, и так как я намеревался вернуться, я положил деньги на счет банка в Берне, оставив их там» [30].)
В 26 лет, будучи в Лондоне, Этьенн Зееман получил приказ вступить в Королевский венгерский гонвед [31], но смог демобилизоваться раньше срока благодаря статусу «кормильца семьи» [32]. Спустя восемнадцать лет, в разгар Первой мировой войны, Этьенна призовут на военную службу, и он вступит в швейцарский Ландштурм, резерв вооруженных сил, созываемый в военное время, — свидетельством о том времени служит военный билет, ставший частью экспозиции [33].
В Париже Этьенн работал в парикмахерской «Guyard», в отеле «Continental» и в еще одном салоне на авеню де л’Опера (1898). В 1900 году он работал под началом Э. Константена на Всемирной выставке в Париже. По воспоминаниям самого Этьенна, его изобретение «Превосходный завиватель Зеемана» (Ondulateur Perfect Szeemann) родилось именно в парижские годы. («По ночам я отправлялся на бульвар Севастополь, который обычно был очень многолюден. Новшества неизменно привлекают внимание, и наше ремесло всегда требует чего-то нового. Дебют поляка был очень многообещающим благодаря его особым металлическим инструментам <…>. Я приобрел два таких приспособления и наблюдал, как с их помощью он делает завивку „волна Марселя“, но когда он расчесывал волосы, получались лишь спиральные локоны; и позже я создал щипцы для завивки под названием „Ondulateur Perfect Szeemann“. Они и впрямь были удачными, но идея была подсказана мне именно поляком» [34].)
После рождения двух сыновей Этьенн почувствовал потребность обзавестись постоянным домом. Вот как он описывал опыт отцовства: «В таких обстоятельствах [если у вас есть семья] уже нельзя колесить по свету, семья обязывает человека обосноваться в каком-то одном месте, в противном случае домашние страдают, когда главы семейства нет дома и некому принимать решения» [35]. «Я много путешествовал по миру, но именно Берн понравился мне больше всего» [36]. «Я хочу осесть в Швейцарии, моя цель — Берн» [37]. И он добился этой цели. Семья обосновалась в Берне; бизнес Этьенна процветал. Зееманы открыли женские и мужские парикмахерские салоны на улицах Фалькенплатц, Кристоффельгассе, Бундесгассе и в районе Хиршенграбен. В 1930 году два сына Зеемана, Этьенн Эрнст (отец Зеемана) и Арпад открыли салон Szeemann Fils («Сыновья Зеемана») по адресу Шпитальгассе, 40, сохранив при этом другие филиалы своей сети парикмахерских. Существуют фотографии интерьеров этих салонов и их вида с улицы, закрытых и работающих, и на них прекрасно видна динамика этого пространства: как Этьенн наблюдает за работой наемных сотрудников, а его жена Леонтина распоряжается в парфюмерном отделе. В коридоре рядом с фотографиями куратор выставил рекламные брошюры и материалы, рассказывающие об услугах и товарах, которые предлагали парикмахерские салоны его деда. В этом первом пространстве, рядом с лестницей, он повесил изображение швейцарского креста. Изображение было создано руками самого Этьенна из седых, рыжих и черных волос клиентов и помещено на зеркало с надписью «Trybol — травяной настой для полоскания рта № 1 в мире» [38]. Этот экспонат символизировал момент получения Этьенном в 1919 году швейцарского подданства [39]. Дед Харальда Зеемана, как свидетельствуют его записи, питал сильные чувства к этой стране: «Научиться страдать и не жаловаться — так кратко можно описать жизнь венгерского парня, который не питал к Швейцарии ничего, кроме любви с большой буквы» [40].
В первом разделе выставки куратор, как он признавался в нескольких своих текстах, намеревался выстроить «генеалогическое древо». Однако в итоге получилось, что он «написал» биографию, которая занимала стены прихожей, коридора и других подсобных помещений.
В придачу к биографии Этьенна Харальд Зееман исследовал две специфические черты его характера и личности: его отношение к деньгам и его страсть к коллекционированию, — для чего использовал необычные предметы, принадлежавшие деду. Стены коридора были, как обоями, оклеены десятками акций компании Huelva Copper & Sulphur Mines (владевшей медными и серными рудниками) и бонами. В одном из текстов Харальд Зееман отмечает, что его дед так никогда и не научился толком обращаться со своими капиталами [41]. В качестве символа такого нерационального ведения дел он оклеил три метра стены хранившимися у деда ценными бумагами, которые уже ничего не стоили, несмотря на накопившиеся на них суммы.
Кроме того, дедушкину квартиру «населяла» череда исторических персоналий, которыми он восхищался и которых упоминал в своих мемуарах. В течение всей жизни он коллекционировал гравюры с изображением Наполеона Бонапарта, Вильгельма Телля, Людвига II Баварского, Берты фон Зутнер, Бернарда Монтгомери, Джона Кеннеди, Рихарда Вагнера, Моцарта, Бетховена, Шуберта, Иоганна и Рихарда Штраусов. Только небольшая часть вещей, собранных этим заядлым коллекционером, как называл его внук, оказалась выставлена в небольшом пространстве квартиры. Подобно тому, как раскрывается любовь Этьенна к своему ремеслу, его любовь к коллекционированию раскрывается в последующих разделах экспозиции.
Завершали первый раздел выставки собранные куратором высказывания четырех поколений семьи Зееманов. Личную, камерную ауру этих предметов подчеркивали слова брата Харальда Зеемана: «Я верю, что эта выставка доставила бы огромное удовольствие моему дедушке, но сомневаюсь, что он решился бы показать все эти материалы» [42].
По всей видимости, вся вышеперечисленная документация экспонировалась в том же виде, в котором она изначально находились в доме Этьенна, подразумевая, что обрамленные фотографии и картины висели на стенах его квартиры, в то время как официальные и другие бумаги документы, вероятно, просто складировались. Эти бумаги самым простым образом, часто при помощи обычных канцелярских кнопок, были прикреплены к стенам квартиры, как и рекламные листовки и отрывки из биографии Этьенна. Выборочные фрагменты из его мемуаров были перепечатаны на белых листках бумаги и выставлены без сопровождения какого-либо дополнительного кураторского комментария. Посредством этих коротких пассажей, и в отсутствии каких-либо поясняющих ярлыков, эти документы и объекты связывались с жизнью и личностью Этьенна. Каким-то образом эти автобиографические отрывки вдохнули жизнь в эти все принадлежности.
Второй раздел: обстановка
Обстановка, которую создали предметы и мебель из старой квартиры Этьенна, продолжала документальную линию, намеченную в первой части выставки. В этом разделе выставки отразился устойчивый интерес куратора к новым формам экспонирования.
Воспоминания, которые Харальд Зееман как внук сохранил о своем деде, играли важнейшую роль в воплощении его замысла. Он состоял в том, чтобы зритель, перемещаясь внутри пространства, не только составил себе представление о том, каким человеком был Этьенн Зееман, но в любой момент словно бы ожидал встретиться с ним лично [43].
На основе образов, запечатленных памятью или созданных воображением, куратор создал подчеркнуто личное пространство. В центре комнаты, разделяя ее, стояли две венские кровати. Справа, ближе к окнам, стояли платяной шкаф, круглый столик и бюро на колесиках. На бюро стояли радиоприемник и настольная лампа, а по сторонам его — книжная полка и тумба с выдвижными ящиками. Накрытая от пыли пишущая машинка разместилась справа, а перед бюро встал небольшой табурет той же модели, которые, судя по фотографиям, Этьенн приобретал для своих парикмахерских. Впечатление, что жизнь в квартире не остановилась, что пространство наполнено жизнью, было достигнуто благодаря разбросанным на столе предметам и распахнутой, словно ее невзначай забыли закрыть, створке платяного шкафа. Как кажется, этой уловкой куратор намеревался поселить в зрителях ощущение, что деятельность в этом доме замерла лишь на секунду.
В зеркале, занимавшем простенок между двумя окнами, где висели и стенные часы, отражалась противоположная сторона комнаты, в углу которой притаились швейная машинка и туалетный столик. Вышеупомянутый платяной шкаф, стоящий рядом с дверью, скрывал в своих недрах бабушкины наряды и аксессуары, — в некоторые из них она представала на фотографиях в документальном разделе выставки. У примыкавшей к шкафу стены посетители видели массивный комод, на который был водружен стеклянный шкаф-витрина ценностями: «от всяких безделушек из слоновой кости до марципанового поросенка, купленного на Луковом рынке до войны» [44]. Еще одна небольшая книжная полка поместилась между платяным шкафом и комодом.
Довершали интерьер комнаты шелкография и гравюры из коллекции Этьенна, развешанные по стенам. Куратор принял решение не копировать оригинальную развеску, поскольку «со временем накопленные приобретения превратились в настоящую шпалеру» [45], но вместо этого сгруппировать предметы тематически и так, чтобы они сочетались с мебелью. Таким образом, все изображения религиозного содержания были размещены над изголовьями кроватей, композиционно формируя небольшой алтарь. Этьенн был очень религиозным человеком, что подтверждается некоторыми его воспоминаниями, в частности, процитированным ниже фрагментом, которые проливает свет на его отношения с божественным: «Господь всегда оберегал меня, и я никогда не оставлял Господа в своих помыслах, в самые трудные моменты жизни я неизменно обращался к нему. Господь всегда со мной и всегда слышит меня. Многие, когда что-то в их жизни идет не так, опускают руки и ждут, что же случится дальше, ничего при этом не предпринимая. Это называется унынием, и предаваться ему не должно человеку. Человек должен быть борцом. В этом суть божественного: тяготы, труд, отвага и сила; бежать от чего бы то ни было нам не пристало; в минуты самых тяжелых испытаний с нами всегда помощь Господня» [46]. Над швейной машинкой висели портреты молодых девушек и изображения бытовых сценок, а овальное зеркало окружали портреты женщин зрелого возраста. Вокруг витрины с драгоценностями и массивного комода, служащего ей опорой, расположились небольшого и среднего размера фотографии и картины с изображением ледников, замков, озер и водопадов. Эти пейзажи были размещены таким образом, чтобы соотноситься с портретом отца куратора, образуя что-то вроде «семейной целибатной машины» [47]. Рисунки и гравюры на сюжеты странствий и странников, демонстрировались над письменным столом, а настенные часы фланкировали сцены верховой езды.
Пространство вмещало еще одну сообщавшуюся через проем в стене комнату, размером поменьше, где развернулся третий и последний раздел экспозиции.
Центр этого раздела занимало установленное большое зеркало, в котором отражался скульптурный бюст с прической «La Frégate» — которая украшала, в частности, Мария-Антуанетта, — венчавший каминную полку [49]. Стена была оклеена страницами спецвыпусков модных журналов 1920-х и 1930-х годов. Тот же прием повторялся в правой стороне комнаты для оформления ниши, где располагался камин. Здесь Зееман использовал страницы из журнала «La Coiffure Française» за 1890-е и 1900-е годы.
В этой части комнаты куратор воссоздал обстановку, которая напоминала бы о работе, обучении и исследовании. На тумбе с выдвижными ящиками были выставлены книги по парикмахерскому искусству. Там же разместились две головы-манекена как отсылка к фирменной услуге, которую предлагал Этьенн, — изготовлению париков. Это было его коньком, о чем красноречиво рассказывали рекламные брошюры: «Этьенн Зееман — первоклассный дамский парикмахер. Специализация: невидимые шиньоны. Завивка, укладка, парфюмерия» (Etienne Szeemann — Coiffeur du premier ordre pour Dames. Spécialité: postiches invisibles. Ondulation — Brosserie — Parfumerie). Несмотря на то, что тумба с выдвижными ящиками удивительно органично смотрелась на фоне остальной обстановки, скорее всего она не принадлежала Этьенну. К такому выводу я пришла, прочитав письмо Тони Гербера Харальду Зееману от 27 сентября 1973 года [50]. В то время галерея Tony Gerber переезжала в новое пространство. Последнее, что оставалось сделать, это пристроить два картотечных шкафов и кожаный диван, принадлежавшие галерее. В упомянутом письме Гербер предлагает Зееману включить эти предметы мебели в экспозицию. Кажется, Зееман частично принял это предложение, найдя применение одному из картотечных шкафов. Что произошло с двумя другими предметами, мне неизвестно. Возможно, они хранились вместе с галерейными имуществом и документацией в двух комнатах, которые не стали частью выставочного пространства. Однако это всего лишь предположения, подтвержденных оснований этому нет.
Назвать этот раздел выставки «Его вклад в триумф Красоты» [51] куратора подвигла рекламная листовка, предлагающая лосьон для выпрямления волос с девизом: «Триумф Красоты», — такая листовка висела над картотечным шкафом.
Смежная стена была покрыта материалами иконографического характера, собрав вместе различные идеалы красоты. Рядом с рисунками причесок ушедших эпох, данных в разных ракурсах, разместились фотографии, запечатлевшие сделанные Этьенном укладки. Там же висели гравюры со скульптурным изображением исторических и мифологических героинь (Клеопатры, греческой богини Талии и римских Виктории, Дианы и Венеры Победительницы [52]), а надо всеми этими изображениями был растянут большой баннер с надписью «Парикмахер» (Hairdresser). Рядом, на вершине книжного шкафа, заполненного различными предметами, заметно выделялся портрет Марселя с подписью «Прославленный создатель завивки, носящей его имя» (L’Illustre créateur de l’Ondulation qui porte son nom). Под портретом лежали парикмахерские инструменты: «Настоящие щипцы для завивки Марселя» (Veritable Fer Ondulateur Marcel) и «Лучшие щипцы для завивки Зеемана» (Szeemann’s Ondulateur Perfect). В воспоминаниях Этьенна можно прочитать: «Я создал щипцы для завивки и продавал их в Англии, Франции, Австрии и даже в США… [С 1912 года] я получил на них швейцарский, немецкий и австрийский патенты» [53].
Помимо моделей и парикмахерского инвентаря, в пространстве была представлена подборка номеров французского журнала причесок «La Coiffure Française Ilustrée». Нижнюю полку шкафа заняли различные аксессуары, безделушки и приспособления для стрижки, укладки и завивки, а верхнюю — иллюстрации, опубликованные в журналах «La Mode Ilustrée» и «Le Moniteur de la Mode». Перед ними были поставлены пять небольших пластиковых табличек, прежде служившие в салонах Этьенна подставками для объявления ассортимента услуг и информирования клиентов о том, на каких языках говорит персонал: «Manicure» («маникюр» — фран.), «Massage Facial» («массаж лица» — фран.), «Gesichts massage» («массаж лица» — нем.), «English spoken» («Говорим по-английски» — англ.), «On parle français» («Говорим по-французски» — фран.). Как и в первом разделе выставки, предметы сопровождали цитаты из автобиографии Этьенна, придавая им индивидуальность и одушевляя их.
Парикмахерское кресло и приспособление для перманентной завивки примерно 1925−1929 годов, расположенные в другом конце комнаты, замыкали эту зона, которая была посвящением женской красоте. Приспособление для перманента было плодом совместного труда обоих Этьеннов, отца и сына, и представляло собой усовершенствованную версию предыдущей модели. В своей биографии мастер парикмахерского искусства делится историями о технике перманентной завивки: «Лондон, 1902−1904 гг. Часто мы задерживались в парикмахерской на часок, играя в карты. В один из таких вечеров меня и посетила мысль о перманентной завивке, однако до ума ее довел Несслер, отправившийся после этого в Америку» [54]. Вот как он описывает свой первый выполненный самостоятельно перманент: «У меня была клиентка баронесса Корфф, русская по происхождению, муж которой был атташе в Германии». <…> Она стала первой клиенткой, на которой я попробовал перманент. Я начал работать в 8 утра. Работа была трудная. Чтобы снять трубочки, которыми были обернуты бигуди, нужно было приложить максимум усилий. К ночи у меня кровоточили руки, но работа все еще была далека от завершения. Только к 4 часам утра следующего дня мне удалось закончить свою первую перманентную завивку. Когда баронесса увидела, что завивка сделана успешно и что ее волосы остались кудрявыми даже после мытья, она была вне себя от радости <…> и без колебаний заплатила мне за работу тысячу швейцарских франков. Вскоре после этого я получил запрос от клиентки в Париже, которая обратилась ко мне по рекомендации баронессы, а затем еще и еще. Однако с помощью этого приспособления я выполнил только шесть завивок, по тысяче франков за каждую, так как кожа на моих пальцах у меня начала отслаиваться, настолько тяжелой была эта работа» [55].
впечатление, что жизнь в квартире не остановилась, что пространство наполнено жизнью, было достигнуто благодаря разбросанным на столе предметам и распахнутой, словно ее невзначай забыли закрыть, створке платяного шкафа.
Заметки куратора свидетельствуют о тщательности исследования, проведенного на эту тему. Он сделал выписки из издания [56], посвященного немецкому мастеру парикмахерского искусства Карлу Людвигу Несслеру (1872−1951), в котором несколько раз упоминалось имя его деда. Приведем цитату из этой книги, где говорится о первой плойке для перманентной завивки, разработанной Этьенном: «Джентльмены Этьенн Зееман и Уилли Хартманн часто встречались с Несслером, чтобы поделиться профессиональным опытом. Все трое в свободное время экспериментировали с волосами… Этьенн Зееман изобрел приспособление для завивки волос, работавшее по принципу внутреннего нагрева с предварительно разогретыми стержнями, и позднее стал широко известным в Берне парикмахером» [57].
Неподалеку от приспособления для перманентной завивки была небольшая лаборатория, которую составляли стол, содержащий инвентарь для химических опытов Этьенна; документы и рекламные материалы некоторых его изобретений в сфере парикмахерского искусства и красоты, таких как «Превосходный завиватель» (Ondulateur Perfekt) (инструкция по использованию), «Vira — расческа для бережного расчесывания волос» (Vira —Peigne teindre pour les cheveux); рецепты для окрашивания волос (черный, каштановый, русый и блонд) и палетки с оттенками; крем «Darling», лосьон «Portugal», «Oleum Vitae», гигиенический хининный тоник для головы «Eau de Quinine Tonique — Hygiène de la Tête» и краситель для волос «Beloxyd» (рекламная листовка и свидетельство о регистрации бренда), получивший приз Химического университета. В этом же разделе экспозиции была небольшая секция, посвященная парикмахерским услугам для мужчин — уходу за усами и бородой, в чем Этьенн также считался экспертом («Он неуверенно вошел внутрь, я пригласил его сесть и самым лучшим образом обслужил, подравняв его усы на настоящий английский манер. Он взглянул в зеркало и сказал: „Чувствую себя прекрасно, я еще вернусь и буду рекомендовать вас своим друзьям…“. В тот же день работы нам досталось до поздней ночи…» [58]).
Коробка с косметикой, парики, гравюры с изображением мужчин в маскарадных костюмах (вырезанные из французского журнала «La Coiffure Française Ilustrée»), а также несколько портретов, которые находились по соседству с обычными для парикмахерской практики приспособлениями и инструментами, указывали на факт сотрудничества Зеемана с театральными и оперными артистами. Он был также описан в автобиографии: «Однажды ко мне пришла актриса Бушбек и заявила: „Мистер Зееман, мы играем ‘Тоску’ и подумали, быть может, вам интересно было бы заняться нашими прическами“. Я, конечно, сразу же согласился. Уже наряженные в театральные костюмы, они пересекли весь город и вошли в мой салон. Я никогда не видел столько зевак на Кристоффельгассе, и это оказалось лучшей рекламой, которая у меня когда-либо была» [59].
И наконец, в той же самой комнате частная и общественная сферы жизни в давно ушедшую эпоху были отражены, благодаря предметам каждодневного обихода вроде утюжков для волос, кофемолок, кухонных весов, чайных сервизов, кастрюль и сковородок, соусников и супниц, кусачек, приходно-расходной книги бабушкиной семьи с четырехлистным клевером, заложенным между страницами, нескольких пар очков, небольших памятных вещиц, подсвечников, религиозных изображений, игр и игрушек, тростей, курительных трубок, медалей, коробок, вееров, старого мыла марки «Sunlight», а также ламп, которыми пользовались во время комендантского часа во время Второй мировой войны…
В дополнение к выставке был напечатан буклет, придуманный и оформленный Харальдом Зееманом. Эта практика, которой свойственен отказ от формата традиционного выставочного каталога, восходит к периоду работы Зеемана в бернском Кунстхалле. В видении куратора, полиграфия к проекту, вне зависимости от ее формата (газета, архив или собрание сочинений), должна была стать не образовательным или информационным материалом, а еще одним инструментом, созвучным представленным в экспозиции произведениям, который бы связывал и усиливал темы и вопросы, заданные выставкой [60]. В данном случае буклет содержал кураторский текст, фотографии его дедушки и бабушки и репродукции некоторых экспонатов. Текст представляет Этьенна Зеемана не только как великого мастера парикмахерского искусства, путешествовавшего по всему миру, но главным образом как дедушку куратора. Семейные узы — неотъемлемый элемент выставки, и трудно переоценить их значение в создании личного, домашнего портрета Этьенна. Этот текст, проникнутый сильными эмоциями, вполне можно было бы принять за мемуарный отрывок. Он отвергает концепцию беспристрастного анализа исторической фигуры. Эмоциональный и искренний тон воспринимается всеми как единственно возможный, благодаря тесной личной связи между внуком и дедом. Как объясняет в другом своем тексте куратор: «Я мог бы создать мемориал Бетховену, а не своем деду, но в истории деда меня прельщало именно этого дополнительное измерение — личная вовлеченность» [61].
Agentur für geistige Gаstаrbeit im Dienste der möglichen Visualisierung eines Museums der Obsessionen
[Агентство духовного гастарбайтерства» работает ради возможности воплотить «Музей одержимостей»]
Создание «Агентства духовного гастарбайтерства»
Покинув бернский Кунстхалле в конце сентября 1969 года [1], Зееман начал новую главу своей карьеры, став независимым куратором — то есть куратором, не связанным на постоянной основе ни с какой художественной институцией. Теперь он мог заниматься своей профессией как создатель выставок, Ausstellungsmacher, «в самом подлинном, чистейшем смысле, не тревожась ни о каких выставках, включенных в годичный план какого бы то ни было музея» [2], как ему приходилось делать в Берне. 1 октября 1969 года [3] Зееман основал «Агентство духовного гастарбайтерства» [4] [Agentur für geistige Gastarbeit]. Само название содержит в себе политическое заявление, иначе говоря, является реакцией на совершенно определенный социально-политический контекст: на проявления ксенофобии в швейцарском обществе того времени. Немецкий термин Gastarbeiter («рабочий-иностранец») использовался для обозначения иностранных граждан, которые приезжали в Швейцарию в 1960–1970-е годы по специальным программам поиска кадров, призванным подобрать рабочих на временные позиции, чтобы удовлетворить потребности рынка. В это время в швейцарском обществе царили довольно враждебные настроения по отношению к иностранным рабочим. Возникла даже новая политическая партия, ратовавшая за сокращение числа гастарбайтеров в стране. Зееман, венгр по происхождению, утверждал, что и ему приходилось бывать мишенью подобных ксенофобных нападок [5]. Из-за поднявшейся волны ксенофобии и вместе с тем как бы отсылая к самой «нестабильной» природе своей профессии — ее временности и непостоянности, — швейцарский куратор заявлял о своей солидарности с приезжими рабочими и так объяснял свою позицию: «Итальянцы приезжают работать к нам: и я сам точно так же собираюсь работать за рубежом. А поскольку [труд] мой не физический, то я духовный [гастарбайтер]» [6].
Из свидетельств, оставленных самим Зееманом, мы знаем, что первой его идеей было создать коллектив. Однако подобная структура быстро доказала свою нежизнеспособность, во многом из-за растущей ценности индивидуального авторства как такового. Выставка, собранная анонимным коллективом, не вызывала такого интереса и не имела такого влияния, как подписанная работа, то есть как продукт, который мог бы напрямую отсылать к «создателю выставки» [7]. Все это подтолкнуло Зеемана к созданию компании, состоящей всего из одного человека.
В начале пути Зееман взял своим девизом призыв «Заменить собственность свободными действиями», намереваясь подвергнуть критике сам дух частной собственности, связанный, по его убеждению, с представлением об искусстве как о предмете или конечном продукте [8]. Как он объяснял позднее, в то время он «стремился выявить и быть причастным к такому искусству, которое целиком и полностью зависело бы от момента опыта…» [9]. Другими словами, он хотел и дальше следовать по тому пути, который наметил выставкой «Когда отношения становятся формой…» 1969 года. Таким образом, «Агентство духовного гастарбайтерства» было создано на основе тех самых «Отношений», «содержание и размерность которых больше не зависели от определенного места» [10], и могло получать частную спонсорскую поддержку [11]. Кроме того, куратор признается, что он характеризовал деятельность «Агентства…», отталкиваясь от идеи «хэппенинга» и стремясь «затронуть людей интервенциями или ситуациями, которые фактически никак не зависят от заданных и определенных способов коммуникации, предшествующих самой акции» [12], как это происходит, например, в музеологическом контексте. Швейцарский куратор был твердо убежден, что сможет продолжать свою кураторскую практику независимо от того, что он называл «инфраструктурой», то есть от бюрократии. Однако со временем Зееман пришел к мысли о том, что его идеологический девиз небезупречен.
За этот период Зееман создал следующие выставки:
— «8 1/2: документация 1961–1969 гг.». Галерея Клода Живодана, Париж, 1970;
— «Вещь как объект». Кунстхалле, Нюрнберг, 1970;
— «Хэппенинг и Fluxus». Кельнское объединение искусств, Кельн, 1970;
— «Хочу оставить удачного ребенка здесь: 25 австралийских художников». Национальная галерея Виктории, Мельбурн, 1971.
Итогом работы Зеемана стал небывало высокий уровень вовлеченности «Агентства…» в курируемые проекты. В некоторых случаях «Агентство…» отвечало за всю выставку — от изначальной концепции до окончательной структуры экспозиции, включая отбор работ и переговоры об их займе. Таким образом, Зееман превратился в директора «институции», работа которой находилась под его полным контролем. «Агентство…» институционализировало его самого («По сути дела, мое имя — “Агентство духовного гастарбайтерства”» [13]). С другой стороны, по мере того как он собирал обширную коллекцию документов, «собственность стала приобретать угрожающие масштабы» [14].
Зееман так описал структуру и функционирование «Агентства…» в выставочном каталоге выставки «Целибатные машины», прошедшей в бернском Кунстхалле в 1975 году: «У меня есть идея. Я нанимаю сам себя, “Агентство духовного гастарбайтерства”, для реализации этой идеи. Затем “Агентство духовного гастарбайтерства” задает девиз и рамку и поручает мне разработать концепцию. После этого я снова даю “Агентству…” задание: воплотить мой замысел. “Агентство духовного гастарбайтерства” ставит меня в известность о том, что я — единственный, кто подходит для этой работы. Я спрашиваю у “Агентства…”, какими ресурсами мы располагаем. Финансовый отдел сообщает мне, что ни денежных средств, ни необходимых сотрудников нет — по крайней мере, на данный момент. Начинаются напряженные заседания, в которых участвуют исполнительные и законодательные структуры [“Агентства…”], а также эксперты в области финансов. В итоге выносится резолюция: если я готов реализовать эту идею, остальные отнесутся к моему решению с уважением и начнут работать. Поскольку решение в конце концов спущено мне от “Агентства…”, а “Агентство…” — это я, я принимаю заказ на реализацию моей идеи. С этого момента все идет без сучка, без задоринки. Я принимаю решения от лица “Агентства…” и выступаю в роли единственного сотрудника, по крайней мере до начала подготовительной фазы, когда уже ничего не может быть сделано без участия и помощи других» [15].
Тобиа Беццола считает, что эта система организации, в которой все отделы, должности и роли совмещались в одном человеке, была вдохновлена моделью «театра одного актера», созданной Зееманом в молодости (в 1950-е годы) в качестве альтернативы традиционному театру [16]. Однако Зееман подчеркивал, что на его работу повлиял некий духовный источник, и сравнивал функционирование своего «Агентства…» как организма и его ауру с жизнью монаха-отшельника Симеона Столпника, лишь из-за своего «уединенного существования ставшего “поставщиком услуг” в глазах окружающих, которые стремились извлечь пользу из его существования — как службы» [17].
«От концепции до гвоздя» — таков второй, более прагматичный, девиз, выбранный Зееманом для «Агентства…», и он отлично описывает работу куратора. Создавая свои выставки, Зееман полностью выполнял «весь цикл работ — от разработки концепции проекта до развешивания картин» [18]. В нескольких интервью куратор подчеркивает важность собственного видения, этой субъективной характеристики, в отсутствие которой выставка превращается в «мозаику имен» [19]. Он отбирал работы согласно субъективным, интуитивным и эмоциональным критериям, а выставку рассматривал как способ «невербально [продемонстрировать], что за фасадом видимого есть что-то еще — другие измерения, способные помочь нам понять, что мы делаем на этой планете» [20].
одержимость традиционно понималась как одержимость дьяволом, которого священник-экзорцист должен изгнать из человеческого тела и разума. <…> концепция зеемана пересматривает такое понимание одержимости.
Соответственно, деятельность «Агентства…» в то время была сосредоточена на тематических выставках, которые несли на себе явный отпечаток авторского стиля. Принимая во внимание огромное количество международных выставок, «Агентство…» стремилось показать публике что-то новое [21]. Зееман отдавал предпочтение тематическим выставкам, а не ретроспективам, поскольку на последние могли найтись средства у институций. С этого момента, развивая то, что начал на посту директора Кунстхалле, Зееман разрабатывал тематические выставки, в фокусе которых был процесс творчества. Тобиа Беццола даже отметил, что «…вся его вселенная сформировалась в Берне: если окинуть взглядом историю выставочных программ в бернском Кунстхалле, трудно найти в более поздних проектах [Зеемана] что-то, что не присутствовало бы в радикальном, хотя и более скромном, зачаточном виде во всех сделанных им бернских выставках. Просто теперь его проекты стали масштабнее, значительнее, дороже» [22].
Откликнувшись на приглашение муниципалитета Кельна сделать выставку на площадке Объединения искусств, Зееман решил развернуть свое последнее бернское начинание, на этот раз предложив публике исторический подход к «Хэппенингу», Fluxus и венскому акционизму. Проект «Хэппенинг и Fluxus» (1970), придуманный Зееманом и Вольфом Фостелем, состоял из трех частей [23]: пространства документации, в создание которого внес вклад коллекционер Ханс Зом, двух рядов помещений для свободных действий художников и трехдневного фестиваля. Чтобы попасть в здание Объединения искусств, нужно было пройти сквозь художественную инсталляцию Джорджа Мачьюнаса и Роберта Уоттса «Флюкс-туалет». Первый большой зал был разделен пополам стеной, покрытой документами: среди них были приглашения, листовки и другие печатные материалы, относящиеся к хэппенингам и мероприятиям с 1959 по 1970 год. Это пространство документации подчеркивало эфемерную природу представленных произведений. В обеих половинах разгороженного зала художники могли свободно самовыражаться в специально отведенных для этого комнатах. Во втором большом зале разместились «энвайронменты» Вольфа Фостеля, Роберта Уоттса, Дика Хиггинса, Аллана Капроу и других. Помимо этого, в пространстве Объединения искусств прошел Fluxus-концерт Бена Вотье и Джорджа Брехта. Внутри музея и за его пределами состоялась серия хэппенингов таких художников, как Фостель, Хиггинс, Капроу, Вотье, а также венских акционистов Гюнтера Бруса, Отто Мюля и Германа Нитча. Несмотря на грандиозный скандал, который разразился из-за участия акционистов в проекте, по словам куратора, именно эти трое не дали всему событию превратиться во «встречу ветеранов» [24].
Куратор ставил своей целью не просто провести очередную выставку, но предложить модель поведения, где участие публики будет играть важнейшую роль. К сожалению, его надеждам не суждено было сбыться, и сам Зееман связывал это с постепенным уходом со сцены того поколения, которое было первопроходцем «хэппенинга».
«Агентство…» на службе «Музея одержимостей»
После Кельна и Касселя Зееман был убежден, что искусство является «суммой индивидуальных достижений» [25]. Именно в этом контексте он и задумал свой «Музей одержимостей». С этого момента вся работа «Агентства…» сфокусировалась на возможности воплотить это «духовное пространство», это «нестабильное энергетическое поле» [26], которое впервые материализовалось в 1974 году под названием «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Детальному анализу этого проекта будет посвящен третий раздел [моей монографии].
Сам куратор определял свой воображаемый музей как пространство, в котором динамичный ряд спекуляций, подпитываемых из разнообразных источников, сражается за визуализацию, которая возникает, когда одержимость принимает определенную направленность, видимую остальным [27]: «Я изобрел этот музей, существующий только в моей голове» [28]; «для того, чтобы существовать, ему не нужно финансирование, ему не нужны спонсоры, он во мне, и он — это я» [29]. В этом альтернативном музее исчезают отрицательные коннотации слова «одержимость», восходящие к Средним векам или юнгианскому «индивидуальному процессу», и оно начинает обозначать «положительный род энергии» [30]. Одержимость традиционно понималась как одержимость дьяволом, которого священник-экзорцист должен изгнать из человеческого тела и разума. Юнг описывает одержимость как навязчивую идею, таящуюся повсюду, как препятствие в процессе индивидуации. Концепция Зеемана пересматривает такое понимание одержимости. Художник видит в ней единицу «дофрейдистской» энергии, без которой невозможно созидательное творчество [31].
Зееман развивал идею «Музея одержимостей» в нескольких текстах и интервью [32], разъясняя свое определение одержимости, теоретический фундамент своего проекта и алгоритм работы над «Музеем». Во всех этих текстах Зееман объясняет, что у зрителя есть доступ лишь к частичному воплощению «Музея», к одной из возможных его версий, которая возникает в конкретный момент времени в конкретной точке пространства.
Реконструкция механизма из рассказа Франца Кафки «В исправительной колонии» (1914) на выставке «Целибатные машины» в Кунстхалле Берна. 1975. Фото: Albert Winkler
Если верить самому Зееману, название «Музей одержимостей» пришло ему в голову в пасхальный понедельник в коммуне Лорео, что возле Кьоджи. Однако, в каком именно году возникло это название, не совсем ясно: в разных текстах упоминаются как 1973, так и 1974 год. Из самих текстов, опубликованных в 1981 году под общим заглавием «Музей одержимостей», можно узнать, что это «откровение» («“Музей одержимостей” существовал всегда, еще до того пасхального понедельника…» [33]) снизошло на Зеемана в тот момент, когда он размышлял над Документой 5 (прошедшей в Касселе с 20 июня по 8 октября 1972 года), и прежде всего над возможностью продолжить проект «Индивидуальные мифологии», начатый в Касселе [34]. Вот почему мне представляется, что первое появление идеи «Музея одержимостей» относится к Пасхе 1973 года, как это указано и в сводном каталоге выставок Зеемана [35], вышедшем в 2007 году.
Из выставки «Когда отношения становятся формой…» выросли «Индивидуальные мифологии», которые позднее займут центральное место в программе Документы 5. Зееман знал, что для того, чтобы добраться до самой сердцевины художественного творчества и «как можно ближе подойти к вещам и тому, что они выражают» [36], необходимо установить тесную связь с энергией художников [37]. Как отмечал он сам, этот метод, который он рассматривал как «не-метод» в силу его эмпирического характера, «сталкивался с износом и усталостью институций, а также их неспособностью обрести хоть какое-то значение» [38].
Для того чтобы больше узнать о происхождении термина «Индивидуальные мифологии», нам придется вернуться назад в 1963 год, а точнее — к выставке работ Этьенна Мартена в бернском Кунстхалле. В представлении Зеемана, этот малоизвестный художник создал собственную мифологию, причем его творческое развитие шло в стороне от современной ему художественной среды. В выставочном каталоге куратор писал: «Сила, чувствующаяся за этим творческим жестом и этим мастерством, и энергия руки скульптора движимы невероятно чувствительным, тонко настроенным, сосредоточенным в себе образом мысли — это мышление символами и аналогиями, почерпнутыми из богатства его собственного опыта. Эта марсианская мифология — сама по себе уже вполне законченное произведение искусства, отдельный мир, в котором созданное и то, что еще только предстоит создать, опыт и страдание, чувственные и концептуальные элементы упорядочены по-новому, во все более и более богатых формах, и таким образом доведены до скульптурного осуществления» [39].
Эта концепция, вначале отнесенная лишь к творчеству Этьенна Мартена, впоследствии была распространена на всех, кто непрестанно воссоздавал собственный мир посредством некоего вечного двигателя [40].
Набросок Харальда Зеемана с планом выставки «Хэппенинг и Fluxus». Объединение искусств, Кельн. 1970
Теоретик современного искусства Базон Брок утверждает, что Зееман создал концепцию «Индивидуальных мифологий» и соответствующий термин с тем, чтобы пробудить к жизни субъективную вселенную каждого из художников в противовес объективному видению реальности [41].
При помощи «Индивидуальных мифологий» куратор попытался придать Документе измерение, свойственное метафизическому пространству, в котором каждый художник демонстрировал знаки и приметы, выражавшие его (или ее) личный мир [42]. Вот почему «Индивидуальные мифологии» охватывают множество индивидуальных выражений, внешние проявления которых не объединены ни единой чертой. Однако они являются неотъемлемой частью того, что Зееман считает историей искусства, то есть «историей интенсивных намерений».
В этом смысле концепция «Индивидуальных мифологий» позволила «написать» «историю искусства интенсивных намерений» как альтернативу истории стилей. Этот новый подход, дополняющий формальные критерии, фокусировался главным образом на «воспринимаемой идентичности намерения и выражения» [43], отвергая традиционные категории и провозглашая каждого художника создателем «индивидуальной мифологии».
Таким образом, то, что куратор называл «эмпиризмом», можно считать новой эстетической теорией, призванной прервать линейную последовательность тезисов, которые предъявляют историки искусства.
«Индивидуальные мифологии» и «одержимости» неотделимы друг от друга. «Мифологии» — это языки символов, «одержимости» же — мощные энергии, которые влияют на эти языки, способствуя их формированию. Особенно это касается «вторичных», или «рефлексивных», одержимостей (одержимостей художников), поскольку они официально предполагают эксплуатацию своей ценности [44]. Кроме того, существует огромное поле «первичных одержимостей», сведения о которых могут быть извлечены лишь из «рефлексивных одержимостей», — но они, в свою очередь, никак не могут проложить дорогу к первым [45]. Со своей стороны, «первично одержимый… не мыслит выживание посредством образов, поскольку для него они всегда суть выражение энергии и никогда не символичны по своей природе» [46]. Таким образом, отмечает куратор, «в отличие от “психически больного” художника, художественный “художник” держит под контролем то, что производит для выживания» [47].
Начиная с этого момента, Зееман рассматривал работу над «Музеем одержимостей» как дело всей своей жизни. Этот личный музей стал отправной точкой и одновременно кульминацией всех его кураторских проектов и устремлений. Как объяснял сам Зееман, «именно благодаря одержимостям и отталкиваясь от одержимостей, я находил идеи для выставок, которые уже тогда были фрагментами будущего “Музея одержимостей”, несмотря на то что в то время были полностью автономны» [48]. По словам куратора, смыкание «одержимости» с «музеем» уничтожило образ музея как сомнительной площадки, идущий из 1960-х, и превратило его в место, где сохраняется нечто хрупкое, где можно протестировать новые виды отношений и «разгласить импульсы и движущие силы творчества» [49].
В отдельных воплощениях «Музея одержимостей» куратор стремился освободить субъективную выразительность от огромного объема информации, которой она обычно сопровождалась. Зееман утверждал необходимость бороться с набирающей силу тенденцией скорее наблюдать искусство, нежели переживать его. Между 1974 и 1976 годами Харальд Зееман, ориентируясь на идею создать прототип «Музея одержимостей», разработал концепции двух выставочных проектов. К сожалению, ни тот, ни другой не был воплощен: каждый проект соответствовал одному из подходов к «Музею одержимостей», о которых можно узнать из кураторских текстов, описывающих их идеализированную структуру [50].
Штемпели из Бюро и Архива Харальда Зеемана. C. 1970—1974. Courtesy: Fabbrica Rosa
Первый проект, разработанный для берлинской Академии искусств, представлял собой чрезвычайно субъективную выборку предметов. Состоявший из нескольких разделов, он предусматривал также пространство, предназначенное для презентации концепций, и еще одно, в котором безграничность этого энергетического поля (во времени и пространстве) передавалась через всевозможные визуальные воплощения разных типов одержимостей. Это было подлинной демонстрацией «истории интенсивных намерений». Приведенные ниже разделы, пронумерованные от первого до восьмого, составляли часть этой структуры:
1. Красота сохранения и разрушения (Дезидерио).
2. Попытки возродить чистую, ничем не стесненную творческую энергию XX века (Бретон, Дюбюффе).
3. Разница между первичными и вторичными (рефлексивными) одержимостями (Антон Мюллер и Дюшан).
4. Измерение одержимости как живописный элемент (Болтански, Аннет Мессаже).
5. Одержимость коллекционированием как основа художественной практики (Эрро).
6. Одержимость коллекционера, его идентичность (коллекционер гильотин в Париже отрубил самому себе голову в годовщину казни Марии-Антуанетты при помощи «ее» гильотины).
7. Небольшие музеи первичных одержимостей, связанных с четырьмя стихиями:
— огонь: документальные свидетельства о пироманьяках;
— вода: необычные плавательные конструкции и водоискательство;
— воздух: анонимные конструкторы летающих аппаратов в сравнении с псевдоодержимостями Панамаренко;
— земля: сексуальные одержимости (ритуальные мазохисты, садисты и трансвеститы, отсылки к Рихарду фон Крафту-Эбингу, Молиньеру и анонимным примерам);
— одержимость замкнутыми схемами («целибатные машины», «машины для самоубийства»);
— здания фантазеров (Идеальный дворец почтальона Шеваля);
— одержимости памяти (музеи композиторов).
8. Социальные одержимости:
— компульсивное влечение к красоте (визуализация при помощи примеров из практики эстетической хирургии);
— одержимость смертью и выживанием (материалы общества за продление жизни путем криоконсервации);
— одержимость расовым вопросом (анонимные примеры из негритянского гетто в Детройте);
— одержимость властью (Чингисхан);
— одержимость миром («апостол мира» Макс Детвилер);
— одержимость духом и солнцем (святой Франциск Ассизский [51].
Способ презентации должен был соответствовать требованиям обозначенных одержимостей, тем самым порождая еще один музей внутри музея [52].
Хотя этот проект так никогда и не был реализован, в нем были описаны многие одержимости, нашедшие воплощение в других выставках, в частности: одержимость коллекционированием, идентичность коллекционера и компульсивное влечение к красоте, которые были еще глубже исследованы Зееманом в работе 1974 года «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». С другой стороны, одержимость замкнутыми схемами можно увидеть в проектах «Целибатные машины» (1975) и «Монте Верита: гора истины» (1978), который, помимо прочего, обращался и к одержимости духом и солнцем. Все эти выставки, более или менее личного характера, крупные или небольшие, были частью «Музея одержимостей» и доказывали, что «этот музей, в зависимости от конкретной площадки и конкретных обстоятельств, может быть представлен как в расширенном, так и в урезанном формате» [53].
С 1974 по 1976 год исследование одержимостей. было центром кураторской практики Зеемана. Эксперименты, проводимые в рамках исследования, без сомнения, сильно повлияли на разработанную им концепцию для Документы 6 (1977). Я, конечно, имею в виду выставки «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974), персональную выставку Гая Харлоффа (1974), «Целибатные машины» (1975) и «Монте Верита: гора истины» (1978), работа над которой в то время еще не была закончена. Образуя некое концептуальное и экспозиционное целое, эти проекты воплощают новые возможности выставки как выразительного средства. В силу их значимости для нашего времени мне представляется важным, пусть и кратко, остановиться на них.
Проект «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» познакомил посетителей с дедом куратора через вещи, которые тот собирал в течение жизни. Выставка «Целибатные машины», сделанная год спустя, стала размышлением над «функционированием духа, над моделью мышления и бытования» [54] художника (вторично одержимого). Она представляла собой в некотором роде «визуализацию замкнутого цикла, вечного двигателя, художника…» [55], сочетая произведения искусства, предметы и реконструкции [56] машин, описанных Альфредом Жарри, Реймоном Русселем и Францем Кафкой. Работа Гая Харлоффа, отличающаяся символическими и мистическими образами, которая по своему характеру продолжала раздел «Индивидуальные мифологии» (вошедший в программу Документы 5), была представлена на суд публики в миланском Палаццо делла Перманенте. После этого Зееман делает смелый шаг в «Монте Верита…» — это уже не выставка о средоточии индивидуальных одержимостей, а исследование утопии, идеального общества, которое никогда не существовало. [57]. К началу XX века область вокруг коммуны Аскона в южной Швейцарии влекла многих мыслителей-утопистов, желавших создать свои утопии под солнцем в месте, которое они считали заповедником матриархата. Среди приехавших в Аскону в первом десятилетии прошлого века политических деятелей и деятелей культуры были анархисты (Михаил Бакунин, Эррико Малатеста и Джеймс Гийом), теософы, представители движения «реформы жизни» [Lebensreform], художники «Синего всадника», члены Баухауса, танцовщики-революционеры, представлявшие новое направление в танце (Рудольф Лабан, Мэри Уигман), а позднее — Эль Лисицкий, Ханс Арп, Юлиус Биссье, Бен Николсон, Ричард Линднер, Даниэль Спёрри, Эрик Дитманн [58]; все они могли свободно выражать здесь свои провокационные идеи [59]. Эта многосложная выставка, объединившая более двух тысяч экспонатов (произведений искусства, документов, предметов и моделей), стремилась не просто зафиксировать определенный мир, но и сотворить его [60], изображая это идеальное общество так, словно оно действительно существовало в реальности [61].
зееман создал концепцию «индивидуальных мифологий» и соответствующий термин с тем, чтобы пробудить к жизни субъективную вселенную каждого из художников в противовес объективному видению реальности.
Ставя своей целью переосмыслить Документу («Какой может быть Документа 6 после Документы 5?»), Зееман планировал следующий «выпуск» кассельской выставки в формате «Музея одержимостей». Новая концепция основывалась на упомянутых выше экспериментах, общим знаменателем которых были одержимость, мания и страсть, а также на дополненной версии первоначального проекта 1974 года. Зонированный по разным сферам опыта, этот прототип «Музея одержимостей» должен был развернуться на площадках Новой галереи, Музея Фридрицианум, Оранжереи, а также в Ауэпарке и в парках перед Фридрицианумом. Задуманная куратором структура «Музея» включала четыре тематических раздела. Предполагалось, что первый раздел в пространстве Новой галереи, озаглавленный «История искусства интенсивных намерений», будет состоять из работ с подчеркнуто утопическим и обсессивным содержанием — от Ренессанса до современности (например, картины и механизмы, спроектированные Леонардо да Винчи, раннее творчество Николя Пуссена, живопись Теодора Жерико и Дезидерио Монсю, первая работа Поллока, выполненная в жанре абстрактного экспрессионизма, реконструкции смертного одра Малевича и мастерской Пита Мондриана). Другой раздел под названием «История восприятия художественных одержимостей», отсылая к Музею ар брют Дюбюффе и к коллекционеру гильотин, должен был увенчаться «прототипом Музея природных одержимостей», организующим принципом которого становились четыре стихии [62]. По мысли куратора, облик этого музея должен был напоминать «Театр памяти» [63] венецианца Джулио Камилло (1480–1544), что позволило бы зрителю наблюдать за работой музея в реальном времени. Иными словами, находясь на сцене, зрители получали возможность стать свидетелями превращения первичной одержимости во вторичную в зрительном зале и испытать на себе сублимацию энергии [64]. И наконец, последний раздел, названный «Предстоящая выставка», должен был содержать выборку информации об огромном мире современного искусства, которая подталкивала бы посетителей поразмыслить об одержимости, а именно: разнообразие невербальных языков тела, поиск идентичности, личные музеи и многие другие проявления одержимости [65].
Историю «Агентства…» и те концептуальные, структурные и методологические трансформации, которые оно претерпело, наряду с постоянным и поступательным изменением роли Ausstellungsmacher, создателя выставки, можно проследить через серию штемпелей, которые немного похожи на печати и штампы, созданные художниками объединения Fluxus. Эти резиновые штемпели были впервые использованы в 1970 году, чтобы заверить документы «Агентства…», а впоследствии превратились в визуальный образ этого «бренда», его неотъемлемую часть. Благодаря этой особенности «Агентство духовного гастарбайтерства» оставалось предметом дискуссий даже после того, как в 1981 году Зееман стал «постоянным независимым куратором» Кунстхауса в Цюрихе.
После официального и специализированного поиска начался частный поиск вопиющих ситуаций и способов поведения… Вопиющим было и притязание провозгласить весь мир музеем, предпочесть одержимость традиционным ценностям, а историю искусства интенсивных намерений — истории искусства, рассказывающей о великих шедеврах.
<…>
Безусловно, “Музей одержимостей” существовал всегда, еще до того пасхального понедельника в коммуне Лорео подле Кьоджи, когда мой друг Харлофф, мой сын Жером и я сидели на верфи Фрателли Дони возле корабля Le Devenir, к тому моменту почти достроенного Харлоффом, болтали ногами и распивали шампанское
Харальд Зееман, «Mузей одержимостей»
Вступление
Цель этой монографии — исследовать, как Харальд Зееман переосмыслял и реорганизовывал свою деятельность «создателя выставок», а соответственно, понять и его вклад в становление фигуры куратора-автора.
Деятельность Зеемана стала предметом ряда академических исследований, публикаций [1], конференций и даже выставок [2]. Однако, почитав материалы по этой теме, я увидела, что одни выставки в силу их влияния или сложившейся репутации удостаивались пристального внимания исследователей, тогда как другие, менее известные, упоминались лишь вскользь — только название и краткая сопроводительная информация. Выставка «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» 1974 года принадлежит к последней категории.
Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Вид инсталляции. Galerie Toni Gerber. 1974. Courtesy: Getty Research Archive, Los Angeles Institute of Contemporary Art, Los Angeles
Первое приближение к этой теме показывает, что большинство авторов, за редким счастливым исключением, ограничились довольно беглым и поверхностным истолкованием выставки. Исключением стали тексты Тобиа Беццолы и Романа Курцмайера, в которых авторы отмечали важность этой небольшой, очень камерной выставки и подчеркивали новаторство отдельных ее аспектов. С другой стороны, выставка «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» выступала одной из ключевых тем в исследованиях Сары Миллс «Отрыв семидесятых: Харальд Зееман и выставка как медиум» [3] и Сёрена Граммеля «Авторство выставки. Конструирование авторской позиции куратора у Харальда Зеемана. Микроанализ» [4].
Тем не менее я убеждена, что проект «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» заслуживает куда более тщательного анализа, который охватил бы весь ход концептуализации, отбора и инсталляции работ, а также то, как выставка была воспринята (реакцию прессы и публики). Поэтому я решила представить такой анализ в своей монографии, разделив ее на три части.
Для того чтобы понять движущие силы и мотивы, стоявшие за этой выставкой, мне пришлось вернуться в конец шестидесятых годов. В первом разделе книги я исследую изменения, которые произошли в художественных институциях, когда они стали демонстрировать публике достижения современного искусства. Я анализирую работу Зеемана в бернском Кунстхалле, сопоставив ее с деятельностью других кураторов и профессионалов музейного дела, которые стремились сделать музей живым пространством. По большей части эта глава написана на материале разнообразных интервью.
Во втором разделе я пытаюсь погрузиться во «вселенную Зеемана», интерпретируя его эссе, опубликованные в сборниках «Музей одержимостей», 1981 [5] и «Индивидуальные мифологии», 1985 [6]. В этом разделе я обращаюсь к идеям, теориям, высказываниям и положениям, которые легли в основу созданных Зееманом «Агентства духовного гастарбайтерства» и «Музея одержимостей», и использую в качестве основного источника программные тексты и свидетельства самого куратора. Таким образом, я анализирую связанные между собой концепции «индивидуальных мифологий» и «одержимости», а также предложенный Зееманом радикально новый подход к искусству и его понимание «истории интенсивных намерений».
Третий и последний раздел моей монографии представляет собой подробное исследование выставки «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974), которое выросло из моих штудий на Fabbrica Rosa. Благодаря Ингеборг Люшер, Уне Зееман и Тобиа Беццоле (который и познакомил меня с Ингеборг) я получила доступ к архиву Зеемана в Тенье. Вся документация, относящаяся к выставке, располагалась на верхнем этаже, в «комнате с факсом». Там были рекламный буклет-листовка выставки, официальное приглашение, бланк подписки на книгу воспоминаний Этьенна, отрывки из его мемуаров, отобранные куратором, сопроводительные подписи и экспликации к экспонатам, фотографии семьи Зеемана и принадлежащих семье парикмахерских [7], журналистские публикации о выставке (аккуратно сложенные в хронологическом порядке вырезки из газет и журналов), переписка и рекламные материалы парикмахерской. Там же хранились личные вещи и мебель, некогда принадлежавшие бабушке и дедушке Зеемана. В кабинете Зеемана разместили выставлявшиеся в 1974 году тенты-вывески, на которых было вышито «Слава женщинам» и «Парикмахерская». Выставка была подробно отснята; фотографии инсталляции, сделанные Бальтазаром Буркхардом, хранились в «Рыцарском зале» (Saal Ritter) [8]. При этом не удалось обнаружить никакого предварительного или сопроводительного плана — ничего, что можно было бы назвать схемой выставки; ее монтаж, как объясняет в своих текстах куратор, происходил прямо на месте в экспериментальном режиме, предельно интуитивно.
Реконструкция выставки «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» в Кунстхалле Берна. 2018. Фото: Gunnar Meier. Источник: Kunsthalle Bern
Работая с архивными материалами (фотографиями Бальтазара Буркхарда, перепиской, текстами и предметами), сохраненными швейцарским куратором, а также с архитектурным планом выставочной площадки, который любезно предоставил Архив планов Строительной инспекции города Берна, я постаралась «реконструировать» выставку. Без вырезок из газет и журналов и без тех писем, с которыми я ознакомилась на Fabbrica Rosa, мне вряд ли удалось бы провести критический анализ публикаций и изучить реакцию зрителей на выставку, состоявшуюся вскоре после Документы 5. Если говорить о тех, кто лично познакомился с выставкой, мне удалось взять интервью лишь у Ингеборг Люшер. Комментарии Бальтазара Буркхарда (1944–2010) и Тони Гербера (1932–2010) были бы невероятно ценны, но, к сожалению, мне не удалось их получить. Какие-то вопросы я смогла прояснить благодаря Уне Зееман [9], которая всегда готова была помочь мне в работе над проектом.
Выставка «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» — это ответ на кассельскую Документу 5 (1972), поэтому было бы неправильно рассматривать ее вне контекста. Этот проект, несомненно, был результатом серии экспериментов, проведенных Зееманом, которые становились все более зрелыми и глубокими, пока не увенчались абсолютно новаторской выставкой. Организовав ее, Зееман придал созданию выставок радикально субъективное измерение. Если мы сравним его методы, разработанные им процедуры и стратегии экспонирования с другими художественными практиками, становится очевидным сходство между рассматриваемым нами выставочным проектом и некоторыми другими работами. Это требует критически исследовать саму сущность проекта «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Считать ли его выставкой или художественной инсталляцией? Исходя из результатов своего исследования, я считаю, что Зееман намеревался представить на суд публики «живой портрет», который в то же время неизбежно отражал его идеи и новый подход к выставке как медиуму. В заключение я провожу параллель между квартирой Этьенна и архивом Харальда Зеемана как свидетельствами жизни, посвященными главному средству самовыражения — выставке [10].
Глава первая
60-е и 70-е: переворот институционального контекста Кунстхалле Берна, 1961–1969
В 1961 году Харальд Зееман [11] становится директором Кунстхалле в Берне, прекрасно осознавая, какую работу проделали его предшественники на этой должности [12]. Зееман говорил, что два предыдущих главы Кунстхалле, занимавшие директорское кресло до него, Арнольд Рюдлингер (1946–1955) и Франц Майер (1955–1961), сыграли важную роль в его образовании и профессиональном становлении [13]. Он отдавал дань признательности Рюдлингеру за созданную им выставочную программу, охватывавшую историю живописи от группы «Наби» до абстрактного экспрессионизма [14], а Майеру — за организацию выставок конструктивистов и сюрреалистов [15]. Майер также ввел Зеемана в художественную среду, пригласив его в 1957 году в Художественный музей в Санкт-Галлене, где тот должен был отвечать за раздел современного искусства на амбициозной выставке «Художники-поэты/поэты-художники». Можно даже сказать, что в определенной степени Зееман выбрал своим изобразительным средством выставочные проекты именно благодаря Майеру. Вот что он писал о своем опыте работы над выставкой «Художники-поэты/поэты-художники»: «Этот опыт был поистине как озарение: в составлении выставки было некое напряжение, почти как в театре, но лучше, потому что я мог собрать выставку и оставить ее на то время, что занимаюсь следующим проектом» [16], так что не нужно было «постоянно быть на сцене» [17]. «Интенсивность этой работы позволила мне понять: вот оно, мое изобразительное средство» [18].
Приняв во внимание историю возглавляемой им институции и всю совокупность связанной с ней коллективной памяти, Зееман решил «сменить курс» [19]. До его прихода на директорскую должность основой выставочной политики Кунстхалле были «крупные имена и ключевые художественные направления» авангарда [20]. Однако новые времена требовали такого пространства, которое было бы открыто для художников.
выход художника из «укрытия частной мастерской на арену музейного пространства» требует сотрудничества и близких взаимоотношений между художником и куратором, который больше не воспринимался исключительно как «тот, кто выносит вердикт о качестве» предлагаемого материала.
Так была сформулирована новая выставочная политика, учитывавшая целый ряд социальных, культурных и институциональных факторов. Среди них, с одной стороны, местный контекст: в конце концов, в Берне, небольшом городе, население которого в то время насчитывало около трехсот тысяч человек, помимо Кунстхалле уже существовали Художественный музей и Galerie Bernoise. C другой стороны, нужно было принимать во внимание и особенности самой институции. Кунстхалле был основан в 1911 году бернским отделением Швейцарского союза художников, скульпторов и архитекторов как частная ассоциация и на 80 % финансировался из городского бюджета, а на 20 % — из бюджета кантона [21].
В одном из первых каталогов, изданных Кунстхалле, приводится следующее определение программы временных выставок: «Цель Кунстхалле не в том, чтобы оставаться всего лишь площадкой, где местные художники смогут продавать свои работы. Он стремится предложить публике широкий взгляд на современное искусство — насколько это возможно. В свете этой задачи нам кажется уместным представить произведения, которые мы считаем показательными для развития искусства и которые внесли важный вклад в него, хотя их эстетическая ценность и может оставаться предметом споров» [22].
Зееман настаивал, что, не обладая собственной постоянной коллекцией, Кунстхалле, по сути, выполнял просветительскую функцию, а значит, был свободен от задач, закрепленных за Художественным музеем: приобретения и сохранения искусства. Кроме того, новый директор считал, что очень важно откликаться на запросы времени, ведь 1960-е были эпохой становления концепции «открытого музея», провозглашавшей отход от идеи музея как сакрального пространства. Таким образом, Кунстхалле воспринимался скорее как лаборатория, Зееман стремился превратить его в «место <…> где постоянно что-то происходит» [23]. Динамизм Кунстхалле обеспечивала выставочная политика, построенная на чередовании персональных выставок с тематическими и коллективными. За тематической выставкой, объединяющей известных и начинающих художников, обычно следовала выставка персональная. По мнению Зеемана, от такой программы, педагогическая составляющая которой основывалась на чередовании мероприятий, выигрывали и сама институция, и художники, и публика.
Имея в распоряжении относительно небольшой бюджет [24], Зееман был вынужден искать эффективные решения, которые не подорвали бы репутацию вверенного ему заведения. Помня обо всех тех «крупных именах» и «художественных течениях», которые выставляли в Кунстхалле его предшественники, а также принимая во внимание то, какие финансовые ресурсы есть у него в распоряжении, Зееман решил заново открыть «забытых» художников (таких как Владимир Татлин, Джозеф Альбертс, Огюст Эрбен), выставлять не слишком известных швейцарских художников (Роберта Мюллера, Вальтера Курта Вимкена, Отто Майера-Амдена, Луи Муалье) и делать выставки-ретроспективы уже состоявшихся мастеров (Джорджо Моранди, Марка Тоби, Луизы Берлявски-Невельсон, Этьенна Мартена). Искусство, «создающееся прямо сейчас», выставлялось бок о бок с работами признанных художников и представителей нового поколения — как на персональных выставках (таких, например, как выставки «Рой Лихтенштейн» или «Хесус Рафаэль Сото: кинетические работы 1950–1968 годов» 1968 года), так и в рамках коллективных экспозиций («25 художников Берна и Биля» 1964 года, «5 молодых английских художников» 1967 года, «Новое голландское искусство» 1968 года) и даже в тематических проектах. Зееман придумал серию тематических выставок, посвященных довольно маргинальным темам и альтернативным изобразительным системам: «Доисторические наскальные изображения Сахары: экспедиция Анри Лота в район Тассилин-Аджера», 1961; «Искусство из Тибета», 1962; «Куклы — марионетки — театр теней: ориентализм и эксперименты», 1962; «Рисунки душевнобольных — ар брют — Insania pingens», 1963; Ex-Voto, 1964; «Научная фантастика», 1967. На них публика могла видеть и художественные произведения, и некоторые предметы. Другие выставки призваны были очертить новые художественные тенденции и исследовать новые стратегии демонстрации искусства, соответствующие художественным практикам: «Три изначальных жеста: Дюшан, Кандинский, Малевич, Том Дойл», 1964; «Свет и движение: кинетическое искусство», 1965; «Белое на белом», 1966; «Формы цвета», 1967; «12 энвайронментов: 50 лет Кунстхалле Берна», 1968; «Живи в своей голове. Когда отношения становятся формой: произведения, концепции, процессы, ситуации, информация», 1969. Многие из этих выставок отправлялись в путешествие по всему миру. Передвижение проектов стало одним из способов, позволявших руководству Кунстхалле справляться с досадной скудостью бюджетных средств. Зееман объяснял: «Приходилось импровизировать, делать максимум при минимальных ресурсах, не поступаясь качеством, чтобы другие институции захотели принять наши выставки и разделить затраты на их проведение» [25]. Директор сформировал сеть институций, входящих в систему показа странствующих выставок. По его словам, в зависимости от размеров бюджета, выделяемого музею, и интереса, который конкретная выставка вызывала у кураторов в рамках их культурной политики, имеет смысл говорить о двух «международных системах дистрибуции: первая из них охватывает Стокгольм, Лондон, Амстердам, Дюссельдорф и Берн, а вторая — Роттердам и Цюрих» [26].
Помимо непосредственно выставочной программы, Кунстхалле был открыт для разных событий и мероприятий, таких как конференции: «Жан Пруве», 1964; «И. Шайн», 1964; «Базон Брок. Могу я Вам это объяснить, мадам?», 1967; концерты («Свободный джаз из Детройта»); кинопоказы (в 1965 году в Кунстхалле демонстрировались фильмы о кинетических художниках, затем прошли фестивали «Новое американское кино» II (Мид), III (Коннер, Энгер), IV (Нельсон), V (Маркопулос); Фестиваль научной фантастики в Королевском кинотеатре Берна (1967); «Новое швейцарское кино» I (Ф. Мюрер), II (Г. Раданович); альтернативный театр (первый публичный показ спектаклей «Живого театра» в Швейцарии в 1967 году); показы мод (модный показ Моники Мюллер «Цветочное шоу без цветов» 1967 года или ее же шоу «Вечнозеленые растения и бессмертники»).
Динамика, возникавшая на пересечении разных видов искусства, оказалась невероятно привлекательной для молодой аудитории. «Число членов [Ассоциации бернского Кунстхалле] выросло с 200 до почти 600 человек, а еще тысяча студентов платили за возможность принадлежать к этой организации символический взнос в один швейцарский франк» [27]. Однако большинство жителей Берна довольно скептически воспринимало инициативы Зеемана на посту главы Кунстхалле, а местная пресса даже обвиняла его в том, что своей «неподобающей, провокационной и иконоборческой» деятельностью [28] он «оттолкнул от Кунстхалле традиционную аудиторию» [29].
Новое поколение Ausstellungsmachers [создателей выставок]
Будучи главой Кунстхалле, Зееман познакомился с другими директорами музеев и центров искусств, разделявшими его идеи и идеалы. Это второе поколение музейных профессионалов пришло на смену первопроходцам, с которыми в 1950-е годы ассоциировался термин «куратор выставки», — вроде Виллема Сандберга из амстердамского Музея Стеделийк, Арнольда Рюдлингера из базельского Кунстхалле, Франца Майера, Вернера Хофманна из венского Музея искусства ХХ века MUMOK и Георга Шмидта из базельского Художественного музея. И именно это второе поколение музейных профессионалов осуществило целый ряд перемен, которые в конце концов привели к возникновению фигуры куратора как автора.
Открыв «сакральное» пространство музея для современных художественных проектов, новое поколение кураторов видоизменило институцию. Свободные эксперименты и поток информации послужили толчком к возникновению «живого музея», в котором поощрялись тесные взаимоотношения между художником, посредником и публикой. Посредник занимался тем, что открывал для публики новые имена и представлял работы новых художников, отдавая предпочтение тому, что Зееман называл «музеем, ориентированным на поиск» [31], то есть музеем, который стремится не столько сохранять работы уже известных художников, сколько открывать новое. Тогда как музей первого типа ничем не рискует, второй рискует, и очень, так как полагается на интуицию, демонстрируя публике наиболее значимые творения современных художников [32]. Йоханнес Кладдерс, которого Зееман упоминал как одного из своих кумиров, предлагал более взвешенный подход. Несмотря на то что в центре внимания Кладдерса находилась современность, несмотря на его интерес к работам, пока еще не признанным произведениями искусства, в сохранении тех работ, которые уже обрели этот статус, он видел средство не дать им устареть в глазах публики и критики [33].
Очевидно, что история выставки как изобразительного средства непосредственно связана с производством современного искусства; выставка адаптировалась к требованиям, которые искусство выдвигало в конкретный исторический момент — а именно в 1960-е, когда многие новаторские художественные движения бросали вызов традиционным методам производства и экспонирования искусства. Как отмечали профессионалы музейного дела: «Открытие, что вместо стен и постаментов в качестве элементов выставочного пространства можно использовать пол и потолок, апогеем которого стало создание комплексных музейных залов, вполне ясно прочитывается в стратегиях показа художественных работ. Кинетическое искусство, поп-арт, абстрактное геометрическое искусство (hard-edge), минимализм и “энвайронменты”, ознаменовавшие последовательные стадии в развитии искусства, предъявляли высокие требования к музейным способам экспонирования» [34].
Работа Даниэля Сперри на выставке «Дилаби — динамический лабиринт». 1962
С этого момента были намечены новые цели, и начались эксперименты с новыми формами и методами работы. Сотрудничество между художником и куратором стало основным элементом любого выставочного проекта, цель которого — сформировать активную, вовлеченную в художественный процесс публику. Помимо Зеемана, возглавлявшего бернский Кунстхалле, важнейшую роль в этом процессе сыграли Йоханнес Кладдерс (Музей Абтайберг, Мёнхенгладбах), Жан Лиринг (Музей Ван Аббе, Эйндховен), Понтюс Хюльтен (стокгольмский Музей современного искусства; Центр Жоржа Помпиду в Париже), Кнут У. Дженсен (копенгагенский Музей современного искусства Луизиана) и Уолтер Хоппс (Художественный музей Пасадины; ныне Музей Нортона Саймона), без которых все эти перемены были бы просто невозможны. Это новое поколение директоров музеев и кураторов бок о бок с художниками боролось за создание нового образа музея, превращая его в творческую лабораторию, в открытое, динамичное и междисциплинарное пространство.
В 1962 году Виллем Сандберг представил на суд публики проект «Дилаби — динамический лабиринт», созданный в соавторстве с Жаном Тэнгли, Даниэлем Спёрри, Робертом Раушенбергом, Марсиалем Райсом, Ники де Сен-Фалль и Пером Улофом Ультведтом. Художники, участвовавшие в выставке, получили абсолютную свободу творчества: они могли создавать какие угодно инсталляции и «энвайронменты» [35] в музейных пространствах. Монтируя непосредственно на площадке музея свои инсталляции, созданные из обрезков и отходов, старых деревяшек, найденных на улице предметов, витринных украшений и пляжных аксессуаров, художники могли рассчитывать на поддержку технической команды музея. С точки зрения новой генерации музейных руководителей, такого рода отношения должны основываться на доверии, чтобы создавать взаимную эмпатию и отходить от чисто административных, формальных, бюрократических взаимоотношений [36]. Посетителей часто призывали трогать экспонаты руками и приводить их в движение [37] — иными словами, «переживать то приключение и тоо удовольствие, которые несет встреча с современным искусством» [38]; в залах на зрителей обрушивались визуальные, физические и психологические ощущения. «Дилаби — динамический лабиринт» — хороший пример новых взаимоотношений между художниками, кураторами и музеем, где и посетителям отводилась активная роль участников [39].
Понтюс Хюльтен придал этой идее новый импульс своей выставкой 1966 года под названием «Она — собор». В рамках этого проекта художники Жан Тэнгли, Ники де Сен-Фалль и Пер Улоф Ультведт вместе с куратором работали над созданием уникального произведения: монументальной скульптуры лежащей навзничь женщины по имени Нана. Скульптура имела 28 метров в длину, 9 метров в ширину и 5 метров в высоту. Внутри нее разместились несколько инсталляций: в грудях расположились молочный бар и планетарий, показывавший Млечный Путь, в животе — механический человек, смотрящий телевизор, в одной из рук показывали фильм с Гретой Гарбо в главной роли, а в одной из ног находилась галерея поддельных картин, среди которых были «одна из картин серии l’Hourloupe Жана Дюбюффе и по одной работе Жана Фотрие, Клее, Поллока и Пьера Сулажа» [40].
Таким образом, музей превратился для художников, кураторов и посетителей в пространство эксперимента — там все они сотрудничали, расширяя границы искусства, с тем чтобы сократить дистанцию между искусством и жизнью. Эта когорта музейных профессионалов сознательно бросала вызов общепринятым представлениям и идеям, общепринятым моделям проведения выставок и традиционным способам работы, которые до сих пор несли на себе стойкий отпечаток авторитаризма. Выход художника из «укрытия частной мастерской на арену музейного пространства» [41] требует сотрудничества и тесных взаимоотношений между художником и куратором, который больше не воспринимался лишь как «тот, кто выносит вердикт о качестве» предлагаемого материала [42].
Манера работы с художниками, которой придерживался Хюльтен, отдававший предпочтение творческим аспектам своей институциональной роли, заставила Ники де Сен-Фалль признать, что Хюльтен «обладает душой художника, а не директора музея» [43].
Спустя два года после проведения выставки «Она — собор» [Hon: en Katedral], то есть в 1968 году, бернский Кунстхалле представил проект «12 энвайронментов». В рамках проекта музей стал монументальным «энвайронментом» (Кунстхалле был первым общественным зданием, которое обернул тканью Кристо): музейная институция мыслилась как некое вместилище [44], внутри которого формировались все остальные энвайронменты [45]. Сам музей подавался как своеобразный объект. Единственная инсталляция, оставшаяся неупакованной, — «Циклоп» художника Бернхарда Люгинбюля, который, если верить Анн-Мари Торманн, очень полюбился детям [46].
Как я уже сказала, работа с пространством создала новые измерения взаимоотношений между зрителем и произведением искусства. Зритель переживал эстетический опыт и в некоторых случаях становился частью произведения искусства. Кроме того, музей постепенно расширялся, выходя за границы своего физического пространства.
Проект «Утопии и видения 1871–1981», куратором которого в 1971 году был Хюльтен, открывался празднованием столетней годовщины создания Парижской коммуны, а затем переходил к более современным утопиям. Особенностью этой выставки стало то, что она предлагала зрителям напечатать на музейном оборудовании собственные постеры и репродукции, а также связаться по телетайпу с простыми жителями Мумбая, Токио и Нью-Йорка, чтобы спросить их о чем-нибудь. На смену музейным залам и стенам пришли уличное пространство вокруг музея и деревья, на которых были размещены фотографии и картины.
Однако эта выставка не просто максимально вовлекала публику в проект, но и со всей остротой ставила еще один вопрос: проблему экспонирования копий, а не оригиналов. Эта практика получила развитие не только благодаря Хюльтену, но и, в числе прочих, благодаря Зееману и Уолтеру Хоппсу. В первом приближении шведский куратор уже исследовал этот вопрос в своем проекте 1969 года «Поэзия должна создаваться всеми! Преобразуй мир!», где делал акцент на взаимодействии между искусством (художественными практиками авангарда) и политикой (революционными партиями). Эта сцепка художественного и политического позволила куратору продемонстрировать, что традиционное представление об искусстве, по всей видимости, постепенно сдает позиции, тогда как концепция политического, наоборот, приобретает дополнительные измерения. Его проект был разделен на пять секций («Дада в Париже», «Торжественные ритуалы племени Иатмуль в Новой Гвинее», «Русское искусство», «Сюрреалистические утопии», «Парижские граффити мая 1968 года») и по большей части включал в себя не оригинальные работы, а реплики (например, модель «Памятника Третьему Интернационалу» [47] Татлина) [48] и фоторепродукции, смонтированные на алюминиевых панелях. Куратор выделил специальную стену, на которой местные организации могли разместить документы, где излагались их цели и задачи.[50] Эта выставка с ее мощной политической составляющей отражала убежденность Хюльтена в том, что «искусство может стать двигателем общественных и политических преобразований» [50] и что все эти документированные высказывания говорят об одном: о неиерархическом обществе [51]. Соответственно, музей начал транслировать не только художественный, но и социальный посыл, всеми силами стремясь демократизировать сферу культуры.
В 1972 году Жан Лиринг курировал выставку под названием «Улица: способы жить вместе». В разговоре с Хансом Ульрихом Обристом он признавался: «В основе ее лежала идея исследовать способы совместного существования» [52], — при этом в центре его внимания оказывается улица как «форма визуальной среды» [53]. Куратор решил включить в выставку множество объектов, не являвшихся произведениями искусства, — например, увеличенные снимки видов городских улиц, некоторые из них панорамные. Лиринга привлекала идея улицы как сцены, на которой разворачивается множество действий одновременно, ведь именно люди, по сути, вдыхают в нее жизнь и придают ей смысл. По его словам, «рыночный день, например, наделяет улицу совсем иным смыслом (и придает ей иной облик), нежели выходной» [54]. Впустив повседневность в пространство музея, эта выставка стала очередной попыткой преодолеть разрыв между искусством и жизнью [55]. Вот как объяснял свой замысел сам Лиринг: «Выбрав подобную тему, Музей Ван Аббе исходил из той высокой идеи, что деятельность музея может быть способом привлечь внимание публики к социально значимым изменениям и призвать ее к участию в них» [56].
Еще одним парадигмальным примером может служить выставка «Тридцать шесть часов», созданная в 1978 году куратором Уолтером Хоппсом. В ее основе лежала, как назвал это Хоппс, «простая» концепция. В течение 36 часов он неотлучно находился в Музее временного искусства в Вашингтоне, где принимал и размещал в экспозиции работы всех желающих, обратившихся в музей. Единственным требованием и ограничением был размер работы: она должна была проходить в дверь. В то время Хоппс курировал отдел искусства XX века в Национальной коллекции изящных искусств (сегодня она носит название Смитсоновского музея американского искусства), а кроме того, был связан с двумя альтернативными площадками: Вашингтонским проектом в поддержку искусства (WPA) под руководством Ала Нодаля и Музеем временного искусства, который возглавляли Дебора Дженсен и Джанет Шмакл. В здании Музея временного искусства было четыре этажа и подвал, но, как правило, под выставочные пространства были задействованы лишь два этажа. Однако Хоппс решил освободить все здание, разрекламировал выставку в средствах массовой информации (постеры, объявления по радио) и ждал, кто откликнется на объявление, — ждал не только художников, но всех интересующихся. Впоследствии в нескольких интервью куратор рассказывал [57], что среди принесенных работ были произведения известных вашингтонских художников, совершенно неведомых художников и даже не художников вовсе. Например, ему принесли страницу из порнографического журнала Hustler, подписанную каким-то пьяницей. Таким образом, как заверил Хоппс, выставка была организована практически без бюджета, буквально с улицы, и заняла все здание музея целиком: от потолка верхнего этажа до подвала.
В духе этой «отчетливо инклюзивной», как обозначил ее Обрист [58], выставки предполагалось сделать еще одну, но этот проект так никогда и не был реализован. Называться она должна была «Сто тысяч»: именно столько, сто тысяч, изображений должны были, по замыслу автора, полностью заполнить все пространство нью-йоркской площадки PS1: всеохватная, практически энциклопедическая по своему масштабу выставка [59].
В этот период происходит сдвиг парадигмы: теперь интерес вызывает не столько предмет, сколько установка; не результат, а процесс. Эта тенденция характерна для творчества новых поколений художников. Более того, многие художники чувствуют потребность работать в своем пространстве, держась в стороне от традиционной художественной жизни; для экспонирования работ они отдают предпочтение частным (квартирам, мастерским) или общественным пространствам и оставляют музеи не у дел.
харальд зееман всегда выступал за свободу выражения. в одном из своих текстов он обращал внимание читателя на то, что наиболее динамичные и решительные институции управляются людьми, которые, как и он сам, считают, что лишь субъективное может стать достаточно объективным.
В интервью, которое Зееман дал Йену Павье в 1972 году, он описывает музей будущего как «пространство, стоящее на службе у художников <…> в котором и рядом с которым можно будет присоединиться к целому ряду акций, влияющих на то, что происходит с городом» [60]. Выставки и мероприятия, которые проводили вышеперечисленные кураторы, уже двигались в этом направлении. Появившийся в 1969 году проект Зеемана «Живи в своей голове. Когда отношения становятся формой…» в бернском Кунстхалле стал тем новаторским жестом, который привнес все эти проявления новой концепции искусства в институциональную среду, вписав критическое мышление в сам способ экспонирования. Проект стал важнейшей вехой не столько из-за концепции, которая легла в основу выставки, сколько благодаря появлению новой выставочной эстетики, основанной на том, что Зееман называл «структурированным хаосом» [61].
Художники из Соединенных Штатов, Италии, Германии, Франции, Англии, Бельгии и Швейцарии, собравшись в Кунстхалле, превратили его в настоящую строительную площадку, своего рода форум [62]. По мысли Зеемана, «цель [проекта] состояла в том, чтобы перенести интенсивность переживания и опыта взаимодействия с художниками в музейный контекст, не растеряв при этом энергию» [63], а в результате сделать выставку, в центре которой будет именно творческий процесс, иными словами, внутренний процесс художника: то есть надо было уделить внимание не столько форме, сколько установке, способу действия.
Название проекта призвано подчеркнуть «процессуальную» природу вещей. Как определяет Ханс-Йоахим Мюллер, проект «приглашает посетителя принять участие в процессе искусства («Живи в своей голове»)» [64]. Подзаголовок («Произведения, концепции, процессы, ситуации, информация») предлагает возможные варианты воплощения [процесса], но вместе с тем отражает неосязаемую природу некоторых работ, запечатлевая, таким образом, революцию, переживаемую изобразительным искусством во всем его многообразии [65]. К слову, в выставке принимали участие и художники, которые представляли не работы, а лишь информацию о них (например, Мэл Бохнер, Ханс Хааке, Дуглас Хьюблер, Бернд Лохаус, Брюс Маклин, Деннис Оппенгейм, Микеланджело Пистолетто); другие художники, среди которых Роберт Барри, Рафаэль Феррер, Уолтер де Мария, Роберт Моррис и Роберт Смитсон, выставили не работы, а только инструкции по реализации своих проектов [паблик-арта, ленд-арта, инсталляций и проч.] [66]. С другой стороны, в то время как художники, отождествлявшие себя с «арте повера», «анти-формой» и «процессуальным искусством» (Джованни Ансельмо, Алигьеро Боэтти, Пьер Паоло Калзолари, Марио Мерц, Йозеф Бойс, Лоуренс Вайнер, Ричард Серра, Джозеф Кошут, Ян Диббетс), воплотили свои проекты в пространстве Кунстхалле, другие художники (например, Майкл Хайзер, Гер ван Эльк, Ричард Артшвагер) вывели географию выставки за пределы музея, создавая и демонстрируя свои работы прямо в городском пространстве. В этом смысле Зееман считал свою выставку «жестом, который потенциально может разрушить треугольник “производство-выставка-коллекция”, откуда искусству не выбраться» [67], жестом, способным расшатать архаичные репрезентации собственности (музей, искусство) и расширить саму концепцию искусства.
Наблюдая за соотношением между работами и материалами, которые выбрали художники, куратор был поражен свободой и раскрепощенностью, с которыми те выбирали и использовали материалы для своих проектов (в качестве сырья в ход шли так называемые «бедные» материалы, «родная земля»). Как демонстрируют произведения Бойса и Серра, в ходе художественной работы проявлялись качества материала, и художники напрямую черпали из них энергию [68]. Зееман считал, что это молодое поколение авторов заменило «веру в технологический прогресс <…> верой в собственный абсолютно субъективный подход» [69].
Важно отметить, что незадолго до проекта «Когда отношения становятся формой…» куратор Вим Беерен собрал многих его будущих участников в амстердамском Музее Стеделийк на выставке «В шатком положении: ситуации и криптоструктуры» [Op Losse Schroeven: situaties en cryptostructuren] (1969). Поэтому нельзя сказать, что «Когда отношения становятся формой…» была исключительным явлением [70], как пишет о выставке швейцарский куратор в одном из своих текстов. Но, так или иначе, проект Зеемана оказался не просто очень влиятелен — он остается одной из парадигмальных выставок двадцатого столетия. В представлении Зеемана, уникальность выставки «Когда отношения становятся формой…» заключалась в совершенно новой эстетике, представленной на суд публики в бернском Кунстхалле и за его пределами, которая коренным образом отличалась от выставочных стратегий, использованных Беереном в Стеделийке. Другими словами, в то время как в проекте «Когда отношения становятся формой…» экспериментальный характер работ отражался в способах экспонирования, подчеркивавших процесс создания работ и эфемерную природу их составляющих, амстердамская выставка «В шатком положении…», по мнению Зеемана, не была адаптирована для показа нового искусства, вместо этого в очередной раз демонстрируя бесхитростное, традиционное с музеологической точки зрения расположение работ [71].
Работая над проектом «Когда отношения становятся формой…», Зееман лично определял расстановку объектов, стремясь выделить каждому художнику пространство действия и одновременно держа в голове общее впечатление от выставки, построенной на сломе границ и отходе от эстетических норм [72]. Одной из важнейших черт этого проекта стал намеренный беспорядок, подкреплявший предложенную Зееманом концепцию выставки как «события». Результатом стал совершенно новый опыт переживания времени и пространства [73], возникавший из совместной работы художников и куратора.
Следует отметить, впрочем, что интенции куратора порой считывались с трудом и не всегда были очевидны. Реакция швейцарского художника Рихарда Пауля Лозе на выставку отражает эту завуалированность замысла Зеемана: «Когда мы туда вошли, нам показалось, что вокруг хаос» [74]. Однако в конце концов Лозе разглядел в этом «хаосе» что-то бесконечно поэтичное, способное породить новые способы взаимодействия между художниками [75]. Как отмечал Ханс-Йоахим Мюллер, «в этих художественных установках все жесты соединялись в один большой символ свободы» [76]. Вот почему понятие «установки» можно рассматривать как еще один термин для антиавторитаризма [77].
В 1969 году муниципалитет Берна относился к деятельности Зеемана с подозрением, считая ее опасной и потенциально деструктивной. Власти Стокгольма с не меньшим неодобрением следили за мероприятиями, организованными по случаю выставок в стокгольмском Музее современного искусства. Среди них было посещение выставки «Поэзия должна создаваться всеми! Преобразуй мир!» «Черными пантерами» — членами леворадикальной организации, боровшейся за гражданские права темнокожего населения США, — а также американскими уклонистами, сопротивлявшимися призыву на военную службу. Музей тут же обвинили в «нецелевом» использовании государственного финансирования для продвижения революционных идей [78]. Все эти инициативы общественность встречала с недоверием; их сравнивали с деятельностью студенческих движений, которые будоражили общественное мнение в Европе и Соединенных Штатах. Когда за несколько месяцев до открытия бернской выставки Зеемана Майкл Хайзер устроил на цюрихской Гельвеция-платц свою разрушительную акцию под названием «Бернская депрессия», молодежные беспорядки [79] были еще свежи в общественной памяти. Тем не менее эти выставки привлекли внимание молодых посетителей, которые, по мнению Зеемана, подсознательно ощущали связь между чаяниями протестного движения и работами некоторых из представленных современных художников [80].
Теперь, по прошествии времени, оглядываясь назад на события тех лет, Мюллер заключает, что этот провокативный ансамбль можно считать единственной настоящей выставкой 1968 года — которая не предлагала политических заявлений, а исследовала вопросы открытости и возможности выйти за пределы разнообразных форм протестной деятельности [81].
Кажущаяся «гибкость музеев, способных приспосабливаться к любому изменению контекста, для многих содержала в себе обещание свободы, которую к тому времени власти уже объявили иллюзией и которая воспринималась как таковая и многими из тех, кто занимался музейным делом» [82]. Как следствие, некоторые директора музеев, включая Зеемана, Хоппса и Лиринга, решили уйти со своих постов, привлекая внимание общества к тому обстоятельству, что социально приемлемая роль посредника, которой общество ожидало от директора культурной институции, была далека от того, что делали они сами. Вскоре после проведения выставки «В шатком положении…» Лиринг покинул Музей Ван Аббе в Эйндховене и перебрался в Амстердам, поскольку местные власти совсем не интересовались происходящим в музее, но зато не уставали чинить директору препятствия. Хоппс был уволен из Художественного музея Пасадины (известного сегодня как Музей Нортона Саймона) из-за своих неординарных административных решений, а позднее, в 1970 году, после двух лет в кресле директора, его попросили покинуть руководящий пост в вашингтонской Галерее искусств Коркоран. Зееман уволился из Кунстхалле Берна из-за вмешательства в его работу со стороны совета директоров, которые вместе с муниципалитетом Берна постоянно оказывали на него давление. Они пытались заставить Зеемана изменить выставочную программу музея, в частности запретив Кунстхалле проводить ретроспективу работ Йозефа Бойса. Эта ситуация была спровоцирована негативными откликами на выставку «Когда отношения становятся формой…», которая, как заявляли, вышла «за границы допустимого»» [83]. Вся критика обрушилась на устроителя выставки. По словам самого Зеемана, «Бойса, создававшего работы, цензура не коснулась, зато она коснулась меня, поскольку я позволил впустить Бойса в такое пространство — пространство, предназначенное для искусства» [84].
В глазах куратора бернский Кунстхалле был «атмосферой», своего рода «ментальным пространством», и в этом качестве был обречен. В одном из своих теоретических текстов 1974 года [85], Зееман отмечает: «Ментальное пространство есть нечто чрезвычайно хрупкое» [86]. Он объясняет, что создание этого пространства зависит от множества условий, так как его восприятие имеет отношение к изменениям или разрушению. Однако тот, кто создает его, может спровоцировать его исчезновение одним мероприятием [87]. «Ментальное пространство» — это состояние, которое определяется, с одной стороны, балансом интересов участников, разделяющих одни и те же намерения и чувства, а с другой — способностью к инновациям со стороны институции, которая стремится создать эту «атмосферу» [88]. Инновационность требует «показать в новом свете то, что уже существует, и указать на это новое» [89], запустив в работу как можно больше проектов. Таким образом, создавая выставки, Зееман смог подвергнуть сомнению традиционную концепцию собственности/обладания, бросить ей вызов, используя Кунстхалле «не только для выборочного информирования, но и как в некоторой степени инструмент подрыва» [90].
Описанные выше события наглядно демонстрируют, что музей является довольно «чувствительным» пространством. Эта чувствительность музеев стала одной из тем, которые обсуждались группой профессиональных музейных работников в ЮНЕСКО с 1969 по 1970 год [91]. Зееман сделал краткое резюме этих собраний, где обсуждался независимый статус, на который претендовал музей. Участники дискуссии заявляли: если, с одной стороны, музей, как и само искусство, представляется пространством свободы, то, с другой стороны, он все больше и больше превращается в инструмент системы. Поэтому во времена, когда искусство выступает с протестом против системы, построенной на обладании частной собственностью и на властном авторитете [92], директора музеев, поддерживающие художников, вынуждены столкнуться с реальной проблемой, которую они формулируют следующим образом: «Как может директор музея оставаться наемным работником, подчиняющимся системе, и одновременно бросать ей вызов или критически исследовать ее в своей работе?».
Харальд Зееман всегда выступал за свободу выражения. В одном из своих текстов [93] он обращал внимание читателя на то, что наиболее динамичные и решительные институции управляются людьми, которые, как и он сам, считают, что лишь субъективное может стать достаточно объективным. Это объясняет, каким образом выставка как способ личного самовыражения сделалась трендом, а куратор действительно стал автором.
Перевод: Ксения Кример
Редактор: Евгения Шестова
* Автор выражает признательность всем, благодаря кому эта работа состоялась: «Хочу поблагодарить своих научных руководителей доктора Ракель Энрикес да Силва и доктора Хосе Антонио Фернандеса Диаса за поддержку и ценные рекомендации, направлявшие мое исследование.
Я особенно признательна Ингеборг Люшер и Уне Зееман за проявленный интерес к моему проекту, горячую поддержку и щедрость, которая позволила мне вести исследования в архиве Зеемана Fabbrica Rosa. Я бы также хотела поблагодарить Тобиа Беццолу, который любезно познакомил меня с Ингеборг Люшер и неизменно поддерживал мою работу. Спасибо Джульетте Дука, которая помогала мне, когда я приезжала работать в архиве.
Я благодарю свою подругу Кристину Кунц, которая помогла мне справиться с непростой задачей: раздобыть план организации выставочного пространства, без которого трудно было бы проникнуть в замысел проекта «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Моя признательность Терезе Бхатачарья-Штеттлер, которая снабдила меня информацией о Тони Гербере и его художественных галереях. Не могу не упомянуть и Анжело Сантану, который помог мне с переводом с португальского на немецкий и обратно.
Я признательна всем учреждениям, которые согласились снабдить меня копиями важнейших документов, необходимых для моего исследования: Архиву планов Строительной инспекции города Берна; библиотеке Высшей школы искусств Синт-Лукаса в Брюсселе; Кантональной и университетской библиотеке Лозанны, Рипон; Кантональной и университетской библиотеке Лозанны, Дориньи; Центральной муниципальной библиотеке в Милане; Национальной библиотеке Испании; библиотеке искусства и археологии Музея искусства и истории в Женеве; библиотеке Гентского университета; Национальной библиотеке Франции; Публичной и университетской библиотеке Невшателя; Кантональной библиотеке Лугано; Национальной библиотеке Австралии; Женевской библиотеке и библиотеке Художественного музея Базеля.
В заключение я не могу не поблагодарить моего мужа Жоао Бисканьо за любовь, вдохновение и помощь с дизайном и фотографиями. Спасибо моим родителями за любовь и терпение».
Как относиться к музею, представляющему народ не только не существующий на общепринятых картах, но и находящийся под угрозой уничтожения одним из самых жестоких военных комплексов в мире? Какова сейчас (и какой может быть) роль музея в агрессивном колониальном контексте, созданном двойственными усилиями империализма и капитализма? Кого представляет музей в этом контексте? И что он может и должен сказать разбросанной по миру нации, когда сам географически расположен на территории фиктивного государства, у которого на данный момент нет никаких реальных перспектив получить контроль над своей землей, водами и воздушным пространством по международным дипломатическим каналам?
Четыре взаимосвязанных феномена — ключ к пониманию этих вопросов, возникших в связи с недавним открытием Палестинского музея в университетском городе Бирзейт на Западном берегу реки Иордан, на холме, с которого открывается изумительный вид на фермы, ступенчатые склоны и Средиземное море. [1] Первый — это излишне запутанный, бюрократический, обманчивый характер мирных переговоров в Осло и новый виток колонизации, который они запустили в 1993 году. [2] Трудность жизни в «постколониальной колонии» [3] обусловлена парадоксом существования в государстве без суверенитета, коим являются Западный берег и сектор Газа, под прикрытием дипломатического процесса, должного привести к сосуществованию двух государств. При таком режиме Палестинская национальная администрация (ПНА), сформированная в результате непопулярного ныне Соглашения в Осло 1994 года, так и не смогла добиться независимости для себя и палестинского народа, который она «представляет». Скорее она стала проводником израильской оккупации, призванным следить за порядком, подавлять несогласие палестинцев в интересах Израиля с помощью собственных военных и разведывательных сил, помогать в проведении израильской колониальной стратегии территориального разделения и экономического контроля. В то же самое время, несмотря на все возрастающую непопулярность, ПНА продолжает вести себя на интернациональной дипломатической арене как международно признанный представитель своего государства. Эта роль требует от ПНА участия в культурной дипломатии и действий по формированию спущенного сверху образа палестинцев, чтобы представить их как мирных современных граждан, живущих в пределах границ 1967 года, — эти процессы являются ключевыми для понимания того, почему Палестинский музей с самого основания вынужден думать о том, как представить историю палестинского народа за пределами дипломатически санкционированного, но при этом исчерпавшего себя принципа сосуществования двух государств. [4]
Второй — проводимая Израилем колониальная политика военного доминирования и культурной изоляции. Поддерживаемая структурой бюрократических процедур и препон, израильская оккупация выстроила систему легализованной, институционализированной и ставшей нормой дискриминации по национальному признаку, которая ограничивает свободу перемещения объектов, людей и идей, необходимую для функционирования музея и любой другой институции, занимающейся производством знаний. Таким образом, Палестинскому музею пришлось искать обходные пути.
Третий. Палестинский музей косвенно подверг сомнению западно-ориентированную и в то же время универсальную миссию европейских музеев собирать, хранить и выставлять эстетические объекты как часть проекта по созданию национальных государств, да и самой современности. Именно территориальные ограничения, в которых приходится существовать Палестинскому музею, позволили ему вмешаться в международную дискуссию о роли музея в мире. Основной вопрос этой дискуссии в том, как сделать так, чтобы музей — учреждение, исторически связанное с возникновением национальных государств и общественного сознания в Европе XVIII века, — соответствовал современным мировым реалиям, определяющим вектор его развития. [5] Палестинский музей предлагает ответ на этот вопрос, во-первых, через свою миссию «музея без границ», [6] и во-вторых, через сам процесс строительства, основанный на традиционном ступенчатом ландшафте земли в попытке создать структуру, неразрывно связанную с историей общностей, для которых и за которых он будет вещать. Посредством этого процесса Палестинский музей переосмысливает идею «постколониального музея» [7] как некоего изменчивого, динамичного института памяти, в равной степени хранителя исторического и территориального наследия и живого архива человеческой жестокости. Тем самым Палестинский музей вторгается во всемирную дискуссию о чувственном измерении выставки и практиках собрания экспонатов в жестоких условиях на границе третьего мира.
И наконец, последний феномен, который повлиял на мое восприятие Палестинского музея, — это волна государственного строительства и государственной реновации музеев и других культурных учреждений, прокатившаяся по странам Персидского залива, а также Ливану, Египту, Кувейту и в меньшей степени Иордании; с этими музеями Палестинский музей разнится статусом институции, представляющей нацию без государства. В отличие от окружающих его региональных музейных проектов, которые предлагают отчетливый пример идущей сверху попытки сформировать национальную идентичность в соответствии с международными стандартами, пример направляемого государством общественного развития, мягкой силы и публичной дипломатии, [8] Палестинский музей побуждает переосмыслить и переработать, с одной стороны, непростые отношения между местными палестинцами без гражданства, мировой палестинской диаспорой и теми, кто их поддерживает, а с другой стороны, эстетическую форму экспозиции и вкусы различной интернациональной аудитории.
На первый взгляд, легко отнестись к этому прекрасно вписанному в ландшафт, похожему на бункер невысокому зданию стоимостью в 24 миллиона долларов, получившему известность под именем Палестинский музей, как к тщеславному проекту одной организации или даже одного человека. Самая крупная неправительственная гуманитарная организация в Палестине, созданная в 1983 году группой палестинских бизнесменов и интеллектуалов, the Welfare Association, больше известная своим арабским названием «Таавон» — что означает «сотрудничество», — руководила проектом на всех стадиях, начиная с возникновения в 1997 году. Возглавляемая Омаром аль-Каттаном, бывшим председателем и исполняющим обязанности директора проекта по созданию Палестинского музея, а также членом совета директоров «Таавон», председателем Фонда аль-Каттана [9] и сыном одного из любимейших бизнесменов и филантропов Палестины и Арабского мира (покойного Абделя Мохсена аль-Каттана), «Таавон» сыграла значительную роль в создании музея. Организация «Таавон» пользуется в Палестине большим уважением за финансовую независимость, в первую очередь от западных спонсоров, и гуманитарную деятельность; эта организация славится тем, что очень серьезно относится к провозглашенной ею миссии «сохранить наследие палестинцев, поддерживая живую культуру и способствуя созданию гражданского общества» [10]. Музей, один из флагманских проектов «Таавон», стал местом воплощения этого завета о сохранении наследия. Как в большинстве своих гуманитарных проектов, «Таавон» опиралась в основном на частные пожертвования палестинских коммерческих объединений, таких как Arab Tech Jardaneh (частная практика консультирующих инженеров), Consolidated Contractors Company (первая арабская строительная компания), Al-Hani Construction and Trading, базирующаяся в Кувейте, Projacs International (крупнейшая панарабская фирма по управлению проектами), а также банк Палестины.
когда художников и кураторов приглашают выстроить диалог с пространством музея, а не с контекстами «искусства-в-архитектуре», открываются не предвиденные ранее возможности взаимодействия выставки и аудитории, экспонатов и посетителей.
Но, как всегда бывает при строительстве культурного учреждения на частные пожертвования, встает ряд вопросов, касающихся транснациональных финансовых связей, деловой этики и отношений с местными культурными элитами. Роль «Таавон» навела тех, кто непосредственно работал с проектом, и тех, кто наблюдал со стороны, на подозрения, что настоящая подоплека проекта — сговор мировых капиталистических элит с местным неправительственным сектором, а не ответ на нужды палестинского народа. В этом отношении люди, у которых я брала интервью и с которыми беседовала в ходе своего исследования, выдвигали некоторые провокационные вопросы и замечания: во-первых, почему «Таавон» потратила все деньги, выделенные на поддержку культуры, на один музей, а не распределила между несколькими культурными проектами, учреждениями и активистскими инициативами, которые уже существуют в Палестине; во-вторых, как получилось, что «Таавон» управляет музеем, словно одним из своих проектов по социально-экономическому развитию, без кураторского руководства, необходимого для запуска подобного музея; в-третьих, в глазах некоторых, особенно тех, кто не имеет непосредственного отношения к музею и к миру искусства, открытие пустого музея в мае 2016 года — доказательство ошибок в управлении; и наконец, возможно, самое тревожное утверждение — членам директоров «Таавон» выгодно делать вложения в музей, поскольку это позволяет крупному бизнесу диктовать условия малому местному бизнесу.
Подобные рассуждения служат напоминанием, что даже самые блестящие концепции вызывают разногласия, покидая область идей и реализуясь в конкретных проектах. В частности, музеи, которые находятся в самом центре колониального / постколониального разделения, преобразуют свое пространство и визуальный нарратив в контексте размытой границы между частным и общественным, а также лимитированного доступа к архитектуре и ландшафту, необходимого для перемещения объектов, и этот процесс пребывает во власти политической экономии культурного производства. Даже если музей сможет предложить инновационные методы (а этот музей смог), его способность выжить в невозможных условиях существования в «государстве», которое не может защитить себя, будет всецело зависеть от того, до каких пределов транснациональные спонсоры позволят ему свободно экспериментировать с различными формами производства знаний, нарратива памяти и сохранения культурного наследия.
Пустой музей?
Если и есть на имидже музея пятно, которое служит метафорическим и визуальным доказательством подозрений, высказываемых на его счет, то это его официальное открытие 18 мая 2016 года, когда в здании не оказалось ни одного экспоната. Открытие произошло вскоре после увольнения Джека Персекяна, главного куратора и директора музея с 2008 года, одного из самых узнаваемых кураторов современного искусства в арабском регионе, из-за «вопросов планирования и управления». [11]
Музей должен был открывать кураторский проект Персекяна «Never Part» («Никогда не расстанемся»), в рамках которого должна была пройти выставка экспонатов из жизни палестинских беженцев со всего мира. Команда проекта «Never Part» планировала открытие пустого музея, но хотела, чтобы пустоте сопутствовали рассуждения художников, сравнивающих пустующее здание с Палестиной, чьи материальные культурные ценности были конфискованы, уничтожены или утеряны. Цель была в том, чтобы вызвать размышления о трудном положении Палестины — отсутствии контроля над своими границами, водами и воздушным пространством — и подвергнуть сомнению значение музея как собрания экспонатов в случае насильно разбросанного по всеми миру народа без доступа к своему прошлому и материальному настоящему. В своей книге «Art Is Not What You Think It Is» («Искусство — это не то, что вы думаете») Клэр Фараго и Дональд Прециози показывают, как архитектура современного музея вовлекает посетителя в отношения с выставкой, взывая к потенциалу, скрытому в самой структуре музейного здания. [12] Соответственно, когда художников и кураторов приглашают выстроить диалог с пространством музея, а не с контекстами «искусства-в-архитектуре», открываются не предвиденные ранее возможности взаимодействия выставки и аудитории, экспонатов и посетителей. Персекян и его команда, отлично разбирающиеся в мировой теории и практике искусства, работали в рамках генеалогии современного искусства, которая концептуализирует и теоретизирует пространство музея, превращая его в художественный объект и высказывание в себе и о себе. [13]
Но идея официального открытия пустого музея, приуроченного ко Дню Накбы [14], не нашла отклика у оперативной группы, которую «Таавон» поставила во главе проекта. Поскольку «Таавон» менее заинтересована в языке концептуального искусства и превалирующем в современном художественном ландшафте экспериментальном подходе к осмыслению политических проблем, и более заинтересована в роли музея как местного культурного учреждения, обращающегося к транстерриториальной палестинской реальности вытеснения, народной инициативы и сети солидарности, то возможно, ей казалось, что такое открытие изменит роль музея с центра палестинского культурного наследия, существующего вне границ, на слишком абстрактный и теоретический проект, скорее нацеленный на общемировую художественную среду, чем на локальную культурную сцену. [15] Возможно также, что, будучи народной организацией, «Таавон» осознавала тот факт, что палестинцам, отрезанным от своих культурных объектов и ценящих все те предметы материальной культуры, что им остались, как средство исторического нарратива, необходим национальный музей с экспонатами, хотя бы как символическое доказательство их существования. Следовательно, пусть даже традиция пустого музея (без экспонатов или без зрителей) и может стать подходящим обрамлением для концептуального изображения трудностей палестинцев, в контексте Палестины она приобретает другое значение.
Когда в 1999 году Еврейский музей в Берлине открылся пустым, его пустота подчеркивала жутковато клаустрофобную и неправильную архитектуру облицованного цинком здания с целью вызвать чувство страха, дезориентации и паранойи, хотя целью музея было почтить вклад евреев в историю города. [16] Изначальная пустота музея соотносилась с его посылом. В случае же с палестинцами история поместила их в абсурдную ситуацию, когда им приходится непрестанно убеждать мир в своем существовании. В ответ на это ученые, художники и кинематографисты, работающие в Палестине и с Палестиной, заинтересованные в том, чтобы опровергнуть ориенталисткие штампы, выставляющие палестинцев террористами, жертвами или романтичными революционерами, постепенно выстраивают внушительный архив исторических фактов, подтверждающих непрестанное притеснение, лишение прав, но также и выживание палестинцев на своей земле. Фиксируя и активно реорганизовывая устные и визуальные свидетельства выживших очевидцев, они трансформируют историю палестинской борьбы в связный интроспективный контр-нарратив, опровергающий основные установки медийного и общественного дискурса касательно ислама, арабов и палестинцев. И хотя доступ к нему ограничен, культурное наследие, в особенности наследие материальной культуры, — точка, в которой борьба за переосмысление нарратива идет особенно яростно.
По иронии судьбы, невзирая на все опасения «Таавон» относительно кураторской концептуализации пустого музея, он все-таки оказался пустым в день открытия, благодаря серии событий, увенчавшихся отстранением Персекяна, по официальной версии, из-за разногласий в «планировании и управлении». [17] Несмотря на то что в «Таавон» проект считался незавершенным, музей все равно решили открыть, чтобы выполнить данное обещание открыть его в День Накбы. [18]
Сложно было не заметить иронии того, что пустой музей в 2016 году открывал непопулярный Махмуд Аббас, президент ПНА. Особенно на это обратили внимание западные СМИ. Заголовки, вроде таких, как «Палестинский музей открывается без экспонатов», «Палестинский музей готовится к открытию без произведений искусства» или, более провокационный, «Палестинский музей открывается без экспонатов, но создатели утверждают, что все в порядке» были заведомо язвительны. [19] Цинично намекая на то, что у Палестины нет ни возможности, ни достаточной исторической культуры, для того чтобы наполнить это дорогое, прекрасно спроектированное здание, СМИ уцепились за сам факт пустующего музея. Но те же самые статьи очень кстати упустили из виду реальность существования палестинцев, как лишенных имущества людей, чьи исторические свидетельства, воспоминания, материальная культура были разбросаны по миру либо украдены колонизаторами через незаконное присвоение книг, музыки, живописи и еды, через захват объектов и в особенности архивов. [20] Эти реалии вдобавок к отсутствию контроля над перемещением произведений искусства, ключевого для музейных практик, делают приобретение, составление и выставку коллекции экспонатов почти невозможным достижением.
В рамках проекта 2009 года «Пикассо в Палестине» художника Халеда Хурани в Палестинской интернациональной академии искусства в Рамалле выставлялась картина «Buste de femme» Пикассо, портрет его возлюбленной Франсуазы Жило 1943 года. На то, чтобы доставить картину Пикассо в Рамаллу, ушло три года — этого добились объединенными усилиями Палестинской интернациональной академии искусства и Музея Ван Аббе в Нидерландах после саммита по Ближнему Востоку, который прошел в музее в 2008 году. Чтобы привезти одно из самых знаменитых произведений Пикассо в Палестину в рамках проекта Хурани, потребовалось сражаться с тернистой политикой Соглашения в Осло, с международными протоколами, определяющими традиции музейных займов, которые обычно применяются только к суверенным государствам, с бюрократическими процедурами, призванными внедрить так называемые мирные соглашения, и с израильским контролем над пропускными пунктами, аэропортами и условиями страхования. Суть интригующего, хотя и чересчур замысловатого и дорогого проекта была в том, чтобы подчеркнуть, как сложно привезти произведение искусства в Палестину.
О политической экономии музеев
Спустя всего лишь несколько месяцев после скандального открытия музея без экспонатов, на вручении премии лучшим молодым художникам года (the Young Artists of the Year Award), проводимой Фондом Абделя Мохсена Каттана, [21] аль-Каттан произнес нашумевшую речь, в которой осудил неспособность художественной и культурной среды Палестины эпохи Соглашения в Осло завязать осмысленный диалог или задаться вопросами упадка палестинского национального проекта. [22] Аль-Каттан – один из директоров Фонда аль-Каттана, значительной культурной институции Рамаллы – только что вернулся из сектора Газа и обрушился с критикой на всю сферу культуры. По сути аль-Каттан выразил беспокойство, которое на Западном берегу Иордана и в секторе Газа чувствуют многие члены общества (если не большинство), включая художников, интеллектуалов и писателей, – беспокойство, связанное с тем, до какой степени культурная деятельность, и в особенности визуальное искусство, способны отразить угнетение палестинцев. По его словам, он хотел воспользоваться случаем, чтобы обратить внимание на то, что он описал как «спешку, поверхностность и отстраненность от исторических и политических реалий». [23]
Многое уже написано о том, какой ущерб нанесла деполитизирующая деятельность неправительственных организаций, пользующихся международной финансовой поддержкой, – деятельность, которая привела к тому, что палестинцы называют коллапсом национального освободительного проекта. В то время, как глобализация и международный культурный рынок – повсеместная норма, художники и работающие с ними институции вынуждены пересматривать адресат своей деятельности в политике региона и транснациональных структур, необходимых им для выживания. Но в то же время они также вынуждены широко представлять в сфере искусства и активизма трагедию Палестины и свой вклад в международный критический диалог. Как сказал палестинский художник Халед Хурани: «Художники начинают переосмыслять понимание искусства, портрета, границ, художественных ценностей, отношений между произведениями искусства и выставками, аудиторией и арт-дилерами». [24] Сможет ли нынешнее поколение художников не поступиться при этом основополагающими ценностями культурного сопротивления и ролью современного искусства в нем, – самый злободневный вопрос в культурных кругах Палестины.
Интересно, что в день официального открытия музея в 2016 году в здании не было экспонатов, но были строительные инструменты и материалы: лопаты, бочки, цемент. Как язвительно заметили некоторые критики музея, наличие стройматериалов в день открытия служит наглядным напоминанием того, как тесно связан музей с круговоротом мирового капитала и строительной сферой, – идеальная иллюстрация Палестины времен после Осло, а отнюдь не образ угнетенного, обобранного народа, который он должен представлять. [25] Это наблюдение напрямую отсылает к ландшафту, напичканному строительными кранами, которые используются для возведения пятизвездочных отелей, ресторанов, элитного жилья – всего, что определяет вектор «производства элитарного пространства» в том числе и в Рамалле, – и наводит на размышления о несоответствии между тем, как был создан музей, и тем, что он символизирует. [26]
Большинство спонсоров Палестинского музея — бизнесмены, сделавшие состояние в Персидском заливе. Считается, что были и не денежные пожертвования, с которых получили доход строительные компании членов совета директоров. Адам Хани продемонстрировал, что интернационализация капитала из района Персидского залива через экономику Ближнего востока была главной чертой капиталистического развития региона последние два десятилетия. [27] После Осло формация классов в Палестине идет рука об руку с интернационализацией капитала — ключевым процессом в экономической доктрине неолиберализма. Хани утверждает, что формацию классов в Палестине нельзя рассматривать исключительно через призму подчиненности Израилю. Важные предприятия Персидского залива сыграли значительную роль в перестройке общества, сделав его выживание зависимым от транснационального капитала. Шерен Сейкали сделала замечательный доклад на ту же тему динамичного класса палестинских предпринимателей-капиталистов, и дала нам, таким образом, возможность составить исторический портрет сегодняшних спонсоров музея. [28] Современные компании — часть долгого процесса накопления капитала и инвестиций в Палестину и в регион в целом. В то же самое время они всего лишь компонент в кластере условно связанных друг с другом людей, объектов, технологий и знаний, циркулирующих в социально-экономических сферах, к которым относятся музеи. [29] Отсюда вопрос: даже если строительные материалы и рабочие визуально символизируют роль Рамаллы в восприятии израильской оккупации как нормы и вызывают у некоторых двойственные чувства по отношению к открытию пустого музея, возможно ли отделить функцию музея как формы сопротивления от обстоятельств его создания?
Ландшафт и архитектура
Занимающий всего 30 соток из 400, на которых он расположен, музей окружен ландшафтом, имеющим такое же эстетическое и политическое значение, как и само здание с экспонатами. Стоя в вестибюле музея, ощущаешь на себе вес истории, земли и продолжающегося на ней существования. В самом деле, топография территории, на которой построен музей и разбиты террасные сады, имела такое же значение для концептуализации музея, как и его здание. По словам Лары Зурейкат, ландшафтного архитектора из соседнего Аммана, понимание традиционных практик садоводства, работа с рельефом и существующими на нем растениями были ключевыми моментами в миссии музея почтить культурное и природное наследие местности, не нарушая при этом ее целостности. [30] В противоположность израильской оккупации, которая рушит гармонию ландшафта строительством поселений, наблюдательных пунктов и возведением стен, отрезающих палестинцев от плодородной земли. [31] Как и ожидалось, Израиль не пустил на строительную площадку Зурейкат, иорданку по национальности. Чтобы закончить проект, ей и ее команде пришлось прибегнуть к изображениям со спутника и общению через интернет. Это показывает, что процесс материализации идеи музея в условиях транстерриториальной палестинской реальности с самого начала требовал способности придумывать обходные пути.
Таким образом, здание физически и концептуально соотносится с ландшафтом и окружающим городским пейзажем. Как сказал главный архитектор проекта Конор Скринан из базирующегося в Дублине архитектурного бюро Heneghan Peng: «Физическое познакомило нас с геополитическим. Мы буквально проследили через существующую топографию, как развивалась местность и кто населял ее за последние 2000 с лишним лет». [32] Идея была не в том, объяснил он, чтобы построить музей в соответствии с реальностью, навязанной оккупацией, а в том, чтобы вернуть контроль над ландшафтом.
Холмы Западного берега, на которых расположились незаконные еврейские поселения, визуально воплощают поселенческий колониализм и его последствия. Иногда такой колониализм включает и переселение на захваченную территорию – так делали сионисты еще до возникновения Израиля, – вдобавок к жестокости поселенцев по отношению к коренному палестинскому населению, и навязывание новых демографических реалий, которые угрожают не только форме будущего палестинского государства, но и самой вероятности его существования. Посадки на территории музея гранатов, лимонов, апельсинов, абрикосов, кипарисов, шелковицы, смоковницы, грецкого ореха и оливковых деревьев, а также различных трав и других растений, которые присвоил Израиль в рамках своей политики по уничтожению исторической памяти и самосознания палестинцев, стали шагом к тому, чтобы вернуть отобранное.
Но если в маленьком музее выглянуть в панорамное окно во всю стену, выходящее на холмы и далекое Средиземное море, доступ к которому палестинцам отрезан из-за ограничений на передвижение, наложенных Израилем, то доводы сионистов покажутся неубедительными, даже смешными, пусть и на мгновение. Иными словами, возможно, цель музея – не в прямом политическом высказывании, а в создании платформы для расширения области политического в искусстве, ограниченной критической мыслью и коллекцией экспонатов, в соединении человеческих взаимоотношений с окружающей средой. Если взглянуть под таким углом, то даже то, что ленточку в день открытия перерезал непопулярный Махмуд Аббас, покажется более терпимым.
Культурная институция, государство и деколонизация
ПНА жаловалась, что музей присвоил себе роль покровителя культуры, которая принадлежала государству, и это сильнее всего заметно в выборе названия «Палестинский музей». Но несмотря на разногласия, «Таавон» решила проявить учтивость и пригласить президента, потому что, в конце концов, как объяснил аль-Каттан: «Нужно работать с существующей бюрократической структурой и вести диалог вне зависимости от того, кто находится у власти. Мы не можем функционировать в изоляции». [33] Доводы аль-Каттана могут не нравиться активистам, которые считают, что для сопротивления колониальной агрессии необходимо бороться и с ПНА как с проводником оккупации. Однако, возможно, это был единственный способ реализовать в сегодняшней колонизованной Палестине проект подобного масштаба. Вопрос, заданный самой реальностью, таков: нужен ли музей вообще и не лучше ли было бы, чтобы «Таавон» раздала свои миллионы художникам, писателям, кинематографистам, коллективам, активистам и небольшим художественным организациям, которые неустанно трудятся, чтобы собрать и задокументировать свидетельства палестинской истории и культурного наследия, – вопрос, который я слышала не единожды.
В своем проекте «Past Disquiet: Narratives and Ghosts from the International Art Exhibition for Palestine, 1978» («Волнения прошлого: нарративы и призраки Международной выставки изобразительного искусства, посвященной Палестине, 1978») Раша Салти и Кристин Хури обращаются к Международной выставке изобразительного искусства, посвященной Палестине, которая открылась весной 1978 года в Бейруте и состояла из 200 с лишним работ, пожертвованных сочувствующими Палестине художниками из почти 30 стран. После ее торжественного открытия и после того, как некоторые экспонаты выставки уехали в Японию, Норвегию и Иран, летом 1982 года израильская армия вторглась в Бейрут, чтобы вытурить оттуда Организацию освобождения Палестины (ООП). Здание, где хранились экспонаты, было взорвано вместе с офисами ООП, где находилось большинство архивов выставки. В своем проекте Салти и Хури проделали титаническую работу по нахождению экспонатов, архивов, историй и воспоминаний, разбросанных сегодня по всему миру, с целью создать ядро коллекции для музея в изгнании, ожидающего возвращения в свободную Палестину. [34]
Палестинский художник Нассер Суми с середины 90-х годов пытается вернуть утраченные культурно-исторические ценности, блуждая по лабиринту фактов, городских легенд, намеков, зацепок и социальной напряженности, окружающему исчезнувшие экспонаты той выставки. Недавно я спросила, почему он так упорно этим занимается, несмотря на все препоны, чинимые как коллегами, так и ПНА, доказывающими невыполнимость этой задачи, и он ответил, что палестинцам нужно некое подобие культурного учреждения, особенно когда их так называемое государство отказывается искать следы истории сопротивления в тех местах, которые не находятся под его контролем. [35] Для него нахождение этих экспонатов и знание их истории означает способ вернуть палестинцам их утерянный архив.
Эти истории и художественные инициативы доказывают важность места, вокруг которого мог бы собраться угнетенный, отстаивающий свою свободу народ, чтобы представить миру свой нарратив, пересмотреть свою стратегию борьбы с притеснением и поразмышлять над своим колониальным прошлым и настоящим, отсылая к объектам или идеям в физической или виртуальной форме. Планы по созданию виртуального музея и архивной платформы в интернете, постройке филиалов музея в Чили, США, Соединенном Королевстве, Иордании и Ливане, новаторскому включению ландшафта и топографии в общую экспозицию – все замыслы Палестинского музея посвящены концепции и практике процесса деколонизации. [36] Таким образом, музей является потенциальным трамплином для участия в дискурсах и практиках, касающихся деколонизации и особенно девестернизации производства знаний в меняющемся колониальном мире; он подвергает сомнению принципы, на которых держится доминирующая система производства знаний, в частности в отношении искусства и музеев. [37]
это персонажи славного прошлого, ушедшей эпохи, — светлана бойм называла это «диктатурой ностальгии», которая правит после того, как конфликт «завершен».
Чтобы понять, насколько важен музей, несмотря на настороженное отношение к нему в обществе, вспомним первоначальную концепцию проекта, придуманную палестинским историком Бешара Думани, и стратегический план, который он разработал. «Таавон» в 2010 году пригласила Думани поработать над идеей музея. По сей день музей использует предложенную им концепцию как основу для развития проекта, хотя в процессе она и подверглась изменениям. Думани представлял музей как «пост-территориальный» (в том плане, что нужно было охватить разбросанных по всему миру и отрезанных от родины палестинцев), «мобилизующий и интерактивный культурный проект, который сможет объединить разрозненное тело палестинской политики, представив широкий спектр нарративов о взаимоотношении палестинцев со своей землей, друг с другом и миром». [38] Отправной точкой служит не территория Западного берега и сектора Газа — пусть даже географически музей и расположен рядом с Рамаллой, заявленной столицей будущего палестинского государства, — а, скорее, разделенный и рассеянный палестинский народ, связанный посредством онлайн-технологий. [39] Этот народ состоит из осажденных жителей сектора Газа, иерусалимских палестинцев, отгороженных стеной от своих собратьев, населения Западного берега, подвергающегося гонениям, запертого и окруженного комплексом израильских контрольно-пропускных пунктов, а также палестинских граждан Израиля и палестинских беженцев в соседних арабских странах и по всему миру.
Думани, как Суми и все те, кто знает об уничтожении Израилем архивов Палестины, считает, что очень важно вкладываться в культурные практики, даже если их существование всегда будет находиться под экзистенциальной угрозой и зависеть от международного капитала. В действительности музей, на создание которого ушли миллионы, невозможно будет ни спасти, ни отстроить заново, если Израиль в какой-то момент решит его уничтожить. Как и другие палестинские проекты, будь то «государство» или гражданское общество, музей не защищен от закрытия, разграбления и уничтожения, которому всегда подвергалось палестинское культурное наследие. Финансовым инвесторам пришлось смириться с потенциальной опасностью. По словам Скринана, то хладнокровие, с каким инвесторы пережили темные дни бойни в секторе Газа 2014 года, было «возможно, самым достойным актом сопротивления, которому можно стать свидетелем». [40]
Таким образом, вопрос о роли музея по отношению к властным структурам, с которыми ему приходится бороться (Израиль) и уживаться (ПНА), не в том, будет ли его создание компромиссом с режимом, навязанным Соглашением в Осло. Скорее, вопрос в том, как музей будет договариваться с этими властными структурами, чтобы получить место в пространстве критики, сопротивления и деколонизации в сложном колониальном контексте Палестины после Осло. Как сказал Думани: «То, как это будет проделано, конечно, имеет первостепенное значение». [41]
В компании других музеев
С самого начала Палестинский музей задумывался как мемориальная структура, выстроенная вокруг одного хронологического нарратива, возникшего в 1948 году. Однако с развитием проекта стало ясно, что если взять 1948 год как отправную точку хронологического исторического нарратива, то не получится опровергнуть стандартную позицию сионистов, заключающуюся в том, что идея палестинцев как народа возникла уже после образования государства Израиль в 1948 году. Было решено: начав с XVIII века, музей сможет лучше отобразить бытие разбросанного палестинского народа с городской, сельской и интеллектуальной историей, существовавшего задолго до того, как в Палестину пришли сионисты и насильно создали здесь свое государство. Таким образом, музей опровергает не только самообманчивый нарратив Израиля, по которому гонимые в Европе евреи осели на необитаемой земле, но также и попытки ПНА представить палестинцев как народ, чье существование определяется исключительно противодействием Израилю, как видно из музейных проектов с участием ПНА. [42]
И в случае с парком Аль-Бирва / музеем Махмуда Дарвиша, и в случае с музеем Ясира Арафата ПНА вырывает контроль из рук своего народа во имя людей, которые были главными игроками (и нарраторами) в палестинском движении сопротивления, а также (в случае с Арафатом) в создании палестинского государства после Соглашения в Осло. Иными словами, в отличие от Палестинского музея, в своих многомиллионных музейных проектах ПНА сделала упор на государство, его строение и его власть, а не на объединение народа и транстерриториальность. Что еще более важно, ПНА, сделав Арафата и Дарвиша главными героями в истории борьбы Палестины, превратила сопротивление из абстрактного в конкретное, в некий товар, доступный для измерения на международной арене и вызывающий ностальгию у местной публики. Своей эстетикой и нарративом музеи дают понять, что эти персонажи – часть борьбы за независимость от Израиля, которая была якобы достигнута с подписанием соглашения в Осло. Это персонажи славного прошлого, ушедшей эпохи, – Светлана Бойм называла это «диктатурой ностальгии», которая правит после того, как конфликт «завершен». [43] Или же, наоборот, их можно использовать для критики прошлого, чтобы представить будущее, как предложил мне директор музея Ясира Арафата, когда я изложила ему свой циничный взгляд. [44] В конечном итоге, различная временная ориентация музеев Арафата и Дарвиша, посвященных прошлому с целью представить будущее, с одной стороны, и Палестинского музея, сосредоточенного на актуальности колонизации в настоящем, с другой, влияет на то, какое впечатление производит каждый из музеев.
Оба музейных проекта ПНА выполнены в формальном институциональном стиле, олицетворяющим легитимность государства. Поручив работу покойному Джаафару Тукану, одному из самых именитых архитекторов арабского мира, который известен своим функционализмом, простотой и минимализмом, нашедших отражение в построенных за последние 40 лет мечетях, правительственных зданиях, банках и школах по всему Леванту и Персидскому заливу, ПНА тем самым утвердила свою роль нейтрального государственного аппарата, представляющего интересы общества. Что касается музея Дарвиша, по совместительству являющегося «временным мавзолеем» любимейшего поэта Палестины, то это маленькое темное здание на вершине длинной лестницы, в котором хранится большинство рукописей и личных принадлежностей Дарвиша, могло бы стать музеем, призванным восславить любое государство. [45] В отличие от Палестинского музея, ничто в нем не говорит посетителю, в какой стране тот находится, за исключением рукописей Дарвиша и обложек его публикаций. Формально такая минималистская выставка могла бы проходить где угодно. Однако, наряду с Палестинским музеем, музей Дарвиша также использует местные растения и традиционный террасный сад, чтобы подчеркнуть права палестинцев на землю.
Роль музеев в создании национального самосознания с помощью визуальных образов ясно обозначена в постколониальной литературе. [46] То, что политики используют подобные институции как орудия дипломатии или придают своим национальным государствам символическое значение с помощью хранимых в них коллекций, касается политической функции музеев и эмоций, которые они вызывают у представляемых ими сообществ. [47] Однако невозможно рассматривать палестинские музеи, кто бы их ни контролировал: гражданское ли общество, государство или частный капитал, — вне общей тенденции строительства музеев в регионе. Сосредоточившись на национальном самосознании, социальном развитии и международном признании, музеи таких государств Персидского залива, как Катар и ОАЭ, в последние годы приняли на себя миссию по-новому очертить на карте мира арабскую и мусульманскую идентичность как часть более масштабного процесса по диверсификации их основанной на нефти экономики с помощью вложений в другие сферы. [48] Несмотря на заимствование западных идей, методов и орудий в устройстве музеев, государствам Персидского залива можно вменить в заслугу то, что они попытались девестернизировать и деколонизировать институции, создающие образ арабского мира, отказавшись от привязки к их первоначальному источнику — западному музею и его отношениям с национальным государством времен империи.
Как писал о катарском Музее исламского искусства в Дохе теоретик деколонизации Уолтер Миньоло: «Происходящее — не просто имитация вестернизации, а наоборот, акт девестернизации, проявившийся в присвоении стандартов западной культуры и адаптации их местным нуждам, видению, пристрастиям. Это важный шаг в сфере цивилизаций и музеев». [49] Как и другие авторы, он предполагает, что процветающим и стабильным арабским столицам, вроде Дохи, Дубая, Абу-Даби и Маската, по силам изменить культурную карту мира, создав образ арабской столицы, который был бы «ни евроцентричным, ни еврофобным; ни ретроградным националистом, ни безродным космополитом». [50]
Такая хвалебная оценка культурной инфраструктуры в Персидском заливе не лишена оснований, однако авторы упускают из виду, как тесно связаны эти пространства с региональной геополитикой, стратегиями диверсификации экономики и военными союзами с западными силами (о чем свидетельствует наличие военных баз Франции в ОАЭ и США в Катаре), пусть внешне они и девестернизируют художественные дискурсы и коллекционные практики, изменив направление перемещения и продаж. Борьба против колониальной зависимости не играет важной роли для власти корпораций, которая диктует музейный дискурс, пусть даже эти музеи — особенно музеи Персидского залива — способны перевернуть рынок художественных трендов, заплатив за произведения больше, чем могут традиционные западные покровители искусства, например, Британский музей. Я считаю, что этот процесс не является доказательством деколониального сдвига в сфере познания сам по себе, в отсутствие свидетельств производства собственного знания на своих условиях вне ограничений, наложенных рынком.
Своими отсылками к другим музеям в Палестине и арабском регионе я не пытаюсь сказать, что Палестинский музей более неподатлив внешнему влиянию и более достоин называться музеем «народа и для народа». Скорее, я хочу указать на необходимость начать диалог о форме и содержании музеев, которые не укладываются в формат появляющихся в Персидском заливе музеев с их мощной символикой капитала: их эстетику определяет белый куб, возвращающий нас к понятиям международной релевантности и центра. Я хочу задать вопрос, как маленьким «постколониальным» музеям, вроде Палестинского, которые не входят в большой национальный стратегический план, вступить в пространство «деколониальности», за которую, по иронии судьбы, хвалят Персидский залив.
Неслучайно, что спонсоры Палестинского музея сколотили свое состояние в Персидском заливе. Возможно, в будущем связи между Палестинским музеем и музеями Персидского залива окрепнут в процессе стажировки персонала и другого профессионального и инфраструктурного развития, которое понадобится по мере роста Палестинского музея. Что будут означать эти связи и как они повлияют на направление, в котором будет двигаться музей, мы поймем только после продолжительного изучения и обсуждения.
Миссия Палестинского музея по возвращению нарративов, материальной культуры и воспоминаний, которые были так жестоко отобраны у палестинского народа, служит напоминанием о ключевом элементе деколонизации. Если мы ждем от деколонизации в сфере музейного кураторства не только децентрализации рынка произведений искусства и потока продаж, что предлагают в своих работах по деколониальности Миньоло и остальные, [51] но и предотвращения принудительной амнезии и уничтожения исторического нарратива, которыми сопровождается колониализм в Палестине, возможно, будет сформулировано новое эмансипационное значение этого термина. Несмотря на все недостатки Палестинского музея и критику, которой он может подвергнуться в будущем, конечная его цель в том, чтобы вырвать контроль над своей судьбой как у Израиля, так и у доминирующих практик восприятия государственности, народности, пространства, времени и архитектуры. И за это его следует расценивать не только как триумф в культурной истории палестинского народа, но и как освобождающее событие в масштабном проекте деколонизации познания для палестинцев и других угнетенных народов мира.
Изначально Ги Дебор, который свел личное знакомство с Галлицио через Йорна в середине 1950-х годов, положительно отнесся к проекту лаборатории, однако он слишком хорошо осознавал, что идет на риск, связывая свое имя с еще одной формой нео-сюрреалистического искусства. Именно это подтолкнуло его занять чрезвычайно амбивалентную позицию по отношению к итальянской группе художников. Дебор писал Галлицио письма – в течение нескольких месяцев этих писем он отправил ему несколько десятков – в которых прямо предписывал Галлицио определенную линию поведения c тем, чтобы запутать и одурачить парижских сюрреалистов. По стечению обстоятельств, тогда же он начал стратегическое сотрудничество с группой нео-сюрреалистов в Брюсселе, собравшихся вокруг ревю Les lèvres nues (создателем и вдохновителем которого был Марсель Марьен, работавший в сотрудничестве с писателем и биохимиком Полем Нуже, оба тогда уже откололись от группы Бретона). В отличие от Галлицио и Йорна, весьма критически относившихся к некоторым аспектам сюрреализма, но не стремившихся порвать с ним во чтобы то ни стало, Дебор умножал отсылки к сюрреализму лишь для того, чтобы публично провести водораздел между СИ и их предшественниками. Некоторые из его замечаний относительно парадоксальных аспектов программы сюрреалистов, которые он рассмотрел в статье «Доклад о создании ситуаций и принципах организации и деятельности международной ситуационистской тенденции», опубликованной после конференции в Козио-ди-Арроша в 1957 году (особенно в том, что касалось их политических провалов и постепенной коммодификации этого течения), имели под собой вполне веские основания и заслуживают того, чтобы отнестись к ним серьезно, а не просто как к саморекламе Дебора. Однако отношение молодого Дебора к сюрреализму, а особенно к его лидеру, было исполнено глубокой тревоги, что подчас не давало ему объективно и отстраненно взглянуть на вещи и толкало к тому, чтобы занять заведомо полемическую, раскольническую позицию. [24] В своих выступлениях на первых порах существования СИ он намеренно предлагал заведомо неверную интерпретацию их предшественников как наивных простаков, чересчур склонных к идеализации. Хорошим примером подобного полемического высказывания Дебора могут служить его реплики в дебатах «Le surréalisme est-il mort ou vivant?», состоявшихся в Париже в мае 1958 года (название мероприятия, «Сюррелиазм: мертв или жив?» было придумано организатором Ноэлем Арно). На магнитофонной записи слышен бесстрастный голос молодого спикера ситуационистов, отвечающего на вопрос организатора: «Мечты сюрреалистов не что иное, как буржуазная импотенция, художественная ностальгия и отказ представить себе эмансипирующее, освобождающее применение более передовых технологических средств и возможностей, которые предоставляет наше время. Завладение подобными средствами для того, чтобы использовать их в коллективной, конкретной экспериментальной работе с новыми средами и видами поведения, положит начало культурной революции, которая не может существовать в отрыве от этих технических возможностей». [25]
Члены Ситуационистского интернационала в Козио-ди-Арроша: Джузеппе Пино-Галлицио, Пьеро Симондо, Елена Вероне, Мишель Бернстайн, Ги Дебор, Асгер Йорн и Уолтер Олмо. 1957
Авангардистские круги уже давно провозгласили неминуемый приход революций, которые должны будут в одночасье изменить привычный ход вещей, и выстроили множество ложных логических тезисов, так называемых «соломенных человечков», только для того, чтобы с легкостью опрокинуть их. Чтобы вскрыть подлинное значение дебатов Дебора и сюрреалистов и разглядеть исторические события, кроющиеся за ними, нужно на время забыть о безжизненном тоне Дебора, которым он презрительно и безапелляционно высказывается о сюрреалистах — этот тон и эта безапелляционность были призваны шокировать публику (по большей части состоявшую из молодых сторонников сюрреалистов, вроде Жан-Жака Лебеля, а также более старших членов этого движения, таких как Бенжамин Пере), консолидировать противоборствующие лагеря и обозначить линии полемического разногласия. Например, зачем было сводить воедино сюрреализм и неприятие технологии? Хотя сюрреализм и не назовешь самым «футуристическим» движением из тех, что возникли в межвоенный период — особенно, если сравнить его с радикальным «лабораторным конструктивистским» и продуктивистским аспектами модернизма, призывавшими к превращению художника в революционного культурного «производителя», напрямую вовлеченного в механизацию и индустриализацию общества, — все же в своем нескончаемом поиске чудесного и волшебного (merveilleux) сюрреалисты не ограничивались оккультным, «примитивным», отжившим и неактуальным, или хитросплетениями биологического и зоологического во вселенной. Вопреки предположению Дебора, они широко и чрезвычайно продуктивно использовали в своих творческих поисках фотографию, дизайн и кинематограф. Основополагающий образ сюрреализма, сформулированный Графом де Лотреамоном (Изидором-Люсьеном Дюкассом) представляет собой соединение технологических объектов: красота описывается как «случайное соседство швейной машинки и зонтика на секционном столе». [26] На страницах «Сюрреалистической революции» (La révolution surréaliste) и в других своих текстах Андре Бретон часто проводил серьезные изыскания (enquêtes) или метафорически прибегал к научным образам или терминологии. [27] В статье «Введение в дискурс недостатка реальности», написанной в 1924 году, Бретон даже доходит до того, что описывает возможное распространение сюрреализма на сферу технологий c целью подрыва буржуазной утилитарности, говоря о «работающих в холостую машинах очень научной конструкции», о «планах огромных городов, которые невозможно возвести», «об абсурдных автоматах, отлаженных до совершенства, способных работать как ничто и никто на земле». [28] После Второй мировой войны, например, в каталоге Международной выставки сюрреализма за 1947 год, многие сюрреалисты, как молодые, так и принадлежавшие к более старшему поколению, с большим энтузиазмом высказывались о спекулятивной физике, оспаривавшей стабильность реальности, и этот их энтузиазм был реакцией на обличительную филиппику, которую христианская церковь обрушивала на научные открытия, опровергавшие идеи креационизма. [29]
Собственно, высказывания Дебора становятся понятнее, если поместить их в контекст художественной и политической ориентации Бретона послевоенного периода. Цели, которые ставили перед собой Дебор и Бретон, схожи, однако между ними есть едва уловимое различие. В то время как Дебор хотел использовать машины и автоматизацию как инструмент для обретения человечеством большей свободы, Бретон хотел аппроприировать технологию и спекулятивную науку с тем, чтобы отсечь целевую рациональность**, которая в его представлении ассоциировалась с идеологией правящего на Западе класса. Это негативное представление о западном обществе, которое пронизывало все работы Бретона, было даже более сильным в послевоенные годы. Вернувшись во Францию в 1946 году после трудных лет изгнания в Северной Америке и после вдохновившего его путешествия на Карибы с Пьером Мабийе, Бретон стал одной из самых заметных фигур в культурном пространстве Парижа. Он был окружен старыми товарищами вроде Пере, но смог привлечь в свою «свиту» и новые лица. Время от времени он писал колонки для журналов левого толка, вроде издания Combat, но куда больше сил и внимания в то время он уделял своей поэзии и занятиям художественной критикой. В 1957 году Бретон выпустил «Магическое искусство» (L’art magique) — роскошно изданную книгу, вышедшую ограниченным тиражом и предназначенную для коллекционеров и библиофилов. [30] Кроме того, вместе с Мишелем Каружем и другими авторами он опубликовал ряд статьей в ревю нео-сюрреалистов Médium: Informations surrealists под редакторством Жана Шустера, выходившем малым тиражом и преимущественно занимавшемся вопросами оккультизма и древними или средневековыми науками, такими как алхимия. Хотя сюрреалистов всегда интересовали эти сферы, таинственность, герметичность, и узкоспециализированный язык, на котором говорил со своими читателями Médium, были куда более ярко выражены, чем у предшественников журнала. Действительно, в глазах Дебора и его соратников Бретон, должно быть, и правда постепенно уходил от подрывной деятельности и революционной политики, все больше тяготея к узкому кругу посвященных, увлеченных романтизмом, оккультизмом, «магическим искусством», то есть делал шаг по направлению к тому самому элитистскому эстетству, против которого сюрреалисты бунтовали несколько десятилетий назад. Однако Бретон ни в коем случае не был деполитизирован. Вместе с несколькими членами своей группы, которым было не по себе от того воодушевления, с которыми многие в то время относились к атомной энергетике (включая Сальвадора Дали, художественные теории и работы которого, созданные в 1950-е годы были странной смесью ядерной физики, неофашистской политики и католического мистицизма), Андре Бретон вступил в прогрессивный Комитет борьбы с ядерными технологиями (Comité de Lutte Anti-Nucléaire) и раскритиковал технократию в своем трактате «Вывести на чистую воду физиков, очистить лаборатории», опубликованном в 1958 году. В его представлении технократия была новым «опиумом для народа», и Бретон горячо осуждал применение ядерного оружия против мирного населения, а также продолжавшиеся в то время эксперименты в области ядерной физики в Тихом океане. [31]
на пригласительной открытке галлицио заявлял, что энергии, источаемые полом и потолком этого синестетического пространства, должны были столкнуться друг с другом подобно «материи» и «антиматерии».
Несмотря на то, что Бретон и сюрреалисты оставались значимым художественным явлением, Дебор открыл дверь новому ситуационистскому авангарду, который потенциально мог не просто потеснить сюрреалистов, но даже занять их место. Дебор неоднократно пытался продвигать свое собственное движение, напрямую нападая на сюрреалистов и критикуя их за кажущуюся ностальгию, как случилось, например, во время дебатов о сюрреализме на «Открытом круге» (Cercle Ouvert), а также в нескольких статьях в Internationale situationniste. Однако на тот момент группа не использовала современные технологии для создания новых сред и стимулирования новых моделей поведения, несмотря на то, что с жаром это провозглашала. Экспериментальная лаборатория в Альбе по сути была просто-напросто подвалом, а все члены группы за важным исключением — самого Галлицио — были или писателями, или художниками. Галлицио, не получившего художественного образования в традиционном смысле этого слова, Дебор решил использовать, чтобы распространить в Париже представление о СИ как о художников, куда более интересующихся машинными технологиями, чем сюрреалисты.
«Фотографической темой» второго выпуска издания Internationale situationniste стала «повседневная жизнь во времена появления СИ»; в нем был опубликован первый журнальный портрет Галлицио. Второй выпуск был единственным, у которого вообще была тема, что наводит на мысль о том, что портреты (большая часть которых, за исключением портрета Галлицио, была сделана другом Рене Друана, владельца одноименной парижской галереи) были особенно важны для редактора. Дебор, отвечавший за визуальное наполнение журнала, из всех имевшихся в наличии фотографий выбрал ту, что была сделана в конце 1940-х, иначе говоря, за много лет до «появления СИ» в 1957 году. В то время Галлицио все еще занимался исследованиями в области фармакологии в первой экспериментальной лаборатории возле Института сельского хозяйства в Альбе. Дебор не только выбрал фотографию, которая устарела на десять лет, но он еще подрезал и перевернул ее. На подлиннике фотографии Галлицио обращен влево и смотрит прямо на большое белое облако, поднимающееся над пробиркой (это облако похоже на пустой спич-баббл из книжки комиксов, в который зрителю предлагается вписать что-нибудь для того, чтобы придать дополнительный импульс détournement, реактивировать изображение и вновь «ввести его в игру»). Хотя нам не до конца понятны субъективные причины, стоявшие за détournement Дебора, и доподлинно неизвестны манипуляции, которым он подвергнул это изображение впоследствии, — они создают любопытную визуальную параллель между фотографией Галлицио и знаменитым автопортретом Бретона, озаглавленным «Автоматическое письмо» и опубликованным в «Кратком словаре сюрреализма» (Dictionnaire abrégé du surrealism) в 1938 году. Кажется, что Дебор не столько сравнивает роль Галлицио в СИ с ролью Бретона (потому что Дебор, не Галлицио, был несомненным авторитарным главой движения ситуационистов), сколько сопоставляет взгляды сюрреалистов и ситуационистов на науку и технологии. «Промышленная живопись» и détournement были для Дебора тем же, что «автоматическое письмо» для Андре Бретона. Они позволили Дебору оторваться от своего непосредственного предшественника. Роль автоматических творений в сюрреализме куда сложнее, но если опираться на каноническую историографию движения, основу которой заложил Бретон и которая нашла свое отражение, среди прочего, в работе Мориса Надо «История сюрреализма» (Histoire du surréalisme) 1944 года, открытие Бретоном и его другом Филиппом Супо процесса автоматического письма провозгласило разрыв с дадаизмом и начало сюрреализма. [32] После «негативной» фазы, которая якобы не увенчалась никаким результатом, Бретону пришло в голову, что автоматическое письмо могло бы положить начало новой, «позитивной» фазе. Впоследствии подобной логике пытался следовать Дебор с тем, чтобы охарактеризовать свой собственный разрыв с сюрреализмом сперва через использование détourne ment, а затем — промышленной живописи. На первом этапе существования движения сюрреалистов Бретон часто прибегал к технологическим или научным метафорам для описания «конструктивного» процесса автоматического письма. Вначале автоматическое письмо для него ассоциировалось с фотографией: «Автоматическое письмо, появившееся в конце XIX столетия, есть ничто иное как фотографический снимок души». [33] Спустя несколько лет после его экспериментов с Супо, в своем «Манифесте сюрреализма» (Manifeste du surréalisme) Бретон даже сравнил тех, кто практиковал автоматизм, с записывающими устройствами («appareils enregistreurs»), — и именно эти устройства Дебор и ситуационисты впоследствии использовали для своих публичных выступлений, в которых атаковали сюрреалистический автоматизм. [34] В фотомонтаже, озаглавленном «Автоматическое письмо», Бретон изображает самого себя элегантно одетым и перед микроскопом — еще одним устройством научной визуализации. Он поднимает от окуляра микроскопа полный изумления взгляд, тогда как из-под линзы начинают разбегаться во все стороны странные существа. За его спиной за решеткой клетки томится в заключении женщина-муза, одетая как служанка поэта.
Андре Бретон. «Автоматическое письмо». Фотомонтаж в Le dictionnaire abrégé du surrealism. 1938
Галлицио же предстает в совершенно другом контексте: мы видим господина с правильно подстриженными усами в белом лабораторном халате в окружении дюжины банок, колб, пробирок и других подобных атрибутов. Он работает в чистом, хорошо освещенном помещении лаборатории, разительно отличающейся от реального пространства ситуационистской лаборатории, разместившейся в похожем на пещеру подвале у Галлицио. Под портретом была короткая подпись, неидентифицированная цитата из Бернара Ле Бовье (или Ле Буйе) де Фонтенеля, заимствованная из его научного труда «Рассуждение о множественности миров» (Entretiens sur la pluralité des mondes) 1686 года: «Жара, к которой они привыкли, настолько сильна, что тепло Центральной Африки их несомненно бы заморозило». [35] Вероятно, цитата была выбрана специально для отсылки к высокой температуре в лаборатории, которая требовалась для просушки произведений промышленной живописи. Однако выбор цитаты именно из этой книги не так невинен, как может показаться на первый взгляд. В своих «Рассуждениях о множественности миров», посвященных по большей части утопическому острову Ажао, Фонтенель критикует приверженцев «ложного чуда», которые «восхищаются природой лишь потому, что считают ее неким родом магии, в которой нельзя ничего понять». [36] Хотя сама практика автоматического письма кажется зрителю романтизированной и индивидуалистической формой псевдо-научного исследования природы чудесного (а маленькие существа под микроскопом — мимолетными видениями), промышленная живопись представлена в качестве осознанного и систематического использования лаборатории (Галлицио пристально смотрит на свои инструменты, перебирая их). Эта картинка появляется после целой серии эссе, отстаивающих использование современных технологий как способа выбраться наружу из сюрреалистического «чудесного» (merveilleux), а также способа освобождения современного общества от пут производительного труда для того, чтобы основать на его месте утопическое общество, основанное на игре. К этой трансформации можно относиться как к приходу homo ludens, человека играющего, то есть ссылаясь на книгу голландского историка Йохана Хёйзинги, также почитаемой сюрреалистами, в особенности Роже Кайуа, автора книги «Игры и люди» (Les jeux et les hommes), и Андре Бретона, который в 1954 году опубликовал об этой книге статью в Médium.
То, что Дебор предпочел использовать détournement и изобразить Галлицио в образе ученого, а не денди, каким на самом деле он был, лишь укрепило перформативный имидж группы ситуационистов, с успехом пользовавшейся в своей работе как теоретическими средствами, так и технологическими ресурсами, которые позволили им реализовывать свои идеи на практике и воплощать в жизнь свою революционную программу. Выбор, сделанный Дебором, также намекал на стратегическую историческую преемственность, некую родословную, в которой предшественником ситуационистов было никак не автоматическое письмо со всеми присущими ему оккультными коннотациями, а коллективные игры сюрреалистов в «изысканный труп» и коллективное творчество участников объединения СoBrA, которые пытались частично имитировать промышленную организацию с тем, чтобы подорвать и ниспровергнуть ее. И наконец, портрет Галлицио можно истолковать как иронический комментарий к названию автопортрета Бретона: в статье, написанной для первого номера Internationale situationniste, Дебор отмечает, что прогресс в области технологий научных исследований «принимает сюрреалистический вид», намекая на недавнее создание на базе Университета Манчестера специального робота, запрограммированного на написание любовного письма, «которое можно было принять за упражнение в автоматическом письме какого-нибудь сюрреалиста, наделенного не Б-г весть каким талантом». [37]
Пещера антиматерии
Когда в декабре 1958 года увидел свет второй выпуск Internationale situationniste, Дебор и его жена Мишель Бернстайн принимали активное участие в организации выставки промышленной живописи Галлицио, которая должна была состояться в модной галерее Рене Друана на рю Висконти в окрестностях Сен-Жермен-де-Пре. По сравнению с более традиционными выставками в принадлежавшем Дебору и Бернстайн Bar La Méthode, а также в итальянской галерее Notizie и в западногерманской Van de Loo, ключевой особенностью этой новой выставки стало решение ситуационистов покрыть все пространство галереи (белые стены которой обычно украшали полотна таких художников, как Жан Дебюффе и Вифредо Лам) 145-ю метрами «промышленной живописи». Действительно, Бернстайн и Дебор вынудили владельца (которого считали «врагом, противником») позволить им «высвободить, перевернуть» (détourn) галерею, превратив ее в синестетическое пространство. В письме, адресованном Галлицио, Дебор скрупулезно описывает подготовительные шаги к выставке:
1) Производство свитков промышленной живописи (небольших полотен), призванных покрыть поверхность каждой стены в галерее Друана — чьи поверхности я беспрестанно оцениваю и чьи точные параметры измеряю.
2) Производство свитка бумаги, расписанной промышленным способом, которую далее надлежит разрезать на равные части, сложить вдвое и продавать в день проведения вашего вернисажа в галерее Друана.
3) Производство больших панелей популита (populit), покрытых твердой смолой, железом и каждым их тех новых материалов, опыт работы с которыми вы нам здесь продемонстрировали.
4) Изучение новых ароматов и создание особой (необычной — приятной) обонятельной атмосферы в галерее.
5) Приготовление нового аперитива.
6) Срочная покупка полезной музыки. [38]
В переписке с Галлицио Друан скрепя сердце принял это предложение Дебора, которое тот явно видел как критику доминирующей в то время модели выставления искусства. По мысли ситуационистов, свитки промышленной живописи должны были быть выставлены на суд публики не столько как арт-объекты, но скорее как технологические продукты для «создания ситуаций», нарушающих мерный ход повседневности. И все-таки картины по прежнему были ограничены традиционными пространствами арт-рынка и сетями связей и институций, в особенности, частными галереями, несмотря на то, что раньше Бернстайн утверждала, что «продажи работ Галлицио проводятся преимущественно вне этих пространств», «в маленьких магазинчиках и больших универсальных магазинах». [39] На самом деле, пространство галереи в буквальном смысле слова накрывало посетителей с головой. Проникнув в эту синестетическую темную пещеру, можно было увидеть стены, полностью покрытые яркими абстрактными фигурами, и услышать амбиентные звуки, производимые модифицированным терменвоксом Уолтера Олмо и Джедже Кочито каждый раз, когда посетители перемещались по пространству галереи. Дебору, к слову, эта идея не понравилась, потому что он посчитал ее «сбивающей с толку», слишком схожей с так называемой «конкретной музыкой» Пьерра Шеффера). [40] Посетители чувствовали сильный запах недавно высохшей краски, смешанный с духами на основе трав, благовониями и разнообразными бальзамами. Гостей выставки угощали аперитивом, рецепт которого был специально разработан итальянским ученым и скорее всего отсылал к выставке Ива Кляйна «Пустота» (Le Vide), состоявшейся в апреле 1958 года в галерее Iris Clert: на ней подавали голубые коктейли, а стены галереи приобрели особую чувствительность «от одного присутствия в них художника». [41]
«Пещера антиматерии» Джузеппе Пино-Галлицио в Galerie Drouin. 1959
Галлицио решил назвать свою выставку «Пещера антиматерии», чтобы подчеркнуть как двойственную природу самого пространства, так и ее непосредственной связи с сюрреализмом: площадка галереи вызывала в сознании образ пост-апокалиптической руины, доисторической пещеры или логовища физика-теоретика. Пещера, предъявляя гремучую – и довольно безумную – смесь технологического исступления и примитивистской тревоги, была жутковатым местом. В нем стиралась грань между жизнью и смертью, жизнеутверждающим возрождением и промышленным овеществлением, утопическим искусством и потребительской культурой. В текстах Галлицио разрушение – всегда предпосылка к созиданию: «Мои картины /непрерывное разрушение/ единственный способ сконструировать жест». [42] На пригласительной открытке Галлицио заявлял, что энергии, источаемые полом и потолком этого синестетического пространства, должны были столкнуться друг с другом подобно «материи» и «антиматерии». Однако вместо того, чтобы произвести взрыв разрушительной электромагнитной энергии, именуемой согласно бытовавшей тогда теорией антиматерии «аннигиляционным излучением», это столкновение должно было породить регенеративную временную или запасную реальность, примитивную пещеру, которую художник предположительно назвал «утробой мира». [43] Модели, вышагивающие на открытии выставки, представлены демиургом одновременно как символы возрождения после разрушения и как провокационные и сексуально заряженные объекты, которые используются для рекламы художественных изделий ради их продажи. Следует отметить, что «важным побочным продуктом, порожденным этим пространством аннигиляции» призвано было стать «создание временной, запасной субъективности, представленной в женском облике», если быть точным, в образе моделей, разгуливавших по галерее: за исключением длинных полос из рулонов промышленной живописи на них не было никакой одежды. [44] Промышленная живопись, используемая в качестве одежды, пыталась пересмотреть традиционные границы между архитектурой и человеческим телом. Кинетика тел усиливала динамический эффект живописной композиции на стенах. В такой «архетипической» или «примитивной» обстановке, по мысли итальянских ситуационистов, психологическое воздействие от яркой промышленной живописи могло распространиться на все сферы человеческой жизни.
В то время как для Дебора подобное мероприятие было главным образом попыткой критики послевоенного модернистского жилища и, в частности, атакой на сюрреалистов на их привилегированной территории (художественной галереи), Галлицио исповедовал совершенно иной подход. На его взгляды главным образом повлияли сюрреалистические теории архитектуры. Говоря о регенеративной Пещере подчеркнуто гендерными метафорами, вызывавшими в сознании утраченные людьми первобытные состояния или сексуальное изобилие, Галлицио скорее всего благосклонно намекал на утопические психоаналитические теории архитектуры, разработанные Тристаном Тцарой и Роберто Маттой и публиковавшиеся в ревю Minotaure в 1930-е годы. Тцара и Матта вслед за Бретоном описывали модернистский функционализм как «самый несчастливый сон коллективного бессознательного». [45] Эти сюрреалисты представляли себе, что для того, чтобы преодолеть состояние отчужденности, порожденное жизнью в капиталистическом обществе, людям необходимо заново открыть «внутриутробное пространство», нелинейные, обтекаемые, биоморфные, либидинальные и мягкие формы, подавленные «кастрирующей» идеологией модернизма. [46] Отсылки к теории антиматерии, впервые разработанной Полем Адриеном Морисом Дираком в 1928 году, кажутся очередной благожелательной аллюзией к работе Сальвадора Дали, который в 1959 году опубликовал свой «Манифест антиматерии», посвященный ключевому повороту в его художественной практике. После сюрреалистического периода, когда Дали по своим ощущениям успешно переводил психоаналитическую модель Зигмунда Фрейда на визуальный язык, создавая «иконографию внутреннего [мира], мира непостижимого и чудесного», он обратился к работе физика-теоретика, одного из основателей квантовой механики Вернера Гейзенберга. Таким образом он распутывал новые тайны и загадки, что очевидно в таких его картинах, как например, «Дезинтеграция постоянства памяти» (1952): «Сегодня внешний мир – мир физики – перелился за границы мира психологического… Я бы хотел запечатлеть красоту ангелов, красоту реальности при помощи пи-мезонов и самых гелеобразных и расплывчатых нейтринов». [47] Галлицио с большим воодушевлением писал в своем личном дневнике, что надеется подхватить эти проекты сюрреалистов, которые те не довели до конца. Его цель, сформулированная им при помощи целого ряда афоризмов, предполагала уход от теории в сторону «мечтательства», «сновидений с открытыми глазами» (rêver les yeux ouverts), или конструирования новых страстей в реальности с тем, чтобы жить ими:
Строительство есть строительство новых страстей
Это вопрос знака
Знак – это структурирование страсти в магическом смысле этого слова
В состоянии экстаза также забываешь, что пустота – это состояние…
Действие есть тюрьма, которая перемещает риски
Состояние пустоты в состояние желания
Переведенное в чувственное состояние после экстаза
И подобно тому, как любовь – это вовсе не вопрос скорости
Времени не существует напротив это мечтания
Или сюрреализм, поставленный с ног на голову [48]
«Пещера антиматерии» Джузеппе Пино-Галлицио в Galerie Drouin. 1959
Во многом благодаря чрезвычайно восторженному отношению Галлицио к этим идеям сюрреалистов (особенно идеям Дали, которого Дебор считал политически несознательным), поддержка промышленной живописи, которую он изначально высказал Галлицио, оказалась недолговечной. Собственно, вскоре после «Пещеры антиматерии», которая была весьма коммерчески успешной, Дебор исключил Галлицио и всех членов итальянской экспериментальной лаборатории из СИ. Официальной причиной исключения стал тот факт, что итальянские художники не порвали всех связей с арт-рынком, который их якобы «кооптировал», – довольно странная отговорка, если учитывать, что Дебор был одним из организаторов «Пещеры» и всего за несколько месяцев до изгнания из СИ подталкивал Галлицио к продаже «за довольно значительную сумму» своих промышленных полотен американскому Институту Карнеги. [49] За пределами этих официальных объяснений, которые отчасти были продиктованы личными интересами Дебора и скрывали трения, размолвки и интеллектуальные амбиции участников движения, остается постепенное осознание Дебором невозможности преодолеть наследие сюрреализма при помощи так называемых технологических средств и чрезвычайных трудностей в осуществлении социальных изменений посредством нео-авангардного арт-рынка. Вначале промышленная живопись казалась увлекательным полем для исследований, но как показала «Пещера антиматерии», она быстро превратилась в очередную форму коллекционируемого искусства, неспособного нарушить повседневную событийность за пределами пространства галереи. Тот факт, что картины производились в огромных количествах, не привел ни к какой «инфляции» на рынке искусства, на что так уповали ситуационисты. В действительности, рулоны промышленных картин, созданных Галлицио, практически мгновенно становились популярными. Их приобретали видные коллекционеры, такие как Мишель Тапье, Пегги Гуггенхайм и Виллем Сандберг. Примерно в то время, как проходила выставка «Пещера антиматерии», в Западной Европе и Японии стали появляться похожие художественные перформансы-спектакли. Спустя всего месяц после «Пещеры» в парижской галерее Даниэля Кордье открылась нео-сюрреалистическая выставка «Eros». Все убранство галереи было полностью трансформировано таким образом, чтобы вызывать в воображении образ таинственного, утробного прохода – ту же тактику использовал Галлицио в галерее Друана. Что особенно важно, Жан Тэнгли, Ив Кляйн и Пьеро Манзони обрели невероятную популярность со своими нео-дадаистскими перформансами, бросавшими вызов традиционным представлениям о художественном производстве и экспонировании. В 1958 году Тэнгли уже работал над своей «рисующей машиной», анти-утилитарной «Méta-matic no. 17», но она была показана только на парижской Биеннале в октябре 1959 года, то есть спустя пять месяцев после выставки «Пещера антиматерии».
Дебор был горд тем, что ситуационистам удалось опередить идею Тэнгли на пять месяцев, и послал Галлицио карикатуру (вероятно, вырезанную из газеты Combat) авторства сюрреалиста Мориса Анри. На ней был изображен художник, одетый, как рабочий, рисующий при помощи рисовальной машины. Карикатура возможно намекала на Тэнгли, однако скорее всего автор имел ввиду первого наставника Йорна, Фернана Леже, который частенько работал в своей мастерской в рабочем комбинезоне. Кроме того, Дебор совершил détournement с фрагментом статьи, опубликованной в L’express в октябре 1959 года, где обсуждалась выставленная незадолго до того в Париже «машина для рисования». Текст был перепечатан в Internationale situationniste в качестве эпиграфа к французской версии манифеста Галлицио – к «Манифесту промышленной живописи: для унитарного прикладного искусства» (Discours sur la peinture industrielle et sur un art unitaire applicable). Хотя «машина для рисования» была создана Тэнгли, а не Галлицио, Дебор намерено на включил в текст не единого упоминания имени того самого художника, о котором изначально говорилось в статье. Таким образом, дистанцируясь от позднего увлечения Галлицио сюрреализмом, Дебор был также заинтересован в том, чтобы показать бывших художников-ситуационистов более передовыми, чем постепенно делавших себе карьеру нео-дадаистов.
Жан Тэнгли. «Méta-matic no. 17», на парижской Биеннале. 1959
Находившиеся на другом полюсе художественного спектра некоторые нео-конструктивисты, которые пользовались преимуществами от корпоративных и государственных заказов, также взялись за разработку темы технологий, затронутую в первых выпусках Internationale situationniste, например, в статье «Ситуационисты и автоматизм». После ситуационистского переворота (détournement) знаменитого афоризма Бретона о «конвульсивной красоте» («Красота будет конвульсивной или не будет вовсе». — Прим. Перевод.) кибернетик Абраам Моль, который непродолжительное время сотрудничал с членами СИ, вновь использовал эту формулу для продвижения собственной концепции технократической интеграции искусств: «Эстетик будет перспективным или не будет вовсе: его роль сливается с ролью художника в интеллектуальном усложнении и расширении искусства на основе эстетического структурализма фрагментов среды». [50] Все эти исторические и личные факторы внесли свой вклад в нормализацию критического влияния художественной практики и архитектурных предложений Галлицио. И наконец, одновременно с исключением членов итальянской секции из СИ у Дебора начали складываться близкие и продуктивные взаимоотношения с философом и социологом Анри Лефевром, у которого он позаимствовал идею «критики повседневности». Из этого сотрудничества, которому суждено было оборваться спустя несколько лет так же внезапно, как и работе Дебора с Галлицио, вырос мощный критический дискурс о современном капиталистическом обществе, особенно об урбанизме и «производстве пространства», который еще дальше увел ситуационистов от художественной сцены.
Ги Дебор. «Abolition du travail aliéné». Граффити на фрагменте промышленной картине. 1963
Несмотря на постепенно растущее неприятие нео-авангардных тактик со стороны публики, Дебор создал финальный перформанс, или спектакль, которым как будто отдал последнюю дань уважения своему бывшему товарищу Галлицио и салютовал сюрреалистам. После четвертого выпуска Internationale situationniste, вышедшего в июне 1960 года, ситуационисты постепенно отошли от полемики с сюрреализмом и даже приблизились к левым либертарианским политическим воззрениям Бретона. Например, в 1960 году Дебор и Бернстайн, а также Бретон вместе подписали «Манифест 121-го» (Manifeste des 121), протестуя против французского колониального правления в Алжире. В 1962 году Дебор и Йорн опубликовали памфлет «Мутант» (Mutant), направленный против строительства специальных бомбоубежищ [для элиты на случай ядерной войны]. На выставке «Destruction of RSG-6» против использования ядерной энергии в военных целях, открывшейся 22 июня 1963 года в галерее Exi в датском Оденсе, Дебор представил серию «Директив», которым должны были следовать настоящие «посвященные» в дела ситуационистского «тайного общества». Среди экспонатов были также пародирующие новый реализм термоядерные карты [Termonukleare kartografier] Европы авторства Дж. В. Мартина, воспроизводившие зоны ядерного разрушения, а также «живые картины» из гипса и игрушечных солдатиков, созданные Бернстайн. Для того, чтобы получить доступ к «Директивам», посетитель должен был пройти по длинному коридору, как будто воспроизводя некий ритуал. [51] «Директивы» представляли собой короткие, сделанные от руки надписи на холстах, напоминавшие знаменитые граффити Дебора с рю де ля Сен: «Ne travaillez jamais» («Никогда не работайте»), которые, что примечательно, появились в 1953 году на той же самой улице, на которой Бретон в 1930-е годы, на пике коммерциализации сюрреализма, торговал произведениями сюрреалистов в галерее Gradiva. Каждая «Директива», например, «Воплощение философии» (Réalisation de la philosophie) была начертана черной краской на белом холсте. Каждая, за исключением одной единственной: лозунг «Abolition du travail aliéné» («Уничтожение отчужденного труда») был написан от руки белыми буквами на цветном фрагменте одной из промышленных картин Галлицио. По аналогии с пустым «облачком», как из комикса на портрете Галлицио, провоцирующим последующий détournement, Дебор использовал граффити для того, чтобы повторно задействовать, реактивировать это произведение живописи. Этот неподписанный фрагмент промышленной картины превратился в палимпсест, в интервенцию, которую следует понимать, с одной стороны, как прославление бывших попыток Галлицио (а в более широком смысле, также попыток Бретона и сюрреалистов) вытеснить, заменить собой живопись посредством коллективного творческого процесса, а с другой — как напоминание об отчужденной природе всех художественных объектов. [52] Этот перфоманс стал как будто элементом римской мозаики-тессеры или своеобразным паролем: это символ признания, но кроме этого, тревожное предположение, что предшественникам не удалось зайти в своих поисках достаточно далеко. Революция, набравшая силу на площадке «Пещеры антиматерии», а затем распространившаяся по всему миру, теперь должна была получить новый жизненный импульс на улицах. Пройдет всего несколько лет, и события мая 1968 года предоставят ей эту возможность.
Вероятно, машина — единственный инструмент, пригодный для творчества промышленного и инфляционного, а следовательно, основанного на анти-патенте. Новая промышленная культура будет исключительно «сделана народом», или ee не будет вовсе.
Джузеппе «Пино» Галлицио (1959)
В годы своего становления (1957 — 1960) Ситуационистский интернационал (СИ) обозначил парадоксальные взаимоотношения между страстной увлеченностью технологическим будущим и сюрреалистическим томлением по всему тому, что предшествовало модерности. В первых выпусках издания ситуационистов Internationale situationniste наряду со статьями Асгера Йорна, Джузеппе Пино-Галлицио и других авторов, было опубликовано несколько неподписанных текстов, большая часть которых принадлежала перу редактора, Ги Эрнеста Дебора. В них Дебор выступал за «разрушение субъекта» и использование современных машин для систематизации и сознательной организации всего того, что «сюрреалистами по-прежнему переживалось и ощущалось как нечто абсолютно произвольное, чудесное и непостижимое». [1] Дебор был убежден, что сюрреалистам в их критике буржуазного общества изначально удалось точно и полно раскрыть суть вещей, однако вскоре они скатились в оккультизм и не смогли распознать потенциал современных «технологий формирования условных рефлексов». [2] В противовес такому снижению подрывного потенциала движения сюрреалистов и его кооптирования коммерческими интересами, Дебор превозносил «промышленную живопись» Галлицио как новую технологическую форму творчества, призванную нанести смертельный удар по отжившему, утратившему актуальность авангарду. По мысли Дебора, картины Галлицио можно было использовать для создания освобождающих, переходных «ситуаций», возвещающих о рождении революционного движения. [3] При помощи «промышленной живописи», а также détournement* и нескольких других метафор из области науки и техники Дебор попытался проработать и преодолеть наследие влиятельных художественных практик группы Андре Бретона, которая по-прежнему занимала видное место в художественной жизни послевоенной Европы.
Вот почему атака ситуационистов на сюрреалистов заслуживает более тщательного исторического изучения и контекстуализации. Цель этой статьи — рассмотреть разнообразие взглядов внутри Ситуационистского интернационала помимо доминирующей точки зрения Дебора, а также прояснить природу взаимоотношений между ситуационизмом и сюрреализмом, которые были одновременно миметическими и конфронтационными. За разъяснением этих вопросов можно обратиться к работе важнейшей среди приверженцев ситуационизма, хотя и малоизвестной сегодня фигуры Джузеппе Пино-Галлицио. [4] Нынешнее исследование, построенное вокруг анализа творческого наследия этого художника, едва ли было бы возможным без недавно опубликованных архивных документов. В центре внимания автора — работа Галлицио над так называемой «Пещерой антиматерии» (Caverne de l’antimatière), выставкой «промышленной живописи», состоявшейся в парижской Galerie Drouin в мае 1959 года.
Так кем же был Галлицио? Как он пришел к сотрудничеству с ситуационистами и какими были его личные взгляды на сюрреализм? Насколько точно его идеи были отражены в статьях, написанных анонимно в качестве так называемого «литературного поденщика» для другого автора и опубликованных в Internationale situationniste? Более того, верно ли то, что сюрреалисты решительно и безоговорочно отвергли науку и технологии, как подчас утверждали ситуационисты? До какой степени ситуационисты задействовали механические средства в создании своих «промышленных полотен»? Каковы взаимосвязи, как действительные, так и метафорические, между промышленными картинами Галлицио и автоматизмом, который проповедовали сюрреалисты? Совместима ли промышленная живопись с социальной механизацией и автоматизацией или она выступает их критическим антагонистом?
Показав точки пересечения всех этих вопросов в выставке Галлицио 1959 года, я перейду к разговору о том, как Дебор использовал промышленную живопись для продвижения образа ситуационистов как более технологически продвинутых и прогрессивных, чем стареющие сюрреалисты. В то же самое время более внимательное и подробное изучение работ Галлицио поможет пробиться сквозь само-конструирование Дебора и показать поздний сюрреализм и ранний ситуационизм как многомерные и подчас противоречащие самим себе движения. Совершенно очевидно, что группа ситуационистов не только многим обязана сюрреализму, но также что созданная ситуационистами перформативная технологическая форма была призвана по-новому осмыслять и интерпретировать техники автоматизма для достижения не реализованных прежде целей. Вот почему правильнее всего рассматривать эту форму производства в свете отчаянных и, в конце концов, провалившихся попыток CИ занять в культурном поле место своего непосредственного предшественника. [5]
Джузеппе Пино-Галлицио и свитки промышленной живописи. 1958
Галлицио и Экспериментальная лаборатория Aльба
Хотя Галлицио и был центральной фигурой для деятельности ситуационистов, англо-американская научная литература, посвященная деятельности СИ, по большому счету обходит его имя стороной. Галлицио официально вступил в группу в июле 1957 года. В то время ему было уже 55 лет, и большую часть жизни он профессионально занимался наукой. Он всегда представлялся не только художником, но и химиком, ботаником и археологом. Эти области знания были частью единой исследовательской платформы, которая, как надеялся Галлицио, призвана была бросить вызов профессионализации отдельных научных дисциплин и освободить современную науку от раболепия перед капиталистической системой, восстановив ее связь с более древними, «первобытными» корнями.
Галлицио обратился к занятиям живописью только к концу жизни. В момент встречи с Пьеро Симондо в 1953 году ему было уже за 50. Именно этот молодой художник из Альбисолы и ввел его в мир современного искусства. До этой встречи Галлицио делал научную карьеру и успел сменить не одно место работы, часто критически отзываясь о консервативном научном истеблишменте своего времени. После окончания факультета химии и фармакологии (Facoltà di Chimica e Farmacia) в Университете Турина в 1923 году, Галлицио оказался в армии. Он был мобилизован после начала Второй мировой войны и вначале служил врачом-фармацевтом. После того, как закрылась его собственная аптека, Галлицио увлекся новаторскими экспериментами с лекарственными средствами растительного происхождения и ароматерапией, для которых использовал энологические ароматы. Затем он присоединился к партизанам-антифашистам в итальянских Альпах и работал на Комитет национального освобождения (Comitato di Liberazione Nazionale, CLN). В рядах этой группы началась его политическая карьера коммуниста-активиста, в конце концов приведшая его к победе на выборах в коммуне Альбы.
После войны Галлицио продолжил свои эксперименты с душистыми веществами растительного происхождения сначала в качестве преподавателя в Туринском университете, а затем и как основатель экспериментальной лаборатории (laboratorio sperimentale) рядом с Институтом сельского хозяйства в Альбе. Изначально его интерес к травам и цветам лежал по сути дела в плоскости медицины, но позднее стал экологическим. Например, Галлицио надеялся, что разведение лаванды, можжевельника и солодки будет способствовать природному разнообразию Ланге, холмистого региона к юго-западу от реки Танаро, что в окрестностях Альбы. Кроме того, в начале 1950-х годов Галлицио занимался в Италии и археологическими раскопками, опубликовав о своих находках эпохи неолита работу под названием «Новые находки с неолитической стоянки в Альбе» (Nuovi ritrovamenti nella stazione neolitica di Alba). По словам искусствоведа Марии Терезы Роберто, «в своих исследованиях он вдохновлялся надеждой на то, что однажды ему удастся идентифицировать первоначальное, исконное пространственное единство, архетип пещерного жилища, которое функционировало одновременно как убежище, обиталище и место захоронения». [6]
Экспериментальная лаборатория Альбы, из которой выросли эксперименты с промышленной живописью, появилась раньше, чем образовался СИ. Она носит то же название, что и основанная Галлицио в 1946 году для производства медикаментов растительного происхождения лаборатория, относившаяся к Институту сельского хозяйства Альбы, но не имеет к последней никакого отношения. Если верить дневниковым записям Галлицио, новая экспериментальная лаборатория, которая на самом деле разместилась в доме его семьи, была основана в сентябре 1955 года в рамках сотрудничества с датским художником Асгером Йорном, лидером неформального Международного движения за имажинистский Баухаус (Mouvement International pour un Bauhaus Imaginiste, MIBI). Решение основать подобную лабораторию стало прямым ответом на отказ швейцарского художника и архитектора Макса Билла, который в то время был ректором Западногерманской Ульмской школы дизайна (Hochschule für Gestaltung Ulm), позволить художникам и скульпторам-экспериментаторам занять хоть сколько бы то ни было заметное место в рамках возглавляемой им тогда институции, которая тем не менее позиционировала себя «городу и миру» как «новый Баухаус». [7] Йорну был отвратителен сам факт того, что Билл монополизировал имя Баухауса, в свое время служившее синонимом экспериментального искусства и дизайна, не говоря уже об альтернативных стилях жизни и радикальной политике, и подчинил его своему так называемому функционалистскому истеблишменту. [8] В противовес всему этому Йорн вместе со своими новыми союзниками надеялся создать популярную институцию (или «народную школу»), в которой он и его единомышленники могли бы внедрять художественные, научные и технологические исследовательские программы, свободные от требований промышленного рынка. Тогда-то подвал семейного гнезда Галлицио и был переименован в Экспериментальную лабораторию Альбы, чтобы подчеркнуть те отношения, которые связывали тогдашние художественные практики Галлицио с исследованиями в области ботаники и фармацевтики, которыми он занимался прежде, и вместе с тем противостоять колонизации повседневной жизни тем, что скоро станут называть военно-промышленным комплексом. На самом деле Йорн и Галлицио основали свою экспериментальную лабораторию как утопический проект: он был призван способствовать развитию новых форм творчества, открытых и неразрывно связанных с повседневной жизнью, с тем, чтобы увести современную культуру от технократии, милитаризма и демонстративного консьюмеризма.
Экспериментальная лаборатория, расположенная на лоне природы, оказалась в относительной изоляции по отношению к современному итальянскому обществу. Она отличалась и от появлявшихся в то время в Европе лабораторий, занимавшихся «большой наукой» и озабоченных собственной секретностью (одной из первых таких лабораторий, например, была основанная в 1954 году в Женеве Европейская организация по ядерным исследованиям, больше известная как ЦЕРН), и от сосредоточенных на художественных практиках и обращенных внутрь самих себя мастерских художников. Экспериментальная лаборатория Галлицио пыталась сыграть свою роль в развитии новой публичной сферы, предлагая своим многочисленным посетителям образ «антимира». Этот научный термин был особенно дорог Галлицио, который тот как бы между прочим позаимствовал из работы итальянского физика Франческо Паннарии. По мысли Галлицио, хаотичный, забавно украшенный интерьер лаборатории призван был приучить посетителей к новому восприятию, создать новые субъективности, соотнесенные c коммунитарной политической системой (противоположности, или тому самому «антимиру», капитализма). Лаборатория разместилась в подвале со сводчатой кирпичной крышей, в помещении, напоминавшем собой скорее грот или доисторические пещеры, которые Галлицио обнаружил в ходе археологических раскопок возле Альбы. Сам он заявлял, что вместе с друзьями сохраняет в лаборатории первобытный дух общинности. Йорн, Галлицио, его сын Джорджо (также известный как Джорс Меланотте), их друг Пьеро Симондо и их помощник Глауко Уерик беседовали о науке, особенно химии и квантовой физике, а также эстетике, философии и политике. Живопись, которую они создавали в сотрудничестве друг с другом и которая по большей части служила украшением стен лаборатории, авторы называли «ансамблевыми картинами» (peintures d’ensemble). Художники активно приглашали местных жителей и детей принять участие в жизни лаборатории, увидеть их работы и узнать об «анти-экономических» экспериментах Галлицио, которые, как тот утверждал, были продуктами «подлинной рабочей солидарности». [9] Подчас к Йорну, Галлицио, Джорджо, Симондо и Уерику присоединялись другие художники из Италии или других стран мира (например, художник Энрико Бай, работавший в русле т. н. nuclear art («ядерного искусства»), появившегося после американских бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, или художник-сюрреалист более молодого поколения Роберто Матта). Среди плодов их совместной работы — огромное число абстрактно-жестикуляционных полотен, иногда достигавших нескольких метров в длину и созданных из сочетания промышленных и органических материалов, таких как песок, масляная краска, древесная смола, металлические опилки, перья и яичная скорлупа. Параллельно с этими живописными экспериментами Галлицио вел подробный, но довольно сбивчивый дневник, в котором пытался эмпирически связать цвета c пахучими смолами — точно так же, как прежде он пытался нащупать связь между растениями и их реакциями на солнечный свет (фотосинтез).
Летом 1956 года участники лаборатории организовали в Альбе Всемирный конгресс свободных художников (Congresso Mondiale degli Artisti Liberi), на который были приглашены различные группы художников. Конгресс предварял конференцию в Козио-ди-Арроша, которая должна была состояться во второй половине того же года. Как и в случае со сборищами основанного Йорном коллектива CoBrA, событие это стало не только поводом для обмена идеями и для публичных заявлений, но и подтолкнуло участников к созданию работ в игровом режиме. Члены MIBI (Йорн и Галлицио), а также Леттристского интернационала (единственным участником от него был Жиль Вольман), выступили с речами перед коммуной Альбы, публично обрушившись с яростной критикой на «функционалистскую» архитектуру и дизайн. Тогда же к этому неформальному коллективу художников присоединился Констан (Антон Ньювенхейс), бывший участник голландского отделения CoBrA, незадолго до этого начавший посвящать значительную часть своего времени и усилий архитектуре и урбанизму. Результатом этого сотрудничества стали несколько абстрактных полотен, созданных возле дома Галлицио. Пользуясь такими инструментами, как кисти, бутылки, воронки или сельскохозяйственные распылители, художники работали под открытым небом, бок о бок, передавая картины из рук в руки и передразнивая рабочих, обменивающихся инструментами на конвейерной линии сборки, или подражая им.
В 1956 году Галлицио впервые, хотя, возможно, и в шутку, использовал в своем дневнике выражение «промышленная живопись», описывая творческий процесс группы. На деле это были отдельные картины, выполненные вручную и созданные в том же духе, что и прежние картины группы, написанные в лаборатории (т. н. «ансамблевая живопись»). [10] Эта совместная работа через короткое время увенчалась выставкой в туринском Politeama Corino, где наряду с картинами местной публике был представлен длинный нетронутый холст: на него леттристом Вольманом были нанесены похожие на граффити надписи, утверждавшие, что «все холсты гарантированно состоят из «чистого хлопка». Этот ироничный комментарий, как кажется, намекал, что само полотно стоит дороже, чем живопись, и тем самым опрокидывал традиционное экономическое представление о стоимости работ с ног на голову. Кроме того, леттристы попытались обесценить стоимость искусства тем, что свои небольшие коллажи, известные как «влиятельные метаграфии» (métagraphies influentielles) и созданные по большому счету из обрывков и обрезков «печатного капитализма», они называли «пропагандой».
В начале 1958 года — через несколько месяцев после основания СИ, происшедшего в Козио-ди-Арроша в июле 1957 года при активном участии Галлицио и Йорна — группа продолжила свои эксперименты с промышленной живописью. Эти первые художественные пробы явились прямым продолжением той предварительной работы, которая велась участниками группы в ходе Конгресса свободных художников. Однако главное отличие состояло в том, что теперь художники создавали один единственный длинный живописный свиток вместо нескольких полотен поменьше на шуточной конвейерной линии.
Не сохранилось полной документации того, как именно Галлицио, Меланотте и Уерик сделали первый свиток длинной в 68 метров и шириной в 75 сантиметров. Существует несколько изображений внутренних помещений лаборатории, а фотографии оборудования, находившегося в ней, были воспроизведены в посвященной Галлицио монографии ситуационистов, которая была опубликована издательством La Bibliothèque d’Alexandrie в 1960 году. Однако, как отмечает критик Сандро Рикалдоне, фотография талера или стола печатного станка, приводимого в действие вручную для производства «промышленных картин», якобы не вполне адекватно отражает инструменты, которыми на самом деле пользовалась группа. [11]
йорн и галлицио основали свою экспериментальную лабораторию как утопический проект: он был призван способствовать развитию новых форм творчества, открытых и неразрывно связанных с повседневной жизнью.
Несмотря на использование заведомо двусмысленного слова «промышленный», невероятно длинные свитки были в спешке созданы при помощи самых простых, по большей части портативных инструментов, как и те работы ситуационистов, которые экспонировались на выставке в Турине в 1956 году. Например, на практически каждой известной фотографии лаборатории мы видим в руках у Галлицио и других художников традиционные, типичные для студийных живописцев инструменты, вроде кистей и мастихинов. Галлицио в вышедшем на экраны в 1963 году итальянском документальном фильме, посвященном его работе, также говорит о том, что лаборатория — это «практически мастерская», а инструменты, которыми он пользуется, отличает «некоторая топорность». [12] Машины же, которые можно разглядеть на снимках лаборатории, играли лишь вторичную роль. Исходя из той информации, которой мы располагаем, можно смело утверждать, что Галлицио и его товарищи скорее всего размещали длинную полосу холста (или populit — недорогой композитный материал, широко использовавшийся в коммерческих целях в послевоенной Италии, при создании которого использовалась шерсть и водоросли) на деревянных приспособлениях, крепив его жидкими синтетическими смолами. Затем при помощи кистей или простейших распылителей, применявшихся в сельском хозяйстве, они покрывали холст душистыми веществами растительного происхождения, взрывчатыми веществами и цветными пигментами. [13] В конце концов картины оставляли сушиться рядом с подвальным радиатором. Последовательно проходившие химические реакции, наполнявшие лабораторию опасными испарениями, от которых приходилось избавляться при помощи вытяжного вентилятора, порождали невероятно яркие абстрактные живописные эффекты: поверх них только в редких случаях художники рисовали сами.
Иногда они, к примеру, добавляли полуфигуративные элементы, вроде символов или аляповатых, недоработанных рисунков, которые отчасти напоминали отпечатки человеческих рук и рисунки животных, обнаруженные в знаменитых пещерах первобытного периода, испанской Альтамире (1879) и французской Ласко (1940). Заметим в скобках, что к этим же доисторическим пещерным рисункам часто отсылали работы сюрреалистов и абстрактных экспрессионистов. В тех нередких случаях, когда художники покидали лабораторию, чтобы расписывать свитки под открытым небом, природа становилась «партнером в непредсказуемом творческом процессе, ведь порыв ветра мог забросать влажные, липкие поверхности холста всевозможным мусором». [14]
Именно в этой экспериментальной лаборатории появился на свет, или по крайней мере, приобрел внятные очертания, проект под названием «Пещера антиматерии». С одной стороны, благодаря инфраструктуре лаборатории, какой бы примитивной и скудной она ни была на практике, в распоряжении у Галлицио оказывалась полупостоянная площадка, на которой он мог создавать новую систему профессиональных контактов для художников и непрофессионалов, дав им возможность встречаться для создания промышленных полотен, требовавших организованного, коллективного усилия. С другой стороны, референция к пещере была ключевой метафорой в продолжавшемся исследовательском проекте Галлицио в области искусства и археологии. Пещера представляет собой единую пространственную декорацию и воображаемый символ коллективного творческого порыва человечества. Эту точку зрения разделяли многие из тех, кто был близок к кругу сюрреалистов и к периодическим журналам Cahiers d’art и Documents, например, Пабло Пикассо, Жорж-Анри Ривьер и Жорж Батай. Что же до лабораторных экспериментов Галлицио, то нельзя не сказать, что несмотря на то, что они могли показаться псевдо-научными, было бы неправильно считать их абсолютно иррациональными или «примитивистскими». Эти эксперименты были составной частью его поисков холистического рационалистичного подхода, который дал бы возможность лучше и более полно понять неожиданные отношения и случайные конфигурации, а также экологические проблемы. Эта новая рациональность, которую Галлицио любил называть «критическим невежеством» (ignoranza critica), могла бы объяснить мечты и творческие ошибки, составляющие огромную часть истории и повседневной жизни. В одной из своих недатированных дневниковых записей (возможно, сделанной в 1958 году) Галлицио пишет:
Художественная наука
Первая записная книжка
техника промышленной живописи
галактики анти-галактики
гражданин анти-мира.
принцип обмена в искусстве
«Сообщающиеся сосуды» [15]
Несколько аспектов связывают эту работу с сюрреализмом. Художник заканчивает эту запись в своем дневнике явной отсылкой к названию книги Андре Бретона «Сообщающиеся сосуды» (Les vases communicants) 1932 года, который в свою очередь отсылает читателя к одноименному научному эксперименту. [16] В своей книге Бретон попытался дать определение так называемому «объективному шансу» (hasard objectif). Попытки Галлицио превратить искусство в когнитивный исследовательский метод напоминает теорию Бретона, которая по мысли сюрреалистов состояла в том, чтобы протянуть исторические и концептуальные связи от научных и поэтических идей XIX века в день сегодняшний. Эта исследовательская программа, теоретические основы которой были довольно подробно проговорены в статьях о «кризисе сюрреалистического объекта», которые Галлицио писал для Cahiers d’art и для ревю Андре Бретона Le surréalisme au service de la révolution, а также в текстах, созданных во время парижской выставки сюрреалистических объектов 1936 года, предполагала, что исследования сюрреалистов способствовали процессу, в рамках которого «разум» постоянно «переформатирует свой образ» посредством «непрерывной ассимиляции нерационального». [17] Следует отметить, что положительно отзываясь о фундаментальном труде Гастона Башляра «Новый научный дух» (Le nouvel esprit scientifique) и о предложенной им концепции «сюррационализма», Бретон утверждал, что сюрреализм служит предвестником «нового способа мышления», способного освободить общество от «тревоги» и «окостеневших, отживших систем», а также вернуть ему утраченное ощущение «человеческого братства». [18] Заметим в скобках, что исследованием сюррационализма также занимался Йорн, нарисовавший портрет философа Башляра в 1960 году, а также некоторые другие участники объединения CoBrA, его бывшие однокурсники по Сорбонне. Рассуждая о направлении, в котором группа Бретона работала в 1930-е годы, Уолтер Л. Адамсон отмечает: «Сюрреализм находился на передовой происходивших тогда процессов переориентации в науке, ее перехода от позитивизма и технологической заинтересованности в обретении контроля над природой и обществом к „сюррационализму“, который, если прибегнуть к терминам, сформулированным позднее Хабермасом, будет преследовать „эмансипаторные когнитивные цели“ на пути к социальному равенству и индивидуальной творческой самореализации». [19]
референция к пещере была ключевой метафорой в продолжавшемся исследовательском проекте галлицио в области искусства и археологии. пещера представляет собой единую пространственную декорацию и воображаемый символ коллективного творческого порыва человечества.
Так называемые «промышленные техники» Галлицио не только были тесно связаны с теорией объективного шанса, разработанной Бретоном, но и стали прямым продолжением алеаторных и импровизационных техник, построенных на автоматизме. Вспомнить хотя бы декалькоманию (décalcomanies) Оскара Домингеса, делавшего печатные оттиски для последующего сухого переноса на какую-либо поверхность при помощи высокой температуры или давления; фумажи (fumages) Вольфганга Паалена, создававшего изображения на бумаге при помощи дыма и копоти от горящей свечи, или фроттажи (frottages) Макса Эрнста, подкладывавшего под бумагу рельефную основу, которая при штриховке бумаги карандашом передавала изображению определенную текстуру. Все эти художественные «промышленные» техники были призваны выразить подсознание человека и непредсказуемость природы посредством материальных практик и простейших инструментов.
Однако фундаментальное отличие между «промышленной живописью» ситуационистов и сюрреализмом заключалось в решении Галлицио производить «количественно» или, как он это называл, работать «анти-экономическим, инфляционным способом». [20] По мере того, как сам мастер и его помощники становились все более опытными и искусными в обращении с избранными ими техниками и оборудованием, группа начала с невероятной скоростью производить сотни метров промышленной живописи. Небольшой «поточный конвейер», который был необходим художникам для производства рулонов или свитков картин (их можно видеть на фотографиях с Конгресса свободных художников и экспериментальной лаборатории), помимо всего прочего воспроизводит в куда более крупном масштабе знаменитую игру «изысканный труп» (cadavre exquis), придуманную французскими сюрреалистами: в создании работы принимают участие разные художники и зачастую соавторы понятия не имеют о том, что уже сделано каждым из них. По словам Хэла Фостера, подобные перформативные коллаборации сюрреалистов были неразрывно связаны с социальной механизацией, однако вместо того, чтобы пытаться «отменить» ее, они диалектически ее критикуют. Следует отметить, что коллаборации «избегали сознательного контроля индивидуального художника», но также сознательно они «высмеивали рационализированный порядок массового производства». Промышленная живопись, как и ее сюрреалистический предшественник, стала «критической перверсией конвейерной линии — формой автоматизма, пародирующей мир автоматизации». [21] (В книге Йорна «Ради формы» (Pour la forme), вышедшей в 1958 году, подобная пародия явлена абсолютно недвусмысленно: автор сопоставляет картину Матты без названия, на которой изображена своего рода механическая «холостая машина» (bachelor machine) с фотографией рабочего возле автоматизированного заводского конвейера).
Ставя во главу производственного процесса количество и систематически полагаясь в нем на действие случайности, Галлицио стремился разрушить иллюзорную антиномию между случайностью и порядком, штучными объектами и продуктами массового производства. Вместо того, чтобы просто превозносить странное и экстравагантное, как делали многие сюрреалисты, производившие единичные объекты и зачастую идеализировавшие понятия случайности и формальной неправильности, беспорядочности, Галлицио надеялся теоретические проработать и сделать возможным диалектическое художественное производство.
Джузеппе Пино-Галлицио разрезает полотно промышленной живописи на своей выставке в Van de Loo Gallery в Мюнхене. 1959
В некотором смысле промышленная живопись была повинна в механизации и коммодификации культуры (длинные полоски холста должны были продаваться по метру галереям и коллекционерам), но вместе с тем она запечатлевала сопротивляющиеся формы телесной подлинности, аутентичности и автономии в мире все нарастающей повторяемости и регулярности. Следы, наносимые художниками на полотна, вроде разнообразных отпечатков пальцев, которые можно обнаружить на рулонах, кажется, свидетельствуют о той важной роли, которую в механическом процессе производства играет рука творца. В разговоре о творчестве Галлицио, в частности, отсылая к британскому теоретику искусства и социальному мыслителю Джону Рёскину, Асгер Йорн в те годы утверждал, что «[человек] всегда остается живым и оживляющим центром всех придуманных им техник: никакой машине не под силу умалить важности руки творящего и других, самых примитивных инструментов, вложенных в эту руку (молотка, ножниц, иглы) без того, чтобы тем самым умалить важность и самого человека». [22] Идею количественного производства и мысль о том, что создание огромного количества произведений искусства способно преобразовать публичную среду, можно прочитать как попытку подорвать стремительную кооптацию авангарда элитными галереями. И действительно, в то время штучный объект, созданный сюрреалистами, больше не являлся воплощением подрывной силы, которую хотели в нем видеть художники. Напротив, он превратился в товар определенного сорта, интегрированный в экономический круговорот патронажа, коллекционирования, спекуляции, инвестирования и частных выставок. [23]
* Détournement (фpанц.) — отклонение, совращение; détour — поворот, извилина; обходной путь; уловка, устоявшийся вариант перевода в этом контексте – высвобождение. В статье о CИ на Colta.ru Александра Новоженова пишет: «В большей степени, чем физическим блужданием, dérive является перекодировкой городских пейзажей и символов, и прямым его продолжением является détournement (переворачивание) — практика, подразумевающая обращение присвоенных образов, текстов или событий в подрывные ситуации. Как написано в книге «Modernism, Antimodernism, Postmodernism: Art Since 1900»: «Мутировавший из сюрреалистического и дадаистского коллажа détournement противопоставлялся цитированию образов в поп-арте или аккумуляции товаров в новом реализме. Более чем апроприации, ситуационисты искали диалектического обесценивания или переоценки художественного элемента». Результат не воспринимался как искусство или антиискусство: détournement был призван вскрыть идеологическую природу медиаобраза и неполноценный статус формы в высоком искусстве и переквалифицировать их для политического использования». Другие источники определяют этот термин так: «Высвобождение (Détournement) — процесс, обратный рекуперации, который, по замыслу ситуационистов, должен был расшатать систему «авторитетов» и «брендов». В противовес спектаклю, превращающему революционную идею в товар, ситуационисты предлагали брать какой-нибудь фирменный знак или идею для рекламы и, при помощи назойливого повторения или искажения, доводить оригинальную идею до абсурда». (Прим. перевод.)
Автор хотел бы поблагодарить своего научного руководителя, Каролин А. Джонс, за то, что неустанно и преданно оказывала мне моральную поддержку и помощь, направляла и подталкивала к работе. Я признателен своим коллегам по программе Истории, теории и арт-критики в Массачусетском технологическом институте, в особенности, Аннеке Ленссен, которая стала редактором ранней версии этого текста, а также Робин А. Грили и моим однокурсникам по аспирантскому семинару в Гарварде осени 2007 года, идеи которых в значительной степени помогли мне улучшить это эссе. Моя благодарность Тому МакДоно, Брендену У. Джозефу, Карен Курчински, Стивену Харрису, Миккел Болт Расмуссен, Жану-Мари Апостолидесу и Александру Труделю.
Несмотря на то, что дословно bauhaus — «дом строительства», ведущей дисциплиной в этой школе была не архитектура. Скорее, Баухаус развивал метадисциплину с ориентацией на принцип Gesamtkunstwerk, с тотальным, холистическим подходом к созданию искусства и восприятию его как органической части мира. Герберт Байер — ученик (1921−1925) и преподаватель (1925−1928) Баухауса — сформировал свою теорию «расширенного поля видения», которая отражает эту тотальность и задает новые координаты в проектировании музейного пространства. Схема, которой он предлагает руководствоваться в выставочном дизайне [1], изображает человека, окруженного расположенными в разных плоскостях экспозиционными поверхностями.
Герберт Байер. Схема «расширенного поля видения». 1935
Поставленный в центр сконструированного художником пространства (с амбицией взглядом охватить это необъятное «расширенное» поле в 360°) зритель в схеме Байера становится новой версией ренессансного человека, который пробует свои потенциально безграничные возможности. С одной стороны, такая экспозиционная система служит вспомогательным механизмом: она активирует взгляд и провоцирует его движение, расширяет угол обзора, местами приподнимая уровень глаз по сравнению с естественным [2]. С другой стороны, художник пишет об «улучшенном» зрении человека, иначе — об идее его сверхнормативности, резонирующей не только с возрожденческим представлением об интеллектуально и физически совершенном полимате, но и с идеей сверхчеловека начала XX века.
***
Социальный аспект строительства Баухауса [3] очевиден, но интересна эта характерная, в частности для Байера, разнонаправленность временных векторов, которые вели к идее «нового человека». Первый вектор — в прошлое, к Ренессансу и далее к античности. Несмотря на сильные биоцентрические тенденции в Баухаусе, «человек — мера всех вещей» остается одной из базовых установок, как свидетельствует цитирующий Протагора Оскар Шлеммер [4], автор баухаусовского курса «Человек». Архитектор Ханс Фишли вспоминает, как Шлеммер учил студентов смотреть на античную скульптуру, преподавал им древнегреческих философов и излагал принципы гармонии на примере человеческой анатомии [5].. Ласло Мохой-Надь обращается к фигуре Леонардо да Винчи с его «гигантскими планами и достижениями» как к великому примеру взаимопроникновения искусства, науки и технологии [6]. У Герберта Байера античные реминисценции особенно сильны. Помимо мелькающей в его картинах, фотомонтажах, графике античной образности, это, во-первых, безусловное полагание на геометрию, которая была для него тождественна ясности [7] и за счет нее могла открыть путь к универсалиям. Этот конструктивный принцип, легший в основу его практики, сродни тем архитектурным принципам эпохи гуманизма, о которых писал Рудольф Виттковер — присущая древним грекам математическая интерпретация мира и уверенность в математической общности макро- и микрокосма [8]. Во-вторых, это тоска по присущему древним грекам всеединству, по их способности формирования всеобъемлющей картины мира и целостного чувствования. В эскизах Байера к музейным инсталляциям 1947 года возникают самодостаточные пространства-универсумы, где есть место акрополю, жертвеннику, амфитеатру, античной скульптуре и другим определяющим греческую цивилизацию элементам, упорядоченным наложенной сеткой перспективы. Надпись на одном из таких эскизов: «Все эти образы все еще слишком близки [подчеркнуто] к нам. Смотрите / + чувствуйте» [9]. Эти зарисовки, не будучи реальными проектами к какой-либо грядущей выставке, служили своего рода воплощением идей Байера о музейном пространстве. Предположительно, они были сделаны во время визита Александра Дорнера в Колорадо, готовящего в это время к изданию книгу «Путь за пределы „искусства“: работа Герберта Байера» (1947), и остались в архиве Дорнера вместе с его заметками [10].
Байер отводит место зрителю ровно посередине, разворачивая перед ним панораму. Сферическая форма видится для него наиболее подходящей, что можно заключить и по тому, как эволюционировала его схема «расширенного поля видения» от варианта 1930 года, где панели накрывают зрителя, будто волной, к варианту 1935 году, где он оказывается в центре. На выставке 1942 года «Путь к победе» в MoMA Байер сконструировал во входной зоне полусферу из фотографических панелей, избавившись от стен [11]. В ее сиквеле «Воздушные пути к миру» 1943 года Байер поместил огромного размера глобус, внутрь которого можно было зайти и увидеть, «как Европа, Азия и Северная Америка сгруппированы вокруг Северного полюса» [12]. Этот глобус и купол над античным музейным ландшафтом в эскизе 1947 года — эхо друг друга.
Центральное позиционирование зрителя и тяготение к сферам и для Байера, и для Дорнера — шаги на пути к Gesamtkunstwerk. Но для Дорнера Gesamtkunstwerk как концепт остается в своих романтических пределах: именно романтизм, по его мнению, дал начало новому типу пространства, обеспечил множественностью точек зрения, ввел в искусство четвертое измерение — время, и позволил художнику уйти от ограниченной ренессансной перспективы к тому, что он назвал «супер-перспективой» [13]. Для Байера же романтический концепт Gesamtkunstwerk — лишь мост к античному источнику, который сохраняет первостепенную важность. Его схема «расширенного поля видения» перенимает визуальный код ренессансных исследователей перспективы: лучи зрения и один глаз, из которого они исходят. Глаз в сущности оказывается обособлен от остального тела и представляет собой скорее символ — каким, например, он действительно являлся для Леона Баттисты Альберти. Зрение для Байера — непременный и ключевой инструмент, в отличие от других теоретиков искусства, в том числе Дорнера, для которого оптическое и гаптическое способы восприятия неустойчивы и всегда культурно обусловлены. Но обозначенная в его схеме монокулярность, которую Байер несет в будущее в составе идеального античного «ядра», становится чекпоинтом, контрольной отметкой, показывающей, что в теории Байера оказывается анахронизмом и ностальгическим пережитком, вразрез идущим с его практикой.
Леон Баттиста Альберти. De punctis et lineis apud pictores. C. 1435
***
Монокулярность, как пишет Джонатан Крэри, наравне с перспективой и геометрической оптикой, были основой ренессансного видения, где мир строился, исходя из приведенных в систему констант и откуда все противоречия, все неровности были устранены [14]. Это мир в первую очередь статичный, в то время как главным признаком нового мира, который видели в Баухаусе, являлась динамика. Тезисы об этом новом мире и новом видении закреплены в текстах Ласло Мохой-Надя «Новое видение» (1932) и «Видение в движении» (1947): «Художник Ренессанса конструировал сцену так, чтобы рисовать ее с неизменной и неподвижной точки, следуя правилам перспективы с точкой схода. Но ускорение на дорогах и кружение в небе дали современному человеку возможность увидеть больше, чем его ренессансному предшественнику. Человек за рулем видит людей и объекты в быстрой сменяемости, в постоянном движении» [15]. Именно такое восприятие, по его убеждению, и создает условия для симультанного постижения мира. Это творческий акт видения, мышления и чувствования не последовательности явлений, а мира как интегрированного согласованного целого [16], — акт, способный убрать тот разрыв между ими (древними греками) и нами (современниками), который сформулировал Мэтью Арнольд: «Они наблюдали целое; мы наблюдаем части» [17].
экспозиционными приемами байер стремится к предельно полноценному оптическому восприятию объектов, но эта цель оказывается вторичной, в условиях, когда они — как знаки — раскрываются лишь в рамках общей системы.
Принципы «нового видения» материализовались на выставке Немецкого Веркбунда (Немецкая секция) в парижском Гран-Пале в 1930 году, дизайн которой Герберт Байер разрабатывал вместе с Мохой-Надем, а также Вальтером Гропиусом и Марселем Брейером, что по сути превратило пространство в выставку Баухауса, или по крайней мере в предвестника настоящей выставки школы, которая прошла в 1938 году в нью-йоркском MoMA [18]. В печатных материалах к выставке Веркбунда, сделанных Байером, появилась «схема расширенного поля видения» в ее первом варианте.
Выставка Немецкого Веркбунда. 1930
Ее воплощение, начиная с этой экспозиции, усложнялось и интенсифицировалось. Среди приемов Байера, помимо динамичного расположения фотографических панелей, на разных уровнях и под разным углом, — использование рамп, которые давали больший простор для произвольного смещения точки обзора. Во-вторых, масштабирование фотографий и монтаж — признанное самим Байером влияние Эль Лисицкого и его советского павильона на кельнской выставке «Пресса» 1928 года [19]. В-третьих, дальнейшая деконструкция изобразительной плоскости, например, как на выставке Профсоюза строительных рабочих в Берлине 1931 года, где ряд вертикальных реек, покрытых фотоизображениями слева, справа и в интервалах, предъявляла зрителю три разных сцены, которые уступали друг другу видимость при перемещении наблюдателя.
Мир, который Байер пытается выстроить архитектурными и изобразительными средствами, радикально отличен от представляемого через визуальную пирамиду. Складывающийся уже из многих несогласованных картин с разных точек зрения, он обладает неопределенностью и нестабильностью, что, как утверждает Эрнст Гомбрих, может быть встречено не только со скептицизмом, но с сопротивлением: «Как должное, наша цель всегда будет заключаться в том, чтобы видеть мир стабильным, поскольку мы знаем, что физический мир должен быть стабильным. Когда эта стабильность подводит нас, как при землетрясении, мы можем легко запаниковать» [20]. Примечательно, что Гомбрих, говоря об этих свойствах, описывает мир как «эластичный по краям» [21].
Человека двадцатого века также отличала гибридность его зрительного аппарата, которому с появлением фото- и кино-техники стали доступны новые возможности и новые, неренессансные, перспективы. С конца 1920-х годов камера (а фотография — важнейший и передовой вид искусства для того времени, для Баухауса, для Байера) — не средство выражения или репродукции, а инструмент зрения, который освобождает зрителя от линейной перспективы и оказывается проводником к подвижному, разнонаправленному восприятию пространства [22]. И как писал Дьердь Кепеш в «Новом ландшафте в искусстве и науке», наука и технологии показали «вещи, которые раньше были слишком большими или слишком маленькими, слишком непроницаемыми или слишком быстрыми, чтобы увидеть глазом без какой-либо помощи» [23]. Фундаментальный сдвиг в осознании и проектировании пространства повлекла аэрофотосъемка. Стало возможным запечатлеть кривизну горизонта, которую игнорировала традиционная репрезентация на плоскости. Байер указывает на связанные с этим искажения, комментируя выставку «Воздушные пути к миру», куда он включил экспозиционные полушария: они были призваны «создавать истинное видение» [24]. По его словам, много стратегических ошибок было допущено во время войны из-за того, что руководствовались картами, а не глобусами [25].
Подытожить отношения Байера с пространством может его поздний, 1971 года, небольшой текст «В честь Альбрехта Дюрера: интерпретация „Корректировки точки схода“», названием отсылающий к его коллажу «Альбрехт Дюрер, корректирующий точку схода для будущей истории» [26]. Байер объясняет, что в этой работе сталкивает противоречивые, но взаимно обогащающие подходы — рационально-конструктивный и романтическо-инстинктивный, борьба которых очевидна и в его собственной практике. Композиция выглядит как аллегория: сам Байер не дает прямых толкований, но говорит, что в преклоненной фигуре находят аналогии с внедрением перспективы и Дюрером, который может стать символом нового восприятия пространства. Таким образом вновь заостряется особая темпоральная логика теории Байера. Изгибы и другие особенности, характерные для его архитектуры, оправданы тем «новым» — видением, восприятием — что открыло его время. Они всецело соотносятся с тем, что Эль Лисицкий, также исследовавший геометрию пространства, в эссе «И. и пангеометрия» назвал разрушением неподвижного евклидового пространства Лобачевским, Гауссом и Риманом. И тем не менее вновь Ренессанс фиксируется художником как некая «точка возврата», зацикливание на которой не допускает возможности ее преодоления.
Герберт Байер. Альбрехт Дюрер, корректирующий точку схода для будущей истории. 1963. Картон, коллаж. 39.5×50.5 см
***
Это преодоление возможно увидеть, если вновь признать разлад между теорией и практикой Байера и допустить, что его принципы конструирования пространства на самом деле отталкиваются не от оптического перцептивного опыта, лишь кажущегося детерминирующим. Его место занимает опыт чтения карты. Различие между двумя этими видами репрезентации Эрнст Гомбрих проводит в эссе «Зеркало и карта». Карта не дает оптических искажений, иллюзий и умолчаний, потому что ее считывание, как, например, считывание букв c книжной страницы, не зависит от перспективных искажений, от того, под каким углом и с какой точки зрения на нее смотреть 27].
Герберт Байер. Модель экспозиции. 1936
Экспозиционными приемами Байер стремится к предельно полноценному оптическому восприятию объектов, но эта цель оказывается вторичной в условиях, когда они — как знаки — раскрываются лишь в рамках общей системы. Выставочное пространство видится Байером как своего рода карта, с самого начала его занимают проблемы навигации и маршрута. И если в случае Немецкой секции в парижском Гран-Пале в 1930 году решения Байера были во многом подчинены старой архитектуре здания, то в 1936 году он предлагает совершенно новаторскую модель пространства. Экспонаты расположены на гигантских панелях, под которыми зритель должен пройти, чтобы достичь центра [28]. В выставке MoMA «Баухаус: 1919 — 1928» 1938 года Байер наносит абстрактные декоративные формы и другие указательные элементы, обозначая направления движения.
В «Дороге к победе» (с подзаголовком «Процессия фотографий нации на войне») и в «Воздушных путях к миру» предопределенность пути заложена тематически и в названии. В первом случае, к примеру, психологическая кульминация и поворотный момент в повествовании — атака на Перл Харбор — совпадает с пространственным кульминационным моментом: посетитель поднимается по рампе и на вершине делает поворот на 180 градусов, чтобы увидеть две фотографии исторического момента [29].
Такой подход впрочем может обернуться, и в случае Байера часто оборачивается, манипуляцией зрителем, парадоксально не совпадающей с желанием художника наделить его новым видением и новыми отношениями с окружающей средой.
По следам громкого успеха галереи Art of This Century и выставки «Пламя крови» Кислер отправился в Париж, чтобы помочь Дюшану закончить проект международной выставки сюрреалистов, которая должна была состояться в парижской Galerie Maeght в 1947 году — впервые с 1938 года. После окончания войны Кислер был счастлив отправиться в Европу: он горел желанием сделать что-то выдающееся в сотрудничестве с другими художниками. Позднее он вспоминал, что «основной целью выставки было предоставить возможность художникам и скульпторам создать новые работы, интегрированные с новой архитектурой, выстроенные в особом порядке и связанные видением поэта [вероятно, имеется в виду Андре Бретон, — прим. пер.]» [98]. Однако Залу суеверий суждено было стать последним сюрреалистическим проектом Кислера.
«Международная выставка сюрреализма» оказалась чрезвычайно масштабной затеей: на ней было представлено 125 живописных полотен, фотографий и скульптур авторства художников из 19 стран [99]. Бретон заменил марксизм и коммунистические идеи на сновидения, исследованием которых был очень увлечен, надеясь объединить сюрреалистов, возвращавшихся в то время в Европу [100]. Однако, приехав в Париж, Кислер обнаружил, что после войны дух творческого сотрудничества в художественной среде полностью улетучился. Он вспоминал: «Когда я, последовав зову, переехал из Нью-Йорка во Францию с тем, чтобы превратить два этажа парижской Galerie Maeght в царство сюрреализма, я буквально на каждом шагу сталкивался с сопротивлением и ничем кроме сопротивления со стороны участвующих художников, скульпторов, рабочих, не желающих выполнять свои обязанности. Единственным исключением стали Андре Бретон, которому и принадлежал замысел выставки, и месье Маг, который сдал нам пространство для этого проекта» [101]. Париж, объяснял свои впечатления Кислер, был полон «вечной меланхолии». Город не спешил сотрудничать с Бретоном и Кислером и не смог даже снабдить устроителей выставки так необходимыми им материалами и рабочими руками. «Такая прекрасная возможность пережить приключение в области пластического искусства», — вспоминал Кислер, «однако всем было наплевать на участие. Вокруг царили агония, отчаяние, обиды и неприязнь». В то время политическая и экономическая жизнь Европы казалась Кислеру безнадежной. Он чувствовал, что больше всего дух сотрудничества подрывали субъективные личные дрязги, «ревность» и «своеобразие некоторых характеров» художников, которые наотрез отказывались работать вместе [102].
Кислеру была доверена разработка дизайна экспозиционного пространства ключевой части выставки, Зала суеверий, и он начал координировать работу Хуана Миро, Дюшана, [Роберто] Матты, Ива Танги, Макса Эрнста, Дэвида Хэйра и Марии Мартинс. Чтобы преодолеть раздоры между участниками выставки и минимизировать их негативное влияние на работу, Кислер решил позволить художникам работать вместе в качестве «свободных, равных по значению координат». Он подарил им достаточную свободу действий для создания собственных работ, но одновременно задал вполне осязаемые рамки, чтобы обеспечить успешное завершение проекта. Кислер и Бретон разработали концептуальное обрамление выставки — построенной вокруг довольно расплывчатого понятия суеверия — а Кислер собрал все работы в бесконечно разворачивающемся, как лента, пространстве. Позднее он вспоминал: «…все они следовали композиции так называемых картин (на самом деле, они были свободными координатами) без очевидного сопротивления. Художникам была предоставлена достаточная степень свободы в рамках оригинальной концепции, чтобы они не чувствовали на себе диктата куратора. Но важнее всего было то, что идея поэта о совместной попытке отразить влияние „предрассудка и суеверия“ была достаточно мощной, чтобы заткнуть рты любым упрямым противникам сотрудничества. Как только участники стали заниматься каждый своим ремеслом, они все больше привязывались к ключевой идее и к сложным хитросплетениям всего проекта в целом» [103].
В своем проекте галереи Кислер дал художникам достаточно пространства для маневра, чтобы они, подчиняясь идеям Бретона, не чувствовали на себе контроль устроителей выставки. Кислер выстроил не стесняющую творческой воли конструкцию проекта, объединявшую разрозненных художников внутри «обволакивающей архитектуры» [104]. Сам Кислер объяснял, что «поддавшись обольстительности поэта» и пребывая в плену слепой восторженной веры в счастливый случай, художники сами позволили Кислеру обратить свое «неприглядное сопротивление в ослепляющую взаимозависимость» [105]. Вопреки недавно пережитому опыту фашизма, приведшему к Мировой войне, Кислер не терял надежды на то, что дух отдельной личности может расцвести под эгидой единой организации.
Рихтер и Эгглинг уповали на абстрактное искусство для создания универсального языка, который мог бы восстановить отношения между разными странами, раздробленными Первой мировой войной с катастрофическими последствиями для всего мира. Схожим образом Кислер надеялся удовлетворить физиологические и психологические нужды общества, истерзанного Второй мировой, залатав разрыв между художественным видением и фактом. Однако ужасающие последствия крайних проявлений национализма, фашизма и массовых этнических чисток, произошедших в ходе Второй мировой войны, делали подозрительной любую попытку восстановления тотализирующего единства. Война была травматично разрушительной, как впрочем, и попытки перестроить глобальные структуры под властью унифицирующей националистической догмы, переродившейся в фашизм. Попытки Кислера сплавить воедино видение и реальность в состоянии автоматизма предполагали нечто пугающее: возвращение к древним, первобытным инстинктам, лишенным интеллектуальной составляющей, без дискуссии, критики, ценности личности, разнообразия, субъективности и выбора.
Искусствовед Т. Дж. Демос недавно подверг критике попытку Кислера воссоздать в своей Галерее сюрреализма в Art of This Century эмоциональную, аффективную атмосферу первобытного единства [106]. По словам Демоса, Кислер создал среду, благотворную для развития сюрреалистических ностальгических фантазий о потерянной родине, опасно приближающихся к националистическим, если не сказать фашистским догмам. Едва ли справедливо было бы назвать Кислера фашистом, и у него не было ни значительной власти, ни денег, ни контроля, но, вероятно, он и в самом деле с излишним идеализмом верил в способность тотального произведения искусства, Gesamtkunstwerk, синтезировать человечество и окружающую среду в идеальное творение, произведение искусства. Экстраполируя идеи из области театра на свои проекты выставочного дизайна, а в дальнейшем и на свою архитектурную практику, Кислер отчаянно стремился установить правильные отношения между зрителями и окружающей их средой внутри видимости некоторого порядка и контроля. Он настаивал: «Мы, наследники хаоса, должны быть архитекторами нового единства». Его страсть к инкорпорированию множества в пространственную целостность неизменно оставалась ключевой вне зависимости от исторического, культурного или политического контекста, — реальной среды — в котором он работал [107]. Инклюзивность, множественность, гетерогенность и разнообразие — все это либеральные амбиции XX века, которые в историческом смысле сталкиваются с руководящими принципами порядка, контроля, организации и нормализации. Выставочные проекты Кислера предлагали стратегии размывания этих различий в инновационно-захватывающих эластичных пространственных условиях, которые, пожалуй, создали образцовую среду сюрреалистического пробуждения, дающую толчок новому ощущению близости и легкости.
Кислер полагал, что Зал суеверий стал самым совершенным его произведением искусства. Свыше полутора тысяч любопытных парижан преодолели 21 ступеньку лестницы, ведущей в галерею, чтобы войти в Зал в день открытия [108]. Бретон надеялся, что экспонаты вызовут к жизни «древнее побуждение воссоздать последовательные этапы инициации» [109]. Прежде, чем увидеть большую выставку, каждый посетитель должен был сперва войти в кислеровский Зал суеверий. «Чтобы излечить человека от сильного душевного страдания», как сформулировал это Ханс Арп, Кислер вел посетителей в Зал суеверий мимо фигуры, восстающей против табу [Anti-Taboo Figure] — огромной гипсовой руки с указующим перстом [110]. Далее, по замыслу Кислера, зритель оказывался лицом к лицу с Тотемом всех религий. В «Магической архитектуре» Кислер писал, что эти фигуры олицетворяли жизнь как непрерывную череду циклов, где смерти, как мы ее себе представляем, просто не существует. Скорее, смерть является наказанием, проклятием. Это бытие после отправки в Изгнание. Оттуда можно наблюдать за своей семьей, участвовать в жизни близких. Человек становится частью Тотема живых домочадцев или накладывает Табу. Можно или помогать своим родственникам, или мстить им. Умерший играет большую роль в повседневных делах живых, вмешиваясь в них особенно активно через сны [111].
пережившим войну европейцам выходки сюрреалистов вовсе не казались революционным новаторством. париж привык к шокирующему, и никакая ностальгическая фантазия о сверхъестественном, жутком воспоминании, надеявшаяся повторить вытесненные фантазии о потерянном рае, больше не работала.
«Фигура, восстающая против табу», созданная Кислером, отсылала зрителя к работе Фрейда «Тотем и табу» и постулировала «загробную жизнь» сюрреализма, вернувшегося из изгнания для того, чтобы через сны и тотемы участвовать в повседневной парижской жизни. В свете недавней трагедии кислеровский тотем обращался ко всем религиям, рассеянным по свету, от Вавилона до Тибета, включая буддизм, индуизм и православие [112]. Кислер идеально сконструировал свой тотем для защиты свободы вероисповедания, отбросив табу и суеверия, питающие страх и лежащие в основе предрассудков.
В Зале суеверий бесконечность выполняла роль организационной стратегии, чтобы «сшить» экспонаты, потолки, полы и стены в единую непрерывную свободно-текущую пространственную форму. Переплетенные ленты цвета желтого крокуса разбивали бирюзу ткани, которой были задрапированы стены, окружавшие и поддерживающие разнообразные экспонаты [113]. Эрнст написал «Черное озеро», «питающий источник страха», на полу, подле него нежилась в свете софитов женщина в одеянии, едва прикрывающем наготу, «лелея… гнетущую тоску» [114]. «Водопад» Хуана Миро, «заледеневший из-за суеверий», каскадами спадал по ленте [115]. Хэйр подвесил свою «Скульптуру страдающего человека» под цветной дугой, а Матта создал работу «Тсс!», отсылавшую к суевериям, связанным с «совой, вороной, летучей мышью, женщиной», [которые, по поверью, сулят несчастье и беду] — ее можно было увидеть через отверстие в стене [116]. Сюрреалистические фантазии о сексе и страхе — желание, потребление и душевная мука — соотносились, коррелировали друг с другом, складываясь в тотальное произведение искусства. Зал суеверий работал как единая средовая скульптура, однако в отличие от предыдущих выставок Кислера, на этот раз серии произведений искусства также складывались в повествовательную тему. Несмотря на разделяющие их конфликты, художники, создававшие экспозицию, ставили перед собой общую цель: избавить тех, кто забрел на выставку, от терзающих их страхов и страданий, выявляя их суеверия и сновидения и давая возможность творчески и с фантазией проработать их, как представил бы это себе Фрейд.
Однако в послевоенном контексте Зал суеверий возымел совсем не то действие, на которое рассчитывали устроители, и выставка оказалась полным провалом. Критики были единодушны в том, что «обозреватели проигнорировали громкие заявления» авторов проекта [117]. Тогда как сюрреалисты надеялись шокировать общество, их усилия показались оторванными от реальности, бессмысленными и беспомощными. Один из критиков вопрошал: «После газовых камер с грудами костей, вырванных зубов, обуви и очков, чем нас могут шокировать бедные сюрреалисты?» [118]. Джон Деволи в Art News писал, что выставка сюрреалистов в 1947 году произвела «чрезвычайно гнетущее впечатление»: «Несмотря на фантастическую подачу, тщательно продуманный каталог и литературный ажиотаж вокруг нее, она безнадежно бьет мимо цели» [119].
Пережившим войну европейцам выходки сюрреалистов вовсе не казались революционным новаторством. Париж привык к шокирующему, и никакая ностальгическая фантазия о сверхъестественном, жутком воспоминании, надеявшаяся повторить вытесненные фантазии о потерянном рае, больше не работала.
Несмотря на очевидные провалы, Зал суеверий, как и другие проекты выставок, разработанные Кислером, благотворно повлиял в последующие годы на его собственную исследовательскую работу в области искусства и архитектуры. Изучение психоанализа по-прежнему играло важную роль в его художественной и исследовательской практике, как, впрочем, и вдохновленный ранней экспериментальной анимацией интерес к визуальным и тактильным техникам, подталкивающим человека к действию через восприятие. Все еще надеясь создавать иммерсивные среды, способные ликвидировать разрыв между концепцией художника и фактом, Кислер в своих проектах продолжал предлагать альтернативы нормализующим актуальным практикам своего времени.
Один пример из области архитектуры — из числа работ Кислера — с особенной остротой ставит вопрос о том, возможно ли зайти слишком далеко со всеми этими всеохватывающими оптическими и гаптическими выставочными техниками. Когда его карьера клонилась к закату, Кислер и его бывший студент из Колумбийского университета, а в дальнейшем деловой партнер Арманд Бартос столкнулись с обескураживающей этической дилеммой. Им предстояло решить, возможно ли использовать результаты психоаналитических и естественнонаучных исследований Кислера в проекте строительства, который имел прямые политические последствия в реальном мире. Новаторские экспозиционные стратегии и технологии, наработанные Кислером на протяжении его профессиональной и исследовательской карьеры, обрели зримые формы (впрочем, с удивительными и проблематичными последствиями) в самом главном выставочном проекте, который он создал к концу жизни: в Храме Книги в Иерусалиме [в отделе музея Израиля, посвященном Кумранским свиткам Мертвого моря].
Бесконечная политика или извращенная эстетика
Завершая в последние годы своей жизни спекулятивное исследование для проектов ныне знаменитого Нескончаемого дома и не менее знаменитого Универсального театра, Кислер вынужден был ответить самому себе на чрезвычайно непростой и даже пугающий этический вопрос: стоит ли применять ли собственные исследовательские интересы в проекте Храма Книги? В дневнике Кислера от 19 мая 1958 года есть запись: «Если говорить в терминах архитектуры, то Свитки Мертвого моря разворачивают передо мной новую жизнь, требуя недвусмысленной реальности, а не теории» [120].
В 1957 году Кислер и Бартос получили заказ на разработку дизайна выставки так называемых Кумранских рукописей или Свитков Мертвого моря, которая должна была разместиться в холле библиотеки Еврейского университета в Иерусалиме. Опираясь на годы опыта в сфере разработки дизайна для галерейных выставок, Кислер отверг изначальный функционалистский план, предложенный университетом, и выдвинул более новаторское предложение. Как он сразу заявил комитету, руководившему строительством, «в этом деле речь идет о гораздо большем, чем просто выставка редких манускриптов». Если университет хочет просто современную экспозицию, отстаивал свою позицию Кислер, в распоряжении администрации уже есть группа архитекторов, «талантливых в традиции [Людвига] Мис [ван дер Роэ] и Ле Корбюзье», которые с готовностью возьмутся за подобное задание. «Останется всего лишь собрать достаточно пожертвований, чтобы установить мраморный пол, бронзовые лестницы, тяжелые резиновые растения по углам залов, расставить стулья и диваны дизайна Мис ван дер Роэ по всему пространству и установить климатический контроль воздуха, — все это будет „современный“ подход вполне в русле великой традиции Баухауса» [121]. Однако Кислер был убежден, что на кону стояла куда большая этическая ответственность. Проект подобной сакральной ценности и масштаба требовал куда более глубокого проникновения в суть вещей и тщательно продуманной концепции. Кислер посвятил всю свою карьеру сопротивлению модернистским ответам на проблемы современного строительства, противостоянию с ними — для него и речи быть не могло о том, чтобы прибегнуть к стандартному решению, когда дело касалось экспозиции объектов, обретение которых имело огромное историческое значение. Свитки, которые предполагалось выставлять, были не более чем потрепанными временем полосками пергамента — «просто декоративная вязь» — которую, по сути дела, «не под силу было разобрать всему остальному человечеству, не читающему на иврите», — отмечал Кислер. «Однако эти значки», — отмечал он, «своим содержанием сотрясли дремлющий религиозный мир церквей и соборов» [122]. «Перед нами открывалась возможность сказать что-то важное об этих документах», — соглашался с Кислером Бартос [123]. Храм, в котором должны были храниться свитки, призван был поведать об истории Свитков Мертвого моря и их грандиозном значении для еврейского народа.
В ноябре 1946 года бедуин по имени Мохаммед Ахмед-эль Хамед и прозвищу эд-Диб (что значит «волк» по-арабски), пасший коз возле Мертвого моря, обнаружил семь свитков и документов, спрятанных в пещерах. Эти находки стали первыми из почти тысячи Кумранских рукописей, обнаруженных здесь [124]. Фрагменты попали в руки к израильскому профессору археологии Элеазару Сукенику, который приобрел и расшифровал три свитка [125]. Некоторые из найденных свитков содержали части Танаха на языке оригинала, т. е. библейском иврите, а другие сохранили до наших дней тексты еврейской секты времен Римского владычества над Иудеей — замечательный документальный памятник человеческой истории. Считалось, что свитки были спрятаны в пещерах во времена восстания иудеев (так называемого восстания Бар-Кохбы) против владычества Римской империи в первом веке нашей эры, когда независимое существование еврейского народа в Палестине трагически оборвалось на следующие девятнадцать столетий. Подлинность этих документов имела огромное значение, ведь она была свидетельством культурного наследия и религиозных традиций еврейского народа, его присутствия в этом регионе. Счастливая случайность, в результате которой мы обрели эти свитки, стала символом и обещанием еврейской независимости после долгих лет страданий, преследований и неподдающейся рациональному пониманию катастрофы уничтожения европейского еврейства в годы Второй мировой войны.
Удивительно, но еще четыре свитка из числа наиболее хорошо сохранившихся обнаружились спустя несколько лет после того, как 1 июня 1954 года в Wall Street Journal было опубликовано соответствующее объявление [126]. Сын професора Сукеника, Игаэль Ядин, смог приобрести эти свитки за 250 тысяч долларов, причем средства были выделены министром Обороны Израиля Леви Эшколем и нью-йоркским филантропом Давидом Самуэлем Готтесманом [127]. 13 февраля 1955 года Израиль объявил о том, что Фонд Готтесмана будет спонсировать строительство святилища для экспонирования семи свитков, которыми теперь владело государство.
Заказ на реализацию этого проекта получили зять Готтесмана Бартос и его бывший профессор, а на тот момент профессиональный партнер в сфере дизайна Кислер [128]. Оба архитектора были евреями и незадолго до получения этого заказа вместе занимались созданием великолепного выставочного пространства для нью-йоркской World House Gallery, работу над которым они завершили в 1957 году, и в котором были показаны многие ранние работы Кислера в области исследований дизайна. Кураторы World House Gallery остались верны стратегиям экспонирования, использованным Кислером в галерее «Искусство этого столетия» и на выставке сюрреалистического искусства «Пламя крови». Руководствуясь принципами бесконечной соотнесенности в дизайне, они выстроили непрерывные обтекаемые поверхности, на которых были выставлены живописные работы и скульптуры. В приглашении разработать проект выставочного пространства для Храма Книги Кислер увидел уникальную, выпадающую лишь раз в жизни возможность претворить в жизнь свой нескончаемый исследовательский проект в невероятно символическом масштабе. На первой же встрече с заказчиками Кислер объяснил свою концепцию: «Меня интересует возможность найти пластическое выражение идеи „второго рождения“: я имею в виду архитектурную концепцию, которая заставит посетителей почувствовать, что каждому человеку необходимо обновление, пока еще длится его земная жизнь. Дать самому себе рождение означает не удовлетвориться рождением, данным вами матерью, но создать заново свое бытование по подобию собственного жизненного опыта. Конечно, речь здесь идет не о возрождении после смерти, но о втором рождении, пережитом в течение собственной жизни. Возможно, мы говорим здесь о Святилище тишины с текущей и возвращающейся водой, которая как бы сулит каждому Второе Пришествие самого себя» [129].
По мысли Кислера, Храм Книги должен представлять собой неповторимое, стоящее особняком архитектурное произведение, «пластическое выражение второго рождения», вдохновленное поразительной историей человека-волка (вспомним, что у нашедшего свитки Мохаммеда Ахмеда-эль Хамеда было прозвище эд-Диб, «волк»), который, как подчеркивал Кислер в своих текстах, последовал за козой в пещеру, где и нашел спрятанные сокровища библейского масштаба, рожденные для того, чтобы искупить грехи человечества. Иными словами, Храм должен был воплощать собой возвращение, второе пришествие, второе рождение вне утробы матери, как объяснял это сам Кислер. Хотя его предложение было полно загадок и фантасмагорической недосказанности, оно произвело сильнейшее впечатление на заказчиков Кислера.
С одобрения возглавлявшего Еврейский университет в Иерусалиме доктора археологии Беньямина Мазара Кислер быстро набросал скетч своей концепции. «Само святилище будет представлять собой сосуд», описывал свой замысел Кислер, «состоящий из двух парабол, как древние сосуды для вина. Нижняя парабола, как будто выпирающая из пещеры в поверхности земли,… и верхняя парабола,… как рот, вдыхающий и выдыхающий пространство» [130]. Предполагалось, что хранилище свитков пронзит этажи недавно спланированной университетской библиотеки и покажется из крыши ее здания, чтобы пропустить внутрь естественный свет.
После того, как на начальных этапах обсуждения проект был одобрен, он подвергся трем широкомасштабным ревизиям. Сначала местные архитекторы, отвечавшие за библиотеку, выступили против месторасположения здания из-за его слишком выразительной формы. «Казалось, что [в глазах критиков проекта] параболы Храма Книги как боевики вторгаются в клетушки здания Баухаус», — заключил Кислер. Он жаловался, что Храм был «изгнан» на новую площадку перед библиотекой [131]. Согласно второму варианту проекта, частично утопленный купол и патио были связаны с новой библиотекой подземным коридором, который был проложен рядом с лестницей, ведущей в расположенный поблизости знаменитый Монастырь Святого Креста. В этом варианте архитектор проработал несколько новых элементов, включая произвольную форму Храма и то, что его пространство предусматривало перемещение процессий посетителей. Обновленный дизайн сооружения вновь бросал вызов эстетическим представлениям местных архитекторов [132]. Купол превосходил размером функциональные требования проекта и подавлял современный архитектурный облик университета [133].
Для того чтобы отстоять свою точку зрения, университетские архитекторы протестировали проект. В октябре 1959 года, не заручившись разрешением Кислера, они сконструировали модель купола, использовав для этого два черных стержня, поставленных под прямым углом, между которыми была натянута мелкоячеистая проволочная сетка и порванная болтающаяся парусина [134]. Больше никакие архитектурные элементы в этот макет включены не были, так что он представлял собой некое бледное подобие купола, подвешенного в воздухе — таким, по крайней мере, увидел это сооружение Кислер. Он сетовал: «И следа не осталось от архитектурного ритуала, согласно которому одно пространство следовало за другим» [135]. Купол экспонировался без всякой поэзии, «они как будто вонзили кинжал в сердце проекта… воздвигнув это монструозное здание… проект был мертв, они заживо похоронили его» [136].
Затем Храм Книги снова переехал, на этот раз окончательно, расположившись на вершине близлежащего холма с арабским названием Наве Шаабаб («мирное жилище») среди трех других новых музеев, проекты которых были разработаны архитекторами Альфредом Мансфельдом из Хайфы и Дорой Гад из Тель-Авива, а также сада скульптур, спроектированного Ногути, открывшегося в этом месте в апреле 1965 года [137]. Примечательно, что окончательный вариант проекта Храма Книги опирался на серию архитектурных элементов, соединенных между собой тропой, причем расположение каждого элемента было тщательно продумано, чтобы вызвать в сознании посетителя уникальную и неповторимую абстрактную форму, обретавшую смысл в соотнесенности с другими элементами в композиции. Вслед за Кислером, широко применявшим свиток [как форму] в своих кинопроектах, работе для театра и художественных галерей, архитекторы мыслили свою работу как серию символических жестов, собиравшихся воедино в мифологический нарратив, который должен был разворачиваться в ходе ритуального прохода через Храм Книги. Бартос объяснял, что свою задачу он видел в том, чтобы «создать серию архитектурных событий»: не один, не два, а шестнадцать разнообразных конституирующих элементов, которые, собравшись воедино, порождали ценность и смысл [138]. Само здание выполняло роль свитка, разворачивая историю и мощь перед зрителем.
Фредерик Кислер. Центральный зал Храма Книги
Посетители приближались к Храму по медленно поднимавшемуся мраморному променаду, по обоим сторонам которого были высажены сосны и оливы — символы жизни, стойкости и света. Променад выходил на широкую квадратную площадь, в центре которой возвышался частично утопленный в землю округлый купол, как будто паривший над бассейном с водой. Большинству посетителей купол с его кругами вырезанных вручную и сильно обожженных керамических плиток с постепенно уменьшавшейся рельефностью, покрывавших бетонную оболочку в виде параболы, напоминал своей формой луковицу, хотя некоторые находили сходство с большой женской грудью [139]. Вершина купола-луковицы была как будто отсечена, чтобы пропустить внутрь солнечный свет. Окружавшие купол фонтаны поддерживали естественную прохладу в подземной части Храма. Черная базальтовая стена, воздвигнутая на незащищенной от ветров и осадков вершине холма, служила преградой природной стихии и эффектно контрастировала с белоснежным куполом. Эти скульптурные элементы слишком большого размера, размещенные на расстоянии друг от друга (что работало на создание напряжения между ними), служили мощным источником вдохновения для поэтического воображения. Некоторые видели в подземном святилище символ возрождения Израиля как нации, а стена, на вершине которой пылал огонь, напоминала им о тяжелом грузе прошлого. Для других белый купол и черная стена символизировали жизнь и смерть [140].
С площади вокруг Храма Книги посетители спускались по мраморной лестнице вдоль стены из розового камня на площадку уровнем ниже, где входили через бронзовые двери в длинный, похожий на пещеру туннель, мимо целого ряда изогнутых просветов, вздымавшихся вдоль равноудаленных элементов экспозиции. В конце пещеры посетители начинали подниматься к свету в купол, где в круглой стеклянной витрине был выставлен свиток с Книгой пророка Исайи [двенадцатой книгой Танаха]. Свиток был увенчан огромной ручкой, а витрину с ним окружали каменные ступени, спиралью опускавшиеся вниз, в формообразующее подземное пространство комплекса. Ручка, увенчивающая оси, на которые был намотан свиток с Книгой Исайи, могла убираться или выдвигаться вверх или вниз, чтобы защитить свиток. В качестве кульминации всей композиции Кислер задумал струю воды, которая должна была бить из навершия Торы через круглое отверстие в центре свода на внешнюю поверхность купола. Однако этому замыслу, который посчитали слишком эротическим, двусмысленным, да к тому же не слишком практичным, не было суждено осуществиться: Кислера и Бартоса вынудили отказаться от его реализации. Архитектура всего сооружения, содержащая в себе целую серию символических жестов и выставочных пространств — частично вытекающих из истории самих Кумранских рукописей, частично из теоретических изысканий и интересов архитектора — представляла на суд посетителя легко прочитываемое и доходчивое повествование, дополнявшее не слишком поддающиеся прочтению свитки, выставленные внутри музея.
Фредерик Кислер и Арманд Бартос. Храм Книги. 1965. Фотография подъема к святилищу предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена
Здание выполняло функцию витрины, давая туристам, посещавшим Храм Книги, возможность получить хотя бы отдаленное представление и понимание того, что представляют собой найденные свитки и какова их религиозная ценность. Таким образом, здание превратилось в визуальную репрезентацию, которая ознаменовала собой возвращение к символу, мифу и метафоре — отчасти предвосхищая конец современного функционализма и поворот (к счастью или к сожалению) к неприкрыто внятной и легкочитаемой постмодернистской архитектуре, ставившей своей целью повторное обретение потерянных форм языка, синтаксиса и смысла.
Храм Книги был возведен в качестве мемориала и символа огромной власти. Как писали газеты того времени, он стал «Символом Государства» и «Жестом величайшей уверенности в себе [141]. Но хотя в 1966 году Храм Книги завоевал Приз за особые заслуги Американского Института Архитекторов (AIA Merit Award), критики обрушились на этот проект именно из-за его нефункциональной эстетики. Они видели в замысле Кислера чрезмерную манерность, эксцентричность и прочие «выкрутасы», работающие на эффект в ущерб функциональности, угадывая за всем этим очень тревожные и безусловно сюрреалистические психоаналитические коннотации и характеристики [142].
Кислер, с его интересом к психоаналитической теории, возможно, куда больше, чем любой другой архитектор, сознательно противостоял психологическому подавлению и вытеснению в подсознание, свойственному современности. В его представлении история свитков Мертвого моря содержала в себе целый ряд референций к знаменитой истории Фрейда о человеке-волке [143]. «Этот рассказ показался мне совершенно невероятным», — вспоминал Кислер, «но, как я узнал позднее, он был основан на фактах. Земля взрастила семена правды», вдохновившие его замысел [144]. Пересказывая историю Свитков Мертвого моря, Кислер странным образом выделил и подчеркнул теплую глину пещер, заблудившуюся козу, сосуды, содержавшие драгоценную находку, и занятное прозвище мальчика-пастуха, эд-Диб, что значит «волк» по-арабски. Однако, принимая во внимание финальный вариант воплощения кислеровской архитектурной концепции Храма Книги и историю его интереса к психоанализу, отсылки Кислера к текстам Фрейда и его намерения, которые вышли далеко за рамки символизма Храма Книги, кажутся вполне красноречивыми.
В основе знаменитого сюжета о человеке-волке, рассказанного Фрейдом, лежит история молодого человека, чье детство было омрачено травмой, повлекшей за собой тревогу, фрустрацию и чувство вины. Человек-волк демонстрировал эти наклонности через навязчивые неврозы, выражавшиеся в нарушениях пищевого поведения, подчеркнутой набожности и садомазохизме. Опыт инцеста и абьюза со стороны сестры, неразделенная любовь к няне-кормилице и отцу слились в эротическое желание, отягощенное глубоко укоренившимися тревогами и страхами. Через работу сновидения и фантазирования тревога человека-волка проявилась в форме посетившего его во сне образа: семи волков, символизировавших историю о «Волке и семерых козлятах», забравшихся на дерево. Этот образ обнаруживает очевидное сходство с поразительными историями о происхождении, которые Кислер пишет о своем собственном детстве, проходившим под сенью зловещего каштана, росшего на заднем дворе его дома как дурное предзнаменование, которое впоследствии и привело его к карьере архитектора [145]. Мальчик-волк, описанный Фрейдом, вполне по по-садистски ножом взрезал кору каштанового дерева, а потом стал испытывать навязчивый страх отрезать себе палец (и галлюцинации о том, что ему ампутируют палец). В конце концов, Фрейд применил в терапии человека-волка периодические промывания желудка клизмами, которые избавили его пациента не только от проблем с кишечником, но и от навязчивых неврозов. Клизма, по наблюдению Фрейда, стала символом повторного рождения, разрывавшего внутренности младенческой плевы человека-волка, его плаценты, защитного покрова, — или прорывавшегося через него [146].
В результате подобной процедуры человек-волк рожал испражнения, что для Фрейда было символом всех талантов, любого расщепления, разъединенности, любой фрагментации, которую человек предлагает возлюбленному (включая пенис, деньги, искусство, архитектуру и младенца). Фрейд был убежден, что внутриутробная фантазия — желание вернуться во чрево матери — проистекает от непроясненного, неразрешенного сексуального желания в либидном мире. По мнению Фрейда, человек-волк желал совокупления как со своей матерью, так и с отцом. Им владела фантазия желания возвращения в материнскую утробу. Однако, находясь в чреве матери, он надеялся занять ее место и стать сексуализированным объектом для своего отца, тогда как конечной его целью было заново родиться у своей матери младенцем, освобожденным от всего предшествующего травматического жизненного опыта. Своей неординарной, предельной архитектурной концепцией Кислер надеялся исполнить подобное окончательное очищение — чтобы регенерировать и освободить человечество для нового старта, с чистого листа, с обретенной заново свободой.
Совершенно ясно, что Кислера не удовлетворяла современная функциональная архитектура его времени — белая раскрашенная коробка, и вместо того, чтобы множить подобные сооружения, он большую часть жизни занимался выстраиванием альтернативного стиля, стратегии и методологии через широкий спектр интеллектуальных и художественных медиа. Предвосхищая постмодернизм, Храм Книги представил собой смелый пример того, что может произойти, когда архитектура сама по себе становится экспонатом, объектом, выставленным на обозрение. За пределами перформативных аспектов его строительства здание в значительной мере становится репрезентацией — образом идеи — и предметом ограничивающих нарративов и уничижительных критических отзывов. Однако вместе с тем Храм Книги, со всеми своими психоаналитическими нюансами и эротизмом, исполнял величайший терапевтический акт Кислера: прорваться сквозь тектоническую плеву модернизма и освободить архитектуру от ее псевдо-функционального подавления и вытеснения.
«Монодром»: Вальтер Беньямин и концепция неудачи в кураторском подходе
3-я Афинская биеннале открыла свои двери для публики 22 октября 2011 года, в тот самый день, когда 500 000 человек собрались в центре Афин на демонстрацию против политики жесткой экономии, и закрылась 11 декабря, после того как тогдашнее правительство ушло в отставку [1]. Главным местом проведения биеннале стала школа Дипларейос — один из немногих сохранившихся примеров греческого модернизма 1930-х гг. Здание по-разному использовалось, побывав школой промышленников и ремесленников, департаментом градостроительства, детским садом. Оно было выбрано как наглядный пример разрухи в промышленном секторе, иллюстрируя историографию греческой экономики и ее «неудач». Закрытая за несколько лет до старта биеннале, школа Дипларейос совсем обветшала. Граффити на стенах, разбитые окна, заброшенные классы, птичий помет и мертвые голуби на подоконниках — все это было включено в 3-ю Афинскую биеннале в нетронутом виде. Такое решение было принято в русле общего процесса эстетизации руин и запустения, на который отчасти повлияли сокращенный бюджет биеннале, крайне ограниченное внешнее финансирование и мрачная экономическая ситуация в стране.
Помимо компьютерной компании, чьи баннеры можно было увидеть на входе в выставочное пространство биеннале, проект спонсировали так называемые «Друзья биеннале», группа богатых коллекционеров, заинтересованных в продвижении греческого современного искусства. Как сообщила мне команда организаторов, 3-я Афинская биеннале не получила никакого государственного финансирования [2]. Таким образом, у нее был весьма ограниченный бюджет, что отразилось на каждом аспекте выставки: от привлечения волонтерского труда, включая кураторов, до отказа от некоторых анонсированных проектов, например фильма и публикации каталога, и смены изначально объявленного места проведения [3]. Большинство людей, которых я встретил на открытии, говорили, как точно отражает здание всю эту ситуацию и как странно, что такое «сокровище» до сих пор не использовало государство. В обществе сложилось мнение (еще более укрепившееся после других событий), что биеннале как частная инициатива выполняет задачу, которую должно было бы выполнить государство. Благодаря тому, что в греческом обществе на тот момент доминировало почти полное презрение к государственным институтам, выраженное, пусть по разным причинам, во всех сегментах политического спектра, биеннале предстала как альтернативное частное начинание.
Помимо Дипларейос, где проходила основная часть выставки, организаторы использовали еще две точки в так называемом парке Элефтериас (парк Свободы), где во времена военной диктатуры 1967−1974 гг. располагался штаб сыскного отдела военной полиции (EAT-ESA). Этими точками были Центр искусств — по сравнению со остальными пространствами биеннале, наиболее близкое к традиционному музею, — и Музей им. Элефтериоса Венизелоса, названный в честь греческого политика межвоенного периода. В этом отношении все три локации обладали определенными историческими коннотациями в греческом контексте, что позволило организаторам провести параллели между событиями новейшей греческой истории и современной ситуацией.
Тема 3-й Афинской биеннале, выраженная менее внятно, чем тема 7-й Берлинской биеннале, — в том числе и из-за ограниченных ресурсов — напрямую откликалась на общую экономическую и социальную ситуацию в Греции. Кураторы передали напряженную атмосферу кризиса (выраженную в антигосударственных настроениях и покалеченном национальном самосознании) с помощью концептуального подхода к экспонированию произведений искусства, архивных материалов и собственно пространства. Несмотря на то, что в вышедшем 30 мая 2011 г., за несколько месяцев до старта проекта, официальном заявлении биеннале был сделан упор на необходимость решительных действий, а не рефлексии, окончательная версия 3-й Афинской биеннале стала скорее комментарием к кризису и частично пересмотром греческого самосознания. Ее название «Монодром» («Улица с односторонним движением») — греческий перевод собрания сочинений и афоризмов Вальтера Беньямина «Einbahnstraße», написанного в 1928 г. с учетом немецкого контекста периода между мировых войн. Таким образом, кураторы пытались провести параллель между современными Афинами и Берлином 1920-х гг., а точнее между ситуациями экономического кризиса и вызванной им устрашающей и тревожной социальной обстановки.
В этом плане более оптимистичные настроения, всколыхнувшие искусство и общественную жизнь с зарождением движения «Захвати Уолл-стрит» (Occupy), по большей части не нашли отражения в «Монодроме». Несмотря на изначальное заявление о важности активных действий, общая атмосфера обреченности и уныния отличала эту биеннале от 7-й Берлинской биеннале с названием «Забудь страх», посвященной вере, празднованию и тому преображающему эффекту, на которое способно искусств действия, а не рефлексии.
Сфокусироваться на Греции и ее главной роли в европейском долговом кризисе, выставив произведения очень большого числа греческих художников, кураторы «Монодрома» формулировали фактически как необходимость. Как они сами потом признавались, выбор говорить именно о Греции в ущерб интернациональной повестке был продиктован драматическими событиями, разворачивающимися в стране. В этом смысле концепция «локального» проявлялась в каждом аспекте биеннале, включая ее тема, бюджетные ограничения или выбор места.
Взглянем, однако, на более широкий политический и социальный спектр, в котором оказалась 3-я Афинская биеннале. В ноябре 2009 г., за два года до открытия биеннале и спустя почти месяц после победы на парламентских выборах Всегреческого социалистического движения (партии ПАСОК), Евростат предсказал падение ВВП Греции, дефицит государственного бюджета и увеличение госдолга, что вызвало панику на рынках ценных бумаг. В декабре 2009 г. в попытке «успокоить рынок» — расхожее выражение того времени — правительство анонсировало экономические реформы, включающие сокращение расходов на общественный сектор. Тогдашний премьер-министр, Георгиос Папандреу, заявил, что наступивший кризис — это возможность «раз и навсегда разрешить глубоко укоренившиеся проблемы, которые сдерживают рост нации» [4]. Но несмотря на попытки правительства соблюдать неолиберальную парадигму, государственный долг в последующие месяцы только вырос, и постепенно стало ясно, что дефолт очень вероятен. 2 мая 2010 г. члены Еврозоны и Международный валютный фонд наконец согласились одолжить Греции 110 млрд евро, чтобы та смогла расплатиться с кредиторами. Взамен Греция согласилась провести еще более жесткие реформы под наблюдением представителей «тройки»: МВФ, Европейской комиссии и Европейского центрального банка. Так называемый пакет жестких мер, на котором сошлись правительство с «тройкой», следовал классическому неолиберальному рецепту: урезание пенсий и других социальных расходов, сокращение работников бюджетного сектора, ускоренные инвестиции, отмена коллективных договоров. Экономику, однако, это не спасло, и тогда в июне 2011 г. в условиях растущего общественного неодобрения правительство Греции согласилось применить новый пакет еще более жестких мер. С мая по июнь 2011 г. представители движения Aganaktismenoi («Негодующие») вышли на центральные площади многих греческих городов с требованием отменить жесткие меры. Стихийно возникшее движение и эффект, который оно оказало на греческую политику, оказались ключевыми для формирования радикальных настроений, направленных против «тройки» и соглашений с ней. В ноябре 2011 г., когда биеннале уже шла полным ходом, социалистическое правительство подало в отставку после провальной попытки премьер-министра Георгиуса Папандреу организовать референдум, и взамен в очень напряженной обстановке была сформирована новая коалиция во главе с назначенным технократом Лукасом Пападимосом. Коротко говоря, выставке сопутствовала атмосфера крайней неуверенности, нестабильности и возмущения; зарождающийся в левом и правом политических лагерях радикализм доминировал во всех публичных дебатах в Афинах. В связи с этими экстремальными событиями, кураторским решением было посвятить 3-ю Афинской биеннале локальным проблемам.
Эта выставка разительно отличалась от своих предшественников более низким бюджетом и более ярко выраженной политической ориентацией. В его основе лежала идея, что Греция — страна-неудачница, следовательно, некоторые аксиомы, на которых зиждется ее национальный нарратив, должны подвергнуться переосмыслению. Однако, хотя эта идея подкреплялась работами Вальтера Беньямина (а те в свою очередь взывали к марксизму), в реальности она прекрасно соответствовала тогдашнему неолиберальному и консервативному пониманию кризиса в Греции и Евросоюзе, которое приравнивало кризис капитала к глубоко укоренившимся культурным недостаткам. Привязка к Беньямину, довольно выборочная при этом, казалась попыткой заполучить одобрение левой аудитории в стране и мире. Именно так 3-я Афинская биеннале, как мы увидим, использовала аппарат критической теории, чтобы отвлечь внимание публики от по сути капиталистических (и открыто неолиберальных) дискурсов и практик, которые она производила.
Сделав фигуру Беньямина ключевой в попытке переосмысления греческого национального самосознания, кураторы решили, что это переосмысление должно происходить, по их выражению, «на руинах» Греции. Беньямин, представленный 3-й Афинской биеннале как сломленный интеллектуал, лишивший себя жизни в 1940 г., сразу после начала Второй мировой войны, вступает в вымышленный диалог с Маленьким принцем, центральным персонажем популярной одноименной книги Антуана де Сент-Экзюпери. Этот воображаемый диалог воплотился в зарисовках на нескольких стенах Дипларейос. На этих рисунках «вооруженный детской невинностью» (выражение одного из кураторов на пресс-конференции) Маленький принц задает философу довольно наивные вопросы, на которые Беньямин отвечает прямыми цитатами из своей книги.
несмотря на свою на вид второстепенную роль, похоже, именно николя буррио отвечал за концептуализацию кураторских принципов на пресс-конференции; было очевидно, что связь между беньямином и кризисом в афинах — в первую очередь его идея.
Николя Буррио, который вместе с Ксенией Калпакцоглу (КК) и Пока-Йо (ПЙ) со-курировал «Монодром», внес интеллектуальный и символический вклад в некоторые аспекты 3-й Афинской биеннале. Буррио считается одной из ключевых фигур в постмодернистской кураторской теории поздних 1990-х и ранних 2000-х гг., его заслуга — концептуализация реляционной эстетики. Книга Буррио «Реляционная эстетика», вышедшая в 1998 г. на французском и в 2002 г. на английском, стала важной вехой в развитии кураторского и художественного языка продвигая идею, что современные художники в постмодернистской вселенной должны уделять внимание не столько отдельным произведениям, сколько конструированию ситуаций, то есть отношений между объектами, пространством и зрителями. Во время написания книги Буррио уже активно занимался кураторством во Франции; он подошел к вопросу с типично постмарксистской позиции, согласно которой искусство в постсоветском мире и в условиях глобализации более не может фокусироваться на великих нарративах класса, коммунизма и тому подобных, но должно конструировать микро-ситуации, встречи и взаимообмен, которые тем или иным образом подвергнут сомнению экономическую рациональность капитализма, чаще всего путем вовлечения зрителя, который отныне зовется «участником». Таким образом, произведение искусства становится «порами общества» [5], которые открывают дорогу новым формам взаимодействия и «временным объединениям» в рамках урбанистических концепций мобильности, номадизма, трансляции. Изобилующая теоретическими отсылками к ситуационистам, Феликсу Гваттари и Карлу Марксу, воспевающая ресайкл-практики коллажа, диджеинга и ремикса, работа Буррио оказала повсеместное влияние на теорию и практику кураторства в современном искусстве 2000-х гг.
Учитывая ограниченный бюджет 3-й Афинской биеннале и тот факт, что все участники трудились безвозмездно, казалось удивительным, что такая знаменитость согласилась предоставить проекту свои кураторские услуги. ПЙ и КK сообщили мне, что у них уже были налажены личные связи с Буррио, и как человек, «сделавший себя сам», он с сочувствием относился к независимым инициативам экспериментального формата, не имеющим значительной финансовой поддержки. Эти личные связи, как и драматическая ситуация в Афинах, бросавшая Буррио профессиональный вызов, оказались достаточными для того, чтобы убедить звездного куратора присоединиться к команде. Объявление Буррио одним из кураторов, сделанное 30 октября 2010 г., привлекло внимание мирового художественного сообщества. Многие художественные сайты называли его одного куратором грядущей 3-й Афинской биеннале, что принесло выставке известность и способствовало ее продвижению в художественных кругах. Благодаря международной репутации Буррио его часто представляли как единоличного автора проекта. Красноречиво, что в статье в Википедии о Буррио он до сих пор заявлен единственным куратором 3-й Афинской биеннале.
3-я Афинская биеннале. Руины. Вверху слева: граффити на стенах и учебной доске. Вверху справа: мертые голуби (Courtesy Spyros Staveris).Внизу слева: античные статуи рядом с телевезионным экраном. Внизу справа: обломки скульптур.
В проекте приняли участие несколько образцовых для реляционной эстетики художников, упомянутых в книге Буррио, такие как Йенс Хаанинг и Лиам Гиллик. Их присутствие было явной отсылкой к предыдущей кураторской деятельности Буррио. Однако, поскольку в центре внимания проекта была новейшая история Греции — предмет, с которым Буррио не мог быть настолько хорошо знаком, чтобы глубоко о нем рефлексировать, — было ясно, что основная часть кураторской работы ложилась на плечи ПЙ и КK. Все также понимали, как тяжело будет Буррио ориентироваться в мероприятиях на греческом языке, с греческой тематикой. Ожидалось, что главным его вкладом станет создание фильма, который планировалось снимать в дни открытия. Главным персонажем фильма, по словам Буррио, должна была стать «реинкарнация Вальтера Беньямина, призванная разрешить текущий кризис в Греции и справиться с призраками истории» [6]. Предполагалось, что фильм, анонсированный в самом первом рекламном буклете 3-й Афинской биеннале, будет одним из главных событий биеннале. Высокие ожидания от фильма отразились в интервью, данном Буррио за несколько месяцев до открытия, где он заявил, что с его помощью он пытается «предложить альтернативу „большой выставке“, более коллективную и более четко выраженную», а также разрабатывает «внутригородской сценарий», согласно которому «биеннале будет разбросана по всем Афинам» [7]. Более того он сообщил на пресс-конференции, что выставка завершится сложным кинематографическим проектом, а именно художественным фильмом, построенном на материалах выставки и съемках, в том числе документальных, греческой действительности. В своем желании объединить выставочную и кинематографическую практики Буррио объявил, что 3-я Афинская биеннале будет первой выставкой в форме художественного фильма и, обратно, первым художественным фильмом в формате выставки.
Однако в течение биеннале этот грандиозный план был предан забвению, и до сих ни организаторы биеннале, ни сам Буррил официально не комментировали его судьбу. Некоторые участники выставки предполагали, что фильм отменили по финансовым причинам. Отмену фильма в связи с недостатком финансирования из-за «ситуации в Греции» подтвердила в апреле 2014 г. в частной беседе французская кинематографическая компания Kino, которую изначально объявили продюсером. Таким образом, реальный вклад Буррио в выставку был меньше, чем заявлялось, и его роль в команде кураторов свелась к магниту для привлечения аудитории, спонсоров, партнеров. И, насколько мне известно, на мероприятиях биеннале Буррио отсутствовал, за исключением пресс-конференции и открытия.
Несмотря на свою на вид второстепенную роль, похоже, именно Буррио отвечал за концептуализацию кураторских принципов на пресс-конференции; было очевидно, что связь между Беньямином и кризисом в Афинах — в первую очередь его идея (это предположение подтверждает и тот факт, что в 2013 г. он курировал в Париже проект «Ангел истории»). На пресс-конференции Буррио назвал экономический кризис и политическую нестабильность в Греции идейной основой и материалом для выставки. Кризис был привязан к идее «спасения» Вальтера Беньямина: можно вернуться в прошлое, чтобы спасти утерянный или не выброшенный из официальных исторических нарративов образ мира. Следуя за Беньямином, Буррио представляет себя культурным историком, который извлечет на свет и тем самым спасет утерянные образы греческой истории в контексте нестабильной социальной ситуации. Фрагменты истории, «руины», были основным материалом для этого переосмысления, и для Буррио их символическое перемещение могло поколебать доминирующую неолиберальную иерархию.
В этом грандиозном историческом исследовании появляется фигура Маленького принца, который встречается с Беньямином, физически — на стенах Дипларейос, и концептуально — в ткани кураторского нарратива. В этом нарративе Маленький принц просит Беньямина нарисовать барашка — просьба, эквивалентная, в понимании Буррио, неразрешимой задаче описать капитал и экономический кризис. По его словам, «нарисуй мне барашка» стало главным визуальным образом выставки, метонимией злободневной политической ситуации в Греции. Для Буррио этот образ (как и выставка в целом) должен был стать радикальным прочтением текущих событий, сохраняющим при этом свою простоту, эта радикальность вооружена добродетелью невинности, которая делала ее легко читаемой. Эта стратегия напоминает предыдущие кураторские проекты Буррио, в которых он эффективно балансирует между использованием абстрактных понятий вроде «истории» и «капитализма» и эффективными, небольшими, локальными жестами. Эти жесты должны стимулировать появление свежих концепций, которые бросят вызов установившимся отношениям. В кураторском нарративе Буррио на первый план бы выдвинут полемический подход и «кураторская перспектива», где он самоназначил себя прогрессивным критическим агентом. За несколько месяцев до открытия биеннале он обозначил себя как «партизан радикальной демократии» в том смысле, который «вкладывает Шанталь Муфф» [8]. Применяя теорию на практике, Буррио через образ Вальтера Беньямина берется за воинственную задачу историка спасти фрагменты прошлого, о которых умалчивает официальный исторический нарратив. Однако, ссылаясь на политически направленный текст Беньямина «О понятии истории», Буррио не комментирует, как центральные идеи беньяминовской концепции истории, такие как классовая борьба и традиция угнетенных, соотносятся с его нарративом. Возникает вопрос: кто, с точки зрения Буррио, угнетенные в контексте Афин и каким образом они связаны с выставкой? [9] Может показаться, что отсылки к понятию угнетенных вызывают непростые и нежелательные вопросы относительно роли этой биеннале в Афинах и ее предполагаемой эстетики среднего класса.
Похожего нарратива, украшенного громкими концепциями и заявлениями, придерживался и ПЙ. В своей речи на пресс-конференции он постарался поместить 3-ю Афинскую биеннале в исторический контекст предыдущих Афинских биеннале, ставя в привилегированное положение (еще более драматически, нежели Буррио) ее кураторов и создателей, которых сравнил с «пророками». Он заявил, что в 2007 г., когда собиралась выставка «Разрушь Афины», они вместе с другими создателями, смогли почувствовать растущее в Афинах напряжение и грядущие события (например, декабрьские мятежи 2008 г.). С точки зрения ПЙ, кураторы и создатели обладают способностью предчувствовать определенные аспекты будущего, даром предвидения. Несмотря на эту способность, создатели «Монодрома» в лице ПЙ утверждали, что не смогли разобраться в происходящих в Афинах событиях, глубина кризиса поколебала их пророческий дар. По словам ПЙ, в таких критических ситуациях искусство не поспевает за стремительным течением истории, ему нужно время, чтобы осмыслить значение событий. В том же русле ПЙ заявил, что «это не совсем биеннале», ощущая неудачу во всех сферах, даже внутри выставки и внутри самой институции.
в рамках «монодрома» сосуществовали две разные выставки, национальная и интернациональная, почти не связанные друг с другом.
С этой идеей неудачи выставка превратилась в самопровозглашенную аллегорию новейшей истории Греции. Например, само здание, которое кураторы окрестили «греческим Баухаусом», несло символический отпечаток как заброшенная школа ремесел и искусств в стране, которая, по их мнению, так и не смогла стать индустриальной. Эта повсеместная неудача подразумевалась как в текущем социо-политическом климате Афин, так и в Берлине периода между войнами. В своей речи на пресс-конференции ПЙ сравнил современную Грецию с Германией до прихода к власти нацистов, исходя из того, что обе страны находились в серьезном экономическом кризисе, в результате чего в них стали расти расистские тенденции. По словам ПЙ, период между войнами, когда финансовый кризис привел к господству тоталитарной идеологии, стал лейтмотивом проекта. Образ Беньямина, таким образом, можно было рассматривать не только с точки зрения его философии, но и с точки зрения его биографии: сломленный интеллектуал, левый еврей, который подвергся преследованию и совершил самоубийство на испанской границе. Называя современных греческих интеллектуалов, в частности художников, сломленными, ПЙ явно отождествлял их судьбу с трагической судьбой Беньямина.
Идея рассматривать все, начиная с Греции и заканчивая самой биеннале, как провал, могла избавить организаторов от ряда хлопот. Заранее объявив о собственной несостоятельности, 3-я Афинская биеннале обеспечила себе возможность разобраться с потенциально проблемными моментами, как привлечение волонтерского труда или само место проведения выставки, выставив их естественными причинами этой несостоятельности. И образ Беньямина (дерадикализованный), и концепция «неудачи» в нарративе 3-й Афинской биеннале послужили щитом, защищающим биеннале от левой критики и в то же время делающим выставку более привлекательной в глазах либеральных комментаторов, рассматривающих кризис как результат национальных патологий. Несмотря на то, что на улицах Афин превалировали антинеолиберальные и антиправительственные настроения, «Монодром», в отличие от выставки «Забудь страх», получился менее активистским и открытым для социальных движений (хотя он и заимствовал частично их язык и иконографию в рамках выставки архивных материалов). Довольно обособленное, ориентированное на средний класс сообщество, сформировавшееся в пространстве проекта, казалось, олицетворяло типичную идеологию биеннального активизма: подтекстное территориальное распределение предпринимательской системы ценностей с примесью политического радикализма.
Экспонаты: рефлексивная неопределенность
В «Монодроме» приняли участие больше ста художников. Большинство работ были выставлены в Дипларейос: от подвала до последнего, четвертого этажа. В некоторых местах пространство целенаправленно напоминало лабиринт со стрелками, указывающими на спрятанные точки и полуразрушенные комнаты. Многие экспонаты были не произведениями искусства в строгом понимании этого слова (то есть объектами, созданными профессиональными художниками для выставок), а архивными материалами, которые собрали и наделили новой функцией в рамках темы проекта, под которую они подошли, или фрагментами «среды» (environments), обнаруженными в здании Дипларейос. В этом отношении «Монодром» также не приравнивал свои цели с целями общественных движений, активизма и социальных перемен, он скорее создал пространство, представляющее, интерпретирующее и подвергающее рефлексии кризис, его причины и результаты.
Например, многие элементы интерьера школы Дипларейос, находившейся в состоянии разрухи вследствие естественных для заброшенного здания процессов, были оформлены в контексте кураторского нарратива, чтобы иллюстрировать общую идею заброшенности и разрухи в греческом обществе. За годы, когда здание не использовалось, эти фрагменты «среды» появились практически без «созидательного» человеческого участия. Например, мертвые голуби, найденные, когда здание было открыто кураторами, — их оставили лежать на полу, прикрыв стеклянными колпаками. С одной стороны, голуби стали напоминанием, что государство позволило такому прекрасному зданию прийти в запустение, и соответственно подтверждением идеи «кризиса в Афинах». С другой стороны, используя образ смерти как показатель мрачной социальной обстановки, «Монодром» призывал к рефлексии на тему кризиса. Подобным целям служили и другие элементы, например граффити на стенах и других поверхностях Дипларейос. Они тоже были оставлены в нетронутом виде — и как исторический след, нечто из прошлого, и как напоминание о современной разрухе, возможно, способное повлечь будущее обновление. Но не стоит забывать, что решение оставить такие следы, чтобы подчеркнуть руинированное состояние, было вызвано в большой степени ограниченным бюджетом, чем эстетическими соображениями.
Идея представить на выставке архивные документы, практика их реконтекстуализации в настоящем с целью инициировать появление новых смыслов, была в «Монодроме» доминирующей. То, что кураторы выставили ряд разнородных найденных объектов как иллюстрацию общей ситуации кризиса, стало показателем всей 3-й Афинской биеннале. Количество и разнородность выставленных артефактов свидетельствовали о повышенном желании кураторов выступить с художественной интервенцией, об их желании не просто отобрать работы, а выставить свои собственные. В числе таких свидетельств — гипсовые бюсты античных персонажей, которые были помещены рядом с телевизионными экранами, показывающими недавние греческие победы в спортивных соревнованиях, а также обломки гипсовых скульптур древнегреческих исторических фигур, найденные в мастерской и перенесенные в выставочный зал. Эта расстановка объектов кураторами, отсылающая к тому, как античность повлияла на формирование современного греческого самосознания, была призвана вывести связь между государственной националистической риторикой и текущим экономическим кризисом.
Желание подчеркнуть эту связь (между экономическим кризисом и основанным на античности самосознанием) часто перерастало в риторику национального бренда (ПЙ ко всему прочему еще и брендовый стратег), согласно которой Грецию постигла неудача, потому что она не смогла транслировать правильный образ. Эта идея была представлена, например, греческими туристическими постерами 1960-х и 1970-х гг., на которых античные формы соседствовали с видами греческих островов, что кураторы преподнесли как китч [10]. Другие найденные в Дипларейос объекты, например образцы мебели, созданные, когда здание было еще школой ремесел, выражали ностальгию по давно исчезнувшему греческому производственному сектору. Таким образом, несмотря на подчеркивание кураторами их понимания кризиса как части глобальной экономики, одним из посылов «Монодрома» было наличие сильной связи между греческим национальным самосознанием и фиаско в экономике.
Тенденция выдвигать на передний план элементы греческой поп- и иной культуры в оформлении реальных и символических руин — руин Дипларейос, производственного сектора, античности, экономики — нашла отражение в подборке других экспонатов, изначально не предназначенных для выставки. Например, на верхнем этаже кураторы разместили документацию проекта, созданного двадцать лет назад архитектором Христосом Папульясом в рамках архитектурного конкурса по созданию Нового музея Акрополя, организованного правительством. В этом нереализованном проекте Папульяс выступал против музея, рассчитанного на туристов, который нарушил бы целостность окружающей территории и предъявлял права на «украденные» античные ценности; вместо этого он предложил создать загадочную, труднодоступную и невидимую пещеру в недрах Акропольского холма. Это стремление показать, как привязка к античности стала организующим принципом современного греческого самосознания и его системы ценностей, очевидно и в других работах, например в фильме 1982 г. «Кровоточащие статуи» греческого режиссера Тони Ликуресиса. Фильм начинается сценой торжественного открытия археологического музея в греческом городке. Трое несовершеннолетних правонарушителей, сбежавших из исправительного заведения неподалеку, спрятались в музее от полиции. Осознав, что археологические экспонаты обладают огромной ценностью, они решили взять статуи в заложники. В этом плане фильм пытается высветить основные иерархии современной греческой культуры и ключевую роль, которую играет античность в их формировании.
Отсылки 3-й Афинской биеннале к политической и социальной жизни в Греции касались не только официального дискурса относительно античности, но и других исторических периодов и сюжетов. Например, среди экспонатов была серия комических вырезок из греческого сатирического журнала «Новый Акрополь» конца XIX века, саркастически описывающего похожий период государственного банкротства в Греции. Другой пример — валашская пастушеская хижина, часть долгосрочного проекта «Карнавальная пауза» художника Никоса Хараламбидиса, которую разместили на первом этаже 3-й Афинской биеннале как образец материальной культуры греческих меньшинств ушедшей эпохи. Были и другие исторические отсылки, более прямые и к более недавним событиям, например документальный фильм Никоса Кундуроса «Песни огня», снятый сразу после падения режима греческой хунты (1967−1974). В этом культовом фильме показаны два концерта левых греческих композиторов, чьи песни в период хунты были под запретом, — празднование молодежью и студентами восстановления демократии. Период после хунты, известный под названием Metapolitefsi (что можно перевести как «смена режима»), связан с восхождением к власти партии ПАСОК [11] и слиянием с государственным аппаратом левых элементов, которые в предыдущие десятилетия жестоко подавлялись. В свете экономического кризиса, однако, период Metapolitefsi стал восприниматься либералами и членами движений сопротивления как коррупционный режим, который посредством чрезмерных займов довел страну до банкротства. Таким образом, «Монодром» выставил фильм в новом свете, рассматривая «героический» момент греческой демократии и левой традиции с ее культурными формами в напряженной ситуации исторической смуты и реконструкции [12].
Рядом с фильмом, на втором этаже Дипларейос, кураторы повесили на стену случайно найденный где-то в Афинах плакат «Просыпайся, банановая республика!». Этот экспонат был одним из немногих, которые прямо отсылали к протестам против мер жесткой экономии и движению Aganaktismenoi. Однако и он тоже функционировал скорее как документ определенной эпохи, материальное свидетельство радикальных настроений в греческом обществе, чем призыв к действию, поддержке или критике движения. Точно так же слайд-шоу, в котором греческий фотограф Спирос Ставерис отразил культуру, образовавшуюся вокруг Aganaktismenoi на площади Синтагма, служило лишь фотодокументальным свидетельством культуры сопротивления [13]. Возможно, единственным произведением на выставке, обозначившем четкую (критическую) позицию по отношению к культуре протестов, выраженной движением Aganaktismenoi, была короткометражка «Тренодии: размышления о торговце, географе и змее в „Маленьком принце“ Антуана де Сент-Экзюпери» творческого дуэта KavecS. В этом фильме KavecS создали многослойный символический язык отсылок к Йозефу Бойсу, Вальтеру Беньямину и антисемитской греческой поп-музыке, чтобы предостеречь против движения Aganaktismenoi, в котором они видели мессианские и этнопопулистские элементы.
Школа Дипларейос также стала фоном для некоторых сайт-специфичных работ. Прекрасным образцом принципов 3-й Афинской биеннале, принесшим ей сравнительную известность, стала инсталляция «Ксерокопии» греческой художницы Рены Папаспиру. Папаспиру записала на полосках бумаги и сделала копии неизвестных телефонных номеров, найденных ею на одной из стен здания. Эти номера были оставлены за много лет до старта проекта, возможно, офисными работниками, которые здесь трудились. Инсталляция таким образом выдвигала на первый план функцию здания как офиса (до превращения его в арт-пространство) и приглашала поразмыслить над границами частного и общественного через призму бюрократии публичного сектора. Нечто похожее предприняла и арт-группа Under Construction, которая расставила в одном из помещений Дипларейос старые шаткие офисные столы, взывая к образам государственной бюрократии в преддверии символического коллапса.
Стоит отметить, что сравнительно немногие экспонаты были созданы художниками в соответствии с кураторской концепцией специально для выставки. Некоторые художественные объекты были обычными предметами, возведенными в ранг документов и архивных материалов c художественной составляющей, самими кураторами [14]. Такого рода «эстетическая журналистика» (выражение теоретика Альфреда Крамеротти, 2009 г.) была следствием маленького бюджета, который позволил кураторам отобрать большое количество объектов для того, чтобы наделить их эстетической ценностью. Более того, такие экспонаты, составившие больше половины выставки, были отобраны исключительно греческими кураторами. Буррио не только не мог знать на столько же хорошо особенности греческой истории и политики, но и его имя никак не упоминалось в связи с этими работами. Довольно скромное желание привлечь внимание к «Монодрому» международной аудитории осложнялось отсутствием пояснительных материалов, которые помогли бы негреческим посетителям разобраться в выставке. Таким образом, ограниченный бюджет повлиял и на космополитизм биеннале, ее продвижение на международной сцене современного искусства [15]. Справедливости ради стоит упомянуть, что на выставке присутствовали и интернациональные художники. Однако большинство их работ не затрагивали тему греческого кризиса и национального самосознания. По сути, большинство из них имели мало общего и с кураторской концепцией «Монодрома» — казалось, они были включены только ради придания проекту международного характера.
Одной из таких интернациональных работ была инсталляция «А теперь сюда: мы входим в комнату со стенами, окрашенными «Кока-колой» Лиама Гиллика, каноничная работа реляционной эстетики признанного художника реляционной эстетики [16]. Суть произведения, впервые задуманного в 1998 г., состояла в том, что волонтеры «Монодрома» нарисовали краской полосы на стенах одного из выставочных залов. По правилам, полосы должны были быть цвета кока-колы, и согласно инструкции волонтерам в течение 48 часов до начала работы нельзя было потреблять этот напиток. Произведение было исполнено спустя тринадцать лет после первой своей реализации и в совершенно ином контексте, чем изначально. Его можно было бы осуществить в любое время и в любом месте при наличии стены, краски и некой группы исполнителей. Сам процесс его реализации интересен с точки зрения дебатов о труде, ценности, аутентичности и авторском праве в пространстве современного искусства, но это вряд ли оправдывает его присутствие на выставке, посвященной греческому экономическому кризису, переосмыслению истории и «спасению» фрагментов прошлого [17].
В выставке участвовала и другая признанная во всем мире художница, Трейси Моффат, известная своими работами социальной направленности. Для «Монодрома» кураторы отобрали несколько фотографий из ее серии «Четвертый» 2001 г., изображающих спортсменов, занявших четвертое место на Олимпийских играх и не получивших медаль. Кажется, что эта серия соотносится с темой выставки через идею неудачи: и спортсмены, и Греция не смогли достичь своей цели, в первом случае — медали, во втором — экономического процветания. Однако такая интерпретация действует, только если принять наивное, а то и полностью сомнительное, сравнение индивидуального спортсмена на Олимпийских играх с целой нацией, участвующей в мировом экономическом и геополитическом состязании [18]. Включение этой работы опять-таки связано не столько с темой биеннале, сколько с тем, чтобы сделать проект более интернациональным. То же самое касается включения работы «Турецкие анекдоты» Йенса Хаанинга 1994 г. Для этого проекта Хаанинг, еще один широко известный художник реляционной эстетики, записал анекдоты на турецком, а потом проиграл их через громкоговоритель на главной площади Осло. Хаанинг хотел отобразить раскол национального пространства с возникновением многонациональных обществ, а также создать временное сообщество граждан Осло, говорящих на турецком языке. Как и в вышеописанных ситуациях, эта работа имеет мало общего с темой «Монодрома». В них всех проявляется то, как в рамках «Монодрома» сосуществовали две разные выставки, национальная и интернациональная, почти не связанные друг с другом.
Недостаточно создать произведение искусства […]
Нужно еще и создать подходящие условия,
чтобы оно оказало влияние.
Из письма Владислава Стржеминского Юлиану Пшибосю,
1929 [L, 224]*
Авангард часто определяли через «новизну», «оригинальность» или рассматривали сквозь призму экспериментов с художественной формой, языком, материалами и коммуникационным процессом. Его также считали попыткой интегрировать искусство в повседневную жизнь, проектом по конструированию социальных перемен и созданию образа нового человека, новой культуры и нового общества. Это привело к тому, что авангард стал восприниматься как радикальное, но при этом утопическое художественное и культурное течение. Именно определение «утопический» сыграло роль в том, что радикальные социальные и политические императивы авангарда подверглись сомнению и утратили силу. В итоге общепринято полагать, что, хотя авангард и был радикальным, его радикализм был чистым фантазмом, лишенным содержания и далеким от действительности.
Гораздо реже, даже теперь, в авангарде видят то, на что указывает приведенная в эпиграфе цитата из письма Владислава Стржеминского Юлиану Пшибосю, а именно необходимость и возможность создания новых условий, которые позволили бы радикальным художественным и социополитическим идеям укорениться в культуре и получить общественное признание и политическое претворение. Чтобы создать эти подходящие условия, авангард должен был успешно функционировать в реалиях конкретного времени и места. «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» Карла Маркса открывается знаменитой фразой: «Люди сами делают свою историю, но они ее делают не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются налицо, даны им и перешли от прошлого» [1]. Таким же образом авангард вынужден был искать, как поставить себя, исходя из уже имеющихся условий в сфере культурного производства и в общественной жизни; он должен был разрабатывать сложную, адекватную реалиям того времени и подчас неоднозначную тактику, идти на прагматичные шаги. И именно здесь так называемый «утопизм» авангарда уступает место его оперативности, здравому смыслу, эффективности, предприимчивости и находчивости — или, по крайней мере, дополняется ими. Все это вкупе со способностью, подчас высокоразвитой, к самоорганизации и самоинституционализации в общественном пространстве.
Именно этим взглядом на авангард я руководствовался в исследовании художественных и организационных практик польского художника-конструктивиста Владислава Стржеминского. Особенно меня интересует его идея расширенной роли искусства как агента культурной и социальной модернизации и то, как он пытался ее реализовать. То, как он приспосабливался к историческим условиям с целью изменить их и создать новые, в которых его художественные и социальные идеи воплотились бы и смогли бы стать влиятельными. Ниже я представлю общие положения моей работы по интерпретации наследия Стржеминского. Я покажу, как в его случае требование модернизации приняло форму того, что я называю «двойной политикой». Именно в этом контексте я коснусь его успешной попытки создания Международной коллекции современного искусства, которая заложила основу Музея искусства в Лодзи как музея авангарда. Моя цель — показать, какое значение имела коллекция, открытая для широкой публики в муниципальном музее Лодзи, для политики модернизации Стржеминского в целом. Во второй части статьи я покажу, как наследие этой модернизации может быть воспринято, осовременено, активировано и воплощено институционально на сегодняшний день. А именно предложу помыслить возможность переформатирования и обновления концепции музея художественной культуры как институции, способной соответствовать характеру авангарда и наследию модернизации. Я сделаю это, ссылаясь на проект под названием «Эффективность искусства», организатором которого я выступал по приглашению Музея искусства в 2012—2014 гг. Это один из тех проектов, через которые институция пыталась работать с этим модернизационным наследием авангарда и переработать его в пространстве современных художественных и активистских практик.
Двойная политика Владислава Стржеминского
Разногласия в интерпретации политических взглядов Владислава Стржеминского и политических мотивов в его искусстве десятилетиями вызывали полемику. Одни ассоциировали его искусство с левыми идеями, такими как социализм и коммунизм, другие — с социальным солидаризмом под управлением среднего класса, третьи структурно отождествляли и связывали его с индустриальным капитализмом. Высказывалось и провокационное предположение, что определенный социальный подтекст его искусства опасно приближал его к фашизму. Наконец, Стржеминского провозглашали польским патриотом, обвиняли в политическом оппортунизме, а некоторые утверждали, что он был совершенно аполитичен и неспособен к формированию политических убеждений. Думаю, чтобы разобраться во всех этих трактовках и посмотреть на политику Стржеминского под правильным углом, нужно взять за основу мысль, что искусство для него было политикой модернизации. Если точнее — двойной политикой.
Художник никогда не приравнивал искусство к политике, как и не утверждал, что художественные практики должны служить политическим целям. Тем не менее в его текстах за 1920−1930-е гг. можно усмотреть неявное присутствие двух взаимосвязанных концепций искусства как политики — или двух аспектов одной концепции. Предлагаю называть первую концепцию идеологической «политикой концов» или — пользуясь термином эпохи — «миссией», а вторую — практической «реальной политикой средств» или «тактикой». Первая содержала программу модернизации, в то время как вторая была призвана создать подходящие условия для ее воплощения.
Вопреки традиционным предпосылкам политического искусства Стржеминский, как кажется, придерживался мнения, что художник не должен выражать в своем искусстве кем-то уже сформулированные политические убеждения, а должен в самой специфике современного искусства сам для себя найти социополитические смыслы, воспринять их как жизненный подход и политическую позицию:
«До тех пор пока мы не выставим на передний план идеологический и социальный подтекст современного искусства — логику его формы, — современное искусство обречено парить между небом и землей, не получая социального расширения. Я не призываю к агитации или принятию политических убеждений и их „выражению“ посредством искусства, я говорю о логике жизненного подхода в связи с событиями из жизни конкретного человека (автора) и жизни вообще — логике, которая исходит из логики художественных форм» [L, 256].
Тогда какой «жизненный подход», какие социополитические идеи, формы и практики исходят из логики современного искусства? Иными словами, какая из нее вытекает политика? Ответ Стржеминского на этот вопрос следует искать в том, что я назвал его идеологической «политикой концов». Ее Стржеминский сформулировал в соавторстве со своей женой, художницей Катаржиной Кобро. Их программа призывала к переосмыслению искусства, его трансформации и расширению самой идеи искусства. По их мнению, искусство не должно было больше выступать в роли орнамента жизни. Его призвание — придавать форму самой жизни, «руководить течением жизненных процессов» [2]. Эта радикальная, расширенная концепция искусства все же не исключала возможности заниматься такими традиционными практиками, как живопись и скульптура, но наделяла их новыми функциями и значением. Попробуем реконструировать ее логику: произведение искусства — это формальный эксперимент, упражнение в искусстве, но также своего рода исследование. И это сближает искусство с наукой, чьи методы оно тоже может использовать. Искусство становится производителем знаний: художественные эксперименты ведут к открытию или созданию новых организационных правил и методов, которые выводятся из конкретных художественных произведений и на основе которых формулируются концепции. Эти концепции, будучи применены в массовом производстве, могут стать основой для архитектуры и промышленного дизайна, что начнет формировать по-новому жилое пространство и поведение массового потребителя. Именно так искусство руководит течением жизненных процессов в соответствии с нормами и стандартами современного мира [W, 237]. И таким же образом искусство превращается в биополитику культурализма и тейлоризма, в биопроизводство современной жизни (если мы понимаем биополитику в относительно нейтральном смысле). Искусство должно служить орудием модернизации общественной жизни в соответствии с принципами научного управления и, следовательно, сделать жизнь более продуктивной, функциональной, экономичной и эффективной. А точнее, оно должно стать лабораторией организационных и антропотехнических моделей для создания архитектурных сооружений, урбанистических пространств, а также массового производства утилитарных объектов. Если строить и производить их таким образом, они изменят человеческие привычки, усилят человеческую энергию и повысят качество жизни. В конечном итоге все это приведет к созданию рациональной общественной среды.
В текстах Стржеминского и Кобро явно просматривается вдохновение тейлоризмом. И у него, и у нее есть многочисленные отсылки к «научной организации труда» — так в Европе называли научное управление Фредерика Тейлора и подобные организационные концепции [3]. Они также ссылаются на теорию Кароля Адамецкого, польского инженера и экономиста, который создал собственную теорию научного управления, независимую от теории Тейлора [4]. Должно быть, биополитика тейлоризма казалась привлекательной чете художников. В ней они видели поистине современный способ организации жизни. Тейлоризм, в котором за управление и планирование отвечает один принимающий решения центр, считался эффективным, свободным от риторических дискуссий и пустых полемик, столь типичных для традиционных политических теорий [W, 144]. Соответственно, прогрессивную тейлористскую политику современного искусства Стржеминского нельзя соотнести ни с одной из традиционных для его времени систем политических взглядов и доктрин. Вместо этого она помогала оценить, насколько эти доктрины и системы способны — и способны ли вообще — создать подходящую среду для собственного развития и воплощения. Именно с точки зрения политики модернизации художник рассматривал экономические и социополитические реалии своего времени и разрабатывал различные тактики эффективного существования в их меняющемся контексте.
Превосходным источником, помогающим реконструировать эту «политику средств», служат письма Стржеминского. Они раскрывают его не только как создателя радикального проекта модернизации искусства и общества, но и прежде всего как реалиста и практика, способного разработать тактические действия, чтобы воплотить свой проект. Художник имел отличное представление о том, как функционирует общество, и знал, какое влияние на общественное мнение оказывает пресса. Он считал, что современным художникам необходимо «рекламировать» свое искусство, чтобы поселить в общественном мнении его желаемый образ. Он хотел воздействовать на общественное воображение с помощью создания прочной ассоциативной связи между современным искусством и различными феноменами технологического и экономического прогресса. Поэтому он принимал участие в публичных дискуссиях, читал лекции, а самое главное — печатался как в художественных и литературных журналах, так и в ежедневной польской прессе. Он был неутомимым заступником современного искусства: отстаивал его, занимался просвещением, доказывал его культурную, социальную и экономическую ценность и то, что оно по праву занимает место среди агентов модернизации. Он организовывал кампании в печатных изданиях и делал публикации, призванные поддержать современное искусство и защитить его от нападок критиков. Также он добивался коалиции и сотрудничества в художественной среде, институциональной и политической поддержки его начинаний. В период между мировыми войнами в рамках своей «политики средств» он был вовлечен в создание и работу нескольких группировок: Blok, Praesens, a.r. Он также участвовал в создании Союза польских художников в Лодзи — общественного представительства художников. И наконец, вместе с Кобро Стржеминский развивал новую программу обучения искусству и дизайну и всячески пытался внедрить ее в школах Новой Вильны, Щекоцин, Колюшек и Лодзи.
Однако уже в конце 1920-х гг., в период, который стал поворотным во многих отношениях — экономическом, социополитическом, художественном и культурном, — Стржеминский стал видеть, что современное искусство не получило в Польше общественного признания и не обрело необходимой ему символической и материальной платформы. В «Оценке модернизма» (Bilans modernizmu) 1929 г. он отвечает на выдвинутую против современного искусства в Польше критику. По его мнению, причина непонимания и враждебного восприятия современного искусства крылась в слабых художественных традициях Польши, в отсутствии развития художественных форм и тенденций в период раннего модернизма, или предмодернизма:
«Нас обвиняют в том, что мы оторваны от почвы, в отсутствии связи с традициями прошлых поколений, во введении зарубежных новшеств. И это правда. У нас нет общих традиций с тем поколением, которое загубило польское искусство. Мы стремимся не назад, а вперед. И мы развиваем связь с зарубежным искусством, потому что наши собственные предшественники превратили искусство в нечто, враждебное себе самому» [W, 120].
«для того чтобы появилась возможность донести свое искусство, а главное, безнаказанно создавать его — да, именно безнаказанно! — нужно все здесь поменять».
Другая, более глубокая причина обозначена в письме Пшибосю, где Стржеминский говорит о необходимости принять во внимание «социологический фундамент модернизма» [L, 225]. Вероятно, именно здесь он видел источник проблемы: по его мнению, Польше не хватало социологического фундамента для модернизма. Даже несмотря на то, что современное искусство прекрасно соответствовало эстетическим потребностям современников в том, что касалось психофизиологического влияния, оно не было оценено по достоинству, его воспринимали с подозрительностью, предубеждением и враждебностью. Для Стржеминского причину следовало искать не только в области искусства и эстетики, но и в общественном отношении к жизни в целом: «Отношение к современному искусству всего лишь симптом общего отношения к современной жизни» [W, 244]. Соответственно, он стал искать и анализировать более широкие исторические, геополитические, социоэкономические и культурные факторы, в силу которых, возможно, в Польше не было благодатной почвы для современности и современного искусства. Предвосхищая некоторые общие положения теории модернизации и постколониальных исследований, художник полагал, что процесс модернизации зависит от внутренних факторов конкретной страны или региона, а сам этот процесс эволюционный, линейный, необратимый и в целом одинаковый для всех стран и социумов, потому что везде проходит одни и те же необходимые фазы. С другой стороны, он признавал тот факт, что период колониальной зависимости оставляет отпечаток на менталитете, привычках, культуре и образе жизни общества, который оказывает влияние еще долгое время после того, как страна вернула себе независимость. Комбинация этих двух положений послужила ему аналитической моделью, которую он прикладывал к истории и культуре Польши. Среди факторов, ответственных, по его мнению, за отсталость и антимодернистские настроения в польском обществе, были разделы Речи Посполитой в XVIII в. и их долгосрочные последствия, идеология романтизма и сарматизма, социоэкономическая и геополитическая генеалогия административного и бюрократического класса и, наконец, яркие националистические и ксенофобские тенденции в польском обществе.
Националистические и ксенофобские тенденции только усилились в 1930-х гг., в период санации. Высказываясь против такого положения дел, Стржеминский подчеркивал, что «условия для восприятия массами хорошего искусства нужно искать вне самого искусства» [W, 198]. Эту же точку зрения он выражает в «Блокаде искусства» (Blocada sztuki) 1934 г., где яростно критикует общественные институты и социополитические силы, регулирующие сферу культурного производства и распространения искусства в Польше 1930-х гг. Он полемизирует с главами художественных институций и печатных изданий об искусстве, которые утверждали, что современному искусству нет места в польском обществе, потому что это не национальное течение и оно остается чуждым «польской душе» [W, 197]. И поскольку политика в сфере культуры зависела от общих политических тенденций, Стржеминский заявляет, что «граница между искусством и политикой внезапно исчезла» [W, 199]. А значит, художники должны прибегнуть ко всем необходимым средствам, даже военным, в борьбе за политические перемены, которые приведут к трансформации культурных институций. Стржеминский даже утверждает, что они должны готовиться к войне и эта подготовка будет «борьбой за новую систему» [W, 199]. Как бы уклончиво ни звучали его слова, он явно призывает к политическим переменам, которые также приведут к обновлению культурных институций: «Для того чтобы появилась возможность донести свое искусство, а главное, безнаказанно создавать его — да, именно безнаказанно! — нужно все здесь поменять» [W, 198−199].
В этих сложных условиях и создавалась Международная коллекция современного искусства — краеугольный камень Музея искусства как музея авангарда, возникшая стихийно и в ходе самоорганизующейся инициативы. В начале 1930-х гг. Стржеминский — вместе с другими членами группы a.r. (Катаржиной Кобро, Генриком Стажевским, Юлианом Пшибосем, Яном Бжековским) — обратился к различным польским и зарубежным авангардистам с просьбой пожертвовать на создание коллекции свои произведения. В 1931 г. было подписано соглашение с муниципальным советом Лодзи, в соответствии с которым коллекция была размещена в здании Муниципального музея истории и искусства им. Юлиана и Казимира Бартошевичей и доступ к ней был открыт для публики. Важную роль в этом проекте сыграл Пшецлав Смолик, глава департамента культуры и образования при муниципалитете Лодзи и член ППС, Польской социалистической партии — той самой политической силы, которая, согласно Стржеминскому, не «исходила» из современного искусства [L, 256].
У коллекции, составившей потом основу музея современного искусства, было по меньшей мере три цели. Первая — образование художественного фона путем заимствования иностранных традиций или изобретения собственных, создание ориентиров для дальнейшего развития современного искусства в Польше. Второе — знакомство публики с исторической генеалогией современного искусства, рассчитанное на то, что это добавит ему авторитета и принесет общественное признание и одобрение. И наконец, коллекция была призвана продвигать современность в целом и внести вклад в создание в Польше истинно современной социальной субъектности. Ее задачей было трансформировать общественное воображение и заново изобрести «польскую душу», которая с готовностью примет вызов современности и поддержит планы художников и дизайнеров по модернизации.
Предполагалось, что для эффективного достижения этих целей музей с его коллекцией станет частью целой системы учреждений, которые будут помогать друг другу и сотрудничать. По моему убеждению, Стржеминский начал строить эту систему институциональных связей после Второй мировой войны, воспользовавшись новыми социополитическими реалиями, созданными новой коммунистической властью в Польше. В конце 1940-х, предпринимая различные тактические шаги, он пытался наладить связь между музеем с его международной коллекцией современного искусства (переименованным в Музей искусства в Лодзи), недавно учрежденной Высшей государственной школой изобразительных искусств в Лодзи, где он преподавал и участвовал в создании кафедры пространственного дизайна, и фабриками, представляющими различные отрасли индустрии. Он также хотел установить связь между художественными и научными институтами, поэтому стал сотрудничать с журналом «Современная мысль» (Myśl Współczesna) под редакцией группы прогрессивных левых интеллектуалов и исследователей недавно учрежденного Лодзинского университета. Они стремились создать социально ориентированный, эгалитарный университет, который предоставлял бы знания, необходимые для поддержки текущих социальных преобразований, восстановления страны после разрухи военных лет и модернизации [5]. Стржеминский полагал, что модернизационную политику современного искусства можно осуществить только так — совместными усилиями институций, вступивших в союз. Он действовал как посредник между профессиональными и институциональными кругами, как некий центр медленно, не без трудностей создаваемой системы. Утверждение в Польше сталинизма и доктрины социалистического реализма в 1949 г., отстранение художника от работы в Высшей государственной школе изобразительных искусств в 1950 г. и его смерть в 1952 г. положили конец всем его планам.
Музей художественной культуры. Необходимость переоценки идеи и адаптации ее к современности
Как пишет Анджей Туровский [6], истоки концепции музея современного искусства Стржеминского следует искать в российском периоде его творчества, а точнее — в дискуссиях вокруг Музея художественной культуры и в попытках создать сеть подобных учреждений, которые предпринимались в послереволюционной России на рубеже 1910−1920-х гг. Стржеминский участвовал в заседаниях ИЗО Наркомпроса (Отдел изобразительных искусств при Народном комиссариате просвещения) в Москве и сыграл важную роль в развитии Всероссийского центрального выставочного бюро. Он был знаком со всеми идеями и постулатами, выдвинутыми в Петрограде в 1919 г. на первой Всероссийской конференции по делам музеев, организованной ИЗО Наркомпроса, где впервые был сформулирован термин «художественная культура» [7]. Наконец, он знал, что обстоятельства не благоприятствуют созданию новых культурных институций в Витебске или Смоленске. Судя по его последующим текстам и шагам, предпринятым в отношении музея, можно предположить, что из обсуждений Музея художественной культуры его особенно заинтересовали три вопроса. Во-первых, сама идея художественной культуры как культуры экспериментов и изобретений. Во-вторых, необходимость подчеркнуть формальный аспект искусства, выстроить музейную коллекцию и организовать ее экспонирование вокруг эволюции формы, которая бы телеологически подводила к современным художественным достижениям и таким образом утверждала бы их в качестве необходимых шагов в развитии искусства. И в-третьих, необходимость интегрировать в Музей художественной культуры функции коллекционирования и экспонирования искусства, образования в сфере искусства для студентов художественных школ и для широкой публики, функции исследовательского института для научных изысканий и экспериментов в искусстве, архитектуре, психофизиологии, эргономике, биомеханике и других сферах, которые можно использовать в промышленном и пространственном дизайне.
Павел Мансуров в ГИНХУКе, 1920-е
Я поднял вопрос о Музее художественной культуры, чтобы представить некоторые свои размышления по этому поводу. Я считаю, что его концепцию можно переосмыслить и использовать в современных условиях как метод, который позволил бы художественным музеям активировать на институциональном уровне модернизационный этос собраний авангарда. С одной стороны, «музей художественной культуры» мог бы отсылать к процессу институциональной трансформации и расширения, что уже происходит с музеями: они пытаются заново найти свою миссию, определить свои задачи и выйти за традиционные культурные, социополитические, экономические и юридические рамки функционирования. С другой стороны, обсуждаемое здесь понятие могло бы обратить нас к новой институциональной модели, своего рода регулятивной идее, которая усилит и направит процесс институциональной трансформации к созданию новой институции, отвечающей всем модернизационным императивам авангарда. Я ограничусь тем, что обозначу два аспекта этой модели.
Конечно, прежде чем унаследовать модернизационный этос, современный музей художественной культуры должен подвергнуть его критическому рассмотрению и трансформации. Следует начать с самого понимания идеи «художественной культуры». Я считаю, что сейчас, после авангарда, неоавангарда и институциональной критики, термин «художественная культура» должен относиться ко всем художественным практикам и продуктам сферы культурного производства в их отношении к другим сферам, находящимся в общественном поле. И в одном этом есть некоторые трудности для существующих институций. А именно: они должны работать (собирать, выставлять, исследовать и заниматься просвещением) не только с так называемыми «произведениями искусства», но и со всеми артефактами, документами и свидетельствами модернизационных проектов авангарда. Что, в свою очередь, требует других — радикально контекстуальных, исторических и просвещенческих выставок авангарда со множеством его модернизационных усилий. Опять же, и первое, и второе уже происходит, и я счастлив видеть, что тенденция растет.
Другой аспект, которого мне хотелось бы коснуться, — это потребность в том, чтобы музей художественной культуры поддерживал разные формы культурного, социального, политического, урбанистического активизма и сам действовал как социально вовлеченная институция. Вопрос художественного и институционального активизма был темой еще одного проекта, организованного Музеем искусства в Лодзи, и я поделюсь своими мыслями по поводу возможности для музеев стать агентами модернизации на примере этого мероприятия.
С октября 2012 по май 2013 г. по приглашению Музея искусства и в сотрудничестве с ним я выступал организатором серии открытых лекций, презентаций и обсуждений под названием «Эффективность искусства». Суть проекта была в том, чтобы разработать адекватный способ определить — а главное, оценить, насколько эффективны современные художественные и институциональные практики, или, по крайней мере, насколько они могут быть эффективны в различных сферах. Необходимо также было выявить, при каких условиях искусство может быть эффективным там, где до сих пор оно не имело эффекта. Для этой цели мы решили разбить общую тему «эффективности искусства» на несколько более узких взаимосвязанных проблем. Вместе с исследователями из разных областей — художниками, кураторами, активистами и публицистами, приглашенными на проект, мы рассмотрели искусство в контексте трансформации капиталистической экономики, политическую природу художественных практик, социальную ценность дизайна, гражданский активизм, урбанистические движения, взаимодействие искусства с наукой и, наконец, цели и задачи художественных институций. Особенно нас интересовали практики, распространенные в Польше, хотя мы также проводили сравнение с подобными феноменами в других странах. Итогом всего проекта стала книга «Эффективность искусства», изданная в конце 2014 года [8]. Она состоит из двадцати двух теоретических статей, тематических исследований, интервью с художниками и активистами, художественных манифестов. В целом это широкая панорама голосов, аналитических перспектив, а также оценок художественных, активистских и институциональных практик.
Skuteczność sztuki [Эффективность искусства] / Залуский Т. (ред.) Лодзь: Музей искусства в Лодзи, 2014Термин «эффективность искусства», несомненно, отсылает нас к этосу авангарда — этосу преобразования реальности и необходимости активного вмешательства в дела общества, что во многом определяет современные художественные идеи и практики. Этот термин также связан с дискуссиями о том, способно ли искусство как «иное место» в общественном пространстве формировать это пространство, и если способно, то до какой степени, с помощью каких инструментов и на основании каких ценностей. Таким образом, термин «эффективность искусства» может символизировать желание превратить художественные практики в орудие, подчинить их и заставить служить внешним социальным и политическим целям, тем самым лишая пространство искусства автономии и отвергая ценности, которые составляют его специфику. Однако он также может означать и сохранение за искусством символической автономии в качестве «лаборатории», где создаются экспериментальные «изобретения», которые потом могут непрямым и деликатным путем быть внедрены в социум. Еще одна двоякая трактовка заключается в оппозиции реального и символического действия. Некоторые полагают, что художественные практики способны на реальные культурные, социальные и политические преобразования, хотя и в совсем небольших масштабах. Другие считают, что если искусство и производит какой-то эффект, то только тем, что указывает обществу на проблемы, делая их предметом публичного дискурса. И в таком случае преобразования, на которые способно искусство, ограничены символической трансформацией общественного воображения. Более скептически настроенные критики утверждают, что искусство не способно ни на какие перемены, ни на реальные, ни на символические, — оно лишь создает их образы и тем самым представляет незначительное свидетельство сопротивления доминирующему общественному строю и поддерживает жажду перемен. Другой спорный вопрос в том, какой «цели» общественные практики сознательно или бессознательно служат. Наряду с концепциями, признающими эмансипацию искусства и рассматривающими его эффективность только в сфере, где она реализуется, существуют и концепции, предполагающие успешное использование художественных инструментов и ценностей «по ту сторону баррикад», на службе у механизмов власти, контроля и эксплуатации, — и именно здесь искусство бывает поразительно эффективно. Применительно к художественным практикам само понятие «эффективность» звучит несколько негативно, как слишком тесно связанное с понятиями «продуктивность», «производительность», «измеримость» — капиталистическими ценностями, пронизывающими все сферы жизни.
Приняв во внимание все эти аспекты, мы решили, что нужно оглянуться, проанализировать конкретные художественные и институциональные практики и посмотреть, какие из них действительно «работали», а какие нет, под влиянием каких факторов чего-то удалось достичь, а чего-то нет. Таким образом, нашей основной целью было критически переработать вопрос эффективности искусства, показать его основную «экономику», проанализировать все разногласия, трудности и изъяны, связанные с социальной, политической, экономической и культурной активностью, направленной вовне области искусства, и наконец, выстроить сложную сбалансированную защиту этой активности и ее потенциала. В книге, которая стала результатом проекта, отражены разные мнения, оценки и постулаты. Я обрисую собственные выводы о художественных институциях, сделанные на основе проекта.
Повсеместная критика так называемого социального поворота в современном искусстве (его можно также назвать «поворотом вовне») указывает на «инцестуальный» и «самовоспроизводящий» характер искусства, в силу чего оно взаимодействует с другими сферами реальности, чтобы расширить свои владения, переосмыслить свои концепции и получить новые возможности. И действительно, искусству присуща некая доля «нарциссизма», благодаря которому оно проникает в иные области реальности, чтобы в них «увидеть собственное отражение», изучить себя заново и выработать новые знания о себе самом, тем самым приобретая символический капитал и переустанавливая свою позицию в культуре. Это, если можно так выразиться, «структурный нарциссизм», независимый от реального альтруизма и социальных симпатий отдельно взятых художников. Этот «нарциссический» аспект нужно учитывать при анализе любого искусства, «повернутого вовне», независимо от того, социальный ли это поворот, культурный, образовательный, этический, политический или еще какой. Нам необходимо развить критическое осознание того факта, что художественные и институциональные практики апроприируют и инструментализируют элементы общественной жизни, превращая их в «топливо» для генерирования экономического и символического капитала искусства, а также для консолидации эстетических, культурных, экономических и классовых различий, на которых оно держится. Однако, справедливо критикуя этот феномен, мы не должны забывать, что он носит структурный характер и его нельзя всецело избежать. В таком случае встает вопрос установления правильного соотношения между этим нарциссическим «генерированием» капитала для собственных нужд и перераспределением различных форм символического, культурного, социального, политического капитала в общественном поле.
«Эффективность искусства» часто понимается с точки зрения выработки альтернативных моделей социальной реальности, касающихся человеческих взаимоотношений, обмена, экономики, соучастия, сотрудничества, коммунализма и т. д. Предположим, что такую модель создает художественная институция — на символическом уровне. Тогда есть ли противоречие между символизмом модели и реальной деятельностью современных художественных институций в капиталистической системе? Вопрос в том, до какой степени эти институции (принимая во внимание их характер и внешние экономические, юридические и политические условия их работы) способны реализовать такую альтернативную модель отношений как в своих собственных процессах, так и в социальном окружении. Этот вопрос до сих пор слишком редко рассматривается в сфере искусства. Особенно это касается художественных институций, которые все чаще стремятся участвовать в социальных проектах и поддерживать художественный активизм, но не прикладывают должных усилий, чтобы посеять в обществе ценности, сформулированные в таких проектах. Капитал, накопленный в результате таких проектов, падает в пустоту, потому что ему не хватает возможностей для распространения. Искусство не несет ответственности за модели, созданные в его пространстве; оно не знает, как обеспечить их дальнейшую социальную судьбу — даже на символическом уровне, не говоря уже о реальности. Оно предлагает их, но не пытается воплотить.
Это в особенности касается художественных институций, потому что сегодня они не только поддерживают социальный активизм в художественных практиках, но и сами изъявляют активистские амбиции и желание предстать инструментом социальных преобразований. Пока что этот институциональный активизм имеет значение в основном только для самих институций, поскольку прокладывает им путь к новым возможностям, к перемене их статуса, к переизобретению самих себя и к новой самоидентификации. Однако необходимой стадией на этом пути может стать реальное распространение капитала, накопленного институциональными практиками. Этому распределению поспособствовало бы, если бы музеи наряду с отделами, отвечающими за выставки, исследования, образование и продвижение, завели отдел, отвечающий за социальный активизм. Он отвечал бы за воплощение художественных моделей в общественном пространстве как в самих музеях, так и в сотрудничестве с другими учреждениями, которые могут перенять эти модели и использовать в собственной общественной деятельности. Это необходимо, поскольку более широкое, эффективное и системное распределение различных форм капитала, накопленного искусством, требует сотрудничества и альянсов как художников, так и художественных институций с другими субъектами общественного пространства.
Такой «отдел социального активизма» должен стать еще одним элементом современного музея художественной культуры как наследника авангардистского этоса модернизации. Я искренне надеюсь, что Музей искусства в Лодзи, который непрестанно пересматривает свою коллекцию авангарда и модернизационное наследие, учредит такой отдел в ближайшем будущем.
Данный текст является измененной версией того, что был подготовлен для конференции «Музей авангарда или авангардный музей? Коллекция радикального», организованной Музеем искусства в Лодзи, Польша, 2−3.12.2017.
Перевод: Дарья Березко
* Следующие аббревиатуры используются в статье для обозначения сборников текстов и писем Владислава Стржеминского:
W — Стржеминский В. Pisma [Собрание сочинений]. Wrocław: Zakład Narodowy im. Ossolińskich — Wydawnictwo, 1975;
L — Listy Władysława Strzemińskiego do Juliana Przybosia z lat 1929−1933.
В рамках выставки «Декор», проходящей в дизайн-центре «Пасифик» Музея современного искусства в Лос-Анджелесе, куратор Ребекка Маталон объединяет работы трех авторов, сыгравших ключевую роль в развитии институциональной критики: Барбары Блум, Андреа Фрейзер и Луизы Лоулер. Начиная с 1980-х гг., эти художницы посвятили себя изучению роли художественной институции в отношениях между произведениями искусства и зрителями.
Выставка, центральное место в которой занимает инсталляция Блум «Царство нарциссизма» (The Reign of Narcissism) (1988−1989) — эрзац неоклассического интерьера, построенный вокруг вымышленного образа самой художницы, — акцентирует внимание на точках соприкосновения между интерьерным декором и музейными экспозициями. Примеряя на себя администраторские роли, художницы призывают зрителей задуматься о роли автора в менеджменте искусства и его презентации.
«Декор: Барбара Блум, Андреа Фрейзер. Луиза Лоулер»: вид экспозиции. Courtesy: The Museum of Contemporary Art, Los Angeles. Фото: Zak Kelley
Андреа Фрейзер, представленная на выставке тремя видео, вновь задает вопрос, взволновавший мир искусства в 1980-х: какой тип зрителя порождает музей? В своей видеоработе 1989 г. «Ключевые пункты музея: разговор в галерее» (Museum Highlights: A Gallery Talk) Фрейзер принимает образ придуманного персонажа Джейн Каслтон, экскурсовода в Художественном музее Филадельфии. Знакомя посетителей с коллекцией музея, Фрейзер дает описания выставленным работам, которые зачастую оказываются абсурдными или вовсе не имеющими ничего общего с объектами, возле которых она находится. Она напыщенно расхваливает встречающиеся на пути предметы, демонстрируя разрывы между словесным и визуальным.
вырванные из контекста, который делал их неприкосновенными и вневременными шедеврами, пылящиеся в углу, античные скульптуры кажутся лишь кусками отбракованного камня, не представляющими никакой ценности.
Речь Фрейзер опирается на разнообразные источники, описывает внутреннее устройство музея, содержит биографическую информацию о дарителях и включает многочисленные цитаты представителей всевозможных гуманитарных дисциплин. Например, она приводит цитату из Музейного фонда «Живой музей: Возможность Филадельфии стать лидером в области искусства», согласно которой муниципальная художественная галерея «[…] дает возможность насладиться высочайшей привилегией богатства и досуга всем тем, у кого развит вкус, но не имеется средств для его удовлетворения».
Заимствуя язык искусствоведов и арт-менеджеров, Фрейзер наделяет своего персонажа авторитетом и выдает ему кредит доверия. Апроприируя этот язык, она транслирует воодушевляющие идеи о музее.
«Ключевые пункты музея», которые более не являются современным исследованием языковых структур арт-менеджмента, стали историческим документом, запечатлевшим момент в хронологии искусства до того, как интернет превратился в важнейший механизм демократизации художественного дискурса (несмотря на растущую стоимость произведений искусства и увеличивающуюся пропасть между звездами от искусства и работающими художниками). Проект Фрейзер встретил одобрение в узком кругу интеллектуалов и художников, признающих остроту затрагиваемых ею вопросов.
По соседству с видеоинсталляциями Фрейзер располагаются фотографии произведений искусства in situ Луизы Лоулер, сыгравшие ключевую роль в апроприации 1980-х гг. В центре внимания представленных на выставке фотографий — особенности инсталлирования объектов в художественной институции. В работе «Они» (Them) (1986−1987) две античные скульптуры покоятся в углу синей комнаты. Вырванные из контекста, который делал их неприкосновенными и вневременными шедеврами, пылящиеся в углу, они кажутся лишь кусками отбракованного камня, не представляющими никакой ценности. Другая работа Лоулер — «Больше удовольствия» (Pleasure More) (1997) — представляет собой фотографию инсталляции Энди Уорхола «Серебряные облака» (Silver Clouds) (1966), состоящую из свободно парящих серебряных воздушных шаров и воссозданную в одной из галерей Нью-Йорка. Не имея возможности прочитать табличку, зрители видят лишь воздушные шары, но не смысл, вложенный в работу знаковым художником XX века.
Фотографии Лоулер показывают роль контекста в нашем восприятии ценности художественного произведения. В «Ключевых пунктах музея» Фрейзер своей напичканной ложными сведениями, сбивающей с толку экскурсией пытается донести мысль о том, что ценность определяется отдельными людьми, формирующими язык арт-менеджмента. В другой видеоработе, «Маленький Фрэнк и его карп» (Little Frank and His Carp) (2001), художница реагирует на аудиогид в Музее Гуггенхайма в Бильбао, изображая сексуальное влечение к архитектуре. Видео показывает ее, бесстыже трущуюся о стену, задирающую платье и слушающую аудиозапись с расплывшейся от наслаждения улыбкой. В данном случае сам музей приобретает ценность от реакции посетителя на официальное повествование о его устройстве и происхождении. Однако эта ценность весьма сомнительна, поскольку Фрейзер определяет критерии такой оценки с помощью жесткого сарказма и критики.
«Декор: Барбара Блум, Андреа Фрейзер. Луиза Лоулер»: вид экспозиции. Courtesy: The Museum of Contemporary Art, Los Angeles. Фото: Zak Kelley
В работе «Царство нарциссизма» Барбара Блум схожим образом подходит к вопросу о формировании культурными системами нашего восприятия искусства, а также нашей роли в нем как зрителей. В восьмиугольной комнате на верхнем этаже галереи можно увидеть лепнину с изображением профиля художницы, 30 томов в кожаном переплете под названием «Собрание сочинений Барбары Блум» (BB’s Collected Works), три варианта надгробий и мебель со сделанной на заказ обивкой. Создав микромир, в котором она сама выступает и автором, и субъектом, Блум исследует категории авторства и индивидуальности, которым арт-сообщество уделяет большое внимание. «Предмет моего интереса — взаимоотношения между объектами и изображениями, а также смысл, скрытый в особенностях их расположения и сочетания», — говорит Блум. В «Царстве нарциссизма» ценность переходит от объекта к личности — в частности, к сфабрикованный личности «Барбара Блум», которая приобретает смысл и ценность через ассоциации с неоклассической меблировкой и ее сохранением в художественной институции.
Перекликаясь друг с другом, работы Блум, Фрейзер и Лоулер предлагают нашему вниманию новые способы понимания того, как создаются смысл и ценность. Выставка «Декор» — это превосходное исследование взаимоотношений между объектами и смыслами и ценностями, которые мы в них ежедневно вкладываем. Точнее, это повод задуматься о роли представителей профессионального художественного сообщества (среди которых администраторы, профессора, кураторы, дизайнеры, архитекторы и художники) в формировании языка, которым говорят об искусстве в заданном контексте. Конечная цель художниц — искоренить этот язык, подвергнув сомнению нормы мира искусства и предложив нам альтернативный способ, как смотреть на искусство и воспринимать его.
Много лет назад тысячи молодых людей со всего мира учились в СССР — они приезжали в основном из социалистических стран, но также из сочувствующих и капиталистических стран (в СССР их отправляли местные левые партии). Главная цель нашего обучения заключалась в том, чтобы мы потом распространяли идеи марксизма‑ленинизма по миру. Это означало бороться за коммунизм — в нашем случае, с помощью социалистического реализма [2].
В 1978 году Мануэль Алькайде, студент из Гаваны, приехал в Москву учиться живописи и сценографии. Хотя в кубинских государственных институтах были сильны просоветские тенденции, соцреализм на Кубе так никогда и не стал культурной политикой. В конце 1970‑х годов в си‑ стеме кубинского художественного образования работали некоторые советские педагоги, но студенты подшучивали над «грязной» живописью, которую те преподавали (и даже убедили их использовать сам этот термин, не объяснив его значения, так что педагоги просили студентов писать «погрязнее» [3]). Однако на московской художественной сцене господствующее положение занимало «официальное искусство» с его системой государственных и профсоюзных организаций и связанных с ними выставочных залов, художественных объединений и премий.
В Москве Алькайде познакомился с группой молодых художников, которая называла себя «Мухомор» (amanita muscaria — «мухомор красный», ядовитый и галлюциногенный гриб), и вошел в круг «неофициального» искусства: «Я бывал на выставках, акциях, концертах, чтениях и тусовках (tertulias). Они проходили где угодно и везде — в квартирах, парках, на дачах, в метро и в других местах. У них мог быть формальный повод, например день рождения. Денег на их проведение почти не было, их ограничивали юридические и политические рамки, — политически они были крайне рискованными».
Для художников, чье творчество не признавалось официальной художественной системой, эти тертулии были главным способом показать свое искусство.
АПТАРТ, существовавший в Москве с 1982 по 1984 год, был формой институционализации такого рода встреч. Собрание художников и художественных групп, выставочный зал в квартире, серия квартирных и выездных выставок, художественное направление и коллективный проект, — АПТАРТ сами его участники называли «рабочей экспозицией», «антишоу», «выставкой‑невыставкой» и — следуя соцреалистической доктрине искусства как «национального по форме и социалистического по содержанию» — «квартирным искусством» по «национальности» [4]. (Последнее определение — косвенное, но самое заманчивое: оно сжимает идею нации‑государства до размеров квартиры, снимает идентитарные претензии национальности и подвешивает идею «социалистического по содержанию».) Название АПТАРТ — это аббревиатура от apartment art («квартирное искусство»), а также — игра слов: русское «арт» в значении английского art, своего рода тавтология «арт‑арт» по‑русски и по‑английски [5]. АПТАРТ можно также рассматривать наряду с другой художественной инициативой того времени — Московским архивом нового искусства (МАНИ, 1981−1986), коллективным архивом, который также отмечает момент саморефлексии в экспериментальном искусстве Москвы. Сегодня Никита Алексеев, в квартире которого и начался АПТАРТ, не видит в том, что они тогда делали, большого смысла. И конечно, этот пример самоорганизации художников — лишь небольшая часть широкой сети «неофициальной» деятельности в Москве и других городах. Но подобные микроэксперименты, связанные с коллективным временем и пространством, были важным для современности опытом.
Никита Алексеев в своей квартире во время первой выставки АПТАРТа. Осень 1982. В центре — фоторабота группы СЗ Захаров говорит З-з-з, Скерсис говорит С-с-с. Фото Георгия Кизевальтера
АПТАРТ был не первой в СССР попыткой организации квартирных выставок, но — одной из последних. Во времена, когда официальные институции были почти целиком отданы «официальным» художникам, практика показа искусства в домах и других внехудожественных пространствах была относительно широко распространена, особенно с 1960—1970‑х годов. В 1976 году группа одесских художников составила анкету, в которой задавались такие вопросы: «1) какой ваш взгляд на квартирные выставки? 2) какой художник, чьи произведения экспонируются, вам более всего интересен? 3) что характерно для вашего творчества?». Для этих художников альтернативы квартирным выставкам просто не было: «Официальные выставки не предоставляют места для произведений, созданных с целью исследования языка искусства ради него самого» [6].
История взаимоотношений официального и неофициального искусства — сложная и неоднозначная. Уровень запрета и относительной свободы существенно различался в зависимости от региона и местных политических условий. Неофициальное искусство объединяло то, чем оно не являлось («официальным искусством»), но помимо этого общего было немного. Некоторые художники считали себя «диссидентами» или явно «антисоветскими», но большинство — были демонстративно аполитичными или занимали более нюансированную позицию между двумя крайностями. Всем советским гражданам было обеспечено бесплатное образование, тепло, комфорт и уют, а также предоставлялся оплачиваемый отпуск, и большинство «неофициальных» художников имели работу — они могли быть учителями, а иногда работали по специальности — как книжные графики и иллюстраторы. Несмотря на распространенную неприязнь по отношению к государству, то, что оно обеспечивало основные нужды и предоставляло значительное количество свободного времени, было нелишним для художников. Нередко неофициальными пространствами, которые поддерживали нонконформистскую культуру, также были государственные институции, но не те, которые принадлежали к художественной системе.
Началом социалистического реализма принято считать речь Сталина перед писателями в доме Максима Горького (1932): «Художник должен правдиво показать жизнь. А если он будет правдиво показывать нашу жизнь, то в ней он не может не заметить и не показать того, что ведет ее к социализму. Это и будет социалистическое искусство, это и будет социалистический реализм» [7]. Спустя два года, в августе 1934‑го, соцреализм будет институциализирован на Первом съезде советских писателей. Речь Сталина запустила одну из траекторий искусства XX века. Одновременно нечто подобное создавали и будущие враги СССР по холодной войне — через такие институции, как Музей американского искусства и ЦРУ. Этот нарратив также начался в домашних, или частных, интерьерах — роль московского дома Горького сыграл офис Альфреда Барра на Манхеттене и Салон Гертруды Стайн в Париже [8].
«официальные выставки не предоставляют места для произведений, созданных с целью исследования языка искусства ради него самого».
Работы группы Мухомор на первой выставке АПТАРТа. Осень 1982. Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных
Последующий конфликт между двумя этими нарративами, возникшими в домашних интерьерах, который разыграется в известной бинарности времен холодной войны — реализм vs экспрессионизм, — был предчувствован уже Георгом Лукачем в его знаменитых атаках 1930‑х годов на эстетику модернизма, экспрессионизма и абстракционизма. Американский экспрессионизм со своей стороны агрессивно искал опору в других геополитических блоках, в том числе в бывшем Восточно‑Европейском блоке; важную роль сыграла Американская национальная выставка 1959 года в Москве (на ней были показаны работы в том числе Джексона Поллока, Виллема де Кунинга и Марка Ротко). К началу 1980‑х годов Нью‑Йорк был центром быстрорастущей коммерческой арт‑системы времени ее расцвета, и в ней тогда господствовал неоэкспрессионизм.
Однако широкая сеть квартирных акций и другой «неофициальной» активности, в которой антишоу АПТАРТа были лишь малой частью, не была связана с этим эпическим конфликтом: практики АПТАРТа были столько же далеки от «официальной» московской арт‑системы, сколь и от «официальных» эманаций рейгановского неолиберализма — «нового духа в живописи» [9], Джулиана Шнабеля и других наиболее значимых арт‑продуктов того времени.
Наталья Абалакова и Анатолий Жигалов написали своего рода «пресс‑релиз» к первой квартирной антивыставке, прошедшей осенью 1982 года: «Это событие — не выставка, тем более не квартирная выставка. Это квартира художника, где собрались его друзья‑художники для совместной работы. И собравшиеся ни в коем случае не единая группа. Слишком это разные индивидуальности. Это, скорее, движение, направление. Единственное, что всех объединяет, — некая общая тенденция. Эта тенденция отличает их от авангардных русских художников 70‑х гг., остающихся все же в рамках традиционного искусства. Собравшиеся здесь художники ломают границы между общепринятым понятием художественной среды и реальной жизнью, между художником и зрителем. Они совершенно по‑другому подходят к самому „продукту“ художественного творчества. Работая на гипотетической границе, разделяющей искусство и жизнь, они исследуют проблему этой „границы“, анализируя самое существо феномена искусства. Их интересует механизм искусства, его структура, его функционирование в жизни и социуме, его коммуникативность, идеологичность, ангажированность, отчуждаемость, его социальные аспекты и проч. Вопрос обращен к самому художнику. Развенчивается миф о художнике‑демиурге, непонятом гении‑одиночке. Пересматриваются все модели и концепции. Но это не анализ в обычном смысле. Это прежде всего действие, творческая реализация [10]».
АПТАРТ возник после периода изоляции и атомизации внутри московского арт‑сообщества. Как тогда написал Свен Гундлах, «главное, по‑моему, все же заключается в том, что еще совсем недавно чего‑то не было — а вот теперь вдруг стало и есть» [11]. Молодые художники росли на традиции московского концептуализма: они участвовали в семинарах Ильи Кабакова, Эрика Булатова, Ивана Чуйкова, Бориса Гройса и многих других, их учили Виталий Комар и Александр Меламид. Вместе с Андреем Монастырским, Львом Рубинштейном и Георгием Кизевальтером, Никита Алексеев был членом‑основателем группы «Коллективные действия» — с 1976 года группа проводила эфемерные, мистические «пустые акции» в окрестностях Москвы, на которые приглашались избранные зрители‑участники. АПТАРТ повторял распространенную в неофициальной среде практику неформальных встреч, отражая и развивая непрерывный дискурс, связывавший московских художников трех поколений 1960−1980‑х годов. Но он также боролся с этой преемственностью: художники отказались от педантичного анализа и документации — еще одной характерной черты «КД» [12] — и стремились открыть относительно закрытый концептуалистский круг. Как объясняет Алексеев, «посиделки в мастерской Кабакова были тихими, интеллигентными, не всех туда пускали — они были очень высоколобыми; АПТАРТ был, скорее, как ночной клуб».
За время короткого существования АПТАРТа прошло 14 антишоу, акций и перформансов. Во время первой выставки маленькая квартира Алексеева была вся завешена и заставлена работами, они занимали все доступные места (хозяин дома спал в надувной лодке, поскольку на кровати не было места), покрывали стены и потолок.
Практически везде громоздились тексты и текстовые объекты, которые нужно было читать — от книги Алексеева «Мне не нравится современное искусство» до книг‑объектов Николая Паниткова. Однако все эти работы не были связаны единым нарративом, были лишены месседжа и не выражали никакой определенной позиции. «Моя последняя работа: я работаю комендантом в ЖСК „Квант“…» группы ТОТАРТ объявляла повседневную работу Анатолия Жигалова произведением искусства. А их же объект «Стул не для вас — стул для всех» (лист с этой надписью был положен на сиденье стула) предполагал десублимацию и обобществление концептуалистских объектно‑ориентированных претензий (стул — это лишь стул, на котором сидеть может каждый, однако надпись и его представление как произведения искусства предполагает своего рода запрет) [13]. «Мухоморы» взяли алексеевский холодильник «Север» и превратили его в роман. Эпиграф был написан на верхней стенке, а титульный лист — на дверце; сюжетные линии и внутренние монологи героев рассказывались внутри, тексты были помещены внутрь коробок, а различные предметы, раскрашенные плоскости, наклейки, надписи и рисунки показывали другие аспекты сюжета. В центре романа — «преуютненькая квартирка» внутри памятника героям Плевны.
Работы группы ТОТАРТ, Михаила Рошаля и группы СЗ на первой выставке АПТАРТа. Осень 1982. Фото из архива Маргариты и Виктора ТупициныхРаботы группы Мухомор и Никиты Алексеева на первой выставке АПТАРТа. Осень 1982. Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных
Как и все вокруг, «Роман‑холодильник» находился в постоянном движении — люди туда что‑то клали, что‑то забирали, Алексеев продолжал хранить там еду, наконец, КГБ конфисковало большую часть текстового материала во время обыска на квартире. То, что осталось от работы, сегодня выставлено в Государственной Третьяковской галерее и подписано именем одного Контантина Звездочетова. В этом оскверненном виде, по словам Звездочетова, он представляет собой своего рода сакральный артефакт, в котором соединены неполные надписи и изображения, — реликт, оставшийся от неизвестного времени. Судьба «Романа‑холодильника» свидетельствует не столько о расколе между искусством и жизнью, сколько о том, что антишоу были своего рода музеологическим активизмом, способом сохранить произведения искусства, артефакты, объекты и идеи в их «живом» состоянии — там, где они использовались и обсуждались, в местах ритуала и собрания.
В истории АПТАРТа есть несколько парадоксов. Свен Гундлах заметил о первой выставке: «Внимание стало сосредотачиваться на самой работе, которая становилась более простой, более эмоциональной и за счет упразднения комментариев — более парадоксальной» [14]. Проекты АПТАРТа были коллективными и социально ориентированными, но проходили в приватном пространстве (пространстве, которое стало в России предметом насильственной коллективизации после 1932 года — политики, которая в 1980‑х стала пересматриваться). Московские художники скептически относились к любому виду коллективного мышления. Их акции были «публичными», но более или менее закрытыми и проходили вне публичной сферы. В их случае
«принудительная необходимость» (по выражению Маргариты Тупицыной [15]) неофициальных художников в частном порядке делиться своим искусством с коллегами за пределами официальной инфраструктуры превратилась в символ ироничного тщеславия.
Кроме того, антишоу были сознательно аполитичными или даже антиполитичными. Согласно Алексееву и другим участникам АПТАРТа, нахождение вне политической сферы было не только прагматичным, но и художественным решением: задача заключалась в том, чтобы существовать в рамках разрешенных ограничений системы (в том смысле, что официально не было запрещено создавать галереи в частной квартире и распространять приглашения на вернисажи). Но несмотря на эти усилия, АПТАРТ был политизирован властями. В письме к нью‑ йоркским друзьям Алексеев писал: «С прискорбием должен вас известить, что АПТАРТ прекратил свое существование 15 числа [15 февраля 1983 года]. Рано поутру явились сотрудники известных органов с ордером на обыск по изъятию «антисоветских документов», разгромили выставку Скерсиса — Захарова, проходившую в это время, конфисковали часть работ как их, так и моих, и множество материалов, не имеющих никакого отношения к «антисоветчине». В этот же день был обыск у М. Рошаля, где были также изъяты работы Рошаля и «Мухоморов». В их разговорах чувствовалось, что они склонны интерпретировать работы если не как антисоветские, то как порнографические, либо и то, и другое вместе <…> Возможно, это первый знак начала большой кампании по искоренению и полной победе над здешним новым искусством. Если это так, то это ужасно. Что будет дальше, естественно, неизвестно, но ждать чего‑нибудь особенно хорошего трудно <…> Видимо, мы сильно намозолили глаза, тем более что еще в сентябре нас серьезно предупреждали <…> Я не собираюсь пока хоронить моих друзей и себя, но ситуация и в самом деле тяжелая [16]».
антишоу были своего рода музеологическим активизмом, способом сохранить произведения искусства, артефакты, объекты и идеи в их «живом» состоянии — там, где они использовались и обсуждались, в местах ритуала и собрания
Однако АПТАРТ просуществовал еще около года и завершился за год до того, как Горбачев пришел к власти. К этому моменту культурный ландшафт начал медленно меняться. Художественная деятельность нонконформистов и возможности проведения выставок расширились настолько, что художники начали больше экспериментировать с выставочным форматом. (Например, Иосиф Бакштейн и Гия Абрамишвили организовали выставку в Сандуновских банях [17].) Случайно ли или по исторической необходимости, но АПТАРТ стал одной из последних квартирных выставочных площадок завершающейся советской эпохи.
Не все «квартирное искусство» выставлялось в квартирах. После обысков КГБ акции АПТАРТа вышли за город: максимализм из тесной квартиры Алексеева раскрылся в русский пейзаж. Как предыдущие работы были задуманы специально для квартиры, так новые работы делались специально для пленэра [18]. Однако художники не стремились ни окультурить пространство, ни соперничать с природой: «Мы специально разбросали работы на большой площади — они не бросались в глаза, не уничтожали своеобразную красоту местности» [19]. На акции «АПТАРТ в натуре» (май 1983 года) Мануэль Алькайде устано вил на поляне «Русскую пальму», яркую на фоне хвойных деревьев — «элемент тропикализма, вдохновленный русским фольклором» и «дар природе этой страны».
Одной из целей было также создать атмосферу праздника — своего рода глубокую социальность. Загородные тусовки были «Вудстоком» и в целом, по словам Виктора Скерсиса, одной из центральных фигур АПТАРТа, «выставки никогда не были выставками… самым главным было собираться на крошечных кухнях, разговаривать, выпивать… социализироваться»: «Маленькие сообщества — одна из важнейших сущностей искусства… идеи порождают индивиды, но в группе у этих идей больше шансов выжить — они перекочевывают из одной головы в другую, объединяют и развивают информацию, возникает более широкий контекст. И это то, что происходило в АПТАРТе».
Свен Гундлах. Пригласительный билет на выставку АПТАРТ в натуре. 1983. Архив Маргариты и Виктора Тупициных
Во время акции «Высиживайте яйца!» (1975) группы «Гнездо» Скерсис, Михаил Рошаль и Геннадий Донской построили гнездо в центре официального выставочного зала (Дома культуры ВДНХ) и сидели в нем, в окружении надписей «Тише, идет эксперимент!». На фотографии Игоря Пальмина — задумчивые художники, а рядом с ними — маленький ребенок. Гнездо стало местом, в котором зрители могли задержаться, поболтать или поесть [20]. Эта акция, прошедшая на официально разрешенной выставке «неофициального» искусства (которая последовала за двумя важными неофициальными выставками 1974 года — «бульдозерной» и в Измайлово), стала ироничным комментарием на тему социалистической экономики — вероятно, почувствовав это, министерство культуры в конце концов уничтожило гнездо. Однако власти не поняли главную идею гнезда — плодотворного творческого коммунального пространства, кратковременного неофициального сквота в официальном контексте.
Советская коммунальная квартира (коммуналка) была темой многих инсталляций, созданных в Москве в 1980‑е годы, — инсталляций Ильи Кабакова, таких как «Человек, который улетел в космос из своей комнаты» (1984), или «Комнат» Ирины Наховой (1983−1987). Параллельно антишоу АПТАРТа концептуализировали долгую практику квартирных выставок: условия, в которых жили художники, стали материалом для их искусства. Кабаков, посетивший первую выставку АПТАРТа, писал о ней не как о выставке своих младших современников, но как о продукте некоего воображаемого художника‑персонажа, неизвестной множественной личности. (Читая этот текст, можно также предположить, что Кабаков увидел на этой выставке отражения своих собственных идей, но в измененном виде, — спустя год он начал делать инсталляции, в центре которых был художник‑персонаж [21]) Однако в отличие от инсталляций Кабакова и Наховой или более ранних, как, скажем, квартирная инсталляция Комара и Меламида 1972 года [22], которые с точки зрения восприятия были относительно доступны для стороннего наблюдателя, АПТАРТ был более насыщенным и противоречивым в своей массе идей. «Рожденное в частной квартире и в частной голове, — поясняет еще один участник АПТАРТа, Юрий Альберт, — это тем не менее было коллективное кураторство — совместное кураторство и кураторство как средство выражения группы» [23]. И со специфической сценографией — кровать в центре, роман‑холодильник, мойка на кухне, телевизор.
Абалакова — Жигалов делают явную отсылку к коллективным действиям русского авангарда: «Это безусловно было художественное движение — вероятно, первое в XX веке со времен русского авангарда. Под «движением» я (мы) понимаю некую специфическую историческую ситуацию, в которой группа художников с различными личными интересами превращается в своего рода неделимое социальное тело — в единое целое».
Мануэль Алькайде. Русская пальма Выставка АПТАРТ в натуре. 1983. Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных
В то же время все группы и объединения, участвовавшие в АПТАРТе, — ТОТАРТ, СЗ, «Мухомор», «КД», «Перцы» — совершенно не были «склонны к проявлениям коллективности, сама идея которой была осквернена официальной пропагандой». В советском контексте язык коллективного производства был циничным и подозрительным. Существовал своего рода антиколлективистский коллективизм. (Но и он ни в коей мере не был единым: согласно Алексееву, они не были единым движением, «разве что в очень‑очень широком смысле».)
Против чего были антишоу? Наиболее очевидный ответ: против господствовавшей системы официального искусства. Но это — лишь один из возможных ответов. В той же степени, что они были «против» этой системы, они были «за» своего рода анархистскую, «низовую», мусорную эстетику, противоположную элитистской «высокой культуре» за пределами СССР. Вадим Захаров, еще один ключевой участник АПТАРТа, вспоминает: «Когда мы начали делать выставки в квартирах или мастерских, мы не имели в виду делать выставку — нашей главной идеей было представить работы и концепцию». И добавляет, что термин «шоу» использовался не так, как это принято в западной традиции. Но если перевернуть слова Захарова с ног на голову, «представление работ и концепции» — это и есть выставка; при этом АПТАРТ был именно «антишоу», где слово «шоу» (коммерция, видимость, спектакль) соответствует той форме выставок, которая тогда господствовала на Западе.
С западными категориями есть и другие проблемы. В случае с АПТАРТом нельзя принять ни идею о том, что домашнее пространство — это личное пространство, ни дихотомию общественного и личного. «Идентификация дома или жилища как личной сферы, — относительно новый западный конструкт. Он имеет свою историческую и географическую специфику и не может быть просто перенесен в контекст социализма» [24]. Идея зрителя также была для художников сродни фантомной конечности (используя метафору Альберта). Задачей нарождающегося выставочного поля было перенести внимание с самого акта художественного «творчества» на превращение искусства в публичную практику, на многочисленные и разнообразные коллективные объединения (институции, зрители, публикации, дискурсы), которые и создают то, что мы называем искусством. Но категории выставки, зрителя и публики здесь не совсем релевантны. Замкнутость АПТАРТа породила глубокое взаимодействие, подобное тому, как были прижаты друг к другу экранами два телевизора в углу квартиры Алексеева (работа Михаила Рошаля «Искусство для искусства»), и это взаимодействие было недоступно для тех, кто находится вовне.
После перестройки возникла сознательная попытка связать АПТАРТ с тем, что находится «вовне», — APTART International (APTART INT), который отсылал к более широкому кругу квартирных выставок. Стремясь возродить «эпоху андеграунда» в эпоху быстрой коммерциализации российской арт‑сцены в начале 1990‑х годов, Константин Звездочетов, Елена Курляндцева и Виктор Мизиано пригласили художников, в том числе Октавиана Траутмансдорфа, Франца Веста, Харлампия Орошакова и Хеймо Зобернига, сделать свои выставки в съемной квартире на Ленинском проспекте, 12. Наиболее известная из этих выставок — «Посольство NSK в Москве» группы IRWIN: вторя идее «квартирного искусства» как «национальности», они превратили квартиру в посольство «государства NSK»; ее украшали государственные герб и флаг, здесь работал штат сотрудников, здесь проходили дискуссии с участием приглашенных критиков и художников [25]. Как показал APTART INT, а позднее — такие исследовательские проекты, как «Параллельная хронология», или недавняя выставка в Музее искусства в Лодзи «Записки из подполья: искусство и альтернативная музыка в Восточной Европе, 1968–1994» [26], мириады микрокультур того времени рождались далеко за пределами центров глобальной власти и выходили далеко за рамки преобладавших в них нарративов, развиваясь в более умеренном, коммунально‑ориентированном, трансгрессивном или антисистемном направлениях.
Группа ТОТАРТ. Берегите искусство — наше богатство! Выставка АПТАРТ в натуре. 1983. Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных
Можем ли мы сегодня чему‑то научиться у этих объединений — у художников, работавших вне рыночных отношений, внутри более или менее закрытой системы, более того — системы в состоянии упадка? Хотя АПТАРТ существовал во время начала конца СССР, этот конец тогда еще был не очевиден: «Бедность, серость, без надежды, без будущего», — так характеризует то время Альберт. АПТАРТ совпал не с горбачевской «гласностью» и «ускорением», а с двухлетним правлением Юрия Андропова, бывшего начальника КГБ, сыгравшего ключевую роль в же‑ стоком подавлении венгерской революции 1956 года и пражской весны в 1968‑го, который пришел к власти после смерти Брежнева в 1982‑м. АПТАРТ был способом обойти систему в момента стазиса, — как раз перед ее внезапным коллапсом.
Алексеев говорит: «Ты можешь быть частью [художественной системы], но тогда ты должен принимать ее правила — а нам это было неинтересно». Каким может быть современный эквивалент «офици ального искусства» в контексте сегодняшней художественной системы? То, что называется «современным искусством», кажется, не следует никакой программе и в целом не имеет никаких жестких ограничений (с важными локальными отличиями), за исключением, пожалуй, того, что искусство не должно «выглядеть как искусство». Нарушение этих внутренних «правил» обычно идет в актив, становится ценностью. Сегодняшнее «официальное искусство» — это не только ценности, представленные в галереях и музеях, на арт‑ярмарках и аукционах или хранящиеся в бункерах офшорных хранилищ (фрипортах); это весь комплекс того, что можно назвать «искусством»: дискурсивные и перформативные проекты, паразитические, параинституциональные и образовательные практики, школы, семинары, события, выставки, а также люди, которые их посещают, о них думают и говорят. Оппозиция этому миру — наши современные «антишоу» — может в таком случае выражаться в конфликтах, возникающих по его краям, в особенности там, где продолжается структурное насилие. Например, закрытие местными сообществами художественных пространств из‑за того, что их используют для своих встреч неофашисты, или — более уместный пример в разговоре о квартирных практиках — с целью джентрификации [27]. Вместе с тем в значительной степени неофициальное искусство не было напрямую враждебным, скорее, это был способ работы в рамках системы ограничений. «Работать без зрителей, государства, музеев, рынка возможно, а если повезет, то можно и превратить это в материал для своего искусства, — поясняет Альберт. — Но это очень сложно».
Вернувшись на Кубу в 1984 году, Мануэль Алькайде увидел отголоски московских тертулий в коллективном творчестве младшего поколения художников. Такие группы, как Grupo Puré, Grupo Provisional, Arte Calle и др., по‑разному игнорировали, уклонялись или противосто яли нарождающейся государственной политике. По словам Алькайде, они были «поколением, чье видение было менее вернакулярным и более универсальным, и это поколение в большей степени осознавало свою социальную роль и критический потенциал». Виктор Скерсис, в том же 1984 году переехавший в Нью‑Йорк, увидел схожую энергию в сквотах Ист‑Вилладж, активистских центрах вроде ABC No Rio и на выставках DIY, таких как Times Square Show [28]. Альберт сравнивает советский и латиноамериканский контекст, что, в свою очередь, позволяет провести параллели между АПТАРТом и такими группами, как Grupo Chaclacayo (GC). Основанная около 1982−1983 года Раулем Авельянеда, Хельмутов Псотта и Серхио Севальосальсо, группа GC устраивала коллективные трансгрессии в домашних интерьерах — в съемных домах на окраине Лимы. «Шокирующий сарказм, сексуальное неподчинение, воинственные высказывания и мусорная эстетика», которые Мигель Лопес приписывает ранней анархо‑панковой, экспериментальной и DIY‑культуре Лимы того времени, а также ее амбивалентность и антагонизм по отношению к этаблированным социалистическим партиям, подчинившим себе молодую левую культуру в контексте государственного насилия и гонений, — все это в равной степени можно приложить и к АПТАРТу [29]. Конечно, между Лимой и Москвой лежала пропасть, как и между Москвой и Нью‑Йорком (более частное сравнение), между Москвой и другими городами Восточного блока, и даже между Москвой и Москвой в ее официальной и неофициальной ипостасях. Но, как заметил Алексеев, «все происходит одновременно».
Вадим Захаров продолжил устраивать квартирные выставки как часть своей художественной практики, которая включала работу на разных уровнях (он выступал как критик, архиватор, куратор, историк, галерист и т. д.). Пусть условия проведения выставок в берлинской квартире в 2010‑е несопоставимы с условиями, в которых проходили квартирные выставки в Москве 1980‑х, но для Захарова в этом по‑прежнему, «возможно, есть доля оппозиции художественной системе»: художники могут занять более активную позицию. Работа художник‑художнику, DIY‑практика, неиндивидуализированное поле и сохранение дистанции от рынка — это те виды свободы, которые дает нам опыт микрокультуры Москвы 1980‑х. Захаров пишет: «Когда я говорю [о том времени] с российскими студентами, они всегда спрашивают: „Есть одна вещь, которую мы не понимаем, — ваши работы выглядят свободными, не так, как если бы они были созданы в клетке“. Художественная система не желает принимать свободы, я бы сказал, художника. Возможно, это странно прозвучит из моих уст, но слишком много свободы для позиции художника сегодня не имеет ценности».
В тексте, анонсирующем открытую дискуссию с Никитой Алексеевым в Музее современного искусства «Гараж», говорится, что АПТАРТ «теперь считается первой отечественной частной арт‑галереей» [30]. То есть АПТАРТ здесь интерпретируется как предшественник пред‑ принимательской культуры галерей в условиях растущей экономики, а в растущих экономиках культурные инициативы являются лишь предчувствием коммерческой инфраструктуры. Но для Алексеева важность АПТАРТа была именно в уходе от господствующих условий: «Это маленькое пространство, где мы можем работать, функционировать и общаться… это параллельный мир».
Сегодня художники по‑разному относятся к концепции «антишоу». Как замечает Алексеев, «возможно, это было „анти“ по отношению к официальным выставкам, но я бы скорее предпочел слово „параллельно“. Быть вне официального пространства, существовать в параллельной реальности — важнее, чем просто быть против». Сомнения Альберта еще сильнее: «Анти каких шоу? Мы были абсолютно равнодушны к официальным выставкам… а выставок современного искусства, по отношению к которым мы могли бы быть „анти“, просто не было. Возможно, это была оппозиция квартирным выставкам художников старшего поколения, но это была оппозиция в очень маленьком кругу».
По отношению к собственной практике Альберт предлагает термин «меташоу». (Современная реинкарнация Вальтера Беньямина, который впервые появился в Любляне в 1986 году, а также Виктор Скерсис — оба в последнее время размышляют о различных формах «метаискусства».)
Для Абалаковой и Жигалова понятие «антишоу» связано с тем, что «пространство квартиры оказалось динамичным, интерактивным и диалогичным или, возможно, даже полилогичным. Благода ря пространственному подходу к инсталлированию материала (который был, прежде всего, по своей сути нематериальным) эта „мини‑галерея“ стала экспериментальной площадкой, на которой зрителям предлагались новые выразительный формы — взаимное обогащение „узелков“ и „крупиц“. Все прекрасно работало на всех уровнях — инсталляционно, перформативно — безумное чаепитие текстов, объектов, рисунков, фотографий и т. д. Это то, что мы (ТОТАРТ — Тотальное художественное действие) понимаем под „антишоу“ с акцентом на новой форме (ее скрытой радикальной нематериальности)».
Дело не в том, что концепция «антишоу» обрушивает традиционные оппозиции публичного‑частного, искусства‑жизни, автономности‑неавтономности (как можно сказать о симпатических практиках повсюду в мире), важнее то, что эти антишоу возникают в ситуации, в которой данные бинарности значат мало: как концептуальные рамки они бесполезны, а может быть, и ошибочны. Следовательно, «антишоу» описывают феномен таким, каким он кажется, но не таким, какой он есть; это нечто, что ждет более точного концептуального языка. Аналогичным образом, возвращаясь к проблеме коллективизма и антиколлективизма: возможно, есть иные способы интерпретировать глубокую взаимозависимость, общение и сотрудничество, которые возникают благодаря искусству. Возможно, АПТАРТ можно было бы лучше понять через методологию дружбы, «сыгранности» или «пакта о ненападении и взаимной помощи» (по определению Абалаковой и Жигалова). Скерсис не припоминает конкретно термина «антишоу», но для него «ситуация была заданной и не о чем было жалеть. Но сегодня я ясно вижу, что наше проклятье было благословением. То, что было сделано в АПТАРТе, невозможно сделать в официальном или коммерческом пространстве… Цель выставки в западной галерее, в первую очередь, — показать публике законченные работы художника. Честно говоря, это очень архаичная ситуация, в которой произведения искусства транслируют законсервированные послания тайного патриарха к общине. А в закрытом, связанном нитями сообществе, каким был АПТАРТ, целью выставки было собраться вместе и поговорить на общие темы, что делало АПТАРТ скорее лабораторией, а не музеем».
Как художественное направление или галерея, если АПТАРТ мож, но так назвать, это был конструкт; его «публика» — это саморефлексирующие зрители, игра воображения или фантомная конечность; даже его продюсеры иногда оказывались вымышленными. Он родился в конце чего‑то, но не в начале — стал кульминацией квартирных практик эпохи социализма, но не их инаугурацией. Именно в качестве конструкта, вымысла или модели антишоу вошли в историю — это была «протоинституция», посвященная взаимодействию художник‑художнику; как и в случае с другими объединениями московского концептуализма, функция, по выражению Альберта, должна была создать модели. Модель, которую создал АПТАРТ, была мобильной, неустойчивой и постоянно находилась под угрозой. Она возникла через сложные формы межпоколенческой социальности и сосуществования (как людей, так и предметов) в ситуации, в которой коммерческий художественный мир был иррелевантной, отдаленной фантазией. Для Мануэля Алькайде «это было путешествие в будущее» — будущее, которое и сегодня по‑прежнему кажется далеким.
Группа Гнездо. Высиживайте яйца! (Гнездо). 1975. Дом культуры ВДНХ. Фото Игоря Пальмина
Литература
1. Абалакова Н., Жигалов А. ТОТАРТ. Русская рулетка. М.: Ad Marginem, 1998.
2. Алексеев Н. Ряды памяти. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
3. «Будете себя так вести, отправитесь резьбой по дереву заниматься» [об обысках в квартирах Н. Алексеева и М. Рошаля 15 февраля 1983 года] / Публ. и примеч. А. Обуховой // Артхроника. 2004. № 1. С. 118−123.
4. Группа С З. Виктор Скерсис, Вадим Захаров. Совместные работы. 1980−1984, 1989, 1990 / Сост. В. Захаров, ред. А. Обухова. М.: Артхроника, Е. К. АртБюро, Фонд «Художественные проекты», 2004.
5. Гундлах С. АПТАРТ (Картинки с выставки) // А — Я. 1983. № 5.
6. Мухомор/Ред.‑сост. А. Обухова. М.: Библиотека московского концептуализма Германа Титова, 2010.
7. Переломные восьмидесятые в неофициальном искусстве СССР. Сборник материалов/Сост. Г. Кизевальтер. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
8. Поле действия. Московская концептуальная школа и ее кон‑ текст. 70−80‑е годы XX века [Каталог выставки] / Авт.‑сост. А. Данилова, Е. Куприна‑Ляхович. М.: Фонд культуры «Екатерина», 2010.
9. Тупицын В., Тупицына М. Москва — Нью‑Йорк. М.: WAM, 2007. № 21. С. 230.
10. Тупицына М. Аптарт: экспансия постмодернизма (1983) // Тупицына М. Критическое оптическое. М.: Ad Marginem, 1997. С. 70−84.
11. Anti‑Shows: APTART 1982−84 / Ed. by Margarita Tupitsyn, Victor Tupitsyn, and David Morris. London: Afterall Books, 2017.
12. Aptart: Russian Vanguard in the 1980s. Exhibition catalogue / Ed. by Margarita Tupitsyn, Victor Tupitsyn. Contemporary Russian Art Center of America; Washington Project for the Arts; New Museum of Contemporary Art, New York, 1984−1986.
13. Crowley D. and Reid S. E. Socialist Spaces: Sites of Everyday Life in the Eastern Bloc // Socialist Spaces: Sites of Everyday Life in the Eastern Bloc/Eds. D. Crowley and S. E. Reid. Oxford: Berg, 2002.
14. Mudrak M. М. Lost in the widening cracks and now resurfaced: Dissidence in Ukranian painting // Nonconformist Art: The Soviet experience 1956−1986 / Eds. Alla Rosenfeld and Norton T. Dodge. London: Thames and Hudson, 1995.
15. Parallel Chronologies: An Archive of East European Exhibitions. URL: http://tranzit.org/exhibitionarchive/.
Перевод Софьи Крынской, впервые опубликован: Искусствознание. — 2017. — № 2. — С. 216−241
Статья была впервые опубликована в журнале e-flux (2017, № 81).
Если куратор выставки в наше время все более начинает чувствовать себя суперхудожником, которому произведения искусства, созданные другими, служат для артикуляции его собственных идей, то эта его стратегия является лишь ответной, но отношению к собственно художественным стратегиям XX века. Начиная с Дюшана, художники все более решительно стали присваивать себе функции куратора выставки. То, что само решение поместить «objet trouvé» в выставочное пространство стало постепенно рассматриваться как художественный акт «раr ехсellence», и означает уравнение в правах художника и куратора. Постмодерная художественная практика почти дословного цитирования готовых стилей и произведений искусства прошлого и настоящего превратила практически любое современное произведение искусства в своего рода мини-выставку и этим почти окончательно стерла дистанцию между художником и куратором. То, что куратор увидел в этой новой дефиниции художественного творчества, предложенной самими художниками, шанс для себя лично, совершенно естественно и не должно вызывать никакого ресентимента.
При всем том между художником и куратором остается все же существенная граница. Куратор, организуя выставку, институционально и внутренне связан требованием выставлять «хорошее искусство», нечто действительно ценное (и в «художественном», и в «экономическом» смысле), нечто репрезентативное, значительное, качественное. Разумеется, куратор может проявить смелость и также выставить произведения искусства, еще не получившие подобного статуса, но в этом случае он «идет на риск», т. е. выставка организуется с надеждой на приобретение выставленными работами такого статуса в будущем, и если этого не происходит, ее можно считать не достигшей своей цели, а риск — не оправдавшимся.
Художник в этом отношении куда более свободен нежели куратор. Он вправе выбрать и выставить самые незначительные вещи, эстетизируя их именно в их незначительности, в их «неценности». Общество предоставляет художнику право тащить в выставочное пространство любой «сор жизни», самим актом экспозиции превращая его в искусство. Это право первоначального отбора сохраняет за художником приоритет по отношению к куратору: выбор, совершаемый куратором, всегда вторичен, круг вещей, из которых он может выбрать, ограничен теми, на которых один раз уже остановился взгляд художника.
Это право художника на первоначальный выбор, разумеется, имеет, как это часто бывает в таких случаях, и характер необходимости. Так же, как куратор ограничен невозможностью выставлять неценные вещи, художник ограничен невозможностью выставлять вещи достаточно ценные. Даже если, как в случае с appropriation art, цитируется апробированное «высокое искусство», речь фактически идет о внесении выставочное пространство «неценной» копии: начинающий художник как и начинающий предприниматель, в первую очередь ищет то, на что еще нет высокой денежной или культурной цены. Но, разумеется, в наше время тотальной коммерциализации найти что-либо дешевое и незамеченное становится все труднее.
Комар и Меламид. «Встреча Солженицына и Белля на даче у Ростроповича». 1972
В любом случае эта экспансия в сферу дешевой реальности с целью превращения ее в дорогое искусство и в постмодерный период придает искусству определенный исторический вектор и все еще позволяет говорить об авангарде. Хотя современная художественная теория обычно отрицает традиционную модернистскую установку на новаторство, оригинальность, прогрессивность и т. п., эта теория и легитимируемое ею искусство сами по себе, несомненно, выступают как новаторские и оригинальные: постмодернизм с его критикой модернистской историчности именно вследствие того, что он артикулируется как отрицание идеологии предыдущего модернистского этапа истории искусств, прекрасно вписывается в эту историю в качестве ее очередного этапа. В современном мире утрата общественными, государственными, культурными и прочими институтами их «высшей» идеологической санкции вовсе не приводит к их ликвидации или к их ослаблению. Напротив, именно в такой предельно секуляризованной, деидеологизированной форме они получают наибольшую устойчивость. Это же относится и к истории искусств, которая продолжает строиться на исключении «плохого искусства», т. е. искусства, не осуществившего достаточно радикально вышеупомянутой экспансии и не открывшего какой-то новой, еще не выставленной области мира для выставочной активности.
выбор, совершаемый куратором, всегда вторичен, круг вещей, из которых он может выбрать, ограничен теми, на которых один раз уже остановился взгляд художника.
Апеллес ЗябловНиколай Бучумов
За пределом истории искусств и, следовательно, внимания кураторов выставок остается колоссальная масса художников и созданного ими искусства, к которому никто не испытывает интереса: для кураторов оно «неценно», а они интересуются только ценным искусством, для художников же речь идет не о вещах мира, на которые можно повысить цены, а о неудачливых конкурентах. Сами эти неудачники, привыкшие разделять господствующие ценности и ориентации, не ставят их под сомнение вследствие своей личной неудачи. В результате образуется обширная зона внеисторического искусства, обреченная на сумерки вечной повседневности. Плохой или, скорее, «средний» художник надежно оказываются вне сферы внимания, в которую может попасть «плохая вещь», «средняя реклама» или вообще средняя художественная продукция, изготовляемая коллективно и анонимно. Исключение это происходит из-за того, что «средний художник» работает как бы «в одном пространстве» с хорошим художником и потому, на первый взгляд, не может быть» для него предметом интереса.
Именно такой интерес к «неудачному искусству» характерен, однако, для многих, русских художников 70−80-х годов. Интерес этот очевидным образом вытекает из специфического положения русского искусства, по меньшей мере, в последние десятилетия. А именно оно как бы целиком выпало из мировой истории искусств, оказалось в целом плохим или, что еще хуже, посредственным искусством. При этом выпадение произошло не вследствие неудачи в соревновании по общим правилам. Начиная с середины 30-х годов советское искусство создало свои собственные критерии оценки качества художественных произведений, на основании которых все искусство XX века, со своей стороны, было признано им неудачей. Таким образом, начиная с древнейших времен и вплоть до настоящего времени была создана альтернативная теория искусств, в которой на всем протяжении его развития искусство было оценено и описано иначе, нежели это принято на Западе. Соответственно, и конкуренция между художниками проходила по другим правилам, решались другие проблемы, оспаривались и свергались другие авторитеты, другие имена и работы составляли незыблемый канон, другие теоретические конструкции использовались для его описания, интерпретации и т. д. Целые поколения советских художников работали не вне истории искусств, а в другой истории искусств, которую они, к тому же, считали единственной, ибо «капиталистическая история искусств», как считалось, исчезнет в будущем вместе с самим капитализмом и таким образом уже сейчас может рассматриваться как бы несуществующей.
К началу 70-х годов эта альтернативная советская история искусств все чаще начала рассматриваться как недоразумение. Но если одни просто переориентировались на Запад, то многие стали задавать себе вопрос об идеологическом характере истории как таковой: в конце концов, для художника, который родился, жил и умер в одной истории искусств, она имеет точно такую же реальность, как для другого художника — альтернативная. Никакого нейтрального критерия здесь не существует. Поэтому художник, который выпал из одной истории искусств, может оказаться центральной фигурой в других, альтернативных историях искусств — реальных или воображаемых.
Здесь русское искусство 70-х годов нашего века могло опереться на опыт русской культуры XIX века. В известном смысле вся эта культура, и в особенности классическая русская литература, возникла из своего рода шока, который вызвала в России философия Гегеля, не предоставившего России никакого места в исторически завершенном становлении мирового духа. Впервые Россия предстала на фоне этой философии как область безысходной повседневности, бессмысленной статичной внеисторичности, обреченной на полусуществование, лишенное и исторической памяти, и исторического забвения. Частично Россия отреагировала на этот шок радикальной ориентацией на будущее, присвоением себе всех ценностей уже завершенной европейской цивилизации, воплощением в жизнь последнего философского синтеза — всем, что достигло кульминации уже в нашем веке в культуре сталинского времени. Частично этот шок породил дискурс о «маленьком» или «лишнем» человеке повседневного, внеисторического существования со своей собственной историей, не имеющей ничего общего со всеобщей историей культурного развития. Этот дискурс в новых формах и был продолжен некоторыми русскими художниками 70−80-х годов после крушения сталинского проекта новой и окончательной универсальной культуры.
В этот период многие художники, поэты, писатели начинают писать или делать художественные работы как бы не от своего имени, а от имени «среднего» или «слабого», художника, чье сознание ограничено характерным советским горизонтом, и который воплощает в себе парадигматическую фигуру культурного неудачника — уже безотносительно к конкретному контексту его существования. Здесь в особенности следует отметить ранние работы Комара и Меламида, представляющие собой иллюстрированные фиктивные биографии двух таких художников-неудачников. Один из них, А. Зяблов, уже в XVIII веке создал абстрактное искусство, а другой, Н. Бучумов, остался честным реалистом в разгар господства в России авангарда в начале XX века. Судьба обоих сложилась трагически, но сам по себе авангард лишается здесь своего судьбоносного значения и в обоих случаях приравнивается к историческому курьезу.
Сходные тенденции, хотя и без отсылки к конкретным фиктивным персонажам, можно найти также у Э. Булатова, Д. Пригова и многих других. Художник не присваивает себе общественных мифов, больших стилей или анонимной эстетики успеха, как это имеет место на Западе (характерно, что Комар и Меламид начали систематически работать «большим» сталинским мифом и искусством именно на Западе, после эмиграции — и одновременно оставили тему неудачника, маленького человека). Напротив, речь идет о стратегии художественной неудачи и об эстетизации этой стратегии. Русского художника интересует не успех, а поражение, и потому его фиктивное alter ego (а отнюдь не удачливый реальный соперник) является для него эстетически интересным.
Илья Кабаков. «Анна Петровна видит cон». Из серии «Десять персонажей». 1974
Илья Кабаков. «Мучительный Суриков». Из серии «Десять персонажей». 1974
Наиболее последовательно, отрефлексированно и укорененно в русской культурной традиции эти темы разработаны в работах Ильи Кабакова. Уже в 1972−75 гг. он создает серию альбомов — иллюстрированных историй, или комментированных визуальных циклов, — под названием «Десять персонажей». В каждом из этих альбомов рассказана история внутренних прозрений и внешних обстоятельств жизни одинокого и социально изолированного художника. В альбомах приводятся также фиктивные комментарии знакомых, родственников художника, критиков, философов и т. д. Все вместе они оставляют впечатление необязательности, противоречат друг другу или вовсе никак друг с другом не соотносятся. Единый контекст понимания искусства распадается, и построение единой его истории также оказывается невозможным. Несмотря на то что альбомы Кабакова могут показаться лежащими (в русле общего интереса 70−80-х годов) близко к социологическим аспектам искусства, к его общественному окружению и функционированию, пафос их состоит как раз в том, что в центре их оказывается искусство без шанса на какое-либо социальное функционирование и в то же время без претензии на модернистскую аутентичность, дающую художнику опору на собственную индивидуальность. Герой-художник кабаковских альбомов тотально одинок: его искусство не мотивировано ни внутренне, ни контекстуально. В то же время он в полной мере не может пережить даже собственно одиночества, ибо погружен в бесконечную сеть повседневного. Альбом рассказывает историю героя, но история эта лишена историчности, она «опространствлена», распадается на отдельные листы, визуальные знаки, тексты.
К «Десяти персонажам» Кабаков возвращается снова в своей инсталляции в галерее Фельдмана в 1988 году. На этот раз каждому герою-художнику отведен не альбом, а фрагмент экспозиции: художник оказывается выставлен Кабаковым, берущим на себя роль куратора выставки. Все десять персонажей фиктивны, и все «их работы» сделаны самим Кабаковым, но то обстоятельство, что Кабаков собственные работы приписывает другим, — ход, противоположный appropriation art, — не является простой условностью, ибо стиль этих работ действительно продиктован извне ориентацией на художественное поражение.
Шаг, совершаемый здесь Кабаковым, состоит в том, что он выставляет не «неценные» вещи, а «неценных» художников, которых не может выставить «настоящий куратор». Разумеется, художники эти фиктивны, они лишь выполняют на литературном уровне роль маленького человека. Но что означало бы в этой перспективе выставить каких-то реальных «средних» художников прошлого или настоящего в качестве неких живых ready-made вместе с их историей, автокомментариями и т. п. Речь здесь идет о демонстрации выпавшего из истории искусств в качестве именно такого выпадения — без расчета на пересмотр этой истории включения в нее прежде не увиденного, не оцененного и т. д. Именно гетерогенность такой выставки истории искусств могла бы быть тематизирована так же, как возможность построения бесчисленного числа таких историй. Был бы организатор такой выставки художником или куратором? Имело бы смысл это различение относительно такой выставки?
В любом случае может показаться, что приравнивание человека — да еще и художника — к ready-made противоречит человеческому достоинству. Но полное забвение противоречит ему еще больше. И кроме того, еще Ницше заметил, что человек, скорее, стремится стать произведением искусства, нежели его творцом.
Дмитрий Пригов. Из серии «Инсталляция для бедной уборщицы». 1990-е
В конце XIX века русский философ Николай Федоров создал так называемую «философию общего дела», цель которой состояла в организации всего технического потенциала человечества с целью осуществления на научной основе искусственного воскрешения всех когда-либо живших на Земле людей. Первым этапом на пути к реализации этого «общего дела», которое своей грандиозной перспективой повлияло на многих ведущих русских ученых, поэтов, художников и т. д., должно было стать создание единого музея, где экспонировалось бы все, что свидетельствовало о жизни каждого жившего человека, и в дальнейшем могло бы быть использовано для его воскрешения. Инсталляции Кабакова в известном смысле могут быть поняты как симулякры такого музея. Но в реальности необратимой истории этот музей все еще ждет своего куратора.
Публикуется по: Гройс Б. Утопия и обмен / Борис Гройс. — М.: Знак, 1993. — 373 с.
Почему Дюшан выбирает такой трудоемкий способ? Почему он так аккуратно и точно копирует элемент, который уже ясно виден на фотографии? Если фотография долго рассматривалась как имитация живописи, то отец реди-мейда намеренно нарушает эту связь, добавляя к содержанию своего музея расписанный вручную элемент, который находится между категориями и средствами изображения, между искусной фактурой и документальным доказательством. Привилегированный статус фотографии как гарантированного свидетельства фактического характера объектов или событий, которые она запечатлевает (прямая транскрипция настоящего и реального) долгое время делал фотографию частью восприятия истины. Поскольку Дюшан работает над тем, чтобы разрушить эту истину, он разбивает предположения как о реальности фотографии, так и о реальном на фотографии. Воспроизведение «Коробки» в «Западне» вновь заявляет о том, что уровень репрезентации того участия среди других репродукций обеспечивается через его организацию: переносной музей демонстрирует нам вымышленную репрезентацию в так называемых системах правды. Как и в случае с тщательно смоделированными заметками «Зеленой коробки», репродукции «Коробки в чемодане» в полной мере признают неспособность, а еще вернее, невозможность выражения определенности и подлинности с помощью визуальных средств. Фотография неслучайно занимает центральное место в музее Дюшана. Крушение иллюзий по поводу включения в «Коробку в чемодане» фотографий и графических объектов привязало фотографию к критике музея, предоставляя и открывая путь, в котором музей и история, как правило, создают и представляют свои доказательства.
Если реди-мейд показал, что произведение искусство и товары массового потребления могут сливаться до состояния полного неразличения, то создание Дюшаном более 320 экземпляров своего собственного передвижного музея свидетельствует о том, что, по его мнению, не существует никакой другой институции, которая внесла бы больший вклад в отрицание этого, чем современный музей. По Дюшану преобразование произведения искусства в товар — это совсем не то, что подразумевала программа Ар нуво или повестка Баухауза, в которых утилитарное и эстетическое должны соседствовать. Жест Дюшана не претендует на героизм: в нем нет требования того, что искусство нужно нести в массы (хотя Апполинер и шутил о своем друге в этом духе), не предпринимается никаких усилий для того, чтобы сделать что-то хотя сколько-нибудь функциональное, а повседневная жизнь не возводится в ранг искусства. Если в возведении настоящего писсуара в ранг произведения искусства есть что-то лишающее его прямой функции, то в создании его уменьшенной копии, почти игрушечной, размещении его внутри «Коробки» вместе с другими элементами (чехла для пишущей машинки, расчески, сушилки для бутылок и др.) есть что-то то отчаянное и бесшабашное, в конце концов, все эти предметы становятся местозаполнителями реальных, когда-то полезных вещей, к которым они отсылают. Таким образом, в той мере, в какой реди-мейд раскрывает напряженность между предметом потребления и объектом искусства, между серийным и коллекционным, между обычным и достойным выставки, «Коробка в чемодане» более решительно переносит эту амбивалентность на конкретные компоненты, составляющие музеологическую и институциональную архитектуру, технологии репрезентации, хронологические последовательности, пояснительные надписи и т. д. И серийные воспроизведения коробок Дюшана показывают, что музей и промышленность, музей и продукты потребления, имеют по своей сути что-то общее. Архив художника, идеально упакованный как продукт в аккуратный ящик (наиболее ценные примеры из которых включают удобные чемоданы с замками и ручками), покупка которых упрощается с помощью бюллетеня подписки и описательной надписи («эта коробка содержит 69 работ») не только размывает разницу между объектом искусства и предметом роскоши, но и заявляет о том, что художник претендует на роль продюсера, распространителя, куратора, архитектора, продавца и историка.
Есть что-то решительно неправильное в кураторской / архивной системе «Коробки в чемодане». Информация на этикетках, текст на стенке чемодана, название выставки, общая организация.
Дюшан хорошо понимал, что этот аппарат определяет, как и что мы видим. Так он играл в эту музейную игру, но по своим правилам. Группировка работ не соответствует понятной хронологической логике, обстановке или теме; выбор художника не обоснован (почему, собственно, именно эти 69 работ?); масштаб миниатюр рознится. Да, надписи, сопровождающие каждую работу, выполнены стандартизированным шрифтом и имеют типичную классификационную информацию (название, техника, размер, место и дату создания, коллекцию или расположение), но в руках Дюшана этот неотъемлемый аспект властного музейного нарратива вывернут как пародия на кураторские техники, ставит под сомнение действенность музейных систем классификации. Информация на музейных этикетках Дюшана относится к оригинальным произведениям (существующим или несуществующим), размеры, даты создания и местоположение которых явно отличаются меньшими размерами и более поздней репродукцией от образцов, предложенных в «Коробке в чемодане». Знания непостоянны; информация противоречива; логика игнорируется. Дюшан формирует кажущийся эмпирический характер архива и музея и их различных систем классификации, для того чтобы ослабить нашу привязанность к знаниям и вопросам о том, что действительно можно узнать об идеях или объектах перед нами.
В конце концов, Дюшан сталкивает стремление музея к точности с иронией и большой степенью приблизительности, стремление музея к тотальности с отрывочной историей, стремление к энциклопедической полноте с à peu près (фр. «приблизительно»), стремление к системности и порядку с переменчивой таксономией, стремление к оригиналу с множеством копий, стремление к линейной истории с прерывистостью, задержками и непостижимой логикой. В то время как монументальные конструкции, примат визуального, систематизация и четкая хронология являются фундаментом музея, Дюшан нарушает устойчивость музейной обстановки и реорганизует логику экспозиции. Он создает приблизительную ретроспективу репродукций в непостоянных структурах.
С помощью «Коробки в чемодане» художник создает музей без стен, без защитного пространства, без подлинных произведений искусства, музей с наиболее разреженной концепцией музейности. Однако в своем проекте он не восстанавливает и не уничтожает музей. Скорее, он ставит под вопрос идею музейности, ее правила и рабочие данности. И эта концепция лежит в основе множественных самоповествований художника: благодаря сочетанию кажущегося порядка и случайности, оригинала и его репродукции, музейного и коммерческого, ауратичного и посредственного, «Коробка в чемодане» предлагает двойственную модель художника как производителя и еще более противоречивую модель музея как источника истины.
«Может ли кто-то создавать работы, не относящиеся к искусству?», — написал Дюшан однажды в 1913 году [22]. Позднее, незаметно, десятилетия спустя, он намекнул на ряд других, но связанных с этим, вопросов: Можно ли создать музей, содержащий работы, не являющиеся произведениями искусства? Может ли музей стать произведением искусства? Можно ли создать более 300 работ, которые сами по себе будут являться «музеями»? Является ли музеем коробка, наполненная произведениями искусства? Можно ли считать музей музеем, если у него нет стен? Можно ли создать музей, не являющийся музеем?
Музей, не являющийся музеем, музей-немузей. Своей нестабильной конструкцией, крошечными размерами и шаткими границами «Коробка в чемодане» бросает вызов стабильности и укорененности идей, типичных для музея. Этот проект работает против непроницаемого фасада и трансцендентных помещений музея как современного храма для героических работ (и что может быть менее героическим, чем миниатюрная, тонкая, пластиковая версия «Большого стекла»). Непостоянность небольшого выставочного каркаса в проекте Дюшана возникает, по крайней мере частично, от согласования его формы — нестабильной, неограниченной структуры со сломанными рамками, скользящими панелями, движущимися деталями и бесконечно перестраиваемым выставочным пространством — в отличие от статической, твердой и стабильной архитектуры и фундамента музея. Для того чтобы продемонстрировать находящиеся внутри работы, необходимо раскрыть стенки чемодана; чтобы увидеть их все, необходимо взять в руки работы и реорганизовать экспозицию.
В значительной степени архитектура музея стоит на службе визуального представления, имеющего центральное значение для функционирования механизма музея. По мнению историка Дональда Прециози, одна из определяющих функций музея, заключается в расположении всех объектов в пространствах, которые предполагают надлежащую позицию и расстояние для просмотра. Произведения искусства расположены и организованы так, чтобы позволить зрителю занимать правильные позиции — позицию наблюдателя [23]. Как бы противореча этому высшему визуальному институту, портативный музей Дюшана не может быть увиден вне перформативного действия, в которое вовлечен посетитель его музея. Миниатюризация индивидуальных работ, переносит визуальный опыт в физический — в тактильное ощущение от объектов: при открытии и закрытии отсеков с крышкой, при движении пальцами по черным папкам с репродукциями, при скольжении и движении стеклянных работ, в желании потрогать помещающийся на ладони писсуар, стеклянную ампулу и чехол от пишущей машинки. Короче говоря, Дюшан вписывает тело зрителя в процесс осмотра музея. Подразумеваемые мобильность и манипулятивность «Коробки» становятся еще более настойчивыми (и проблематичными) в случае ее размещения в реальном музее, где она становится, как и остальные объекты музея, становится недвижимым, защищенным и неприкасаемым объектом. «Коробка в чемодане» заставляет прикасаться к себе, таким образом выявляя ряд предрассудков, сопутствующих на выставках примату визуального восприятия, окуляроцентризму. Если, как отметили историки, в ранних оптических экспериментах цель художника заключалась в материализации визуального, можно сказать, что именно галерея и музей воплощали для Дюшана развоплощенный импульс модернистской живописи [24]. Тактильный, мобильный режим осмотра, устанавливаемый «Коробкой в чемодане» (как затемненные, дезориентированные, завешанные шпагатом или пульсирующие инсталляции для выставок сюрреалистов), разбивает картезианские отношения между телом и видением, наблюдателем и объектом и при этом предоставляет институциональные конструкции, которые регулируют объекты, организуют осмотр и управляют вниманием зрителя. Чтобы подробно рассмотреть «Коробку», необходимо осознать то, как она подрывает и перенаправляет визуальный характер произведения искусства, то, как она настаивает на либидинальной и материальной составляющей и точке доступа в музей. Отмена символических структурных рамок музея в «Коробке» является отправной точкой проекта, который будет занимать Дюшана до конца его жизни.
Дюшан провел последние двадцать лет своей жизни, втайне создавая замысловатую эротическую «живую картину», названную «Дано»: 1 Водопад, 2 Светильный газ, которая стала известна публике (и даже семье и ближайшим друзьям художника) только после его смерти, когда картина вошла в коллекцию Филадельфийского художественного музея. Это, вероятно, одно из самых необычных и загадочных художественных произведений XX века, и факт экспонирования «Данного» в музее имеет центральное значение для его существования [25]. Визуальный опыт начинается за пределами работы, в анфиладах комнат и картинах, которые предшествуют ей, и в подходе к маленькому белому пространству, примыкающему к главной галерее, в которой находилась коллекция работы Марселя Дюшана, собранная Уолтером и Луизой Аренсбергами (и «Большое стекло», которое ранее находилось в коллекции Кэтрин Дрейер). Посетитель, попадая в белую комнату, обнаруживает в дальнем конце разбитую испанскую дверь с отверстиями для глаз, через которые (если он осмелится взглянуть), можно увидеть сломанную кирпичную стену, позади которой почти в натуральную величину изображено обнаженное женское тело, покрытое свиной кожей. Обнаженная женщина лежит на сломанных ветках и держит газовую лампу — все это противопоставляется мирному, фотореалистичному заднему фону, на котором изображается небо, горы, водопад, облака и свет. Обширное пространство на заднем фоне — это частично расписанная вручную фотокопия с фальшивым эффектом света, исходящего от водопада (едва ли на уровне Каспара Давида Фридриха), а обнаженная — распростертое, странное и неестественное тело — отвергает любые притязания на виртуозное мастерство художника. Использовав самые известные музейные жанры, — идиллические пейзажи, изображение лежащей обнаженной, но привнеся в работу фрагменты гиперреализма, откровенную странность, оттенок порнографичности и совершенно невозбуждающую неуклюжесть, Дюшан удерживает посетителя от соблазна картиной, в то время как художественная традиция, казалось бы, подталкивает нас именно к этому. В то же время с целью ввести зрителей в заблуждение еще раз и в большом масштабе, он использует фотографию: то, что вы видите, в действительности этим не является.
Возвращение к аллегории и видимой материальности (в противоположность концептуальности) для художника, столь критичного к влиянию произведений на визуальное восприятие, было неожиданным. Когда инсталляция была впервые выставлена, многие близкие друзья Дюшана и критики посчитали ее выбивающейся из ряда аномалией. И тем не менее вместо того чтобы противоречить его творчеству или стать возвращением к порядку, она могла бы считаться идеальным кульминационным моментом постоянных сомнений и в какой-то мере едким комментарием к визуальности и институциям, поддерживающим ее. Дюшан работал над инсталляцией в период с 1946 по 1966 год, параллельно с созданием «Коробки в чемодане» и проектами ряда различных выставочных помещений. Последние, оглядываясь назад, скорее всего, послужили основой для вопросов, которые он незаметно поднимал. Например, стеклянная витрина для Книжной лавки Готэма в 1945 году, с полураздетым манекеном с краном на ноге и что-то вроде «невесты» за стеклом, по которому все время струится вода, воплощала собой различные элементы «Большого стекла» в трехмерной композиции. Таковы были идеи Дюшана по поводу волнообразной перегородки из ткани и зала со струящейся водой для Международной выставки сюрреализма в 1947 году, которая не только намекала на Водопад из «Данного», но и радикально нарушала стандартные правила выставки — вода капала на другую работу (в данном случае, не на что иное как на «Невозможное», скульптуру Марии Мартинс, возлюбленной Дюшана, ставшей музой для «Данного»). Он задумал загадочное устройство для просмотра с щелью, которое было встроено в стену, и названо «Зеленый Луч», намекая на интерес художника к подглядыванию, иллюзиям и визуальной тревоге. (Важно, что эта выставка также сопровождалась каталогом, на обложке которого была изображена работа Дюшана. На ней была изображена обнаженная женская грудь и надпись «Пожалуйста, трогайте!»). Были также его эксперименты с колыхающимся, дышащим, вагинальным бархатным интерьером для темы Эроса на Международной выставке сюрреализма в 1959 году, где запутанное, откровенно телесное пространство галереи, покрытое розовым и зеленым бархатом, предвещало предполагаемую эротическую обстановку. Можно было бы упомянуть еще о других идеях художника — каждая из которых перестраивает традиционные выставочные помещения и средства, влияющие на визуальное переживание посетителей выставки [26]. Создание Дюшаном «Данного» также пересекается с менее впечатляющей, но без сомнения, значимой задачей: в конце 1940-х годов, Уолтер и Луиза Аренсберги поручили Дюшану провести переговоры с музеями, которым они впоследствии могли бы доверить свою художественную коллекцию (она включала наиболее существенную коллекцию работ Дюшана). Художник встретился с представителями нескольких музеев, в том числе и Филадельфийского художественного музея для экспонирования обширной коллекции произведений искусств Аренсбергов. Письма и рисунки, отправленные чете коллекционеров в Калифорнию, чтобы помочь им с принятием решения, свидетельствуют о том, что Дюшан был глубоко вовлечен в процесс выбора художественной институции. В 1951 году Дюшан создал несколько эскизов, изображающих пропорции и компоновку ряда возможных выставочных галерей в музее [27]. Отличающиеся точностью в изображении размеров и масштаба, планы включают известные галереи, в которых работы Дюшана экспонируются по сей день, в том числе маленькую примыкающую комнату, также измеренную и размеченную, никому тогда неизвестную, но спустя десять лет вместившую «Дано» (неизвестную, но что удивительно, Дюшан знал это пространство, как настоящий архитектор, и, нельзя не предположить, что в последние годы он работал над своей инсталляцией, представляя именно эту комнату).
Коллекция Аренсбергов была выставлена в 1954 году, при этом Дюшан указывал, куда установить каждую из работ — прямо как музейный куратор.
В последующие годы Дюшан разработал непостижимый аппарат для сопровождения и усиления эффекта «Данного» и его месторасположения в музее. Впечатление от работы в полной мере ограничивается тем, что она находится в художественном музее, и этот факт нельзя игнорировать. Тем не менее существует вопрос, изредка возникающий среди критиков в отношении того, как именно трактовать усилия Дюшана, направленные на размещение работы в музейном пространстве. Не стоит забывать, что часть творчества, называемая «Данным», является невидимой паутиной правовых и административных аспектов, которые отражают собственные структуры музея: тайную продажу работы в 1960-х годах доверенному другу Уильяму Копли и его Фонду «Кассандра», который будет официально владеть ей после смерти Дюшана, соглашение о пожертвовании работы от Фонда «Кассандра» Филадельфийскому художественному музею сразу после смерти Дюшана (эта благотворительная передача работы повышает шансы на принятие этой окончательной, провокационной инсталляции в музей, содержащий большую часть творчества художника); разработку подробного руководства по установке инсталляции на постоянном месте ее экспонирования; а также указания о том, как и когда фотографировать работу. Так, в 1969 году, «с того света», Дюшан курировал последнее представление. Его посмертная инсталляция появилась в маленькой темной комнате Филадельфийского художественного музея, где и была установлена навсегда рядом с помещениями, в которых Дюшан уже разместил множество своих работ.
В течение почти пятнадцати лет после того, как работа была открыта для публики, мало кто смог увидеть «Дано». Инсталляция не должна было существовать в качестве изображения. Официальное музейное постановление не позволяло воспроизводить работу, а Филадельфийский художественный музей не выпустил ни одной ее фотографии [28]. «Дано» не было доступно, если оно не рассматривалось зрителем лично, в конкретном музейном контексте — эти два аспекта работы терялись при фоторепродукции. Для Дюшана было важно, чтобы работа не воспроизводилась, но он знал, что так не может продолжаться вечно, поэтому в своем руководстве он оставил подробные инструкции и встроил нишу в структуру, чтобы обеспечить идеальную позицию для фотографии в случае (неизбежной?) необходимости репродукции. Он хотел, чтобы при воспроизведении работа представлялась как можно ближе к тому, что видит посетитель музея. Дюшан также пошел на ряд уловок (например, использовал черный бархат на задней части испанской двери и закрыл стороны конструкции от передней двери до сломанной кирпичной стены), чтобы убедиться, что посетитель сможет увидеть работу только через предоставленные отверстия для глаз. На карту было поставлено конкретное впечатление от «Данного» — впечатление, которое не переводится в двухмерную форму за пределами ее архитектурного и институционального контекста, а также за пределами определенной обстановки, созданной для наблюдателя. Инструкция, которую Дюшан оставил музею, чтобы обеспечить наиболее «приблизительную» сборку работы на новом месте, также подтверждает вышесказанное. Странный альбом-артефакт, состоящий из десятков страниц рукописных пронумерованных инструкций и более ста вставленных, вырезанных фотографий и коллажей, обеспечивает достаточный объем материалов для понимания проекта Дюшана [29]. На большинстве страниц альбома Дюшан скрепками прикрепляет ряд фотографий, в которых фотоаппарат находится на его месте, а также на месте воображаемых глаз зрителей. Он оформлял и перестраивал сцену с распластавшимся женским телом, скрытым то в большей, то в меньшей степени за кирпичами, и он добавлял кирпичи здесь и там, убирая и вновь возвращая их в конструкцию. Он экспериментировал, представляя, как это будет видеть зритель. Но если инструкция призвана помочь музею в его работе по сборке инсталляции, то зачем все эти снимки, несоответствующие ее окончательному виду, эти детали, оказывающиеся не нужными для ее сборки? Видимо в этих финальных изображениях, не столько информация о самой сцене, сколько информация для музея о крайней важности контроля за тем, что увидит посетитель, и как эта работа будет оказывать влияние на это.
Изучая инструкцию, мы видим, что находится за кулисами, эту хрупкую архитектуру, созданную Дюшаном, чтобы ее впоследствии хранили и поддерживали музейные работники, но, чтобы зрители так и не смогли ее увидеть. Инструкция показывает следующее: Дюшан собрал причудливый объект из подручных материалов, невероятный каркас, скрепленный скотчем, с облаками из хлопка, висячими электрическими проводами, связанными узлами, самодельным светящимся водопадом, который помещен в коробку из-под печенья Peek Freans — ничего похожего на классические, аккуратные музейные работы. Именно для музейщиков художник изобразил всю инсталляцию с точностью архитектора — резкие, точно замеренные линии, чтобы показать эту странную и хрупкую архитектуру, такую нескладную и неловкую. Каким упрямством обладал Дюшан, чтобы заставить музей принять эту работу, заставить их ходить на цыпочках вокруг висячих проводов и разрушающих кирпичей, и беспокоиться о том, что кусок клейкой ленты Дюшана мог где-то отклеиться. Где, в конце концов, начинаются и заканчиваются эти произведения? Дюшан оставил этот вопрос на размышление музею. Как и в архитектуре, в физическом восприятии порог, знаменует собой переходный этап, переход по направлению к пределам ощутимого или за них, движение к пространству или от него. Можно сказать, что архитектура создает и создана на порогах, являющихся необходимым пределом, который четко отражает противопоставление между внутренним и внешним. Поэтому не может быть архитектуры без внутренней части (это будет памятник) и архитектуры без внешней части. Учитывая эти термины, «Дано» следует продуманной антиархитектурной логике, предлагая сложную фоновую конструкцию, видимая передняя часть которой представляет собой старую входную дверь, найденную внутри музея. Логически эта дверь должна вести наружу, но вместо этого она ведет к порогу из разбитого кирпича, к иллюзионистической идиллии, предположительно находящейся снаружи, но такой неубедительной, что становится абсолютно ясно, что она находится внутри [30]. Но внутри чего именно? Структурой порогов, «Дано» исследует пределы архитектуры, пределы музея, помещая себя на место, где разрушается архитектурно определенная оппозиция между внутренним и внешним. Дано могло бы начинаться вопросом, являющимся в то же время противоречием: как создать дыру в музее, дыру, которая являлась бы также средством для просмотра, дыру, которая являлась бы архитектурой? «Дано» в связке с предыдущими инсталляциями Дюшана (среди которых его студия была первым выставочным пространством) и «Коробка в чемодане» (другое, миниатюрное, пространство), определило, вместе с другими работами, проект художника длиною в жизнь с явной оппозицией архитектурным константам — проект, призванный оказать давление на рациональное, авторитетное пространство музея; проект, призванный визуализировать потенциал и пределы эстетики перед лицом художественных институций. Однако нет сомнений, что уничтожение музея Дюшана не интересовало. Вместо этого Дюшан неоднократно нарушал и будоражил эту архетипическую структуру современного искусства, коей является музей, чтобы мы начали видеть то, как он организует наше видение.
Постскриптум
На этом я вынуждена закончить. «Дано» стало завершением во многих смыслах этого слова. Так что это будет своего рода постскриптумом. Дюшан создавал свою сложную тайную работу в течение 20 лет. Вопрос, который было бы правильно задать, заключается в следующем: как он сделал это втайне от всех? Как ему удалось сделать так, чтобы никто не знал об инсталляции и о его труде? В конце концов, прятать ее в течение 20 лет от друзей и семьи − это нелегкое дело. Ответ в том, что он создал приманку, другую выставку. Для этого он арендовал вторую студию. В одной студии он создавал свою странную обнаженную и ее кирпичный дом, а в другой — он сидел и принимал друзей, гостей, почитателей, шахматных приятелей [30]. Здесь он давал интервью. Он говорил им, что ничего не делает, что он перестал заниматься искусством. Конечно, это было не совсем так, но даже если бы никто не знал о секретном проекте, в эти годы были созданы разные объекты: все эти книги, витрины магазинов и оформления выставок, которые никак нельзя назвать «ничем». Многие из них фактически указывают на идеи, которые были развиты в «Данном», не говоря уже о серии эротических объектов, сделанных непосредственно из частей этой тайной инсталляции. Каждая загадочная форма служит ключом к пока еще невидимой миру двери. При этом все, кто приезжал в открытую студию, не замечали никаких признаков работы или художественной деятельности. И, как видите, это тоже была своего рода выставка, так как Дюшан мог бы просто избавиться от публики и принимать посетителей дома. Но он хотел, чтобы прямо по соседству с тайной студией у него была открытая студия, в которой он мог бы показать — буквально выставить напоказ то, что он ничего не делал. Он обманул всех. Когда Дюшан умер, почти никто не знал о его тайной инсталляции — ни его ближайшие друзья, ни журналисты, ни даже Артуро Шварц, который в то время собирался опубликовать каталог сполным собранием работ Марселя Дюшана [32].
Кажется, это был последний урок Дюшана, хотя он все это время говорил, практически писал на стенах своей студии, с самого начала и до самого конца: «Будьте внимательны. То, как выставляются объекты искусства, имеет большое значение».
Это эссе впервые появилось на португальском и испанском языках в каталоге выставки, курируемой автором Марсель Дюшан: «Произведение, которое не является произведением искусства», которая проходила в Музее современного искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009).
Елена Филипович — писатель и независимый куратор. Вместе с Адамом Шимчиком она была сокуратором 5 Берлинской биеннале, «Когда предметы не отбрасывают тени» (2008) и соредактором издания «Манифеста Десятилетия: Дебаты по поводу современных художественных выставок и биеннале в постсоветской Европе» (2006). Совсем недавно она курировала свою первую крупную выставку работ Марселя Дюшана в Латинской Америке, в Музее Современного Искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009). Она преподает теорию/историю экспонирования в рамках аспирантской программы для кураторов в центре De Appel и является научным сотрудником в Академии Искусств Rijksakademie в Амстердаме. Она также была приглашенным куратором выставки Satellite Program в Национальной галерее Же-де-Пом в Париже в 2009—2010.
Перевод Татьяны Швец.
Оригинал статьи на сайте e-flux.
Можно было бы сказать, что все началось и закончилось в студии Марселя Дюшана. Его первая мастерская в Нью-Йорке, наверное, больше всего известна по серии небольших зернистых фотографий, некоторые из которых расфокусированы. Считается, что снимки были сделаны в период между 1916 и 1918 годами, но доподлинно известно, что их автором был Анри-Пьер Рошe, близкий друг Дюшана. Рошe был писателем, но, очевидно, не профессиональным фотографом. Он же был автором романа «Жюль и Джим», который ему явно удался гораздо больше, чем эти снимки. Однако важно далеко не их эстетическое качество. Дюшан очень дорожил этими фотографиями. Он хранил их и возвращался к снимкам несколько лет спустя, работая над ними и затем оставляя их для нас как рабочие моменты на фотографии или как улики в детективном романе.
Среди них нет ни одной фотографии, которая бы запечатлела мастерскую Дюшана (которая служила ему и домом) в чистоте и порядке. Ящики открыты, его обувь и подушки разбросаны по полу, в углах скопилась пыль. Он, как все считали, холодный концептуалист, человек, который эпилировал все тело, потому что ему не нравилась неопрятность волосяного покрова (свою возлюбленную в тот период он попросил о том же), художник промышленно произведенного реди-мейда, жил в «свинарнике» [1]. Это не первый и далеко не последний из многих парадоксов Дюшана. Тем не менее своеобразный подход к ведению домашнего хозяйства и пыль, которую художник разводил в своей студии, для меня не так важны, как расположение им объектов в пространстве. Хотя Дюшан мог жить в полном беспорядке, каждый предмет, тем не менее, имел свое место. На маленьких фотографиях видно, что блестящий фарфоровый писсуар стоял не в ванной (хотя там мог расположиться и еще один), и не был задвинут куда-нибудь в угол, он висел над дверным проемом. Беспорядок в комнате мог бы показаться простой небрежностью, если бы не писсуар, который просто не мог взлететь под потолок случайно. Лопата Дюшана не просто стоит у стены, ожидая своего часа, она свисает с потолка. Вешалка, приколоченная к полу, нелепо и неудобно расположилась посреди комнаты. Это отобранные предметы в тщательно продуманных местах.
Хочу напомнить, что на снимках приблизительно 1917 год, то есть прошло всего несколько лет после того, как художник впервые начал приносить повседневные предметы в свою студию. Тогда у Дюшана была студия в Париже, в которой его сестра устроила генеральную уборку, когда тот переехал в Нью-Йорк. Она выбросила первый реди-мейд на мусорную свалку, где, по ее мнению, ему и было место [2]. С тех пор прошло несколько лет, и теперь Дюшан находился в другом городе. К этому времени его утилитарные работы уже объединились в отдельную категорию и жанр — реди-мейд. Конечно, Дюшан утверждал, что он начал играть в реди-мейд для развлечения, но уже к 1916 году он принял решение давать название каждой из подобных работ. Он также начал подписывать их и представлять их публично на выставках (даже если это было очень неудачной идеей) [3]. Проще говоря, он обращался с ними как с произведениями искусства, несмотря на то что он неоднократно отрицал их «искусственность».
На этих фотографиях есть и другое свидетельство того, что Дюшан считал свои реди-мейды чем-то гораздо большим, чем простыми вещами. На фотографиях видно, что эти повседневные объекты лишены функциональности и не могут использоваться по назначению. Они были тщательно организованы в пространстве, установлены и, более того, представлены как музейные экспонаты, так, что утилитарность осталась незамеченной и они стали предметом размышлений и даже шуток, но уж точно не просто употребления. В каком-то смысле мастерская сама по себе была первым выставочным пространством объектов реди-мейд. С точки зрения публичности студия Дюшана не была культурной институцией, однако она определенно была часто посещаемым пространством, в котором демонстрировались объекты, и их можно было считать артефактами, которые несли определенную смысловую нагрузку. Это было то, что куратор Элен Молесворт очень верно называет главным местом восприятия реди-мейда [4]. Эта зона выставки / или ее перцепции была местом оглашения благой вести, заявляющей, что «это не (только) писсуар». Вот какую историю рассказывают эти небольшие фотографии.
Анри-Пьер Роше, студия Марселя Дюшана, 1916−1918 гг. Собственность Жан-Жака Лебеля.
Не следует путать студию с художественной институцией, но я упоминаю о последней, поскольку подобные организации и их легитимная деятельность определенно важны для понимания творчества Дюшана. Его ныне знаменитое представление писсуара в Обществе независимых художников в 1917 году было отклонено Художественным комитетом выставки. Вероятно, эти студийные фотографии были сделаны в том же году. Он подписал свой «Фонтан» псевдонимом R. Mutt, так что большинство посетителей не подозревало Дюшана в авторстве реди-мейда, однако те, кто обратили внимание на этот объект в его мастерской, могли запросто разгадать эту шараду. Однако большинство людей пока еще об этом не знало. «Сам я, руководствуясь своими принципами, не буду ничего выставлять», − недвусмысленно написал Дюшан своему другу и самому преданному коллекционеру, Уолтеру Аренсбергу в 1918 году [5]. Вопрос заключался в том, будет ли Дюшан выставлять свои работы на выставке кубистов, которую он пытался организовать в Буэнос-Айресе во время своего недолгого пребывания там. Выставка так и не состоялась. Тем не менее издалека напутствуя своего друга-коллекционера, Дюшан добавил, что Аренсбергу не стоит заимствовать работы художника для других выставок, которые планировались в Нью-Йорке в то время. Позже, в письме от 1925 года другому своему покровителю, Жаку Дюше, Дюшан вновь упомянет о своем равнодушии к выставкам, заявляя: «Все выставки живописи и скульптуры вызывают у меня тошноту. И я предпочитаю не участвовать в них» [6]. Подобные комментарии еще подробнее разъясняют причастность художника к иронически названной Кэтрин Дрейер «корпорацией» для первого музея современного искусства, Société Anonyme, Inc. В письме, датированном 1929 годом, Дюшан писал одной из американских патронесс: «Я не хочу возвращаться в Америку, чтобы основать там нечто наподобие художественного музея» [7].
С самого начала отношение Дюшана к институциям художественного суждения и выставкам, салонам, галереям и музеям было двойственным: от жгучего интереса до полной антипатии. Разумеется, причиной тому был опыт участия в Салоне и отказа в возможности выставляться на нем. В тоже время Дюшан был членом правления и Председателем экспозиционного комитета Общества независимых художников в Нью-Йорке в 1917 году (в том же году, когда его «Фонтан» отказались экспонировать). Именно тогда Дюшан предложил развесить работы в случайном, алфавитном порядке, начиная с первой буквы, которую вытянут из шляпы. Он также играл основополагающую роль в художественном объединении Société Anonyme, Inc. вместе с Кэтрин Дрейер и Ман Рэем в 1920-е годы, и важную роль куратора в выставке Константина Бранкузи в галерее «Бруммер» в Нью-Йорке в 1933 году. Вопросы, касающиеся выставки и общественной репрезентации произведений, были для Дюшана далеко не простыми.
Монтаж выставочных пространств и развитие собственного «передвижного музея» выдвинули архитектурные, темпоральные и дискурсивные аспекты искусства и его институций на передний план творчества Дюшана и надолго остались в числе наиболее важных в жизни художника. Возможно, не стоит удивляться, что коммерческие галереи и музеи еще долгие годы после этого критиковали Дюшана. Если выдвижение перевернутого писсуара на выставку 1917 года в качестве художественного объекта или пририсованные на репродукции «Мона Лизы» усы на работе L.H.O.O.Q. казались закономерными для эпистемологической данности искусства. К концу 1930-х годов Дюшан намеренно фокусирует свое внимание на архитектурных контекстах, классификации, институциональных правилах и автократическом общепринятом мнении о галереях-музеях. Такой «поворот» мог был добавить штрихи в портрет Дюшана как художника, увлеченного шахматиста, неистового публициста, «четкого оптика» и даже бывшего библиотекаря, который «оставил» процесс создания произведений искусства в 1923 году и провел остаток 1920-х гг., изобретая оптические объекты, а в 1930-х гг., казалось, «почил на лаврах» своего прошлого художественного опыта, обращаясь к разного рода повторениям, репродукциям и коллекциям. В то время как официальные художественные институции считали себя рациональными и объективными, когда невозможно было отрицать, что исторические повествования, поддерживали основы музея, а также поддерживали дух воюющих народов, обращение Дюшана к идиосинкразической организации выставочных пространств и развитие идеи собственного «передвижного музея» привело художника к идее использования архитектурных, недолговечных и противоречивых по сути структур в искусстве и художественных институциях. Эта идея стала главным постулатом в художественной практике Дюшана и надолго осталась для него ключевой.
Джон Шифф, вид экспозиции выставки «Первые документы сюрреализма», Нью-Йорк, 1942 г. Музей искусств Филадельфии: Дар Жаклин, Пола и Питера Матиссов в память об их матери Алексине Дюшан, публикуется с любезного разрешения института Лео Баека, Нью-Йорк.
Выставочная деятельность
В конце 1937 года Поль Элюар и лидер сюрреализма Анри Бретон пригласили Дюшана сформулировать концепцию для Международной выставки сюрреализма, которая должна была проходить в модной Галерее изящных искусств в Париже. Дюшан участвовал в работе предыдущих коллективных выставок сюрреалистов, однако никогда не принадлежал к этому направлению, как и к любому другому. Однако он согласился выступить в роли дизайнера выставки. Это был его первый подобный опыт, за которым последовала череда подобных. Эта практика позволила Дюшану как дизайнеру/куратору радикально переосмыслить сам концепт художественной выставки [8].
Вмешательство Дюшана было довольно простым, но радикальным. Пользуясь официальным статусом «генератора-арбитра», Дюшан превращает элегантно оформленный интерьер XVIII века в затемненное подземелье, закрывая богатые формы помещения, потолки и софиты подвешенными мешками угля, по заявлению художника, в количестве «1 200», он устанавливает железный светильник в центре главного зала и развешивает картины на демонтированных вращающихся дверях из универмага.
Неизвестный автор. Посетители с фонариками на Международной выставке сюрреализма в Париже, 1938 г.
Потолки фактурные, стены выкрашены в черный цвет, а угольная пыль неизбежно оседает на дорогих нарядах гостей галереи [9]. Угольные мешки — это то, чем Дюшан, по всей видимости, гордился больше всего. Гордился их вторжением в изящный интерьер, тем, что они свисают с потолка залов галереи. 1200 мешков (могло ли действительно их поместиться так много? и почему именно такое огромное количество?) положило начало преобразованию интерьера галереи, что, в свою очередь, вдохновило других участвовавших в той выставке художников. Итог этих совместных трудов хорошо известен: имитация городского пейзажа вдоль входа на выставку (создана с помощью бутафорских парижских уличных знаков и шестнадцати художественно «наряженных» манекенов), озеро и четыре кровати в главном зале, опавшие листья, грязь, покрывающая пол, звуки безумных стенаний и немецкие марши, сотрясающие воздух; танцевальное воплощение истерического припадка, а прямо перед входом в галерею — «Дождливое такси» Сальвадора Дали и таинственность во всем. Возможно, именно эта выставка даже более остро, чем предшествующие ей выставки дадаистов и сюрреалистов 1930-х, ставит вопрос о традиционном пространстве и опыте художественной выставки, строя тщательно продуманный ответ на оба на уровне архитектуры выставки.
Для нашего понимания той выставки важно указать, но тот ее элемент, который так и не был реализован. По воспоминаниям Марселя Жана, у Дюшана возникла идея установить в зале «волшебные глаза», чтобы свет автоматически гас, как только зритель, проходя мимо картины, попадал в поле невидимого луча [10]. Идея Дюшана осталась невоплощенной, но Мэн Рэй в преобразованном виде использовал ее для открытия выставки, выключив свет и вручив гостям на входе фонарики, которые те могли использовать для просмотра выставленных произведений. Это световое решение сохранило значительную часть первоначального намерения Дюшана: зрители приблизились к произведениям искусства, наклоняясь вперед, чтобы всмотреться в работы, освещая их фонариками, — в отличие от принятого «правильного расстояния», «бестелесного» осмотра и «просветительской» ясности, характерных для традиционного музея или галереи. Даже в таком усеченном варианте выставки можно почувствовать интерес художника к зрительному восприятию и апелляцию к идее «нападения на визуальную автономию», которая так занимала Дюшана: от попыток побороть несовершенство человеческой сетчатки до оптических экспериментов с механическими оптическими машинами и вращающимися «Роторельефами». В недавно открытых музеях современного искусства и выставочных пространствах, которые были в моде в Париже в 1930-х годах, путь зрителя от картины к картине был тщательно срежиссирован, чтобы сохранить безопасное расстояние для просмотра выставленных объектов, и для того чтобы зритель забыл о своей телесности. Дюшан, напротив, казалось, хотел сделать это условие единственно возможным подходом к трактовке человеческого тела — это зрительское восприятие решено было назвать телеснореальным. Для Дюшана вопрос анатомии зрительского восприятия был тесно связан с переосмыслением того выставочного пространства, в которое он инвестировал свои средства — картезианского выставочного пространства. Возможно, поэтому именно в контексте дизайна выставок можно лучше всего понять сложные визуальные идеи Дюшана и их фокусировку на теле человека. Постоянная сосредоточенность художника на зрительском восприятии не ограничивалась вопросами «что» и «как» мы видим, но, скорее, проблематизровала «что» и «как» художественные институции заставляют нас увидеть [11].
Эксперименты Дюшана с пространством и экспозицией продолжались, когда после бегства многих сюрреалистов из Европы во время Второй мировой войны Бретон снова пригласил его, на этот раз для того чтобы устроить первую Международную выставку сюрреалистов в США. Так как большинству художников-эмигрантов пришлось столкнуться с необходимостью оформления документов на въезд в США, выставку назвали «Первые документы сюрреализма». Она прошла в 1942 году в особняке американского политика Уайтлоу Рида в Нью-Йорке в формате мероприятия в пользу Французского благотворительного союза. Для противопоставления позолоченной лепке, расписанным в итальянском стиле плафонам, хрустальным люстрам и другим помпезным элементам декора Дюшан придумал простое и недорогое в воплощении экспозиционное решение. У Дюшана было более 20 метров белого шпагата для монтажа выставки, и он привлек нескольких друзей, чтобы соорудить подобие веревочной паутины (в итоге в ход пошла только часть этого большого метража) [12]. Шпагат опутал бывшие гостиные, заполнил выставку живописью на портативных экранных секциях (картины составляли подавляющее большинство экспонатов). Сквозь шпагатную паутину можно было разглядеть экспонаты (такой ход Дюшана был призван удивить зрителя, а не лишить его возможности видеть произведения). Тем не менее переплетенные между собой веревки между большинством работ или прямо перед ними создали именно тот ожидаемый барьер между зрителями и произведениями искусства, на который рассчитывал художник [13]. Как на выставке 1938 года, так и в 1942 году именно переосмысление восприятия обычного выставочного пространства и телесности зрителей, а не само выставляемое искусство, стало главной задачей экспозиции. Несколько художников были разочарованы тем, что зрители не смогут надлежащим образом увидеть их произведения искусства. Но именно в этом и заключалась вся суть идеи Дюшана. И это было не единственное оскорбление чувств, которое зрители испытали во время работы «Первых документов…»: 14 октября 1942 года во время открытия выставки появился 11-летний Кэррол Дженис с несколькими друзьями. Дети бегали вокруг, играли в мяч и создавали полную несуразицу на выставке. На вопросы и жалобы посетителей дети отвечали в соответствии с инструкцией: «Марсель Дюшан попросил их прийти и поиграть тут».
В 1938 и 1942 годах слава Дюшана как «выставочного иллюзиониста» приобрела поистине необъятный масштаб. В то же время некоторые по-прежнему острые для Дюшана вопросы были выражены еще одним способом — через постоянную, многократно воспроизводимую форму — в проекте Дюшана, который художник назвал «De ou par Marcel Duchamp ou Rrose Sélavy» (от Марселя Дюшана или Марселем Дюшаном, или Рроза Селяви) также известном как «La Boite-en-valise» («Коробка в чемодане»). Два проекта развиваются одновременно: Дюшан начинает трудиться над альбомом за несколько лет до выставки сюрреалистов 1938 года и продолжает эту работу в течение многих лет. С формальной точки зрения, хаотичная организация пространства, характерная для «Выставки» 1938 года, и препятствия для визуального восприятия предметов на выставке «Первые документы…» в 1942 году как нельзя больше контрастировали с невзрачностью чемоданов, наполненных копиями работ Дюшана. Однако существовала определенная преемственность: вклад Дюшана в организацию выставок сюрреалистов соотносится с понятием художественной институции и достойного для искусства места и вторжением, которое открыло и изменило нормативные представления о монтаже выставки и эстетическом опыте зрителей. Таким образом, его ретроспективный анализ по-прежнему отражает характер искусства и место экспонирования, по своему собственному усмотрению создавая четкие положения и условия облеченной властью художественной институции.
После опубликования в 1934 году упакованных в коробку факсимиле набросков и записей, которые зафиксировали концептуальное становление «Большого стекла» Дюшан принялся за другой проект, на этот раз архивного характера. Он хотел задокументировать основную работу своей жизни, создать альбом (книгу, которую он несколько раз описал в своих письмах) из большинства произведений, которые он создал [14]. К концу 1935 года Дюшан приступил к организационным моментам проекта, которые и станут его краеугольным камнем: Он создал списки всех своих художественных произведений и их владельцев; упорядочил черно-белые фотографии выбранных картин, стеклянных работ, объектов и других работ, не поддавшихся классификации. Художник переезжал с континента на континент, чтобы проверить и зафиксировать названия своих работ, даты, размеры, точные оттенки цветов работ, находящихся в государственных и частных собраниях; выкупил или одолжил другие произведения, чтобы сделать необходимые подробные заметки. Для того чтобы большинство репродукций были включены в «Коробку», Дюшан выбрал сложный и трудозатратный метод копирования, именуемый стенсиль (нанесение изображения через трафарет). Он отверг технику воспроизведения произведений с помощью цветной фотографии, отчасти потому, что эта набирающая популярность технология еще не могла полностью отражать цвета оригинала. Существуют предположения, что Дюшан отказался бы использовать фотографию даже если бы она была достаточно точной в передаче цвета. В конце концов, художник воздержался и от других более часто используемых и быстрых процессов, включая офсетную литографию (которую он использовал для «Роторельефов») и предпочел устаревшую на тот момент технику стеклографии и стенсиль (наиболее активно он применял этот метод при создании репродукций, находившихся в «Зеленой коробке»). Активные в творческом плане годы прошли… Будь проклято, простое механическое копирование! Как отмечает Эке Бонк, термин «репродукция» по отношению к повторам «Коробки» или даже использование другого, придуманного Дюшаном слова, «объект», вряд ли передает всю ту кропотливую работу, которая была проделана художником. Этот процесс был точным, тщательным и нередко требовал больших затрат по времени и ресурсам, чем сам оригинал [15]. Не может быть никаких сомнений, что этот метод воспроизведения и его двойственный результат представляет собой нечто среднее между авторской копией и механическим копированием и имеет решающее значение для «диверсантной природы» самой «Коробки в чемодане». Всего в итоге для воспроизведения и повтора Дюшан отобрал 69 работ, и в соответствии с размерами серии, которые он предполагал, он сделал до 350 копий каждого из произведений. Дюшан отважно работал, первые несколько моделей были завершены примерно ко времени его военной эмиграции в США, и в последующие десятилетия работа шла медленно, но верно. Хотя художник планировал создать 300 стандартных копий проекта, помимо этого он решил выпустить серию из порядка 20 «люксовых» моделей (почти все они размещены в коричневых кожаных чемоданах), которые отличались бы от стандартных версий тем, что в них содержались бы подписанные Дюшаном оригиналы произведений искусства. Эти «люксовые» модели, предназначенные для друзей и избранных покровителей художника, были созданы им в первую очередь. Символизируя важность вопросов ауратичности, авторства и аутентичности проекта в целом, эти оригиналы серии «люкс» и сам процесс повторения, являют собой отказ Дюшана как о ценностей романтизма, так и от концепции «Прогресса» эпохи Просвещения — они становятся свидетельством обращения художника к форме создания, которая не опиралась ни на мифологию художника как беспокойного вдохновенного гения (в конце концов, он занимался копированием), ни на простое промышленное производство и реди-мейд -объекты (это копирование едва ли было простым, автоматизированным или полностью механическим). Таким образом, в «Коробке в чемодане» аура уникального произведения искусства постоянно нивелируется и превозносится, возносится на пьедестал и разрушается, так что, в конце концов, Дюшан предлагает противоречивый набор средств, которые осознанно размывают границы между ручным трудом и механическим воспроизведением, между оригиналом и репликой, между художественным произведением с определенной датировкой и современной интерпретацией, между ауратическим объектом и серийной копией [16].
Если сама концепция произведения искусства и его подлинности в «Коробке в чемодане» ставится во главу угла, то не менее важны и институции, которые судят, классифицируют, присутствуют и протоколируют для будущих поколений произведения искусства как таковые. Функция «Коробки в чемодане» как хранилища работ и пространства для их экспонирования отражает границу между содержимым и контекстом, контейнером и содержимым. «Коробка в чемодане» перенимает (и, таким образом, расширяет область функционирования реди-мейдов) статус объекта искусства как такового, признавая, что искусственность создания данных объектов определяется вопросами классификации, администрирования, представления и принадлежности к музею. Можно даже предположить, что Дюшан трактовал свой ретроспективный проект только как правильно «начатый» в тот момент, когда он уже не мог существовать только в формате книги, как изначально предполагалось, но, как решил автор, который должен был взять на себя некоторые функции музея.
Подобный поворот объясняет, почему, в течение длительного периода времени, начиная с 1935 года (когда началась первоначальная работа над репродукциями), до 1942 года (когда были завершены несколько первых экземпляров серии «люкс»), художник снова и снова датировал «начало» работы над «Коробкой в чемодане» 1938 годом [17]. Дюшан никогда не объяснял принцип датировки объектов, и никто на этом не настаивал. Но если мы знаем, что 1938 год − слишком поздний период, чтобы датировать им начало этого ретроспективного проекта как с точки зрения концепции, так и с точки зрения работы над ее многочисленными повторениями, кажется, что эта дата подходит для того, чтобы обозначить начало развития концепции книги-альбома как трехмерного пространства.
Форма коробки, которую до этого использовал Дюшан (в маленьком формате − в 1914 году, а затем позже, в 1934 году для «Коробки в чемодане») содержала разные объекты и фотобумагу. Это были коробки с различным бессистемным содержимым, однако они представляли значение для воссоздания самого понятия «литературы» и книжной формы — никогда так и не вышли за пределы двухмерного измерения. Если бы Дюшан продолжил работу в этом направлении, весьма вероятно, что он закончил бы работу над этой серией простой коллекцией бумажных и целлулоидных копий, размещенных в коробке. (В самом деле, к 1937 году Дюшан сделал ряд уменьшенных копий своих картин и работ из стекла, но он также воспроизвел несколько трехмерных объектов, включая «Сушилку для бутылок» и «Почему бы не чихнуть?» в форме двухмерных фотографий для использования в альбоме). Однако вскоре после работы над «Международной выставкой сюрреалистов» в январе 1938 года, Дюшан выполнил крошечный объект, который символизировал собой переосмысление концепции «альбома» для всего данного проекта.
В начале 1938 года Дюшан скопировал форму своего сантехнического реди-мейда под названием «Фонтан». Больше, чем через двадцать лет после этого акта «отбора» Дюшан вернется к этому объекту для того чтобы включить его в свой ретроспективный проект. Вместо того чтобы купить новый писсуар и заснять его на фотопленку, как он это сделал за два года до представления утраченного оригинала «Сушилки для бутылок» и вместо того чтобы воспроизвести одну из тех маленьких фотографий Роше, которые запечатлели оригинальный писсуар в нью-йоркской студии, как он сделал через несколько лет после представления «Западни», Дюшан (пере)делал писсуар, превратив промышленные формы оригинального «Фонтана» в грубую миниатюру и скульптурную модель, выполненную из папье-маше [18]. Результатом стало то, что Роше описал в своем дневнике немного раньше как «крохотный шедевр юмористической скульптуры цвета вареной креветки с малюсенькими, совершенно абсурдными отверстиями, однако выполненными с большим старанием» [19]. К лету 1938 года художник принёс объект, со всей его абсурдностью и т. п., к керамисту (одному из нескольких ремесленников, которым он мог доверить неспешную и тщательную работу над проектом), чтобы сделать слепок и фарфоровые копии для их включения в проект наряду с двухмерными формами.
Такое моделирование Дюшаном крошечных объектов явило собой никогда до этого не существовавший акт для туалетно-рассматриваемо-трактуемого «Фонтана». Более того, этот акт скульптурирования поднял целый ряд вопросов авторства, техники, художественного воздействия и ауры, которые присутствовали в «оригинале» — реди-мейде, послужив тем самым продолжению сомнений в возможности реди-мейда произведением искусства. За этим действием последовало повторение двух других уменьшенных в размере трехмерных работ, («Воздух Парижа» и «Pliant…de voyage»), но воспроизведение модели писсуара из папье-маше свидетельствовало собой что-то значимое. Дюшан больше не рассматривал свою монографию ни с точки зрения обычной «книги», ни как простую «коробку», как думали о ней остальные. Причина проста: введение трехмерного объекта в проект потребовало создания трехмерного пространства для его существования. Следовательно, даже если бы Дюшан не определил точный вид вместилища для своих репродукций, создавая крошечную модель писсуара, — и, что еще более важно, возвращаясь к вопросам институционализации, о которой, безусловно, напоминал «Фонтан» и вызванный им скандал в 1917 году, — Дюшан, кажется, решил, что это вместилище для репродукций должно обладать определенной архитектоникой, которая могла бы быстро превратиться в выставочную. И этим простым действием Дюшан эффектно представил «Фонтан», этот объект реди-мейда, авторство которого было известно далеко немногим, как свое произведение. Через двадцать с лишним лет после отказа в экспонировании и участия в выставке писсуар наконец занял свое место в выставочном пространстве, в конечном итоге это даже лучше позволило ему войти в музей, историю и потрясти их.
Марсель Дюшан, Обложка каталога выставки «Prière de toucher» («Пожалуйста, трогайте!»), созданного Дюшаном, 1947 г.
Описывая «Коробку в чемодане» Джеймсу Джонсону Свини, Дюшан говорил: «Вместо того чтобы написать что-то новое, моя цель состояла в том, чтобы воспроизводить картины и предметы, которые мне нравились, и собирать их в как можно более малом пространстве. Я не знал, как это сделать. Сначала я подумал о книге, но эта идея мне не понравилась. Затем мне стало ясно, что это могла быть коробка, в которой как в своего рода маленьком, передвижном музее можно было собрать и расположить все мои работы [20].
Историк искусства Бенджамин Бухло подчеркивает, в чем именно работа соответствовала этому описанию: «Все функции музея как общественного учреждения, которое преобразует первичный язык искусства во вторичный язык культуры, собраны в чемодане Дюшана: это и атрибуция объекта, извлечение из контекста и функции, консервационная функция и распространение его абстрактного смысла… [Этим самым Дюшан] также изменяет роль художника как создателя на роль коллекционера и хранителя, делегируя ему полномочия по экспонированию и транспортировке, оценке и институционализации, хранению и поддержанию их в должном качестве»[21].
Действительно, ретроспективная группировка объектов, защитный контейнер, одинаковые этикетки и различные виды оформления позволяют апеллировать к некой музейности. Однако не следует забывать о двойственном характере «Коробки в чемодане» в качестве музея, о Дюшане в качестве хранителе, о прерывистости его повествования и хрупкости предлагаемой им структуры. Возникает вопрос, какого рода музей, какую архитектуру и какую историю, названную Дюшаном музеем, он на самом деле представляет?
Между «От кого и кем», «Марселем и Ррозой», сингулярностью и множественностью, кустарной точностью и серийным воспроизведением, оригиналом и копией, возникает множество двусмысленностей, неопределенностей, которые едва ли случайны. Так как переносной чемодан Дюшана с крошечными работами выполняет свою функцию точно так же, как и самостоятельное произведение искусства, и как само обращение к положению между вызовом и опровержением музейности. С помощью «Коробки в чемодане» Дюшан продолжает то, что он начал в работе «Коробка 1914 года», выдвигая сомнительность фотографии на новый уровень. В «Коробке в чемодане» Дюшан использует фотосъемку для самой нейтральной и самой нехудожественной задачи: репродукции (в данном случае, произведений искусства). Тем не менее анонимная «документация» Дюшана здесь чаще всего носит двойственный характер, сразу заявляя о своей роли и отказываясь от нее в качестве доказательства или в качестве источника истины. С учетом того, что некоторые фотографии «представляют собой» произведения искусства, которые во время работы над «Коробкой» уже были утрачены, фотография — и та зыбкость, которую привносит Дюшан, — становятся идеальным инструментом и символом необоснованной копии как таковой.
Для Дюшана воспроизведение работ для этой серии никогда не было вопросом публичности или распространения и никогда не было простым механическим процессом. Кроме того, это не простое копирование какой-то работы, а, скорее, ее замещение — во времени и восприятии. Участие Дюшана в фотосъемке создает впечатление пьесы и игры, но почти во всех случаях он использует фотографии (либо собственные, либо его тайного союзника Ман Рея), для того чтобы зафиксировать это обманчивое измерение. И в бесплодном ландшафте, возникшем благодаря слою пыли, осевшему на работе «Большое стекло» в совместном фотоснимке Марселя Дюшана и Ман Рея Élevage du poussière («Разведение пыли», 1920 г.), и в многочисленных изображениях Дюшана в образе Rrose Sèlavy или Прекрасной Елены в глянцевых портретах Ман Рея фотография является пространством постоянной противоречивости, обмана, визуальной тревоги: то, что вы видите, это не то, что вы видите. В частности, копии «Коробки в чемодане», основанные на фотографиях, далеки от достоверности: изображение «Сушилки для бутылок» демонстрирует то, что ложные тени, изображения вешалки для шляп и велосипедное колесо ретушированы и едва ли скрывают тот факт, что странная гипсо-фотографическая модель работы «Почему бы не чихнуть?» намеренно помещена на границе между вторым и третьим измерениями. Вскрывая различия между реальным и иллюзорным, индексом и воссозданным референтом, эти элементы сопротивляются установлению границ, свойств и функций тех работ, на которых они основываются.
В 1940 году художник обратился к одной из этих маленьких фотографий своей нью-йоркской студии. Он расширил изображение и полностью закрыл объект, который был явным предметом тиражирования: в данном случае в этом качестве выступил реди-мейд в виде вешалки, прибитой к полу и названной Trebuchet («Западня»). Изучив объект, Дюшан сделал зарисовку вешалки, в которой он точно воспроизвел фотографические детали, которые он закрыл белым цветом. Затем, используя очень кропотливые техники раскрашивания вручную, коллажа и повторной печати, он превратил вновь воссозданную «Западню» в элемент фотографического документа. Позднее художник использовал различные варианты этого процесса с подвешенной лопатой для уборки снега, вешалкой для шляп и велосипедным колесом. В результате возникло изображение нового свойства — ни в полной мере фотографическое, ни в полной мере документальное, ни в полной мере какое-либо еще, которое представляет собой перцептивное соскальзывание, вряд ли кого-то обманывающее, предательское из-за отсутствия правдоподобия, вызывающе заявляющее о своей неуместности.
Это эссе впервые появилось на португальском и испанском языках в каталоге выставки, курируемой автором «Марсель Дюшан: „Произведение, которое не является произведением искусства“», которая проходила в Музее современного искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009).
Елена Филипович — писатель и независимый куратор. Вместе с Адамом Шимчиком она была сокуратором 5 Берлинской биеннале, «Когда предметы не отбрасывают тени» (2008) и соредактором издания «Манифеста Десятилетия: Дебаты по поводу современных художественных выставок и биеннале в постсоветской Европе» (2006). Совсем недавно она курировала свою первую крупную выставку работ Марселя Дюшана в Латинской Америке, в Музее Современного Искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009). Она преподает теорию/историю экспонирования в рамках аспирантской программы для кураторов в центре De Appel и является научным сотрудником в Академии Искусств Rijksakademie в Амстердаме. Она также была приглашенным куратором выставки Satellite Program в Национальной галерее Же-де-Пом в Париже в 2009—2010.
Перевод Татьяны Швец.
Оригинал статьи на сайте e-flux.
Выставка «Северный путь» американской художницы Лорен Хартман, прошедшая в июне — октябре 2017 года в Российском государственном музее Арктики и Антарктики в Санкт-Петербурге, стала тонким дополнением к существующей музейной экспозиции, намекающим на имеющиеся в ней смысловые лакуны.
Название «Северный путь» объединяет в одном понятии два направления исследования Арктики, которые осуществлялись на протяжении нескольких веков в поисках альтернативного пути из Европы в Азию в северных широтах. Восточное направление — Северный морской путь — проходило вдоль побережья Евразии, и его освоение осуществлялось как английскими и голландскими мореплавателями, так и российскими. Как раз эти исследования подробно отражены в постоянной экспозиции петербургского музея начиная с путешествий поморов и до экспедиций советского времени. Но на протяжении XVI-XIX шел активный поиск морского пути в Западном полушарии, вдоль побережья Северной Америки. Этот маршрут получил название Северо-Западный проход (англ. Northwest Passage). Проведя исследовательскую работу в фондах музея, американская художница и российские кураторы выставки (Екатерина Гусева и Арсений Жиляев) отобрали ряд материалов, отсылающих к истории этого направления, символически связав две эти ветви в единый Северный путь.
Вид экспозиции на открытии выставки «Северный путь» в Российском государственном музее Арктики и Антарктики. 24 июня 2017.
Лорен Хартман — художница и педагог из Окленда (Калифорния) получила степень магистра искусств в Сан-Францисском Институте Искусств (Сан-Франциско). Лорен преподает текстиль взрослым и детям, обучает искусству digital storytelling взрослых с особыми потребностями и устраивает семинары по community art [1], включающие изготовление диорам и создание артефактов. И, как для многих художников Области залива [2], в фокусе ее интересов находится море.
Несколько небольших изображений, выполненных в технике вышивки по шелку, соседствуют с репродукциями старинных карт, иллюстрациями из географических атласов и старых книг, связанных с историей освоения Арктики. Эти материалы, а также подлинные предметы, принадлежавшие участникам американской экспедиции Циглера — Фиала, пытавшейся достичь Северного Полюса в 1903—1905 годах, были отобраны художницей и кураторами выставки в фондах музея.
Свои вышивки Лорен выполняет по фотографиям. «Когда я начинаю новую работу, я провожу много времени, исследуя тему и просеивая относящуюся к ней фотодокументацию. Как только у меня появляется фотография, с которой я буду работать, я использую ее в качестве руководства для выбора рисунка, ткани и цветовой палитры. Мой следующий шаг состоит в том, чтобы выбрать ткань, которая концептуально работает с фотографией или образом» [3].
Лорен Хартман. «Преодоление». Вышивка на шелке
Лорен Хартман. «Полярный горизонт«. Вышивка на шелке
Для выставки «Северный путь» сюжетами послужили фотографии из проспектов, рекламирующих туры в Арктику, и снимки самих туристов.
На минималистичных панно — изображения айсбергов, проходов между льдин, верениц продвигающихся по льду между полыньями людей. При переводе фотоизображений в вышивку благодаря обобщению формы и цвета, отказу от деталей при сохранении небольшого размера работы приобретают декоративность и выглядят необыкновенно изящными. Кажется, что они так же удачно могли бы украсить современный интерьер, как и старинные карты, представленные здесь же в экспозиции, многие из которых можно легко обнаружить на сайтах, торгующих антиквариатом.
Грозный и неприступный Север, сгубивший многих отважных смельчаков, отправлявшихся на его покорение, стал не только местом элитного туризма, но и привлекательным визуальным объектом.
Лорен Хартман. «Талые пруды». Вышивка на шелкеЛорен Хартман. «Поход в море». Вышивка на шелке
Репродукция живописного полотна «Смерть Виллема Баренца» Кристиана Юлиуса Лодевейка Портмана из Национального Морского музея в Лондоне рассказывает как раз об одной из таких трагических страниц — о гибели «шкипера эпохи», «храбрейшего из голландцев» во время возвращения с Новой Земли после неудачной попытки достичь Северным путем Китая в 1597 году. Многофигурная композиция напоминает цеховые портреты золотого века голландской живописи, хотя написана в 1836 году. Изображение вызывает ощущение, как будто врачей из какого-нибудь «Урока анатомии» в фотошопе нарядили в меховые одежды и поместили на фоне арктических декораций. Возникающее чувство странного смещения подобно тому, что вызывают и вышивки Хартман: величественные пейзажи суровой природы переданы в миниатюрной, изящной, «одомашненной» технике.
возникающее чувство странного смещения подобно тому, что вызывают и вышивки хартман: величественные пейзажи суровой природы переданы в миниатюрной, изящной, «одомашненной» технике.
Композиция Лорен Хартман «Тур по тундре», изображающая туристов, наблюдающих из вездехода за стайкой белых медведей, соседствует в экспозиции с иллюстрацией из сочинения знаменитого английского капитана Джона Росса «Исследовательское путешествие: совершенное по распоряжению Адмиралтейства, на судах Его Величества „Изабелла“ и „Александр“ в целях исследования залива Баффина и выяснения вероятности Северо-Западного прохода», изданного в 1819 году. Во время экспедиции моряки высадились на западном берегу Гренландии, где встретили местных жителей — инуитов. Несколько условный характер рисунка связан, возможно, и с тем, что его автором был переводчик с инуитского языка, тоже судя по всему инуит Джон Сэчеюз (John Sacheuse), прибывший в Великобританию на китобойном судне всего двумя годами ранее и бравший частные уроки рисования у шотландского художника Александр Нейсмита (Alexander Nasmyth). Как бы то ни было, и в том, и в другом случаях мы видим момент встречи людей западной цивилизации с обитателями нетронутого, заповедного края: современные туристы почти с таким же интересом разглядывают белых медведей, как щеголеватые английские офицеры коренных жителей Гренландии. Но если в XIX веке такой «тур» был сопряжен с серьезными лишениями и опасностями, то сегодняшние путешественники чувствуют себя надежно защищенными, выглядывая из окна высокого вездехода.
Лорен Хартман. «Тур по тундре». Вышивка на шелке
Представленные на выставке репродукции намеренно лишены подписей. Зритель имеет дело с таким же анонимным материалом, отражающим массовые представления об Арктике в XIX веке, как и фотографии, которые служат прототипами для работ художницы. Гравюры и рисунки, воспроизводившиеся в отчетах о путешествиях позапрошлого столетия, сопоставляются с современными визуальными образами из туристических проспектов. Но что скрыто за этими безымянными картинками?
Бесформенная занесенная снегом избушка с двумя человеческими фигурами: один из них, видимо, возвращается с рыбной ловли, другой остановился с лопатой перед входом. Кто эти люди? Полярники во время зимовки? Местные жители далеких суровых широт? Нехитрый гугл-поиск выдает ответ: иллюстрация из изданной в 1883 году в Сан-Франциско книги американского журналиста Джеймса Вилльяма Бьюэла «Русский нигилизм и жизнь ссыльных в Сибири» [4]. Бьюэл проделал рискованное путешествие через всю Российскую империю до самого Сахалина, описав ужасающие условия жизни каторжан и ссыльных. Занесенная снегом избушка — землянка ссыльного поляка, который отбыл свой срок на карских рудниках и теперь находится на поселении. Здесь очевидна отсылка к той страшной странице русского и советского Севера, которая связана с репрессивной системой российского, а затем и советского государства — с русской каторгой и советским Гулагом. Но об этом мы ничего не узнаем из постоянной экспозиции музея Арктики и Антарктики.
Среди экспонатов выставки, найденных художницей и кураторами в фондах музея, — подлинные вещи американской экспедиции под руководством Энтони Фиала, которая была организована в 1903 году на деньги миллионера Уильяма Циглера. Это была уже вторая экспедиция к Северному полюсу, снаряженная на средства американского бизнесмена. Тридцать девять исследователей вышли в плавание на судне «Америка» и, достигнув бухты Теплиц, крайней северной точки архипелага Земля Франца-Иосифа, встали в ней на зимовку, чтобы уже летом следующего года отправиться на покорение полюса. Когда члены экспедиции обустроили лагерь на берегу, в один из декабрьских штормов их корабль был раздавлен льдами и исчез без следа. Целых два года провели путешественники на архипелаге, разделившись на три лагеря, пока наконец летом 1905 года к ним не пробилась спасательная экспедиция Циглера. За это время Э. Фиала предпринял три попытки добраться до полюса на собачьих упряжках; к сожалению, ни одна из них не увенчалась успехом.
Американский флаг, зюйдвестка, термограф и консервная банка — все эти материальные свидетельства происходивших более ста лет назад событий соседствуют с произведениями современной художницы, как бы протягивая нить между образами искусства и реальной историей.
Два художественных объекта выставки — головы нарвала и медведя гролара, служат своеобразным визуальным мостиком между предметами научного музейного показа (материалы экспедиции Циглера — Фиала) и конвенциональными произведениями искусства. Их трудно назвать скульптурами в обычном понимании слова, хотя по сути они ими являются. Скорее, это немного ироничная, шутливая имитация музейных экспонатов.
Нарвал, этот морской единорог, приветствующий посетителей при входе на выставку, задает тон некоторой сказочности. Изображение же гролара (гролар — гибрид белого и бурого медведя), с одной стороны, находится в диалоге с чучелом настоящего белого медведя, представленным на первом этаже музея в разделе, рассказывающем о природном мире Арктики, а с другой стороны, он явно не претендует на статус научного объекта, напоминая больше добродушного игрушечного мишку. В то же время он отсылает к самому названию «Арктика», происходящему от греческого ἄρκτος — «медведь». Как будто сам символический хозяин Севера приветствует зрителей. К слову, такого же симпатичного мишку можно разглядеть и на картуше карты Арктического региона XVII века, также представленной на выставке.
На протяжении многих веков, прежде чем быть изученной поколениями бесстрашных путешественников, Арктика оставалась страной мифов и загадок. Одним из мистических символов Севера является образ Магнитной горы, который современная наука соотносит с понятием Северного магнитного полюса Земли. Такая священная гора присутствует в мифологии многих народов: это и гора Сумур у бурят Сибири, и священная гора Меру индуистских и буддистских источников, и гора Хара-Бэрэзайти древнеиранской «Авесты».
Вот одно из упоминаний священной горы в индийском эпосе «Махабхарата»: «На северной стороне, сияя, стоит могучий Меру, причастный великой доле; на нем обитель Брахмы, здесь душа всех существ пребывает, Праджапати, все подвижное и неподвижное сотворивший… Великий Меру, непорочная, благая обитель. Здесь заходят и вновь (над горой) восходят Семь божественных риши во главе с Васиштхой. Гляди, на этой незапятнанной стороне высочайшая вершина Меру» [5]. Этому комплексу представлений посвящены текстильные баннеры Лорен Хартман, которые венчают собой пространство выставки. На них можно увидеть координаты современного положения магнитного полюса (86.5°N — 172.6°W; эта точка подвижна и мигрирует в северном — северо-западном направлении), символическое изображение Полярной звезды и мифологического змея, опоясывающего священную гору в соответствии с верованиями как африканских догонов, так и древних скандинавов. В этих баннерах отразилось символическое значение Арктики, в разное время и по разным причинам являвшейся магнитом для человечества.
Несколько пластов и уровней выставки намечены легко, словно стежками нити: долгий и опасный путь освоения Арктики, амбивалентность визуальных образов и коммодификация хрупкого мира Севера, ставшего доступным благодаря изменению климата и развитию цивилизации. Художница не дает оценок и не отвечает на вопросы, она их ставит — прошивая тонкими нитями смыслов пространство экспозиции.
Часть фотографий предоставлена куратором выставки; часть — Мариной Русских.
Этот материал вырос из желания в приватном режиме указать на некоторые фактические ошибки в статье Егора Софронова «Реконструкция корпорации эстетов». В процессе написания письма автору я пришел к выводу, что многое из написанного не обязательно относится к зоне индивидуальной ответственности, а попадает в слепые пятна, порожденные скорее системными закономерностями. При некотором усилии воображения в этих слепых пятнах можно разглядеть пейзаж институционального устройства российского современного искусства. И именно определенное положение в нем автора статьи «Реконструкция корпорации эстетов» задает специфику его оптики, ее корректировку на сайте aroundart.org и возможную рецепцию текста местным художественным сообществом. А если так, то анализ этой специфики представлять интерес и за пределами дружеской переписки. В связи с этим, надеюсь, Егор Софронов простит мне самовольный переход в режим открытого письма.
Первое с чего хотелось бы начать — это удивительно безапелляционное утверждение о том, что под именем Музея американского искусства (MoAA) «шифруется» Горан Джорджевич [1]. В целом раскрытие истинной идентичности, истинного Я, зашифрованного в произведении искусства, было характерным приемом психоаналитически ориентированной критики культуры еще с начала XX века. И несмотря на то, что до сих пор остается актуальным вопрос о том, что нового можно узнать о конкретном произведении искусства в связи с вскрытием психических особенностей его автора, тенденции к «психологизации» в художественной критике сохраняются. В том числе и в российском контексте, который относительно недавно в принципе открыл для себя такую возможность. Да, можно понять индивидуальное удовольствие от написания текста, ставящего целью проникновение в человеческие тайны. Однако для легитимации персонального аффекта в сфере теории искусства все же требуются дополнительные, общезначимые причины. Надо ли говорить, что забота о них, как правило, вытесняется силой принципа удовольствия.
С другой стороны, во второй половине 2010-х можно констатировать, что самоценная деятельность по разоблачению/поиску истинных мотивов, идентичностей и пр. вышла за рамки психоаналитических кружков и их адептов в лице художественных критиков. Об этом красноречиво свидетельствует успешное шествие «постправды» по телеэкранам и страницам мировых СМИ. Избрание Дональда Трампа президентом США окончательно утвердило глобальный масштаб происходящих уже давно изменений, в которых российская медиасфера и политика изначально находятся в авангарде. И пока обыватели всех цветов политического спектра по обе стороны океана ломают голову, как совладать с тотальной фиктивизацией политики (не с помощью ли политизации фикции?), в Кремле успешно ею пользуются. Безапелляционные разоблачения тех или иных «шифрующихся» под нормальных граждан иностранных агентов, как и другие механизмы работы с так называемой «постправдой», в России давно стали важным инструментом государственного контроля.
Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013
Для актуального художественного производства вопрос отношения к постправде (читай — современной реальности) — один из ключевых. В нем можно выделить два полюса. На одном из них сконцентрированы значительные конформистские силы, которые слепо отражают и размножают происходящее. Это, выражаясь гегелевским языком, адепты постправды «в себе», ее замкнутая на себя самопорождающаяся вселенная. На другом концентрируется «темная материя» — постправда «для себя», или те, кто осознал возможности и специфику фиктивности и пытаются ей в той или иной степени управлять. Второй полюс, некогда служивший прибежищем для специалистов по созданию воображаемых миров, сегодня также густо населен политтехнологами и философами. Если попытаться определить MoAA в этих категориях, то очевидно, что его деятельность относится к сфере осознанного управления фикцией, ведущей к ее политизации. Поэтому каждому, кто хотя бы немного знаком с деятельностью этой институции, должно быть хорошо известно, что приписывание Горану Джоржевичу статуса художника-автора, «шифрующегося» за «перечнем аббревиатур», является грубой фактической ошибкой. По крайней мере, если мы остаемся на позиции последовательного искусствоведческого анализа и не впадаем в соблазн воспроизведения постправды. Но еще более удивительно читать подобного рода утверждения в тексте человека, который имел опыт непосредственного сотрудничества с MoAA [2]. Официальная должность Джоржевича — технический ассистент, и он никогда не выходит за ее рамки. Ни в личных беседах, ни в публичных выступлениях, ни в текстах нет указаний на его авторство. На вопрос обывателя «каким образом это возможно?» позволю себе сослаться на нашу беседу с Вальтером Беньямином, который, как известно, после своего воскрешения в 1986 году активно путешествует по миру вместе с выставками MoAA [3]. В ней Вальтер в ответ на мой вопрос о русском космизме и его верованиях, сказал, что мог бы описать способ своего существования в мире через используемый в квантовой физике парадокс кота Шредингера, который одновременно и жив и не жив. Полагаю, не будет большим преувеличением трактовать в этом ключе всю деятельность MoAA. По крайней мере, такое прочтение будет значительно ближе к истине, чем разоблачение и срывание масок.
В рассуждениях о Центре экспериментальной музеологии Егор Софронов использует ту же логику «постправды в себе». И здесь уже бросается в глаза его непоследовательность в вопросах гендерного неравенства. Критикуя создателей «Московских дневников» за недостаточное внимание к роли женщин в выставочном нарративе, наш автор в то же время опускает их значимость для деятельности ЦЭМа (как, впрочем, и некоторых представителей мужского пола). По мнению Софронова, институция является «nom de plume Арсения Жиляева», хотя в сноске перечисляются все участники проекта. К прояснению роли женщин в экспозиционном нарративе «Московских дневники» мы вернемся чуть позже. Я допускаю, что такого рода аналитика могла потребовать дополнительных усилий, которые не всегда имеются у зрителей выставок. Но все, что касается состава участников Центра экспериментальной музеологии, мне представляется абсолютно прозрачным. Если нет, позволю себе коротко пояснить. Игнорирование вклада Катерины Чучалиной сложно списать на невнимательность. Не менее важен вклад Марии Мкртычевой и Дмитрия Потемкина. Из участников, подключившихся к работе непосредственно перед выставкой — Дмитрий Хворостов — художник, выпускник института «База» и Наталья Серкова — теоретик, со–организатор проекта Tzvetnik. С точки зрения гендерного равенства — 50 % на 50 %.
пока обыватели всех цветов политического спектра по обе стороны океана ломают голову, как совладать с тотальной фиктивизацией политики (не с помощью ли политизации фикции?), в кремле успешно ею пользуются.
Важной составляющей «Реконструкция корпорации эстетов» является развитие мысли о постепенном вытеснении фигуры художника анонимной или же неанонимной активностью институций, или корпораций, по определению Софронова. Интересно, что в подавляющем большинстве случаев в статье речь идет о фонде V-A-C…
На минуту отвлечемся от факта, что анонимность участников ЦЭМ возникла не без усилий критика и попробуем разобраться с путаницей вокруг специфики этой организации. Должен признаться, в силу возраста, рассеянности и повышенной забывчивости у меня в жизни бывает немало сюрпризов. Одним из них стал факт неожиданной, буквально за несколько недель до открытия выставки, трансформации ЦЭМ из самоорганизованной инициативы, над которой коллеги работали более года, в платформу на базе указанного выше фонда. Да, реальность сегодняшнего дня чрезвычайно изменчива. Но могу с уверенностью утверждать, что за подобного рода мутациями, должно быть, стояли самые серьезные обстоятельства, которые никак не могли в одночасье изменить природу ЦЭМ. Достаточно сравнить структуру мероприятий, организуемых фондом V-A-C (да и любой крупной институцией современного искусства), и выставки «Московские дневники». Первое, что бросается в глаза — отсутствие в выставке MoAA и ЦЭМ фуршета и вообще пышного открытия. Второе — отсутствие публичной лекционной программы. Вся интеллектуальная активность в рамках выставки ограничилась дружескими беседами и прогулками. Третье — отсутствие концертов и вечеринок (тут можно упомянуть разве что скромный советский джаз, сопровождавший открытие в залах, посвященных реконструкции выставки «Кубизм и абстрактное искусство»), постепенно становящихся отличительной чертой проектов V-A-C. А если так, то выставка «Московские дневники» не очень хорошо вписывается в выстраиваемый ряд «корпораций эстетов».
Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013
Вернемся к гендерному неравенству, которое присутствует, по мнению Софронова, в нарративе «Московских дневников». Если говорить о залах ЦЭМ, то при внимательном изучении экспозиции выясняется, что пропорция женщин- и мужчин-художников совпадает с их пропорцией внутри самой организации. Малевичу и Родченко оппонируют Степанова и Розанова. Безусловно, важную роль играет фигура Сергея Третьякова и собственно вашего покорного слуги, но они действуют за пределами художнических дефиниций и уравновешиваются клопом и пророком Илией, выходящими за рамки привычных представлений о человеческом. Можно поблагодарить Софронова за акцентирование внимания на фигуре Надежды Коваленской (подруга Вальтера Беньямина Ася Лацис значительно более известна и вряд ли нуждается в дополнительном упоминании наряду с немецким философом). Я бесконечно признателен Надежде Коваленской, которая работала вместе со мной в Государственной Третьяковской галерее в конце 1920-х — начале 1930-х. И действительно, вместе с коллегами она создавала первые наши экспериментальные марксистские экспозиции. Безусловно, эти проекты заслуживают отдельного внимания и, надеюсь, рано или поздно они станут объектом художественной рефлексии. Шаги в этом направлении уже сделаны. Фотодокументация фрагментов ее экспозиции, как и текстовая рефлексия о них, уже присутствуют в открытом доступе в интернете, в том числе в его англоговорящем сегменте. Однако для выставки «Московские дневники» коллеги попросили меня предоставить материалы, посвященные моей экспозиции об индустриальной буржуазии (включавшей искусство Малевича), а также вольно переработали фрагмент моей развески из Русского музея. Не думаю, что все это каким-либо образом принижает вклад Надежды Коваленской в становление социологической школы марксисткой эстетики. К счастью, советские 1920–1930-е были временем надежд на преодоление как великорусского шовинизма, так и гендерного неравенства, и в этом смысле за мою коллегу можно не беспокоиться.
В залах MoAA действительно по большей части представлены работы мужчин. Это в целом логично, учитывая, что главным образом они посвящены рецепции работ Малевича. При этом не стоит забывать, что основополагающим проектом для формирования нарратива MoAA является реконструкция парижского Салона де Флёрюс Гертруды Штайн, места, где впервые в рамках одной экспозиции были объединены казалось бы чрезвычайно далекие друг от друга Пикассо, Матисс и Сезан. Его последующая институционализация в виде MoMA подарила миру историю о модернизме. В этом смысле у ее истоков, как и у истоков современного курирования, безусловно, стояли женщины.
похоже, модное у отечественной власти последние сезоны стремление к борьбе с анонимизаторами вместе с требованием размещения информации на территории России или же запрету VPN (технологии, позволяющей скрывать национальную принадлежность в сети) находит свое отражение и в критике — в отношении к самооганизованным художественным институциям.
Помимо упреков в гендерном неравенстве, как уже было сказано выше, одной из главных линий критической интерпретации Софронова становится вписывание «Московских дневников» в логику трансформации творческой активности по отношению к институциям в России. Автор прослеживает мутацию стратегий художников от «хаотичного и низового энтузиазма» (Мизиано) через «художника-продюсера» (Гуськов) до практик «эстетической корпорации» (Шестакова). Собственно, проект MoAA и ЦЭМ становятся венцом этого ряда. В нем, по мнению Софронова, сходятся обе линии — дрейф художника от дикой свободы до конформизма продюсеров 2010-х с одной стороны и дрейф институций от первых «корпораций, бюрократии и денег» времен дикого капитализма до музеев и фондов «превосходных ко всем прежним виткам и к окружающему культурному консерватизму» наших дней. Примечательно, что, как и в случае с разоблачением «шифрующегося» под вывеской MoAA и «скрывающегося» под именем Вальтера Беньямина Горана Джоржевича, автор «Реконструкции корпорации эстетов» не пытается проследить логику исследуемого материала. Без внимания к деталям он грубо локализуется, встраивает его в уже сложившийся местный нарратив. Похоже, модное у отечественной власти последние сезоны стремление к борьбе с анонимизаторами вместе с требованием размещения информации на территории России или же запрету VPN(технологии, позволяющей скрывать национальную принадлежность в сети) находит свое отражение и в художественной критике — в отношении к самооганизованным художественным институциям.
Борьба с анонимностью художников выступает в статье Софронова антиподом как бы естественной, изначальной анонимности институций. Критика же искусства метрополий и интернациональных движений со стороны МоАА обвиняется в недостаточном внимании к национальным нарративам. При этом подспудно предполагается, что делается это все под флагом борьбы с капитализмом. Ностальгия по «хаотичным низовым инициативам», действующим вне институций, как и борьба против тенденций к глобализации, которые необходимо локализовать или же отрицать вовсе, начиная с золотых для нашего контекста «диких девяностых», являются частью повестки левых оппозиционных сил консервативной направленности. В сфере искусства к ним добавляются образы художника-гения, творца, противопоставляющего себя «анонимным дизайнерам», и другие мифы романтизма-модернизма-капитализма. Все они будто по умолчанию, по наследству достаются начинающим авторам от старшего поколения российских критиков и кураторов, сформировавшихся в десятилетия индивидуалистического героизма. Но разве не против этого крикливого наследия темных веков ведет свою кропотливую работу MoAA? И если так, то насколько уместна попытка осмыслить деятельность MoAA через ностальгические представления молодых о молодости их отцов? [4]
Здесь стоит, правда, оговориться, что желание возвращения или, если хотите, воскрешения идеальных творческих условий — один из классических сюжетов марксисткой эстетики. Но дьявол, как и в случае с антиглобализмом, кроется в деталях. Идентификация некого момента в прошлом, который по стечению исторических обстоятельств обеспечил комфортные условия для художественного производства, не означает одновременно с тем обязательности, возможности или даже желательности воспроизведения этих условий в настоящем. Развитие искусства во времена античной классики, которую превозносил Маркс, было обусловлено спецификой рабовладельческого строя и неразвитости производственных сил. Именно эти обстоятельства обеспечили формирования благоприятной для творческой активности среды. Россиийские 1990-е в силу институциональной неразвитости и хаоса в социальной сфере были временем, настоятельно требовавшим инициативности, выражаясь словами Гуськова, и предпринимательского подхода даже от творческих людей. Причем как в смысле, который указывал автор, так и в прямом — множество профессионалов с художественным образованием были вынуждены стать индивидуальными предпринимателями, «уйти в бизнес», как тогда говорили, чтобы выжить в новых социальных реалиях. Про специфику экономических трансформаций и ее отражение на уровне повседневной жизни можно дополнительно не распространяться. Но в таком случае, вновь зададимся вопросом. Что следует понимать под призывом Софронова к возвращению к доинституциональным временам дикой художественной свободы? Полагаю, не будет преувеличением считать, что, как и в случае с удовольствием от разоблачения, мы имеем дело с персональным аффектом, в данном случае пропущенным через призму отношений с учительскими фигурами старшего поколения.
Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013
Напоследок еще позволю себе немного удовольствия от возвращения к вечной молодости, которая в моем случае была годами поиска подходящего инструмента для социального анализа искусства. Зададимся следующим вопросом: кто говорит, что тоскует по временам «хаотичных низовых инициатив»? Автор статьи «Реконструкция корпорации эстетов» Егор Софронов — работник одной из самых крупных и успешных российских институций — Музея «Гараж». Это обстоятельство существенно способствует прояснению отдельных утверждений обсужда-емой статьи. Возьмем, например, пассаж о «модернизме, порожденном амбивалентной сделкой критики и сотрудничества» при поддержке «частных денег». Написано это о салоне Стайн с намеком на организаторов выставки «Московские дневники». Однако высказывание вполне может быть обращено буквально к каждой российской институции, не исключая aroundart.org. Игнорирование работников фонда V-A-C в составе ЦЭМ тоже перестает казаться следствием невнимательности. При этом музей «Гараж» в статье упоминается лишь однажды, в контексте выставки MoAA 2015 года. В ряду «корпораций», отбирающих у художника его право на творчество, мы его не найдем. Зато среди ссылок к статье, которые обозначают критическую позицию ее автора, нет не аффилированных так или иначе с «Гаражом» людей. И здесь важно уточнить, что помимо работы в музее Егор Софронов трудится редактором «Художественного журнала». Наверное, этим объясняется тот факт, что почти все мысли автора «Реконструкции корпорации эстетов» подкрепляются статьями из главного российского интеллектуального издания 1990–2000-х и ссылками его на бессменного главного редактора, то есть непосредственного начальника Софронова Виктора Мизиано. Стоит ли упоминать, что и «Художественный журнал» на сегодня является продуктом все того же «Гаража»?
Людям, интересующимся жизнью постсоветской России, хорошо известно, что ее политическое устройство можно было охарактеризовать как имитационную демократию. Если радикализировать данный термин, то он бы подошел ко многим странам первого мира. Но их граждани предпочитают этот факт не замечать в обмен на определенный уровень личной свободы. Россия по большому счету никогда не могла позволить себе столь высокую плату за красивый политический ярлык. Неудивительно, что со временем слово «демократия» заметно поблекло. Зато «имитационность» осталась и служит в качестве главной несущей конструкции властного режима еще со времен СССР. Конечно, отличия в институциональном устройстве имеются. Если в советские годы речь шла о варианте социально ответственного государственного капитализма, то в России люди живут и работают в социально безответственной государственной корпорации. Но специфика политической организации остается более-менее неизменной. Она заключается в том, что противоборствующие силы питаются из единого центра и всегда находятся в сложном взаимовыгодном балансе, тем самым оставляя неприкосновенной несущую конструкцию, сцену, тот самый центр в лице верховной власти. Если попытаться сопоставить этот механизм с устройством российского современного искусства, то можно найти массу параллелей. Есть художественная критика, которая вроде бы находится над схваткой и оттуда борется с провластными и капиталистическими тенденциями в художественном производстве. Но оказывается, что структурно она во многом воспроизводит модель «независимого» высказывания российских СМИ со всеми их разоблачениями, борьбой с анонимностью, интернационализмом и т.д. Конкуренция между большими институциями допускается, но только как позиционная или аппаратная борьба в завуалированной форме. Тот же критик, работающий внутри одной большой институции, может позволить себе атаку на другую большую институцию, но в рамках дозволенного. Он даже может допустить вольность, выразив тоску по доинституциональным временам, но опять же, лишь вторя институциональному руководству. Ведь в доинституциональные времена оно еще было молодо и позволяло себе значительно больше… Кажется, что этот процесс не имеет конца. Но выход есть. Он, как и любое «шифрующееся» письмо, всегда находится на самом видном месте. Ведь, как точно резюмирует Егор Софронов, «превосходно… то, как не теряющие критической остроты художники, обыгрывают и даже сами фабрикуют этот процесс».
Логика научного расследования неумолимо привела таких ученых, как А. Федоров-Давыдов, И. Маца, В. Фриче, к выводам, которые практически уничтожили сам предмет рассмотрения, то есть искусство. Сюжет этот почти неизвестен, отчасти из-за кратковременности, отчасти — по причине того, что пик событий пришелся на 1929 год, год «Великого перелома», и события совсем иного сорта заслонили его. Парадоксальным, на первый взгляд, выглядит тот факт, что социологический подход к искусству, который опирался на официальную идеологию, был репрессирован в той же, если не большей, мере, что и «формализм». Социологизм был серьезной угрозой тоталитарной
системе — опираясь на язык, принятый Властью, он был — в потенции — готов ее раскодировать. Энтузиастический скептицизм социологов искусства вызывал ожесточенную идиосинкразию со стороны исполнителей Языка Власти[1].
Но время печальных ламентаций о том, что наша наука потеряла, давно уже прошло, и сегодня имеется необходимость, скорее, в критической ревизии аналитического глоссария науки об искусстве. Но не придется ли нам тогда кардинально изменить представление не только об объекте наших занятий, но и о его субъекте-художнике?
Диффузия формализма и социологизма в академическом искусствознании имела некоторые пределы — секция методологии (социологической) находилась в ГАХНе на правах своего рода лаборатории. Социология большинством искусствоведов и историков искусства рассматривалась как нечто не вполне самодостаточное, как вспомогательный метод, вроде эпиграфики. А. Сидоров, например, предлагал подвергать социологическому рассмотрению уже формально исследованное искусство. По этой причине типовое социологическое исследование двадцатых годов составлено, как правило, из двух частей. Первая часть — «формальная», вторая — «социологическая». По такому принципу построено большинство статей молодых искусствоведов, опубликованных в сборнике «Русское искусство ХIХ века» под редакцией В. М. Фриче[2]. В рамках жесткой классовой атрибуции, заданной учителем всех социологов искусства, Владимиром Максимовичем Фриче, художник только оформляет идеологию своего класса. Важно лишь правильно определить тот класс, на идеологию которого он работает. В работах самого Фриче такая атрибуция, особенно когда он пытался проводить ассоциации в области цвета или композиции, выглядела просто курьезно (например, глава «Социология цвета» в его «Проблемах искусствоведения»)[3].
Юрий Пименов. «Мы строим социализм!». 1931 год
В книге «Русское искусство промышленного капитализма» Федорова-Давыдова[4] градус социологического анализа повышается от обыкновенной в те времена риторики до разрушительного пафоса. Для него, как и для всякого социолога, искусство имеет свою экономику и свою идеологическую надстройку. Он прямо приравнивает станковое искусство к товару, обращение и производство которого сходно с любым другим товаром. Так, он рассматривает Товарищество передвижных выставок как типичное мелкотоварное предприятие, ибо «демократизация создает товарный рынок для искусства»; описывает, как в 1900-х меценатство заменяет роль мелкого товарного рынка в воздействии на судьбы искусства и так далее.
Но что происходит, когда художник встраивается в буржуазную «эстетику роскоши»? Федоров-Давыдов обнаруживает специфическую черту положения художника в буржуазном обществе — «Художник (работавший на крупного мецената. — А. К.) был экономически независим от широкой публики и это создавало ему иллюзию свободы и независимости». Одновременно, в 1900-е и особенно в 1910-е годы, растет значение малых форм искусства, которое связано не с имманентными законами развития искусства, но «обуславливается их товарной рентабельностью».
В качестве короткой ремарки отмечу, что современный рынок искусства, который, после его легитимизации, почти целиком располагается в области антиквариата, оперирует в основном предметами мелкотоварного художественного производства, которые зафиксировал в свое время Федоров- Давыдов, и никак не реагирует на неконсумерические факторы. Так, русский авангард, который в тот период еще не был вовлечен в широкий товарный оборот, и в настоящее время также почти не вращается на местном рынке, на котором произошла реставрация на 1914 год.
Впрочем, и русский футуризм, и такие западные явления, как экспрессионизм, для Федорова-Давыдова и его единомышленников не более, чем отражения идеологии класса, склоняющегося к упадку. Логический ход социологических рассуждений неизбежно приводит его к выводу, что искусство в буржуазном обществе невозможно. «Не касаясь идеологического содержания и значения стилизаторского подражания всем стилям и всем народам в этом искусстве, можно сказать, что оно как факт вытекало из невозможности органического разрешения проблемы стиля в условиях капиталистического общества». Третья, по Федорову-Давыдову, технологическая, стадия искусства в буржуазном обществе и есть «самоуничтожение стиля, которое было и самоуничтожением буржуазного индивидуалистического искусства».
За всеми этими решительными негативными жестами, изгнаниями торговцев из храма искусств просматривается абсолютный идеализм, приверженность к чистому, незаинтересованному и абсолютно нематериальному искусству. В предельном варианте этот пафос выразил Вальтер Беньямин в своем знаменитом «Произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1935), призвав, в очередной раз, отбросить «ряд устаревших понятий, таких, как творчество и гениальность, вечная ценность и таинство, неконтролируемое использование которых ведет к интерпретации фактов в фашистском духе»[5]. Естественно, что за всей этой предельно эстетской утопией не было почти никакого реального искусства. Но эта утопия, выведенная из логики научного исследования, привела Алексея Федорова-Давыдова, Ивана Мацу, Алексея Михайлова и даже самого Владимира Фриче, человека старомодного по вкусовым пристрастиям, в ряды эфемерного образования — общества «Октябрь». Это общество, где собрались «старые» лефовцы, социологи искусства и молодые вхутемасовцы, именно там и происходил последний акт осуществления Великой утопии русского авангарда. В ходе жестких обсуждений в обществе «Октябрь» тоталитарная машина и апроприировала окончательно идею Большого стиля, надиндивидуального и синтетического. Но окончательное воплощение стиля произошло, конечно, уже без самих идеологов, зараженных мелкобуржуазным индивидуализмом. Для реализации были призваны как раз герои товарного производства живописных изделий предреволюционого времени — Исаак Бродский, Александр Герасимов и пр. Последние качественно выполнили заказ на дематериализацию станковой картины, которая умерла окончательно, превратившись в симулякр себя самой.
и русский футуризм, и такие западные явления, как экспрессионизм, для федорова-давыдова и его единомышленников не более, чем отражения идеологии класса, склоняющегося к упадку
Неудачливые или менее гибкие и упорные станковисты, производители товарных ценностей, доказывали неверность тезиса о том, что станковое искусство относится к эстетике буржуазной роскоши, стоически производя искусство в условиях тотальной невозможности его потребить. Наличие мощной и все нараставшей оппозиции социалистическому реализму доказывает слишком абстрактный тезис Бориса Гройса о семантической социальной преемственности авангарда и соцреализма. Но как раз эта оппозиция и расшатала незыблемость социалистического реализма как авангардизма путем успешного внедрения квазирыночных отношений, заключавшихся в торговле искусством между цехом (Союзом художников) и государством. Самым парадоксальным образом именно живописные ценности оказались языком дешифровки идеолекта, инструментом критики общества. Собственно авангардизма в Советском Союзе не существовало практически до середины семидесятых именно вследствие этой двусмысленности и смазанности частей бинарной оппозиции.
Мы подошли — правда с другой стороны — к роли художника в буржуазном обществе, которая оказалась сокрыта для самих социологов искусства 1920-х годов. Они действительно произвели глубокую деконструкцию искусства как институции буржуазного общества. Собственно, дезинтеграция традиционного понимания картины и искусства и была основной проблемой европейского модернизма. Но, как отмечает Петер Бюргер, один из самых радикальных теоретиков модернизма, «основная цель авангардистов в их самых экстремистских манифестациях — искусство как институция в том виде, в каком оно развивается в буржуазном обществе». Но все дело в том, что капиталистическое сознание обладает потрясающей способностью ассимилировать любой протест и интегрировать любую альтернативу. «Несмотря на то, что дюшановский „Писсуар» предполагает разрушение искусства как институции, включая его специфические организационные формы, такие как музеи и выставки, художник, приславший на выставку печную трубу, требует, чтобы его „работа» была принята музеем. Но это значит, что авангардистский протест обращен в свою противоположность»[6].
Таким образом, художник в западном буржуазном обществе занял место терапевта общественного подсознательного, актуального шизофреника, раскодирующего потоки желания машины власти. Но Федоров-Давыдов и Маца, равно как и Арватов с Тарабукиным еще не имели — и не могли иметь — такого опыта, который имели Бюргер в семидесятых или Делез и Гваттари в восьмидесятых. Советские социологи искусства нашли код к деконструкции буржуазного искусства как институции, и ключ этот оказался очень даже простым — достаточно было просто указать, что станковое искусство есть потребительский товар. Для этого определения не требовалась слишком большой решимости — из-за специфики географического нахождения самих социологов искусства в Советской России. Гораздо сложнее было дойти до предельного и радикального разрешения вопроса. «Буржуазия, — как писал Ролан Барт в „Мифе сегодня», — довольствуется миром вещей, но не хочет иметь дело с миром ценностей; ее статус подвергается подлинной операции вычеркивания имени; буржуазию можно определить поэтому как общественный класс, который не желает быть названным»[7]. Прибавим, что на столь же революционное раскрытие смысла тоталитарного социализма как Языка Власти у социологов 20-х уже не было исследовательской воли и революционной решимости, и сами они с фатальной неизбежностью пополнили ряды интеллигентской оппозиции к репрессивной победившей авангардистской утопии, базис для которой они же сами и заложили.
на столь же революционное раскрытие смысла тоталитарного социализма как языка власти у социологов 20-х уже не было исследовательской воли и революционной решимости, и сами они с фатальной неизбежностью пополнили ряды интеллигентской оппозиции к репрессивной победившей авангардистской утопии, базис для которой они же сами и заложили
Но эта склонность к слишком жесткой социальной атрибуции и отказ от рассмотрения реализации индивидуальности художника в буржуазном обществе в качестве критика, идеолекта и оппонента власти и была наиболее слабым местом социологии искусства. Если возвратиться к тому же Фриче, то он ясно и недвусмысленно утверждал, что «разрыв художника со своей средой отнюдь не есть доказательство в пользу надклассового или внеклассового характера искусства». Буржуазное декадентство было самой излюбленной мишенью социологической иронии. Если интеллигенция не есть класс, то ее можно списать со счета, ее присутствие на общем фоне только затуманивает картину. Например, Наталья Коваленская в работе «Русский жанр накануне передвижничества» пишет о том, что «осложняющее влияние психологии самих художников как представителей мелкобуржуазной интеллигенции сказалось в народнических тенденциях». И далее: «гипертрофированный психологизм этой интеллигенции, ее оторванность от материального производства, с одной стороны, и от гедонистического потребительства, с другой, были причиной слабой художественной формы искусства
60-х гг.»[8]. Но именно эта выключенность из процессов материального обмена и преимущественная активность в области обмена символического и предопределила роль катализатора и движущей силы революции символических ценностей.
Чтобы понять искусство, надо выпрыгнуть из него, как говорил Борис Арватов в книге о Натане Альтмане[9]. Но радикальное уничтожение значения предмета искусства как непререкаемой ценности открыло абсолютно новые перспективы за поверхностью холста, покрытого красками. Двадцатый век был эпохой негативной эстетики и Великого Отказа. Оптика в конце эпохи размывается, даже со стороны великих «отрицателей» раздаются призывы к положительным ценностям и прочему буржуазному мусору. И в этих условиях особенно важно хоть как-то поддерживать остроту зрения и изучать свой предмет таким, каким он был — то есть искусством, которое пыталось перестать быть искусством.
Выставка была организована главным образом в исследовательских целях: она должна была показать, какие требования к содержанию и оформлению изобразительных экспонатов предъявляет массовый зритель. Научным работникам музеев и выставок, конечно, известно, что карты, схемы, диаграммы вызывают у зрителя интерес, эмоционально значительно менее яркий, чем такие экспонаты, как модели, а тем более вещи или самые процессы (технологические и др.). Между тем огромная область социально-экономических вопросов при обобщении может быть наглядно представлена главным образом только изобразительными материалами. Отсюда вопрос о том, что именно делает эти материалы наиболее эффективными, увеличивающими интерес к ним зрителя до пределов по крайней мере не ниже того, что дает «вещная» выставка, должен составлять предмет внимательного изучения. Исследовать эти вопросы, конечно, лучше на базе специальной выставки, а не отдельных материалов, так как выставка повышает требования посетителя к экспонатам и дает возможность попутно выяснить другой, связанный с первым вопрос — может ли изостатистический материал служить базой стационарных тематических выставок. Вопрос этот имеет огромное практическое значение, так как давно уже пора поднять изобразительную пропаганду советских цифр на более высокую ступень, чем разрозненные, часто малограмотно сделанные плакаты и диаграммы, заполняющие клубы, сады и пр.
Мы использовали для получения отзывов о выставке два вопроса: анкета в пять вопросов и печатный каталог выставки с просьбой дать оценки отдельных картин по условной шкале. Работать с каталогом удобнее, так как посетитель берет его охотнее, оценки легче сравнивать, но зато в анкетах более пространные и интересные замечания, в каталоге же ограничивались условными отметками.
Очень существенным материалом для учета явились записи дежурного о всех, хотя бы самых мелких, указаниях и вопросах, с которыми к нему обращались посетители.
Основным методом для качественного анализа воздействия является организованное наблюдение: наблюдение за отдельными посетителями (что они смотрят, сколько времени остаются у каждой диаграммы и т. д.) с последующей беседой с ними. Мы использовали также беседу-эксперимент с активистами и отдельными посетителями и экскурсии по выставке, во время которых объяснения давались в основном не руководителем, а экскурсантами.
Всего нами получено свыше 300 заполненных анкет и каталогов, около 500 устных отзывов и замечаний и значительное количество записей, наблюдений и бесед. Оценки отдельных диаграмм, полученные в анкетах и каталогах, мы перевели на пятибалльную систему и вывели на основе суммы полученных баллов показатели каждой диаграммы по средней оценке всех давших отзывы.
Мы составили также таблицы распределения оценок каждой диаграммы у отдельных групп посетителей в процентах к общему числу людей, давших отзывы об этой диаграмме. Анализ этих таблиц, сопоставление их с письменными и устными отзывами посетителей и результатом наших наблюдений и бесед дали возможность сделать ряд выводов по вопросам, поставленным исследованием.
Что показало исследование
<…> Преимущество нашей выставки заключается в том, что она может дать показ не только вещей и явлений, но и отношений между явлениями. Значительная часть диаграмм, которые были на выставке, особенно по разделу промышленности, частью культуры, к сожалению, не в достаточной степени использовали это преимущество. Они очень однообразно констатировали факт роста отдельных отраслей промышленности, и содержание их можно было бы в общем охарактеризовать так: «Раньше (до первой пятилетки) было столько (угля, железа) — сейчас стало столько-то».
Выставка показала, что такое построение диаграмм себя изживает, если не изжило окончательно. Это подтверждается тем, что 40 % посетителей осмотрели выставку не полностью, только мельком взглядывая на большую часть диаграмм; а также тем, что огромное большинство этих диаграмм не получило высокой оценки у посетителей.
В чем недостатки этих диаграмм? Этот вопрос имеет большое значение, поскольку большинство диаграмм на всех выставках строится по тому же типу. Данные нашего исследования подтвердили наши теоретические предположения по этому вопросу. Методологическая ошибка этих диаграмм состоит в том, что они дают только в очень общем виде переход качества в количество и совсем не дают перехода количества в качество.
Мы показываем цифры добываемой продукции, но зритель не знает, в результате чего мы добились этого роста, какие качественные изменения дает эта цифра, достаточна ли она для покрытия потребностей и чего надо добиваться в этом деле дальше. Отсюда у зрителя и не появляется желания запомнить абсолютные цифры, а следовательно, и нет надобности изучать диаграмму. В связи с этим стоит то часто наблюдаемое явление, что даже хорошо политически грамотные люди, говоря о росте продукции, путают миллионы с тысячами и тонны с пудами. <…>
Выставка имела огромное политико-просветительное значение. Надо было видеть, с какой гордостью объясняли рабочие и другие посетители своим женам, матерям, детям и друг другу все достижения советской власти, чтобы понять тот огромный отзвук, который имела и будет иметь выставка среди 20 000 ее посетителей. Политическая мощность выставки в смысле проведения бесед и других видов работы не была использована полностью, так как в наши задачи входил главным образом учет воздействия. Однако опыт проведенной нами работы показывает, что выставка является местом не только для массовой, но и для углубленной работы; при этом лучшей формой ее является работа вокруг отдельных материалов, а не экскурсия по выставке в целом. Беседы по картам «Соединение пяти морей» и «Освоение Арктики» продолжались около 1½ часов при напряженном внимании большой аудитории (и очень небольшой текучести ее), засыпавшей руководителя вопросами.
Опыт нашей выставки дает возможность сделать следующие выводы для выставочной работы:
Изостатистическая выставка является мощным орудием политико-просветительной работы среди всех слоев трудящихся, в первую очередь рабочих, помогая им углубить имеющиеся у них общие политические знания. Необходимо, чтобы клубы, летние сады и другие массовые культурно-просветительные учреждения перешли от случайного «украшения» стен отдельными плакатами и диаграммами к организации стационарных тематических выставок.
Высокие требования, которые предъявляются зрителем к содержанию и оформлению выставки, делают возможным разработку этих выставок (по крайней мере типовых) только учреждениями, имеющими научную и художественную базу, т. е. музеями, Изостатом, крупными парками. Перед музеями одновременно встает задача: организовать из своих материалов передвижные выставки для садов и клубов, где они будут иметь тысячные массы зрителей.
Каждая выставка в целом и отдельные экспонаты ее должны строиться так, чтобы давать зрителю углубление конкретных знаний, освещение злободневных вопросов социалистического строительства и показ преимуществ наших социальных отношений.
Экспонаты выставки должны быть выполнены максимально художественно как в отношении композиции, так и особенно сочетания цветов.
Карты, картограммы и картодиаграммы больше заинтересовывают, чем диаграммы (при одном и том же содержании).
Метод диаграммирования, применяемый Изостатом, по своей наглядности и художественным возможностям является правильным для построения выставочных диаграмм, но над ним необходимо еще много работать, чтобы вытравить из него остатки буржуазного «объективизма». Необходимо в этом смысле работать и над трансформацией, и знаком, и фюрунгсбильдом, и вопросом о количестве и расположении знаков, и возможностью цифровых обозначений и т. д.
На выставке вполне возможно использование и других диаграмм, особенно типа кривых; при этом хорошо снабжать их также рисунками или карикатурами.
Организаторам выставки совершенно необходимо учитывать известные в психологии закономерности восприятия, внимания и памяти.
Биеннале проводилась Лабораторией комплексных геокультурных исследований Арктики (ЛКГИА, г. Якутск) при сотрудничестве с рядом якутских организаций. В частности, основной проект проходил в специально арендованном для этого зале Национального художественного музея, бОльшую часть средств на организацию работы куратора и художников в резиденции выделила мэрия Якутска. Сама ЛКГИА была создана за три года до этого на средства гранта Российского научного фонда якутскими учеными и деятелями культуры и позиционировалась как междисциплинарное поле для исследований в области гуманитарных наук и искусства. Руководить ЛКГИА пригласили московского географа, эссеиста и культуролога Дмитрия Замятина, он привлек к участию меня и еще нескольких человек из московского научного сообщества.
Основным направлением деятельности Лаборатории были объявлены «комплексные геокультурные исследования», идеологом которых выступил Дмитрий Замятин. В целом институция претендовала на разработку и некоторый «захват» арктического дискурса в гуманитарных областях знания, позиционируя и продвигая Якутск, переживающий довольно заметный всплеск активности, как его столицу. Этот город всегда был одним из центров освоения Арктики, которая сегодня испытывает новую волну колонизации — уже, в немалой степени, гуманитарной и образной.
Итоговым аккордом деятельности ЛКГИА должна была стать Нулевая Арктическая биеннале на тему «Вечная мерзлота». Мне предложили курировать основной проект и двухнедельную резиденцию для нескольких, выбранных мной, художников. Во время резиденции представлялось важным сделать проекты в сотрудничестве с якутскими институциями, художниками или другими местными культурными деятелями. Также был объявлен open call в Якутске по каналам организаторов. Удалось вступить во взаимодействие с рядом организаций, например, якутским Институтом мерзлотоведения им. П. А. Мельникова СО РАН, получить от них экспонаты и разместить у них один из проектов. Кроме того, состоялась совместная работа с Музеем хомуса, Государственным национальным хранилищем кинодокументов о Республике Саха (Якутия), Музеем мамонта, Якутским государственным объединенным музеем истории и культуры народов Севера им. Ем. Ярославского, Союзом художников Республики Саха (Якутия), Арктическим государственным институтом культуры и искусства, якутскими краеведами.
В целом из десяти участников выставки (Айыына Алексеева, Нина Вельмина, Николай Веттер, Джулияна Семенова, Егор Слепцов, Михаил Старостин, Алина Федотова, Ирина Филатова, Антонина Шадрина, Максим Шер) только трое приехали из Москвы, все остальные — резиденты Якутска. Таким образом, проект сформировался почти полностью на местном материале. Были выставлены архивные киноматериалы и экспонаты из Института мерзлотоведения. Для меня как куратора было важно создать некоторый цельный нарратив о вечной мерзлоте, встроив в него частные проекты. Важными при этом становились «боковые» связи между экспонатами, а произведения художников из разных контекстов, научные предметы, архивные и краеведческие материалы и даже работы человека, ранее не выступавшего в качестве художника, уравнивались в своем функциональном статусе.
Выставка была разбита на несколько условных разделов, смена которых развивала нарратив. Ключевыми моментами стали: подземный музей вечности; научный дискурс о вечной мерзлоте и деятельность Института мерзлотоведения; подземный мир как некая реальность анимизма и противопоставление его научному дискурсу и человеку вообще; бессмертие и поверхность Земли; движение вглубь Земли как давняя греза человечества. Каждая из этих тем, несмотря на взаимные пересечения, способна стать темой отдельного исследования в будущем. Данный текст скорее знакомит с тем проектом, который сложился в Якутске и охватил в целом все вышеозначенные топики, в том числе он должен был работать как индексальный текст к выставке.
Ирина Филатова «Подземный музей вечности», скриншот из трансляции, настройка трансляции Алексей Романов
Вечная мерзлота находится под землей, это странный и непонятный человеку мир, который он на протяжении веков пытался осмыслить или «приручить», вступив с ним в коммуникацию. Для человека этот мир одновременно являлся и субъектом, и объектом, он активно определял формы жизни людей, и в то же время служил субстратом для извлечения ресурсов и объектом научного изучения. Языческое одушевление подземного мира, научный дискурс и пользовательское отношение к нему как к «недрам» — вот, пожалуй, три вектора, с помощью которых мы можем подойти к вечной мерзлоте. Однако разделение это условно, ведь субъективация окружающего мира в язычестве обеспечивает традиционное рациональное природопользование, а основатель мерзлотоведения М. И. Сумгин называл вечную мерзлоту «русским Сфинксом» [1] , имея в виду массу загадок, которые она хранит. «Объективная» наука часто вырастала из утопических проектов и грез: например, космическая программа появилась из размышлений Н. Ф. Федорова о необходимости отправить мертвецов, которые вскоре оживут, на другие планеты.
В центральной части зала располагается геофизический зонд для электромагнитного каротажа из музея Института мерзлотоведения и три видеопроекции, которые представляют три раздела выставки, перетекающие один в другой. Во-первых, это архивный фильм Григория Кабалова 1934 года «Победитель льдов», который репрезентирует волевое усилие советского общества по «покорению природы»; во-вторых, архивная подборка материалов о Якутской научно-исследовательской мерзлотной станции (ЯНИМС), представляющая научный подход к проблеме. На третьем экране — фрагмент из фильма «Wooly mammoth: The autopsy». Фильм рассказывает о малоляховском мамонте — уникальной находке 2012 года на территории Якутии, туше мамонта с мягкими тканями и жидкостью, похожей на кровь. Фильм снят иностранными специалистами, которые одержимы идеей клонировать мамонта. На выставке демонстрируется кадр, когда из мерзлоты начинает сочиться кровь мамонта, — поворотный, шокирующий момент, когда то, что казалось мертвым, вдруг оказывается потенциально живым. Это тот момент, когда наши представления о мире могут быть перевернуты, а древние языческие верования сталкиваются с передовой наукой, возможное клонирование еще больше способно расшатать привычную границу живого/неживого, субъекта и объекта. Неожиданным образом зонд для каротажа — прибор фаллической формы, с помощью которого осуществляется субъектное движение вглубь, проникновение и завоевание знаний, — этот символ жизни — оказывается мертвым объектом. А пассивный субстрат, в котором делают воронки и дыры, толща мерзлых пород, — живым и сочащимся кровью. Природа и культура, субъект и объект, женское и мужское меняются местами.
Сегодня мы, кажется, подошли к той черте, когда границы устоявшейся ментальной дисциплинарной «карты» требуется переосмыслить. Вечная мерзлота — это не только объект изучения, но что-то внешнее по отношению к человеку вообще, что-то «нечеловеческое», обнажающее разрыв между его феноменологическими проекциями и языковыми конструктами и собой — некой вещью в себе, существующей в другом времени и режиме.
Кадр из фильма «Wooly mammoth. The autopsy»
Разрыв этот может быть восполнен на сложном материальном уровне, где весь мир, всё: предметы, процессы, человек, механизмы, животные, образы, бренды — предстает как сложная материальная поверхность. На этом уровне глобальность заменяется планетарностью [2] , экология разрастается до всеохватных размеров, всё на планете и она сама становятся одинаково живым и одинаково мертвым. Свойства мышления и репрезентации приписываются не только человеку, но «жизни» в широком понимании. Современная философия, наука и искусство пришли к необходимости такого взгляда, в том числе для того, чтобы прекратить хищническое отношение к Земле и снизить количество конфликтов разного уровня. Коренные северные народы с их традициями анимизма, самообъективации и шаманизма, давно владеют этим знанием. Ведь анимизм, по словам куратора Ансельма Франке, это в первую очередь практика сопротивления объективации [3] .
В современном мире различные дискурсы и практики сосуществуют и могут одновременно работать и/или не работать. Ни одно мировоззрение или теория больше не могут претендовать на исчерпывающее описание мира. Двойственные оппозиции Просвещения, такие как «душа — тело», «природа — культура», «цивилизация — варварство», «субъект — объект», «сакральное — профанное» и другие из этого ряда, распадаются. Раз-дисциплинировать воображение, прекратить играть в различные разделения, переосмыслить натурализованные и ставшие естественными границы, чтобы почувствовать их зыбкость, — сегодня это осознается как актуальный политический шаг на пути деколонизации воображения.
Под землей и над землей: влияние вечной мерзлоты на сакральное и власть
Якутский этнограф С. И. Николаев (Сомоготто) утверждал, что подземное царство у якутов было создано в послерусском язычестве по образцу библейского ада [4] . До прихода христианства на территорию Якутии людей не хоронили в земле, предпочитая наземные и воздушные погребения. Этот мир в равной степени принадлежал мертвецам и живым, которые делили его по принципу смены вахты (ночь — день), пространство было единым. Аналогично христианским воззрениям подземное царство было создано в языке как гетеротопия, или «другое» пространство.
Максим Шер и Антонина Шадрина в совместном проекте «Инфраструктурная этнография» размышляют над плавающим статусом инфраструктуры в зоне вечной мерзлоты. Инженерные коммуникации, которые поднимаются на поверхность, напоминают древние воздушные погребения, арангасы.
Геофизический зонд для электромагнитного каротажа. Фото: Максим Шер
В этом смысле инфраструктура смерти до прихода христианства была такой же тотально посюсторонней, как и современные коммуникации в Арктике. С одной стороны, духи и существа, которые населяют эту инфраструктуру, также становятся полностью присущими этому миру. С другой стороны — это размышление о природе власти и ее метафизическом «инфраструктурном» статусе (профанна или сакральна власть, потустороння или посюстороння), а также деколониальный жест, населяющий бюрократические инженерные коммуникации персонажами традиционной мифологии.
Таким образом, наземность инфраструктуры в зоне вечной мерзлоты (прямое влияние последней) обусловила ряд важнейших религиозных и цивилизационных особенностей складывающихся здесь геокультур.
Якутский художник Антонина Шадрина много работает с образом птицы. Птицы связывают землю и воздушную стихию в единое пространство сибирского язычества. Существа и духи, жившие на небе, жили там по таким же принципам, как и люди на земле, и, подобно греческим богам, могли спускаться на землю и вступать здесь в различные отношения с людьми. Птицы у Шадриной означают неразрывность мира, взаимосвязанность всего со всем, которая сегодня приобретает еще и экологическое звучание и затрагивает тему крупных социальных перемещений людей. При этом своеобразная свобода для птиц у художницы возможна лишь на поверхности земли, подземные корни держат, не пускают. В воздушной стихии птица становится тотемом, могущественным существом, которое способно окинуть единым взглядом всю инфраструктуру сверху, а значит, обладает ею. Память и связь с подземным, в котором находятся корни, приобретает здесь некий фатальный и даже зловещий оттенок.
Универсализирующие глобальные процессы детерриториализации порождают возвратные процессы ретерриториализации, выражающиеся в «тоске по корням», «возвращению к истокам», национальным «возрождениям» различного масштаба. Коренные народы Севера прошли сложный многоступенчатый процесс формирования своей идентичности, который сегодня, на новом этапе, продолжается и становится актуален. Подземное и надземное в процессах взаимоотношений глобального и локального становятся своеобразными обозначениями, однако не такими однозначными, как может показаться на первый взгляд. У якутского язычества существовал свой Верхний мир, не связанный с процессами глобализации. Потом он в какой-то мере был переосмыслен, приобретя в «Олонхо» черты универсального национального модерна.
Северный герой: богатырь и кузнец
Человек, который живет на поверхности земли, вступает в особые отношения с Нижним миром. Богатыри из «Олонхо» — якутского эпоса — нередко спускались под землю для того, чтобы завоевать себе женщину, пройти определенные испытания. Патетика этого сравнима с «завоеванием недр» в советском модернизационном нарративе. Ведь богатства земли нужно было у нее вырвать, заполучить героическими и опасными для жизни усилиями. В этом смысле Нижний, подземный мир — это всегда опасная среда, которая хранит нужный ресурс.
Николай Веттер «Человек, который работает с землей. Духовные скульптуры». Фото: Максим Шер
Документальная эпопея 1934 года по освобождению Ленской экспедиции из ледового плена отражает собой это героическое усилие по утверждению власти человека над природой, которое в энтузиазме совершало молодое советское общество-богатырь. Освобождение это совершается с помощью взрывов и ледореза, то есть путем нарушения твердой поверхности льда/воды.
Богатырь «Олонхо» — это всегда мужчина, силач, он проходит закалку через горнила Кыдай Бахсы и получает от него доспехи и оружие. Кыдай Бахсы — покровитель кузнечного дела, ремесла, которое было очень важно для якутов. Согласно ряду преданий Кыдай Бахсы живет в Нижнем мире, у многих народов кузнецы имели дело с подземным миром, вступали в «партнерские» отношения со злыми духами и обладали огромной силой.
Современный якутский богатырь Николай Веттер известен в интернете как «человек, гнущий гвозди и сгибающий металл» [5] . Сам он говорит, что ощущает силу как тяжесть, внезапно приходящую к нему и требующую разрядки. Силу эту он получает в немалой степени от физического взаимодействия с землей: Веттер работает смотрителем на одном из кладбищ Якутска. Подобно древним кузнецам и якутским богатырям, Веттер вступает в особые отношения с железом, обретает своеобразную власть над ним и спускается под землю, чтобы пополнить свои силы, заключить «контракт». При этом продукты его усилий выглядят как абстрактные скульптуры, а то, что он изготовляет их голыми руками, делает его своеобразной квинтэссенцией скульптора — маскулинного человека, совершающего физическое усилие и овладевающего материалом.
Северный человек является основным предметом изображения для известного якутского живописца Михаила Старостина. Художник ищет некий обобщенный образ, в котором часто повторяются одни и те же предметы-атрибуты, например, снежные очки, которые также часто изготовлялись из металла. Они стирают индивидуальность, превращая лицо в некую маску, которая репрезентирует особого субъекта, сформированного Арктикой, выполняя роль «девайса», посредством которого человек способен адаптироваться и в то же время медиализироваться, отстраниться от жесткой среды.
Своеобразной рифмой выглядит работа неизвестного художника из Института мерзлотоведения, на которой обобщение человека и среды доведено почти до предела. Однако среда здесь остается явно арктической. Сложные субъект-объектные отношения, в которые вступают северный человек и природа, приводят к определенному стиранию субъектности, ее «плавающему» состоянию. Интересным в этом контексте выглядят русские имена якутов: словно специально «никакие», они выполняют функцию маскировки, аватара, и вписываются в известную традицию многократной смены имени для младенцев, практиковавшуюся арктическими народами, чтобы запутать злых духов.
Вглубь или вверх: перетекание состояний
Людей с давних пор притягивало внутреннее пространство Земли, это породило разнообразные легенды и гипотезы о полой Земле и различных формах жизни под ее поверхностью. Например, В. А. Обручев — директор и основатель московского Института мерзлотоведения — написал роман «Плутония», в котором, по сюжету, в центре Земли находилась звезда, а внутренняя поверхность ее была населена доисторическими животными и первобытными людьми. Таким образом ученый перевел время в пространство, поместив прошлое под землю, что в целом совпадает с конституирующей практикой археологии и бытовым восприятием. При этом канал-отверстие между двумя мирами Обручев разместил в Арктике.
В повести «Незнайка на Луне» Н. Н. Носов поместил внутрь Луны цивилизацию коротышек, живущих по законам капитализма. Учитывая историзм советского марксизма, эта гетеротопия тоже отражала другое время — другую историческую формацию, которую коммунизм должен был сменить. А вот героиня якутской сказки «Ый кыыhа» от горькой жизни улетает на Луну, причем делает это через смену своего физического состояния — испаряется на атомы. Перед этим Земля также предлагала девушке помощь, но та отказалась, испугавшись подземного мира. Художник Айыына Алексеева изображает два момента этой сказки на своих гравюрах. Переход девушки в атомарное состояние и тот момент, когда она думает о своей горькой судьбе, глядя в прорубь. Черный круг проруби ведет вглубь, открывая вход в мир под поверхностью, мир мертвых.
Алина Федотова в своей анимации «Вглубь» пытается создать обобщенный, суггестивный образ движения вглубь Земли как давней грезы человечества. В какой-то момент движение вглубь планеты становится идентичным полету в космос, путешествие в прошлое внезапно выворачивается будущим, новым горизонтом. Горизонтом еще не достигнутым: ведь люди все еще не побывали глубоко под землей.
Газета «Якутский мерзлотовед» (фрагмент), первый выпуск, 1963. Фото: Максим Шер
Движение вглубь Земли имеет форму дыры, воронки, именно так выглядит любая шахта или отверстие на поверхности Земли, например, колодец или прорубь. Ассоциации с женским как со стихией здесь очевидны. Земля всегда женского рода, в своих глубинах она хранит тайны, именно там находятся богатства, которые нужно завоевать, как женщину, волевым маскулинным усилием. Это усилие, каждый на свой лад, осуществляют богатыри «Олонхо», ученые и первопроходцы-геологи.
Подземный музей вечности
Вечная мерзлота как понятие сконструировано внутри научного советского дискурса. В институциональное использование его ввел М. И. Сумгин в 1927 году [6] . Требовалось создать модель вечной мерзлоты, чтобы предоставить советскому модернизационному проекту инженерные и строительные решения по арктическим территориям. Отношение к природе как к чему-то внешнему по отношению к Культуре, тому, что нужно исследовать и покорить, нивелировав негативные для человека свойства, было важной частью этого проекта. Но загадки вечной мерзлоты будили футуристическое воображение. Сумгин называл ее «русским Сфинксом» и предлагал сделать огромный подземный музей-холодильник, где трупы животных и людей различных рас будут храниться десятки тысяч лет. Также он предлагал хранить там важные документы-рукописи и ставить опыты анабиоза.
Художник Ирина Филатова реактуализирует идеи 20-х годов, помещая в подземную лабораторию Института мерзлотоведения портреты основателей этой науки и организуя оттуда прямую трансляцию «на поверхность». Идеи Сумгина генетически принадлежат кругу утопических проектов, которые сегодня осмысляются как авангардная музеология и в этом плане имеют не меньшую ценность, чем мысли Н. Ф. Федорова о музее. Тем более интересна та форма, в которой они нашли свою реализацию внутри институциональной науки. В проекте Ирины Филатовой в «музей вечности» помещены репрезентации основателей мерзлотоведения, выполненные в художественной технике, которая наиболее ассоциируется с рефлексиями о вечности, — масляной живописи.
Рядом размещены экспонаты из музея Института мерзлотоведения в Якутске: книги Сумгина, его бюст работы Нины Вельминой, гидрогеолога-мерзлотоведа, которая проектировала водоснабжение основных морских портов Арктики — Тикси, Диксона, Провидения. Человек, одаренный многими талантами, Нина Вельмина продолжала традиции отечественных ученых-естествоиспытателей, имевших тягу к художественному творчеству и совмещавших это с наукой: в частности, она написала художественно-научную книгу о вечной мерзлоте «Ледяной сфинкс» и сама проиллюстрировала ее.
Ирина Филатова «Подземный музей вечности», скриншот из трансляции, настройка трансляции Алексей Романов
Будучи на пенсии, Вельмина занялась скульптурой, прошла полный курс обучения у известного скульптора В. В. Александровой-Рославлевой в Народной студии Московского дома ученых, сделала серию скульптурных портретов ученых и писателей. Здесь же располагается первый выпуск стенгазеты «Якутский мерзлотовед», который был подготовлен ко дню основания института и переезду лаборатории мерзлотоведения в новое здание в 1964 году.
Просвечивая поверхность
Холода в Якутии ассоциируются с приходом быка Эhээ Дьыла с Северного Ледовитого океана. Это мифическое животное вобрало в себя черты знакомого домашнего быка и ископаемого мамонта, останки которого находят в вечной мерзлоте. В ледоход туловище быка зимы плывет назад по Лене в Ледовитый океан и уносит с собой души умерших людей и скота. Джулияна Семенова создает фотографии «подглядывания», прорыва поверхности снега или льда, за которой находится некая неназваная тайна, некое образование или след прошедшего. Знаки и паттерны ее фотографий обозначают проявления скрытой структуры — в разрывах материальной поверхности и в самом ее рисунке.
Егор Слепцов пытается, напротив, просветить, просканировать эту поверхность, чтобы не просто предъявить гипнотизирующий знак другой реальности, но вытащить ее наружу, переведя на точный язык цифр и геофизических сканов. Художник использует георадар «Око-2», чтобы сделать снимки подземных пород на территории Якутска. Эти «подземные» структуры во многом определяют физическое существование зданий и коммуникаций на поверхности. Снимки, сделанные георадаром и Слепцовым, указывают на наличие некоторой другой, подземной реальности, но добавляют ли они что-то существенное к нашему пониманию механизмов жизненных процессов?
Сочетание проектов Семеновой и Слепцова заставляет задуматься о том, каков разумный предел процессов Просвещения. Нужно ли сохранять некую тайну, лишь обозначая ее наличие под поверхностью, или стоит всеми силами стараться осветить невидимые структуры? Сегодня ясно, что результат этой деконструкции и критики может выглядеть не менее запутанным и таинственным, чем исходная точка. И научные снимки, выполненные радаром, могут оказаться искусной художественной фальшивкой, где художник вносит незначительные, но важные изменения в документ, по сути ставя вопрос о легитимности и верифицируемости критериев нашего научного знания.