Рубрики
Гранты

музеализация альтернативы: изгнанные нарративы и практики постъюгославского искусства

После 1989 года культурная реальность бывшей Югославии определялась непрестанными социальными, экономическими и политическими кризисами, которые продолжаются по сей день. Кульминацией этих кризисов стала Югославская война, вспыхнувшая в период распада страны, а их продолжением — социально-экономический переход от социализма к либеральному капитализму. Процесс перехода, охарактеризованный также как провал демократизации, сопровождался строгим регулированием общественной сферы, включая область искусств и культуры.

Установив контроль над культурным производством, постъюгославская политическая элита 1990-х годов преобразовала музеи и другие культурные институции в инструменты идеологической войны, в ходе которой санкционировала националистическую визуальную культуру и использовала ее для затирания наднациональной югославской идентичности. Однако параллельно развивалась альтернативная художественная сцена, которая отвечала на это различными инициативами в попытке сохранить плюрализм идей и оказать противодействие распространяющимся повсюду милитаристским и шовинистским нарративам. В число этих инициатив входили создаваемые художниками и кураторами объединения, проекты, неправительственные организации и другие платформы для критического диалога и производства знаний, включая пространства и музеи, находящиеся под управлением художников. Существуя в изгнании — или за рамками основной культурной системы координат, — эти музеи пополняли свои коллекции личными предметами и найденными объектами, общественными символами, историями и акциями, комбинируя их друг с другом в стремлении разработать продуктивные стратегии критического диалога в доминирующем культурном и политическом дискурсе.

Отправной точкой для этой статьи служит выставка «Вверх дном: Пространство для критики», проведенная в 2016 году в разрушенном здании Музея города Белграда. На ней в форме текстовых плакатов и изображений были представлены многие рассматриваемые в настоящей работе музеи, включая «Домузей» (группы Škart), «Югомузей» (Мрджана Байича), «Внутренний музей» (Драгана Папича), «Метафизический музей» (Ненада Брачича) и «Музей кролика» (Николы Джафо). Они бросают вызов узкому определению понятия «музей» через социальные, активистские и перформативные практики своих создателей. Хотя в материальном отношении они разнородны, организационно они соответствуют классическому определению соответствующей институции и используют ее структуру и название как ориентир для своих концептуальных изысканий. Некоторые из них также временно размещают свои экспозиции в официальных институциях, осложняя понимание арт-активизма и альтернативных художественных практик.

В этой статье анализируются отношения официальных и альтернативных институций, художественных проектов и инициатив в периоды кризиса с акцентом на постсоциалистическом обществе и создаваемых художниками музеях. Ее цель состоит в том, чтобы расширить представления о том, как может быть значимым взаимодействие искусства с репрессивными режимами и системами в период кризиса, отмеченного «историческим ревизионизмом, национализмом и оголтелым капитализмом». [1] Внимательное изучение избранных музеев позволит пролить свет на роль, которую они играют в широком диапазоне альтернативных практик, и предложить новые теоретические рамки для их исследования. Как произведения искусства и вместе с тем институции в своем роде, отобранные для обзора музеи становятся пространствами для вытесненной памяти, а также для изгнанных артефактов и акций, которые обретают агентность посредством институционализации.

Распад Югославии и кризис культурных институций

Распад социалистической Югославии, который привел к первому со времен Второй мировой войны вооруженному конфликту в Европе, был запущен на несколько десятилетий ранее, чем принято считать. Хотя формально он начался в 1991 году, когда отдельные республики из состава государства — сначала Словения, а вскоре после и Хорватия — провозгласили независимость, политические и, что важнее, экономические перемены, приведшие к такому исходу, зародились в стране еще в 1960-х годах.

Социалистическая Федеративная Республика Югославия была основана в 1945 году и включила в себя шесть республик (Словению, Хорватию, Боснию и Герцеговину, Сербию, Черногорию и Македонию), народы которых были признаны равными под знаменем братства и единства. Югославская идентичность, пришедшая на смену этнонациональной, превратилась в объединяющий принцип, который лег в основу югославской национальной культуры и политики. Управление государством осуществлялось в соответствии с принципами равных возможностей, бесплатной медицины, бесплатного образования, плановой экономики, самоуправления рабочих, антифашизма и неприсоединения. Система самоуправления вносила свой вклад в развитие социалистической модели производства, а централизованная экономика консолидировала сбалансированное развитие регионов. [2] Но изменения, которые начали происходить с 1961 года, когда технократия принялась лоббировать децентрализацию инвестиционной системы и международной торговли, прежде бывшими централизованными и подконтрольными, привели к дезинтеграции югославской экономики. И лучше подготовленными к этим переменам оказались западные республики. [3]

Децентрализация экономики и открытие страны для внешних рынков — а также сопутствующие девальвация национальной валюты и отмена регулирования цен с целью повышения конкурентоспособности югославской промышленности — стали главными элементами рыночного социализма, который развивался в тот период. Новая конституция, принятая в 1974 году, продолжила процесс экономической дезинтеграции, поскольку республики получили больше независимости при принятии решений по экономическим вопросам и стали чаще вести себя как отдельные игроки на внешних рынках. Кроме того, этот процесс частичной реставрации капитализма и медленной либерализации рынка привел к нарастанию внутренних конфликтов, поскольку республики начали бороться друг с другом за экономическое господство. [4] Республиканские бюрократические аппараты консолидировали свое влияние, взяв на себя роль защитников национальных интересов в этой преимущественно экономической борьбе, и таким образом перевели конфликт в идеологическую сферу национальных идентичностей, вместо того чтобы разбираться со структурными проблемами. [5] Рассуждая о процессах приватизации в Хорватии, специалист по политической экономии Димитрие Бирач приходит к выводу, что добиться реставрации капитализма в Югославии можно было только через механизм национальных государств. [6] Вкупе с продолжением экономического спада в 1980-е годы это создало условия для последующего конфликта и развала Югославии.

Хотя распад Югославии и был обусловлен экономическим упадком и внутренней борьбой за экономическое господство, разворачивался он в сфере политики на базе идентичности. Отрицание югославской идентичности и утверждение национальной происходило во всех республиках одновременно. В националистической риторике намеренно стирались любые идеи о культурной преемственности Югославии и новообразованных государств и предлагались новые принципы национальной идентификации, выходящие за границы югославской истории и ценностей и исключающие их. [7] Так, в Сербии это предполагало возвращение в далекие Средние века, к первому сербскому королевству, которое превратилось в национальный символ. Эти перемены шли в русле общего возвращения к традициям, которое сделало националистические, патриархальные и милитаристские ценности маркерами нового культурного климата, – они нашли отражение в прессе, публикациях, выступлениях, дискуссиях и других формах взаимодействия с общественностью. [8] В сфере искусств описанные перемены 1990-х годов привели к дезинтеграции югославского художественного пространства, насаждению национальной идентичности и возникновению расколов. [9]

Основные изменения в музейных практиках господствующих культурных институций происходили при этом в контексте поиска национальных идентичности и культуры, способных изжить югославское прошлое и отправить его на свалку истории. Одним из характерных примеров этого стала групповая выставка «Балканские истоки сербской живописи XX века», которая состоялась в 1994 году в Национальном музее Сербии в Белграде. Критики описывали ее как совокупность этнических, национальных и христианских символов и мифов, которые соответствуют официальной культурной политике, пропитанной националистическими и консервативными ценностями. [10] Белградский Музей современного искусства, хотя своей выставочной деятельностью и не поддерживал новую культурную политику, все же участвовал в процессе, занимаясь своеобразной самомаргинализацией, которая выражалась в минимизации художественного производства и участия в культурной жизни в обозначенный период. [11]

В отсутствие критического институционального ответа на перемены во всех бывших югославских республиках начали возникать альтернативные культурные инициативы. Они предоставляли платформы для альтернативных — антивоенных и антимилитаристских — высказываний, но были открыты лишь для ограниченного круга активистов, художников и информированной общественности. Некоторые из них и сами прошли через процессы институционализации — как, например, основанный в 1995 году Центр культурного обеззараживания в Белграде, центр Метелкова в Любляне, «Конкордия» во Вршаце, Барутана в Осиеке, а также центр Rex и галерея Remont в Белграде. [12]

После войны на художественную сцену начала 2000-х годов повлияло закрытие на реконструкцию двух крупных белградских музеев — Национального музея Сербии и Музея современного искусства. Более десяти лет их двери оставались закрытыми, и крупные выставки и ретроспективы приходилось либо откладывать, либо приспосабливать для менее просторных экспозиционных пространств, либо переносить в институции с другими приоритетными направлениями. В тот же период известность благодаря своим выставкам снискали другие институции и галереи, включая Музей истории Югославии, а новыми художественными центрами стали даже некоторые полуразрушенные здания, например руины Музея города Белграда. Появилось и множество альтернативных пространств, включая Inex Film в помещениях бывшей импортно-экспортной компании, которая закрылась в 1990-х годах. Это здание было преобразовано в сквот для молодых художников, где также было оборудовано несколько мастерских и выставочный зал. [13]

В число альтернативных институций входили не только пространства с фиксированным местоположением и институциональной по сути структурной организацией, но и инициативы, использовавшие терминологию, структуру и другие составляющие музея в своей критической работе, но вместе с тем не функционировавшие как классические институции. [14] Они стали воплощением одной из множества форм критического диалога с художественными институциями, которые в изобилии появлялись в бывшей Югославии и всей Центральной и Восточной Европе после краха коммунистических режимов. Инициированные профессионалами в сфере искусства, эти практики исследовали альтернативные пути функционирования в рамках системы и возможности присутствия при постоянной смене выставочных пространств.

Пространство для критики

Одними из первых выставок, систематически представивших и проанализировавших взаимоотношения официального института музея и его альтернативы — музеев и практик, созданных художниками в бывшей Югославии, — стали «Наизнанку — Не такой уж белый куб» (2015, Любляна, Словения) и «Вверх дном: Пространство для критики» (2016, Белград, Сербия). На последней, устроенной в Музее города Белграда, в трех разделах продолжала развиваться тема, поднятая еще на первой, в Любляне, — положение и роль альтернативных, созданных художниками пространств, институций, проектов и инициатив во время текущего кризиса. Тематически разделы соответствовали трем важным вопросам, поставленным на выставке: значение таких проектов и инициатив в институциональных художественных сетях, положение официальных музеев в переходные периоды, а также функционирование созданных художниками музеев и смысл их существования.

Первый раздел был изначально подготовлен для выставки в Любляне. В нем был представлен исследовательский архив различных художественных практик, выставок и проектов, созданных в ответ на деятельность и методы официальных институций. Этот аналитический разбор продолжился во втором разделе, посвященном сложному положению, в котором Музей современного искусства в Белграде оказался на фоне политических перемен и экономических реалий переходного периода сербской истории. К моменту проведения выставки он уже несколько лет стоял закрытым на реставрацию, что и нашло отражение в проекте. В третьем разделе были представлены созданные художниками музеи — альтернативные пространства для экспонирования художественных работ, а также для размышления и рассуждения о сложных социально-политических, культурных и институциональных контекстах производства, коллекционирования и выставления предметов искусства. В этом разделе были продемонстрированы возникшие в кризисные и переходные периоды практики, которые пытались подорвать положение официальных институций и официальной памяти и предложить новые модальности для размышления об институциональных структурах и процессах памятования, а также для взаимодействия с ними. Институционализация исходящих от художников инициатив — не только через именование и организацию, но и через презентацию в официальных институциях культуры — служит важным ориентиром для трактовки этих работ в более широком спектре политических возможностей.

Музеи никогда не бывают нейтральными пространствами для выставления предметов искусства, а производят нарративы, истории и ценности и «обрамляют наши базовые представления о прошлом и о нас самих». [15] Как и любые другие институции, они функционируют под влиянием социально-политических, культурных и экономических обстоятельств. В силу своего престижа и институциональной значимости музеи нередко используются (порой в корыстных целях) для поддержки различных политических и культурных повесток, и их нейтральная на первый взгляд позиция становится плодородной почвой для создания официальных нарративов культуры и идентичности.

В качестве альтернативы им в последние несколько десятилетий была выдвинута теория о более прозрачной музейной институции, готовой делиться своими полномочиями. Эта новая институция должна развенчать предположения о нейтральности музея и стать пространством «дискурса и критического размышления, которое позволит изучать непростую историю, проявляя чуткость по отношению ко всем ее участникам». [16] Изначально идею о критическом музее в контексте Центральной и Восточной Европы предложил искусствовед Петр Пиотровский, который использовал в качестве примера Национальный музей в Варшаве. [17] Его определение критического музея как музея-форума, открытого для общественных дебатов по важным вопросам прошлого и настоящего, подчеркивает предельную важность самокритики для функционирования подобной институции. [18] Формирующаяся изнутри организации институциональная критика — важнейший аспект реструктуризации музеев и превращения их в демократизирующие инструменты диалога, который имеет особенную значимость в бывших социалистических странах.

Но в контексте исторических перестроек и националистических дискурсов постсоциалистических стран положение музеев как нормативных институций ограничивало диапазон возможностей для критического вмешательства. Статус этих институций как государственных организаций с государственным финансированием оказывал влияние на формирование новых модальностей институциональной критики, отличных от тех, что складывались в либеральных капиталистических обществах. [19] Если на Западе институциональная критика была «институционализирована» еще с 1960-х годов, то в постъюгославском контексте такие вмешательства главным образом манифестировались в художественных работах и акциях, которые либо вытеснялись из художественного дискурса, либо и вовсе сбрасывались со счетов. [20] Историк искусств Майя Чирич проводит различие между двумя типами художественных практик: в то время как одни из них игнорировались художественной системой и потому не смогли расширить диапазон художественной сферы, другие экспонировались на таких обзорных выставках, как «Вверх дном», или поддерживались самими институциями. [21] Последние проникли в официальные институции, однако их критический потенциал оказался присвоен и подавлен в процессе формирования постмодернистского плюрализма.

Институциональная критика как радикальный протест против устоявшихся художественных норм, а также структур циркуляции и презентации искусства — выражаемая в художественных практиках, а также в пикетах, бойкотах, блокадах и захватах институций и других формах общественного несогласия — часто институционализируется. Примером этого может служить симпозиум «Институциональная критика и после», который состоялся в 2005 году в Музее искусств округа Лос-Анджелес (LACMA). [22] Подобные практики критикуют в силу того, что их политический потенциал словно бы присваивается теми институциями, против которых они выступают, и потому в итоге теряется. Считается, что влиянием обладают форматы, которые остаются за пределами институций — при присвоении же они лишаются своей политической силы. Однако, если расширить определение института искусства, включив в него «все поле искусства как социальную сферу», [23] диапазон критики расширяется, ее эффективность возрастает — и вместе с этим появляется и более содержательная среда для анализа политической и культурной значимости искусства.

Художница Андреа Фрэзер отмечает, что институт искусства формируется не только институциями и художественными практиками, но и модусами восприятия и другими качествами, которые позволяют каждому индивиду видеть в искусстве искусство. Следовательно, ни физическое отстранение, ни концептуальное и теоретическое существование за его пределами не позволяют нам выйти за его рамки. Поскольку эти рамки имеют интернализованный характер, институциональная критика может идти только изнутри института искусства как такового. [24] Это, однако, не повод ее обесценивать. Напротив, институционализация критики, как показывает провал проекта исторических авангардов, становится пространством политического действия. Фрэзер поясняет: «Признавая эту неудачу и ее последствия, институциональная критика перешла от все более недобросовестных попыток неоавангарда разрушить институт искусства или выйти за его пределы к защите того института, для которого институционализация авангардной «самокритики» создала возможность: института критики. Вероятно, именно институционализация позволяет институциональной критике обвинять институт искусства за критические притязания его легитимирующего дискурса, за его саморепрезентацию в качестве места сопротивления и споров, за мифы о его радикальности и символической революции». [25]

В таком понимании потенциал «институционализированной» институциональной критики предоставляет удобные рамки для интерпретации самоинституционализирующих практик художников из бывших югославских республик. В широком смысле их практику можно назвать исходящей «из веры в организацию новых программ и действий для борьбы с ограничивающими политическими, социальными, экономическими и культурными факторами», как определяет самоинституционализацию историк искусств Изабель Гальера. [26] Рассматривая своеобразие контекста Центральной и Восточной Европы, в частности Болгарии, Румынии и Венгрии, она анализирует политический потенциал господствующих инициатив и моделей самоисторизации в этом регионе. Хотя созданные художниками музеи не входят в спектр ее интересов и она сосредоточена на других инициативах — например на художественных инициативах DINAMO и IMPEX из Будапешта, проекте 0GMS из Софии и Кафедре искусства в публичном пространстве в Бухаресте — с музеями, которые рассматриваются в настоящей статье, они схожи в целях и в том, как они действуют. Упомянутые инициативы играли роль альтернативных и дискурсивных пространств, которые ставили под вопрос «переписывание недавнего прошлого… и участвовали в саморефлексивных и последовательных формах критической дискуссии о недавнем социалистическом прошлом, о том, какое значение “левая” мысль может обрести в постсоциалистическом контексте, а также о роли местных институций, посвященных современному искусству». [27]

Созданные художниками музеи по-своему участвовали в деятельности, описываемой Гальерой, а именно в переосмыслении прошлого и саморефлексии касательно своей позиции в системе искусства и ее институций, в чем мы сможем убедиться далее при рассмотрении каждого из них. «Метафизический музей» Ненада Брачича архивирует и историзирует художественное творчество Брачича подобно тому, как IMPEX делал с местной альтернативной художественной сценой. В институциональной критике 0GMS как стратегия задействовалась сатира, и она же снова и снова возникает в «Югомузее» Мрджана Байича, «Музее зайца» Николы Джафо и «Внутреннем музее» Драгана Папича. Кроме того, один из главных аспектов этих музеев и инициатив — разговор о прошлом и сомнения в политически санкционированных нарративах о нем, которые представляют интерес и для более широкого круга художников и деятелей искусства Центральной и Восточной Европы. Если упомянутые инициативы функционировали как своего рода общественные центры и платформы с разнообразными программами, то созданные художниками музеи занимались прежде всего художественными работами — их созданием и представлением в виртуальных и реальных пространствах. При этом обе модели взаимодействия с художественными институциями и — шире — участия в политических вопросах ставили искусство в центр политической борьбы и подчеркивали различные модальности его политического потенциала.

Югомузей (Мрджан Байич)

Этому музею не нужны ни залы, ни стены, вам не нужно покупать билет, чтобы в него войти. Вы каждый день бесплатно ходите по нему, хотите вы того или нет… [28]

«Югомузей» — мультимедиа-проект скульптора Мрджана Байича — разрабатывался на протяжении нескольких лет, начиная с первых идей и экспериментов, проведенных в 1998 году. Первая международная презентация проекта состоялась в 2002 году на 25-й Биеннале искусства в Сан-Паулу и позже была включена в выставку «Проект перезагрузка» на Венецианской биеннале 2007 года как часть экспозиции павильона Сербии. [29] В тот раз Сербия впервые приняла участие в Биеннале в качестве независимого государства после распада союза Сербии и Черногории в 2006 году. Байича уже выбирали для участия в Биеннале 1993 года, но тогда из-за санкций, наложенных на Югославию международным сообществом и предполагающих среди прочего запрет на любые культурные взаимодействия, его исключили из числа участников. [30] Повторный выбор того же художника в 2007 году символически ознаменовал начало независимого участия Сербии в венецианском смотре, общую попытку перезагрузить культуру страны, а также личную перезагрузку для Байича. [31] Выставка «Проект перезагрузка» состояла из трех частей — «Югомузей», «Резервная копия» и «Перезагрузка», — занимающих пространство внутри и снаружи павильона Югославии. [32] В «Югомузее», размещенном у входа в виде капсулы времени, чья массивная архитектурная форма открывалась по направлению к дверному проему, шла видеопрезентация музейных экспонатов. Они символизировали археологические раскопки памяти, проводимые разочарованным субъектом, который лишился своих ориентиров после распада Югославии. Ироничные, сюрреальные и эмоционально заряженные работы как будто бы восстанавливались из нечетких и ускользающих воспоминаний этого субъекта, из памяти, которая колебалась в противоречиях югославского прошлого, не зная, восхвалять его, осуждать или уничтожить. В 1990-е годы Югославия превратилась в этом регионе в символ утраченного времени, когда национальную идентичность невозможно было в полной мере выражать и развивать, в связи с чем ни национальное сознание, ни национальная культура не могли возникнуть в своей мнимой полноте. Утраченное время должно было быть скомпенсировано быстрой национальной мобилизацией в 1990-е годы, а это значило, что память о прошлом пришлось стереть, чтобы она более не служила точкой коллективной идентификации.

Мрджан Байич. «Югомузей», проект инсталляции, 1998–2002. Предоставлено Мрджаном Байичем

Представленные в «Югомузее» фрагменты югославского прошлого — его символы, объекты, изображения и другие артефакты — сливаются с текущим моментом и его образами, включая фрагменты националистической мобилизации, которые пробуждают тяжелые воспоминания о насилии, ненависти и совершенных преступлениях. Таким образом, Югославия, из которой черпаются эти символы, — это не только социалистическая, федеративная, послевоенная Югославия, но и страна, которая существовала до нее, и страна, которая ее сменила: Королевство Югославия как ее идеологический антипод и Союзная Республика Югославия, образованная в 1992 году как альянс Сербии и Черногории. [33] Хотя «Югомузей» отсылает к конкретному историческому периоду, он выходит за пределы репрезентативных исторических рамок и вместо этого преобразует историю в эстетический эксперимент в скульптотектурной манере Байича.

Термин «скульптотектура» (серб. skulptotektura), который применяется в отношении творчества художника, сливает воедино скульптуру и архитектуру. [34] Как гибридная форма выражения, которая заимствует элементы из обеих моделей творческого производства, при этом не примыкая ни к одной из них, она характеризуется напряжением, возникающим между их несхожими принципами, такими как «редукция и конструкция, фантазирование и рационализация». [35] Разрабатываемая на протяжении многих лет, начиная с ранних экспериментов художника в 1980-х, скульптотектура также находит свое выражение в «Югомузее», где становится одним из аспектов этой сложной работы. «Югомузей» эволюционировал с течением времени — от собранных по электронной переписке материалов и сконструированных артефактов до комплексной модели в Венеции, где музей был представлен виртуальной экспозицией и конкретной формой, которая ее вмещает.

Развитие «Югомузея» можно разделить на четыре стадии художественных изысканий, первой из которых стала электронная переписка Байича с его друзьями, знакомыми и коллекционерами. Художник отправлял изображения, цифровые работы и коллажи создаваемых им объектов и собирал комментарии, дополнительные фотографии, очерки и обратную связь, которые помогали ему развивать свои идеи. На второй стадии музей представлялся на общественных дискуссиях в нескольких городах. В ходе них Байич описывал музей и его экспонаты и показывал изображения, чтобы создать иллюзию музея как реального и физически существующего пространства. На третьей и четвертой стадиях создавались артефакты, которые демонстрировались на нескольких выставках, после чего музей был презентован онлайн на сайте www.yugomuzej.com. [36] Виртуальное пространство музея включило в себя магазин, библиотеку, архив и детский уголок. [37] В итоговый проект вошли 52 артефакта (но к ним можно было добавлять и новые), которые сопровождались подробными описаниями, выполненными художником. Эти описания раскрывают детали и помогают понять экспозицию. Например, один из артефактов описывается так:

*040: Парад. 900×600×1200 см, 2001. Дерево; картон; молодежь, рабочие и честная интеллигенция; серп и молот, выложенные из красных гвоздик; надпись: «Братство и единство»; герб Социалистической Федеративной Республики Югославия и ее республик на подвижной платформе, которая использовалась на параде 1 мая 1957 года. Пожертвовано Багатом. [38]

Эти описания помогают людям, которые не слишком хорошо подкованы в югославской истории и ее символах, постичь многомерность произведений, музея в целом, а также колоссального исторического материала, подвергшегося различным трактовкам. Как отмечал сам художник, музей формировался на протяжении некоторого времени и был в буквальном смысле сформирован временем, в которое создавался. [39] Байичу показалось правильным, что эпоха лжи и фальшивой исторической памяти найдет отражение в воображаемой институции, которая потеснит господствующие нарративы о прошлом и вместит в себя личные воспоминания как насмешку над «огромной и жуткой историей». [40]

Линии взаимодействия музея и его посетителей были перемещены на уровень впечатлений, воспоминаний и эстетических предпочтений художника, где нарративы, ассоциации и аффективные реакции возникают как из личных воспоминаний, так и из художественных решений по созданию сложных визуальных символов. Особенную важность имело приобщение предполагаемых будущих зрителей к созданию артефактов по электронной переписки. В этом смысле художник создал «Югомузей» как художественное пространство личной и коллективной трансформации, где можно пересмотреть, оспорить и проблематизировать истины, события и символы прошлого. Путем представления исторического материала через призму личного опыта и личной художественной практики существование музея как нормативного места знаний — в том виде, в котором институт музея пребывал на протяжении истории, — отрицается, а его предполагаемая историческая нейтральность признается ложной. Эстетический компонент — воплощение личного видения истории, к которой он принадлежит, составленное из объединенных в скульптотектуры фрагментов, — дополнительно визуально и концептуально смещает музей с позиции рассказчика истории. Вместо этого он показывает личную правду индивида, втянутого в становление и крах различных Югославий, который теперь стремится найти собственное пространство понимания и смысла.

Внутренний музей (Драган Папич)

Драган Папич — художник, творчество которого обильно и разнообразно, — начал собирать различные повседневные объекты в 1976 году, а когда со временем его коллекция значительно разрослась, он решил представить ее в форме музея, назвав его «Внутренний музей». Как поясняет сам Папич, работа над музеем началась в конце 1993 года, а название родилось на завершающем этапе его развития. [41] Решение Папича назвать коллекцию музеем — игра со смыслом институции и ее значимостью в контексте коллективного знания и процессов памятования. Экспонаты коллекции расставлены необычно, сюрреально и нелепо, эстетически напоминая современный кабинет редкостей и «археологию мусорной свалки» — в результате такого расположения сравнивается, анализируется и передается личная и коллективная память. [42] Смысл объектам придает художник и логика их расстановки, но расшифровать их без пояснений автора практически невозможно.

«Внутренний музей» находится в квартире Папича в Белграде и потому — в отличие от других рассматриваемых в настоящей статье музеев, не имеющих постоянного адреса или открываемых лишь на время, — привязан к физическому месту, которое можно посетить. Со временем коллекция Папича разрослась до сотен экспонатов, которые вышли за пределы его квартиры и захватили общественные пространства дома, включая коридоры и лестничные клетки. В 2007 году это привело к столкновению с одним из жильцов и коллективным действиям, предпринятым другими художниками с целью сохранить и защитить музей. [43] Хотя в культурном смысле этот музей существовал на протяжении многих лет, официально Белград признал его объектом культурной значимости лишь в 2010 году. [44] До 2007 года музей принимал посетителей по записи, а сегодня периодически открывает двери исследователям. Часть его экспонатов в 2003 году была представлена на 44-м Октябрьском салоне в Белграде под названием «Фрагменты Внутреннего музея» — инсталляция принесла художнику награду Салона. Куратор Рене Блок также включил «Внутренний музей» в подборку для Салона 2006 года. [45] На этот раз музей открылся для посетителей по собственному адресу, в результате чего частная квартира на пять недель превратилась в общественное пространство.

Кадр из видео «Внутренний музей Драгана Папича: художник и часть его коллекции». Предоставлено Маркой Жвака

Собранные за многие годы экспонаты обретают значимость как хранители памяти о социалистическом прошлом Югославии и событиях мирового масштаба. Они подобны мавзолею визуальной памяти о Югославии и отголосках ее распада, — памяти, нежелательной для процессов националистической мобилизации. Всевозможные фарфоровые статуэтки, куклы, игрушки, декоративные тарелки, югославские сувениры, югославские символы, китчевые полотна и другие реликвии были обнаружены на улицах, в мусорных баках и на блошиных рынках, что свидетельствует о маргинализации нарративов и воспоминаний, которые они воплощали. Они повторно обрели значимость в контексте экспонирования, однако за пределами объединяющего их музея они, вероятно, снова оказались бы в тех же маргинальных местах, где и были найдены изначально. Располагая их в центре внимания в пространстве, напоминающем музей, художник совершает критический жест: тем самым он переосмысляет ценность искусства, а также — в более общем смысле — того, чем искусство может быть в контексте прошлого и настоящего. Благодаря художественному вмешательству воспоминания собираются и сопоставляются, создавая сеть нередко обескураживающих визуальных артефактов, которые путем именования обретают свой критический потенциал и художественную ценность. Абсурдность и сумбурность их расстановки вкупе с их огромным количеством подчеркивают избыток воспоминаний, не признанных официальной политикой памяти. Хотя многие артефакты связаны с событиями и людьми, которые в прошлом упоминались в официальных нарративах, вмешательство художника выстраивает между ними связи, проясняющие и акцентирующие проблематичные аспекты их прошлого, исключенные из публичного дискурса.

Например, один из артефактов, названный «Буря» в честь военной операции на территории Хорватии во время Югославской войны, включает в себя фигурки слона, собаки и человека. Игрушкам даны имена: Степан Месич (человечек в австрийском/немецком национальном костюме), Ратко Младич (собака) и случайная жертва (слон). Степан Месич, последний председатель Президиума СФРЮ и впоследствии президент Хорватии, и Ратко Младич, военный преступник, который во время конфликта командовал Войском Республики Сербской, стоят рядом с поверженной жертвой, создавая гротескную немую сцену. [46] Опираясь на воспоминания об этих людях, эта сцена соединяет неудобные исторические эпизоды, которые на уровне ассоциаций открывают пространство для диалога и критического осмысления событий прошлого.

«Внутренний музей» Папича представляет и внутренний мир художника, его символическое тело, которое также находит отражение в автопортретах, созданных при помощи китчевых полотен с плачущим мальчиком, — такие в свое время висели во многих югославских домах. Папич преобразует их, вставляя в картины очки для чтения, в результате чего получается сплав живописи и скульптуры. Эти артефакты, созданные в 1999 году, когда Сербию бомбили силы НАТО, говорят об эмоциональной составляющей музея: истории и воспоминания не просто анализируются, но также рассматриваются на глубинном чувственном уровне, заложенном в объекты символической ценности. Работая как в индивидуальной, так и в коллективной плоскости, «Внутренний музей»также символизирует внутреннюю, невидимую часть музейной институции — непризнанное хранилище отвергнутых визуальных материалов, вытесненных на задворки воспоминаний.

Диалог между посетителями и художником внутри музея — принципиальный элемент его функционирования, поскольку с внутренним видением художника и ассоциациями, историями и рассказами, которые он создает, соприкасаются люди, жившие в тот же период и способные пролить свет на некоторые его аспекты. Таким образом музей как дом художника и отражение его внутренней сущности и хранимых им воспоминаний инфицируется другими воспоминаниями и другими ви́дениями в перформативном акте переоценки прошлого, диалога с ним и его критики, а идеологические и политические контакты между прошлым и настоящим находят материальное воплощение в артефактах как «символических проводниках». [47] Музей формирует «перформативный архив», где присваиваемые объектам имена, композиции из экспонатов и взаимодействие с посетителями создают «многомерное поле памяти». [48] Посетители встречают фрагменты собственного прошлого, вытесненные из официальных институций памяти, и получают возможность взаимодействовать с ними, вступать в диалог с художником и предаваться воспоминаниям. Благодаря необычному сопоставлению случайно найденных объектов, которые в итоге превращаются в искусство, роль артефактов в корне меняется: они перестают быть идеологическими означающими и становятся объектами критики, сатиры и неожиданных взаимодействий, отражая неоднозначное позиционирование местных историй, нарративов и идеологий в глобальном контексте.

Метафизический музей (Ненад Брачич)

«Метафизический музей» был основан в 1995 году Ненадом Брачичем и состоит из работ художника и проектов, которые он реализовывал в разные годы, включая «Фотографии» (1980–1985), «История находки в Кремзаре» (1988), «Жертвоприношение» (1993–1994), «Объекты неизвестного назначения» (1989), «Пожертвования в Метафизический музей» (1995–), «Метафизическая библиотека», «Фото-кино оборудование»(1998–2004), «Вы помните меня» (2007) и «Разделочные доски». Этот музей, в отличие от некоторых других, упоминаемых в настоящей статье, не посвящен ни конкретной теме, ни воспоминаниям художника. Вместо того чтобы представлять определенный набор артефактов в специально отведенном для этого пространстве — виртуальном либо реальном, — он вмещает в себя все работы и проекты Брачича и становится единым брендом, который обобщает его разнообразное творчество. «Поскольку я работаю в разных техниках и поскольку эта сцена обычно требует определенного признания, я институционализировал все свое творчество под названием метафизического музея», — объясняет художник. [49] Созданный на уровне языка, этот музей представляет собой маркетинговый инструмент, который призван помочь Брачичу и его творчеству стать более узнаваемыми и получить более широкое признание. [50]

Брачич создает для себя и своих работ узнаваемый бренд, но также использует музей как оправдание для своей тяги к формированию коллекций, которая, как он утверждает, свойственна огромному количеству современных художников. [51] Как бренд и как воображаемая институция, не привязанная к конкретному месту, «Метафизический музей» всегда возникает везде, где находится художник и его работы. Отсутствие реального пространства не помешало Брачичу вообразить музей со всеми институциональными элементами, включая секретаря, пресс-секретаря, печать организации и даже фотографию здания. [52] Этот музей может существовать виртуально, как интернет-презентация или сайт, но также существует в мастерской художника и везде, где представлены его работы.

Метафизический характер музея соответствует не только его нематериальной, воображаемой форме, но и подходу Брачича к работе: стремлению «искать сны и постоянно создавать иллюзии». [53] Творчество Брачича разнообразно и охватывает несколько десятилетий, за которые изменились как используемые им материалы (например, от кирпичей он перешел к дереву), так и выбираемые им формы (от экспериментов в фотографии — к работе с реди-мейдом и созданию «предустройств» в рамках игры с существующими формами). Эти «предустройства», или «предаппараты» (серб. preaparati), из цикла «Фото-кино оборудование» (их название было предложено самим художником) напоминают по форме уже существующие устройства, но изготовлены из гораздо более распространенных и дешевых материалов. В серию предаппаратов Sory вошли вариации на тему различных фото- и видеокамер из таких нестандартных материалов, как кирпичи, проволока и старые колесные диски, которые придавали объектам неотесанный и архаичный вид. Отсылки подчеркивались прикрепленными к работам табличками с отчеканенным названием Sory, внешне напоминающим логотип компании Sony. В творчестве Брачича явно прослеживается интерес к дешевым найденным материалам и повседневным вещам, которые сближают его с традициями арте повера и реди-мейда.

Ненад Брачич. Объект из серии «Фото-кино оборудование», 1999. Предоставлено Ненадом Брачичем

Хотя эксперименты с формами и объектами — одна из отличительных черт творчества художника, в других своих проектах он более широко рассматривает роль искусства в «создании иллюзий» и в одной работе совмещает различные художественные формы — текст, фотографию, скульптуру, — создавая гезамткунстверк. В проекте «История находки в Кремзаре» (1988) Брачич сконструировал историю археологической находки, преподнеся зрителю созданные им художественные работы как древние артефакты и давно потерянные объекты. Подобный художественный проект взорвал мировую арт-сцену в 2017 году, когда в Венеции состоялась выставка Дэмьена Хёрста «Сокровища c места крушения „Невероятного“». Описываемая как искусство мира постправды, выставка Хёрста представляла собой супершоу грандиозных масштабов, которое поднимало вопросы о ценности и назначении искусства в условиях чрезвычайно коммерциализированного арт-рынка. [54] За несколько десятилетий до Хёрста Брачич сконструировал нарратив потерянных объектов и забытого прошлого, на которое он помог пролить свет. Он придумал воображаемый археологический памятник Кремзар — неолитическое поселение с неопределенной историей — и создал артефакты, наделенные большой исторической и искусствоведческой референциальной значимостью. По рассказанной Брачичем легенде, раскапывать Кремзар в 1960-х годах начал его дед, археолог-любитель. Среди прочего там были обнаружены относящийся к бронзовому веку объект в форме свастики с рогами, который получил название «Вешалка» (1990), и бронзы фаллической формы, часть из которых венчалась вращающейся свастикой либо рогами. [55] «Вешалка» была создана позже других находок Кремзара, но оказалась включена в проект, который эволюционировал с годами. Расположение находок было указано на аэрофотоснимке археологического памятника, напоминающего в плане греческий крест, на концах которого находились четыре гробницы с могильными камнями в форме фаллосов, из-за чего его изображение тоже напоминало свастику. [56] Кроме этого, в Кремзаре были найдены фигурки Венеры и различные идолы. Эти находки сопровождались археологической документацией, рисунками, фотографиями, личной корреспонденцией, газетными вырезками и даже портретом деда — и все это было выдумано Брачичем. [57] В то время как Хёрст использовал известные образы и символы из мифологии и популярной культуры (включая Микки Мауса), Брачич ограничил свое воображение знакомыми формами, напоминающими настоящие археологические находки, тем самым избежав спектакуляризации своей работы, но затронув вопросы написания истории и ее трактовок.

Ненад Брачич. Идолы из серии «История находки в Кремзаре», 1988. Предоставлено Ненадом Брачичем

Музей Брачича, будучи вербализованной идеей объединить все работы художника под одним флагом, функционирует как перманентная ретроспектива, которая постоянно пополняется новыми работами. Он присутствует всегда — и одновременно всегда отсутствует, поскольку его невозможно посетить в одном месте, но при этом его экспонаты выставляются в его метафизическом пространстве, а потому входят в его постоянную коллекцию. Отношения посетителя и музея обновляются всякий раз, когда посетитель видит работы Брачича. Место в этом случае не так уж важно — это может быть хоть галерея, хоть музей, хоть мастерская художника. Музей Брачича находится везде, где есть работы художника, и тем самым расширяет идею о музее как фиксированном месте в пространстве. Подобно тому как историю невозможно вписать в один господствующий нарратив о прошлом, поскольку у нее много вариантов, музей может быть воображаемым пространством личных решений и предпочтений, где музеализация происходит исключительно на когнитивном уровне.

Музей кролика (Никола Джафо)

В число наиболее непостижимых музеев, созданных художниками, входит «Музей кролика» Николы Джафо. Эта коллекция, впервые представленная в 2006 году под названием «Кролик, которые съел музей», состоит из художественных работ, объектов и игрушек, объединенных образом кролика, — экспонаты музея собирались и создавались художником на протяжении ряда лет. Кроме того, коллекцию сопровождают опера и книга. «Музей кролика», по-прежнему не имеющий постоянного выставочного пространства, отражает абсурдность, разрушительность и избыточность эпохи, в которую он создавался.

В 1990-х и начале 2000-х годов Никола Джафо был одним из лидеров сербского протестного искусства и арт-активизма и входил в число основателей Центра культурного обеззараживания в Белграде, коллектива «Лёд арт», проекта «Арт клиника» и группы «Шок кооператив». В своем творчестве он прошел путь от ранних провокационных картин, изобличающих разложение маргинальных социальных слоев и вездесущесть эротических стимулов в популярной культуре, к арт-активизму и использованию таких материалов, как лед, мусор, волосы и, наконец, белая краска. Мотив кролика проник в творчество Джафо, когда он входил в объединение «Лёд арт», и стал частью его индивидуального художественного высказывания, параллельного с участием в коллективных акциях. Со временем у Джафо скопилось существенное количество экспонатов с кроликом, из которых в конце концов и сформировался музей.

Впервые кролик — живой, сидящий в клетке — появился на выставке «Сад искусства», которая состоялась в Белграде в 1994 году. Он стал постоянной темой последующих выставок и акций, включая «В каком кусте лежит кролик»? (1997), «Отправление в белизну» (1999), «Публичная стрижка» (1995–1998), Kunstlager (2000), «Кролик, который съел музей» (2006), Lepus in Fabula (2011) и «Тайны Сада Солнцестояния» (2018). В ходе выставки «Отправление в белизну» художник попросил своих друзей и посетителей дополнять экспозицию собственными работами на тему кролика. [58] В результате у него скопилось множество игрушек, коллажей, рисунков, объектов и графических изображений, из которых была сформирована коллекция «Кролик, который съел музей», впервые представленная в 2006 году. [59] Описываемая как кроличий кабинет редкостей, эта коллекция, состоящая примерно из 2000 объектов, поделена на несколько отделов: керамика, дерево, плюш, резина, мелкий пластик, текстиль, художественные работы, металл и бумага/книги, прочее. [60] Ее дополняет музыкальное произведение «Кроличья опера» и опубликованная в 2000 году книга «Кролик, который съел музей». [61] При этом кролик — не просто музейный объект; он становится активным участником политической и общественной жизни в таких акциях, как «Белый кролик в мэры» (2004), и играет множество ролей, от интеллектуала и критика до работника культуры. [62]

Никола Джафо. «Музей кролика», вид инсталляции. Фото Андреа Палашти, предоставлено Николой Джафо

Выставка «Отправление в белизну» считается поворотной точкой в творчестве Джафо, поскольку ею художник символически порывает с прошлым, закрашивая часть своих работ белой краской. Этот жест можно по-разному трактовать, учитывая личный и коллективный аспекты, а также социально-культурную обстановку и эстетику. Он знаменует разрыв Джафо с его более ранним творчеством, исключение из текущих обстоятельств и институций, а вместе с тем — растворение в белизне как полное освобождение от объективности и формы. Девиз, которым руководствовался Джафо в тот период — «этика превыше эстетики», — очевидно, достиг своего конечного визуального выражения через это уничтожение. [63] Пока силы НАТО бомбили Югославию, Джафо решил вымарать следы прошлого — как личные, так и коллективные — и пойти на радикальный шаг, напоминающий о супрематистских идеях Казимира Малевича. Еще в 1915 году Малевич написал, что пришел к творчеству, превратив себя «в ноль формы», и этот отказ от объективности ознаменовал новое начало в его художественных изысканиях. [64] Исчезновение картин Джафо и появление кролика как господствующего мотива его творчества — основа анализа и трактовки «Музея кролика».

«Вот вопросы и дилеммы, с которыми я постоянно сталкиваюсь при размышлении о своей творческой деятельности: как противостоять разрушению и бесчувственности? что делать в темные времена — отказываться от художественного творчества или реагировать полемически? этика или эстетика? как освободиться от созданных работ, собранных объектов, как избавиться от “мусора”… и множество других, где КРОЛИК становится метафорой всех проблем и недугов нашего общества и местного сообщества, но также наших радостей, успехов и удовольствий», — заявляет Джафо в своем объяснении того, почему он выбрал именно кролика и почему был создан кроличий музей. [65]

Этот кролик появился, когда продолжать по-старому стало невозможно, а этические дилеммы привели к возникновению сомнений в художественном творчестве и его политическом потенциале в кризисные периоды. Отправляя свое прошлое в белизну, из которой вышел мотив кролика, Джафо искал альтернативный набор символов, способный воплотить в себе сложности времени, не обращаясь к его визуальным проявлениям. Нейтральный, но вместе с тем заряженный исторической, этической, социальной и культурной значимостью, кролик перерастает любую попытку заключения в одну последовательную теорию. Это кролик из детских сказок и детских комнат, с исторических картин и из современных перформансов (вспоминаются «Заяц» Альбрехта Дюрера и «Как объяснить картины мертвому зайцу» Йозефа Бойса), а также из народных верований и традиций, связанных с жизнью и смертью, из шуток о его либидо и из многого другого. [66] Наконец, это кролик Джафо, который съел музей: серия выставок, акций и — в итоге — музей, историческое, политическое и культурное значение которых съел кролик. Кролик лишает музей его нормативных и господствующих наслоений смысла: поглощая их, он расчищает место для нового наполнения и нового искусства. Это свободное пространство, которое можно заполнять, отыскивая смысл в личных координатах опыта. Это игра, которая показывает, что музеи и их значение определяются искусством и нашим отношением к нему, поскольку мы решаем, что такое искусство и что формирует музей, даже если его съел кролик. Это поле детской игры, иронии и сатиры, но вместе с тем и строгой политической критики. Оно неоднозначно и не определено — и отсылает к отсутствию четкой и непосредственной институциональной оппозиции официальной политике 1990-х. Каждый посетитель может найти в этом поле собственного кролика и внести свой вклад в конструирование смысла музея.

Домузей (группа Škart)

Единственный музей из этой группы, который существовал в определенное время в определенном месте и изначально вовсе не имел экспонатов (ни виртуальных, ни каких-либо других), — это «Домузей» группы Škart. Этот музей «случился» в 2012 году в форме оккупации, когда группа Škart вместе с другими художниками, активистами и студентами захватила Галерею наследия Милицы Зорич и Родолюба Чолаковича. Эта галерея — внешнее выставочное пространство Музея современного искусства в Белграде. На время существования «Домузея» она была преобразована в пространство для жизни и художественного творчества. На момент своего основания «Домузей» не имел экспонатов, но художники создавали работы, пока находились в галерее. Впрочем, этот музей был создан не чтобы выставить горстку работ, а чтобы поднять вопрос о доступности культурных институций публике и художникам и расширить понимание роли институций посредством перформативной акции.

Группа Škart, которая присутствует на югославской и сербской художественной сцене с 1990-х годов, развивала свое творчество, совмещая различные формы художественного выражения, включая архитектуру, музыку, поэзию, изящное и прикладное искусство. [67] На ранних этапах своего существования группа экспериментировала с графикой, но вскоре ее участники перешли к взаимодействию с людьми — на улице, на открытых рынках, на карнавалах, а также в других многолюдных местах. Костяк группы составляют Драган Протич (Прота) и Джордже Балмазович (Жоле), к которым в рамках различных проектов присоединяются другие художники. Эта группа, или коллектив, как ее тоже иногда называют, была основана на Архитектурном факультете Белградского университета в 1990 году, и название Škart («обрывки», «отходы») намекает на ошибки, которые входящие в ее состав художники совершали в своих ранних графических работах. [68] Ошибки в их представлении не были неудачами — напротив, художники видели в них индикаторы «новой системы ценности», которая и ложилась в основу творчества созданной ими группы. [69]

Эта система предполагает отказ от разделения между высоким и популярным, или массовым, искусством: вместо того чтобы показывать свое искусство издалека, на расстоянии — в галереях, музеях и других специально предназначенных для этого общественных пространствах, — художники преподносят его публике в форме листовок и купонов или включают общественность в создание художественных работ и их пользование. Такие акции, как «Грусть» (1992/1993) и «Купоны» (1995), проходили на рынках и на улицах, где художественный дуэт раздавал небольшие работы прохожим. Созданные из таких скромных материалов, как картон, веревка и бумага, эти работы содержали тексты, в том числе поэтические, которые подталкивали людей к размышлению о текущей ситуации в стране и ее последствиях для общества. В число работ, врученных прохожим, вошли купоны грусти, любви и страха, «Грусть потенциальной генеалогии» и «Грусть потенциальной дружбы», которые создали эмоциональное сообщество разделенного опыта, годами определявшего творчество группы Škart. «Все эти разделенные страны, расколы по национальному и этническому признаку — сплошное ретроградство… Мы хотели придумать открытый, не скованный рамками формат соучастия, ибо сопротивление требует многообразия», — отметил Протич в одном интервью. [70] Свободно распространяя свои работы, художники поднимали вопрос о социальном разложении, обесценивании и ретроградных нарративах, которые определяли общество Сербии и значительной части югославского региона в годы конфликта, а также привлекали внимание к губительным социальным последствиям такой политики. Кроме того, они ставили под сомнение идею о том, что чествовать искусство следует лишь в пространствах, предписанных институтом искусства.

Группа Škart демократизировала искусство, сделав его доступным и понятным широчайшей аудитории. Оспаривалось и отрицалось так же утверждение, что искусство должно быть технически совершенным (и именно таким является), а вместе с ним — и мысль о художнике как авторе. Ошибка вместо этого принималась как неотъемлемая часть искусства, выводя оценку его ценности за рамки эстетического суждения. В приоритет ставились другие аспекты — социальная вовлеченность, солидарность и активное сопереживание, — которые развивались в более поздних работах группы, включая «Вышивки», Horkeškart (это название составлено из названия группы и сербского слова «хор»), инсталляцию на 12-й Архитектурной биеннале в Венеции и Pesničenje. Домохозяйки, студенты и прочие зрители активно участвовали в творческом процессе вместе с группой Škart. Искусство принимало форму творческого действия и становилось собственностью каждого, кто прикладывал к нему руку. Включая в процесс художественного производства совершенно разных людей, художники Škart заменяли идею о художнике как авторе на идею о художнике как связисте, в то время как искусство становилось не индивидуальным творческим выражением, а коллективным действием, вписываясь в формат, характерный для кризисных периодов. [71]

Эклектичность художественных форм и материалов в творчестве группы Škart дополняется своеобразной поэтикой, которая сочетает такие разные идеи, как «бесполезные траты, юмор и личная свобода». [72] Эта свобода также находит отражение в том, что группа не стремится принадлежать к институту искусства. [73] Напротив, этот художественный дуэт привлекал к художественному процессу широкие слои общества и своими работами и акциями пытался создать пространство альтернативного существования, ценностей и понимания. Создание альтернативных пространств в теории рассматривается как социальное производство пространства — и эта идея развивается и критикуется уже давно. Рамки для коллективных художественных акций были заданы под влиянием концепции производства пространства Анри Лефевра, с которой согласились впоследствии многие теоретики, включая и теоретиков искусства. [74] Искусство становится конвейером смысла, выходя за привычные рамки, и создает пространство для социального взаимодействия, также за рамками официальных норм и идей, часто посредством конструктивных общественных действий, которые становятся неотъемлемой частью художественной работы. Проекты группы Škart можно рассматривать в этом свете — как коллективное действие, которое преодолевает различия и конкретные интересы, а также как определенную «архитектуру человеческих отношений», если говорить словами самих художников из Škart. [75]

К тому же стремился и проект «Домузей», состоявшийся в период с 28 марта по 9 апреля 2012 года, когда около тридцати его участников поселились в Галерее наследия Зорич и Чолаковича. В тот период, когда два крупных белградских музея — Национальный музей и Музей современного искусства — были закрыты на реконструкцию, группа Škart организовала перформативное действие, превратив художественную институцию в пространство для жизни и творчества. Эта акция включала в себя различные коллективные мероприятия, от участия в конференции (сама акция проводилась в рамках конференции по графическому дизайну в Белграде) до мастер-классов, дебатов, концертов и других форм творческого выражения.

Группа Škart. «Домузей», вид галереи, 2012. Предоставлено группой Škart

Идея, сформулированная группой Škart, заключалась в том, чтобы переосмыслить использование публичной инфраструктуры и институций в периоды их пассивного существования, когда не проходит ни общественных мероприятий, ни выставок. В ходе акции поднимались вопросы о том, кто владеет институциями как общественным благом и как их можно использовать для творческих действий, выходящих за формальные институциональные рамки. [76] Не дожидаясь официального приглашения, художники и активисты пришли в галерею и превратили ее в творческий центр, показывая, что творчество невозможно ограничить структурными и инфраструктурными нормами. Объединив дом и музей, эта акция размыла границы между художественной и повседневной практикой, поскольку художники выставляли свои работы в доме/музее и жили в музее/доме. Отношения, сложившиеся между участниками акции и институцией, показали их взаимосвязанность и подчеркнули значимость модели искусства как социального действия для демократизации художественных институций.

Музеализация альтернативы

Рассмотренные здесь музеи — это хранилища альтернативных историй, визуальных сценариев и акций, которые служат противовесом официальным институциям и функционируют вразрез с пропагандируемыми ими практиками. Придуманные и созданные на обочине господствующего культурного курса своего времени, эти проекты становятся зеркалом постсоциалистической реструктуризации памяти и связанных с ней визуальных символов. Одни из них, например «Метафизический музей», создаются в качестве всеобъемлющей концепции для творчества художника. Другие — как музеи активистской вовлеченности, музеализированной в процессе активизма. И снова семантическое решение вдохновляет художественное, создавая музей на уровне языка, но вместе с тем делая его реальным пространством художественного действия. Ряд рассмотренных музеев собирает объекты, фотографии и другие памятные вещи, связанные с югославским прошлым, и неожиданным образом сочетает их друг с другом, превращая реди-мейды в художественные формы. Такие объекты становятся главными артефактами музеев, созданных художниками. Они противопоставляют себя культурной политике времени и предоставляют альтернативные пространства для художественного исследования запретных, обделенных вниманием и вытесненных из поля зрения тем. Это ответ художников на системное злоупотребление культурой и культурными институциями в повседневной политике и националистической риторике и на политику забвения, которая была господствующим общественным дискурсом того времени.

«Музей кролика», «Югомузей» и «Внутренний музей» часто сочетают художественное творчество с найденными объектами, которым они находят новое применение или которые просто выставляют в новых и необычных комбинациях. Тяга художников к коллекционированию не нова и наблюдается во все времена во всех широтах. Одним из примеров может служить творчество Эдсона Чагаса. В своем проекте «Найдено, не взято» (начатом в 2008 году) он использует найденные объекты и создает новые нарративы, перемещая и фотографируя их в других обстоятельствах, отличных от тех, в которых они были найдены. [77] Его творчество подчеркивает и личные, и коллективные проблемы: городская среда отвергает и выбрасывает объекты, а художник снова помещает их в фокус, критикуя экономику массового производства отходов, а также всевозможные формы затушевывания и маргинализации. Вместе с тем он обращается к собственному положению мигранта — сначала в Лондоне, а затем в Ньюпорте (Уэльс), где он тоже маргинализирован и вытеснен из знакомого контекста. [78] Кроме того, рассмотренные в этой статье музеи художников поднимают личные и коллективные вопросы, обращая внимание на отринутые объекты и воспоминания и находя им новое место в неофициальных музеях. Эти пространства, создаваемые вне любых институциональных рамок, служат хранилищами не только вытесненного и заброшенного прошлого, но и личных воспоминаний и оценок. Рассказываемые художниками истории отражают коллективный опыт жизни на стыке двух систем — социализма и либерального капитализма — и на стыке разных версий истории. Кроме того, они показывают, что художники занимают положение критически настроенных наблюдателей и внутренних мигрантов, которые перемещают свои работы из официальных институций в частные музеи.

Но эти музеи уникальны, поскольку их материалом служит комбинация найденных и личных объектов, а художественное вмешательство основывается либо на сопоставлении этих элементов, либо на процессе собственно именования. Политическое в этих музеях заключается в самих артефактах и их местоположении, а также в языке. Музеи, которые избежали печати официальности и часто существуют лишь в частных пространствах художников или временно возникают в галереях и выставочных залах, рассказывают альтернативную историю, которая обычно вытесняется на задний план, чтобы отдать главное место новому националистическому нарративу. Эти проекты, называемые «музеями» по решению художников, подрывают иерархии культурных институций. Показывая, что различные типы музеев могут существовать вне институциональных рамок и создаваться по личной инициативе, они дополняют альтернативные практики, увеличивая размах своей вовлеченности. Не ограничиваясь индивидуальными художественными работами, они привлекают к участию более широкое культурное поле и предлагают новые ракурсы для рассмотрения воспоминаний и историй.

Художники называют свою практику, решают, какие артефакты в нее включать, и институционализируют свое творчество в рамках, которые напоминают традиционные институции, но вместе с тем отличаются от них. В пространстве между двумя крайностями рождаются активизм, критика и политический потенциал. Являясь одновременно музеями и не музеями, обладая властью называться музеями и все равно оставаясь на задворках культурной жизни — а порой даже оказываясь включенными и представленными в официальной институции, — эти проекты занимают по отношению к художественным институциям сложное положение. В своем анализе общественного и политического активизма на Балканах писатель, политолог и культуролог Игорь Штикс утверждает, что рассмотренные формы активистской эстетики позволяют всем, кто в них участвует, ощутить «резкий вкус эмансипации» и бросают вызов представлениям о том, «что может быть сказано, увидено, услышано и, наконец, сделано». [79] Подобным образом рассмотренные музеи создают новые рамки для взаимодействия с институциями и с прошлым, что может предоставить им основу для эмансипации в будущем.

Эти музеи вмещают в себя вытесненные артефакты и воспоминания, которые обретают силу посредством институционализации. Показывая, что к прошлому и положению человека в нем по-прежнему можно подходить с альтернативной позиции, которая может превратиться в действующую силу посредством личного решения, и что, продолжая эту мысль, личное решение по-прежнему имеет значение и может создавать новые институции, они дают людям надежду. Эти практики не стремились привлекать к участию более широкие сообщества — в случае с «Домузеем» количество участников акции было ограничено, — но отталкивались от личных размышлений, которые подталкивали к участию и публику. В процессе этого обнажалась иллюзорная природа власти и санкционированных версий истории и показывался возможный путь к узурпации власти и сопротивлению ей. Институционализация не перекрывала политический потенциал этих проектов. Напротив, индивидуальные ви́дения и художественные решения получали коллективную значимость в знакомых институциональных рамках, где общий опыт и воспоминания создавали новое пространство сопротивления.

Заключение

Список созданных художниками музеев, приведенный в этой статье, нельзя считать исчерпывающим. Хотя акцент здесь был сделан на нескольких музеях, созданных в 1990-х и начале 2000-х годов, в этот и более ранние периоды появлялись и другие проекты, которые можно было бы включить в анализ художественного переосмысления санкционированных версий истории, повествований, национальных идей и личных соображений в югославскую и постъюгославскую эпохи, и они тоже формировали хранилища, напоминающие музеи. Эти музеи, в число которых входят музей P.A.R.A.S.I.T.E. Тадея Погачара, «Антимузей» Владимира Додига Трокута, «Мавзолей истории искусства» Горана Джорджевича и «Музей детства» Владимира и Милицы Перич, расширяли темы югославского символического наследия, политики памяти, истории искусств и роли институций. Художественные проекты, анализирующие институт музея, существуют также в региональных художественных практиках: здесь известным примером служит «Музей знания» Лии Пержовски. Но временные рамки исследования и ограничения, связанные с пандемией, повлияли на выбор музеев и стратегий для этой статьи.

Эстетика рассматриваемых здесь музеев граничит с избыточностью: избыточностью воспоминаний, историй и политики, которую невозможно вписать в дискурс повседневности и политики в исполнении официальных институций и индивидов. Остатки прошлого и настоящего переплетаются, смешиваются друг с другом и вступают в реакции, создавая уникальный мир личных фантасмагорий, пересыпанных общественными символами. Некоторые из упомянутых музеев работали как музеи: они имели выставочное пространство и часы работы, там проводились экскурсии. Другие же создавались в сфере языка, воображения и перформанса, не имея ни постоянного местоположения, ни каких-либо других элементов институции. И все же, присваивая понятие «музей», эти проекты вступали в творческий диалог со смыслами музея, функционирующего как хранилище артефактов и принимающего активное участие в создании национальных нарративов и культуры. Эти музеи занимаются исследованиями и критикой путем творческой деятельности, они предают гласности истории и идеи, показывают, что было стерто и забыто, и вступают во взаимодействие с реалиями, в которых мы живем. Кроме того, они вмещают в себя личные размышления об идентичности и художественной практике.

Сегодня, когда все громче звучат призывы к демократизации и деколонизации знания и высшего образования, институций и других сфер, ответственных за создание коллективных нарративов и мифологий, очень важно оглядываться в прошлое, на эти музеи, которые дают личные ответы на всевозможные ограничения, политическое и культурное угнетение и конфликты. Они вносят вклад в плюрализм практик, идей и точек зрения, но также становятся показательными формами художественного действия, направленного против ограничения институциональных возможностей. Они задействуют институциональные и художественные элементы, которые не позволяют трактовать их чисто как художественные работы, художественные институции или перформансы. Они не принадлежат в полной мере ни к одной из этих категорий, поэтому, чтобы понять их, необходимо выйти за рамки устоявшихся определений и взглянуть на пространства их взаимодействия как на точки политического потенциала.

Не стоит забывать и об этическом аспекте этих музеев. В периоды потрясений и обесценивания институций художники взяли на себя задачу продемонстрировать демократический и критический потенциал, который институт музея может обрести в том случае, если отважится на это. Прошлое невозможно стереть, и так или иначе оно все равно вернется — например, в форме сложных скульптурных работ или сюрреальных комбинаций найденных объектов. Оно продолжит существовать, пусть и исключительно в искусстве. Сочетая индивидуальный и коллективный опыт, упомянутые в этой статье музеи стали играть ту роль, с которой в силу политического давления и подорванной институциональной свободы не справлялись официальные музеи. Характерные черты этих музеев — ирония, пародия, циничное переосмысление национальных мифов, активизм и другие формы критического участия. Являясь одновременно и музеями, и художественными работами, они расширяют представления о творческих и институциональных границах, не оставляя ни одну из них нетронутой.

Список литературы

Anđelković B., Dimitrijević B. Poslednja decenija: umetnost, društvo, trauma i normalnost // Anđelković B., Dimitrijević B., Sretenović D. (eds.) O normalnosti: umetnost u Srbiji 1989–2001. Belgrade: Publikum, 2005. P. 9–130.
Bajić M. Yugomuseum: Memory, Nostalgia, Irony // Borić D. (ed.) Archaeology and Memory. Oxford: Oxbow Books, 2010. P. 195–203.
Bajić M. Backup. Belgrade: Cicero, 2006.
Birač D. Politička ekonomija hrvatske: obnova kapitalizma kao “pretvorba” i “privatizacija” // Politička misao, № 57 (3), 2020. P. 63–98.
Bogdanović A. Mrđan Bajić: Skulptotektura. Belgrade: Fondacija Vujić kolekcija, 2013.
Božović Z. Škart // Božović Z. (ed.) Likovna umetnost u Srbiji ‘80-tih i ‘90-tih u Beogradu. Belgrade: Remont — Independent Art Association 2001. P. 76–85.
Брачич Н. Метафизический музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Bugarinović N. Vajar Mrđan Bajić na Bijenalu u Veneciji // Radio Slobodna Evropa, 2007, https://www.slobodnaevropa.org/a/704685.html.
Ćirić M. Podsetnik Na Istoriju Institucionalne Kritike U Srbiji (Verzija Druga) // DeMaterijalizacija Umetnosti, http://dematerijalizacijaumetnosti.com/podsetnik-na-istoriju-institucionalne-kritike-u-srbiji/.
Cumming L. Damien Hirst: Treasures from the Wreck of the Unbelievable Review — Beautiful and Monstrous // The Guardian, April 16, 2017, https://www.theguardian.com/artanddesign/2017/apr/16/damien-hirst-treasures-from-the-wreck-of-the-unbelievable-review-venice.
Dedić N. Jugoslavija u post-jugoslovenskim umetničkim praksama // Sarajevske sveske, № 51, 2017.
Dimitrijević B. Koraci i raskoraci: kratak pregled institucionalne koncepcije i izlagačke delatnosti Muzeja savremene umetnosti 2001–2007 // Sretenović D. (ed.) Prilozi za istoriju Muzeja savremene umetnosti. Belgrade: Museum of Contemporary Art, 2016. P. 315–346.
Dragićević Šešić M. Counter-Monument: Artivism against Official Memory Practices // Култура/Culture, № 6 (13), 2016. P. 7–19.
Dragićević Šešić M. Umetnost i kultura otpora. Belgrade: Clio, 2018.
Dražić S. U kom grmu leži zec? // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 141–149.
Джафо Н. Кролик, который съел музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Enwezor O. The Production of Social Space as Artwork: Protocols of Community in the Work of Le Groupe Amos and Huit Facettes // Stimson B., Sholette G. (eds.) Collectivism after Modernism, the Art of Social Imagination after 1945. Minneapolis, London: University of Minnesota Press, 2007. P. 223–251.
Fraser A. From the Critique of Institutions to an Institution of Critique // Artforum, № 44 (1), 2005. P. 100–106.
— Galliera I. Socially Engaged Art after Socialism: Art and Civil Society in Central and Eastern Europe. London, New York: I.B. Tauris, 2017.
Ganglbauer G. Artifacts of Unknown Usage // Gangan Lit-Mag (blog), December 2005, https://www.gangan.at/36/nenad-bracic/.
Gregorič A. Interdependence // Glossary of Common Knowledge, https://glossary.mg-lj.si/referentialfields/historicisation/interdependence.
Gregorič A, Milevska S. Critical Art Practices That Challenge the Art System and Its Institutions // Gregorič A., Milevska S. (eds.) Inside Out. Critical Discourses Concerning Institutions. Ljubljana: Mestna galerija Ljubljana, Muzej in galerije mesta Ljubljane, 2017. P. 8–34.
Jovanović S. Umetnički kolektiv grupa ‘Škart’ // Jovanović S. (ed.) Škart: poluvreme. Belgrade: Museum of Applied Arts, 2012. P. 12–19.
Лазар А. Внутренний музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Lazar A. Od Oblika K Zaboravu: Akumulirana Praznina Unutrašnjeg Muzeja Dragana Papića // Život umjetnosti: Časopis za suvremena likovna zbivanja, № 95 (2), 2014. P. 126–131.
Lefebvre H. The Production of Space. Wiley, 1992.
Malevich K. From Cubism and Futurism to Suprematism: The New Painterly Realism [1915] // Bowlt J.E. (ed.) Russian Art of the Avant Garde: Theory and Criticism 1902–1934. New York: The Viking Press, 1976. P. 116–135.
Marstine J. Introduction // Marstine J. (ed.) New Museum Theory and Practice: An Introduction. Malden, Oxford, Carlton: Blackwell Publishing, 2008. P. 1–37.
Matović D.B. Balkanizacijom U Svet // Novosti, October 11, 2003, https://www.novosti.rs/vesti/kultura.71.html:151011-Balkanizacijom-u-svet.
Merenik L. Mrđan Bajić, ili godine insomnije // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 24–37.
— Mmb Metaphysical Museum Beograd // October 25, 2013, http://hasselbaker.blogspot.com/2013/10/mmb.html.
Oliveira A.B. The Ethics, Politics, and Aesthetics of Migration in Contemporary Art from Angola and Its Diaspora // African Arts, № 53 (3), 2020. P. 8–15.
Pantić R. Jugoslavija v mednarodni delitvi dela: od periferije k socializmu in nazaj k periferiji // Borec: revija za zgodovino, antropologijo in književnost, № 73, 2021. P. 787–789.
Papić Ž. Europe after 1989: Ethnic Wars, the Fascisation of Social Life and Body Politics in Serbia // Filozofski vestnik, № 23 (2), 2002. P. 191–204.
Piotrowski P. Kritički Muzej. Kruševac: Sigraf, 2013.
Purić B. In Praise of Deserters // Journal of Curatorial Studies, № 3 (2+3), 2014. P. 388–390.
Radisavljević D. Od individualnog u kolektivno i nazad // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 7–42.
Samary C. The Social Stakes of the Great Capitalist Transformation in the East // Debatte, № 17 (1), 2009. P. 5–39.
Škart // http://www.skart.rs/.
Štiks I. Activist Aesthetics in the Post-Socialist Balkans // Third Text, № 24 (4–5), 2020. P. 461–479.
Stokić J. Pejzaž Mrđanna Bajića (ili: kako prevazići provincijalizam malih nacija) // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 38–49.
Szreder K. Productive Withdrawals: Art Strikes, Art Worlds, and Art as a Practice of Freedom // e-flux Journal, № 87, 2017, https://www.eflux.com/journal/87/168899/productive-withdrawals-artstrikes-art-worlds-and-art-as-a-practice-of-freedom/.
Timotijević S. Muzej u senci / Shadow Museum // Art magazin, October 14, 2008, http://www.artmagazin.info/index.php?option=com_content&task=view&id=808&Itemid=35.
Vukadinović D. Nenad Bračić — Kremzarski nalaz, izgubljeni svetovi 4001 p.n.e. // Moment: časopis za vizuelne medije, № 19, 1990. P. 81–88.
Yildiz S. The Evolution of Škart, the Serbian Art Collective Forging Communities through War and Peace // Calvert Journal, July 7, 2020, https://www.calvertjournal.com/articles/show/11936/skart-artcollective-serbia-community-war-and-peace.
— Izbacivanje Radova Dragana Papića // Marka Žvaka video, 4:43, 2007, https://markazvaka.net/izbacivanje-radova-draganapapica/.
— Unutrašnji muzej Dragana Papića // Marka Žvaka video, 6:00, 2007, https://markazvaka.net/unutrasnji-muzej-draganapapica/.

Перевод: Евгения Фоменко

 

Рубрики
Статьи

метафизический салон пост(советского) искусства

«В России, однако же, невозможно написать порядочную абстрактную картину, не сославшись на Фаворский свет»
Борис Гройс, «Московский романтический концептуализм», 1979

«Для того чтобы дать мировосприятию имя, набросать его контуры и рассказать его историю, необходима глубокая симпатия, преобразованная отвращением»
Сьюзен Сонтаг, «Заметки о кэмпе», 1964

То, что время от времени наступает неотвратимость ревизии, – дело обычное. Кажется, что ситуация сегодняшнего дня располагает к этому в полной мере, делает пересмотр советского искусства, а следовательно, и истоков современного искусства России не только своевременным, но необходимым. Подпольное искусство в целом и концептуализм в частности художественные критики в один голос возводят в традицию, за которую цепляется современное (в значениях «актуальное» и «здесь и сейчас») искусство. Эту линию начинают с «шестидесятников», зачастую с «Красной двери» Михаила Рогинского, проводят через «знаковые» работы Ильи Кабакова, Эрика Булатова, «Коллективных действий», Комара и Меламида, иногда присоединяя по пути Владимира Янкилевского и Владимира Вейсберга, и заканчивают примерно на художественном поколении Ирины Кориной и Виктора Алимпиева.

Но вся эта история – история искусства, написанная художниками, – ведется от лица многоликого ненадежного рассказчика. Что, впрочем, совершенно нормально для истории совриска. Но почему мы ограничиваемся только одной версией этого нарратива? Почему не дать право другим голосам? Если эта история донельзя субъективна, значит, можно рассказать ее и с иной позиции. Что, если попробовать представить историю современного искусства России с позиции так называемого «левого МОСХа»? Да, эта история также будет невероятно субъективной, но, соединив множество версий, можно будет в будущем оглянуться на более полную картину.

Многое из того, что сейчас происходит в современном искусстве России, я называю «метафизический салон», и начало его я вижу как раз в «левом МОСХе». В этой статье я раскрываю это понятие и обрисовываю его потенциал. Гипотеза о парадигмальной «победе» линии «левого МОСХа» (на момент 2022–2023 годов) кажется неизбежной, если браться за пересмотр истории российского современного искусства.

Но для начала обратимся к музеям и к истории.

Динамическая история искусства

Между «Черным квадратом» Малевича и белыми полотнами Кабакова [1] есть что-то еще. Я имею в виду: любая экспозиция советского и российского искусства XX века предполагает длинную вереницу залов, и между ключевыми залами будут те, что посетители проходят быстро – настолько, что там почти всегда безлюдно. Некоторые залы используют для того, чтобы посидеть на диване, отдохнуть. Мимо некоторых – просто быстро проследуют, не запоминая. Иными словами, не подобрать лучше иллюстрации к слову «проходняк». Все это относится и к так называемым залам МОСХа и СХР в Новой Третьяковке: что-то в самом устройстве этих картин сопротивляется тому, чтобы быть расположенными в назначенных им залах.

Музей – это представление истории искусств в динамике. Динамическая история искусств в самом буквальном смысле, ведь исследователь совершает передвижение: даже композиция залов влияет на то, как оседает восприятие бытийствования искусства во времени. Поэтому интересно рассмотреть то, как композиционно составлены основные коллекции Корпуса Бенуа в Санкт-Петербурге (далее РМ, Русский музей) и Новой Третьяковки (далее: НТ) в Москве. Новая Третьяковка линеарна и стремительна, тогда как Корпус Бенуа круговертен. Экспозиция Новой Третьяковки ветвит век, разделяя единое; Корпус Бенуа же спрессовывает множественное. Пройдясь по экспозициям обоих музеев, можно заметить несостыковки в логичной, стройной и поступательной истории советского искусства, пронизанной дихотомиями и штампами.

Художники «левого МОСХа» застряли в неопределенности для критиков и теоретиков. В обзорной статье к коллективной монографии АХР, посвященной позднесоветскому искусству, Александр Якимович [2] акцентирует внимание на том, насколько сложно дать определение кругу (хотя и не кругу вовсе) художников-«семидесятников». Им нет названия – от бесприютности их и записали в «левый МОСХ», что неточно, так как ни политически, ни эстетически нет в них «левизны». Кроме того, членство в Московском отделении Союза художников – спорное основание для их объединения, так как сразу смещает акцент с художественных характеристик произведений – стилистических, формальных, мифологических – на институциональную принадлежность того или иного художника. «ЛевоМОСХовцев» Якимович определяет как промежуточных художников (они и не официальные, и не неофициальные, они и самостоятельные, и «подневольные», и экспериментаторы, и усредненные осторожничающие авторы), а также обращает внимание на их неустроенность в истории искусства в силу выше упомянутой неопределенности и того, что узнаваемость их обязана присутствию в названии лояльной к власти структуры МОСХа. Для академического искусствоведа и историка искусства Александра Якимовича так называемые художники МОСХа, они же «семидесятники», как их часто называют в литературе, – Татьяна Назаренко, Наталья Нестерова, Ольга Булгакова, Александр Ситников, – представляют интерес как историческое явление, «дух эпохи», тогда как ситуация с художественными критиками, работающими в той или иной степени с актуальным искусством, несколько иная. Для критика этот перечень имен представляет скорее проблему, чем интерес, ведь он очевидно демонстрирует, что история современного искусства в России не может быть ограничена «каноническим» набором неофициальных художников и тех, кто якобы безусловно наследует их линию. Действительно ли история искусства – это история четкой преемственности, а художники подобны участникам эстафеты, передающим друг другу эстафетную палочку?

Наталья Нестерова. Дом Гоголя. 1979 © Государственная Третьяковская галерея

Можно ли определять художника через бинарную оппозицию «официальное» vs «неофициальное», где к каждому «лагерю» прилагается набор штампов? Так, неофициальные – непременно свободолюбивые новаторы, бросающие вызов скучному и безынтересному стилю официальных. Официальные же, в свою очередь, или аморфны, или наивны, или чересчур мелочны и вторичны, или, напротив, «музейны» и забронзовели уже при рождении. Этого штампа не удается избежать даже специалистам: например, автор недавно вышедшей книги о Лидии Мастерковой [3] Маргарита Мастеркова-Тупицына отмечает, что именно критики повесили на художницу ярлык «страдалицы, притесненной официальной парадигмой». Лидию Мастеркову представляют в первую очередь как художницу, «бросившую вызов» скучному советскому официальному искусству и советской же идеологии, что создает впечатление, будто самоценность ее искусства нуждается в легитимации через бинарную оппозицию. Недостаток самоценности. Цельность искусства обеспечивается за счет апофатики. Мастеркова-Тупицына верно подмечает эту нехватку именно искусствоведческой чуткости, но в конце концов и сама (по собственному замечанию, противясь постмодернистскому искусствознанию в целом и «Гезамткунстверк Сталин» Бориса Гройса в частности) акцентирует внимание на восприятии Мастерковой как «амазонки второго авангарда», на ее «болезненных отношениях со структурой МОСХа», на пресловутом «или-или». Или официальная репрессивная структура, или подполье. Или постмодернистская игра в государство-художника, или сведение эпохи к противостоянию официального и приставки «не». Это что касается художественной критики и теории искусства, то есть того, что современное искусство считывает как свою теоретическую часть (думаю, не требуется уточнять, какой вклад в формирование «(не)официального канона» внесли и Маргарита Мастеркова-Тупицына, и Борис Гройс).

Резюмируя, можно сказать, что художественная критика, к которой по преимуществу восприимчиво художественное сообщество в России, отталкивается от канона неофициальных художников, заложивших понятие собственно «современное искусство». Это не голословное утверждение: на обложке знаменитого журнала «А-Я» рядом со словом «contemporary» стояло слово «unofficial». Это сильное заявление, из которого можно сделать сильный вывод: очевидно, по мнению издателей журнала, именно их выбор произведений был выбором в высшей степени актуальным, выбором, определяющим «сейчас» в искусстве. Чтобы быть contemporary и получить серьезную легитимацию для тех мест, откуда это contemporary вышло, искусство должно было быть актуальным текущему состоянию искусства на Западе. Спекулятивная борьба «официального» и «неофициального» искусств отрезка 1970–1980-х в СССР в итоге была нацелена на овладение «сейчас», а кто владеет «сейчас», тот и владеет тем, что на этом «сейчас»-фундаменте будет построено «потом».

Ставка критика на своего художника будет оправдана только в том случае, если его искусство «сейчас» (из универсума прошлого) будет актуализироваться в «потом» (универсум настоящего) с постоянной интенсивностью. А потому именно позиция неофициального искусства, которая была частью бинарной системы и в которую встроен был режим заигрывания с государством-художником, является тем прошлым, что сконструировало (и, можно сказать, даже выбрало) себе современное искусство. Этого ясного и определенного, однозначного и безальтернативного прошлого не было, но оно реальнее, чем уверенность в том, что музей завтра откроется вовремя. Здесь стоит вспомнить тезисы «О понятии истории» Вальтера Беньямина, в которых автор явно дает понять, что судьба прошлого в руках у живущих ныне: «Враг, если он победит, не пощадит и мертвых». [4] В нашей ситуации нет никаких врагов, благо современное искусство – не война. Но логика Беньямина прекрасно ложится на реалии совриска: настоящее «оживляет» прошлое или же закапывает его еще глубже. От настоящего зависит, чья линия оборвется, а чьи художественные эксперименты останутся жить в последователях и тех, на кого они повлияли.

Прошлое, каким его видит contemporary art настоящего времени и каким оно предстает в залах НТ и РМ по отдельности, – неполное. Ветвление единства и круговорот множественности в двух замкнутых музеях дает две перспективы. Возможно ли их совместить для получения наиболее точного отражения семидесятых годов XX века в искусстве СССР?

Сделаю краткое отступление, чтобы показать, как временные выставки транслируют сказанное мною выше. Попытки построить понятную траекторию развития современного искусства (от советского к российскому) предпринимались и продолжают предприниматься. Многообещающей представлялась выставка «Вещь. Пространство. Человек. Искусство второй половины XX – начала XXI века из собрания Третьяковской галереи» (2022) под кураторством Ирины Горловой и Игоря Волкова. Но изначальный лейтмотив выставки «Все мы вышли из красной двери» (имеется в виду знаменитая «Красная дверь» Михаила Рогинского) оказался в итоговом варианте экспозиции приглушен и затерян под грохотом амбиции визуализировать традицию и вновь утвердить канон. А ведь вопросы интересные: кто «мы»? Кто еще вышел оттуда? Где стоит и куда ведет красная дверь? На выставке постулировались убеждения куратора Ирины Горловой, а именно: современное искусство суть искусство неофициальное, именно оно породило традицию того, что мы называем актуальным и современным сегодня. Удивительно, что эту гипотезу во время работы над проектом никто не поставил под сомнение, и в итоге выставка лишь повторяла уже распространенное: неофициальное = современное.

Отражение «Красной двери» (1965) М. Рогинского на выставке «Вещь. Пространство. Человек» (Новая Третьяковка, 2022). Фото: Юлия Тихомирова

У нас есть канон. Но канон – это не только свод правил. Канон – это еще и согласие. Спеть канон – значит вовремя вступить, выслушав и по-настоящему услышав предшественника, канон – еще и образчик взаимопонимания. И – кроме того – повторения. В каноне голос (или голоса) повторяет вслед за предыдущим. История искусства как попытка канона – звучит красиво, но малореалистично. Критик для художников (нынешних и ушедших) выступает в роли дирижера, тщетно пытающегося привести голоса к согласию: он пытается привести огромный пласт искусства к системе, но всегда что-то выпадает; раздрай наступает тогда, когда у беззвучной прежде птицы прорезается голос. В несогласии звучит вопрошающее: а я?

История искусства удивительна тем, что ее выбирают из будущего; но и сама она вольна определять себя в моменте как то самое, нужное прошлое. «Подпольное» (к слову, уже в 1970-е годы однозначное членение на подпольное и государственное было невозможно) искусство, противопоставляющее себя «академизму», избралось как фундамент для «потом». И сейчас мы в том «потом», где между «Черным квадратом» Малевича и белыми полотнами Кабакова есть что-то еще. Что это на самом деле?

***

Музей намекает. Выставка «Вещь. Пространство. Человек» начиналась с «Красной двери» Рогинского и с ее странного двойника: красная дверь отражалась в лакированной деревянной перегородке, которая напоминает дверцу советского серванта, – это неотъемлемая часть архитектуры западного крыла НТ. Отражение демонстративно не совпадало со своим референтом – оно искаженное, волнистое и приглушенное; промежуточные цвета, фактуры и узоры делали яркий акцент двери в белом кубе собственным негативом. В памяти маячит картина, колоритом и настроением явно соответствующая этому отражению. И это не что иное, как картина Ольги Булгаковой из так называемого «театрального цикла». Конечно, именно такой сцены мы не встретили, но увидели много подобного: мутный тяжелый колорит, мигреневые, стойкие в своей зыбкости миражные сочетания бархата и травертина, гротескные фигуры артистов – то собакоголовых, то колоннообразных, то крючкоподобных, нотных. За понятной и конвенциональной историей истоков совриска непременно маячит зазеркальная, изнаночная, странная, взволнованная ее сторона. Так с чего начинается оно, современное искусство: с красной двери или с ее зеркального двойника? Выставка, начинавшаяся с яркого акцента неофициального искусства, тем не менее будто бы нарочно разоблачала себя, намекая на полупрозрачное присутствие альтернативной истории.

1.

Художников «левого МОСХа» Ольгу Булгакову, Наталью Нестерову и Татьяну Назаренко сложно разместить в какой-либо системе координат, в особенности линейной, где все стремится в дурную бесконечность, выражаясь расхожей фразой Гегеля (вспомним, что канон суть повторение одного и того же). Александр Якимович из всех номиналистских зол выбирает для этих художников «третий путь», делая ремарку, что их институциональное и художественное положение все-таки крайне неопределенно и даже в «третье исключенное» однозначно вписать их нельзя. Но что, собственно, значит «третий путь»? Путь – это в первую очередь маршрут из точки А в точку Б, нечто стремящееся от одного к другому; маршрут такой не исключает тропок-разветвлений, возможности сделать шаг назад, но тем не менее он предполагает начало и конец, поступательное движение. Такой путь представляет собой постоянная экспозиция Новой Третьяковки. Но все ли логично на этом пути, все ли складывается во вполне определенный нарратив? Отнюдь: художники второй половины XX века сгруппированы в два раздела – «Искусство советской эпохи. 1950–80-е» и «Неофициальное искусство. 1950–90-е». Они как будто противопоставлены друг другу, но эта оппозиция на самом деле условна, если не некорректна: «советское» здесь противостоит «неофициальному», хотя по сути первое должно поглотить второе, – все-таки даже художники «андеграунда» жили и творили в СССР. Но и если принять оппозицию «неофициальное» / «все остальное», остаются вопросы: почему в «неофициальное» включены Рогинский и Колейчук, но не включены Мастеркова, Вечтомов, Немухин? Можно было бы предположить, что истинная дихотомия, формирующая экспозицию НТ, построена по принципу активного отрицания и активного утверждения советской политической парадигмы, где за утверждение котируется в том числе и игнорирование. Но почему в таком случае Оскар Рабин, активно выражавший свою политическую позицию во время знаменитой «Бульдозерной выставки» [5] и не только, не включен в пантеон «неофициальных»? Или, может быть, «шестидесятники» еще не могут быть неофициальным искусством? Темпоральный принцип также отметается, так как наравне с Рабиным и Турецким оказываются Булгакова и Назаренко, традиционно относимые к «семидесятникам» и расцениваемые своими современниками как «младшие МОСХовцы». Любая рациональная попытка выделить здесь два однозначных пути, две четкие группы со своим автономным поступательным движением от точки А к точке Б распадается. Дихотомия на поверку оборачивается ризомой. Такой странный ход оказывается своего рода творческой удачей: экспозиционное сближение Краснопевцева и Булгаковой, Мастерковой и Нестеровой позволяет говорить об интересном видении, свободном от догмы бинарной оппозиции. Сама логика экспозиции уязвима, напрашивается на то, чтобы ее ставили под сомнение.

Татьяна Назаренко. Московский вечер. 1978 © Государственная Третьяковская галерея

«Неофициальное искусство» – это во многом миф, полагающийся на логику «двух путей», и развенчивает его не некий «третий путь», встраивающийся в логику параллельных друг другу прямых («неофициальное» / «официальное» и между ними, в зазоре, «середнячок»), а нечто другое. Это другое вообще не предполагает поступательное движение из прошлого в будущее; его невозможно представить в виде четкой, изолированной от всего линии. Но об этом позже. Сейчас время обратиться к Русскому музею.

2.

План экспозиции Корпуса Бенуа Русского музея на первый взгляд больше напоминает бесконечность истинную. Внешний большой круг второго этажа посвящен концу XIX – началу XX века: логически он начинается с Врубеля, но как-то уж так вышло, что я всегда ошибалась дверью и с Врубеля не зашла еще ни разу. Я много раз начинала «не оттуда» – не с начала, а с середины, с Ларионова и Гончаровой. Это натолкнуло меня на размышления о том, насколько сильное влияние имеет так называемая «точка входа», буквализированная в экспозиции РМ, на оптику исследователя: искусствовед, впервые полюбивший искусство благодаря альбомам Кабакова, будет волей-неволей в черном квадрате угадывать вид из шкафа. То, что послужило импульсом к погружению в определенную сферу, будет чем-то вроде «импринта», который оказывает влияние все время в дальнейшем.

Точка входа – это в случае истории искусства еще и, как становится понятно, точка зрения. Точек зрения, очевидно, много, но это не означает, что истин в истории искусства столько же, сколько этих точек. Скорее, точка зрения – необходимое условие для того, чтобы ее обладателю открылись истины истории искусства во всем их многообразии и во всей нюансированности. Композиция залов РМ также спрессовывает разнородное: например, Назаренко, Нестерова и Булгакова представлены в одном ряду с Жилинским и Попковым, хотя как поколенчески, так и стилистически они принадлежат к разным кругам и явно требуют дифференциации. Попков – представитель романтического сурового стиля, пытавшегося вдохнуть веяния ветров (северный ветер – как «Северная песня» вдов в известной работе Попкова) в официально одобряемое советское искусство, которое было посвящено подвигам рядового человека – рабочего, солдата, ученого. А те, кого я называю «метафизический салон», тяготеют к «бесшовной сюрреальности» и выбирают героями своих работ или себя и свой круг, или исторических персонажей, или «странные атмосферные явления». Очевидно, «левый МОСХ» оставляет музейщиков в растерянности: что с ними делать? Куда их отнести? Как обозначить их своеобразие? Попробуем разобраться.

Салон против белого куба

Художники, активно работавшие в 1970-е годы – что «официальные», что «подпольные», – остались с тем, что принес северный ветер сурового стиля. На чьи-то полотна он, сметя все, принес пустоту, интенсивное сияние света, гладкость, стерильность; а на чьи-то – множество вещей, множество фактур, захваченных издалека, из других эпох и других континентов, – он оставил им множественность, которую можно назвать «полистилистикой». Минималистичный ландшафт холста, с которого ветер перемен снес все лишнее, тяготеет к белому кубу, к лаконичной и воздушной (то есть оставляющей воздух) развеске: такое экспозиционное решение расширяет картину, органично примиряя ее внутренность с музеем. Такие полотна самодостаточны, они не тянутся слиться с другими произведениями в зале – подобно соседствующим на одной стене окнам, каждое из которых открывает вид на свой пейзаж. Двери-порталы из «Хроник Нарнии». Они не стремятся к ансамблю. Крайняя самостоятельность даже внутри циклов. Их стерильная лаконичность, свет или его негативный антипод, тьма – абсолют в любой ипостаси, – хорошо смотрятся в музее современного искусства, практикующем умеренную развеску с большим количеством свободного пространства.

Картины, представляющие собой нагромождение (как изображенных предметов, так и «грязных» оттенков, отличных от абсолюта света или тьмы, резонирующих, а не контрастирующих), хочется перенести туда, где шпалерная развеска оставляет мало воздуха и света. Такая развеска соединяет полистилистические картины в одно тотальное произведение, которое включает в себя и сам салон: мелкая множественность, соседство всего со всем также расширяет одну отдельную работу посредством включенности ее в общий ансамбль салона.

Сущностным аналогом полистилистических картин является музыка Альфреда Шнитке, работавшего, к слову, в те же годы, что и «метафизический салон МОСХа», и на той же мерцающей территории формально официального искусства. Шнитке долгое время считался преимущественно кинокомпозитором – киномузыка представляла собой пространство эксперимента. В кино композитор получал больше свободы – он считывался официальными структурами как декоратор; ему Союз композиторов мог позволить больше, чем композитору, пишущему, так сказать, «полноценную-самоценную музыку». Находясь в официальной структуре, Шнитке мог экспериментировать со стилизацией: не заимствовать, скажем, у Баха, а писать так, как он представляет Баха, проводя эйдетическую редукцию Баха и выделяя суть его музыки для современного уха. Отличие цитатности от полистилистики заключается в степени размытости границ: полистилистика бесшовна, тогда как границы цитат определены четко. Именно бесшовность способствует успешному включению одной полистилистической работы в другую – они спокойно могут дополнять друг друга. Господин оформитель Шнитке (художник метафизического салона) вписывается в кино так же, как Булгакова-Нестерова-Назаренко-Ситников вписываются в интерьер, образуя кинематографическую сцену.

Нетрудно догадаться, что «пустоту», лаконичность, воздушность (то есть отсутствие нагромождения) представляют такие художники, как Эрик Булатов, Олег Васильев, Илья Кабаков, Виктор Пивоваров, а «полистилистику» – Наталья Нестерова, Татьяна Назаренко, Ольга Булгакова, Александр Ситников. Там и тут у художников «метафизического салона» возникают предметы, наполняющие пространство нелогичностью, атектоничностью. Всего много: и отсылок к старым мастерам (разной степени старости); символических атрибутов вроде театральной бутафории, призраков; атмосферных явлений вроде сильного ветра в летний день на картине «Гоголевский бульвар» Нестеровой.

Не стоит, однако, сразу же приравнивать «пустоту» к «неофициальному», а «полистилистику» к «официальному». Полистилистичны и сюрреальны, между тем, работы семидесятых годов Льва Повзнера, который, по его собственным словам, чувствовал явную разницу и пропасть между «своими», подпольными, и «другими» МОСХовцами, «прорехой на человечестве». Работа Льва Повзнера «Выставка на открытом воздухе», включающая портрет Михаила Рогинского, представляет собой крайнюю степень нагромождения, и воздуха на ней почти совсем нет. Повзнер изображает столпотворение жаждущих свободы, но всего и всех слишком много – все хотят набрать полную грудь воздуха на уличной выставке, а потому зрителю уже ничего не остается. Картин на изображенной выставке много – они уходят вдаль вместе со стеной, они теряются в стоге ящиков. Но – что важно здесь – мы не можем точно определить, где, с кем, и что именно происходит. Дано промежуточное состояние – именно состояние: тянущаяся, удаляющаяся, громоздящаяся выставка существует не в движении и изменении, а уже данностью. Панно одновременности полудействий. Это данность всевременья (и безвременья одновременно), данность неизведанного ритуала.

Лев Повзнер. Выставка на открытом воздухе. 1970-е. Предоставлено Юлией Тихомировой © Л. Повзнер

Так тянется в «театральном цикле» Ольги Булгаковой то ли странный спектакль, то ли вечное закулисье, то ли сумрачный антракт. Большое полотно «Театр. Актриса Марина Неелова» (1976) показывает то ли последовательность действий, то ли одновременность, то ли грезу и «собирательный образ», то ли парадный портрет. Неоднозначность и перетекание материи отчетливо видно в доминанте работы – колонне-кулисе, подчеркивающей центральную фигуру актрисы. Может ли существовать вещь, внутри которой происходит слияние бархата с травертином? Оказывается, может. Атмосфера картины затхлая, полуподвальная, пыльная. Как на барахолке истории. Буквалистски это явление, блошиный рынок эпохи, отобразила в своей поздней работе «Обломки» Татьяна Назаренко: на фоне нисходяще-голубого неба лежит огромная куча (вспомним стога с картинами) художественных образов.

Ольга Булгакова. Театр. Актриса (Марина Неелова). 1976 © О. Булгакова

Всего много и все вместе – палимпсестом ли, как «призраки» на самых известных картинах Назаренко, или же сваленной закулисной декорацией, как у Ольги Булгаковой, или погодными аномалиями и маслом, будто бы извивающимся на раскаленном холсте, как у Натальи Нестеровой. Общее у этих работ то, что им чужда строгая дизъюнкция, – они вариативны; мы не можем с точностью сказать, что именно происходит [6], где происходит и каким образом, притом разнородные элементы не вступают не то что в конфликт – даже в контраст; они резонируют в общности, как аккорд с малой секундой (резонанс является условием его существования: стоит убрать одну ноту, как аккорд перестает быть собой). Несмотря на символичность (зачастую чрезмерно прямолинейную) отдельных элементов-предметов, общий посыл, месседж работ остается мутным, глухим стеклом, вибрирующим неочищенным, нестерильным резонансом.

Люди-статуи Нестеровой на картине «Летний сад. Белые статуи» (1982) на первый взгляд сродни балансирующим на краю пьедесталов советским статуям Гриши Брускина, но если у Брускина есть азбука, «Фундаментальный лексикон» (1986), то Нестеровой чужда как семиотика, так и эсхатология Ветхого Завета, – ей гораздо интереснее посюсторонняя фактура: мы не можем разгадать, из чего эти статуи, для чего они, как к ним отнестись. Это не диковинка из закрытой социалистической страны (à la шинуазри эпохи рококо) и не алфавит, по которому иностранный куратор, как культуролог и историк, сможет изучать быт неведомой ему и уже разваливающейся страны: это повседневные и неразгаданные существа на грани реального и воображаемого; они тоже балансируют, и ветер колышет их материал (сложно сказать, мрамор это или сметана). Ветер не обещает превращение всего в руины – он нормален и то приносит мусор, то уносит, обрекая мир на диалектику отсутствия и наполненности.

Метафизический салон МОСХа превращается в проходняк в невыгодных условиях: ему слишком много воздуха в белом кубе; полистилистические картины аляповаты и чужеродны как НТ, так и РМ. В НТ есть три «коллекционерских» зала: Костаки, Некрасова и Талочкина. И вот именно по аналогии с залами Костаки и Талочкина могли бы органично существовать коллекции «сюрреального МОСХа». Они просятся в салон, но не всякий их приемлет, разве что коллекционер вроде загадочного Тимофея Лохматова, героя книги Юрия Мамлеева «Другой». Он узнал в одном из чудищ, созданных художницей, самого себя и немедленно приказал заполучить картину и саму художницу. Художественный аналог позднего Мамлеева, времен «Другого», – это как раз «метафизический салон». Следует оговорить, что слово «салон» здесь не отсылает напрямую ни к академическим салонам, ни к «Салону корреспонденции», ни к череде парижских салонов. Ближе всего определение «метафизический салон» к домашним салонам с их интермедиальным, полистилистическим, экзальтированным, герметичным, камерным и «женским» началом. С временными выставками в XVIII веке и частными коллекциями в XVII веке, именовавшимися салонами, «метафизический салон» роднит шпалерная развеска, а также то, что картины в ней воспринимаются не изолированно, а ансамблем, пусть и непреднамеренно. Но почему именно метафизический? Метафизика традиционно считается философией о том, что за пределами физики, о первоосновах. И салон МОСХа представляет собой концепцию безосновности (Ungrund), непознаваемости, несводимой к перечню вещей заполненности и наполняемости, несводимой к сумме каждого отдельного элемента, так как нечто вечно ускользает, – и это нечто выражено бесшовной полистилистикой, неотделимостью одного элемента от другого.

Итак, метафизический салон МОСХа – это искусство бесшовной полистилистики, несводимой к сумме цитат, это формула n+1, где единица суть загадочный элемент, обосновывающий неопределенность происходящего. Художники метафизического салона тяготеют к стилистическим резонансам, но противятся контрастам. Они топорны в символизме, оставаясь на уровне ясных и понятных аллегорий, рассчитанных на интуитивную, а не интеллектуальную интерпретацию, но вот само пространство, в котором творится аллегорическое действие или находится аллегорический персонаж, загадочно. Их искусство невозможно разгадать, оно непрозрачно благодаря своей бесхозности, оно намертво слито и противится разбору на составные части. Это не интеллектуальное, но интуитивное искусство – причем эта интуиция «схватывается» лишь «своими»; оно символично в том смысле, что символы его распознаются определенным кругом лиц, да и улавливается не смысл, а определенный настрой, вайб. Метафизика салона – это метафизика шлягера. А еще метафизический салон находится на грани между пошлостью и божественностью. Мистицизм салона всегда оставляет возможность усомниться в истинной природе ощущаемых чудес: он близок как к пошлым спиритическим сеансам, так и к возвышенным мистериям служб, как к (псевдо)готическим разговорам с призраками, так и к неопалимой купине. [7]

В кинематографе метафизический салон явил себя в нулевые. Позволю себе кратко обозначить примеры: это в первую очередь фильм «Москва» режиссера Александра Зельдовича по сценарию Владимира Сорокина и ранние фильмы Ренаты Литвиновой, такие как «Богиня: как я полюбила» и «Последняя сказка Риты». «Москва» колористически действительно напоминает «левый МОСХ»: ночные и вечерние сцены заставляют вспомнить Ольгу Булгакову, а дневные – Татьяну Назаренко. Тем не менее не только визуально являет себя метафизический салон. Во-первых, вся картина монологична: несмотря на множество героев, через них говорит некая загадочная атмосфера городского межсезонья – она-то и является тем непознаваемым, слабо уловимым связующим, склеивающим отдельные элементы воедино. Это можно назвать «имитационной полифонией». Во-вторых, мистика и чудеса являют себя в простом и известном русском бизнесе 1990-х и 2000-х. Деньги, за которыми гнались герои, оказываются спрятаны в нуле, а вернее, в букве «О» из слова «МОСКВА» на границе с МКАДом. Таким образом, отсутствие, метафизическая безусловность оказываются явлены в символике нулевых и в самом слове «Москва», что можно считывать как переход от структурализма к постструктурализму, а можно – как обычную придумку нового русского с целью загрести побольше бабла в обход друзей. Тем не менее в России даже бизнес мерцает философией.

Фильмы Ренаты Литвиновой, как, впрочем, и все, что она делает, состыкуются с реальностью ребром. Это универсум театра: все сцены ее фильмов даже не претендуют на реальность – все жесты актеров намеренно преувеличены, манерны, гротескны. Они элегантны и юродивы одновременно. Символизм образов также прост: смерть как красивая женщина (но почему-то в желтом, обязательно в желтом, что несколько сбивает), двоемирие как зазеркалье и так далее. В «Богине…» так до конца и не ясно, имело ли место быть путешествие сквозь зеркало в мир мертвых или же это был обычный наркотический трип, существовал ли магический двойник главной героини либо она просто-напросто сошла с ума и опустилась по социальной лестнице на самое дно.

Метафизический салон МОСХа не способен встроиться в активное отрицание и паразитически-сдвиговый способ существования «подпольного» искусства – особенно чужд ему соц-арт. Дискурс соц-арта невозможен без существования идеологии, невозможен без того, что в 1970-е существовало в виде разве что химеры. Большой стиль концептуалистов и соц-артистов был обращен к тому, что уже превратилось в легенду, – это верно отмечает Якимович: советский концептуализм питался силой мифа, живущего более на Западе, чем в самой России. По сути, концептуалисты и соц-артисты питались пустотой в смысле самом строгом – подпитывались отсутствием.

Оттого картины так белы и пустотны. Оттого белое снежное подмосковное поле «Коллективных действий» тоскует – там больше не работают женщины сурового стиля, там дует северная песня, выметающая всякого, кто не подпоет ей. И «Коллективные действия» подпевают. Так Десятников пел с Масловым. [8] Въедаясь в мелодию и нарочито беря на октаву мимо. У Десятникова, в отличие от Шнитке, это именно цитаты, воспроизведения, для которых он собирает обрамление, – мы легко отделяем Равеля и Моцарта от самого Десятникова. Мы легко можем понять, где кто и когда происходит сдвиг. У концептуалистов и соц-артистов аналогично: исключением является лишь «романтизм» и влияние религиозного философа Евгения Шифферса, сошедшее к 1980-м годам, казалось бы, на нет. И видимо оттого картины Кабакова так белы: они отражают не Бога и не Солнце – они отражают выцветшую сердцевину советского ордена. В конце концов и они безусловно безосновны.

Концептуалистские работы, что я привожу в пример здесь, – это несомненный канон, визитные карточки тех или иных художников, но что остается за пределами этих самых канонических работ, что принесли им славу? Что же еще эти художники пронесли сквозь все творчество, кроме как концептуализм? И, быть может, в самом концептуализме сильно зерно метафизического салона?

Метафизический концептуализм

В 1966 году студент Строгановки Виталий Комар пишет картину «Курительная комната». Коробка, клаустрофобное пространство с поставленными слегка криво антикизированными урнами, шатающаяся перспектива, кукольность курильщиков, грязные цвета, тяжелый воздух, затаенная тошнотность – так кратко можно набросать основные составляющие этой картины.

В 2015 году признанный во всем мире художник Комар, один из авторов бренда «Комар и Меламид», создатель соц-арта, покупатель души Энди Уорхола, – Виталий Анатольевич Комар пишет серию «Аллегорий». Формально те редкие черты, которые Комар пронес сквозь года, от точки А к точке Б, – это грязные цветовые сочетания, приглушенность даже ярких красок за счет нюансировки тонов, шероховатая фактурность. «Аллегории» не замкнуты в себе – даже приблизительных ограничений универсума не наблюдается: это абстрактные фоны, зеркальные сломы перспективы, круговоротность композиции. Занятно иное: между точкой А и точкой Б было то, что затмило в глазах как широкой общественности, так и специалистов начало и конец Комара, – это соц-арт. Виталий Комар вместе со своим соратником Александром Меламидом создал сконструированное «искусство на экспорт», увлекающее как соотечественников своей дерзостью, так и иностранцев своей прозрачностью и намеренной экзотизацией темы. Именно соц-арт стал тем штампом, который закрепил Комара и Меламида в качестве художников-конструкторов.

Виталий Комар, Александр Меламид. Однажды в детстве я видел Cталина. 1981—1982 © В. Комар, А. Меламид

Формально станковые работы соц-арта можно описать одним словом – стерильность. «Ностальгический соцреализм» парадоксально ясен даже в своей темноте: так, красное свечение из окна автомобиля генсека в работе «Однажды в детстве я видел Сталина» должно быть приглушенным, но ощущается ярким – это не загадочное фрейдистское unheimlich, на который, вероятно, был расчет, а всеосвещающий свет плакатной идеологии, сродни загадочной советской душе. В этом свете согревается вуайерист-иностранец; этот свет слепит советского эмигранта, становится его идеей-фикс.

Свет же становится неявным лейтмотивом знаменитой статьи «Московский романтический концептуализм». Это и Фаворский свет, на который необходимо сослаться российскому абстракционисту, это и «тот свет», мир иной, а еще иной мир, который постструктуралистски открывают московские концептуалисты. Перечитывая статью, можно увидеть, сколь много «романтический концептуализм» берет от религиозного мистериального мистицизма. Тем не менее существует важное отличие, которое вообще позволяет отнести московских «семидесятников» к концептуализму, – прозрачность искусства. Фаворский свет не ослепляет; зритель может мысленно пересобрать искусство, повторить его, как домашний эксперимент. Да, не все директивы с карточек Рубинштейна удастся выполнить, но сам прием возможно разобрать на составные части, – и от мистицизма останется литературщина. Тем самым можно объяснить и интуитивные ассоциации с романтизмом: ведь именно XIX век тяготел к литературоцентричности в искусстве. Это та самая черта романтизма, которую можно легитимно приписать и художнику круга «московского романтического концептуализма». И все же ключевой вывод, на котором я собираюсь остановиться подробнее, таков: «романтический концептуализм» синтезирует метафизический салон и интеллектуальный конструктивизм концептуального искусства (где под конструктивизмом понимается «сделанность» искусства, его холодная и расчетливая продуманность).

В связи с этим представляется необходимым выделить две возможные линии (пост)советского искусства: конструктивизм, где конструктором выступает как зритель, так и художник; и метафизический салон, где главенствует принцип «неслиянность и нераздельность». Причем принцип этот относится в равной степени к салону и к каждой отдельной картине, к элементам внутри картины, к отдельным картинам по отношению друг к другу внутри салона. Можно сказать, что салон близок вагнеровскому «Гезамткунстверк», тотальному произведению искусства.

И вот, проводя такую дифференциацию, можно заметить, что вообще-то отправная точка для многих канонических концептуалистов была метафизична, и – более того – в метафизический салон они и возвращаются. Поздний Комар яркое тому подтверждение. Аллегории (медведь-Россия, чаша весов) настолько же топорны, насколько топорен символизм зрелой Булгаковой (литературный цикл); цвета все еще пытаются работать на контрасте, иногда пускаясь в розово-белый разнос в духе китчевых нулевых, но шероховатая фактурность сглаживает этот контраст; чистых, ясных моментов все меньше – запутанности и мешанины все больше. Отдельные элементы аллегорий понятны и ясны, на то они и аллегории, но разгаданные элементы в своей сумме не дают ответа про работу в целом. В белом кубе такой Комар смотрится халтурой, но стоит мысленно поместить его в шпалерную развеску, и восприятие изменится.

Так оказывается, что родоначальник соц-арта – чистый конструктивист и по своей сути оказывается представителем метафизического салона. Более явное тяготение к салону ретроспективно проглядывается у Ильи Кабакова, который поколенчески и вовсе располагается ближе к художникам «сурового стиля», – свои ранние работы он характеризовал как «сезаннистские», а именно официальные «шестидесятники» смогли выбить себе право быть сезаннистами. Но даже «неофициальный расцвет» Кабакова оставляет место для единицы непознаваемого: фрактальное мельтешение, захламленные комнаты, полеты мебели и статуй в альбомах, ангелы – все это явный мистицизм, противящийся рационализации. Практически напрочь это уходит в станковых работах 1970-х и 1980-х – жилищных таблицах, полифонии говоров и комментариев коммунальной квартиры. И вновь возвращается с неведомой доселе силой в работах 2010-х годов: колорит пейзажей фонит, в небе мерцают прорехи. Более нервная и опасная осцилляция между пошлостью и божественностью – вот что приходит к позднему Кабакову.

Фаворский свет может быть процитирован, а может быть рассеян по картине. Процитированный Фаворский свет может быть разложен наряду с другими элементами, и пусть в сущности своей не разгадан, как цитатная единица – он прозаичен и сводим к самому себе. Рассеянный же поистине исихастский Фаворский свет не может быть пойман и вычленен в качестве элемента – он и есть тот жар, что обуславливает сплавленность элементов внутри произведения. А вот источник его остается загадкой: он то Бог, то мерцающая лампочка в подъезде – примерно с равной вероятностью, хоть перекосы то в одну сторону, то в другую и варьируются от картины к картине.

Таким образом, спустя время стоит признать, что в романтическом концептуализме главенствующей была и остается «метафизическая» составляющая. Интересно также, что на международной сцене она востребована не была: Кабакова знают как автора тотальных инсталляций, «вариаций на советскую коммунальную тему» – именно за них он получил специальный приз 45-й Венецианской биеннале, именно они стали его визитной карточкой. Комар и Меламид также осознаются широкой общественностью как мастера сатирического перформанса с поеданием блюд из газеты «Правда», как авторы «Лозунга», «Ностальгического соцреализма» и так далее. И все же все ветры возвращаются на круги своя: метафизическая часть возобладала, став между тем еще и салонно-метафизической. [9]

Мифогенная шпалера современной живописи

Наиболее ярко стилистическая программа метафизического салона МОСХа за последнее время проявилась в выставке «Грезы о молоке» (Центр Вознесенского, 2022), заявленной как «семиотические исследование» романа Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева «Мифогенная любовь каст». Интересна выставка во многом тем, что среди экспонатов преобладает станковая живопись. Да, безусловно на выставке присутствуют и объекты, и нечто вроде инсталляций, но количество живописи в технике «холст, масло» разительно отличается по сравнению с групповыми выставками современного искусства. И вся живопись – Ринат Волигамси, Егор Кошелев, Иван Разумов, Виктор Пивоваров, Алексей Бевза, группа «Россия» – относится к метафизическому салону. Кто-то уходит в иллюстративность, подобно Егору Кошелеву с его «Дунаевым и пеньком»; кто-то заставляет вспомнить Рериха, как Алексей Бевза; кто-то цитирует Васнецова, как Иван Разумов, или пробуждает настоящую мистику заброшенных троп, как Ринат Волигамси. Тем не менее это все фигуративная живопись, элементы которой то четко узнаваемы, то граничат с сюрреальным – периодически она впадает в галлюциногенные состояния, экстазы и искажения. Вся эта живопись менее дискомфортна, нежели аутентичный «салон МОСХа», но ведь и нынешними салонами управляют не чиновники и музеи, а частные собиратели. Это время не «величайшего искусствоведа – государства», это время знатока другого рода – мамлеевского Тимофея Лохматова, а потому и галлюциногенные эффекты будут несколько иными, что, безусловно, не исключает их мерцающую метафизическую суть. На выставке всего много – книжный нарратив мельтешит образами, перебегает с холста на холст, иногда исчезает вовсе, путается в воспоминаниях, эти самые образы сливаются друг с другом в плавном перетекании; отчетливо я могу лишь вспомнить и мысленно воспроизвести черновато-коричневые, как жженый сахар, картины Волигамси. «Семиотика» в подзаголовке выставки не должна сбить прозорливого посетителя с толку: об интеллектуальной упорядоченности структурализма речи не идет – это не сконструированная живопись (хотя академическая стерильность и строгость представленного на выставке Кошелева вполне может запутать), а вихрь всего со всем; элементы сюра замешаны в реальность или элементы реальности – в фантазии и причуды. Метафизическим клеем здесь выступает то самое неразгаданное молоко (белое, между прочим, как свет), выведенное в заглавие, но не отраженное в экспонатах.

Таково, в целом, положение дел в современном искусстве. Остановившись на одной выставке, я ни в коем случае не считаю, что это единственный прецедент. Но именно «Грезы о молоке» доходчиво и лаконично иллюстрируют мою гипотезу о победе «левого МОСХа». Безусловно, можно также разобрать деятельность проекта Tzvetnik или объединения «ИП Виноградов», более карьероориентированных художников: вечное ускользание их работ от однозначной интерпретации позволяет рассматривать их в качестве резидентов метафизического салона. Если не брать в расчет станковую живопись, предназначенную для реального салона, то ярким примером будет сетевое искусство зримо и воображаемо бесконечного потока генерируемых и загружаемых изображений. Телеграм-каналы условно сюрреалистического толка, вроде ULTIMA MONDO OBSCURA, также работают по принципу шпалеры (что, впрочем, свойственно телеграм-каналам как таковым): пространства в диалоговом окне между изображениями так мало, что все они сливаются в бесконечный вертикальный гобелен. В виртуальном формате телеграм-канала различия в техниках и размерах уже не имеют значения: соседствовать там могут Повзнер и Булгакова, Назаренко и Краснопевцев, Нестерова и Кабаков, Волигамси и технофутуристы, Аркадий Чичкан и Катрин Кённинг, Блейк и Ситников… Чем больше мельтешащих работ, тем яснее становится их стремление к спаянности, horror vacui, обращение к своего рода барочной перспективе. Такой взгляд наиболее точно отвечает современному искусству и современному обществу.

Стоит отметить образ художника в «метафизическом салоне»: это отнюдь не демиург, не мировой конструктор, а медиум, который всматривается в реальность и, сталкиваясь с сюрреальностью действительности, ее текучестью и складчатостью, делает слепок с такой реальности. Но активизируются все показательные свойства его работ лишь в ансамбле, который становится топосом постоянных метаморфоз.

Искусствоведческий эпилог

Но как художники в разные эпохи воспринимали такой феномен, как салон? Надо сказать, что изображение салонов в искусстве было особенно распространено в Антверпене XVII века. Комнаты искусства изображали такие художники, как Виллем ван Хахт и Давид Тенирс Младший, Рубенс и Брейгель Бархатный. Примечательно, что такие картины редко бывают пустыми: салоны населяют персонажи, в салонах кто-то встречается, салон оказывается местом действия. Но что это за персонажи, кто встречается с кем и в каком качестве? Самым интересным примером здесь является «Апеллес рисует Кампаспу» (1630) Виллема ван Хахта, где в салоне разворачивается легендарное событие: художник Апеллес в нем пишет любовницу Македонского Кампаспу, – и изображение ее настолько прекрасно, что Македонский хочет обменять живую женщину на картину. Впрочем, ничего необычного, но как именно ван Хахт изобразил персонажей? Это цитаты, имплицитные, бесшовные цитаты. Например, Кампаспа – это Мария с картины «Христос в доме Марфы и Марии» (1628) Рубенса и Брейгеля Бархатного, а Македонский – Персей, также с картины Рубенса. Старуха рядом с Кампаспой-Марией – цитата из Франса Франкена Младшего, и так далее… О чем же это говорит? А говорит это о том, что имплицитная цитатность (все-таки цитаты не явные, художник меняет персонажей, пусть немного, но все же), вплавленная в единое целое салона, – это не придумка XX века: уже в XVII веке салон воспринимался художником как плавильный котел, как место встречи, как топос обитания эфемерных героев, прикидывающихся легендарными персонажами (сродни встречам в фильме «Ночь в музее»). В нагроможденном собрании картин изначально есть нечто, что тяготеет к синтетике, к изменяющимся и текучим личинам тех, кто туда попадает. Картины на стенах – а вернее, персонажи картин на стенах салона – уже ждут своего часа, чтобы снизойти в действующие лица. Кампаспа-Мария уже появлялась у Виллема ван Хахта двумя годами ранее, в 1628 году, в картине «Галерея Корнелиса ван дер Геста» – не ожившая, а висящая на стене внутри картины. Значит, циркуляция персонажей внутри салона предусмотрена художником: диалектика ожившего и искусственного, трехмерного и плоскостного, действующего и украшающего, создающего антураж и рассказывающего сюжет – одно перетекает в другое, противясь статике. Это, безусловно, не единственная интерпретация картины Виллема ван Хахта, но в нашем случае можно ограничиться ею, наметив смутную, но уловимую связь между салонами «старого искусства» и совриском.

Виллем ван Хахт. Апеллес рисует Кампаспу, любовницу Александра Македонского. 1630 © Королевская галерея Маурицхёйс

Салонность в искусстве – пейоратив. Мы считываем «салонное» как посредственное. Но понятие салона гораздо глубже и сложнее, чем художественный конформизм. Салонная линия в (пост)советском искусстве отчетливо прослеживается, но не артикулируется в литературе. В этом эссе я постаралась выделить несколько основополагающих черт «метафизического салона», прочертить линии в прошлое и в будущее от «левого МОСХа» как отправной точки, тем самым дав ему продолжение и корни. Кажется, что именно такое искусство сегодня отвечает духу современности. В салоне можно увидеть прообраз новейших медиумов экспонирования искусства (агрегаторов и телеграм-каналов). Современное искусство вновь возвращается к салону – модифицированному, усложненному, многомерному, которому еще предстоит осознать себя и свои истоки. Но нет сомнений, что ревизионистская история современного искусства России может быть прочитана с точки зрения метафизического салона.

Рубрики
Статьи

пустотный музей

«…и это все ты, а тебя нет, не было и не будет».
Аркадий Драгомощенко, «Тень черепахи»

«В этом мире у нас вообще только две достоверности:
эта [невозможность быть всем] и достоверность смерти».
Жорж Батай, «Внутренний опыт»

Что может означать смутное, иррациональное желание слиться с пустотой? Стать ею, вероятно. Для начала, конечно же, стоит понять, что вообще такое пустота. Есть множество толкований пустоты, перечислять их можно долгое время, но все они недостаточны: пустой как неинтересный, пустой как бездумный, пустой как симулякр, множащийся образ, простое отсутствие, бред, ложь, чистый лист, молчание. Уже на этом этапе пустота множится: ложь и тишина должны быть взаимоисключающими понятиями, но тем не менее в них есть некое зерно пустотности. Дело в том, что ни одно из этих значений нельзя считать ни истинным, ни полностью ошибочным: они скорее недостаточны, они «вокруг да около». Мне кажется ошибочным следовать «бесстрастному» пути, ведь это приводит к желанию поддаться стереотипам о бессодержательности пустоты. Но тогда выходит, что узнать, что же такое пустота сама по себе, можно лишь в состоянии желания быть пустотой. Или по крайней мере зная, что это такое, имея подобный опыт. Из этого следует, казалось бы, логический тупик. Но как раз-таки тупик и может привести нас к разгадке – тупик как топос, как общее и одновременно вполне определенное место. Его надо найти, туда надо идти. Какие мысли мыслят мысли, в каких местах мыслятся мысли?

Мысль мыслится в музее. Я уверена, что испытать желание стать пустотой, прочувствовать импульс пустотности можно именно в музее. Причем для этого не нужен проект «пустого музея» – хотя, конечно, и его можно вообразить – отнюдь, подойдет любой музей. Ведь в любом музее происходит (де)монтаж. Но об этом дальше. Вначале история.

Для меня таким местом стала Новая Третьяковка. Для вас им может стать другой музей, но сейчас – мой музей. Тем более это вполне подходящее место, ведь здание Новой Третьяковки богато на тупики всякого рода, на пустые места. В Новой Третьяковке я стала проводить много времени перед поступлением в Московский Университет и – далее – во время подготовки первой курсовой работы: мы описывали и анализировали памятник (в моем случае – здание Новой Третьяковки), и для корректного описания я должна была чуть ли не выучить план постройки наизусть. На мой взгляд, этого было мало, поэтому моей методологией стал симпоэзис, который, по определению Донны Харауэй, [1] суть «становление-с». В искусствоведение это понятие может быть перенесено следующим образом: чтобы написать дельную работу по произведению, надо провести с ним достаточное количество времени – не просто формально посетить знаковые пространства внутри и снаружи здания, но встретить с ним смены сезонов года и времени суток, провести в нем будни и праздники, измениться самой в здании, отметить изменения в здании во время своего пребывания там. При этом важно не механически фиксировать изменения и сопоставлять конкретное здание с постройками сходного периода/стиля, а именно что проживать становления – садиться за текст с уже приобретенным опытом проживания-с, потраченного на здание времени жизни, после каждого абзаца обновлять опыт. Поэтому, прежде всего, следовало выработать привычку посещать Новую Третьяковку каждые две недели, иногда чаще, иногда реже (по известным карантинным обстоятельствам), – что я и делала. Вначале, конечно, необходима некоторая историческая и искусствоведческая справка, чтобы представить себе здание и получить ответ на первый вопрос: почему же именно в музее, в этом музее, можно прочувствовать пустотность?

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Принцип, которому в университете учат на первых парах описания и анализа памятников: вообще, любая постройка – это логичное чередование пустоты с не-пустотой. Иными словами, пустота должна быть сведена к необходимому минимуму, а то, что остается, должно быть функциональным. Но вот здание Новой Третьяковки будто бы ставит под сомнение эту доктрину, утверждая свою пустотность как нечто само собой разумеющееся и необходимое только как анти-материал. Далее станет ясно, что пустотность является модусом не конкретного музея, а музея в принципе.

Просторные лестницы в Восточном крыле (или на Главном входе) Новой Третьяковки предоставляют зрителю несколько точек для обзора внутренности здания: например, с точки обзора на третьем этаже (вход на основную экспозицию) кажется, что пустого пространства внутри больше, чем экспозиционного массива. На это же впечатление работают и потолки, сложенные из прозрачных матовых блоков, – некоторые из них подсвечены, некоторые нет. Мозаика из света и его отсутствия и возникающие мерцание, движение, пульсация создают ощущение, что потолок «живет». Или «отмирает», как отмирают клетки в организме.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

На пути к основной экспозиции зритель должен преодолеть две большие лестницы, последняя из которых находится вплотную к панорамным окнам. Между этими лестницами очень много воздуха. Второй этаж, если следовать по маршруту «первый этаж – основная экспозиция», чаще всего ничем не заполнен (разве что иногда – информационными стендами к временным выставкам или итогами редких мастер-классов). Ну а если посетитель идет к тем самым временным выставкам, ему открывается вид на лестничные пролеты, между которыми опять-таки много воздуха. Мало того, он и в этом случае оказывается рядом с панорамными окнами, проходя пространство «от двери до двери». Размах здания подчеркивают и звуковые эффекты: пустотность и масштабы помещения непременно создают эхо, и тому, кто стоит под лестницей, шаги спускающихся или поднимающихся будут казаться непомерно далекими, хотя разделяют этих людей всего несколько метров. Единственное, что глушит эхо, – тупики, которых, кстати, несмотря на масштаб, предостаточно.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Казалось бы, все это – и эхо шагов, и, может быть, даже игра на рояле – усиливает образ музея как величественного, масштабного храма искусств. Но благодаря деталям впечатление создается чуть ли не противоположное: это и знакомые по советским подоконникам растения (скорее всего, монстеры), расположенные в горшках по всей линии панорамных окон; и монтажные лестницы, ведущие в никуда (искушенный наблюдатель может сравнить их с инсталляцией «Как встретить ангела» Ильи и Эмилии Кабаковых); и красный рояль на фоне грязновато-белых стен и потолка, как наложенная постфактум на рисунок архитектуры аппликация; в неведомом порядке расставленные стулья; сетка между вторым и третьим этажами, забирающая воздух, и так далее. Какие-то из этих элементов могут исчезнуть, но взамен обязательно появятся другие, не менее странные и бессмысленные.

И если в крыле с основной экспозицией панорамные окна вдоль лестниц создают видимость размаха и обилия воздуха, компенсируя тупиковость, то архитектура более закрытого Западного крыла «наполняется» пустотой гораздо интенсивнее: лестниц в нем тоже две, но расположены они не зигзагом, а одна в продолжение другой, более того – они ощутимо меньше в ширину, чем в соседнем крыле, из-за чего простор практически не ощущается. Также потолок второго этажа в Западном крыле – вновь в противоположность соседнему крылу – довольно низкий, там и более светло (окна все-таки есть). Если в крыле с основной экспозицией на определенных маршрутах расположение лестниц позволяет посетителю увидеть свободную и сквозную планировку, то в Западном крыле, зайдя под лестницу, он окажется в закутке, в тупике. Тупик – это тоже разновидность пустоты.

И, тем не менее, какое бы крыло мы ни выбрали в качестве объекта изучения, можно утверждать: стоит зайти внутрь, и становится ясно, что решающую роль в восприятии пространства здания играет пустота, выраженная в бессмысленном расположении осмысленных вещей, в тупиках, в неосвоенном пространстве. В таком, казалось бы, несводимом к одному определению множестве. Но может ли обилие пустоты быть всего лишь просчетом архитекторов?

Вообще, с точки зрения архитектуры здание Новой Третьяковки не уникально – во всяком случае внешне оно скорее даже типично. Навскидку можно вспомнить очень похожее здание НИТУ «МИСиС» рядом с метро «Октябрьская»; помимо этого, один из архитекторов здания Новой Третьяковки является также архитектором здания газеты «Известия» в Москве, и в обоих его работах угадываются схожие черты.

Здание Новой Третьяковки было спроектировано в Архитектурной мастерской имени Ивана Жолтовского по эскизам Ю. Шевердяева и Н. Сукояна и изначально строилось как выставочное пространство, причем архитекторы были внимательны к специфике современной им музейной архитектуры, переводили специально для этого проекта иностранные труды по специфике музейного дела, общались с европейскими коллегами по переписке. Становится понятно, что списать пустотность Новой Третьяковки на то, что здание изначально строилось под другие функции и стало музеем лишь постфактум, нельзя. Более того, даже если здание меняет назначение с «профанного» на музейное, не обязательно в нем появится «пустотность по неграмотности», чему пример Tate Modern в Лондоне – точно выверенный, на первый взгляд (но только на первый) абсолютно не пустотный музей.

Так или иначе, случай Новой Третьяковки не такой, более того, пустота будто бы с самого начала стала фундаментом здания, ведь нереализованные планы осели пылью: фасады должны были быть скульптурно и мозаично декорированы, а у входа – встречать посетителей монумент «Рабочий и колхозница», но этого не произошло. Вообще проект изначально тяготел к монументальной роскоши, даже в нынешнем его состоянии угадывается намерение продемонстрировать богатство социалистических республик: колонны в холлах сделаны из дорогостоящего травертина, а люстры были заказаны австрийской компании M. Haupt GmbH & Co KG, которая изготавливала люстры для Кремлевского Дворца Съездов. Кроме того, изначально здание Третьяковки было не зданием, а зданиями – двумя постройками, которые ввиду сокращения финансирования было решено «слить» в одну: таким образом выделились то, что мы сейчас называем Восточным и Западным крыльями, а также внутренний дворик, который огорожен с трех сторон стенами музея и с четвертой – выходящим к колоннаде и ступенькам забором. Но, несмотря на объединение двух зданий в одно, посетителю, чтобы перейти из одного крыла в другое, необходимо выйти на улицу и обойти здание по периметру, через колоннаду, что также способствует появлению «пустотного» ощущения.

И вот, кажется, тут и таится разгадка: пустота – это всего лишь следствие долга, реализующееся невыполненное обещание. Бюджет сократили, архитекторы не смогли сделать проект таким, какой он должен был быть, – вот и все. Но если пойти дальше и посмотреть, как существует Третьяковка – ведь теперь, после всех трудностей, это завершенный проект, в котором успешно проводятся выставки, – можно увидеть, что пустота предстает в ней в различных ипостасях, и искать ей единое объяснение будет недопустимым упрощением. Более того, это объяснение скорее всего потопит само здание в социальных отношениях, денежном обмене, кризисах и государственных неувязках. Это противоречит принципу становления-с, здание в этом случае берется как нечто уже сформированное и готовое. Почему здание Новой Третьяковки все еще пустотное? И, к тому же, приведенная история – лишь частный случай: рассуждая о пустоте в музее, надо брать во внимание более общие места. Что есть у Новой Третьяковки такое, что сближает ее со всеми другими музеями, но благодаря специфичной истории (не)выгодно высвечивается, оказываясь заметным, тогда как в других музеях уходит на периферию, зачастую оказываясь лишь побочным эффектом?

Тому, кто посещает Новую Третьяковку регулярно, бросается в глаза не-монолитность, не-статичность ее основной экспозиции. За то время, что я активно хожу в галерею, основную экспозицию (на третьем этаже) меняли несколько раз, то есть по крайней мере трижды за полтора года. Менять экспозицию не равно просто убирать произведения и добавлять новые, вернее, не вполне равно. Имеется в виду то, что экспонаты меняют местами: что-то возвращается с выставок, что-то уходит в запасники, что-то приходит отреставрированным, а какие-то манипуляции я сама не в состоянии объяснить. Посещая основную экспозицию неоднократно, но не зная об этих переменах в ней или не заостряя на них внимание, блуждающий по залам чувствует, как нечто уходит от его внимания: появляется ощущение невнятной непривычности, неуловимых изменений, – именно это будет занимать посетителя.

При этом остаются некоторые «точки», которые не сходят с места. Таких по крайней мере две: зал Шагала и зал Кандинского. Эти два художника – также одни из самых узнаваемых в экспозиции: случайный посетитель запомнит их и местоположение их работ, которое при следующем посещении не изменится, в отличие от местоположения работ других художников. Опорные и неизменные точки также усиливают эффект незаметного изменения, постепенного преображения. Это как наблюдать за облаками при практически безветренной погоде: если не отрывать взгляда, они будто бы стоят на месте, но стоит отвлечься, а потом вновь перевести взгляд на небо, окажется, что картина изменилась и общий небесный план выглядит иначе. Но, чтобы это заметить, нужно выбрать земной ориентир (дерево, например, или антенну) и узнаваемое облако.

Эта, казалось бы, мелочь делает Новую Третьяковку живой. Музей отторгает определение «пылесборник», или забытый храм, или статичная вещь, так как некое действие, действие сакральное (ведь оно носит в восприятии наблюдателя исключительно ритуальное значение, его кто-то зачем-то осуществляет, но «снаружи» действия не понять его смысл), происходит. Происходит и влияет на восприятие достаточно внимательного посетителя при неоднократном посещении. Мертвечина музеев иллюзорна. Создавая ситуацию ускользающего движения, музей провоцирует зрителя на размышление, взаимодействие с нестатичным выставочным пространством, пусть даже через свербящий дискомфорт недопонимания. И это движение странным образом открывает первую ипостась музейной пустоты: знание об отсутствии одного на месте присутствия другого. Посетитель музея привык видеть одну, может, даже полюбившуюся ему, картину в определенном месте, допустим, на одной из стен зала 23. Однако, когда он обнаружит, что ее нет не только на этом самом месте, но и во всем зале, а может, и в экспозиции вообще, – он почувствует пустоту, и ее особенная острота будет обусловлена не просто отсутствием, а присутствием иного на месте желаемого. Организм функционирует, даже если той самой детали нет. Легкая маневренная взаимозаменяемость – вот медиум пустоты-укола.

А еще есть залы, которые частенько превращаются в стройку. Гулять по стройке [2] – какой парадокс – застыть в постоянном становлении, и этот парадокс можно тоже назвать пустотой: резонирующее одновременное присутствие непродуктивности и движения, как минимум ожидания этого движения или его иллюзия. Это места, в которых пленка житейского ландшафта истончается, и сквозь нее проливается по капле та ощутимая сила, что воздействует на сам ландшафт, формируя его. Беспокоит ли зрителя то, что некоторые залы задернуты неловко шторами? А есть ли зрителю дело до того, что находится на обратной стороне холста? Что там? Тепло ли, холодно? Замороженная стройка или витальная теплота постоянного становления? И то, и другое? Белая и потасканная стремянка или несколько живых рабочих (вот уж нонсенс, вот уж редкость)? Некоторые особо любопытные косятся на закрытые залы, но вплотную будто бы стесняются подойти. Зал (де)монтажа – это сущностный аналог обратной стороны холста, того потаенного, физически присутствующего, но скрытого от глаз зрителя пространства, манящего, возможно, даже больше содержания картины. Хочется подойти, а нельзя. А я подхожу и непременно получаю нагоняй от смотрительниц, что только добавляет тайны, азарта, уверяет в том, что только там и творится самое важное. Однажды я заглянула и увидела лежащую на полу картину – нечто неравномерно темное, процарапанный пол, а из каждой царапины просачивается частичками какая-то тонкая субстанция. Мне очень понравилось, а потом я две недели не ходила по музеям. Когда в следующий раз я пришла в (де)монтажный зал, оказалось, что тогда я увидела огромную картину Дмитрия Александровича Пригова: заштрихованные черным карандашом, скрепленные в единое подобие холста листы с нарисованной на них белой табличкой: «ЗДЕСЬ».

Дмитрий Александрович Пригов. Здесь. 1993. Бумага, шариковая ручка. Фото: Юлия Тихомирова © Государственная Третьяковская галерея

Итак, еще одна ипостась пустоты – постоянное становление, которое я обнаруживаю в нефункционально расположенном рабочем инвентаре (стремянка, по которой никто не поднимается, ящик с инструментами на полу). Мартин Хайдеггер писал, что инструмент исчезает для наблюдателя, когда то, для чего этот инструмент нужен, появляется. Интересным образом эту мысль опровергает состояние (де)монтажа выставки, в буквальном смысле являя зрителю инструменты, которые – какая наглость! – еще и ни для чего зачастую не используются: не обязательно все рабочие часы музея проводится (де)монтаж, поэтому велик шанс увидеть зал в состоянии замороженной стройки. Подсмотреть то, что скрывают стыдливо за ширмами, – значит раскрыть потаенное, но потаенным оказываются – всего-то – строительные инструменты, атрибуты становления, которые являют себя, вскрывая собственное существо пространства. Музей показывает свое становление, сопротивляясь исчезновению во имя цели; он не готов смириться с тем, что становится лишь хранилищем для произведений искусства.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Кроме того, Хайдеггер в своем эссе «Искусство и пространство» [3] огромную роль уделяет пустоте. Он даже предполагает, что «пустота сродни собственному существу места» [4], и отмечает, кроме того, что «пустота – не Ничто». Противоположностью Бытию выступает Ничто, но Пустота, стоит согласиться с Хайдеггером, не Ничто. Следовательно, Пустота есть нечто сопричастное Бытию. Именно поэтому огромную долю внимания следует уделить реакции зрителя на пустоту в залах: внимание она так или иначе привлечет, но это произойдет не по желанию куратора или администратора, не по желанию художника даже, но будто бы само по себе. Пустой зал привлекает внимание тем, что он не предлагает насладиться искусством, он предлагает прочувствовать опыт того, что происходит вне ведомства куратора или администратора. В этом смысле хайдеггеровское «собственное существо места» как сравнение в достаточной степени подходит тому, что я называю (де)монтажной пустотой. Можно даже сказать, что сама суть музея находится там, где нет искусства, а есть лишь подготовка к нему или стирание его: самая главная часть экспозиции не выставлена.

Тем не менее если третий этаж с основной экспозицией еще рассматривается как нечто самоценное, то второй этаж Новой Третьяковки – это, в общепринятом понимании, резерв событий. Да и вообще зачастую музей воспринимается по отношению к временным выставкам именно что резервом событий, не более чем вместилищем для того, что приходит, уходит, а потом возвращается в форме другого события, – само пространство при этом, как предполагается, не подвергается необратимым изменениям. Но это суждение ошибочно. То, что происходит в таком случае с пространством музея, лучше сравнить с процессом рисования, стирания и снова рисования на листе бумаги: можно написать что-то, потом стереть это, а потом вновь написать нечто поверх стертого, – но вы будете писать уже не на чистом листе. Написать, стереть, написать, стереть – это палимпсест, зафиксировать осуществление которого мы можем, наблюдая за (де)монтажом. Лист истончается от этих постоянных стираний-начертаний, пока в один момент не прорвется. При этом надо учитывать, что этот лист не лежит ровно, он искривлен, не статичен в своей детерминированности, – то, что его формирует, похоже на порыв ветра, просачивающийся между поверхностью стола и листа. Стирать и писать, писать и стирать на извивающемся листе, прижимая его к столу, сопротивляясь тому, как он набухает от ветра, – так работает куратор временных выставок в пространстве музея. Философия конца XX века часто обращается к письму, к знакам и тексту, но человек всегда пишет на чем-то.

Палимпсест – это не просто смысловое наслоение, актуализирующееся посредством памяти, но и изменение физических свойств листа: он может намокнуть и разбухнуть от слез или пролитой чашки кофе, может прорваться в центре или на периферии, может стать тоньше на сгибе, в том случае, если пишущий ставит ладонь на одно и то же место слишком часто, и так далее. И все это не менее важно, чем текст, который мы пишем, – более того, текст, его смысл зависят от этого.

Постоянная экспозиция так же, как и лист, на котором пишут, протирается, ветшает посредством течения времени. Из-за непрерывности таких изменений их можно не заметить, а вернее – не ухватить, но трудно подавить в себе чувство дискомфорта и головокружения от безуспешности попыток понять, что же послужило причиной этого самого дискомфорта. Отличие состоит в том, что в случае постоянной экспозиции головокружение испытывает по большей части зритель, а в случае временных выставок – куратор.

И это тоже пустота, ведь стирая старое, чтобы написать новое, мы неизбежно думаем о том, что и наше новое будет для кого-то старым, и его, во имя палимпсеста, сотрут. Куратор знает, что каждая выставка с самого начала несет в себе зерно пустотности, ведь ей суждено быть сметенной в череде стираний-начертаний. Пустота реализуется весьма осязаемо – в периоды (де)монтажа. Важно также то, что ровно такое же зерно пустотности несет в себе и постоянная экспозиция, и она от него не защищена: единственное, что в ней перманентно, – это «перманентная революция», ведь она изменяется постоянно, с еще большей интенсивностью, чем временные выставки. Выхватить пустоту постоянной экспозиции можно точечно: как было сказано ранее, случайно наткнувшись на несостыковки единожды, невозможно перестать их находить. Но насколько (де)монтажную пустоту можно назвать именно пустотой? Определенно это пустота, но нужна дифференциация, уточнение оттенков. Пустота (де)монтажа не столь плотна и ощутима, она не сопоставима с объектом или его отсутствием – она скорее состояние, поэтому далее (де)монтажную пустоту я буду называть пустотностью. Пустотность – это состояние, разворачивающееся на глазах у наблюдателя внутри пространства (тогда как сама пустота являет себя как данность, она уже всегда наличествует при обнаружении), будь то музей или живой организм, и если пустоту можно все-таки сравнить с отсутствием (даже при присутствии, как в случае с заменой одних произведений другими), то пустотность – это присутствие странного состояния, влияющего на организм изнутри, энтропия, цветение, гниение, ржавчина. Вот это агенты пустотности, пустоты-в-становлении.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Говоря о музее как об архиве, я всегда уточняю: архив пустоты. И, возможно, именно с этой интуицией и следует рационально связывать желание стать пустотой. Владимир Мартынов в своей книге «Письма из Петраково» писал, что история являет себя только в своем исчезновении. Вероятно, модернистский импульс стать историей логично перетекает в метамодернистский импульс стать пустотой. И это можно назвать желанием стать именно Пустотой, войти в поток исчезновений, раствориться в нем вместе со всеми остальными вещами, некогда бывшими очень важными, значительными для истории или для конкретного человека в рамках его истории.

Но такое романтическое понимание музея справедливо лишь отчасти. Не стоит забывать, что пустота музейному руководству невыгодна. Любому нормальному музею, да и вообще зданию, нельзя быть пустотным. Капитализм наступает на пустоту, потому что ее трудно продать: пустота/пустотность дорого стоит (аренда залов – это значительная сумма денег), но нельзя продать туристам пустой зал, нельзя продать потенциальным покупателям (де)монтажную пустотность – максимум можно сделать стилизацию под монтаж, утверждая его концепцией выставки, но такая стратегия явно не для государственного музея.

Музейные администрации наступают на пустоту яростно: чтобы это понять, достаточно войти в здание музея и посмотреть, сколько там пространства, не задействованного в процессе продажи или предоставления какой бы то ни было услуги. Например, в Tate Modern в Лондоне музейный магазин есть на двух этажах до входа на основную экспозицию и на нескольких верхних этажах у выходов на открытые балконы. Магазины в совокупности занимают огромное пространство. На цокольном этаже Tate Modern всегда располагается временная инсталляция. Пространство используется по максимуму, пространство утилитарно, полностью капиталистически освоено. И это привычно, и это нормально.

Конечно же, и в Новой Третьяковке есть кафе, музейный магазин, гардероб и туалет. Но занимают они невероятно мало места по сравнению с тем, сколько могли бы оккупировать. При этом просто заставить пустоту объектами – стратегия прощальная, так как хаотичное желание устранить пустоту ведет к образованию еще большего количества пустот, только уже в значении бессмыслицы, как на втором этаже Новой Третьяковки, где вдруг появляются странные экраны, красный рояль, монстеры и так далее.

Но есть пустота другого толка – пустота, которую умело использует человек. Пустоту в музее можно приручить. На первом этаже Новой Третьяковки есть (по крайней мере, стоял в 2020–2021 годах) «тент», «шатер», который сбоку и сзади ограничивают три небольших экрана. Под шатром – пустота. Это площадка для экскурсий по виртуальной реальности. Иными словами, эта пустота, которую видит каждый входящий в музей, и есть зал. Зал, равно как и его наполнение, искусство, посредством виртуальной реальности переходит в состояние зримой пустоты для всех, кроме одного зрителя (того, кто в очках). Но это совсем другой вид пустоты – «пустота-ширма», которая хранит возможность перехода в другой универсум, причем не метафорически, а буквально.

Если специфика «(де)монтажной пустотности» — в фиксации переходных состояний и направленной вовнутрь сложной эмоции одновременного вмещения в себя прошлого и будущего при отсутствии физических объектов, то капиталистически освоенная, полезная пустота вмещает в себя не прошлое или будущее, а симуляцию реального похода в музей. В реальном же музее, что добавляет этому всему ноту абсурда. Пустота тут скрывает от сторонних наблюдателей разворачивающееся действие, именно поэтому пустота такого рода – завеса, ширма. Отдельно стоит оговорить, что это разворачивающееся действие срежиссировано человеком: поле игры от А до Я создано им, пространство полностью подчинено его замыслу, – в таком пространстве нет места пустоте, но его хранит пустота. «Видимая пустота» одобрена администрацией, она желательна, так как по-настоящему не пуста, она открывает свою тайну тому, кто заплатит за аттракцион.

Желание пойти на виртуальную экскурсию сродни желанию прокатиться на колесе обозрения или пойти в комнату страха на рождественской ярмарке; такое желание сиюминутно, спонтанно и никак не относится к желанию стать пустотой, слиться с ней. Побывать на аттракционе – значит оценить удовольствие, получить удовлетворение и несколько отстраненно оценить его.

Диаметрально противоположно этому желание избавиться от субъектности. Кажется, что желание быть пустотой – это путь к лишению себя сковывающей субъектности, требующей удовольствия, реализации спонтанных желаний. Став пустотой, человек перестанет быть собой, не погрузившись при этом в Ничто, что выглядит решением множества проблем. Но это не так: желание стать пустотой так же опасно, как религиозное желание спасения. Стать пустотой – это чересчур напоминает желание стать всем, всем, что растворяется в пустоте, вообще всем. Жорж Батай во вступлении к своей работе «Внутренний опыт» писал о том, что тот, кто хочет быть всем, спит в неведении; что величайшая ошибка и иллюзия – это желание быть всем. [5] В его понимании «быть всем» равняется «все вещи являются тобой» и «ты являлся всеми вещами». Но ты умрешь, силы твои конечны. И это желание быть всем приводит в итоге, согласно Батаю, к жестокому разочарованию и пробуждению.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Выходит, что желание быть пустотой – это желание быть умирающей историей? Мазохистское желание интеллектуала с криком рухнуть в прошлое, полное несбывшихся надежд? В желании стать Пустотой действительно есть радикальность жеста, самопожертвование, крик, равный молчанию. Но не стоит забывать, что существует и пустотность. И именно желание быть пустотным – это желание быть движением, находиться в архиве взаимопроникновений друг в друга разнообразных становлений, личных историй и головокружений. Осознавать свою субъектность не как сковывающую статику, а, напротив, понимать, что личность является становлением в своей самоценности. Пустотность сродни заражению; осознать пустотность – значит принять в своем теле энтропийное начало, но не сокрушаясь, а наслаждаясь им. (Де)монтажная пустотность противостоит пустоте-ширме и модернистской Пустоте исчезновений на территории музея. Именно пустотность является сущностью пространства. Материальное движение, лист, на который наносится текст, – вот собственное существо пространства, а особенно – музея. Не смысл текста, а материя, изнашивающаяся и никогда не заканчивающаяся по-настоящему. И если у человека две достоверности – невозможность быть всем и достоверность смерти, – то я хочу быть листом, претерпевающим бесконечное изменение, становление, стачивание и перераспределение. Как музейный зал в состоянии (де)монтажа.

Всякий музей есть триада: жертвенник, жертва и жертвующий одновременно. Музей есть, прежде всего, определенное место, должное существовать как вместилище искусства, следовательно, созданное с установкой на жертвенность собственным существом во имя искусства. Он сам по своему существу приносит себя в жертву, будучи при этом топосом жертвоприношения. Это концентрированная исступленная пустота, которая парадоксально нивелируется пустотностью, движением, сдвигом, поломкой в идеальном механизме самоистязания музея. И только будучи пустотным, можно пережить жертвоприношение.

Постскриптум-приложение
Инструкция по пустотному посещению Новой Третьяковки [6]

1. Сходить в Новую Третьяковку;
2. Заняться прочувствованием ритмики возникновения пустоты в залах и потратить на это почти все время;
3. Заняться установлением причинно-следственных связей и забыть о феномене;
4. Заняться посредничеством между пустым и не пустым и не знать, какой результат следует считать существенным;
5. Заняться классификацией залов с точки зрения степени их пустотности;
6. Заняться классификацией картин с точки зрения их отражаемости в мутном потолке;
7. Заняться классификацией подписей к экспонатам с точки зрения их контекстуальной значимости;
8. Заняться классификацией посетителей с точки зрения их контекстуальной мотивированности;
9. Устранить любые сомнения, найдя лишь мощный ритмообразующий фактор существования – см. пункт 2;
10. Вынести урок великой наблюдательности, да так, что никто и не почувствует;
11. Избегать каких-либо встреч, взглядов, разговоров и т.п., но не лучше ли идти в Новую Третьяковку;
12. Не тревожиться о грядущей реконструкции: ее характер будет пустотным.

Рубрики
Статьи

(18+) малые музеологи: о «музее искусственной истории» в дарвиновском музее

Уже ряд лет искусство насыщено непоследовательным употреблением громкой хронометки «антропоцен», указывающей на неминуемую ответственность перед лицом планетарной катастрофы, никак при этом не соприкасаясь с сопротивлением экологических и общественных движений самоубийственному накоплению меновой стоимости. Дошло даже до таких курьезных своей поверхностностью неологизмов, как «коронацен». [1] Позволю себе нескромность припомнить, как в середине десятых русскоязычный Google поиск отсылал к моей статье 2014 года о климате и искусстве как чуть ли не единственному употреблению слова «антропоцен». [2] С тех пор словоупотребления стало больше, но ненамного больше — активизма, даже не столько по объективным причинам политических репрессий, [3] сколько из-за цензуры и обморочного неолиберализма внутри художественных учреждений.

Выставка «Музей искусственной истории» в Дарвиновском музее. 4 июля – 12 сентября 2021. Фото: Иван Ерофеев

Одним из наиболее любопытных усилий представить антропоцен стала размещенная этим летом в Дарвиновском музее – этом социалистическом варианте более ранних естественно-научных эстетик таксономии, каталогизации и демонстрации — выставка-фикция «Музей искусственной истории» (МИИ). Курированная группой выпускников магистратуры гуманитарных направлений, она предъявила «новый профессиональный стандарт» культурного производства, который был заявлен Музеем «Гараж» в его образовательно-кадровой политике. [4] Эту политику можно назвать джентрификацией образования, расширяющей и опосредующей влияние этой мегаинституции.

Положительно выделяясь из других студенческих выставок этого лета [5] своей локацией и бесшовно вшитая в витрины основного этажа, эта выставка-внедрение также показывает понимание творчества как административно-организационных переговоров — скорее, чем индивидуального изготовления ремесленных предметов — то есть кураторства. В художественном разделении труда — все еще разводящем художников от кураторов, от авторов, от перформеров и т. д. — специализация на выставочном производстве представляется дефицитной: результат этой выставки, где отмечается успешное овладение набором специфически кураторских навыков, будто наследует недавно репрессированной властями программе Бард-колледжа в Санкт-Петербурге, где ранее пестовались специалисты данного направления. [6]

Софа Скидан. Имя этой ловушки — вязкость. 2021. Силикон, дерево, пластик, органические элементы, канат. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

Узнал я о МИИ от участвовавшей художницы Софы Скидан, представившей в нем работу «Имя этой ловушки — вязкость» (2021, как и все нижеследующие, кроме иначе помеченных). Эта скульптура (как и другие из той же серии, разрабатываемой художницей в последнее время) сделана из натянутых веревок, на которые нанизан пластик и другие искусственные материалы в процессе неразлагаемого распада, и растягивает вязкую материальность экологического загрязнения. Скидан сообщила мне, что ее творчество послужило отправным пунктом кураторской затеи. Для полного раскрытия могу сказать (коль скоро данный факт оказал влияние на мое восприятие, хотя импульс изложить впечатление о МИИ исходил от редакции ЦЭМ), что другим источником для кураторов, по их собственному заявлению в сопроводительном тексте, стала моя статья о персональной выставке Скидан 2018 года: [7] в ней я возводил ее творчество к более ранним конфигурациям природокультуры у Лаборатории городской фауны и Ивана Новикова, сделавших (вместе с Ильей Долговым) растения и особенно ветки идеальным редимейдом для эпохи антропоцена.

Катя Брыскина. ЛИФОРМ: живые мегаструктуры. Инсталляция-эксперимент: водочувствительное устройство. 2021. Мицелий, волокно, вода, оргстекло, рециркулятор воздуха. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

«Музей искусственной истории» развивает эти озабоченности в сторону проблемы вымирания видов и обработки репрезентационных конвенций так называемой «естественной истории» через сравнение их с мистифицированным искусственным разумом. [8] В кураторских предпосылках мне очевидны влияние и подтверждение пионерских экспериментов Центра экспериментальной музеологии и его создателя Арсения Жиляева в особенности. Мистификация искусственного интеллекта и делегация авторства нейросети восходит к его громкой выставке «Возвращение» (2017, ЦСИ «Винзавод») и рифмуется с его недавней хонтологической антиретроспективной выставкой «Будни распознавателя образов» (2021, ММСИ). Женополая яйцеклетка нейросети «Зигота» МИИ будто была оплодотворена мужественным Робертом Пастернаком, этим ИИ-альтер-эго Жиляева из первой выставки; а якобы написанные нейросетью этикетки «Зиготы» с sci-fi отчетами почти тождественны спекулятивно самосозерцающему духу мировой истории ТЕНЕТ’а из последней. Что касается размещения в Дарвиновском музее: оно безусловно следует программе «музеологии», в равной мере сложенной из а) эстетизации и историзирующей концептуализации выставочного учреждения и его пространства в целокупность тотальной инсталляции у Жиляева начиная с его «Музея пролетарской культуры. Индустриализация богемы» (2012, Третьяковка); б) институционально партнерских внедрений в несовременные музеи соучредительницы ЦЭМ Катерины Чучалиной и по совместительству главной кураторки V-A-C Foundation, сделавшей из бездомности этой богатой институции программу необычно выгодных ситуаций. [9] По сравнению с этими мегаломаниаками группу «Музея искусственной истории» можно обозначить «малыми музеологами» как вторичных и по масштабам, и поколенчески.

Илья Федотов-Фёдоров. Бабочка и летучая мышь убегают из сказки. 2021. Оленьи рога, предметы одежды. Кости животных предоставлены Дарвиновским музеем. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

Насколько МИИ осмысляет свое размещение, двигаясь от необычного окружения к вопросам о предпосылках музейной идеологии? Не уверен, что могу сказать это обо всей выставке, предпочитающей в мистифицирующей оболочке текстов не критический анализ, а псевдонаучный вербиаж в духе Анны Титовой и Станислава Шурипы и их Агентства сингулярных исследований, которые тоже штампуют парафиктивные «музеи» и иные бюрократии. Здесь, правда, наблюдается не их грузно логорейная криптоэстетика подозрения, а иронический, молодежный «стёб» по Юрчаку. [10] Но отдельные произведения остраняют нормализацию жестокого обращения с животными и их истребления (недавно, наконец, впервые проблематизированную бойкотом Алисой Горшениной Уральской биеннале в цирке) в жутко могильные зрелища: это висящая у потолка «Маска» (2019) Марии Богораз — очерненный скелет сдвоенной игуаны из папье-маше напоминает о репрессированном прадеде художницы, обнаружившем подобный, но настоящий скелет. А Илья Федоров-Федотов в свою витрину «Бабочка и летучая мышь убегают из сказки» поместил не только по-постинтернетному иконичные кроссовки, но и моль, сделав ее руинирующий труд негативным посланием любому стремлению к накоплению и удержанию.

В регистре стёба особенно выделяется «Цветущий мох» — сложно инсталлированная шутка для своих от Дуни Франкштейн (также сокураторки другой примечательной и широко обсуждавшейся выпускной выставки — «Уют и разум» в Музее Москвы): под личиной советского бриолога, т. е. мховеда, портретированного в масле и чье творческое наследие рукописей и образцов собрано в витрине, скрывается Валентин Дьяконов, критик, куратор МСИ «Гараж» и теперь звездный преподаватель магистратуры и объект студенческой любви.

Дуня Франкштейн. Цветущий мох. 2021. Биологический атлас, отреставрированная графика, бумага, карандаш, акварель, ботинок, лупа, компас. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории» в Дарвиновском музее. Фото: Дуня Франкштейн

Помимо представления новых кураторов, художниц и художников, по большей части неизвестных широкой публике, и их слаженной групповой работы, значительное внимание в проекте было уделено ведению социальных сетей, вручную рассылавшимся печатным пригласительным и графическому дизайну в целом, как, например, хорошо повешенным настенным текстам, процессии экскурсий, а также межучрежденческим партнерствам и благодарностям.

Помимо Франкштейн и Федорова-Федотова к витринной таксономии обратились Ксения Кадрова, разместившая в «Зоофитах» в строгой ректангулярности под стеклом акварельные рисунки аристотелевских гибридов между растительностью и животностью, и Ксения Маркелова в «Exopathos Semidea (Полубожки Глазастые)» — это большой стеклянный ящик миниатюрных крабообразных скульптур в перламутровых окрасах. Маркелова, уральская художница — в русле Горшениной — также работает с вышивкой, отсылающей к вымышленной местной мифологии: одним из ее персонажей является «полубожок», подвешенный трехмерный алтарь которому установлен в углу, напоминая о феминизированном постминимализме Евы Гессе.

Ксения Маркелова. Exopathos Semidea (Полубожки глазастые). 2021. Лайкра, силикон, капрон, эпоксидная смола, соевый воск, акрил. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

Есть и размещения вне привычных витрин и стендов: «Гибридная теория» Славы Нестерова, отвратительный гад из нефтепластика, наклеен едва заметно на колонну у основного текста, а видео вынесены — видимо, из-за ограничений, наложенных музеем — в отдельный большой зал, но, к сожалению, демонстрируются только на особых сеансах.

Наконец, часть работ подразумевает межвидовую коммуникацию и создана на приеме просопопеи. У Кати Брыскиной в работе «ЛИФОРМ: Живые Мегаструктуры. Инсталляция-эксперимент: Водочувствительное Устройство» настоящая колония мицелия, скрытая от излишнего света ширмой, произрастает внутри огромной колбы, демонстрируя ту мембранную многомерность, которая недоступна скульптуре, созданной человеческими руками. Можно увидеть в этой хрупкой пористости то воплощение, которое было обещано, но не исполнено в первопроходческом произведении Андрея Шенталя «Нисхождение в грибное» (2016), выдвинувшем присутствие грибного в качестве не только (просто модной) дееспособности нечеловеческой живой материи, а, шире, прогрессивного политического видения. [11] В кинематическом видео «Твоя потребность дышать — ложь» (2019) Мириам Симун монтирует подводные съемки, включающие движения осьминога и современную хореографию в захватывающее отождествление с текучим и жидкостным. Алексей Казанцев во «Влажной камере» (2017–2019) создает крупные фотоэстетичные черно-белые отпечатки живых существ, перемежающиеся между аналогом портрета и сплошным заполнением изобразительного поля орнаментом животной ткани.

Даша Седова, Элина Зазуля. п(л)отное. 2021. Перформеры: Наташа Обельчак, Вася Ждамиров. Перформанс и установка на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

Также в программе был перформанс — обещавшее сенсорное растворение «п(л)отное» санкт-петербурженок Дарьи Седовой и Элины Зазули, но я его упустил. Отдельные сеансы перформансов и видео вообще проблематичны для зрителя и рецензента, так как создают разнобой в хронорамках показа.

Однако, чего действительно не хватило в этом в целом безупречном для студенческого проекта бенефисе, так это более прицельной критики и переосмысления. В адрес своих предшественников в музеологии с их вкладами и недостаточностями, в адрес загрязнителей и истребителей окружающей среды, в адрес этики обращения с животными, в адрес будущей культурной политики — по ту сторону футуроспекулятивного заигрывания с ИИ — которые были бы подлинно адекватны все более сокращающемуся временному отрезку необратимых и без преувеличения апокалиптических чрезвычайностей.

Рубрики
Статьи

перформанс «clap» коллектива objective spectacle: акустический мозговой штурм и атавизм «да»

Этот перформанс представляет собой сплав эклектичных элементов, почти что акустический мозговой штурм. Бурные рукоплескания, которые могли бы исходить от «спортивных болельщиков», переходят в звук немилосердно барабанящего в окна ливня и, постепенно затихая, в конце концов распространяются, как стук последних капель дождя. Непрерывное, закольцованное чередование различных текстур аплодисментов позволяет вовлечь аудиторию в игру, полную неопределенности, саспенса, смутных, двойственных ожиданий, коллективной динамики, манипуляции и внушения. Каждый аплодирующий ведет себя особым образом в плане позы, физического рисунка хлопанья: некоторые судорожно, всем телом включаются в аплодисменты, другие держатся более скованно. Некоторые внешне совершенно не вовлечены в происходящее и аплодируют как будто нехотя, из-под палки. Другие выглядят так, как будто полностью выложились и уже достаточно похлопали. Аплодирующие превращаются в микро-сообщество, временную социально-политическую единицу, члены которой влияют на реакции друг друга в диапазоне от первобытных, неистовых рукоплесканий, напоминающих бурные овации членов культа, до сдержанных, формальных хлопков; от проявлений бездумного «стадного инстинкта» аффирмативной культуры до изнеможения после коллективной формы эйфории.

Objective Spectacle. CLAP (Хлопок). Ballhaust Ost, Берлин. 2016. Courtesy of the Artist

Начиная с 1830-х годов, когда профессиональных хлопающих – «клакеров» – нанимали в парижские театры и оперу для того, чтобы побуждать публику более тепло принимать спектакль, аплодисменты, на первый взгляд, служили ритуальным выражением зрительской реакции на представление. Но что происходит, когда реакция аудитории на представление возводится в ранг представления как такового, сама становится представлением?

Звуковой мозговой штурм и атавизм «да»

В начале перформанса CLAP 24 исполнителя одновременно входят в зал, пока реальная публика так же беззаботно занимает свои места. После того, как 24 исполнителя рассаживаются на четырех ярусах трибуны, рассказчик отходит в сторону и сверхъестественно спокойным голосом обращается к аудитории: «Хочу попросить вас вспомнить, когда вы впервые аплодировали. Это непросто. Или можете подумать о том, когда вы хлопали последний раз, – это проще. Мы могли бы даже вспомнить ощущение, которое появляется перед тем, как собираешься начать хлопать. Когда только поднимаешь руку. Ты спрашиваешь себя, можно ли нарушить тишину? […] Возможно, в воздухе разлито напряжение. Можно попробовать вспомнить ощущение воздуха на коже, на пальцах».

Objective Spectacle. CLAP (Хлопок). Ballhaust Ost, Берлин. 2016. Courtesy of the Artist

Свет гаснет, повествование растворяется, ему на смену приходит единственный хлопок, напоминающий зловещий звук тиканья гигантских часов. Театр погружается в кромешную тьму, и исполнители вскоре взрываются бурными и продолжительными овациями, перемежаемыми поощрительными выкриками и криками «Браво!». Аплодисменты и восторженные возгласы продолжаются еще четыре минуты в полной темноте, постепенно стихая, и в конце концов превращаются в смешение разнообразных звуков: вздохов, посвистывания, бормотания и обрывков шепота. Все это напоминает что-то среднее между тем, как звучит человек, подражающий полному энергии запыхавшемуся щенку, и как он звучит, пытаясь сдерживать свой смех и не умея подавить его искаженные обрывки, прорывающиеся резкими взрывами.

После шести минут кромешной темноты в зал возвращается свет, и группа из 24 исполнителей снова принимается хлопать, при этом у нескольких закрыты глаза. Постепенно аплодисменты замедляются, пока не наступает полная тишина и исполнители не становятся полностью неподвижны, глядя прямо в зал на публику, в то время как на заднем плане раздается слабый звук, похожий на щелканье проходящей сквозь аппарат телеграфной ленты. Проходит около минуты в полном молчании, и один мужчина начинает хлопать. Затем к нему медленно присоединяется другой, затем еще два, и три, и пять, – и вскоре вся группа снова энергично аплодирует. Этот раунд аплодисментов в конце концов замолкает через несколько минут, все меньше и меньше людей продолжают хлопать, и, наконец, мы снова оказываемся в полной тишине, – все полностью замирает. В этот момент начинает казаться, что исполнители пристально смотрят какую-то программу или выступление, потому что они глядят прямо перед собой и начинают хохотать. Некоторые практически падают со стула от смеха, другие бьют своих соседей по спине, чтобы разделить веселье момента, один человек вынужден встать с места, потому что буквально надрывает себе живот от смеха.

Как будто при déjà vu или во сне, поставленном на бесконечную закольцованную перемотку, один из исполнителей снова начинает хлопать. Хлопки учащаются, их шум и частота удваиваются, и через минуту уже все исполнители взрываются аплодисментами и восторженными выкриками. Впервые за все время перформанса все принимающие в нем участие люди вскакивают со своих мест, хлопая и бурно выражая свой энтузиазм. Разные люди ведут себя и держатся по-разному в плане позы и языка тела. Одна из женщин с длинной темной косой держится и хлопает очень сдержанно, даже, можно подумать, неохотно. Другая женщина в мини-юбке с кринолином очень бурно реагирует на происходящее, то и дело вскакивая с места во время аплодисментов, переступает с одной ноги на другую, почти как боксер, готовящийся вступить в бой. Упомянем и клишированно гетеро-нормативного мужчину, который держится прямо и уверенно, всем своим телом и манерой иллюстрируя признаки маскулинного «парня». Другой мужчина, хлопая в ладоши, покачивает головой то вперед, то назад, как будто под музыку, которую слушает в (воображаемых) наушниках. Еще есть две женщины, которые, хлопая, радостно подпрыгивают в унисон, эдакий человеческий эквивалент взрывающегося попкорна. Из всех хлопающих эти две женщины воплощают собой самый раскованный и безоглядный тип аплодисментов, который к тому же сопровождается звуком чудовищно громко топающих по трибунам ног, что, кажется, призвано создать ощущение полного светопреставления. Затем зал снова погружается в полную тьму (сейчас мы примерно на середине представления).

Objective Spectacle. CLAP (Хлопок). Ballhaust Ost, Берлин. 2016. Courtesy of the Artist

В этот момент возвращается рассказчик (единственное пятно света на темной сцене – свет направленной на него рампы) и говорит своим ложно-успокаивающим голосом: «Есть столько причин для того, чтобы аплодировать. Например, встающее солнце в деревне. Рождение, новорожденные. Важные персоны, суперзвезды, вроде Майкла Джексона / Майкла Джордана, Трампа, Хилари, Барака. Но и нормальные, обыкновенные люди тоже». Затем он начинает перечислять имена каждого из 24 хлопающих, и они по очереди выходят в круг света и хлопают друг другу. Может быть, из-за единственного красного луча, освещающего темноту, и металлического, промышленного звука, раздающегося на фоне, эта часть представления производит несколько жутковатое впечатление, чем-то смахивая на полуночную церемонию посвящения в какую-нибудь секту. Аплодисменты вскоре синхронизируются и переходят в «хлопание в такт» (фоном пульсирует дискотечный бит).

В конце концов рассказчик спрашивает (с преувеличенным воодушевлением, как ведущий телевизионного игрового шоу): «Вы готовы?» – и начинает обратный отсчет от десяти до нуля. Когда он доходит до нуля, свет в зале гаснет, и в полной темноте раздаются аплодисменты, которые длятся девять минут. Примерно через две минуты аплодисменты начинают трансформироваться в нечто, напоминающее звук игры в ладушки или, может быть, даже топот лошадиных копыт на мостовой, смешанный с чем-то похожим на легкий стук капель дождя.

Мы все еще в абсолютной темноте, в зале не горит свет, но теперь мы слышим знакомый грохот и треск фейерверков. Снова начинаются хлопки, но на сей раз это самый срежиссированный, постановочный раунд аплодисментов, который нам до текущего момента довелось наблюдать. Иногда сидящие на сцене хлопают по три раза, иногда – четыре на четыре, создавая подобие кода Морзе или звуковые / ритмические иероглифы, посредством которых они пытаются передать некое эзотерическое сообщение. (Как зритель, я чувствовала, будто должна расшифровать паттерн хлопанья, потому что в хлопанье не было ничего случайного, оно явно подчинялось какой-то закономерности). Казалось, хлопанье постепенно консолидировалось, хлопающие собирались в группу: сначала начинали хлопать один или два человека, затем сразу несколько, их аплодисменты ускорялись, следом наступал черед «массового действа», множество людей хлопали одновременно, а потом все внезапно прекращалось. Аплодисменты показались мне практически эквивалентом – звуковым эквивалентом – спринта-забега нескольких бегунов, которые стремительно двигаются рывками, затем внезапно останавливаются на несколько секунд, чтобы подождать отстающих (поскольку каждый бегун финиширует пусть с минимальным, но отрывом или отставанием от остальных), а затем снова набирают скорость. (Все это время можно было слышать фоном отдельные ноты ревущей виолончели в сопровождении звука необъяснимого происхождения, который можно приблизительно описать как мычание агонизирующей коровы.) После нескольких минут этих судорожных, порывистых приступов аплодисментов и их резкого окончания хлопки, кажется, входят в некое заданное русло, нащупывают направление, когда воля, содержащаяся в каждом из них, уступает негласному коллективному соглашению, и разрозненные хлопки решительно и уверенно консолидируются в единую согласную овацию, звучащую в унисон. Эта единая согласная овация начинается медленно, постепенно набирая скорость по мере того, как звуки фейерверков становятся все громче и настойчивее.

Театр был все еще погружен в темноту, если не считать шести небольших источников света за сценой, позволяющих разглядеть невнятные контуры людей. Все 24 исполнителя теперь были на сцене и исступленно хлопали в ладоши в полусумраке, одновременно прыгая в унисон через всю сцену справа налево и слева направо. Казалось, что в них вселилась какая-то внешняя, непреодолимая сила, напоминая мистику кружения суфийских дервишей, крутящихся вокруг своей оси по много часов и забывших обо всем внешнем вокруг, как и о том, что думает об их движениях наблюдатель.

Доппельгангеры, зеркала и пустые музеи

Этот перформанс заставил меня вспомнить инсталляцию «Пустой музей» авторства Ильи и Эмилии Кабаковых, которая состояла из пустой комнаты, представлявшей собой лишь пустой контейнер или пустую физическую структуру, в которой обычно демонстрируется искусство. Схожим образом, проект CLAP отказывается являть нам конвенциональное содержимое, в частности содержание театрального представления: в нем нет ни диалога, ни развития повествования, ни развития характеров героев, ни самих актеров, ни сюжета, ни декораций. Вместо всего этого мы видим обнажение структурных приемов, структурных конвенций, которые определяют само представление: аплодисменты. Публика становится двойником, doppelgänger, зеркальным отражением хлопающих на сцене, напоминающих двойное присутствие в описании зеркала как гетеротопии в лекции Мишеля Фуко «О других пространствах: утопии и гетеротопии»: «Поскольку эти места были абсолютно иными, нежели все места, которые они отражают и о которых говорят, я назову их, в противоположность утопиям, гетеротопиями; и я полагаю, что в промежутке между утопиями и этими абсолютно иными местоположениями, располагается своего рода смешанный, срединный опыт, коим является зеркало. Зеркало в конечном счете есть утопия, поскольку это место без места. В зеркале я вижу себя там, где меня нет, в нереальном пространстве, виртуально открывающемся за поверхностью; я вон там, там, где меня нет; своего рода тень доставляет мне мою собственную видимость, которая позволяет мне смотреть туда, где я отсутствую: утопия зеркала. Но это еще и гетеротопия в той мере, в которой зеркало реально существует и где оно производит своеобразное обратное воздействие на занимаемое мною место; именно исходя из данных зеркала, я обнаруживаю, что отсутствую на месте, где нахожусь, потому что вижу себя в зеркале». [1]

CLAP (Хлопок). Живая публика и перформеры, рассаживающиеся по своим местам. Ballhaus Ost, Берлин. 2016. Courtesy of the Artist

Это «обратное воздействие», о котором говорит Фуко, относится к возможности видеть себя в том месте, в котором вы отсутствуете (этим свойством Фуко наделяет гетеротопию-как-зеркало), и именно оно до некоторой степени материализуется в перформансе CLAP. После того, как зритель приходит в театр и усаживается на свое место (параллельно с 24 исполнителями на сцене, которые тоже приходят и рассаживаются на свои места ровно в это же самое время), есть мгновение тишины, когда два тела публики – «настоящая» аудитория и перформативная аудитория – просто сидят в молчании, уставившись друг на друга. В этот момент я почувствовала загадочное неудобство, неловкость, но не могла объяснить, в чем тут дело. Впоследствии я поняла, что причина этого неудобства, неловкости заключалась в том, что исполнители на сцене смотрели на нас, публику, не так, как обычно научены это делать артисты, просто уставляясь будто бы в пустоту и смотря мимо людей, сквозь них. Нет, напротив, они разглядывали нас, конкретных людей, как будто узнали нас, и в этом было что-то смутно или неожиданно конфронтационное. Как будто бы мы, все те, кто был частью «настоящей» публики, неожиданно потеряли нашу анонимность. Я не понимала, что мне следует чувствовать: должна я радоваться или негодовать, испытывать облегчение, раздражение, ощущение угрозы, – или же мне вообще не нужно чувствовать ничего особенного по поводу утраты моей анонимности как члена аудитории?

Принимая во внимание неявную роль, которую публика играет в структуре перформанса CLAP, тут же возникает вопрос, является ли этот перформанс формой «партиципаторного искусства»? Партиципаторное искусство требует участия аудитории для того, чтобы «активироваться» как произведение искусства. Важнейшее место в идеологии, стоящей за партиципаторным искусством, играет риторика активного зрителя – в противовес пассивному зрителю. Риторика активного зрителя восходит к главной работе Ги Дебора «Общество спектакля», в которой Дебор обрушивается с суровой критикой на подчиненность общества «спектаклю» и раболепие перед ним. («Спектакль есть капитал на той стадии накопления, когда он становится образом».) [2] Она насыщена эмансипаторными ожиданиями, призванными противостоять атомизированному обществу, ставшему бесчувственным из-за индивидуального потребления. Почти манихейская дихотомия «активного» и «пассивного» зрителя, предложенная Дебором, отмечена неявным, подспудным героизмом «активного зрителя», способного избежать отчуждения, ложного сознания и обрести автономность.

Однако теории интерпассивности и интерпассивного зрителя (предложенные, например, Робертом Пфаллером и Славоем Жижеком) подрывают деборовскую бинарность «активного зрителя как хорошего» и «пассивного зрителя как плохого». Интерпассивное зрительство не является ни плохим, ни хорошим. Оно обозначает ситуации, в которых мы отдаем свою пассивность – то есть когда наш пассивный опыт может быть делегирован, перенесен или исполнен через другого человека. Среди примеров интерпассивности можно упомянуть греческий хор, который артикулирует и исполняет наши самые потаенные мысли; профессиональных плакальщиц, нанятых для того, чтобы публично оплакивать покойного на похоронах; и фетиш, при помощи которого мы переносим власть и субъектность (agency) на объект, который служит заменой наших чаяний и желаний. Если «пассивный зритель» Дебора как субъект был заворожен зрелищем, спектаклем, а его «активный зритель» был в состоянии вмешаться в коррумпированное «общество спектакля», интерпассивность представляет собой критическое отрицание проекта субъективизации как такового. Интерпассивность есть форма наблюдения, созерцания, зрительства, которая включает в себя объект-посредник, прокси, внешнего агента, чтобы испытать что-то за тебя, – и этот посредник-прокси может быть объектом, человеком или какой-то формой деятельности. Перенос (трансференция), вытеснение, прокси, расколотые субъективности и фетиш – центральные концепции теории интерпассивного зрительства. Таким образом теория интерпассивности Роберта Пфаллера усложняет, отрицает или нейтрализует, делая пережитком прошлого, деборовскую риторику «активного в противовес пассивному» зрительства, главенствовавшую в значительной доле партиципаторного и социально ангажированного (визуального) искусства с 1968 года.

Итак, теория интерпассивности Пфаллера квирит упрощенческую риторику Дебора, в которой противопоставляются активный и пассивный зрители. Деборовская теория обладает отродоксальностью «натуральности» (гетеросексуальности) в том смысле, что строится на предпосылке сверхдетерминированной, схематичной бинарной конструкции активного зрителя в противовес пассивному, аналогичной дихотомии «хорошего копа / плохого копа», аналогичной гетеронормативности как эпистемологическому режиму, основанному на манихейской дихотомии (мужчина против женщины), лишенной нюансов, тонкости, градаций или наложений противоположных полюсов. Теория Пфаллера – квирная в том смысле, что усложняет, размывает или делает устаревшей слишком упрощенные бинарные разделения и схематические категоризации. Кроме этого, деборовская риторика пассивного / активного зрителя «натуральна» (гетеронормативна) еще и в том смысле, что ее все воспринимают как данность, как само собой разумеющееся, не подвергая никаким сомнениям, как принимают превалирующую идеологию: это укоренившийся режим, который в настоящее время обладает властью и могуществом. Идея превосходства «активного зрителя» над «пассивным», которую можно вывести из работы Дебора, – это и есть воспринимаемое на веру без доказательств допущение, укорененное (если не сказать разжигающее) в бесконечных следующих друг за другом волнах художественных течений, от ситуационистов до Fluxus, от эстетики взаимоотношений и «социальной практики» (социально ангажированного искусства) до создания Программы независимого обучения Уитни (ISP) на базе Музея американского искусства Уитни. Это программа представляла собой невероятно влиятельную марксистскую пара-академическую программу, открытую в Нью-Йорке в 1968 году для художников и теоретиков визуальных искусств, выпускниками которой стали выдающиеся имена, вошедшие в канон концептуального искусства и институциональной критики последних 50 лет американского (главным образом) искусства. Среди них были Дженни Хольцер, Андреа Фрейзер, Марк Дион, Гленн Лигон, Грант Кестер, Грегг Бордовиц, Феликс Гонзалес-Торрес, Шэрон Хейс, Эмили Джасир, Мивон Квон, Мария Линд, Хелен Молесуорт и множество других. [3] Мысль о том, что «активный зритель» превосходит «пассивного зрителя», глубоко укоренена в определенном сегменте художественного мира. В то же самое время интерпассивность – маргинализированный неудачник (влияние интерпассивности как теории весьма ограничено). Еще одно обстоятельство, делающее интерпассивность «квирной», – тот факт, что гомосексуал понимает расщепленную субъективность так, как гетеросексуалу ее никогда не понять. Гетеросексуальный человек не может представить себе, что значит постоянно быть раздираемым конфликтом между собственным публичным образом и частным «я» так, как гомосексуал. Само понятие разделенной субъективности – субъективности, раскол которой парадоксальным образом направлен против самой себя, – резонирует, даже репрезентирует квир-субъективность так, как не репрезентирует субъективность гетеросексуала.

Я ставлю вопрос о том, можно ли считать CLAP примером партиципаторного искусства из-за того, как и чем этот перформанс оканчивается. В финале каждый из 24 участников по очереди раскланивается, а затем, стоя на сцене, хлопает вместе с настоящей публикой. Я спросила создателя перформанса, считает ли он, что окончание – тот момент, когда настоящая аудитория и исполнители хлопают вместе, – тоже является частью перформанса, и он ответил утвердительно. Можно сказать, что перформанс оканчивается оргией совместной овации, когда зрители присоединяются к хлопающим собственными аплодисментами (и в этом смысле эта работа практически имеет партиципаторный элемент, находится на грани партиципаторности). Более того, подспудно аудитория невольно участвует в перформансе просто самим фактом нахождения на своих местах в зале и тем, что служит зеркальным изображением, которое в свою очередь отражают на сцене 24 исполнителя.

В той мере, в которой CLAP обладает элементом партиципаторности, очевидно, что он не основывается и не работает на риторике Дебора, противопоставляющей активного и пассивного зрителя. Им не управляют бинарные разделения или морализаторские критерии, на которых строятся иерархии зрителей, помещающие один тип выше или ниже другого (как предполагает деборовская логика). Напротив, теория интерпассивности объясняет его куда лучше. Исполнители на сцене как будто узурпируют роль аудитории, беря на себя задачу аплодировать. Получается, что, хлопая целый час, исполнители снимают с настоящей публики необходимость хлопать, поскольку эта ответственность была делегирована клакерам на сцене. Интересно отметить, что CLAP опирается на сценические конвенции с тем, чтобы ниспровергнуть эти самые конвенции. Например, если бы точно такое же представление проходило в белом кубе галерейного контекста, оно утратило бы свою остроту. В белом кубе галереи зрители вольны приходить и уходить, когда пожелают, они не обязаны досматривать перформанс от начала и до конца, а кроме того, зрители могут даже разговаривать друг с другом во время представления. Более того, в галерее зрители не рассажены в заранее подготовленном формате, как это происходит в театре. В рамках перформанса CLAP настоящая аудитория подчиняется конвенциям театра, поэтому зрители должны занять кресла, заранее расставленные рядами определенным образом, при этом они обязательно должны быть обращены к сцене лицом. Обычно ожидается, что зрители будут досматривать представление до конца и будут оставаться в зале на всем протяжении действа. Нужно соблюдать тишину – без соблюдения этих конвенций и правил у перформанса CLAP не останется ничего, чему он мог бы быть зеркальным отражением. Именно потому, что мы в зале делаем ровно то же самое, что и исполнители на сцене – сидим в рядах кресел, в молчании уставившись прямо перед собой, а в конце концов начинаем аплодировать, – эта работа может черпать свою мощь и силу из этого отзеркаливания. Не будь этого, CLAP не смог бы создать этот необыкновенный зеркальный эффект, который позволяет публике столкнуться лицом к лицу с очевидной и недвусмысленной простотой своего полного двойника на сцене. Принимая во внимание, что мы приходим на представление, имея определенную ментальную архитектуру (мы готовы определенным образом усесться в кресла, готовы тихо наблюдать происходящее на сцене, готовы аплодировать, реагируя на представление), сам факт того, что эта последовательность негласных ритуалов теперь оказывается направлена на нас, против нас и что мы должны просто наблюдать ее на сцене, становится болезненным уколом когнитивного диссонанса. Если теперь люди на сцене делают то, что обычно делаем мы, зрители, то какая роль остается у нас?

В своей статье 1917 года под названием «Искусство как прием» российский и советский теоретик литературы Виктор Шкловский анализирует понятие «остранения». «Остранение», по мысли Шкловского, – это литературный прием, призванный замедлить восприятие предмета читателем, сделать объект восприятия новым, странным, незнакомым и неузнаваемым. Остранение – акт подчинения сознания состоянию радикальной неготовности, выбрасывающий читателя из проторенной колеи привычного, автоматического восприятия, внезапно делающий что-то обыденное и обыкновенное совершенно незнакомым. Шкловский начинает свое эссе с описания того, как со временем восприятие превращается в рутинную привычку, лишенную жизненной силы и воодушевления: «Если мы станем разбираться в общих законах восприятия, то увидим, что, становясь привычными, действия делаются автоматическими. Так уходят, например, в среду бессознательно-автоматического все наши навыки; если кто вспомнит ощущение, которое он имел, держа в первый раз перо в руках или говоря в первый раз на чужом языке, и сравнит это ощущение с тем, которое он испытывает, проделывая это в десятитысячный раз, то согласится с нами». [4]

Шкловский называет это явление «автоматизацией» и утверждает, что цель искусства состоит в том, чтобы сделать предметы снова «незнакомыми», «странными»: «Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны. “Если целая сложная жизнь многих проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была.” И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством. Целью искусства является дать ощущение вещи, как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием “остранения” вещей и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве не важно». [5]

В приведенном выше абзаце мысль Шкловского раскладывается на двухчастную эпистемологию – сферу «воспринимаемого», с одной стороны, и сферу «знакомого» с другой. Кажется, для Шкловского это взаимоисключающие категории. В вышеупомянутом абзаце мы видим, как Шкловский говорит о сфере «знакомого» почти уничижительно, как об утрате чувствительности практически до состояния «бессознательности», так что начинает казаться, что мы никогда и не жили нашу собственную жизнь. Из всего вышесказанного можно заключить, что Шкловский чуть ли не приравнивает сферу «знакомого» к типу ложного сознания, которое необходимо проткнуть или пробудить при помощи сферы «воспринимаемого». Шкловский называет прием «затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия», остранением: «Теперь, выяснив характер этого приема, постараемся, приблизительно, определить границы его применения. Я лично считаю, что остранение есть почти везде, где есть образ. <…>  [О]браз не есть постоянное подлежащее при изменяющихся сказуемых. Целью образа является не приближение значения его к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание “виденья” его, а не “узнаванья”». [6]

Для Шкловского целью остранения является нарушение, устранение автоматизированного восприятия: «…мы везде встретимся с тем же признаком художественного: с тем, что оно нарочито создано для выведенного из автоматизма восприятия, и с тем, что в нем видение его представляет цель творца и оно “искусственно” создано так, что восприятие на нем задерживается и достигает возможно высокой своей силы и длительности, причем вещь воспринимается не в своей пространственности, а, так сказать, в своей непрерывности. Этим условиям и удовлетворяет “поэтический язык”. [7]

Вероятно, можно увидеть в перфомансе CLAP гигантский проект остранения. Последовательно вплетая нас в гигантское лоскутное одеяло различных типов и типологий аплодисментов, а затем снова и снова выбрасывая нас из него, перфоманс CLAP функционирует практически как мысленная полоса препятствий, которую мы должны преодолеть, как своего рода тренировка. Не стоит думать, что это «легкая» работа и зрителю не составляет труда преодолеть ее из начала в конец. Мне лично CLAP напомнил знаменитую пьесу «4′33″» Кейджа 1952 года, при исполнении которой художник сидит перед своим роялем на протяжении четырех минут и 33 секунд в полной тишине, не извлекая из инструмента ни звука. CLAP также испытывает терпение публики на прочность, как и пьеса Кейджа, требуя определенной степени выносливости. Вновь и вновь подвергая нас простому, строгому акту хлопанья в ладоши, который исполняют на сцене люди, он как будто пытается встряхнуть нас, вытолкнув из автоматического восприятия того, что мы проделывали миллион раз в своей жизни, так что больше не осознаем и не воспринимаем. В терминах Шкловского мы «знаем» это (как хлопать, когда хлопать), но не «воспринимаем» это. Следуя требованию Шкловского внезапно превратить что-то абсолютно обыденное и привычное в совершенно незнакомое, впору задаться вопросом: а удалось ли перформансу CLAP «остранить» аплодисменты, сделав их внезапно чем-то совершенно новым и незнакомым? Ответ на этот вопрос неочевиден. Хотя нет ничего странного и незнакомого в зрелище рядов сидящих и аплодирующих людей, странным является сам жест превращения этого в перформанс. Так что пусть и косвенно, но ответ утвердительный.

Я решила написать о перформансе CLAP потому, что он трансформировал (читай, подорвал) мое представление о том, чем может быть перформанс. Если бы меня кто-нибудь спросил до того, как я увидела CLAP: «Думаете, возможно сделать убедительный и увлекательный перформанс, практически единственное содержание которого состоит в том, что люди на сцене аплодируют в течение часа?», я бы сказала: «Нет, звучит кошмарно, готовый рецепт провала. Представить себе не могу, что из этой затеи может получиться что-то дельное». И все же изобретательность всех этих нюансов – различных градаций текстур хлопка и телесных воздействий, которые перформанс дарит зрителю, – делает его захватывающим действом, в котором, кажется, нет ничего, кроме хлопающих целый час исполнителей на сцене. В этом смысле меня поразила чистота этой работы, построенной исключительно на аплодисментах без каких-либо привнесенных извне элементов: это перформанс, обнаженный до самых базовых своих элементов.

В этом смысле CLAP заставил меня вспомнить известный «Нет манифест» (1965) Ивонн Райнер. Одна из основательниц театра «Джадсон Черч» (авангардного танцевального коллектива в Гринвич-Виллидж) в 1960-е Ивонн Райнер – постмодернистский хореограф, которая отказалась от перегруженности и театральности предшествующего ей канона современного танца (яркой представительницей которого, например, была Марта Грэм), и выступала за то, чтобы очистить танец до основных, важнейших элементов, включив в него движения из повседневной жизни. В своем «Нет манифесте» она пишет:

«Нет зрелищу.
Нет виртуозности.
Нет перевоплощению, и магии, и притворству.
Нет гламуру и превосходству образа звезды.
Нет героическому.
Нет анти-героическому.
Нет трэшовой образности.
Нет вовлечению исполнителя или зрителя.
Нет стилю.
Нет кэмпу.
Нет соблазнению зрителя уловками исполнителя.
Нет эксцентричности.
Нет трогающему и восторгающемуся.» [8]

Хотя CLAP и не танцевальный перформанс, но он подталкивает к сравнениям с «Нет манифестом», потому что, подобно манифесту Ивонн Райнер, CLAP провозглашает «Нет зрелищу», «Нет виртуозности», «Нет перевоплощению, и магии, и притворству», «Нет гламуру и превосходству образа звезды», «Нет героическому», «Нет анти-героическому», «Нет соблазнению зрителя уловками исполнителя». В своем манифесте Райнер отрицает все обычные внешние атрибуты или средства, при помощи которых представление может «соблазнить» свою публику. В том же ключе CLAP не пытается показать «виртуозные» умения, не обрушивается на нас всей своей зрелищностью, не пытается сделать «звезд» из исполнителей, не впадает в притворство и фантазии. По сути, в самом начале представления рассказчик ломает «четвертую стену», напрямую обращаясь к аудитории и прося нас вспомнить, как мы хлопали в первый раз. Его пролог готовит нас к тому, чтобы понять, что перформанс будет построен не на иллюзии, мимикрии или драматическом правдоподобии, сходстве с реальностью (в том смысле, что актеры не станут пытаться убеждать публику, что вымышленные события, происходящие на сцене, являются «реальными»). Вместо этого мы должны будем воспринимать то, что произойдет на сцене, во всей буквальной актуальности (то есть человек, хлопающий на сцене, не будет «актером, хлопающим внутри придуманной истории на сцене в вымышленном нарративе»), а будет, не больше и не меньше, просто «реальным человеком, хлопающим на сцене». В этом смысле мы можем истолковать CLAP как «перформативный реди-мейд» (термин, придуманный самим коллективом Objective Spectacle). В том смысле, в каком реди-мейды Дюшана были задуманы как объекты, неотличимые от повседневных, привычных предметов, хлопание в рамках CLAP неотличимо от того, как люди хлопают в повседневном контексте, и не несет в себе практически никаких украшательств внешней перформативной театральности.

Возможно, единственный недостаток, который мне удалось обнаружить в этой работе, связан с ролью рассказчика. Из-за елейного голоса, напоминавшего ложно-успокаивающий тон шаблонного инструктора по йоге или надуманно серьезный тон «чувствительного бойфренда», временами он производил впечатление чего-то чужеродного и постороннего, как будто он оказался внутри не того представления. Казалось, он «говорит нам, что нам следует думать» или дает ориентиры, как следует думать об аплодисментах, но эти инструкции, эта «дорожная карта» были наигранны и неубедительны. (Более того, казалось, он делает это с иронией и полным осознанием, что его слова не имеют смысла, так что не вполне будто ясно, зачем он тогда вообще нужен.) Ирония состоит в том, что перформанс с аплодисментами прояснил куда больше о том, что следует думать о хлопании (и это не потребовало ни единого слова), чем рассказчик, который эксплицитно «объяснял», как и что об этом следует думать. Можно пойти еще дальше и сказать, что само присутствие рассказчика временами казалось почти неуважительным к целостности всего остального, всей работы вообще. Каждый раз, когда рассказчик начинал говорить, я думала: «Надеюсь, он поторопится и закончит свой монолог поскорее, так что можно будет вернуться к стоящей части всего этого, то есть к аплодисментам». Мне стало понятно, что этот перформанс был не о языке, потому что натянутыми и надуманными были только те части, которые использовали язык (рассказчик). Главным содержанием этой работы стал звук, пространство и тела, производящие звуки.

И тем не менее, когда этот же перформанс переносится в контекст белого куба галереи и переформулируется как инсталляция / перформанс «длительного хлопания», использование языка приобретает совершенно другую окраску. Длительный перформанс CLAP (перенесенный из черного ящика театра и переформулированный для белого куба галерейного пространства) состоял лишь из одного сидящего на стуле исполнителя, имитирующего хлопающее движение (при этом его руки не касались друг друга и не производили хлопков) на фоне экрана с черно-белым видео различных аплодирующих людей. Этот перформанс был подобен концептуальному «перекрестку с множеством диагональных пересечений во все стороны», на котором мы одновременно сталкивались с несколькими элементами: черно-белым видеоизображением хлопающих людей, живым аплодирующим человеком, саунд-треком коллективных аплодисментов, саунд-треком богоподобного всеведущего человека, бормочущего фрагменты слов (обычно относящихся к истории аплодисментов). В этом перформансе вместо полностью сформулированных полных предложений (какие встречаются в театральном представлении) язык был порезан на короткие обрывочные фразы (временами совершенно бессмысленные и не связанные друг с другом), вплетенные в перформанс, чем удалось добиться чрезвычайно эффективного использования языка. Тогда как в театральной версии, поставленной в черном ящике зала, язык, казалось, работал против магистрального посыла (или принципов) остального перформанса. В той его версии, что была поставлена в белом галерейном кубе, язык работал во взаимодействии со всем остальным, усиливая другие аспекты происходящего. В отличие от той версии перформанса, которая состоялась в черном кубе театрального зала, постановка под белый куб галерейного пространства использовала язык не в буквальном значении: он практически извергался в виде акустических реди-мейдов, помогавших выстроить почти мистическую (или потустороннюю) атмосферу, эдакий транс, вокруг длительного хлопания. В единственном хлопающем человеке (Кристоф Вирт), участвовавшем в длительном перформансе CLAP, было столько напряженности и силы, столько драйва и целеустремленности, тотальной подчиненности всего существа единственной цели – хлопанью, что иногда в этом проявлялось что-то пугающее, отличающееся от более шутливого временами или легковесного посыла аплодисментов в театральной версии перформанса.

Повторюсь, меня поразила чистота длительного перформанса CLAP, состоявшегося в галерее. В эпоху гудящих, жужжащих, неприятно переусложненных «многоканальных звуковых и видео-инсталляций», «датчиков движения» и фетишистского упоения гаджетами и бесполезного использования-технологии-ради-демонстрации-технологии-без-какой-либо-стоящей-за-этой-работой-идеи (эта напасть поразила США куда больше, чем Европу) я почувствовала самое настоящее облегчение при мысли о том, что кто-то набрался смелости все еще верить в то, что нечто такое простое и незамысловатое, неприукрашенное, как хлопающий человек на стуле, можно превратить в стоящий перформанс. Эта работа снова и снова ставила вас перед недвусмысленной и неприкрытой экономикой единственного акта, причем делала это так, как мы никогда еще не видели прежде (по крайней мере, не в этом стиле) со времен золотого века длительных перформансов / концептуального искусства в нью-йоркском даунтауне 1970-х (за авторством, например, Вито Аккончи, Криса Бурдена, Брюса Наумана и т.д.)

Хлопок в комнате. Walzwerk Null, Дюсседьдорф. 2016. Courtesy of the Artist

Перформанс CLAP исполнялся коллективом Objective Spectacle на Berliner Festspiele, Ballhaus Ost (Берлин), Les Urbaines Festival (Лозанна, Швейцария), Théâtre en Mai Festival (Дижон, Франция), Carreau du Temple (Париж), Treibstoff Basel Festival, Théâtre les Halles (Сьерр, Швейцария), Ringlokschuppen (Рур, Германия), PACT Zollverein (Эссен, Германия), Theater Wrede, Teater Nordkraft (Ольборг, Дания), Festival New Communities – Nordic Performing Art Days (Ольборг, Дания) и был лауреатом театральной и танцевальной премии Nachwuchspreis für Tanz und Theater.

Участники коллектива Objective Spectacle – Кристоф Вирт, Клементин Пол, Брайан Юбанкс и многие другие. У меня была возможность поговорить с создателем перформанса и художественным директором Objective Spectacle Кристофом Виртом (в настоящее время Вирт находится в художественной резиденции – он стипендиат Theatre for Academy and Digitality в Дортмунде, Германия) и задать ему несколько вопросов:

андреа лиу: В одной из предыдущих бесед вы упомянули кое-что, что меня заинтриговало: идею хлопания как формы архивирования. Не могли бы вы рассказать об этом подробнее?

Кристоф Вирт/Objective Spectacle: Хлопанье представляет собой форму архивирования в том смысле, что это жест, в котором вы постоянно перезаписываете поверх одного и того же, одного и того же, одного и того же самого (действия). Но сам жест является материализацией или результатом нематериального процесса. В том смысле, что, когда вы хлопаете, вы хлопаете в реакции на, по отношению к тому, что вы видели в представлении, а то, что вы видели в представлении, в перформансе, имеет отношение к тому, что вы спроецировали в своей голове на этот перформанс. Хлопанье материалистично в том смысле, что имеет отношение к акустике, включает в себя кожу, телесные движения, но нематериально в том смысле, что хлопанье есть акт запоминания интенсивности того, что вы только что испытали. Так что странным образом хлопанье – это материальная форма запоминания представления (которое является нематериальным процессом).

андреа: В другом разговоре прозвучала еще одна любопытная ваша мысль: вы сказали, что хлопанье монструозно. Не могли бы вы объяснить эту мысль?

Кристоф: В этой работе меня интересует хлопанье как некий шум. Я заметил, что с хлопаньем речь стирается, и аплодисменты действительно могут стать чем-то монструозным, чем-то чрезвычайно отчуждающим, практически как дроун- или транс-музыка. Когда вы переживаете длительность некоего действа, повторяя его, оно переходит в иной, длящийся модус, и это именно такой жест лишь потому, что он абсолютно вписан в привычку. В какой-то момент пространство опыта становится лиминальным, а потом сам жест, который слишком хорошо знаком, внезапно остраняется, становится странным и зловещим, обретая своего рода монструозность. В Германии Вагнер, например, запретил аплодисменты. Ему не нравилось, что люди привыкли аплодировать во время опер. Он даже намеренно сочинял сольные партии и арии таким образом, чтобы люди не могли после них аплодировать.

Более того, одной из заботивших меня проблем в работе с перформансом CLAP было намерение сделать такой жест, который не был бы ни однозначно критическим, ни однозначно аффирмативным. Мне было интересно, получится ли создать классическую драматургию, лишенную ощущения катарсиса. Можно ли создать функционирующий перформанс без содержания? В хлопанье есть что-то риторическое.

андреа: В этом эссе я ставлю вопрос о том, можно ли назвать этот перформанс «партиципаторным», и анализирую манихейскую дихотомию Ги Дебора «активного» в противовес «пассивному» зритея (из его работы «Общество спектакля»), которая управляет партиципаторным дискурсом. Я считаю эту дихотомию слишком схематичной, сверх-детерминистской и бинарной. Что вы думаете по этому поводу?

Кристоф: Сторонники этого типа классической марксистской теории (Дебор) очень ясно и недвусмысленно постулируют, что именно они считают «неотчужденным трудом». Однако есть ситуации и контексты, в которых пассивность может быть активной, пассивность может быть перформативной – или, парадоксально, в которых активация может быть пассивной. Возьмем камуфляж. В некотором смысле камуфляж одновременно и активен, и пассивен. Опыт аудитории, возможно, больше «призрачен», чтобы подводить его под категории «активного / пассивного зрительства». Представление об аудитории как о привидении – это идея Кейт Макинтош.

Еще одна концепция, которая много меня занимает в последнее время (и эту концепцию нельзя однозначно выразить в категориях пассивности или активности) – понятие «inframince», предложенное Марселем Дюшаном (его можно перевести как «ультра-тонкость»).

андреа: Говоря об inframince, я предполагаю, вы имеете в виду эфемерные, неопределенные, ультра-тонкие явления, ускользающие мгновения, когда различные элементы сталкиваются, сливаются или меняют друг друга на границе распознаваемого, создавая феноменологию нераспознаваемого, неуловимого. [9] Поль Матисс называл inframince «последним проблеском вещей…», «слабым и финальным минимумом до исчезновения реальности». [10]

Кристоф: Да, Дюшан приводит в пример тепло поверхности стула, когда кто-то только что встал с него, или запах дыма в воздухе. Рассмотрим воспоминание. Что такое удержание в памяти информации с точки зрения действия? Запоминание и воспоминание не являются ни пассивным, ни активным действием в строгом смысле этого слова. В той части перформанса CLAP, когда исполнители закрывают глаза, я прошу их припомнить на различной временной школе, когда они хлопали в последний раз. Присутствие воспоминания как жеста очень явно в хлопанье.

Есть еще одна точка соприкосновения между inframince («ультра-тонкостью», едва ощутимым изменением внутри системы) и перформансом CLAP, что делает эту концепцию релевантной для нашего разговора о нем. Например, в тот момент в представлении, когда аплодисменты достигают длительного крещендо, вы не вполне можете сказать, где именно и как вы распознаете в происходящем аплодисменты. Прежде, чем вы узнаете звук хлопков, вы можете расслышать в них звук дождя, воды или совокупляющихся людей. Но не происходит этого скачка, перехода в режим сигнификации, потому что что-то иное внезапно становится чем-то иным. Происходит таяние от одного к другому. Хлопание – коллективный процесс, полный нюансов и оттенков, о которых вы и сами знаете по собственному опыту хлопанья в ладоши. Кроме того, в конце представления, когда вы принимаете решение о том, когда наступит подходящий момент, чтобы перейти к собственному хлопанью, определение масштаба принятия решения происходит на микрополитическом уровне, потому что к самому факту хлопанья в определенный момент вас по сути приводит повторный сдвиг или запоминание чистой коллективной вовлеченности, но на ультра-тонком уровне.

андреа: Впервые я наткнулась на перформанс CLAP (и вашу работу), когда из 171 заявок на участие ваша стала одной из пяти, отобранных для программы стипендий «Counterhegemony: Art in Social Context Fellowship», куратором которой я была в Центре современного искусства в Вильнюсе. С тех пор мы время от времени возобновляем наш диалог об эволюции перформанса CLAP. Я вспоминаю, что, когда проводила с вами часовое интервью для программы стипендий, вы сказали кое-что, что меня заинтриговало, а именно, что вы не стремитесь к «стабильности» внутри системы, не ищете ее. (Думаю, мы говорили о перформансе как «системе», и вы сказали, что не стремитесь создать «стабильность» внутри этой системы.) Не могли бы вы подробнее рассказать о том, что именно вы имели в виду?

Кристоф: С эстетической стороны в исследовании меня по сути интересует возможность открыть пространства, в которых можно «воспринимать» восприятие или то, как ваше восприятие функционирует, а кроме этого, вероятно, и изменить то, как вы привыкли переживать, видеть или судить о том, как вы что-то считываете. Лиминальные техники расширения восприятия часто дискредитируются как «не работающие».

Меня интересует все, что относится к процессу. Например, внутри различных темпоральностей деятельности, или взаимодействия, или воплощенности всегда существует прошлый жест / действие, которое, возможно, началось как символическое или «значимое», но которое может раствориться в значимую бессмысленность, или что-то, что не так нагружено смыслом, и меня куда больше интересуют именно такие процессы.

В строгом, прямом смысле слова эти процессы не являются «читабельными», как некая форма повествования или эстетики. Но для меня в феноменологическом смысле они имеют куда больше отношения к тому, как функционирует наше восприятие. Потому что наше восприятие всегда нестабильно, всегда сдвигается и изменяется. Это процесс, который на микроуровне чрезвычайно перформативен, и меня это невероятно занимает. Мне не так интересна сигнификация с точки зрения конкретных действий, конкретных речевых актов, конкретной постановки действий, но больше в том смысле, когда вам приходится самостоятельно разбираться в том, что вы сами видите, и почему, и как это соотносится с тем, что вы воспринимаете как «нормальное» для восприятия.

Мне также любопытен вопрос «Было ли это неправильно поставлено?» (то есть когда нельзя сказать, была ли в перформансе «ошибка режиссера» или нет).

Для меня огромным вдохновением стал просмотр «Кинопроб» Энди Уорхола: в этой работе показана живая темпоральность проходящих мимо людей и всего того, чем они занимаются в промежутке, когда, кажется, забывают о том, что их снимают, или когда они осознают, что их снимают, и пытаются сами приспособиться к тому или иному образу себя, который хотят спроецировать.

андреа: То, что вы только что сказали о том, что в процессах нашего восприятия заложена врожденная нестабильность, которая является высоко перформативной, а также ваш комментарий о том, что вас не интересуют «конкретные действия, конкретные речевые акты, конкретная постановка действий», – по-моему, оба эти момента очень важны для вашей концепции перформативного реди-мейда. Ваша концепция перформативного реди-мейда заключается в том, что нет необходимости «сфабриковывать» перформанс (с конкретными постановками, конкретными действиями и т.д.), поотому как перформативность уже заложена в нестабильность процессов нашего восприятия. Самая гениальная вещь, которую я слышал о CLAP, заключается в том, что, поскольку вы рассматриваете аплодирующих исполнителей как реди-мейд, вы рассматриваете живую публику как инсталляцию. Я нахожу интригующим то, что вы видите людей, пришедших посмотреть ваше представление, как (временную) инсталляцию в театре. (Конечно, у Дюшана были разные категории реди-мейда, в том числе: полу-реди-мейд, подготовленный реди-мейд, спровоцированный реди-мейд, дистанцированный реди-мейд, обратный реди-мейд, печальный реди-мейд, больной реди-мейд. [11] Но мы можем истолковать CLAP как перформативный реди-мейд в том смысле, что речь идет не о создании спектакля, а о том, чтобы сделать видимым реди-мейд-перформативность, уже присущую нашим меняющимся процессам восприятия. Это также относится к тому, как вы не хотели использовать профессиональных актеров для пьесы, и для вас было очень важно использовать непрофессионалов, не-актеров в роли хлопающих. Вы хотели, чтобы реальные люди хлопали в ладоши, как в реальной жизни.

Теперь хочу обратиться к тому, что чуть раньше вы сравнили публику с призраком, привидением. Можете раскрыть эту мысль?

Кристоф: Весь перформанс CLAP стал упражнением, призванным сделать так, чтобы публика угасала, блекла, как фукоданский диспозитив. Аудитория присутствует при происходящем в качестве мертвого тела: это призрак. Оно не инкорпорировано. После смерти аудитории вновь приходит аудитория. Представление об аудитории как о мертвом теле приводит нас к вопросу о том, была ли она вообще жива в какой-то момент своей истории. В аудитории всегда было что-то от химеры, почти механическое, за гранью живого – в некотором смысле буржуазная публика всегда была мертвым телом.

андреа: Я также хотела уточнить ваше прежнее высказывание: «Вероятно, публика как фигура – плохая идея». Что вы имели в виду?

Кристоф: Во времена античности «хор» был исполнен насилия, это было сферой жертвоприношения, жесткой энергии, суровых порывов, побиений камнями. Каждый хор или каждое сообщество несет в себе опасность, тяготея к перегибам, эксцессам коллективного действия. Это понятие толпы, хора или публики как синхронизированной массы (театр все еще таков) – может быть, это плохая идея. Возможно, интереснее думать о хорах, которые действуют настолько вразнобой, что различные темпоральности могут действовать вместе, но в несинхронизированном формате.

андреа: В моем эссе я использую фразу «хлопанье гетеронормативного парня». Предположу, что эстетика гомосексуального хлопанья отличается от хлопанья натурала. Конечно, это обобщение, и всегда есть исключения из правил, но по крайней мере в США можно наблюдать, что гетеросексуальный мужчина сидит иначе, владеет своим телом и размещает его в пространстве иначе (это можно назвать «нормативным» или маскулинным), чем сидит и держит себя гомосексуальный мужчина (и самое важное, как он говорит) – то есть этот физический, телесный язык совершенно иной и радикальной отличается от языка натуралов, но это различие практически невозможно сформулировать словами. Один аспект этого – некоторая грубость, подчеркнутая суровая утилитарность в отношении к собственной внешности, свойственная гетеросексуальным мужчинам, тогда как геев отличает легкость, несерьезность, стилизованная перформативность. Вероятно, можно сравнить это с бодлеровским денди в Париже XIX века – денди видел себя принадлежащим к отдельной сфере персонализированной эстетики. (В американской популярной культуре тоже глубоко заложено представление о том, что геи принадлежат к иной субкультуре и что можно определить, является ли мужчина гомосексуалом, по телесным проявлениям, отношению к собственной внешности, тому, как он держит и ведет себя, и так далее). Например, в телевизионном шоу Queer Eye for the Straight Guy мужчины-геи помогают мужчине-натуралу полностью и радикально изменить свой имидж, манеру одеваться или интерьер квартиры.

Еще один пример. Однажды я шла по улице с другом где-то на Манхэттене (друг был натуралом, но рос в семье двух геев, заключивших брак, так что он был вполне чувствителен к гомосексуальной культуре и знаком с ней изнутри). Мы проходили мимо витрины магазина спортивных товаров, в которой были два (мужских) пластиковых манекена, одетых в очень стильную спортивную одежду. Друг остановил меня и попросил взглянуть на два этих манекена, выставленных в окне магазина в определенной позе, и спросил меня: «Ты видишь здесь что-нибудь особенное, необычное?» Он признался, что в его представлении манекены символизировали геев. (Он имел в виду, что в Сан-Франциско в 1970-е годы в районе Кастро существовал «тренд» или движение среди геев носить черную кожаную одежду и стилизовать себя как эдаких «гипермаскулинных», «грубых» мужланов – своего рода кэмп-версия перформативной гипермаскулинности, – что стало частью гомосексуальной гей-эстетики. Мой приятель отметил, что сама поза, в которой стояли эти манекены, говорила ему о том, что они были вдохновлены геями того периода.

Я вспоминаю об этом, потому что в версии перформанса CLAP, которая состоялась в берлинском Ballhaus Ost, два мужчины хлопали в более традиционном маскулинном (мачистском) стиле, а один хлопал таким образом, который можно было определить как более «квирный». Как вам кажется, не абсурдно ли это предположение, что существует разница между тем, как хлопают геи и натуралы?

Кристоф: Думаю, это слишком большое упрощение, потому что есть целая культурная история, и эта история очень разнообразна, и можно говорить о ре-апроприации гомосексуальной идентичности и культуры. Я не слишком много об этом знаю, но достаточно, чтобы утверждать, что все это сложно устроено. В конце 1920-х годов, особенно если мы говорим о коммунистическом государстве, существовала целая культура обращения не-гетеросексуалами к формам мужественности, маскулинности с коммунистической точки зрения, у этого длинная история. То, о чем вы только что сказали, по сути дела является ре-апроприацией женственности, отобранной у геев, – ре-апроприацией культурно-закодированной женственности через мужское тело. И конечно с этой ре-апроприацией приходит большее чувство смущения и неловкости за свой образ, потому что традиционно это была прерогатива женщины. (Хотя все это сильно изменилось, традиционно это было «слепым пятном» гетеронормативной маскулинности – мужчина не думал, что должен осознавать, отдавать себе отчет в том, как он выглядит со стороны в определенном смысле.)

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Гранты

музеи в андеграунде: отчет об исследовании

Введение

«Такой странный советский гуманизм, который нашел свое отражение в андеграундном сознании».
Сергей Ануфриев [1]

Задача настоящего исследования состоит в том, чтобы обрисовать картину «андеграундных» музейно-выставочных практик, сложившихся во взаимодействии концептуального искусства и государственного социализма. В частности, меня занимают различные формы «квартирного искусства», которое стало точкой пересечения музея и повседневной жизни, а также переклички между художественной жизнью Кубы и СССР, точнее — Гаваны и Москвы. Самое интенсивное взаимодействие происходило в 1970–1980-е годы, но я намереваюсь рассмотреть художественные и музейные явления этих десятилетий в более широкой культурно идеологической перспективе — как они сложились в контексте взаимосвязанных, но далеких и непохожих друг на друга режимов. В последние годы достаточно много внимания уделялось так называемой «авангардной музеологии» [2], возникшей в России на фоне стремительных и радикальных культурных и социально-политических перемен; на Кубе события развивались не менее бурно, но по совершенно иному сценарию, а теоретических исследований об экспериментальных музейно-выставочных практиках почти не существует, хотя в первые послереволюционные годы культурная жизнь Кубы достигла невиданного расцвета. Новая политика, ориентированная на развитие культуры и образования [3], быстро дала плоды: выставки и художественные учреждения стали открываться в невероятных количествах (число одних только музеев на острове возросло более чем на 800 %). Решения практических и теоретических вопросов, связанных со стремительным развитием и распространением художественных институций, проистекали напрямую из общих революционных догматов, и уже на их основе разрабатывались конкретные программы [4]. Иными словами, задачи музейного дела приравнивались по важности к другим первоочередным вопросам революционной повестки. Вопрос о том, чем это могло обернуться для музеев на практике, оставался открытым.

В первой части статьи пойдет речь о Национальном музее изящных искусств в Гаване (MNBA) и его эволюции на протяжении двадцатого столетия; на этом примере можно проследить, каким образом в музейной работе отзывались революционные перемены и господствующая риторика эпохи. Во второй части я перейду к «андеграундным» практикам и квартирным выставкам 1970-х и 1980-х, уделяя особое внимание культурному обмену между Кубой и СССР. Соображениями о том, как главные музейные течения прошлого века воплощались в частных, домашних пространствах, я во многом обязан исследованиям Музея американского искусства в Берлине; в дальнейшем я намереваюсь связать этот процесс с альтернативными формами проведения выставок, или анти-шоу, которые в начале 1980-х развивало движение АПТАРТ. Разнообразные самодеятельные инициативы я интерпретирую, исходя из представления об искусстве как о дискурсивном и коллективном явлении. Как объяснял Виктор Скерсис, «то, что мы видим сегодня, по крайней мере в западной выставочной практике, сводится к очень патриархальной ситуации, в которой невидимый творец вещает, а пассивный зритель внимает законсервированным в произведениях посланиям творца. Ситуация в АПТАРТе была принципиально другой, там все были на „ты“. Все были объединены общим интересом к современному искусству. Поэтому выставки были поводом собраться вместе, обсудить общее дело… Обстановка напоминала скорее лабораторию, чем музей» [5].

Национальный музей, временная экспозиция на ул. Анимас, 131, 1910-е. © Archivo Centro de Información, MNBA

История современного искусства на Кубе, как правило, отсчитывается от выставки «Том I», организованной группой художников в 1981 году в пространстве, которое на тот момент было частным домом. Однако квартирные и салонные мероприятия здесь существовали в совсем ином контексте, чем в Советском Союзе с его жестким разделением на «официальное» и «неофициальное» искусство. Оставив в стороне «Том I» (исчерпывающе описанный специалистами по «новому кубинскому искусству») [6], я сосредоточусь на квартирных выставках и обстоятельствах, повлекших их расцвет. Полудиалектическим образом эту фазу развития искусства на Кубе (способной одолеть любую диалектику) можно связать с Международным фестивалем молодежи и студентов, который должен был продемонстрировать интернациональную солидарность. Главными темами фестиваля 1978 года стали панафриканизм и антиимпериализм, причем скорее в формате спонтанных обсуждений, джем-сейшенов, уличных и неформальных праздников, чем встреч на дипломатическом уровне, стадионных церемоний и санкционированных свыше культурных мероприятий. В завершение, опираясь на воспоминания художников, работавших в 1970–1980-е годы, я проанализирую понятие «странного гуманизма», почерпнутое из диалога участников группы «СЗ» Вадима Захарова и Сергея Ануфриева (тоже примыкавших к АПТАРТу), и свяжу его с музейной и фестивальной культурой на Кубе, в перевернутом мире социалистической мечты, где искусство должно было смениться преображенной повседневностью.

Три схемы

Первый период своего существования кубинский Национальный музей располагался в частном пространстве. Идея завести на острове собственный национальный музей возникла примерно через десять лет после объявления независимости. Администрация Хосе Мигеля Гомеса выступила с таким призывом в конце 1910 года; в ответ от граждан, государственных организаций и частных компаний начали поступать самые разнообразные экспонаты. На составление и каталогизацию коллекции и создание экспозиции ушло два года. Наконец в 1913 году она открылась для публики в центре Гаваны по адресу ул. Анимас, 131. Помещение было муниципальное, однако постоянного здания не нашлось: музею пришлось дважды переезжать, периодически он закрывался, существование его то и дело висело на волоске. В конце концов в феврале 1924 года коллекция разместилась в здании, где ей предстояло провести следующие 30 лет: это был особняк в центре Гаваны, на улице Агиар, 108 ½. Здесь был один зал современного мирового искусства, два зала старых мастеров, некоторое количество шедевров в копиях, а остальная экспозиция состояла из исторических артефактов, реликвий, мемориальных табличек и оружия. Все это хаотически размещалось по комнатам, дворам и коридорам. Здание на Агиар категорически не устраивало ни сотрудников, ни посетителей; вопрос о новом, более подходящем помещении встал ребром. Наконец мечта сбылась: в 1954 году был торжественно открыт Дворец изящных искусств, куда музей с большой помпой и перебрался. Его работа началась со Второй испано-американской художественной биеннале. Тотчас же, протестуя против неоколониального, франкистского, фалангистского подхода в основном проекте биеннале, группа художников организовала передвижную выставку, которая вылилась в бойкот режима Франко и международную кампанию солидарности против франкистской администрации. Эти события вошли в историю как Антибиеннале.

В последующие годы постепенно сформировалась постоянная экспозиция, где появились разделы, посвященные этнологии и фольклору, археологии Антильски островов, истории и искусству самой Кубы, дохристианскому искусству, а также коллекция скульптуры и живописи. Именно в этот момент окончательно созрел кубинский модернизм; творчество его главных деятелей было «помещено в перспективу формирования нации и национального модернизма», a история его развития, которую можно было проследить по экспонатам постоянной коллекции музея, для наглядности сопровождалась своеобразным генеалогическим древом — «Схемой развития изобразительных искусств на Кубе». Схема представляла широкую и разнообразную систему художественной жизни острова — правда, несколько однонаправленно, с упором на деятельность местных авангардистов, то есть трех поколений движения La Vanguardia; венцом эволюции оказывались абстракционисты (главным образом поборники геометрической абстракции). Однако организаторы Антибиеннале — за исключением одной- единственной группы, которую можно было причислить к абстракционистам, — выпадали из рассмотрения. В те годы по всей Гаване во множестве появились абстрактные настенные панно, а для преобразования города по модернистским лекалам разработали новый генеральный план — «Пилотный план». Как пишет в своей истории кубинских абстракционистов 1950-х Эбигейл Макьюэн, пока политизированных абстракционистов держали за пределами официальной схемы развития искусства, «абстракция оказалась вписана в национальный канон»; ее «фактически восстановили и присвоили поколения авангардистов, отвечавших за государственный стиль» [7].

Генеалогическое древо Национального музея задает определенную систему координат, своего рода метасхему, связывающую воедино наглядные представления разных историй искусства, существовавших на тот момент. Один из ранних авангардистских прообразов такой системы предложил Иван (или Янош) Маца, венгерский политический активист, критик и историк искусства, который переехал в Москву в начале 1920-х [8]. Его «Искусство современной Европы» (1926), написанное в Москве в 1924–1925 годах, считается одним из первых детальных очерков центрально- и восточноевропейского авангарда; вероятно, именно здесь взаимоотношения между различными школами нового искусства и новой литературы впервые представлены в виде таблиц. При этом наивысшими достижениями оказываются конструктивизм, выросший из эстетики машин, и гаптизм, произошедший из дадаизма и тактилизма, а промежуточные этапы представлены кубизмом, симультанизмом, экспрессионизмом и футуризмом. Через год после выхода книги Мацы в Москве побывал Альфред Барр-младший: поездку в Советский Союз он предпринял незадолго до того, как стать директором создаваемого в Нью-Йорке MoMA. Барр встречался с ведущими мастерами авангарда, смотрел спектакли, музеи и выставки и планировал будущий цикл лекций, которые он обещал прочесть по возвращении в США. Так сложилась основа его знаменитой схемы развития искусств, впервые использованной в эпохальной выставке 1936 года «Кубизм и абстрактное искусство»

Схема Барра, как и таблица Мацы, претендовала на всемирный охват (хотя из всего мира в ней фигурировали только отдельные центры влияния в России и Европе), однако задумывалась она в Соединенных Штатах, а венцом эволюции провозглашалась абстракция (геометрическая и не только). Понятная и наглядная схема, где разные формы искусства складывались в целостную картину мира, выстроенную согласно единой логике целенаправленного исторического развития, перекликалась с экспериментальными музейными практиками, встретившимися Барру в России, — в частности, с Музеем живописной культуры в Москве и Институтом художественной культуры в Ленинграде, которые были созданы художниками, а также с дидактическо-диалектическими выставками Алексея Федорова-Давыдова в Третьяковской галерее. Влияние советских музейных практик на формирование MoMA было хоть и косвенным, но достаточно существенным. Как пишет Маша Членова, «поездка в Советский Союз незадолго до вступления Барра в должность директора MoMA, несомненно, повлияла на его концепцию музея живого искусства, который стремится активно взаимодействовать с любым зрителем, предлагая вступать в контакт с организованными по дидактическому принципу работами, встроенными в жесткую риторическую конструкцию экспозиции» [9].

Тем временем, пока Маца публиковал свои таблицы, а Барр изучал Москву, Гавана делала первый шаг в заданном модернистской схемой направлении в сторону абстракции: здесь открылась «Первая выставка нового искусства». Она ознаменовала собой важнейший этап в развитии художественной культуры острова — решительный разрыв с прошлым, предпринятый группой художников, которые войдут в историю как первое поколение кубинских авангардистов, «поколение 1927 года». Именно они превратили модернизм в полноценный национальный проект. Второе поколение, дебютировавшее десятилетием позже, подхватило идею модернизма как национального проекта, поставив во главу угла кубинскую самобытность. Именно с этим поколением будет иметь дело Барр, когда в 1942 году отправится в Мексику и на Кубу с $26 тысячами, выданными Нельсоном Рокфеллером на закупку картин. Итогом этого путешествия станет выставка «Современная кубинская живопись», которая будет гастролировать по Соединенным Штатам до 1946 года. Как писал историк кубинского искусства Алехандро Анреус, выставка «выстроила в рамках модернистской концепции живописи новую парадигму, которая впервые сознательно опиралась на риторику модернизма в трактовке MoMA». Тем самым музей «распространил свою интерпретацию современности не только за пределы Европы, но и за пределы художественного процесса США, Мексики и Уругвая в западном полушарии» [10]. Второе поколение кубинских авангардистов, с подачи самого Барра и его сокуратора, «рыцаря холодной войны» и главы департамента изобразительных искусств Организации американских государств Хосе Гомеса Сикре, вошло в историю как Гаванская школа. Это течение, классифицированное одновременно по национальному признаку (как кубинское) и по международному (как модернистское), вполне могло бы вписаться в схему-«торпеду» MoMA и занять место среди «тяготеющих к абстракции» (согласно характеристике Гомеса Сикре). В полной мере тенденцию удалось развить группе художников, получивших известность как третье поколение кубинских авангардистов. Они начинали в 1950-е годы, отталкиваясь от гаванской школы в стремлении выйти на международную арену, протестуя против художественного и политического истеблишмента. С формальной точки зрения их основной стратегией была абстракция; представления их предшественников о кубинской самобытности выкристаллизовались в то, что порой называли «североамериканским стилем» (выражаясь словами арт-дилера и критика Флоренсио Гарсии Сиснероса из анонса к выставке кубинских абстракционистов, проходившей в конце 1950-х в Каракасе). Именно это поколение организовало Антибиеннале в противовес торжественному открытию MNBA и оказалось исключено из официальной классификации.

Политически ангажированные авангардисты третьего поколения, связанные с революционным «Движением 26 июля», видели в абстракционизме форму протеста. Вслед за Антибиеннале, объехавшей в 1954 году весь остров, в 1956 году они устроили Антисалон, также направленный против политического истеблишмента. Местом его проведения стала штаб-квартира кубинского отделения Конгресса за свободу культуры; за организацию отвечал один из участников «Движения 26 июля», хотя манифест проекта был направлен не столько против политической системы (как было с Антибиеннале), сколько «против подхода к раздаче наград Салона»: художники «призывали к прозрачности, следованию принципам и более четко выраженным национальным критериям» [11].

Помещение, где проходил Антисалон 1956 года, было представительством Конгресса за свободу культуры, существовавшего на деньги ЦРУ. Именно эта организация стояла за многочисленными выставками, конференциями и публикациями, посвященными холодной войне: они преподносились как часть общекультурной борьбы с международным социализмом, которая велась в 1950-е и 1960-е годы. Эта инициатива Конгресса за свободу культуры, как и многие другие, была самодеятельностью в чистом виде, которая вполне допускалась, если не вступала в открытое противоречие с идеологическими приоритетами бюджетодержателей из ЦРУ. Примечательно, что многим членам организации впоследствии суждено было сыграть важную роль в событиях, которые в итоге привели к победе революции на Кубе. Художники-абстракционисты как оппозиция авторитарному режиму вполне вписывались в представления ЦРУ об успешной реализации намеченной культурной стратегии. Однако в данном конкретном случае художники выступали против диктатора, которого Соединенные Штаты, наоборот, поддерживали, к тому же абстрактное искусство в кубинских условиях практиковали далеко не только политически ангажированные организаторы Антисалона. В том самом 1956 году и в Салоне, и в Антисалоне преобладали абстрактные работы; абстракционизм, как уже упоминалось, венчал собой официальную музейную табель о рангах, но при этом речь шла о некоем «утвержденном» списке абстракционистов. Дальше все запуталось еще больше. Как писала Макьюэн, «дискуссии об абстрактном искусстве, хоть и поутихли слегка в последние годы режима Батисты, в 1959 году не замедлили вспыхнуть с новой силой, отвлекая внимание от более общих вопросов культурной политики. Идеологические позиции абстракционизма среди претендентов на роль главного национального художественного направления в переходной атмосфере 1960-х годов пошатнулись в силу обстоятельств как внутреннего (кубинский патриотизм), так и внешнего (социалистическая революция) свойства» [12]. Фидель в 1962 году скажет: «Наши враги — это капитализм и империализм, а не абстрактное искусство». Однако в новой, революционной ситуации абстракционизм стал считаться неактуальным и неуместным. Стоит, впрочем, отметить, что к 1960-м абстракционизм начал потихоньку выдыхаться и в остальном мире. Лебединой песнью Антисалона стала гаванская выставка 1963 года под названием «Абстрактный экспрессионизм».

*

В 1963 году Национальный совет по культуре опубликовал следующее воззвание:
«Национальный музей, основанный 23 февраля 1913 года, отмечает свое пятидесятилетие. Неудивительно, что создать его удалось только после установления республики, а само его существование долгие годы находилось под угрозой. То были первые годы нашей независимости. Долгое время роль музея сводилась к хранилищу, где вещи скапливались беспорядочно, безо всякой ясной системы.
Важно помнить, что музей — не просто выставочное пространство. Он должен представлять совокупность национальной художественной традиции, передавая ее тем, кому она по справедливости принадлежит, то есть народу. Но для того, чтобы искусство и культура в целом прекратили быть уделом привилегированного меньшинства и перешли в распоряжение всего общества, придется для начала свергнуть режим эксплуататоров. Именно поэтому музей обретает свое истинное значение лишь в рамках такой культурной революции, как наша, тесно связанной с процессом социалистического строительства… в канун пятидесятилетия музей оказывается в центре масштабных перемен, созидательного труда. В его фондах появляются новые сокровища, причем многие из них — и это необычайно важно — возвращены нашему народу. Предстоит открытие новых залов и реализация новых планов» [13].

Кубинская революция на ранних этапах отличалась практической направленностью и гибкостью, так что роль музея в революционном обществе фактически не подвергалась теоретическому осмыслению или даже определению ни непосредственно перед сменой режима, ни в первые годы после нее. Сильнее всего революция в музейной области сказалась на количестве посетителей. Отчет ЮНЕСКО о ситуации в области культуры гласит: «В 1976 году музеи Кубы посетило 1,5 миллиона человек, то есть седьмая часть всего населения острова. Это очень высокий показатель для развивающейся страны, граждане которой не привыкли посещать музеи» [14]. Расовая, гендерная и сексуальная политика послереволюционного периода не позволяет романтизировать послереволюционный период, отмеченный вдобавок репрессиями Военного отдела поддержки производства, однако в области культуры действительно произошел прорыв: с 1961 года велась масштабная кампания по борьбе с безграмотностью, создание новых институций шло ускоренными темпами: «В 1958 году на острове было шесть музеев, все как один в плачевном состоянии. В результате программ реконструкции, реставрации и государственной охраны существующих зданий и строительства новых число музеев достигло 58» [15]. Одновременно во всех провинциях острова стремительно выросло количество библиотек, галерей и культурных центров, появились новые школы, система художественного образования стала более доступной и к тому же бесплатной для всех граждан. В области литературы, музыки, графики, танца, театра, книгоиздания, кино возникало невероятное количество новых начинаний; передвижные кинотеатры призваны были «повысить доступность киноуслуг в сельских и горных местностях»; в итоге удалось провести более 1,5 миллиона сеансов и охватить более 200 миллионов зрителей — это «оказался самый интересный из множества экспериментальных проектов по поиску новой аудитории. Нехватка кинотеатров в сельских районах была одним из проявлений „разрыва в возможностях“, существовавшего между городским и сельским населением. На грузовиках и баржах, телегах и вьючных мулах кинематограф добирался до таких отдаленных мест, где о нем прежде даже не слыхивали» [16].

Музеи тоже сочетали «образовательную и культурную работу»: они непрерывно проводили мероприятия в учреждениях, школах и университетах. MNBA организовывал передвижные выставки и разрабатывал совместные программы с другими музеями, образовательными центрами, школами, больницами и заводами. Как отмечается в аналитической записке, после революции кубинские музеи превратились в исследовательские учреждения (что прежде было им несвойственно): они опирались на новосозданную техническую и материальную инфраструктуру, ввели программы международных стажировок и обмена для персонала, специализированные курсы и лаборатории [17].

Итак, после революции музейная сфера стремительно расширялась; в частности, народу возвращались памятники культуры. Однако в области методики и технологий никаких особенных подвижек не наблюдалось. В 1960-х нескольких художников пригласили для модернизации выставочных залов Национального музея: так появились великолепные скульптурные витрины, невероятно восхищавшие публику. Однако все перемены 1960–1970-х годов не затрагивали основ: экспозиция по-прежнему строилась по хронологическому принципу, с подразделением на национальные школы. В 1970 году открылись курсы музейного дела для технического персонала и музейных сотрудников, среди которых были и представители «нового кубинского искусства» — о нем пойдет речь ниже. Иными словами, новые методы музейной работы состояли не столько в «кураторских» нововведениях в области формы, сколько в укреплении статуса «всеобъемлющего музея», как выразились в 1972 году на одном из круглых столов музейной конференции в Чили. По мнению Яисы Эрнандес Веласкес, конференция 1972 года может считаться моментом разделения между обещанием социальных перемен, которое нес в себе всеобъемлющий музей, непосредственно противостоявший аппарату угнетения и эксплуатации беднейших и уязвимых слоев населения (в дискуссии 1972 года особое место уделялось Латинской Америке), — и последовавшим за этой конференцией кураторским бумом, опиравшимся на независимых, принципиально не ограничивающих себя рамками отдельных институций звездных кураторов (классический пример — Харальд Зееман с его «Документой 5»). «Важно было показывать уже не прошлое, а направление к будущему, вдохновлять аудиторию на совершенно конкретные действия» [18]. Остается вопрос: достаточно ли экспериментов в рамках существующего музея, не затрагивающих саму структуру музея как институции, укорененной в истории общества, его устройстве и текущей расстановке сил, чтобы переосмыслить телеологическую парадигму, заложенную в схемах развития в первой половине прошлого века? Если по-прежнему верна декларация MNBA за 1963 год, согласно которой «музей обретает свое истинное значение лишь в рамках такой культурной революции, как наша, тесно связанной с процессом социалистического строительства», то, возможно, единственное, что он может предложить в смысле авангардных методов, — это все те же авангардисты прошлого с их обещаниями социальных перемен.

За пределами АПТАРТа

«Времена, когда художники и критики находились по одну сторону баррикад, давая отпор поборникам так называемого академического искусства, ушли далеко в прошлое, и еще дальше от нас те времена, когда выставкам, возмущавшим провинциальную и конформистскую буржуазную публику, приходилось укрываться в салонах дружественно настроенных интеллектуалов».
Грациелла Поголотти, 1979 [19]

В 1960 году в Национальном музее открылась выставка советской культуры, науки и техники — вероятнее всего, первая посвященная Союзу выставка такого масштаба в истории острова [20]. На фотографиях тех лет видны залы, заполненные макетами и схемами; посреди одного из них висит модель «Спутника‑3» в натуральную величину; предусмотрены интерактивные и иммерсивные элементы. Политические отношения с Советским Союзом в тот момент были довольно прохладными; в газетных заметках о вернисаже встречаются жесткие критические высказывания о неудачах СССР, a в кинохронике упоминаются бурные протесты против выставки, которые перетекли в массовые беспорядки в гаванских парках. Однако в последующие десятилетия обмен со странами Варшавского договора будет продолжаться, на Кубе пройдет целая серия выставок из Польши, Венгрии, Болгарии, Румынии и Чехословакии, посвященных самым разным областям культуры: графике, народным промыслам, плакатам. В СССР отправлялись ответные экспозиции; в частности, в 1962 году все упомянутые страны объехала выставка кубинского искусства (в сопровождении делегации, членом которой была Грациелла Поголотти).

И тем не менее культурное влияние стран Восточного блока на острове почти не ощущалось — по крайней мере, по уверениям кубинской стороны. А вот на уровне официального курса оно к 1970-м стало заметнее: возросшая политико-экономическая зависимость от СССР привела к усилению давления. От Кубы требовали перехода к советским моделям общественной и культурной организации. Помимо выставок, устраивались конференции, академические обмены. В частности, советские художники приезжали преподавать в кубинских школах. Однако все усилия, предпринятые ради переориентации художественной жизни, по большей части пропадали втуне. В этот период советское влияние ощущалось лишь в немногих областях, главным образом достаточно массовых, — в дизайне плакатов, в традициях графики. Лучше всего прижились мультфильмы: многие поколения кубинских детей в 1970-х и 1980-х выросли на Muñequitos Rusos — «русских мультиках», или, дословно, «русских куклах»; под этим выражением понималась любая анимационная продукция из Восточной Европы, включая фильмы чешских, польских, восточногерманских, венгерских и болгарских студий, о которых теперь принято вспоминать с ностальгией.

В конце концов предпринятые меры действительно принесли плоды, хотя и не совсем те, что были задуманы. Многие специалисты отмечают, что советизация художественных школ существенно повлияла на поколение 1980-х и даже в каком-то смысле оживила художественную жизнь. Началась реакция от противного: требовалось демонстративно отказаться от полученных навыков, чтобы достичь художественного признания. Фотореализм на Кубе, как принято считать, связан скорее с влиянием североамериканской живописи, чем со следованием заповедям соцреализма. Но занимать одну из сторон в ушедшем в прошлое противостоянии времен холодной войны не так интересно, как присмотреться к тому, как обе тенденции могут сосуществовать. На момент написания этой статьи в Национальном музее бок о бок висели «Девушка в траве» Флавио Гарсиандии и «Первая годовщина 26 июля в Гаване» (1976); первая — утопическое видение, вторая — сцена парада по случаю Дня национального восстания. Из их переклички возникает альтернативный соцреализм, актуальный и по сей день; социалистический реализм, который впитал, переварил и на свой лад переосмыслил образное поле желания из капиталистического арсенала [21]. (Сочетание двух полотен, как заверил один из кураторов, было абсолютно случайным.)

Группа «Гнездо». «График истории», 1976. Оргалит, бумага, темпера, тушь. Предоставлено Государственной Третьяковской галереей

Схемам художественного прогресса, составленным в первой половине века и помноженным на культурную политику времен холодной войны, суждено было отозваться в художественной жизни таких далеких друг от друга столиц, как Москва и Гавана, и повлиять на само- описание художественных сообществ (как официальное, так и неофициальное). Они привели к возникновению распространенных заблуждений, которые разделяли, по всей видимости, и деятели эпохи: даже там, где общность между кубинскими и советскими подходами 1970–1980-х особенно бросалась в глаза — в иронической иконографии соц-арта и его кубинских аналогов, — все продолжали считать, что идеи приходят на остров исключительно через Нью-Йорк [22]. Дело, возможно, и в определенном зазоре между бытовавшими в двух культурах представлениями о «неофициальном»: циничный, критически настроенный соц-арт явно не мог передаваться по официальным каналам, но если в СССР разделение между «официальным» и «неофициальным» искусством всегда было относительно устойчивым и жестким, то на Кубе граница постоянно сдвигалась и менялась, да и в прочих странах Восточного блока жесткость этого размежевания варьировалась. Мануэль Алькайде, кубинский студент, приехавший в Москву в 1980-х, вращался среди деятелей андеграунда, что не мешало ему учиться у «мастеров» социалистического реализма. Принято считать, что эти два направления находились в категорической оппозиции друг к другу, однако в воспоминаниях Алькайде между двумя этими, казалось бы, конфликтующими, идеологически противоборствующими художественными мирами нет никаких противоречий [23].

Практика демонстрации художественных работ в частных квартирах, студиях и прочих нетрадиционных и неофициальных пространствах в Центральной и Восточной Европе объяснялась совсем иными причинами. Чаще всего все начиналось с желания некоей группы художников поделиться плодами своего труда с единомышленниками, показать работы по возможности максимально широкой публике. Как правило, такие затеи описываются в категориях «вынужденности» (как «диссидентские» акции или протест против того, что запрещено госконтролем или цензурой). Но можно применить и другую оптику: увидеть в каждой конкретной ситуации и ее строгих ограничениях дополнительные художественные возможности. Например, в 1982–1984 годах в Москве существовало объединение АПТАРТ, чьи акции отличались достаточно высокой степенью отрефлексированности. Опираясь на богатый опыт концептуалистов, стремясь расшевелить достаточно инертную на тот момент художественную среду и во многом иронизируя, АПТАРТ постулировал «квартирное искусство» как специфический художественный феномен, а не как попытку с хорошей миной выйти из плохой игры.

В предыдущей статье, посвященной АПТАРТу, я отмечал определенные эстетические и концептуальные параллели этого движения с тем, что происходило в середине 1980-х в других странах Восточного блока, а также на Кубе, в Перу и США [24]. Еще ряд параллелей можно обнаружить, если слегка расширить временные рамки и сместить фокус на квартиры как выставочные площадки или «квартирное искусство» как художественный метод. Например, в Китае феномен квартирных выставок (gongyu yishu) восходит к 1970-м годам и достигает пика в 1990-е; Гао Минлу, отдельно изучавший этот сюжет, утверждает, что китайские эксперименты существенно отличались от советских и восточноевропейских, поскольку сосредоточивались прежде всего на сюжетах из частной, семейной, повседневной жизни, а отнюдь не на общественно-политической повестке [25]. Самая первая галерея современного искусства в Индонезии, Cemeti Art House, с 1988 года находилась в гостиной дома Меллы Ярсма и Ниндитйо Адипурномо в Джокьякарте. Примерно тогда же (в 1986 году) куратор Ян Хут договаривался о том, чтобы устроить выставку «Гостевые комнаты» в 58 частных домах и квартирах Гента. В 1991 году в Вене выставка неназванного художника прошла в частных домах, разбросанных по всему городу; идея принадлежала группе художников, входивших в международный АПТАРТ (после начала перестройки западных деятелей тоже стали приглашать выставляться в московских квартирах). Неизвестный автор из Вены стал одним из главных вдохновителей «Социальной инсталляции» в Чиангмае: в 1992–1998 годах независимые художники проводили на севере Таиланда фестивали, задействовавшие самые разные городские пространства, включая и частные жилища, где и без того всегда было принято собираться и обсуждать культурные события. (Наблюдалась и определенная саморефлексия: вклад одного из участников фестиваля состоял в том, что он открыл для публики собственный дом и назвал эту работу «Моя семья — мое искусство») [26].

Утверждать, что все эти явления безусловно взаимосвязаны, конечно, нельзя. Но удивительное хронологическое совпадение между упомянутыми живыми художественными площадками стоит все же отметить. Для более серьезной интерпретации потребуется тщательный сравнительный анализ, который выходит за рамки настоящего исследования, но на квартирных выставках в кубинско-русском контексте 1970–1980-х годов хотелось бы все же остановиться подробнее. Мануэль Алькайде вспоминал, что в Москве «восхитительные, долгие тертулии», то есть художественные вечера, происходили в андеграундных кругах едва ли не каждый день, а идеи и работы перетекали из одного места в другое. Отсылка к «тертулиям» втягивала АПТАРТ в контекст «старейшей литературной институции Латинской Америки», феномена, существующего на Кубе с XIX века по сей день и достигшего своего расцвета в начале XX века [27]. Советское воздействие на культурную политику особенно сильно ощущалось на Кубе в 1970-х, что совпало с печально известными «серыми годами» (quinquenio gris), когда национальный Совет по культуре возглавлял Луис Павон Тамайо (1971–1976), ответственный за самые одиозные действия режима: ужесточение всеобщей цензуры, аресты на основании вероисповедания или сексуальной ориентации, «советизацию» культуры. Именно на таком фоне возникло «новое кубинское искусство»: отсчет его истории ведется с выставки «Шесть новых картин», которую закрыли, не успев открыть. Художники посовещались и перенесли выставку домой к одному из участников, Хосе Форсу.

Как вспоминает сам Форс, в конце 1970-х к художникам, работающим в русле «иностранных» влияний, относились довольно скептически, однако на деле чиновники из Совета по культуре оказались достаточно отзывчивыми и совершенно не возражали против проникновения таких художественных течений на Кубу, даже когда речь шла о вещах, далеких от социалистического реализма [28]. «Шесть новых картин» закрыли не они, а администратор площадки Тереза Крего, заявившая, что представленные работы «низкокачественные», «создают негативное впечатление, отражают уродливые и неприятные стороны нашей действительности» [29]. Теперь Форс считает, что решение было вполне логичным: чиновница не понимала языка этих картин и опасалась последствий. В итоге, однако, все сложилось как нельзя лучше: к 1981 году художники собрали и провели гораздо более убедительную выставку. Хосе Вейгас считает, что полемику, возникшую вокруг этих выставок, следует рассматривать в свете смены курса при новом министре культуры Армандо Харте [30]. Нападки на «новое искусство» были, по сути, направлены против нового курса.

Придуманный художниками квартирник не был «политической акцией»; участники акции не прятались, а, наоборот, открыто анонсировали свое мероприятие, пригласили туда сотрудников Совета по культуре и прочих официальных лиц. В стратегическом смысле это был удачный маневр: получалось, что художников вынудили выставляться в частном жилом помещении. Министерство внутренних дел растерялось, что позволяло надеяться на допуск к государственным площадкам в будущем. Квартирная выставка отправилась на гастроли в галерею в Сьенфуэгосе, а в 1981 году состоялся вернисаж «Тома I». Две истории помогают понять, насколько по-разному «новое искусство» в тот год воспринималось на разных уровнях и как соотносилось с прежней бинарной системой. Один из обозревателей вспоминал, что поначалу принял всю затею за «выставку абстракционистов» [31], другой приводит одобрительные слова Амандо Харта, произнесенные спустя несколько дней после вернисажа: «Видите, вот такой реализм я и имел в виду» [32].

Форса можно считать связующим звеном между квартирным искусством и музеем. В тот момент он числился младшим научным сотрудником MNBA и одновременно вместе с коллегами изучал музейное дело на устроенных музеем курсах. Новосозданный Институт музеологии размещался в бывшем монастыре (не сохранившемся до наших дней) и предназначался для подготовки музейных работников всех специализаций, поэтому программа была крайне пестрой — от занятий по биологии и истории до курса марксизма-ленинизма и семинаров по материалам и монтажу. Форс работал в Национальном музее с 1978 по 1988 год и впоследствии считал, что этот опыт сыграл важную роль в его дальнейшей жизни, — правда, главным образом в совершенно практическом смысле: художник научился монтировать работы, понял, какие материалы для этого можно использовать (дерево, стекло и пр.) и где брать эти дефицитные товары. Он объясняет, что для домашней выставки создал определенную «среду», но имеет в виду главным образом то, что художники покрасили стены, вынесли мебель и развесили освещение. Курировать выставку они решили сообща: авторы должны были привезти свои произведения и вместе с остальными участниками придумать, как их расположить [33]. На фотографиях помещение заполнено людьми, на стенах за спинами посетителей виднеются работы, под потолком болтаются воздушные шарики, некоторые участники в масках. Есть несколько снимков, где участники собрались в круг и зачарованно следят за движениями марионетки — один из художников был кукловодом.

Квартирная выставка конца 1970-х во многом опиралась на опыт совершенно забытого в наши дни художника Рейнальдо Гонсалеса Фонтисьеллы. Херардо Москера рассказывал, что Фонтисьелла «в 1960-х устраивал совершенно поразительные выставки, что-то вроде тотальных инсталляций: в ход шло все, что попадалось под руку. Но он совершенно забыт, настолько, что я с ходу не могу вспомнить, как его звали. Найти какие-то фото- графии с его выставок будет очень сложно, если вообще возможно» [34]. Фонтисьелла примыкал к кубинскому авангардистскому движению 1960–1970-х годов и был известен прежде всего грандиозными скульптурами из дерева, проволоки, гвоздей, глины, волос и прочего мусора, до отказа заполнявшего всю его гаванскую квартиру. Как вспоминает Хосе Вейгас, «Фонтисьелла — совершенно особый случай: я познакомился с ним в середине 1970-х — меня привел друг, который жил с ним по соседству. То, что когда-то служило гостиной, превратилось в цельное произведение искусства. В соседней комнате стояла койка, где спали его дети» [35]. Художники, критики и студенты часто бывали дома у Фонтисьеллы: он считался кем-то вроде родоначальника кубинской инсталляции. Однако в историю искусств того периода он почему-то не попал; информации о его творчестве почти не сохранилось, не говоря уже о документации [36]. Почему так произошло, сложно сказать однозначно, но два обстоятельства стоит упомянуть: во‑первых, Фонтисьелла никогда не участвовал в выставках, а во‑вторых, в 1975 году сам уничтожил свои работы.

Фонтисьелла выпал из коллективной художественно-исторической памяти во многом из-за нежелания вписываться в художественную систему, с помощью которой искусство сохраняет свою историческую память: он не участвовал в выставках, не хранил свои работы. Этот принципиальный отказ, «антиакция», если можно так выразиться, был прежде всего вызван полным нежеланием иметь дело с государственным аппаратом: Фонтисьелла был категорически не согласен с тогдашней кубинской политикой. Легендарная гаванская квартира-галерея Espacio Aglutinador, которая изначально находилась в сложных отношениях с местными властями, недавно посвятила выставочный проект из нескольких частей «Проклятым послевоенного поколения» (2016–2018), тем, кто «как-либо пострадал от „методов перевоспитания“: цензуры, злой критики (печатной и устной, откровенной и скрытой), репрессий, угроз, шантажа, кто был вычеркнут из жизни и забыт». Проект посвятили трем художникам старшего поколения, «павшим жертвами бесчестья и непонимания». Одним из них был как раз Фонтисьелла; правда, очевидно, что в данном случае для кураторов его путь сопротивления был более актуален, чем выбор собственной квартиры как места для демонстрации работ. Творчество Фонтисьеллы еще только ждет своего исследователя, но в нашем контексте важно, что он отказался играть по общепринятым правилам, согласно которым искусство чаще всего попадает в музеи — как правило, в виде оригинальных работ, чья рыночная цена может впоследствии возрасти. Очевидно, что художественные стратегии вступают в противоречие с императивами музея самыми разными способами.

Примерно в те же годы, когда Фонтисьелла уничтожал свои объекты, художники из круга «Тома I» собирались на пляже по выходным для импровизационных игровых то ли перформансов, то ли хеппенингов достаточно ярко выраженной леворадикальной направленности. Ни одна из этих акций не документировалась — скорее всего, они даже не воспринимались как «произведения искусства» [37]. Художники следующих за «Томом I» поклений тоже пришли к коллективным акциям, вынесенным за пределы общепринятых границ выставочных пространств: тут и «балаганные» выставки Grupo Puré, которые выплескивались на окружающие улицы, и художественные группировки вроде Arte Calle и Arte-De, которые работали, как правило, под открытым небом. Зачастую проекты приобретали социальную направленность; более того, независимые художественные инициативы и «официальные» мероприятия с государственной поддержкой и финансированием пересекались и взаимодействовали друг с другом. Несколько примеров тех лет: в 1983 году художники придумали проект «Искусство на фабрике» — они отправлялись на производства и изготавливали там произведения по заказу рабочих; в 1990 году группа DUPP (Desde una pragmática pedagogía, то есть «С позиций прагматической педагогики») провела акцию «Народный дом» — художники приходили в бедные районы, чинили там обветшавшие дома и помогали жителям в других работах. Был еще «Проект Пилон», когда группа художников на несколько месяцев перебралась в Пилон, город в одном из беднейших регионов Кубы, и пыталась наладить там сотрудничество с местными жителями. Более масштабная акция 1985 года называлась «Искусство на дороге»: нескольким современным художникам были заказаны плакаты для щитов, которые решили установить вдоль главного шоссе, идущего вдоль всего острова с востока на запад. Еще шире оказался охват у проекта, в рамках которого художники 1980-х придумывали принты для тканей и производили их под торговой маркой Telarte, то есть «мат-арт». В общей сложности было выпущено почти два миллиона погонных метров тканей, украсивших людей и дома по всему острову [38].

Иными словами, повестка у художников и у государства была сходная, что создавало дополнительную напряженность. Это поколение часто именовали «большими революционерами, чем сама революция». Один проницательный критик назвал проект в Пилоне «самой революционной художественной затеей Кубы» всех времен [39]. И все же государственные социальные программы зачастую опережали художественные проекты. Иными словами, ненавистное государство невольно оказывалось в роли главного авангардиста. Точнее говоря, все эти проекты были продуктом взаимообмена между художественной и государственной повестками, между политическим курсом и реальным действием. Параллельно с известными начинаниями участников «Тома I» в конце 1970-х развернулась активная официальная поддержка художников непрофессионалов, так называемых «афисионадос». В результате стартовавшей в 1960-е годы кампании по насаждению искусства среди масс появилось множество программ для вовлечения широких слоев населения в культурное производство. Были подготовлены тысячи руководителей музыкальных, театральных, танцевальных и художественных кружков на местах. Сочетание разных форм и жанров очень ценилось, всячески поощрялось «любительство» [40]. Художники любители долгое время существовали за рамками профессиональной системы, но в 1970 году положение изменилось: на масштабной выставке «Салон‑70», призванной дать общую панораму художественной жизни на Кубе, любительскому искусству был посвящен целый зал. Произведения «афисионадос» играли важную роль в государственной пропаганде изобразительного искусства — по сути, они и стали «официальным искусством» тех лет. Но со сменой художественной парадигмы любители постепенно впали в немилость именно в силу своей тесной связи с государственным пропагандистским аппаратом. И все же продукция «афисионадос» порой отличалась высочайшим художественным уровнем (хоть это и противоречило изначальному кредо всего движения). Такие мастера, как живописец Хильберто де ла Нуэс, творили в одно время с деятелями «нового кубинского искусства», но в общей картине по-прежнему оставались на периферии [41]. У государственной программы по внедрению искусства в повседневную жизнь «обычных людей» были свои недостатки, но многими годами позже она отзовется в утопических манифестах критически настроенных художников: «Каждый может быть художником — и каждый дом может стать галереей!» [42]

Многие кубинские художники и сегодня используют свои дома и квартиры как галереи, куда можно пригласить заинтересовавшихся посетителей и туристов-коллекционеров. Даже коммерческие галереи подчас размещаются в жилых пространствах (как гаванская галерея El Apartamento) [43]. Часто встречаются и дома-музеи: скажем, «Музей романтики» в Тринидаде — это бывший колониальный особняк, сохранивший богатое убранство интерьеров и превращенный в музей в 1973 году; или знаменитый «Дом Хемингуэя», где хранятся предметы времен жизни американского писателя на Кубе. Все это заставляет с осторожностью отнестись к утверждению, что формат квартирных выставок сам по себе задуман как нонконформистский жест, направленный против системы и господствующей риторики. Феномен квартирных студий, распространению которого немало способствовало оживление спроса на «современное кубинское искусство», скорее всего, непроизвольно унаследован от «нового кубинского искусства», и вся эта история уходит корнями в выставку шести молодых художников, которую на всякий случай запретили в 1978 году. Однако в изложении этого сюжета, как правило, за рамками (как несущественно для развития действия) остается одно событие, которое разворачивалось в параллельной, официальной сфере и находилось в диалектической связи с возникновением «нового кубинского искусства». Пока квартирная выставка перенимала у Национального музея приемы и материалы, в Гаване готовилось мероприятие совершенно иного толка, поневоле затормозившее развитие квартирного движения. C затеями шестерых устроителей квартирника его роднили праздничный настрой и дух интернационализма.

Форс утверждает, что «Шесть новых картин» закрыли из-за проводившегося в Гаване XI Фестиваля молодежи и студентов. Владельцы галереи посчитали, что настроение фестиваля скорее отразит выставка политического плаката [44]. По мнению Нтоне Эджабе, фестиваль 1978 года «стал переломным моментом культурной революции на Кубе… Многие агитбригады с проходившего в Лагосе фестиваля черного искусства и культуры FESTAC [45] отправились прямо в Гавану — прежде всего те, кто имел опыт участия в культурных революциях, в частности делегаты из Гвинеи-Бисау, Гвинеи-Конакри, Алжира и прочие недовольные, которым показалось, что Лагос придерживается недостаточно марксистского направления. К ним присоединились члены национально-освободительных движений — в числе прочих делегаты Африканского национального конгресса» [46]. (Упомянутый выше Хильберто де ла Нуэс в 1977 году входил в состав кубинской делегации в Лагосе.) Рассказов о фестивале в Гаване существует достаточно много, но все они носят отчетливо официозный характер (советские кинематографисты снимали документальную хронику, главная национальная газета Granma подробно освещала ход событий). По сохранившимся документам, призванным главным образом отразить государственную позицию, с трудом удается уловить неповторимый дух фестиваля 1978 года (что в целом показательно: официальные инстанции не слишком приветствовали те формы, в которых самовыражался афрокубанизм) [47]. Если не считать ряда музыкальных записей, важнейшие свидетельства об этом событии остались исключительно в головах участников. Один из них в беседе со мной вспоминал фестиваль как грандиозный праздник, не уступающий карнавалу, где впервые на долгой памяти собралась разноязыкая толпа: в июне 1978-го кубинскую столицу заполонили приезжие из Штатов, Европы, Советского Союза, многих стран Африки. На улицах царила праздничная атмосфера, люди болтали и танцевали, «кто знает, сколько семей зародилось таким образом?».

Молодежный фестиваль 1978 года никак не вписывался в схемы развития авангарда, составленные в начале века, а значимость его не сводилась к провозглашенным официальным мероприятиям; он связал воедино множество частных историй, и их описание требует совершенно иной социальной схемы. Если значение квартирной выставки состоит прежде всего в той энергии, которая высекается в точке пересечения искусства с действительностью, то, возможно, извлеченные в итоге уроки удастся спроецировать наружу, вернуть на улицу с помощью других повседневных художественных практик. И если в понятии «выставки» (проходящей в квартире, галерее или в любом другом альтернативном формате) все еще заключается остаточное представление о визуальном, предметном, о модернистском дискурсе, то более пристальный взгляд, направленный «за пределы» выставки, то есть на альтернативные точки пересечения художественных и культурных энергий, поможет разобраться в том, как функционирует искусство за пределами модернистских схем. Выставка «Шесть новых картин», закрытая из-за Фестиваля молодежи и студентов, напоминает, насколько далеки друг от друга эти два мира. Форс, к примеру, в фестивале не участвовал и происходившим не интересовался. И если «Том I» подхватывал одну из нитей генеалогической схемы MNBA, то фестиваль существовал где-то в параллельной вселенной.

Какая схема может соответствовать фестивалю, выходящему далеко за пределы «искусства», «выставки» и «музея»? [48] Готового ответа у меня нет, но стоит отметить, что память фестивалей, их коллективный «музей», создается при передаче информации между людьми через общий праздничный ритуал, объединяющий множество тел в едином порыве. Речь идет о цикличном (а не линейном или направленном) движении, о чем-то, что происходит в жизни, в процессе.

Андеграундное сознание

«Где кончался наш арт и начиналась жизнь, понять было трудно. Да и сама жизнь была сплошным артефактом».
Михаил Рошаль, «Гнездо» [49]

Альтернативную схему развития искусств в ХХ веке представила группа молодых художников под названием «Гнездо», существовавшая в Москве в 1974–1979 годах. Они, наряду с движением АПТАРТа, были деятельными участниками того андеграундного бурления, которое описывал Мануэль Алькайде. «График истории КПСС в съездах, или Доживет ли Советский Союз до 1984 года» (1978) представлял собой последовательность точек, отмечавших даты съездов КПСС на «графике истории» (так был озаглавлен весь лист), соединенные в линию с острыми неровными зубцами, на которую затем накладывался график вспышек на Солнце («они оказывались поразительно похожи») [50]. В этом графике, в отличие от привычных аналогов, почти не содержится информации: по одной оси откладываются месяцы (с января по декабрь), по другой годы, внезапные спады означают всего лишь, что съезды проводились в разное время года. Как именно считывать (в самом буквальном смысле) такой график — вопрос далеко не банальный. Ясно одно: о равномерном, линейном историческом прогрессе не может быть и речи. Ход времени представлен в более знакомой нам форме, во всей его неуловимой изменчивости и непредсказуемости, которая парадоксальным образом синхронизирована с внечеловеческими, космическими явлениями.

Весь московский художественный андеграунд 1970– 1980-х был озабочен моделями, системами и схемами. В контексте нашего исследования интересно было бы разобраться, какие модели могут быть задействованы в выстраивании отношений с музеем. Здесь несколько важных наблюдений позволяет сделать творчество группы «Гнездо». График «Гнезда» разительно отличается от исчерпывающей документации, которую вела, скажем, сложившаяся несколькими годами позже группа «Коллективные действия». Здесь детали едва намечены, а вспышки на Солнце даже не обозначены. Но именно стремительность и внезапность были отличительными свойствами этих художников. Все их акции, как правило, были молниеносны, стихийны, лишены зрителей (если не считать других участников группы) и не задокументированы. Как вспоминал Михаил Рошаль: «Мы никогда не вырабатывали идею до конца. Сделав что-то, легко и не задумываясь переходили к следующему» [51].

Одна из первых акций группы «Гнездо», которая как раз и дала ей имя, состояла в том, что на совершенно официальной выставке художники соорудили гнездо, снабдили его табличкой «Тише. Идет эксперимент!» и призывали зрителей присоединиться к сидящему в гнезде художнику под лозунгом «Высиживайте яйца!». Контекст у акции был достаточно своеобразный: официальная выставка «неофициального искусства», попытка сближения с нонконформистами после скандальной «бульдозерной выставки» 1974 года. Группка молодых людей, почти подростков, хлопотавших над яйцами посреди помещения, увешанного главным образом живописными полотнами (которые объединял между собой преимущественно отказ от доктрины соцреализма), выглядела забавно: как чужеродное вторжение, самозахват выставочного зала. Работа, столь внезапно взломавшая шаблон, с тех пор неоднократно выставлялась, но исключительно в виде артефакта, без той ключевой составляющей, которой была для художников «буффонада и трансгрессия» [52]. По словам Виктора Скерсиса, «музеи строятся на том предположении, что самое важное свойство произведения искусства — это его материальная подлинность… [но] очень много случаев, когда этого свойства совершенно недостаточно, чтобы представить работу» [53]. В случае «Гнезда» «искусство было образом жизни», документировать или хранить работы, чтобы впоследствии поместить их в музей, казалось неуместным или даже вредным. «Свободная игра — важнейшая часть искусства. Для того чтобы отобразить ее в музее, мы должны подвергнуть радикальному переосмыслению некоторые основополагающие принципы его работы. Схема, при которой почтенный творец через произведение транслирует свои идеи пассивному зрителю, никак не способствует свободной игре» [54].

Для переустройства музея Скерсис предлагает следующие тезисы:
«Музей — явление реального мира, поэтому мы не можем его до конца определить или даже описать. Мы можем это явление только назвать, чтобы затем моделировать или описывать значения названного слова. Мы могли бы начать с коротких определений:
— Музей — место, где живут Музы.
— Музей — дворец почтенных артефактов.
— Музей — исследовательский центр.
— Музей — окно в историю.
— Музей — набор эмоциональных и концептуальных стимуляторов.
— Музей — пространство интеллектуального взаимодействия» [55].

Вторая работа, представленная «Гнездом» на выставке 1975 года, называется «Коммуникационная труба»: это всего лишь красный металлический цилиндр, задача которого — способствовать общению. Позднее, в 1987 году, он появится в культовом фильме «Асса». Так возникает предположение, что вещательные СМИ могут стать продолжением и расширением музейного пространства. Однако следует отметить, что внутренняя логика работы на многие десятилетия опережала медиум, в котором она воспроизводилась: «Коммуникационная труба» предполагает сигнал, идущий не от одного автора ко многим зрителям, как в классическом музее (где «почтенный творец через произведение транслирует свои идеи пассивному зрителю»), а от одного человека к другому, от равного к равному.

Группа «Гнездо». «Высиживатель духа», 1975. © Группа «Гнездо»

Что получится, если экстраполировать логику «Коммуникационной трубы» на масштабы музея в целом? Этот вопрос в последнее время постоянно занимает тех, кого заботит будущее крупных художественных собраний, сложившихся в неолиберальную эру. Оказалось, что институции такого рода никак не могут отказаться от устаревших, иерархически организованных демонстрационных моделей, тогда как сегодня им следовало бы пересмотреть свою позицию, научиться общаться в характерном для современной культуры формате «многие со многими» и в процессе «понять, каким образом опыт посещения музеев, который сейчас представляется как сумма нескольких элементов сети, может соединиться с личным, повседневным опытом всех и каждого, и как вплести эти связи в повседневную жизнь» [56].

Группа «Гнездо» действовала внутри значительно более камерной системы общения «от равного к равному»: в границах круга московских концептуалистов, АПТАРТа, МАНИ. Их стремительные акции не менее стремительно забывались, и тут можно вспомнить судьбу Фонтисьеллы, его уничтоженных работ и выставок 1980-х, от которых в исторической памяти не сохранилось и следа. Но в смысле художественных стратегий и «андеграундного сознания» налицо явное сродство между московскими андеграундными кругами конца 1970-х — начала 1980-х (где существовали и «Гнездо», и АПТАРТ) и ранними анархо-коллективными кубинскими проектами конца 1980-х: Arte Calle, Grupo De, Grupo Pur., Grupo Provisional и другими. Одним из первых художественных замыслов 1980-х, призванных «соединить искусство с общественно полезной деятельностью», стал так называемый «Проект „Делать“». О нем сохранилось чрезвычайно мало свидетельств [57], но показательна сама идея: она состояла в том, чтобы поместить искусство в обычное пространство, собрав вокруг него самую разнородную публику, и соединить музейно галерейную среду и социальную программу. Под этот социально ангажированный проект было подведено скрупулезно проработанное теоретическое обоснование; за реализацию отвечала группа художников во главе с Абделем Эрнандесом, впоследствии одной из ключевых фигур «самого революционного» проекта в Пилоне. Я позволю себе подробнее остановиться на этом необычном начинании, которое в канонических «Историях нового искусства Кубы» удостаивается не более чем примечаний на полях, по нескольким причинам: прежде всего, меня занимает не значение проекта в конкретном контексте, а возможность экстраполировать некоторые выводы на «андеграундную музеологию» в целом. Эрнандес описывает «Делать» как «попытку самоантропологии». Начиная с 1988 года участники, числом около 15 (и примерно того же возраста — всем было меньше 20 лет), собирались в доме, где Эрнандес жил со своими бабушкой и дедушкой. Каждый брал на себя обязательство исследовать «жизнь дома и жизнь района», причем упор делался «на пространство, а не на людей», то есть предметом изучения служила «архитектура жилой среды» [58]. По результатам изысканий предполагалось произвести ряд художественных интервенций как в самом доме, так и в окружающих кварталах. Кроме того, художники исследовали определенные социальные группы — например, детских аниматоров, посетителей кафе-мороженого Coppelia, панк- и рок-музыкантов, скейтбордистов — и в сотрудничестве с ними придумывали культурные проекты, предназначенные именно для этих категорий зрителей. Например, в случае скейтбордистов труды увенчались фотовыставкой, устроенной в квартире одного из них.

По ходу работы над проектом участники осознали, что от них ждут выхода к более широкой аудитории: «Вам нужно что-нибудь устроить в музее». Поскольку в музейное пространство эта история не вписывалась, художники предложили организациям, с которыми работали: «Если вы дадите нам помещение на две недели, мы можем устраивать встречи… терапевтические сеансы. Рассказывать друг другу о своей жизни. Чтобы люди приходили и видели, как мы разговариваем, и присоединялись к нам». К сессиям подключилась пара профессиональных терапевтов. Второе важное публичное мероприятие в рамках проекта прошло в доме, где собиралась группа: одному из пожилых обитателей дома предложили сделать выставку о своей жизни (он был моряком торгового флота, а на пенсии работал смотрителем мемориального музея «Кузница Марти», где трудился национальный герой Хосе Марти, приговоренный к каторге, — при колониальном режиме там находилась каменоломня). В итоге собравшиеся снова делились друг с другом историями из жизни. Третья, финальная «презентация» проекта состояла из продолжительного перформанса, который устроил в выставочном зале один из аниматоров-информантов, фокусник и клоун [59].

Проект «Делать», 1988

Эрнандес впоследствии много писал о музее как лаборатории, и именно с этой стороны мне хочется подойти к проекту «Делать». Ответ на вопрос, как «презентовать» в музее проект с сильной исследовательской составляющей, глубоко укорененный в определенном социальном контексте, показателен прежде всего своей необычностью. Три стадии (групповая терапия, сторителлинг, клоунада и фокусы) предстают скорее развитием проекта, чем его итоговой фиксацией. Но если согласиться с самоописанием этих действий как «презентации проекта в институциональных рамках», напрашивается небанальная концепция музея. «Делать» отказывается рассказывать о себе в привычном формате собрания документальных материалов, текстов, хроники общественных дебатов. Художники представляли свою идею через совокупность биографий и человеческих тел, в которых и посредством которых проект происходил, развивался и предлагал участникам взаимное исцеление (на глазах у публики).

Заключение: странный гуманизм

В заключение я хотел бы вернуться к трем схемам, о которых шла речь в начале. За два года до открытия MoMA в Гаване произошло одно малоизвестное событие, странным образом предвосхитившее «музей живого искусства». В 1937 году Доминго Равенет устроил в «Лисеуме» (где часто проходили сольные и коллективные выставки живописи и скульптуры) мероприятие под названием «Женщина в искусстве» [60]. Сам Равенет, успевший пожить в Париже, был молодым художником, писателем и организатором выставок (его даже называли первым кубинским куратором, хотя в то время такого понятия на острове не существовало), а также деятелем первой волны кубинского авангарда. Предисловие к выставке 1937 года гласило: «Можно написать историю искусства, историю культуры, историю всего человечества, только лишь сопоставив различные образы женщины в искусстве». И действительно, здесь было собрано все: от древнегреческих и классических римских статуй до итальянского Ренессанса, от тотемных фигурок из Камеруна и Бенина до Мане и Пикассо. Оригиналов для полного раскрытия темы не хватило, поэтому Равенет щедро использовал копии, что в те годы было общепринятой практикой оформления исторических выставок и музейных витрин. Необычной оказалась технология: в качестве копий использовались настоящие люди.

На фотографиях с выставки «Женщина в искусстве» перед нами предстает живая реплика «Аталанты Барберини» (в паре с оригиналом этой ватиканской статуи, которая считается то ли греческим оригиналом, то ли римской копией). В целом мы очень мало знаем об этой затее, совершенно нетипичной для Гаваны 1937 года, но похоже, что «пластические картины» дополнял дискурсивный элемент: произведения вступали в самый настоящий диалог друг с другом и с публикой; реплики для них сочинил художественный критик Ги Перес Сиснерос, который описывал концепцию в следующих выражениях: «Тонкая игра… состояла в том, чтобы посредством реальности живых моделей воспроизвести великое нереальное, созданное искусством великих мастеров» [61]. В Музее американского искусства выдвигают идею примата копии как инструмента культурной памяти и создания смыслов [62]. Но что добавляет к этому тезису причудливая фигура «живой копии», которую предвосхитила курьезная затея 1930-х? Может быть, это излишне буквально воспринятый гуманизм, доведенный до логической черты? «Живой музей» воплощения и общения? Музей, лишенный экспонатов и составленный исключительно из живых копий? Музей странной и навязчивой человекоцентричности?

Вышеописанный исторический курьез никак не вписывается в схему развития авангардного искусства. Но мне хотелось бы в заключение упомянуть об этом удивительном эксперименте, чтобы показать, какие поразительные формы может принимать музей в андеграундном сознании. Сегодняшнюю Гавану многие комментаторы описывают как музей кубинского прошлого, иными словами, еще один «живой музей», где сложный исторический путь упакован в яркие туристические витрины. Но музей «странного гуманизма» не обязательно подразумевает коммерциализированные зрелища и людей в качестве экспонатов: это может быть и сосредоточенность на исцеляющих практиках (на терапии или празднике), и музей, где активная работа по сохранению памяти и осмыслению истории ведется при непосредственном участии живых, общающихся между собой людей. Именно такой «музей», выстроенный в трансформированном пространстве социальных и экономических взаимоотношений, можно разглядеть в «странном гуманизме» 1970–1980-х: он кажется странным именно потому, что люди оказываются важнее экспонатов.

Перевод: Ольга Гринкруг

Рубрики
Статьи

другой зритель: дискуссия (18+)

Арсений Жиляев: Не скрою, тема нашей беседы («Нулевой зритель» или «Другой зритель») вдохновлена эпидемией Covid и карантином. Мысли о радикально иных подходах к выставкам и художественным институциям пришли ко мне, когда я читал новости о проблемах лондонских музеев во время локдауна. «Пустота закрытых музеев превратила их в прибежища», — было написано в одной из статей, но прибежища эти — для нечеловеческих видов. «Мы беспокоились, что посетители повредят музейные предметы, а теперь волнуемся, что некому отгонять вредителей», — поделился своими соображениями сотрудник одного британского музея. Из-за локдауна и изменения климата музеи уже не справляются с насекомыми, чье культурное потребление сводится к прямому физическому употреблению экспонатов в пищу. Также в заметке говорилось, что обычно наибольшую опасность для музейных собраний представляют комнатная моль и ковровые кожееды. Однако сейчас широко распространился относительно новый вид насекомых — серая чешуйница.

Локдаун заставил нас по-другому взглянуть на многие, казалось бы, знакомые вещи, и культурное наследие тут не исключение. Если поспекулировать, можно сказать, что вирус стал для нас своего рода авангардным художником. И, как дóлжно поступать авангардному художнику, вирус остранил повседневность миллионов и даже миллиардов людей. Но он посягнул и на культурное наследие, открыв к нему доступ тем, кому до этого в нем отказывали. Очевидно, что прямые параллели с событиями XX века были бы чересчур провокационными, но мы можем использовать ситуацию с Covid, чтобы, по крайней мере, обдумать вопрос границ человеческого и границ того, что мы считаем частью культуры, которую возделываем.

С моей коллегой по ЦЭМ Ольгой Шпилько я начал размышлять о том, как изменился взгляд на музейные экспозиции из-за их вынужденного пустования, и в целом о тех, кто в последние столетия часто был исключен из этих пространств. Мы осознали, что эта проблематика ведет к идее о некоем «нулевом», «пустом» зрителе. Это зритель, который существует, даже когда нам кажется, что никаких зрителей нет. Сейчас мне видится, что он присутствовал почти всегда, по крайней мере, с момента появления прото-РНК, способной различать присутствие или отсутствие света, тепла, и т.д., как об этом рассказывает загадочный белградский исследователь Грегор Мёбиус. Но в то же время нулевой зритель может быть понят и как определенный стандарт или тип зрителя, своего рода его идеал. И этот сюжет увлекает нас к проблемам музеев после социальных революций, в частности к авангардным экспериментам с радикальной открытостью музеев в Советской России 1920–1930-х годов. Или к постколониальной проблематике, которая напрямую связана с идеей инаковости и ее прямым воплощением в логике музейного программирования, начиная с формирования коллекции и заканчивая экспонированием, исследованием и т. д.

В то же время одни из первых сюжетов, которые пришли мне в голову в связи с этим, — истории американских минималистов вроде Роберта Римана, который семь лет проработал охранником в нью-йоркском Музее современного искусства, где познакомился с другими техническими работниками музея, Дэном Флавином и Солом Ле Виттом. Именно взгляд охранника, взгляд технического работника, который сегодня часто опосредуется камерой наблюдения, стал, можно сказать, основной оптикой закрытых экспозиций. Эта линия размышлений может привести к вопросу о профсоюзном движении музейных работников, о критике музея как предприятия. Критики — это своего рода ангажированные зрители, вовлеченные в выставку как объект их повседневного труда, который часто не считается равным труду профессионалов от искусства — кураторов или художников. Если мы двинемся к теме камер и медиа-опосредования, то придем к вопросу о виртуальных музеях, виртуальных экскурсиях, Zoom-конференциях музейных работников и т.д. Но также и к базам данных, интернету в целом как особой зоне культурного накопления и экспонирования. Знаю, что московский Музей современного искусства «Гараж» в этом отношении был, вероятно, самым активным в России и с самым широким охватом на международном уровне. Программа Garage Digital стала настоящим событием первых месяцев карантина. Здесь стоит упомянуть, что существует тенденция использования социальных сетей кураторами для создания виртуальных проектов, которые в физическом мире, по сути, неосуществимы.

Возвращаясь к вирусам и насекомым, я вспомнил советские проекты музеев в вечной мерзлоте и даже музеев вирусов, о которых мы давно пытаемся найти какие-нибудь материалы. Заметьте, что логику музеефикации вируса можно легко развернуть. Действительно, для микроорганизма человеческое тело — это прибежище, в котором обретается жизнь вируса, несмотря на то, что скорее всего он существует где-то между жизнью и смертью. И если перефразировать слова британского музейного работника из начала моей реплики, то человеческое тело, или шире — кто угодно, может быть музеем-прибежищем для других тел, других форм жизни. Здесь стоит упомянуть проекты вроде «новых ковчегов», цель которых — сохранить биоразнообразие или в целом жизнь после будущей катастрофы: все эти бункеры с образцами фауны и т.д. Или противоположный пример: смертоносные захоронения вроде ядерных отходов с периодом распада в тысячи или десятки тысяч лет, которые, в свою очередь, приводят к необходимости разрабатывать системы устрашающих обозначений, указывающих на необходимость покинуть такие зоны. Это дало название целой науке о знаках смерти — ядерной семиотике.

Очевидно, что это лишь несколько возможных сюжетов в рамках темы. Поэтому мы решили пригласить наших коллег поговорить о нулевых или других зрителях в их практике. Я кратко представлю наших собеседников. Это Мария Линд, куратор, чье имя, в частности, связано со множеством экспериментальных проектов в стокгольмском Выставочном зале Тенста, где ключевыми методологическими инструментами стали идеи инклюзии и радикальной открытости, — и в настоящее время советник по культуре Посольства Швеции в Москве. Валентин Дьяконов, сотрудник Музея «Гараж», один из кураторов II Триеннале российского искусства и один из первых в России, кто начал последовательно работать с постколониальной проблематикой. Катерина Чучалина — куратор фонда V–A–C, соосновательница ЦЭМ и участница группы так называемых «культурных медиаторов» Манифесты 13. Эта биеннале, несмотря на Covid, открылась в конце лета 2020 года и подняла вопросы новых форм солидарности, однако почти в отсутствие иностранных зрителей или хотя бы профессиональной аудитории. Коллеги, кто из вас хотел бы первым поделиться мыслями на тему?

Валентин Дьяконов: Я заинтересовался постколониальной теорией, потому что она представляет собой уникальную динамику в прогрессивистском понимании искусства, которое стало мейнстримным с тех пор, как я начал свою деятельность как художественный критик в Москве конца 1990-х. Риторика прогресса и риторика подгонки под европейский западный мейнстрим с самого начала казались жутковатыми. Потому что 1990-е годы были не лучшим временем, чтобы даже мечтать о белом кубе, не говоря уже о том, чтобы строить его. Но когда в искусстве появились деньги и стали возникать белые кубы, стало еще страшнее, чем в 1990-х. И эта жутковатость была для меня совершенно необъяснимой: я ее чувствовал, но никогда не мог объяснить, почему же в стремлении к своего рода изъезженному чистому сценарию заключается этот ужас. Только постколониальная теория дала мне возможность по-новому взглянуть на это стремление к белому кубу, к нормальности, к чистоте…

АЖ: Прошу прощения, ты говоришь о российском контексте?

ВД: Да, и конкретно о российском мире искусства. Я не пытаюсь говорить за другие сообщества, о сложных предметах постколониальных исследований. Я использую эту теорию, только чтобы прояснить контекст этого бессмысленного прогрессивизма, казавшегося мне жутковатым с момента его появления в 1990-х, и я никак не мог понять, отчего. Но из этой позиции становится ясно, что то, что творится сейчас в музеях, в мире искусства в России, — часть очень интересной динамики, на которую уже указывали несколько поколений постколониальных мыслителей со всего мира. Дипеш Чакрабарти в своем тексте «Музеи в эпоху поздней демократии» различает педагогическую и перформативную формы культурного знания. Это означает, что существует инклюзивная педагогика, которая позволяет зрителю отличать высокую культуру от низкой. А есть перформативная демократия, которую он соотносит с этим постколониальным и деколониальным сентиментом. Перформативная демократия подразумевает, что ни один музейный предмет — в особенности музейный предмет, который хранится в музее, принадлежащем пространству метрополии, — ни один музейный предмет, который раньше принадлежал другой культуре, не может быть скрыт от представителей этой культуры. Например, если вы работаете в Этнографическом музее в Бельгии, вы должны открыть доступ в него представителям конголезского сообщества, живущим как в Бельгии, так и за границей. В России это явление раскрылось очень интересным образом. Однажды я спросил художника Михаила Толмачева, на которого повлияла Клементин Делисс, можно ли считать изъятие предметов из монастырей и церквей в революционной России после 1917 года попыткой колонизации. Можно ли говорить об этом так же, как о разрушении определенных сообществ путем изъятия их искусства из оригинального контекста и его перемещения в музейный контекст. И Михаил поставил меня перед интересным фактом: некоторые музеи, где хранятся собрания важных русских икон, сталкиваются с православными верующими, которые приходят в музей и пытаются провести ритуал прямо там. Так, Третьяковская галерея на праздники одалживает церкви иконы Андрея Рублева. А Государственная художественная галерея в Перми, крупном городе на Урале, обустроила специальный зал для икон, куда священники и верующие приходят, чтобы провести определенные православные ритуалы. И такие случаи мы, обладатели очень модернистского, позитивистского и прогрессистского опыта, пока еще не рассматриваем в контексте перформативной демократии. Эти ситуации рассматриваются в контексте давления со стороны консервативного государства. Так что тут мы имеем дело ни с постколониальной, ни с деколониальной ситуацией. Но мы видим, что в наших музеях реализуются весьма разнообразные сценарии, которые очень близки тому, что деколониальная критическая теория хотела бы видеть в европейских музеях: использование определенных перформативных принципов, к которым стремятся сторонники деколониального дискурса.

Мария Линд: Это очень интересно. Вы можете больше рассказать о том, как отличается эта ситуация от остального, что происходит? И как бы вы обозначили современную ситуацию в России?

ВД: Это вопрос, на который у меня пока нет ответа. И поэтому так интересно взглянуть на то, как охраняют некоторые произведения искусства, и думаю, проблема охраны станет для нас сегодня важной темой. Потому что, в конце концов, все эти другие зрители, которых Арсений так выразительно перечислил во вступлении (по крайней мере, большинство из них), рассматриваются как угроза по отношению к специфическим условиям существования произведения искусства. В нашем случае можно говорить о сообществах, артефакты которых музеефицировали во время модернистского рывка революционной России. Оставаясь музеефицированными, они очень антагонистическим образом, очень медленно возвращаются этим сообществам. Но в свою очередь эти сообщества используются как аргумент в культурной войне государства с, грубо говоря, леволибералами. Так что самое интересное здесь — обратиться к вопросу перформативности в музеях в их отношении к сообществам, которые владели этими объектами, к их праву на взаимодействие с этими объектами. И к тому просвещенческому импульсу, который заставляет нас полагать религию (и особенно так тесно связанное с государством православное христианство) врагом тех моделей демократии, которые мы пытаемся внедрить. Я думаю, что у этого парадокса должно быть какое-то объяснение, у него должно быть какое-то имя. Все это очень связано с изменениями в музеологии, о которых так хорошо знает Арсений. Классовые и социальные изменения в музеологии XX века в революционной и авангардной России — это также неотъемлемая часть проблемы, с которой мы сейчас столкнулись. В то время как мы воспринимаем авангардную музеологию как что-то во многом дидактичное и педагогичное, она также педагогична и в том, что задает определенный стандарт перформативности, поведения, которого некогда «другой» зритель обязан держаться в музейном пространстве. В Третьяковской галерее прошла тщательно сделанная выставка о Музее живописной культуры. Его задумали как некий педагогический музей для нового гегемона, для рабочего, которому показывают развитие европейской живописи во всех ее авангардах. На выставке был прекрасный документ, напечатанный на пишущей машинке, — правила, касающиеся тела зрителя и прежде всего его ног, потому что нужно помнить, что снег и грязь были главными чертами советских дорог в 1920-е годы. Так что нужно было обращать внимание на свои ноги, чистить их перед тем, как войти в это педагогическое пространство. Благодаря тому, что менялся уровень угрозы, которую представлял зритель для целостности произведения и целостности этой просвещенческой педагогической модели, происходило в своем роде изобретение новой аудитории.

МЛ: Что привело к использованию в музеях тапочек  и стало уникальным советским опытом.

ВД: Как примечательна и дорога, которая ведет в музей, обычно она чище, она более…

Музей истории религии и атеизма Академии наук СССР в здании Казанского собора. 1932

МЛ: Я бы хотела добавить, что поведение посетителей, которые не привыкли заходить во дворцы, чтобы посмотреть живопись и скульптуру, — проблема, которая занимала музейщиков с основания первого публичного музея, Лувра, в 1792 году. А также хочу задать вопрос. Согласно вашему изложению, нам требуется представить и то, как определенная группа людей приходит почтить какие-то иконы, исходя из глубокого консерватизма, который здесь также поддерживается формальной властью. Но мы можем представить себе и группы из, допустим, Конго или любого другого места, чьи объекты оказались в музее, как тоже оказывающимися реакционными, консервативными и т.д. Это нельзя автоматически соотносить со своего рода политически критическим подходом.

ВД: Да, конечно, я тут не занимаю ничью сторону. Меня просто завораживает, как фрактал Мандельброта, то множество различных направлений, на которые может указать понятие сохранности объекта. Итак, мы сохраняем что-то, сохраняем технически даже лучше, чем в изначальных условиях, из которых предмет был изъят.

МЛ: Кажется, вы подчеркиваете различие между примером с Бельгией и Конго и примером с русскими православными в плане политических оснований и намерений. В этом есть существенное различие. И вы правы в отношении определенных случаев, но точно не в отношении каждого.

АЖ: Я бы хотел здесь сделать дополнение, потому что знаком с некоторыми текстами 1920-х и 1930-х годов, связанными с войной против религии и возможной музеефикацией религиозных предметов. Например, есть важный документ Павла Флоренского, который был священником и верующим, но в то же время преподавал во ВХУТЕМАСе. Он участвовал в работе Комиссии по охране памятников искусства и старины Троице-Сергиевой лавры. Флоренский написал очень резкий критический текст, выступая против этого. Его главный аргумент состоял в том, что церковь производит уникальный эстетический опыт, основанный на синтезе искусств. Это своего рода «гезамткунстверк». Религиозный ритуал — это не только иконы, но и перформативные действия, хореография, это определенные запахи (очень необычный медиум для высокого искусства), у него особая система этических и мистических отношений с верующими и т.д. (Если использовать современные термины, то можно описать это словом «хеппенинг»). Это очень сложный феномен, который в своей комплексности невозможно просто повторить в белом кубе или в секулярном пространстве, даже если говорить только о художественной стороне.

Но, кажется, музеологи это понимали. В ответ они разрабатывали еще более выигрышную в художественном плане сущность, скажем так, еще более тотальную инсталляцию, чем сама церковь. И в этих рамках закладывался фундамент для объединения верующих и неверующих и в то же время —создавалась критическая дистанция. Ленин не был против вступления в партию религиозных людей. Был печально известный случай с группой богостроителей, организованной Богдановым, Луначарским и Горьким. Они использовали религию как метафору для чего-то реального, когда пролетариат становился Богом. После революции было много проблем, и религия не была основной из них. Однако через критическую музеефикацию большевики по крайней мере в теории хотели сохранить культурное наследие. Например, в церкви-музее можно было сравнить красивые иконы с историей их производства, которое спонсировалось вовлеченными в коррупционные или политические преступления людьми, или сравнить прекрасную хореографию со способами пыток, которые использовались христианами. Это был очень агрессивный метод просвещения, но очень близкий тому, что в риторике Ленина можно сравнить с дада или амбициями художников-авангардистов.

Я бы также хотел в этом разговоре о сообществах 1920-х упомянуть одно из них — религиозное активистское сообщество «Воинственный безбожник», которое было крайне агрессивным и очень влиятельным. Согласно некоторым источникам, его членами были несколько миллионов человек. Так что это была действительно большая группа людей, и в среднем они были куда радикальнее музейных работников. И, сохраняя иконы в музеях, музеологи в частности предотвращали их уничтожение или их продажу на черном рынке. Но и государство могло их продавать…

ВД: Маленькое замечание. Это также открывает два важных вопроса об истории почитания объектов. Первый — совершенно забытая история о низовом атеизме в Российской империи, который существовал как секта и таковой считался. Тогда существовали воинственные секты, выступавшие против Бога, против панпсихизма, против всего. Итак, была небольшая группа людей, может, десятки тысяч, которые практиковали скептический атеизм. И это были не профессора петербургских университетов: это были купцы, рабочие, крестьяне и люди, которые не конструировали это мировоззрение интеллектуально, сочиняя тексты, но придерживались его. Это одна вещь. А вторая — очевидно, что сохранение религиозных предметов в 1920-е и 1930-е годы и их экспонирование, даже позже в 1950-е и 1960-е, для музейных работников во многом были почти что религиозными действиями. Особенно для слегка диссидентствующих советских музейных работников. Если вы включали в экспозицию иконы, вы, разумеется, пытались разобраться, как говорить о теологии и системах верований. И зритель был чаще всего если не православным (по политическим причинам, по крайней мере, не открыто православным), то во многом набожным человеком.

Катерина Чучалина: Приветствую всех и прошу прощения, что опоздала на такую замечательную встречу. Пытаюсь себе представить, как вы добрались до темы, на которой я присоединилась.

ВД: Мария предложила мне начать, потому что я работаю в единственной открытой сейчас институции. И я перешел к теме, из-за которой нашу беседу, возможно, нельзя будет опубликовать на русском — теме икон и перформативного аспекта сообществ, которые возвращают религиозные экспозиции в российские музеи.

КЧ: Окей. Логично.

АЖ: Итак, другой зритель — истинный верующий.

ВД: Да, другой зритель — это не бесплотный глаз модернизма, но часть сообщества, которое почитает определенные предметы вне зависимости от их сохранности или того, как они используются.

МЛ: Я задумалась о понятиях музея и художественной институции, которые мы уже несколько раз употребили. Предлагаю сделать очевидное разграничение между музеями, с их собраниями, которые экспонируют ценные в разном ключе объекты, и художественными институциями, которые не собирают искусство. Нелишне  разделить и публичные и частные институции, а также коммерческие и некоммерческие. Условия каждой из этих институций отличаются, и иногда радикально, в зависимости от контекста и экономической, социальной и политической обстановки, а границы между ними пористы и подвижны. В свою очередь, это влияет на поведение зрителей в пространстве как в плане ожиданий, так и реального, конкретного поведения.

Понятие «зритель» я использую не так часто, как «посетитель» и «носитель опыта», что подразумевает более расширенное восприятие и переживание по сравнению со взглядом. Например, в Выставочном зале Тенста мы говорили о «посетителях», «партнерах» и «соучастниках» — во множественном числе. Эти понятия нередко смешиваются. Образ бесплотного зрителя, опирающегося преимущественно на зрение, довольно ограничен, подобно тому, как ограничен упомянутый выше опыт «гезамткунстверка / тотальной инсталляции / хеппенинга» в сравнении с посещением православного храма.

Многим институциям пришлось закрыться во время пандемии — как государственным музеям, так и небольшим, частным и менее официальным, что привело к возникновению иного рода взаимоотношений с произведениями искусства. Интересно, в каких отношениях с искусством теперь состоят люди, работающие с ним. Что это значит — продолжать работать и присматривать за искусством в музее, который надолго закрыт? Какие связи вы выстраиваете, какой союз вы заключаете с произведениями искусства, будучи сотрудником музея? Есть фильмы о таких фантазиях вроде «Ночи в музее». Последние пару месяцев моей работы в Мюнхенском кунстферайне, когда я была вынуждена съехать из квартиры, мне пришлось жить прямо там. Находиться вместе с произведениями искусства в нерабочие часы, босой и в пижаме было восхитительно! Однажды мы вместе с сыном остались на ночь в Выставочном зале Тенста, что было интересным переживанием для нас обоих.

Возможно, с этого начинаются несколько иные взаимоотношения с произведениями искусства. Когда институции вновь открылись, нужно было резервировать слоты, чтобы посетить выставку, и это добавляло в опыт ее посещения больше одиночества, чем обычно; а открытия можно было посещать небольшими группами по принципу живой очереди — иногда группами от 6 до 10 человек. От коллег я слышала, что люди иначе взаимодействовали друг с другом, а разговоров, подобных тем, что велись в этих небольших группах, мои собеседники не слышали довольно давно. Кажется, что последствием ограничений доступа из-за пандемии стало изменение качества обмена мнениями. Но затем я задумалась о другой вещи, связанной с вашим, Арсений, текстом, и о том, что было сказано в самом начале Валентином по поводу икон: что некоторые иконы одалживают на день для определенных ритуалов и процессий. Это, наряду с кунсткамерами, похоже на один из ранних примеров того, как живопись стала выставляться на широкое обозрение. Например, в Италии в дни почитания некоторых святых определенные картины выносили из храмов и проносили по городу, и так было в XVI, XVII веках и даже начале XVIII века. Мне интересно поразмышлять, как картины получали глоток свежего воздуха, становясь частью общественного контекста, знакомясь с новым окружением.

Для меня это перекликается с тем, что я почувствовала от презентации коллекции Художественного музея Сан-Паулу Линой Бо Барди, когда впервые увидела ее документацию. Она была архитектором этого совершенно невероятного здания, но также отвечала за способ экспонирования коллекции — знаменитые бетонные кубы, играющие роль подножия, на которое крепился кусок стекла, на который в свою очередь помещалась картина. Масштаб этих конструкций кажется очень человеческим. Это усиливается тем, что, судя по фотографиям, которые я видела, там было много портретной живописи. Голова изображенного человека оказывалась на уровне головы посетителя, и картины были разбросаны по залу, подобно людям. Таким образом произведения искусства как будто «оживали».

Самый важный вопрос здесь — то, как искусство предъявляется публике, что возвращает нас к проблеме белого куба. Но он является лишь одним из методов экспонирования искусства среди многих. Удивительно, что другие методы так долго использовались столь ограниченно.

КЧ: Да, конечно, я очень хорошо понимаю разделение на художественные институции (которые, вероятно, воспринимают посетителей скорее как соучастников и партнеров) и музеи (которые рассчитывают в первую очередь на представление предметов). Поскольку я среди прочего задумывалась о том, что произойдет, если они поменяются этими характеристиками, которые составляют их идентичности. Что, если это восприятие аудитории как кого-то, с кем можно сотрудничать и кого можно привлекать к взаимодействию, художественные институции передадут музеям, которые в большинстве случаев им не обладает? Это был бы самый оптимистичный сценарий. Но из того, что я наблюдаю, наиболее реалистичным мне видится другой сценарий, в котором худшие черты каждой из институций усугубляются. То есть если вы не готовы взглянуть на свои предметы как часть некоего диалога, а не просто предметы хранения, то пандемия не подготовит вас к этому. Полагаю, что это свойство станет еще более очевидным в том, что будет происходить внутри вашей институции. Но различие стоит сделать. Определенно. Просто для меня этот разговор сейчас исключительно важен, он нечто вроде иллюстрации происходящего сегодня. Потому что остается буквально несколько минут до того, как завершится и окончательно закроется Манифеста 13 — из-за того, что она случилась так невовремя, и из-за того, что во Франции, как и в Германии, объявили новый локдаун. И на всем ее протяжении рядом с нами была эта значительная фигура невидимого, неопределенного зрителя или посетителя. Между собой мы часто говорили о том, что Манифеста станет призрачной биеннале. Феномен призрака состоит в том, что ему недостает свидетелей. Потому что призрак — это то, что кто-то увидел, а кто-то — нет. И, поскольку Манифеста открывалась постепенно, на разных площадках, одна за другой, — многие увидели только часть ее; кому-то она понравилось, кому-то — нет. Из-за этого сложился дефицит мнений, нехватка того критического их количества, которое способно доказать, что нечто существует. Не хватило фигуры свидетеля, который удостоверяет существование художественного проекта и художественной институции (поскольку Манифеста — это одновременно проект и институция). И интересно, что это свидетельство становится доказательством, что что-то существует, и это происходит по всему миру. Потому что я не знаю, когда смогу посетить то или иное событие. Это же происходит и с журналистикой. Я получила сообщение из Осло, что местный журналист написал рецензию на Манифесту, и один коллега задал вопрос: как это возможно, ведь он не был на биеннале. Все это вроде как фальсификация. Ты полагаешься на то, что получаешь со стороны. Он не упоминает, что не видел проект, и написал текст, основываясь на доступной информации в онлайне. Но пишет так, будто побывал там. И это тоже интересно. Да, и многие вещи завершаются сейчас мгновенно, и мы предвидели, что это произойдет. Я имею в виду, все понимали, что это случится, что Эммануэль Макрон объявит о втором локдауне. И сотрудники отдела коммуникаций немедленно приходят к тебе с идеей 3D-туров от команды медиаторов. Так что из физического опыта я сразу перепрыгиваю в другой в попытке понять, какой тип виртуальности можно сейчас произвести из того, что пока как бы живо. Все это не создавалась изначально как виртуальное, но что-то может (или не может) быть трансформировано в виртуальный тур. Не считая того, что эти туры выглядят отвратительно, как инструмент они изменяют саму темпоральность выставки, ваш ритм, восприятие и все остальное. И вопрос стоит особенно остро сейчас, когда срок Манифесты сокращается до трех недель вместо двух месяцев. Именно сейчас мы сталкиваемся лицом к лицу с вопросом: имеет ли смысл делать 3D-туры? Имеет ли смысл вообще предлагать людям посетить проект, когда физически он становится недоступен? Так что да, отбрасывая присущую здесь сентиментальность, сейчас мы занимаемся этими вопросами. И эта дискуссия — отнюдь не в теоретической плоскости. Для всех. По моему мнению, мы сейчас опытным путем пытаемся понять, что такое взгляд сейчас, откуда он исходит и как может быть трансформирован. Думаю, это интересный разговор.

МЛ: Мы больше всего знакомы с явлением цифровых выставочных залов, онлайн-выставок и тому подобного, что, по сути, повторяет в цифровом виде уже представленное в физическом пространстве. Но весной, в первую волну пандемии, мне на самом деле захотелось посмотреть на искусство в общественном пространстве: от скульптур и памятников до искусства на станциях метро и сделанных художниками билбордов, в каком бы городе я ни находилась. И большинство городов Северного полушария могут предложить такой опыт. Это удобный момент, чтобы по-новому посмотреть на такие вещи. Что означает обладать доступом к подобному искусству? Наверное, мы избалованы, поскольку не особо обращаем на него внимание, и, конечно, не все публичное искусство действительно хорошее, но это интересная категория, и в ней есть множество отличных примеров.

КЧ: Да.

МЛ: Можно думать об этом, как об игре в свидетеля. Если присмотреться, он похож на тот тип туриста, который посещает выставки-блокбастеры, чтобы стать свидетелем ретроспективы Пикассо, или Дали, или кого угодно еще. Не говоря уже о Моне Лизе. Вопрос в том, что это за знакомство с произведением с точки зрения его качества.

Франсис Алюс. Ночной дозор. Лондон. 2004 © Francis Alÿs

КЧ: Да, точно. Для такой биеннале, как Манифеста, которая заявляет о своей сайт-специфичности, особом отношении к городу, это было испытанием. Всегда утверждали, что она одновременно и для местной аудитории, и для международной. Но жизнь доказывает обратное, потому что на самом-то деле — нет. Потому что еще нужно научиться, как действительно взаимодействовать с местной аудиторией без присутствия международной. И это меняет весь механизм. Еще интересен вопрос о том, как репрезентируется фигура зрителя. Мы все понимаем, что открытия, вернисажи документируются, и считается, что зрители на этих фотографиях должны быть увлеченными, полными энтузиазма, с чувством принадлежности событию. Как и Манифеста, любая институция отчаянно этого желает. Я не была на открытии Московской триеннале, поэтому не знаю, как это происходило в Москве. Но в Марселе таких лиц не было видно — из-за регламента: все регламенты обязывали людей быть в масках. И интересно, как в принципе вы предлагаете создавать — по сути выдумывать — эти фотографии аудитории, полной энтузиазма. Потому что по инерции посетителей на открытии представляют как счастливых и восторженных, но они изменились, они другие. Во-первых, они другие, потому что нет того столпотворения, международного столпотворения, которое присутствует на международном открытии биеннале. Во-вторых, из-за социальной дистанции, масок, волнения из-за нахождения в общественном пространстве, — все это делает лица другими. Они выглядят иначе, люди встают в другие позы и иначе себя ведут. Не знаю, Валя, а как было в Москве?

ВД: Позирование в масках на фоне пресс-волла было довольно забавным опытом. Наконец-то все обратили внимание на перчатки. Знаете, никому не было дела до внешнего вида людей из мира искусства, никто не знал, что это за бренды чрезмерно дорогих пиджаков и брюк. Но теперь, когда выражение лица скрыто за маской, бренды стали громче говорить с людьми. Но я, конечно, шучу. Могу сказать, что у нас есть довольно обширный опыт создания 3D-туров по выставкам. Первым 3D-опытом был тур по выставке «Atelier E.B “Прохожий”», которая должна была идти до июня, но закрылась в изначальном виде во время пандемии. В итоге мы продлили ее виртуально до августа. В самых разных отношениях меньшее количество посетителей на выставке приводит к тому, что разговоры в пространстве становятся громче и, вероятно, интереснее. В то же время, когда ты работаешь над супертехнологичным способом просмотра выставки, как в случае с 3D-презентацией, ты обеспечиваешь существующую аудиторию инструментом, с помощью которого она может познакомиться с содержанием. Можно привлечь какую-то новую аудиторию, потому что, если все сделать правильно, это становится таким технологическим трюком, с помощью которого можно передать эффект присутствия в этом пространстве. Но когда эти новые виртуальные посетители понимают, как это работает, они просто переключаются на что-то еще. Им неинтересно то, что это расширяет аудиторию. Это инструмент, информирующий аудиторию, которой институция уже обладает или у которой есть мотивация прийти на выставку.

МЛ: Это скорее о том, чтобы не потерять своих «друзей». Тебе нужно, как на ярмарке, жонглировать не останавливаясь. Это может быть утомительным, даже если делается в цифровой среде.

ВД: Точно.

МЛ: Это определенно подпитывается тревогой.

ВД: Точно, точно. Это и было нашей мотивацией, когда весной 2020 года мы предпринимали разные шаги в виртуальной среде. Мы не хотели потерять ключевую аудиторию. И даже широкую аудиторию — тоже. Мы хотели сохранить ее, какой она была до 14 марта, когда мы закрылись. Так что нам пришлось выдумывать, как остаться в ее новостных лентах. Твой культурный и даже личный образ теперь определяется новостной лентой. Он формализован в ее виде. Так что мы удвоили усилия, чтобы оставаться в лентах Facebook и Instagram. И да, совершенно точно, это было чем-то вроде инструмента сохранения существующей аудитории.

Но, опять же, я вспомнил интересную вещь. Я ходил в музей, когда он был закрыт: у нас там были совещания, мы обсуждали что-то вне контекста выставок, — и я заметил нечто (не знаю, может, это и пройдет, и сейчас это уже медленно проходит), связанное с местным сообществом мигрантов. И с трудом мигрантов в Москве. У меня есть друг, Чингиз Айдаров, он художник из Кыргызстана. Он работает курьером в компании по доставке еды. По его словам, для прохожих в этом пустом городе он превратился в романтический символ свободы. Его приветствовали, на него смотрели как на гражданина города, а не как на гастарбайтера, скажем так. И я почувствовал это и в своих коллегах. Нам повезло — мы не сократили ни одного ценного работника за время карантина. И я почувствовал, что у них наконец есть эта восхитительная привилегия: музей теперь только для них. Обычно такая привилегия есть только у кураторов, потому что я могу прийти на свою выставку или на любую другую выставку в Гараже, когда захочу. Я могу уехать с круглого стола и дожидаться заката там, гуляя в одиночку по Триеннале. И на время карантина у них тоже было это ощущение обладания пространством.

МЛ: Важно напоминать себе о встрече с искусством и о том, как по-разному она происходит для разных групп людей, и, очевидно, смотрители, охранники, администраторы тут главные герои. Как зачастую говорят, художники работали с этим задолго до нас! Вспомните работу Фреда Уилсона в Музее Уитни с охранниками-афроамериканцами, а также Мирл Ладерман Юклс и ее работу с уборщицами, где она взяла на себя их труд, вступив тем самым в совершенно иные отношения с институцией. Арсений, мне понравилось, что вы сказали о вирусе, жучках, чешуйницах и т.д. Опять же, вспомните художников, которые делали такие вещи. Мне вспоминаются работа Франсиса Алюса, где используются видео с камер наблюдения с лисой в закрытом музее, а также видео Бояна Сарчевича с собаками в закрытой церкви.

АЖ: Я бы хотел добавить кое-что по поводу виртуального режима. По-моему, сегодня насильственная виртуализация выставок в основном подпитывается крупными коммерческими предприятиями вроде художественных ярмарок, которые организуют просмотровые комнаты и т.д. Не все музеи были подготовлены, не у всех музеев были хорошие виртуальные программы и деньги на организацию 3D-сканирования до появления Covid и т.д. Но они были у художественных ярмарок. И когда мы говорим об этом новом способе получения выставочного опыта во время локдауна, мы упускаем из виду локальность, мы теряем ее вместе с материальностью. У нас есть только — я бы не сказал, что это международная аудитория, — у нас остается лишь аудитория без конкретного местонахождения. И это необязательно связно с этим рыночным импульсом. Но, как сказал Валентин, это нечто другое. Мы приходим к какой-то новой универсальности, у чего, возможно, есть и хорошие стороны.

КЧ: Мне интереснее фигура озлобленного зрителя. Зрителя в ярости. Потому что я знаю много разных ситуаций (какие-то я наблюдала сама в Марселе, о каких-то слышала виртуально), которые были вызваны пандемией и ускорены ею. В Марселе было два таких случая. Один — с работой Арсения, часть которой подверглась исламофобскому вандализму. И это не единственная работа на Манифесте, с которой такое случилось. Другой — когда музейный работник, смотритель, перерезал провода в саунд-инсталляции. Я была также свидетельницей актов политического неповиновения со стороны музейных смотрителей по отношению к новому мэру Марселя: когда она пришла посмотреть Манифесту, перед ней заперли двери. Смотрители сделали это, потому что не голосовали за нее и не хотели, чтобы она посещала биеннале. И еще один эпизод касался одной из площадок Манифесты, большая часть которой осталась недоделанной, потому что художник, который должен был занять ее всю, не смог приехать. Это был Марк Камиль Хаимовиц. Так что эта площадка оказалась покинутой, и мы не пытались найти для нее замены или заполнить пустоты, то есть притворяться, что все идет, как надо. Мы не предпринимали особых усилий изменить это. Мы добавили кое-какие работы, но по сути она оставалась пустой, с ненужными гвоздями, вбитыми в стены, — там было грустно, немного одиноко, и ее не запирали. И мы получили огромное количество комментариев в книге жалоб от разъяренных зрителей, которые говорили, что они не могут вынести эту пустоту, а ведь они отстояли очередь, чтобы увидеть ее. Люди стояли в очередях из-за ограничений по протоколу посещения. И они ждали этого, ведь первый локдаун, в который все было закрыто, закончился. И они ждали, получается, чтобы зайти туда и увидеть пустоту. Или не совсем пустоту: там просто были пустоты и лакуны. И что-то вроде пустоты присутствовало там на равных с произведениями. От этого проекта осталась целая книга жалоб от разъяренных зрителей. Я, конечно, понимаю, что люди, которые не были в ярости, таких записей и комментариев не оставляли. Но все же это очень интересный документ. И эта тревога — по поводу того, что музей должен быть наполнен, набит, готов к приходу посетителя. Мне интересен этот страх. И мне фигура озлобленного зрителя интересна в хорошем смысле: как с этим работать и как этот момент изменила пандемия.

МЛ: Озлобленный зритель интересует вас вне зависимости от мотивации?

КЧ: Нет, мотивация — это самое интересное. Я имею в виду, что мотивации самые разные, я не сужаю их до одной или двух, а также есть различие в способах выражения. Как зрителю дозволено выражать злость? Где эта известная граница между вандализмом и выражением своего отношения? Как определяется эта граница?

МЛ: Арсений, позвольте мне ответить на ваш вопрос о Выставочном зале Тенста. Самым важным было обладать хорошо продуманной программой по современному искусству. А уже затем была — в качестве смежной задачи — деятельность, которая большую часть времени так или иначе вырастала из художественных проектов. Это означало, что искусство находилось рядом не только с языковыми курсами в рамках художественного проекта Ахмета Огюта «Тихий университет», но и со встречами с администрацией муниципалитета, ежегодными собраниями местных объединений или акциями протеста против строительства шоссе неподалеку и т.д. В стенах институции всегда находилось место для небольших собраний, и его можно было использовать бесплатно. Это было невероятно плодотворно.

Ахмет Огют. Тихий университет. Выставочный зал Тенста © Ahmet Ögut

Моя деятельность сосредоточена вокруг вопросов, «как искусство становится публичным» и как у людей и групп образуется возможность качественной встречи с искусством. Я говорю как о профессионалах, так и нет. Это работает не как пропаганда, в том смысле, что искусство не бросалось людям прямо в лицо. Искусство экспонировалось или показывалось другими способами, а для интересующихся были доступны краткие описания. Но в наш центр можно было просто прийти, занимаясь чем угодно и не обращая внимания на искусство. Я считаю этот принцип соседства продуктивным: он позволяет привыкнуть к тому, чтобы проводить время рядом с искусством, без драматизма, — часто это первый шаг к тому, что я называю качественной встречей с искусством. Выставочный зал Тенста во время пандемии приостановил работу, а потом постепенно возобновлял ее, пока не закрылся во второй раз. Во время краткого возобновления работы прекрасная женщина Фахима Алнаблси, ответственная за языковое кафе, часть «Тихого университета», а также ресепшенистка Выставочного зала, инициировала прогулки. Вместо встреч в помещении для занятий языком они выходили на улицу и вместе гуляли. Я уверена, что они немного выучили шведский, когда занимались этим, а может, даже и не немного.

Языковое кафе как часть «Тихого университета», независимой образовательной платформы художника Ахмета Огюта, которой руководит Фахима Алнаблси. На выставке Дэйва Халлфиша Бейли © Ahmet Ögut

ВД: Интересно, как озлобленный зритель соотносится с нулевым зрителем, понятие которого Арсений предложил во вступительном тексте. Если сопоставить озлобленного и нулевого зрителей, то станет понятно, что нулевой зритель хладнокровен, он бесстрастно проходит сквозь институцию, только потому что он вынужден там находиться, — это функция институции, и, может быть, мы все можем спроецировать на него какие-то свои ожидания. Это проецирование на бесплотную фигуру очень поучительно. Не знаю, что именно мотивировало тех, кто повредил произведение Арсения в Марселе. Похожий скандал развернулся недавно — к счастью, без вандализма — в Третьяковской галерее, где об этикетке к работе чеченского художника Алексея Каллимы непропорционально много писали консервативные сайты и телеграм-каналы. Там говорилось, что написавшие эту этикетку кураторы Третьяковской галереи, по сути, апологеты чеченцев и пропагандируют терроризм, лишь описав то, что они увидели на картине. А работа, по сути, вариация на тему европейской батальной живописи, главные герои которой — чеченцы. Художник как бы играл с мачистским стереотипом о них. Эти озлобленные зрители были против определенной рамки, которую они посчитали политическим предательством со стороны государственной институции. Думаю, что мы либо должны быть готовы к озлобленному зрителю, который чувствует себя преданным из-за того, что ему показывают. А в выставочном пространстве можно обмануть ожидания людей со множеством разных мотиваций и мировоззрений. Либо мы можем попробовать делать что-то вроде обнуленных, умеренных экспозиций, приближая их к состоянию нулевого зрителя. Потому что мы можем обходить некоторые политические темы или делать их более инклюзивными.

МЛ: Как считаете, целесообразно ли делать различие между озлобленными зрителями? В дискуссиях вокруг некоторых произведений в США последних лет, связанных с движением Black Lives Matter, также участвуют озлобленные зрители. Будучи молодым критиком, я была скорее раздраженным зрителем, сытым по горло определенным типом экспрессивного модернизма, так или иначе связанного с маскулинностью, который абсолютно доминировал на скандинавской сцене. В настоящее время я озлобленный зритель по отношению к поверхностному, коммерчески жизнеспособному искусству, где бы они не появлялось. Так что мотивации бывают разными, так же, как разными бывают и выражения злости и раздражения. Важный аспект проблемы озлобленного зрителя, которую вы поднимаете, — это то, что мы каким-то образом привыкли к аффирмативной парадигме в искусстве. В целом есть согласие по поводу того, что мы показываем; нам это может не нравиться или у нас могут быть оговорки, но это принципиальное согласие в том, что данное искусство осмысленное и значимое. Однако мы наблюдаем все чаще и чаще, в том числе и в обществе в целом, что это согласие рушится.

КЧ: Да, но я считаю злость неотъемлемой частью зрительского опыта. Я имею в виду, что важно принять ее в рамках общей системы правил взаимодействия с искусством. Нужно ее учитывать, как если вы зритель, так и если куратор. Эта эмоция весьма осязаема, иногда материальна. Именно в этом плане я много размышляла о виртуальных турах. Как можно найти озлобленного зрителя в 3D-туре? Где он? Он просто уходит. Его не существует. Эти эмоции исключены из ситуации.

МЛ: Что насчет чатов или комментариев? Например, такие эмоции часто обрушиваются в самой отвратительной форме на политикесс и женщин, высказывающихся в соцсетях.

КЧ: Да.

ВД: Да, у нас есть Facebook, который сообщит нам о любом проявлении злости, что закипает в отношении 3D-экспозиции. Но я не знаю, правда ли это настолько распространено. Мы в «Гараже» всегда обращались к безопасной стратегии, продающей определенный образ жизни, определенное светское присутствие, сверх обсуждения того, что произведение искусства может раскрыть в зрителе. То есть это второе соображение в очереди, которое заключается в том, чтобы подавать искусство невоинственно. Чтобы это было чем-то вроде высококлассного опыта посещения музея современного искусства, где иногда позволено почувствовать себя дезориентированным. Потому что произведения искусства продаются в эмоциональном плане, таково должно быть их эмоциональное воздействие. Это безопасная упаковка для любого содержания. И обычно в Гараже она срабатывает. Но она не работает в крупных или сайт-специфичных проектах вроде Манифесты. Манифеста постоянно окружена самыми разными озлобленными зрителями. И их типажи также сайт-специфичны — в зависимости от города проведения. Определенный тип озлобленного зрителя обнаруживается в Санкт-Петербурге, совсем другой — в Цюрихе. У тебя, Катя, был новый тип озлобленного зрителя, который связан с культурной обстановкой в Марселе. Манифеста, по сути, напрашивается на озлобленную аудиторию. Это что-то вроде пленки, которую помещают в реактивы. Заметно, как в определенном европейском городе медленно проявляется портрет определенного озлобленного зрителя. И с этим очень интересно работать. Не знаю, как насчет прошлых итераций Манифесты, но на моем опыте ни одна из них не обошлась без политических терок. Отличный пример — Санкт-Петербург. Но очевидно, что это отличный пример, потому как это была амальгама озлобленных зрителей, которые оказались преданы выставляющим современное искусство Эрмитажем. Были также озлобленные зрители, преданные Манифестой, потому что современное искусство показывали в стране, где запрещена ЛГБТК-пропаганда. И этот список можно продолжить. Но и в Цюрихе были группы, которые предала Манифеста. Так что очевидно, что если вы беретесь курировать Манифесту, то озлобленный зритель в какой-то момент появится. И поскольку Манифеста так связана с вопросами урбанизма, джентрификации, позиционирования города, создается целый новый класс озлобленных зрителей, которые могут даже не пойти на выставку, которых там может физически и не быть, но которые будут злы на то, что Манифеста проходит в их городе. Это проект интересен тем, что делает озлобленного зрителя видимым.

Арсений Жиляев. Хранители. Марсель, Манифеста 13. 2020. Фото: Jeanchristophe Lette / Manifesta 13 Marseille © Arseny Zhilyaev

АЖ: Ново сегодня то, что мы можем говорить о других типах инаковости по сравнению с теми, что мы обычно используем, говоря о других. И эта новая инаковость ставит под вопрос все современное искусство в целом. Недавно я слушал очень интересный доклад о наследии Оскара Хансена, который сделали Себастьян Цихоцки, Томек Фудала и Лукаш Рондуда из Варшавского музея современного искусства. Оскар Хансен был довольно известным архитектором и теоретиком из Польши, который работал в 1960-х годах. Он разработал идею открытой формы, применимую не только к архитектуре, но и к деятельности музея как публичной институции. Более того, он предложил особый тип хеппенинга — словесные публичные игры, основанные на принципе открытости. К примеру, две команды с противоположными взглядами отправляются в лес (визуальное решение этой игры напомнило мне перформансы российской группы «Коллективные действия») и там представляют «шаги» в сторону разрешения их противоречий. Каждый «шаг» должен делать их позиции все более и более открытыми. Надеюсь, в целом моя реконструкция более-менее верна, но заранее приношу извинения за возможные ошибки в пересказе подхода Хансена. Тем не менее идея открытой формы повлияла на Гжегожа Ковальского, студента Хансена и даже ассистента его мастерской. Как мы знаем, позже Ковальский использовал идею открытой формы в создании своих дидактических методов и «партнерской дидактики». Он создал неформальную художественную группу под названием «Мастерская Ковальского» (или Kowalnia, «Кузница»): в нее входило много важных польских художников, среди которых можно назвать Павла Альтхамера, Катажину Гурну, Катажину Козыру, Мариуша Мациевского, Яцека Маркевича, Монику Зелиньскую и Артура Жмиевского.

Влияние Хансена — игровые практики, работа с противоречиями — можно отследить во многих их произведениях, в частности у Жмиевского. Хотя в его случае оно обращается прямым столкновением, без разрешения, и потерей изначально заложенных в нем нюансов. По-моему, уже в его работе можно увидеть появление этих «новых других» или «озлобленных зрителей / участников» художественного процесса, например когда он сталкивает лицом к лицу сторонников ультраправых политических взглядов с ультралевыми активистами, предлагая им разрешить их противоречия с помощью искусства. Никакого разрешения не происходит. Однако рождается искусство об этой невозможности.

Итак, польские кураторы решили применить этот подход на институциональном уровне. В частности, чтобы в экспериментальной форме вызвать критическую дискуссию, они включили в выставочные залы произведения, репрезентирующие националистическую идеологию. Ирония ситуации, которая возвращает нас к теме нашей беседы, в том, что в текущих политических обстоятельствах то, что инициировалось как радикальный кураторский эксперимент, становится новой нормой. По крайней мере, консерватизм культурной политики в Польше заставляет художественные музеи страны двигаться в этом направлении.

ВД: Да, по сути, если мы согласимся, что международный, глобалистский проект современного искусства завершен, потому что мы больше не можем его поддерживать, — даже мы, профессионалы, не можем поддерживать этот глобализм. Или можно сказать, если этот проект пал жертвой различных националистических или сепаратистских повесток, будь то случай марсельской исламофобии или что-то, исходящее от других сообществ. Тогда мы вынуждены согласиться, что невозможно создать произведение искусства, которое могло бы побороть эту рознь. Но я думаю, что существуют произведения искусства, которые могут ее преодолеть.

МЛ: Интернационализм, коллективность, опыт искусства или встреча с искусством — все это трансформируется, как и всегда: то искусство на время расцветает в формате квартирных выставок в определенном хорошо известном вам контексте, то в других ситуациях — выходит на открытый воздух, например, в леса. Озлобленный зритель — это также чиновник, чья работа — ограничивать вас как художника или куратора или предотвращать ваши действия. Но самое важное, все постоянно меняется. Это само по себе действительно интересно. Так совпало, что 1 января 2020 года я запустила проект в Instagram под названием @52proposalsforthe20s («52 предложения для 20-х годов»), в котором 52 художника поочередно каждую неделю предлагали проекты на будущее десятилетие. Сейчас проекту идет второй год. Очевидно, я делала это, понятия не имея о том, что случится с коронавирусом, но проект стал очень своевременным. По работе я активно путешествую по миру, но я редко чувствовала настолько сильную связь со всем миром, как во время работы над этим проектом. В нем участвовали художники со всего света, но в него вовлекались и другие люди по всей планете, которые знакомились с произведениями через Instagram. На экране, на своем устройстве, в кармане. Все предложения и все зрители (здесь термин кажется подходящим!) одновременно и индивидуальны, и универсальны, нулевые зрители и злые зрители.

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

формулируя неявленные черты

И пусть даже исход прельщает весь мир, герою это не поможет: ибо он узнает исход только после того, как все уже кончилось, и отнюдь не благодаря ему он становится героем, но он становится героем благодаря тому, что он начал.
Сёрен Кьеркегор, «Страх и трепет» [1]

Эта статья – об одном рисунке из серии работ Александры Новоженовой. Он один из ее последних рисунков. Текст посвящен как самому рисунку, так и тому, что оказывается удержанным в нем от выражения. Ниже последует попытка преодолеть парадокс и понять нечто, что отрицает любое когнитивное устремление. Тема рисунка – смерть. Тонкая прямоугольная рамка, нарисованная разорванными органическими линиями, очерчивает поле рисунка. Эта рамка помещена в другую рамку, заданную толстой черной чертой в верхнем левом углу, – распространенный символ траура или смерти. Изображение разделено на три регистра. В центре – четыре суррогатных фигуры, напоминающие одинаковых марионеток. Верхняя часть туловищ этих лысых, безротых, с мультяшными круглыми глазами персонажей, данная лишь контуром, покоится на рассекающей рисунок горизонтальной линии, так что все четверо напоминают скульптурную группу на фризе или зрителей в театральной ложе. [2] Изображение довольно схематично, и художницу ни в малейшей степени не интересовала его натуралистичность. У каждой из фигурок свое выражение лица в диапазоне от замешательства или хмурого неодобрения до любопытства и сосредоточенного, напряженного вглядывания. Все они взглядами обращены в левый угол за пределы рамки. В верхнем регистре рисунка находится пустая вагонетка. В нижней трети изображена точно такая же вагонетка, но до краев заполненная грунтом. Диагональной штриховкой обозначены пустота на внутренних поверхностях вагонеток, темнота грунта и глаза фигурок. Весь рисунок выполнен перьевой ручкой. Давление руки художницы на кончик пера оставило легкие вмятины на поверхности бумаги.

Александра Новоженова. Без названия. 2019. Чернильная ручка, бумага © Александра Новоженова

Прежде, чем приступить к более серьезному анализу этой работы, я несколько раз просмотрела всю серию рисунков, в которую входит и рассматриваемый нами. Все они были выполнены на плотных листах цвета слоновой кости, вырванных из нескольких альбомов для набросков разного размера. Обложки этих альбомов были аккуратно раскрашены или украшены наклейками или коллажами. Обложки служили либо продолжением содержимого этих альбомов, разавернувшегося по направлению вовне, или были призваны разграничить внутреннее от внешнего. Перебирая рисунки, я постепенно начала приходить в восторг от того, что связывало все эти работы, но при этом не подчиняло их закреплению в единственной форме выражения. Ни повторяющиеся фигуры, ни повторно возникающие визуальные знаки не засвидетельствовали присутствие этого связующего элемента. Меня заворожила эта трепещущая сущность, которая, не имея фиксированной формы выражения, тем не менее оформляла эту серию работ и вышеозначенный рисунок. [3] Я пришла к ценности этого беспрерывного присутствия, несмотря на его невидимость. Не зная его скрытого посыла и обещания, я стала дорожить его секретом.

Этот текст представляет собой размышление о присутствии отсутствия, воссозданном в этом рисунке. Хотя помощниками художницы, сражавшейся с «невидимым» и «неизвестным», были ручка и линии, в этом тексте я не стану анализировать то, как прорисовано изображение, или его экспрессивную составляющую. [4] Более пристальный взгляд на рисунок и представленные фигуры ставит целью затронуть хотя бы поверхностно то, что ускользает от репрезентации, непредставимое и непередаваемое. Рисунок размышляет о зрелище, событии смерти, и единственные его зрители – суррогатные фигуры – включены в композицию. Я убеждена, что рисунок посвящен формулированию смерти. Он не о концепции смерти, но скорее передает ее присутствие через ее отсутствие, настолько, что отражает индивидуальное присутствие художницы через ее отсутствие. В некотором смысле смерть – парергон к этой работе. Парергон, как отмечает Деррида, «идет против, рядом и помимо эргона, проделанной работы, факта, произведения, но он не отделен совсем, он соприкасается с самим действием, будучи снаружи, и способствует тому, что внутри. Ни сугубо снаружи, ни сугубо внутри». [5] Смерть здесь намекает на отсутствие, которое непосредственно связано с подлинным присутствием человека, с его сингулярностью, единственностью, ни на что не похожим существованием. Смерть – парергон, который теснит работу, давит на нее, и одновременно ищет контакта с ней. [6]

В рисунке представлен самодостаточный жест посредством включения в него заменимых зрителей, которые исследуют невидимое зрелище смерти. Я берусь утверждать, что именно благодаря этому самодостаточному жесту, возникающему в близкой связи со смертью (парергоном), рисунок вмещает в себя проблеск сингулярности абсолютного присутствия его создательницы. Для того, чтобы эта сингулярность была достигнута, чтобы она была значима, внутрь рисунка необходимо было поместить суррогатные фигуры, или общее заменимое. Их центральное расположение в рисунке заявляет о том, что сами по себе они не способны репрезентировать, но для чьего существования они должны были сначала быть засвидетельствованы, а затем превзойдены. Я использую комментарии Деррида о парадоксальном решении Авраама принести в жертву Исаака, а также размышления Сёрена Кьеркегора об апории веры в «Страхе и трепете», чтобы яснее показать необходимость включения суррогатных фигур в конструирование и формулирование отсутствия внутри рисунка.

Подобно движениям веры и ответственности, в рисунке объединены два связанных движения близости и отречения. Оба настаивают на том, чтобы сохранить в тайне общий секрет. Они оба делят что-то подвижное, незафиксированное. Их общий секрет заключается в опыте прохождения через репрезентацию к отречению от нее, ради возникновения близости к собственной сингулярности. Эти два движения связаны воедино в случае отзывчивости на собственную сингулярность и принятия того, что тебе свойственно. Чтобы полнее раскрыть это утверждение, я прибегну к понятиям отзывчивости и ответственности, которыми оперирует Деррида, и важной связи между ответственностью и секретностью (даже секреторностью), которую он исследует. Ревизия идей Деррида мне кажется необходимой, чтобы выдвинуть тезис о том, что сингулярность ответственности должна неминуемо выйти за пределы всеобщего и универсального. И если мы снова обратим свой взгляд на рисунок Александры Новоженовой, мы сможем объяснить, почему отсутствие и то, что ускользает от репрезентации, может быть сформулировано лишь через репрезентацию заменяемого.

Ответственность – это секрет
Рисунок упорно остается неразрешимым. Он представляет собой абсолютный минимум, придерживая любой намек на то, что именно, расположенное за пределами нижнего левого края рисунка, исследуют и рассматривают фигуры. Он также не открывает зрителю, кого именно представляют эти прокси-силуэты. Это не могут быть просто случайные свидетели, потому как их центральное расположение в контексте рисунка намекает на их значимость для наблюдаемого зрелища. Их безротость предполагает безголосость, отсутствие речи, главенство молчания, довлеющего надо всей сценой. Но где же локус главного зрелища? Находится ли он внутри рисунка, или это незримое событие разворачивается за его пределами? Какова функция наблюдателей по отношению к этому событию?

Вопросы, задающиеся о взаимном влиянии между зримым и незримым, схожим образом относятся к изображению двух одинаковых вагонеток в верхнем и нижнем регистрах рисунка. Как и взгляды фигур, вагонетки тоже направлены в левый угол рисунка. Схожая техника штриховкой маркирует пустоту верхней вагонетки и наполненность нижней. В изображении этих элементов взаимоотношение между размеченными и неразмеченными поверхностями рисунка, наряду с взаимодействием между представленными формами и непредставленным событием, оставшимся за рамкой, дают импульс главной теме работы, а именно – смерти. Повторение, ре-презентация, суррогатность и отсутствие представляют собой инструменты, которые художница использует для иллюстрации этой динамики. Приближаясь к этому зрелищу, необходимо отметить решающее отличие между заменимостью изображенных фигур и не-представимостью ответственности за событие. Похожие на марионеток зрители не являются действующими лицами события, которое они наблюдают.

Как будет показано в этом разделе статьи, ответственность в этом событии является антонимом заменимости: она тесно связана с сингулярностью индивидуума. Сингулярность отменяет возможность репрезентации, изобразимости ответственного «агента», что неизбежно связывает ответственность и сингулярность со смертью. Иными словами, моя ответственность – абсолютно моя, она незаместима, а следовательно, непредставима. Она должна остаться тайной. Как никто иной не может взять на себя мою ответственность вместо меня, так никто иной не может умереть вместо меня. Никто иной не может исполнить умирание за меня. Существует тесная связь между моей ответственностью, моей сингулярностью и моей смертью. Чтобы прояснить этот ряд отношений – взаимосвязь между видимостью и невидимостью, ответственностью и смертью, невозможностью представления, представлением и заменимостью – я исследую идеи ответственности, сингулярности и секрета в анализе Деррида.

В книге «Дар смерти» Деррида размышляет на тему молчания и секретности. Опираясь на «Еретические эссе» Яна Паточки, Деррида излагает многослойную историю ответственности. Контур этой истории таков: Деррида мыслит «историю ответственности как генеалогию секретности». [7] Эта история отмечена чередой реакций, разрывов и репрессий. Философия Платона порывает с оргиастической мистерией (таинством) и подавляет ее, отворачиваясь от пещеры к ясному, доступному для восприятия солнцу, или Благу. В свою очередь, ей на смену приходит mysterium tremendum, мистический ужас христианства, который опрокидывает философию Платона, переходя от внешнего к внутреннему, от доступного к недоступному. [8] На этом этапе понятие ответственности мыслится как мгновение паралича, мгновение транс-фиксации «я», видимого сквозь взгляд другого – Бога. Человек видит и ощущает в себе проникновение взгляда абсолютного Другого, в то время как этот абсолютный Другой остается незрим, скрыт от глаз. Этот момент самосознания, который одновременно является мгновением секретности, определяет модус субъективности, отличающийся от модуса, описанного Платоном, и в то же самое время включает его в себя. Платонический субъект, в свою очередь, включает ядро оргаистического, отсюда и многослойная, запутанная природа истории ответственности.

Чтобы лучше поднять интеграцию различных фаз в происхождение ответственности, важно деконструировать тонкие, неуловимые оттенки понятий видимости и доступности, как они мыслятся платонизмом и в отношении к невидимости и секретуму в христианском mysterium tremendum, мистическом ужасе. Как замечает Деррида, для того, чтобы безответственность / неответственность (в разных переводах Деррида по-разному – прим. пер.) оргаистической мистерии трансформировалась в секретум, необходимо превзойти демоническое. [9] Демоническая мистерия подчинена секретности незримой души – а именно, бессмертию индивидуальной души, которая путешествует сквозь тьму телесного мира по направлению к яркому свету трансцендентного Блага. Платоническая диалектика интерпретирует это восхождение от тьмы к свету как отступление от зримого тела к незримости души. Таким образом, это тоже одна из форм секретности: отбрасывание телесной видимости ради внутренней невидимости / незримости внутреннего.

Однако в то же самое время это движение включает в себя приближение к Благу, к ясности и доступности, а значит, совершенно иную форму зримого. В этом и заключается неуловимость понятия секретности в платонической традиции, дисциплины, которая открыто «представляет себя без всякой загадочности», и в то же самое время встроена, воплощена в невидимости души. [10] Кроме того, платоническая дисциплина осмысливает бдение над возможностью собственной телесной кончины: в платоновском диалоге «Федон» («О душе») Сократ говорит о melete thanatou (размышлении о смерти, а точнее, упражнении в смерти) как форме заботы о душе. [11] На основании этого движения души, размышлений души о самой себе и признания собственного модуса существования через отход от зримого тела, а также ввиду собственной телесной кончины, человек оказывается тесно связанным со своими собственными достижениями. И лишь на этом этапе он становится способным «отдавать отчет о самом себе». [12] Как таковой, человек оказывается отделенным от оргаистической безответственности, что в свою очередь ведет к конфигурации ответственного «я». Однако понятие ответственности, предложенное Платоном, отличается от того, как Деррида видит христианскую ответственность (следующую фазу в генезисе ответственности), хотя последняя и включает в себя платоновскую концепцию.

Приход в сознание человека – задача, которой учит платоновская дисциплина. Она включает практику знания, даже когда она реализуется «в отношении “я” к самому себе». [13] Восхождение к ответственному «я», которое достигается через знание в платоновской парадигме – это не то же самое, что христианство тематизирует как ответственность, как видно из анализа Деррида и Паточки: «Если принятие решения сводится к знанию, которому необходимо следовать, то это уже не ответственное решение, а техническое использование когнитивного аппарата, простое механическое применение теоремы». [14] В христианстве, в отличие от философии Платона, тематизация идеи ответственности непременно остается нерациональной и связанной с секретностью. Знание здесь не играет посреднической роли, и здесь нет желания близости к очеловеченному и доступному для человеческого разума Благу. Человек становится ответственным, лишь попадая в поле зрения Личности[15] Однако Личность, смотрящая сквозь меня изнутри и без меня, остается незримой. [16] Личность, Другой, остается непостижимым, непроницаемым и непознаваемым. Не существует опосредованности зримого и фактов для тематизации события ответственности. Именно отвечая перед Другим и только им одним, я становлюсь ответственным, но Другой не являет мне себя. Этот взгляд остается асимметричным. Понятие ответственности переплетено с секретом и невероятным ужасом – тем самым mysterium tremendum. Через асимметрию взгляда христианская парадигма переосмысливает понятие секретности и невидимости. В этом и заключается апория ответственности – я несу ответственность перед абсолютным верховным существом, которое остается непостижимым, загадочным, непроницаемым. Более того, само состояние невидимости и отсутствия распространяется и на ответственного индивидуума. Когда мне даровано попасть в поле зрения Другого, моя взгляд, «что касается меня, больше не является мерилом всех вещей». [17] Отвечая на призыв Другого, я отрицаю самого себя. Таким образом, в этом моем отзыве, становясь ответственным, я одновременно с этим отрекаюсь от самого себя. Это жест самозабвения, самоотречения, который мы совершаем, отзываясь на Другого. Как отмечает Деррида, «этот дар, даваемый мне Богом, когда он держит меня в поле своего зрения и в своей руке, оставаясь недоступным мне, ужасно асимметричный дар mysterium tremendum, только и позволяет мне отреагировать, побуждая, тем самым, меня к ответственности, которую он мне дает, даруя смерть [en me donnant la mort], открывая мне секрет смерти, ее новый опыт». [18] Это именно то, что придает ответственной жизни характеристики mysterium: то, что даровано, – это своего рода смерть, а сам источник благости остается недоступным для человека, получающего такой дар. [19]

Смерть кажется как необходимым условием ответственности, так и одновременно событием ответственности как таковой. Лишь смертный может быть ответственным. В основании моей сингулярности и моей незаменимости – моя ответственность. Моя смерть – это то, что никто не может пережить за меня. [20] Моя конечность и смертность даруют мне сингулярность перед лицом бесконечного Другого. Моя ответственность перед абсолютным Другим, моя абсолютная ответственность, требует двух противоречащих друг другу действий: с одной стороны, она требует от моего «я», от меня как «незаменимой сингулярности» дать ответ за то, что я делаю и что даю перед лицом Другого (никто иной не может исполнить мою ответственность вместо меня); а с другой стороны, она отрекается от меня (посредством благости я стираю первопричину того, что даю, когда отзываюсь на Другого). [21] Это отречение от собственного «я» также подразумевается в том, что моя ответственность не исчисляет. [22] Моя ответственность заставляет меня забыть самого себя. Кроме того, моя ответственность как смертного, конечного существа определяется в отношении бесконечной Благости Другого, и ее всегда недостаточно. Тогда как платоническая ответственность основана на подотчетности индивидуума, которая достигается в путешествии «я» по направлению к Благу, в христианстве Благо заменяется бесконечной Благостью, забывающей о самой себе. [23] Бесконечная Благость остается недоступной и непостижимой. Более того, поскольку я – существо конечное и смертное, моя смерть и конечность делают меня «неравным бесконечной благости дара». [24] Поэтому в каждом ответственном действии всегда присутствует элемент вины. Никогда нельзя быть достаточно ответственным, и эта ответственность перед Другим не должна проявляться нигде и никак иначе, кроме как перед Другим, – а отсюда и тесная связь между природой ответственности и секретумом. [25]

Для возникновения сингулярности индивидуума необходимо событие ответственности, в котором два параллельных движения незримости происходят в тайне. Недоступный и незримый абсолютный Другой зрит сквозь меня в момент бесконечной благости, и моя отзывчивость на Другого развивается через признание своей конечности, через то, что я даю отчет в своих действиях и помыслах Другому, и через отказ от самого себя в акте дарения перед лицом Другого – акте дарения, который никогда не бывает достаточен в этих ассиметричных отношениях с бесконечной и непостижимой Благостью Другого.

Этот рассказ о тесной связи между сингулярностью, ответственностью, секретумом и смертью помогает понять, почему художница решила включить в своей рисунок зрителей вместо самого события и его субъекта. Абсолютная ответственность, которая возникает в ответ на столкновение с абсолютным Другим, требует абсолютной сингулярности субъекта; ни то, ни другое не может быть репрезентировано. Более того, как мы видели выше, смерть представляет собой непременное условие и само событие ответственности. Как таковое столкновение с абсолютным Другим есть событие (дарования) смерти, сингулярность которого должна отменить любую возможность репрезентации. Хотя эта линия рассуждения проливает свет на незримость субъекта и главного зрелища в тематизации смерти, которой и посвящен рисунок, она все равно не объясняет нам, почему центральное место в композиции занимают повторяющиеся фигуры. Чтобы доказать, почему рисунок является размышлением о сингулярности автора перед лицом обобщенности и универсальности и почему в таком случае он обязательно должен содержать опосредованные и заменяемые фигуры, я исследую концепции движения веры, выдвинутой Кьеркегором, секретности веры Авраама и комментарии Деррида о решении, принятом Авраамом.

Секретность парергона
В кьеркегоровском «Страхе и трепете» вымышленный рассказчик Иоханнес де Силенцио рассматривает парадокс – парадокс веры Авраама. Господь хранит молчание о причинах, по которым он побуждает Авраама принести в жертву своего сына Исаака, но и Авраам молчит о том, почему решает исполнить его требование. Молчаливый Иоханнес, рассказчик, отмечает, что доступный и подлежащий (о)суждению исход – «ответ конечного на бесконечный вопрос» – не важен; [26] ибо в истории Авраама конечные и доступные для понимания обобщения не способны объяснить или оправдать его поступки. Неизбежно приходится выходить за пределы универсального (всеобщего) и, подходя к поступку Авраама, временно приостанавливать этическое суждение, потому что этическое выражение того, что он сделал, заключается в намерении убить Исаака. [27] Для Авраама должно было существовать что-то более высокое, чем этика, что позволило ему выйти за границы этического. Это более «высокое событие» есть «движение веры», или парадокс веры. [28] Движение веры осуществляется в силу абсурдного. В силу абсурда Авраам верил, что Господь не станет требовать от него Исаака. Но по человеческим расчетам это было невозможно. Было бы абсурдным предпологать, что Господь, потребовавший от Авраама принести в жертву своего сына Исаака, внезапно откажется от своего требования. Поэтому лишь в силу абсурда, а не по человеческим расчетам, Авраам мог решить, что Господь вновь дарует ему Исаака. Возможность, благодаря абсурдному, утратить собственный рассудок и вместе с ним всю конечность с тем, чтобы вновь обрести все ту же конечность, и в самом деле глубоко отвратительна человеческому пониманию. [29] Авраам предпринимает движение веры, чтобы прийти к вере. Но в его вере не оказывается никакого универсального свойства. Понимание и язык ее не опосредованы, поскольку опосредование всегда происходит «в силу всеобщего». [30] Кьеркегор отмечает, что парадокс веры заключается в том, что «единичный индивид стоит выше всеобщего, хотя при этом стоит заметить, что движение повторяется, и, побывав во всеобщем, единичный индивид теперь пребывает отдельно и стоит выше всеобщего». [31]

Эта апория недоступна для мысли и не может быть опосредована. Как замечает выше Кьеркегор, этот парадокс представляет собой позицию, в которой хотя и есть выход за пределы всеобщего, должно пройти сквозь всеобщее, чтобы стать выше его. Иными словами, с одной стороны, вера включает в себя отречение от всего того, что важно для меня, чего я желаю и что люблю ради абсолютного Другого, а с другой – она требует от меня любить то, что я люблю, для того, чтобы само это начинание имело смысл.

Деррида развивает эту мысль. Внимательно читая размышления Кьеркегора о вере Авраама, он проводит параллели между ответственностью, решением и верой. Как и движение веры, ответственность должна остаться непостижимой, немыслимой, – это двойной секрет. [32] Как отмечает Деррида, Авраам «поклялся хранить секрет, потому что он сам в секрете». [33] Авраам никому не рассказывает о том, что от него потребовал Господь. Он и сам не знает, какие причины стоят за божественным требованием. Поделиться этим с другими потребовало бы от Авраама достаточного вовлечения в область всеобщего для самооправдания. Авраам ни за что не отвечает, он не перед кем ни за что не несет ответ. [34] Авраам не дает отчет о своих решениях и действиях. Его абсолютная ответственность состоит в том, чтобы хранить секрет между Господом и собой. Он одинок и низведен к своей сингулярности в своем решении. По мысли Деррида, подобно тому, как никто не может умереть за другого человека, никто не может принять за другого решение. Каждое решение должно оставаться одиноким, поскольку, входя в пространство языка и обобщений, человек теряет свою сингулярность в посредничестве концепций, тем самым теряя саму возможность и «право» решать. [35] Каждое решение должно оставаться сингулярным, секретным и безмолвным, принятым в одиночестве. Абсолютное решение и абсолютная ответственность не могут быть выведены из этого представления. Они не могут быть опосредованы языком и этикой – обобщенным ответом за себя перед всеобщностью и обобщениями. Они требуют уникальности, неповторимости, не-заместимости каждого индивида, а значит, и секретности. [36] Авраам предстает лишь перед Богом. [37]

Тем не менее, чтобы решение Авраама было значимым, чтобы его ответственность перед Богом была единична и уникальна, и чтобы она выходила за рамки универсального и всеобщего, он должен быть связан с этим всеобщим и с этикой, и должен их признавать. Чтобы действие Авраама превратилось в жертвоприношение, чтобы он мог предложить Богу дар смерти, он должен любить Исаака. Авраам должен любить своего сына и человечество и должен быть «всем им обязан», чтобы быть способным пожертвовать ими. [38] Хотя Авраам ведет себя неэтично и безответственно в области всеобщего, тем не менее он должен признать, подтвердить вновь и вновь ту самую вещь, которую он приносит в жертву и попирает, а именно, «этический порядок». [39] Реальность поступка Авраама соединяет его со всеобщим и требует от этического сохранить всю свою ценность. Но одновременно с этим он отвергает и разоблачает человеческую этику и человеческую ответственность. Таким образом его абсолютная ответственность, несмотря на ее секретность и безмолвие, должна вступить в трение и придавить этическое и универсальное всеобщее.

Я берусь предположить, что взаимоотношение между абсолютной ответственностью и универсальной областью человеческой этики, соответствует той операции, которую выполняет парергон в отношении эргона (выполненной работы). В другом своем тексте Деррида дает такое определение парергона: «Это форма, которая традиционно определялась не через различие от чего бы то ни было, но через исчезновение, утопленность и стирание себя». [40] По словам Деррида, парергон «записывает нечто, что идет в дополнение, внешним по отношению к определенному полю <…>, но эта трансцендентная внешняя сторона касается, играет, легко задевает, трется или давит на предельную границу». [41] Трансцендентная внешняя сторона абсолютного долга граничит со сферой всеобщего и этики. Абсолютная ответственность перед лицом абсолютного Другого могла бы быть парергоном, который соприкасается с всеобщим. Она приостанавливает, «подвешивает» этическое суждение, выходя за пределы суждения и одновременно инкорпорируя его. Кроме того, эта операция совпадает с последовательностью различных фаз генезиса ответственности как истории секретности, которую подробно анализировал Деррида: таинство оргаистического момента было инкорпорировано и сконструировано в платонизме; платоновский полис в свою очередь был подавлен христианским mysterium tremendum, и одновременно инкорпорирован и сформулирован в этом мистическом ужасе. Абсолютное решение и абсолютная ответственность перед Другим функционируют как незримый, секретный парергон, который, не обладая никакой репрезентативной сутью, инкорпорирует внутри себя различные моменты секретной истории ответственности, одновременно выходя за их пределы.

Схожая последовательность формулирования проявляется и в рисунке, который служит предметом нашего рассмотрения. Хотя представленные в нем формы – суррогатные фигуры и вагонетки – демонстрируют повторение, замену и заменяемость, главное сингулярное событие этой работы происходит где-то за пределами видимой рамки, видимой границы работы, где-то ближе к левой стороне. В рисунке содержатся различные слои и способы формулирования размышлений о смерти. Отраженные формы заключены в вычерченные линии прямоугольной рамки, которая в свою очередь еще раз оформлена черной лентой-чертой, распространенным символом траура и смерти, в верхнем левом углу. Суррогатные фигуры и вагонетки расположены на трех горизонтальных регистрах, причем фигуры находятся в центре. Безротые, бессловесные фигуры выглядывают за левый угол рамки. Смерть касается, играет и давит на границы изображенных форм. То, что начертано на листе, сообщает о том, что на нем отсутствует, но что в конце концов формулирует, конструирует и оформляет эту работу как единое целое. Отсутствие есть окончательная сингулярность художницы, сделавшей набросок; она принадлежит только ей и не может быть заменена или опосредована через форму или язык. Тем не менее, чтобы абсолютная сингулярность творческого субъекта была значимой, необходимы суррогатные фигуры, даже если окончательное событие этой работы выходит за пределы изображенного эргона. Взаимозаменяемые фигуры, повторение которых отрицает любую возможность их уникальности, олицетворяют область всеобщего, область этики. Абсолютное решение и абсолютная сингулярность, как отмечает Деррида, не могут войти в область всеобщего, но своими границами соприкасаются с его пределами. Абсолютная сингулярность человека и абсолютное решение, как и абсолютная ответственность, тесно связаны со смертью. Незримая смерть и есть парергон этого изображения.

Секретные черты присутствия
В своей тематизации отсутствия рисунок объединяет два параллельных действия. Одно происходит на бумаге, а второе – за пределами рисунка. Между двумя этими движениями существует родство. Во взаимодействии между зримым и незримым, тем, что не поддается репрезентации, и тем, что изображено, остается неразрешенность, непроясненность рисунка. Этот пограничный статус во многом проистекает из медиума рисунка как такового. Свойства рисунка – черты, которые намечают контуры и создают пространственную организацию и интервалы вдоль границ, а также штрихи, покрывающие и исследующие поверхность бумаги, – все они являют схожее взаимодействие между присутствием и отсутствием. Кроме того, сама операция создания рисунка включает в себя модус отречения. Рисунок отрекается от знания в когнитивном смысле. Как замечает Деррида, рисунок есть акт узнавания без познания. [42] Деррида сравнивает рисование с тем, как ходит слепой человек. Он мыслит движение рисующей руки как проекцию своего «я» в непознанное, неизведанное через черты и штрихи на бумаге. [43] Рисунок не имеет отношение ни к видению, ни к знанию. [44] По мысли Деррида, рисунок – это поспешность и неосмотрительность вместо ожидания и предвидения, ровно как и движения слепого. [45] Слепой не ожидает, но торопится «осязая, чувствуя пространство», вытягивая вперед руку, бросаясь вперед и перенося движения в пространство. [46] В движениях слепого рука одерживает верх на головой, над зрением и знанием. Помогают слепому в его передвижении его трость и рука. Художнице, сделавшей исследуемый нами рисунок, помогали ее рука и ручка. Она проецирует саму себя на бумагу, в неизведанное пространство рисунка через «затмевание структуры штриха». [47]
Эта проекция самой себя на неизведанное, присущая самой операции рисования, резонирует с самоотречением, воплощенным в акте отзыва на свою сингулярность в конфронтации с абсолютным Другим, со смертью. Абсолютная сингулярность художницы, создавшей рисунок, встречается с абсолютным Другим, проходя через затмевающие черты и штрихи ее рисунка. Рисунок не останавливает смерть, не фиксирует абсолютное присутствие художницы. Но в этом непрерывном движении между присутствием и отсутствием рисунок передает трепещущий, колышущийся проблеск абсолютной сингулярности художницы.

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

«радикальный демократический музей» – разговор о возможностях определения нового музея

Пролог

«Музей умер, да здравствует музей!» — объявляет Нора Штернфельд в своей книге «Радикальный демократический музей». [1] В двенадцати очерках, собранных в этой книге, Штернфельд разрабатывает идею пострепрезентационного парамузея, который откликается на множество прошлых кризисов музейной репрезентации и вновь актуализирует их. Автор основывает свои рассуждения на парадоксе, что борьба, направленная на критику репрезентации, невзначай встряхивает основания институций-гегемонов и привычные для них методы экспонирования, но также и рискует быть инструментализированной неолиберальной экономикой и политикой. Чтобы найти решения для этой дилеммы, Штернфельд храбро внедряется в эту борьбу и полемику. Она описывает обе практики — как производство меняющегося музея, так и производство воображаемых музеев будущего, совмещая теоретический, рефлексивный и культурно-исторический анализы музея и приводя множество примеров из своего собственного экспозиционного и медиаторского опыта. Штернфельд предлагает новое определение музея, которое подразумевает значительное воздействие на работу архивов, коллекций и выставок, а также на подходы к памяти и медиации.

В этой статье, построенной в виде беседы, мы вместе с автором этого радикального демократического нового определения музея рассуждаем о его основных положениях, а также о вызовах и недостатках. В этой связи необходимо обсудить и то, сохраняет ли институция свою гегемонную функцию, или же возможны ее структурные изменения и демократизация.

Фарина Аше и Даниэла Дёринг: Вы подчеркиваете, что музей всегда был местом политической борьбы вокруг репрезентации и участия и, следовательно, «пострепрезентационным» пространством, и обнаруживаете этот аспект в самом начале истории музея — в момент завоевания Лувра во время Великой Французской революции. В XX веке музей проблематизируется как пространство гегемонии, начиная с требований демократического открытия музеев в 1960-е, постструктуралистских дискуссий 1990-х и заканчивая современными феминистскими, антирасистскими и квир-позициями. Во всех этих дискуссиях музей проблематизируется как место гегемонии, где в производство видимости и признания проникают общественные и культурные властные структуры. Часть подобных критических высказываний указывает на то, что в музеях производство видимости и признания вторит властным структурам в культурной и общественной сферах и тем самым укрепляет их. В свете характерного для современности состояния политического разочарования и экономистской и неолиберально дезавуирующей постдемократии считаете ли вы музей адекватной институцией и местом для продвижения «демократизации демократии»? Как мы можем представить себе этот процесс?

Нора Штернфельд: Музей — с точки зрения теории гегемонии, как и любая другая институция, — «оспариваемая территория», среда, в которой за гегемонию идет активная борьба. Так что же означает термин «радикальный демократический»? Некоторые мыслители отсчитывают начало эпохи постдемократии с 1990-х годов и описывают политическое бесправие одновременно и как неолиберальную оптимизацию публичной сферы и политики, и как подрыв демократических структур посредством этой экономизации. Напротив, радикальный демократический дискурс противостоит этой идее о конце политики.

Реполитизация и демократизация демократии представлены, в первую очередь, в трудах Эрнесто Лаклау и Шанталь Муфф, которые в своей книге «Гегемония и социалистическая стратегия» первыми ввели термин «радикальная демократия». [2] Они ссылаются на Клода Лефора, которого считают первопроходцем в дискурсе о радикальной демократии, и на Жака Деррида, характеризующего демократию как непрекращающийся проект, который всегда – только лишь начало. К демократизации демократии направлены и мысли Этьена Балибара и Жака Рансьера. В дискурсе о радикальной демократии принципиально важны два аспекта: во-первых, в основе демократии лежат конфликт и неравнодушие, а не только лишь консенсус и индивидуальность; во-вторых, нет никакого сущностного или фундаментального противоречия, которому подчиняется эта конфликтность.

Так, мы обнаруживаем себя на оспариваемой территории; ничто не было так, как сейчас, и ничто не должно оставаться так, как сейчас, в будущем. В частности, я обращаюсь к текстам и размышлениям политолога Оливера Мархарта, чья будущая книга «Демократический горизонт» в исследовании демократизации демократии основывается на идеях Лаклау и Муфф. Такая демократия более эгалитарна и движима солидарностью. [3] Это неизбежно связано с пониманием того, что существующая демократия отнюдь не свободна, эгалитарна и сосредоточена на солидарности так, как она себя представляет.

Так что же это значит для музея? Кажется важным обнаружить функцию музея как публичной институции: это не протестующая улица, как и не парламент. Однако это глубоко политическое место: не забывайте, что история современного музея в значительной мере обязана оккупации музея, захвату Лувра во время Французской революции. Музей — это публичная институция, которую роднит что-то и с улицей как местом протеста, и с парламентом как местом собрания, но он способен и на нечто большее, и на нечто иное. Радикально демократическая музеология принимает музей на веру, но в то же время и бросает ему вызов. Поскольку как публичная институция музей принадлежит каждому — что значит что-то большее, чем быть открытым и доступным для каждого. Я бы сказала, что в этом новом положении музея видится обещание углубиться в вопросы, кто такой этот «каждый» и кто остается исключенным; оно позволяет столкнуться с вопросом «что случилось?»; обговорить, что прошлое значит для настоящего и как на базе этого прошлого мы можем вообразить будущее, которое будет не только лишь экстраполяцией настоящего.

Сегодня, когда о «музее будущего» так часто и охотно говорят как о зоне контакта, платформе, арене или месте собраний, я бы хотела не размывать эти определения и делать их обтекаемыми, но отнестись к ним серьезно и в этом плане осознать музей будущего как радикальный демократический (как непрекращающуюся политику). Это означает и то, что заложенная в это пространство конфликтность открыта для обсуждений и переговоров.

Фарина и Даниэла: Значит, цель радикального демократического подхода — содействовать переговорам ангажированных и конфликтующих сторон о расстановке сил в вопросах репрезентации. Последнее должно быть понято и как отображение, и как подмена политических точек зрения. Радикальная демократия — это попытка организовать неравнодушное и проблематичное столкновение с существующими властными отношениями. И хотя мы находим эту точку зрения убедительной, остается без внимания, что в битвах за репрезентативные публичные пространства (и против них) в распоряжении участников находятся всегда разные ресурсы. Например, захват Лувра был в первую очередь направлен против репрезентационного доминирования аристократии и церкви. Однако преуспела в том, чтобы самой возобладать этим доминированием в репрезентации, именно что нарождающаяся (в основном представленная мужчинами) образованная промышленная буржуазия. В XIX веке открытие музейных коллекций для широкой публики сопровождалось и закрытием — разделением на экспозиционную часть и хранилище, или архив, — что реструктурировало отношения власти касательно того, что должно быть показано, а что скрыто. Не должно ли в концепции пострепрезентационного музея более пристальное внимание быть уделено тому, кто обладает специфическими ресурсами, необходимыми для вступления в борьбу против гегемонии, и как можно вступить в эту борьбу?

Нора: Моя книга находится в рамках критической музеологии. Я однозначно помещаю свою работу в традицию критического взаимодействия с музеем, с его колониальной подоплекой и производимыми тем исключениями, а также его взаимосвязью с той прибылью, которую Запад получил от колониального господства и хищений; с его буржуазными, национальными нарративами, порядками, стратегиями пополнения коллекций; его ролью в изобретении «нации» (Бенедикт Андерсон), осуществляемым им «добровольным саморегулированием» народа (Тони Беннетт) и его «жестах показа», в основе своей патриархальных и «западных». [4]  Когда я исхожу из того, что современная история музеев — это революционная история, подразумевается, что это также история, глубоко увязанная с колониализмом. Соответственно, Лувр — это не только пространство революционной реапроприации, но и место хранения колониальных трофеев, место «эпистемического насилия». [5] В постколониальной теории термин «эпистемическое насилие» означает властное производство знания, которое утверждает себя как универсальный субъект познания, а других как бы назначает объектами знания. Но я могу говорить об этом лишь благодаря тому, что весь XX век прошел в общественной борьбе, которая предшествовала критической музеологии и так создала условия для ее возникновения. Именно антиколониальное, феминистское и антирасистское движения легли в основу критики репрезентации в культурологии, музеологии, искусстве и теории. Их настойчивость и политическая организованность заставили существующие институции производства знания стать более саморефлексивными и самокритичными. Они разоблачили гегемонные интересы тех, кто делает свою доминирующую позицию невидимой и так, по сути, объявляет ее нормой. В этом отношении вы обе абсолютно правы, что подняли вопрос, кто является субъектом борьбы и как она осуществляется; недостаточно лишь шире взглянуть на связанные с музеем освободительные достижения — необходимо конкретно говорить о том, какие последствия властные отношения имеют для перемен в музейном деле.

Фарина и Даниэла: Ключевая проблема, постоянно поднимающаяся в ваших статьях, — это современный «альянс критических дискурсов и экономических интересов». [6] Следовательно, критика репрезентации всегда рискует стабилизировать власть вместо того, чтобы свергнуть ее или бросить ей вызов. Вы иллюстрируете эту дилемму, приводя в пример «императив участия», который в музейной практике, а также в разных изучающих музеи дисциплинах используется в качестве аргумента открытости музея внешнему миру и демократизации институций. Вы описываете конфликт в области партиципаторной культурной медиации, разыгрывающийся между неолиберальной апроприацией и сопутствующей ей эрозией демократических структур, с одной стороны, и эмансипаторным потенциалом участия — с другой. Проблема в том, что критика интегрируется в практику без анализа как отношений и структур власти, так и условий исключения. Если институция и открывает себя миру, то лишь постепенно — на уровне индивида и/или временных выставок, но структурно она воспроизводит старую властную парадигму. Не могли бы вы полнее раскрыть значение этого конфликта: в какой момент участие, в противоположность своему намерению, превращается в стратегию гегемонии и какие есть решения этой дилеммы?

Нора: К сожалению, мои выводы о развитии музея как институции не особенно полны энтузиазма, — как раз наоборот. Несмотря на то, что с появлением новой музеологии критика музея звучит все громче, а некоторые открытия из этого дискурса частично вошли в музейную практику, музей как институциональная структура никоим образом не стал более демократическим. Напротив, публичные музеи по всему миру все сильнее экономизируются: сегодня они в основном следуют целеполаганию и логике менеджмента частного предприятия. Музейные бюджеты сегодня довольно малы и больше зависят от внешнего финансирования. Одновременно с этим ожидания от музеев растут, условия труда становятся все более прекарными, музейным сотрудникам, чтобы преуспеть, приходится действовать под все большим давлением. Кажется ироничным (если не циничным), что (полу)приватизация музейных институциональных структур все чаще сопровождается постановочным обращением к «общественному». В анонсах выставок и подобных форматах коммуникации можно часто прочитать о собраниях, платформах, зонах контакта, открытом хранении и формировании музейных программ вместе со зрителями. Вопрос участия — хороший пример выхолащивания демократического термина: используя «императив участия», неолиберализму во многих отношениях удавалось укрощать и даже подменять демократические требования совместного принятия решений пустым жестом участия. «Каждого» постоянно призывают «принимать участие» — в игре, правила которой, однако, обычно не подлежат обсуждению. В этом смысле участие — не эмансипаторная, но пронизанная гегемонией институциональная стратегия, которую Антонио Грамши назвал «трансформизмом». Согласно Грамши, гегемония никогда не достигается (только лишь) принуждением, но всегда также вводится и поддерживается через образовательный процесс.

Грасиэла Карневале. Acción del Encierro. Акция для «Цикла экспериментального искусства». Росарио, Аргентина. 1968 © Graciela Carnevale

«Каждое отношение “гегемонии” — это по необходимости отношение педагогическое», — пишет он. [7] Серьезно восприняв реформистское открытие в педагогике, что обучение не обладает односторонней динамикой, но является взаимным, двусторонним процессом, Грамши дает понять, что гегемония также заключается в обучении у тех, кто находится на периферии. Сегодня такое обучение, кажется, лучше всего работает, когда в дело идут партиципаторные практики, их анализ и оценка, например в процессах медиирования джентрификации, университетских реформ и снижения роли публичных институций — когда стратегии участия используются при этом, чтобы поддерживать существующие властные отношения, а не бросать им вызов.

Фарина и Даниэла: Вновь и вновь под прикрытием участия партиципаторностью занимаются независимые эксперты и консультанты вместо того, чтобы задействовать общественность в демократическом принятии решений. Тем не менее, как вы утверждаете в своей книге, музей — это занимательное пространство для взаимодействия и вмешательства, где можно вновь обратиться к тому самому вопросу о том, что мы подразумеваем под «каждым». Нам интересно, почему именно музею суждено стать пространством демократизации и как ваша концепция парамузея может изменить музейную практику? Почему музей подходит для того, чтобы быть радикальным демократическим пространством, в отличие от улицы, университета или любого другого публичного пространства?

Нора: При разработке концепции парамузея я обращалась к музейным и художественным практикам, которые изучаю последние пятнадцать лет. Именно благодаря им мне удалось развить идею парамузея. Многим современным художникам сейчас кажется привлекательным создавать собственные музеи внутри уже существующих, учрежденных музейных пространств. Они превращают музеи в музеи, не включаясь в антиинституционалистскую критику официального музейного аппарата. Если в 1970-х институционализация в основном понималась как синоним окаменения и деполитизации, то современные художники видят в ней новые возможности. Я использую подобные художественные стратегии творческой «реапроприации» как пример, чтобы преподнести парамузей как институцию внутри институции. Парамузей — это институция, которая ставит под сомнение властные функции музея, опираясь на его же собственный эмансипаторный потенциал: от переоценки ценностей до публичных собраний и критического образования. Он присваивает музей в качестве музея музейными же средствами. В той мере, в которой парамузей соотносит себя с потенциалом социополитических изменений в музее и его возможным участием в сражениях за эмансипацию, которые подрывают логику доминирования, он остается частью музея, как и частью иного, только появляющегося нового музейного порядка. Этот непростой вид родства, где нет отрицания музея, но нет и заданных им границ, заключен в приставке «пара». Греческая приставка παρά означает как «от… до», «у», «рядом», «бок о бок» (в пространственном значении), так и «вместе» (во временнó‎м значении). В переносном смысле «пара» также означает «в сравнении», «в сопоставлении», «напротив и вопреки». Однако греческая приставка «пара» указывает скорее на отклонение, чем противоречие, в то время как латинская «контра» подчеркивает противопоставление.

Фарина и Даниэла: Подобную реапроприацию изменений в музее его же средствами необходимо определить для разных институциональных уровней музея: например, коллекция парамузея может стать «хранилищем возможностей, альтернатив, противоречий, относительностей и критических возражений». [8] То есть она глубоко открыта к новым интерпретациям и сборкам. Эта открытость усложняется в ваших размышлениях о так называемом «объект-эффекте», в которых вы критикуете строгое разделения на субъект и объект, используя наработки акторно-сетевой теории (АСТ). Вы подчеркиваете агентность объектов. Популярность АСТ растет, и вы утверждаете, что постструктуралистские подход и критика ослабевают и устраняются. Взамен вы упоминаете Жака Деррида с его прочтением Маркса, который делает акцент на призрачном и «магическом» характере того, как желание входит в вещь и дает ей агентность. Проводя аналогию между музейным предметом и товаром, вы нацелены на борьбу с экономизацией культурных артефактов средствами самой же экономики. В чем именно заключается этот процесс?

Нора: В этом тексте я описываю конфликты, присущие процессу становления товаром. Я ссылаюсь на Деррида, который толкует понятие товарного фетиша Карла Маркса так, чтобы раскрыть магическое измерение в «вещи». Мое намерение — концептуализировать приписывание желания как насилие, вписанное или заключенное в объекте. Если допустить, что товар — всегда результат производства желания и что желание, вероятно, тесно связано с насилием, то они могут быть частью магического процесса становления товаром. Таким же образом я понимаю и явление, которое Вальтер Беньямин называет «аурой». Я думаю, оно обусловлено прочтением Беньямином Маркса. Мы видим вещи, которые каким-то образом становятся магическими с помощью определенной «ауры». Я бы сказала, что эти вещи могут быть наполнены «магией» из-за заложенного в них насилия: насилия при эксплуатации, насилия при хищении, но также насилия как средства революционной борьбы. Поэтому я спрашиваю себя, как и до какой степени это насилие, которое одновременно принадлежит желанию и скрывается в нем, может быть продуктивным. Одной из составляющих мне видится материальность вещей, в рамках которой вещи — в буквальном смысле объекты (objects), как вещи, способные возражать (to object). Материальность раскрывается как вместилище отложившихся осадком конфликтов. Я называю это «властью фактуального» [9] — подход, формулированием которого я обязана чтению Вальтера Беньямина. Эти мысли помогают мне отслеживать, как в объектах оседают конфликты, и изучать, как эти конфликты могут выйти на передний план (вновь).

Фарина и Даниэла: Без сомнения, это будоражащий аспект того, как переплетены истории музея и экономики, но нам все же интересно больше узнать о практических выводах, которые можно сделать из сопоставления экономических и культурных теорий, — что кураторы могут почерпнуть из вашей книги? Не является ли это именно что характеристикой музейных коллекций, — что разнообразные формы насилия, о которых вы говорите, делаются невидимыми и становятся предположительно объектными, или «фактуальными»? Какая проблематика в этом становлении невидимым или объективации? С одной стороны, вы подчеркиваете упомянутую выше «власть фактуального» и агентность вещей, с другой — вы понимаете объекты как (пассивных) носителей окаменевших и отвердевших конфликтов, которые нужно «разбудить поцелуем», [10] имея в виду, что эти объекты необходимо «оживить». Таинственное понятие агентности объекта придает новую силу тем авторским нарративным стратегиям в музее, что представляют объекты как пассивных свидетелей непреложных исторических фактов, реальности или даже конфликтов. Более того, вы указываете на нечеткие границы дихотомии субъекта и объекта в пользу агентности объектов, однако усиливающаяся объективация и капитализация прекарных и экономически отчужденных музейных работников в качестве человеческих ресурсов остается фактом.

Нора: Я утверждаю, что в музеях часто можно найти множество социальных конфликтов, к которым нужно обращаться и которые нужно прорабатывать. Радикальная демократическая идеология посвящена работе с этими конфликтами. С точки зрения кураторства это значит, что мы должны осознать эти конфликты и создавать пространства, где можно их обсуждать — пространства, где можно оспаривать и видоизменять властные отношения.

Фарина и Даниэла: Самый мощный и тематически важный акцент ставится в вашей книге на анализ культурной медиации как теории и практики с целью ее радикализации. Медиация — как, собственно, и критика репрезентации — сталкивается с дилеммой: это одновременно аффирмативный компонент экономизирующего образования и попытка предложить критику этой экономизации. Вы понимаете культурную медиацию не только как форму управления, которая легитимирует политическую гегемонию, но именно как требование политизировать это противоречие. Вместо отказа от форм медиации как властных попыток примирения как такового и поддержания гегемонного правления, вас интересуют поиск или переизобретение практик медиации, которые могли бы поставить под вопрос существующие истины или побудить к другим формам знания. Фазу, или момент, радикальности, как мы вас поняли, поэтому нужно искать не в медиации готовых истин, но в коллективном обсуждении неожиданно произведенного в процессе культурной медиации знания.

Грасиэла Карневале. Acción del Encierro. Акция для «Цикла экспериментального искусства». Росарио, Аргентина. 1968 © Graciela Carnevale

Примеры из вашей собственной медиаторской практики изумительно ясно показывают, как это может работать. Например, вы описали пострепрезентационные практики репрезентации office trafo.K — венского коллектива, занимающегося культурной медиацией и производством критического знания, в котором вы участвуете, — который стремится работать с другими (то есть квир-, активистскими и художественными) образами, а не с (гетеро)нормативными практиками (визуальной) репрезентации. Несмотря на то, что этот подход оправдан для медиации, для нас остается спорным, насколько эта практика медиации может быть перенесена в другие сферы и практики в музее, особенно в управление выставками и коллекциями. Как кажется, конкретные примеры радикальной культурной медиации чересчур быстро обобщаются, чтобы стать применимыми для «музея» как такового. Все же в музее мы имеем дело с нормативными образами и изображениями, которые несравнимо сложнее сопоставлять друг с другом из-за их специфической встроенности в самые разнообразные системы репрезентации (например, авторитет институции, предположительная нейтральность повествования, объективирующий подход к экспонированию и т. д.). Как именно радикальный момент открытости и неожиданности могут быть реализованы в практиках организации коллекций и создания выставок? Все же, несмотря на всю готовность к принятию, акт кураторства — это всегда также и процесс ограничения и фиксации значений и интерпретаций.

Нора: Да. Каждые кураторское действие и выбор требуют от нас занять определенную позицию; они укоренены в политических обстоятельствах. Следовательно, кураторство не нейтрально, заметно это или нет. Однако в то же время кураторская практика также не может полностью очертить, определить или контролировать собственное восприятие. Так кураторство может быть воспринято не так, как предполагалось. Здесь фаза кураторства открывает пространство дебатов и рефлексии. Это пространство — пространство агентности музейного образования.

Фарина и Даниэла: В последней главе своей книги, в статье под названием «Зачем вообще выставлять?», вы создаете практически постапокалиптическую утопию. Вы делаете прогноз сразу на 2030 год, воображая политический, авторитарный, фашистский правый поворот, во время которого вы вместе с коллективом художников, активистов, исследователей и диссидентов будете жить в захваченном и оккупированном вами музее. В связи с этим вы придумали выставку, посвященную репрезентационным сражениям последних лет, с 2013 по 2023 год, в музеях, художественных академиях и других ключевых для репрезентации культурных институциях. Для этой выставки о выставочных практиках вы собрали выдержки из художественного активизма, программ финансирования проектов и произведений художественных коллективов и позволили нам, читателям, проникнуть в процесс ее, выставки, создания. И в этом контексте вас также интересует вопрос, участвуют или нет многочисленные антирасистские, феминистские и постколониальные инициативы — которые проблематизируют историю насилия, доминирование определенных культур, многочисленные случаи исключения и неравенства в музеях, — в процессе капитализации критики и, как следствие, скорее легитимируют властные структуры, чем бросают им вызов. За этим парадоксом, который проходит красной нитью через всю вашу книгу, не открывается панорама «хэппи-энда», вы не даете обещание, что он когда-нибудь разрешится. Скорее, вы демонстрируете противоречия борьбы за «другую» культуру создания выставок и в то же время показываете, как нам не сдаться перед лицом этих противоречий, а активно противостоять им. Однако то, как вы воображаете задуманную вами выставку, остается довольно конвенциональным. Как исследовательниц нас интересует трансформация выставочных практик, и мы особенно обеспокоены вопросом, что может следовать из иных, новых стратегий коллекционирования и экспонирования. Что эта метавыставка действительно показывает, помимо исторических документов и цифровых материалов, и как она развивается? Как могут выглядеть тексты о выставке в музейном пространстве, как они могут преодолеть объективирующие нарративы? Можем ли мы экспонировать активистские практики, конфликты и переговоры, не парализуя их? Можно ли поместить эти проблемы в конвенциональную рамку выставки и вообще репрезентации или мы должны вообразить радикально другой способ мышления о выставках?

Нора: Последний текст в книге заглядывает в будущее. Возможно, я делаю это, руководствуясь соображениями о логике Мидаса и ее последствиях: если говорить о любой новой перспективизации настоящего — это логика прибыльной эксплуатации с риском всё вокруг превращать в стоимость. Согласно этой логике, любой эксперимент может стать жертвой неолиберальной пустоты, какой бы иммерсивной эта пустота ни была. Соответственно, мое видение подразумевает не просто стремление учредить новые практики репрезентации, но и сделать свой вклад в размышления о них, в первую очередь, в связи с другими антидискриминационными структурами. Меня все больше беспокоит вопрос, как можно иначе организовать институции, как мы можем наконец научиться перестать лишь мыслить критически, продолжая при этом действовать некритично. Две институции видятся мне хорошими примерами того, как можно не только хотеть невозможного, но и тянуться к нему в своей повседневной музейной практике и организационной структуре. Первая — это Музей невозможных форм в Хельсинки, самоорганизованное пространство для встреч и выставок на востоке Хельсинки, а также Музей народной жизни и народного искусства в Вене, который позиционирует себя как платформу для взаимодействия с другими научными дисциплинами и сферами искусства, как открытое пространство для исследований и обсуждений социальных дискурсов. Обе институции разрабатывают эксперименты для коллективного обсуждения, формирования и изменения гегемонных культурных структур, от улучшения условий труда и бюджетов до формирования программ. Лоранс Рассель, директор брюссельской Школы графических исследований, пытается внедрить то же самое в своей художественной школе. Она разрабатывает понятие «институций с открытым доступом» (open source institutions) как стратегии, направленной на организацию коммуникации, на открытие институциональных инфраструктур и пространств, — особенно архива, — для сообществ. [11]

Фарина и Даниэла: В своей книге вы задаетесь вопросом: может ли музейный «дом угнетателя» [12] быть перестроен изнутри, или требуется строительство совершенно новой конструкции? В мире, в котором больше нет противостоящего внешнего, вы выступаете за зарождение новых коллективных движений, которые двигаются сквозь существующие институции: в одном направлении с ними, и поперек, и в самом их ядре, используя их инструменты и техники, — и которые бросят им вызов и будут участвовать в их проектировании. Согласно вашей гипотезе, такой парамузей поставит под вопрос и переосмыслит музейную институцию как западный концепт. Он создаст новый нарратив о музее как месте взаимодействия с (жестоким) наследием, как физическом пространстве для современных контрнарративов и как части порядка, который всегда находится в становлении. Ваше предложение напоминает три этапа институциональной критики, начиная с 1960-х, в которых критика сначала переместилась снаружи институции в ее нутро, чтобы там изменить его. Произведения искусства, некогда критичные по отношению к репрезентационным практикам музеев, были интегрированы в коллекции этих же критикуемых институций и добавлены ими в канон. С тех пор ведутся споры, может ли институциональная критика сделать вклад в критический потенциал — или же она делает вклад в консолидацию и легитимацию музея. Например, сейчас выдвигаются требования сделать повседневные действия музейных институций более прозрачными, есть запрос на рефлексивные и (само)критичные техники создания выставок, которые позволят взглянуть на, что происходит за кулисами.

Если институции делают институциональную самокритику частью (своих) программ, то, безусловно, власть определять, что и как экспонируется и делается доступным, остается во власти самих музеев. В то же время это возможность для музея показать себя как динамичную, прозрачную, обучаемую и (само)критичную институцию. Как бы вы ответили на вопрос, который сами же сегодня и подняли? Могут ли предложенные вами стратегии привести к настоящей демократизации институциональных структур музея? Как мы можем увидеть, определить или подтвердить это изменение? Когда ваш запрос на «демократизацию демократии» в музее и за его пределами будет полностью удовлетворен?

Нора: Следующая книга в серии о кураторстве, которую я составляю вместе с Беатрис Яшке и Маттиасом Байтлем, называется «Организация контр-публичного. Критический менеджмент в кураторстве». [13] В этом издании мы исследуем структуры и формы организации, в которых заложены не экономические, но демократические принципы. Мы спрашиваем: как мы хотим работать? И как иначе организовать музеи и выставки? Естественно, даже после нескольких лет коллективных размышлений об этих вопросах мы не можем прийти к одному итоговому ответу на них. «Демократизация демократии» устанавливает требования, которые могут никогда не быть выполнены. Но нам становится все яснее, что необходимо держать в уме невозможность выполнить эти требования и одновременно практиковать это, занимаясь вопросами институциональных изменений, публичных сфер и ориентированных на будущее форм организации.

Впервые опубликовано в: Farina Asche, Daniela Döring and Nora Sternfeld. «The Radical Democratic Museum» — A Conversation about the Potentials of a New Museum Definition // Museological Review №24, 2020.

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

посетители протестуют против «музея других»

1. Посетители протестуют против музеев

15 июня 2020 года группа посетителей купила входные билеты и вошла в парижский Музей на набережной Бранли (Le musée du quai Branly), носящий имя бывшего президента Французской республики Жака Ширака. Прокладывая себе путь между изысканно подсвеченными артефактами, собранными со всего света, эта группа начала живую трансляцию происходящего на странице в Facebook. Через пару секунд это уже была не просто группа обыкновенных посетителей, следующих за логикой музейной институции, но публика, бросающая этому музею самый настоящий вызов. Один из членов группы, конголезский активист Мвазулу Диябанза, выступающий за реституцию колониального наследия и увезенных с африканского континента произведений искусства в пользу Африки, с тех пор успел приобрести известность в художественном мире, и в особенности в европейской музеях, в хранилищах и экспозициях которых находятся артефакты неевропейского происхождения. [1] На видео Мвазулу Диябанза вынимает африканский погребальный столб XIX века из подставки и объясняет на камеру, что не обязательно просить разрешение у вора, чтобы вернуть похищенный у тебя предмет. Продолжая говорить в объектив, Диябанза делает различные заявления и повторяет их множество раз. Его речь, кажется, больше напоминает мантру или заклинание, эхо самой себя: он обрушивается на историю европейской колонизации, разграбление материальной культуры и неотложную необходимость вернуть ограбленным сообществам все то, что было похищено у них европейцами. Его акция представляет собой физическое действие, направленное против системы, которая позволяет экспонировать украденные предметы в национальных музеях, продолжая таким образом совершать колониальное насилие в институционализированной форме.

Диябанза подчеркивает, что музеи продолжают наживаться на продаже дорогих входных билетов, зарабатывая на экспонировании краденного. Посыл его акций и основной тезис очень прямолинейны и недвусмысленны: эти объекты должны вернуться к тем сообществам, у которых были похищены. Физическое изъятие артефакта из экспозиции, на которое идет Диябанза, подчеркивает зияющий зазор между тем, что «снаружи», и тем, что «внутри» музеев. Строго говоря, эпоха колониализма окончена, но предметы, украденные в колониальную эпоху, все еще здесь, все еще в руках колонизаторов-похитителей. Диябанза неустанно повторяет свою речь о необходимости изменить существующее положение вещей. Но несмотря на это повторение, вся ситуация показывает, что слова, пусть и многократно произнесенные, просто повисают в воздухе, не доходя до сознания ни сотрудников музеев, ни полицейских, вызванных администрацией, чтобы остановить вторжение группы Диябанзы.

Мвазулу Диябанза и его товарищей задерживают перед выходом. Послание активиста и сама акция, транслировавшаяся через Facebook и Youtube, пошли куда дальше, чем сами предметы, которым так и не удалось покинуть здание музея. Многократно повторенные слова Мвазулу Диябанзы не утрачены, не канули в небытие: они были записаны и разлетелись по миру. Через несколько месяцев Мвазулу и другие члены его группы были оштрафованы за попытку кражи.

Илл. 1. Мвазулу Диябанза в Музее на набережной Бранли, Париж. 2020. Источник: https://youtu.be/uqcD4d-jtc8

Акция Мвазулу Диябанзы приглашает нас вновь серьезно задуматься о музеях и их устройстве, о взаимосвязи между институциями и хранящимися в них артефактами, и о том, как может быть переосмыслен этнографический музей. Бунт посетителей, с одной стороны, может найти место среди продолжающихся дебатов о реституции,  а с другой – быть вписан в контекст антирасистских движений, вроде Rhodes Must Fall или Black Lives Matter, охвативших весь мир. Это широкий спектр критики превосходства белых (white supremacy) и институционализированного расизма, которые довлеют над всеми аспектами западного производства знания. Материальные и нематериальные властные структуры подвергаются нападениям с целью прервать это долговременное насилие.

2. Этнографический музей как кладбище

В своем памфлете «Мертвые никогда не уходят безвозвратно» (Those who are dead are not ever gone) Бонавентюр Со Беджен Ндикун обращается к метафоре удушья, чтобы продемонстрировать то состояние, в котором сегодня находится этнографический музей. В первом же «акте» он пишет: «Институт этнологического музея, или мирового музея, кажется, переживает серьезнейший приступ удушья». [2] Практически каждое действие памфлета открывается следующей фразой: «Что самое странное в удушье, так это то, что можно подавиться и задохнуться, даже поедая самый изысканный на свете деликатес». Этот образ пополняет собой ряд критических замечаний относительно музея, относящихся к пониманию музейных коллекций и музейных пространств как продолжения и развития колониального насилия.

Этнологический / антропологический музей, или музей мировых культур – называйте как хотите – это возмутитель спокойствия. Такой музей совсем не нейтрален, да и непредвзятостью он тоже не отличается. Музеи – «пространства забвения и фантазии». [3] Не важно, кем был архитектор, возводивший здание, или сколько стекла и экологически безопасных материалов использовалось в конструкции фасада, музей остается «музеем Других». Даже отстроенная заново, эта институция не может освободиться от того, чему она наследует, от истории концептуализации этнографических музеев через призму колониального опыта и эксплуатации.

Идея этнографического музея как места смерти тоже не нова. Она была выражена и представлена многими авторами, включая Криса Маркера, Алена Рене и Гислена Клоке с их документальным фильмом 1953 года «Статуи тоже умирают» (Les statues meurent aussi). Музей в нем представлен как место смерти африканских артефактов, показанных в картине:
«Когда умирают люди, они становятся частью истории.
Когда умирают статуи, они становятся частью искусства.
Эта ботаника смерти есть то, что мы называем культурой». [4]

Фильм Рене, Маркера и Клоке ясно показывает, что этнографические музеи – в особенности, парижский Музей человека (Musée de l’Homme) – это пространства, которые выставляют воплощенные следствия колониализма: военные трофеи, награбленное имущество и насилие над сообществами по всему свету. Артефакты, хранящиеся в музее, становятся не просто материальным свидетельством колониальных практик, но и колониального мышления как такового. Музей в припадке удушья представляет собой совершенно иную перспективу, чем та, которую предлагает документальная лента «Статуи тоже умирают»: если объекты не будут освобождены, это будет означать гибель для Запада, задохнувшегося в своем собственном насилии.

Этнографический музей – свидетельство, оправдание и воплощение «редкой науки» и ее производства. Этот заколдованный круг начинается и заканчивается европейским колониальным мировоззрением, выросшим из концепции расового и культурного превосходства, которая поддерживала его на плаву. Эта всеобъемлющая идея уходит корнями в дихотомию «цивилизованных» и «нецивилизованных» народов, разделенных временным разрывом. «Примитивные» культуры – а именно, не-западные – и их плоды оказываются расположены где-то «позади», как на временной шкале, так и на шкале эволюции. И даже если западные и не-западные культуры сосуществуют в одном историческом периоде, они трактуются как несовременные друг другу.

Логика этнографического музея колеблется между национальным самоутверждением через призму Других и жестоким столкновением с остальным миром. Индийско-американский антрополог, важнейший теоретик глобализации Арджун Аппадураи так говорит об этом: «Этнологический музей как институция вырастает из идей коллекционирования, экспонирования и познания, имеющих глубокие корни в непростых столкновениях Европы с теми обществами, которые находились под имперским правлением или оказались под западным владычеством определенного рода». [5] Предметы, привезенные в Европу и размещенные в музее, являются физическими свидетельствами контролируемой репрезентации обществ через эссенциализацию и категоризацию, специально для этого произведенных колониальной мыслью. Аналитические категории, которые используются в работе с ними, произведены не теми обществами, которым данные предметы принадлежали изначально. Они выросли из западной мысли и западной интеллектуальной традиции. Подобного рода субъективная интерпретация, производящая нарратив от лица этих объектов и создавших их сообществ, – важнейшая черта этнографических музеев, потому что она смешивает различные онтологии и навязывает удобное толкование артефакту. По словам Арджуна Аппадураи, таким образом, «недопонимание «дикарского возвышенного» (Savage Sublime) есть тройное недопонимание между дисциплинами этнологии, естественной истории и искусствоведения, каждая из которых на самом деле является продуктом эпохи Империи, и каждая из которых по-своему заинтересована в правильном понимании объектов Другого». [6]

Просвещенческие представления о знании и жестоком столкновении с Другим тесно связаны с этнографическим музеем как таковым. Сразу обращает на себя внимание непоследовательность, зазор между заявленной Просвещением необходимостью знания и его производством, функционально ориентированным на достижение политических, экономических и личных интересов. Мы видим, что идеи Просвещения и производства знания «по заказу» – такого знания, которое демонстрировало бы превосходство Европы над остальным миром, – на самом деле отнюдь не противоречат друг другу. Одно является причиной и следствием другого. Как пишут Сарр и Савой в своем докладе, и это «не говоря уже о том, что сама продолжительность, темпоральность и значение этих предметов находились под монопольным контролем и в полной власти западных музейных институций, которые решают, насколько долго у кого бы то ни было может быть доступ к этим предметам». [7] Говорение от лица других, «обучение» и «построение диалога» со всем остальным миром в контексте доминирования, эксплуатации и распыления знания через институции (таких как музеи, архивы, университеты) на самом деле лишает голоса тех, от лица кого оно происходит, регулируя поступающую информацию.

— Музей как пространство временного и пространственного разъединения

Мвазулу Диябанза протягивает руку в символическом жесте и вынимает погребальный столб из подставки. Физической преграды между ним и предметом нет – нет ни стекла витрины, никакого другого препятствия. Жест представляет собой символический отказ от дистанции между посетителем и артефактами. В этот конкретный момент Мвазулу Диябанза – не просто посетитель музея, но и представитель тех, кто больше не желает признавать колониальные нарративы и колониальные пространства. Его жест по своей сути – это акт деколонизации, направленный против разъединения и дистанцирования (визуального, физического и идеологического), которые продолжают существовать внутри музея.

Разнообразное колониальное наследие этнографических музеев, выраженное в политике разъединения, напоминает знаменитые строчки Франца Фанона из книги «Проклятые этой земли» (Les damnés de la terre) [8] о раздроблении колониального мира. Эта же идея колониального мира и колониальной эпистемологии основана на разъединении: «Колониальный мир разделен на изолированные отсеки. Возможно, ни к чему лишний раз вспоминать о существовании отдельных кварталов, где проживают местные, и кварталов, где находятся дома европейцев, о существовании школ, в одних из которых обучают местных детей, а в других — детей европейцев. Может, нет особой нужды напоминать об апартеиде, процветающем в Южной Африке». [9]

Дэн Хикс развивает мысль о раздроблении, говоря о музее как о месте сдерживания, герметичности. Это сдерживание одновременно связано с идеей дегуманизации африканцев, с одной стороны, и с «нормализацией экспонирования человеческих культур в материальной форме», с другой. Хикс использует термин «хронополитика» (chronopolitics), описывающий не только отрицание того, что [колониальные субъекты] не являются частью «современного мира» и им отведена отдельная темпоральность. Хронополитика подразумевает провал пространственного измерения во временное: «Казалось, что чем дальше от метрополии путешествовал европеец, тем глубже в толщу времен он возвращался, пока не оказывался в каменном веке в Тасмании или на Огненной Земле, и т. д.» В архивах и музеях концептуализация времени и пространства также выходит на передний план и имеет огромное значение. Оба типа институций подчеркивают темпоральное и пространственное расположение Другого. Отголосок этого можно найти в повести «Сердце тьмы», где протагонист Чарльз Марлоу рассказывает о плаванье вверх по течению реки Конго, эдакому путешествию в самое «сердце Африки». На дискурсивном уровне Конрад недвусмысленно показывает, как экспедиция внутрь континента, все дальше от побережья, приводит европейских торговцев в место тьмы, в котором жизнь местного населения, кажется, отстает от европейской цивилизации на целые столетия.

Но параллельно с тем, что Фабиан называл «отказом в современности» (словесное утверждение, что два сообщества людей существовали в несопоставимых исторических эпохах), происходил и другой процесс, а именно материального обмена, в результате которого целые культуры лишились своих технических средств, а места их обитания были разрушены, – и все это вместе способствовало распространению насилия и его увековечиванию посредством технологической составляющей антропологического музея. [10] «Музеи представляют собой приспособления для растяжения событий во времени: в данном случае, растягивая, повторяя и усиливая насилие, <…> антропология конструировала свой объект – Другого – при помощи множества инструментов темпорального дистанцирования, отрицая современность со-существования объекта и субъекта своего дискурса». [11] Предметы, привезенные из Африки, Азии или обеих Америк, участвуют в конструировании временного и пространственных измерений, которые отрицают современность со-существования европейцев с не-западными культурами. Это отрицание лежит в основе той самой концептуализации этнографических музеев, выставляющих так называемые этнографические объекты, которым не нашлось места в музеях изящных искусств. Как пишет Ашиль Мбембе в своей книге «Некрополитика»: «С наступлением эпохи Нового времени музей служит мощнейшим инструментом разъединения. Экспонирование порабощенных и униженных человеческих сообществ всегда следовало определенным элементарным «правилам» травмы и надругательства. Для начала, эти человеческие существа и сообщества никогда не могли рассчитывать в музейном пространстве на такое же обращение, такой же статус и уважение к их достоинству, как те, кто их покорил. К ним применяли другие правила классификации и другую логику представления». [12] Согласно этой логике, «этнографические объекты» отрезаны от настоящего и заперты в прошлом.

В фильме «Статуи тоже умирают» авторы рассказывают о «заточении» африканских масок, которые заперты в неволе, за стеклами витрин западных музеев. Это наглядно показывает пространственную разъединенность, дистанцию не только между посетителем и артефактом, но и между другими артефактами. Пространственное присвоение и «пленение» африканских предметов есть их музеелизация. Она становится возможной благодаря двум процессам, имеющим отношение к ошибочному онтологическому пониманию этих предметов. Во-первых, это неправильное понимание той роли и тех функций, которые маски (и других предметы) имеют в создавших их обществах. Во-вторых, это применение одних и тех же разъяснительных схем к различным средам и культурным контекстам. [13] Когда социально значимые предметы превращаются в музейные артефакты, эта трансформация лишает их изначального значения и важности, вырывает из более масштабного контекста и таким образом лишает их голоса. В то же самое время, это позволяет вписать эти артефакты в западный канон категоризации. По словам Маттиаса де Гроофа, в то время как музеелизация является западной установкой, которая трактует различие, непохожесть как временной зазор, то есть как историю, этнологизация перекладывает ее на пространственные координаты и воспринимает это расхождение как расстояние. Сочетание «этнографического» и «музейного», ассимилирующих африканские артефакты, все еще связанные с живущими народами, указывает на попытку отправить их в далекое прошлое. Та образность, которую производят музеелизация и этнологизация, апроприирует Другого как нечто примитивное, варварское и экзотическое. [14]

Илл. 2. Кадр из фильма Криса Маркера, Алена Рене и Гислена Клоке«Статуи тоже умирают» © Chris Marker, Alain Resnais

Еще одно измерение разъединения – физическая граница между внутренним и внешним пространствами музея. Акция Мвазулу Диябанзу подчеркивает это измерение, потому что Мвазулу воплощает собой посетителя, внешнего по отношению к музею, и он бросает вызов его эпистемологической логике. Здание, благодаря выстроенной структуре, отграничивается от внешнего мира. Его стены сохраняют внутри колониальную темпоральность, оберегая и защищая ее непрерывность и преемственность с момента основания. Локально разъединение в пространстве музея осуществляется посредством стеклянных витрин или других физических препятствий между предметами и зрителем.

Акция, прошедшая в парижском Музее на набережной Бранли, доходчиво объясняет, как можно преодолеть различные уровни разъединения и как внешние и внутренние измерения музея могут стать способом коммуникации. Мвазулу Диябанза проникает в музей извне, что в данном контексте значит – из пространства протеста и оспаривания различных проявлений колониального наследия, которое противостоит внутреннему пространству музея с его наполнением. «Внешний мир» – это и место проведения протестов Rhodes Must Fall, и социальное поле, в котором отстаивает свои требования движение Black Lives Matter. Мвазулу Диябанза символически приносит эту борьбу внутрь музея. Акция Диябанзы может быть прочитана через оптику сепарации и хронополитики, оспаривающей пространственные и временные измерения разъединения, активно бросая вызов самим системообразующим структурам музея. Его акция может быть прочитана и как предложение навести мосты между внутренним и внешним. Попытка вынести предмет из музея – это попытка создать иной эпистемологический контекст для этого предмета. В то же самое время встает вопрос: возможно ли удерживать эти предметы внутри, переосмысляя музейную среду.

3. Создание иной структуры отношений между посетителями, музеями и артефактами

Ощущение, что с этнографическими музеями что-то не так, появилось не сегодня. Помимо явного дискомфорта в музеях («Malaise dans les musées», как назвал свою книгу французский историк современного искусства Жан Клер. – Прим. пер.), который испытали на себе многие посетители и подробно описали исследователи, ведутся и другие дебаты вокруг современного этнографического музея, перемещающиеся в политическую сферу. Совсем недавно, в 2017 году, важной реперной точкой стала речь Президента Французской республики Эммануэля Макрона в Университете Уагадугу (Буркина-Фасо). Макрон подтвердил, что все награбленные в бывших колониях предметы, находящиеся сегодня во французских музеях, будут возвращены своим владельцам. За речью последовал доклад, который Макрон заказал в 2018 году двум ведущим ученым – сенегальцу Фелвину Сарру и француженке Бенедикт Савой (он получил название по имени авторов, «доклад Сарр-Савой»).

Доклад под названием «Вернуть африканское наследие» (Restituer le patrimoine africain) стал настоящей вехой в публичной дискуссии вокруг реституции африканских артефактов. Открывается он вопросом о том, что, собственно, может означать «реституция» африканских предметов в сегодняшнем контексте, а потом переходит к обсуждению конкретных шагов и мер, которые требуется предпринять для реализации этой цели. Сарр и Савой дают определение реституции через глагол «restituer», который буквально означает «вернуть предмет его законному владельцу». [15] Авторы подчеркивают: «Этот термин напоминает нам, что присвоение предмета, подлежащего сейчас реституции, и наслаждение им покоятся на отвратительном с моральной точки зрения акте (изнасиловании, мародерстве, грабеже, мошенничестве, вынужденном согласии и т. п.). В данном случае осуществить реституцию значит переназначить культурный объект его законным владельцам для легального использования и удовольствия, а также других привилегий, которые предмет может даровать (принцип usus, fructus, abusus – права пользоваться предметом и его плодами, а также право избавляться от него)». [16] Сам акт реституции станет признанием незаконности действий, совершенных в прошлом, но также поможет устранить колониальные пережитки в современных музеях. Доклад Сарр-Савой стал важным шагом на пути к институциональному понимаю этнографического музея как места, которое обязано возвратить награбленные объекты сообществам, насильственно и кроваво лишенным своего материального наследия. Авторы заявляют: «Открыто говорить о реституции значит говорить о справедливости, об устранении погрешностей, о признании, о восстановлении и репарации, но главное – это откроет путь к установлению новых культурных связей, основанных на заново переосмысленных этических взаимоотношениях». [17] Доклад внес свою лепту в обсуждение того, как именно нужно двигаться от реалий современного этнографического музея, переполненного продуктами колониального насилия, к новому типу музея, который был бы свободен от такого насилия. Что станет со всеми этими музеями после того, как содержащиеся в них экспонаты наконец-то вернутся на свою родину?

Пока артефакты все еще находятся в музеях и масштабная программа реституции не началась ни в музеях Франции, ни в музеях других европейских стран, [18] можно поэкспериментировать с критическими подходами к этнографическим музеям и тем, как они переосмысливают различные аспекты колониального наследия. В этом смысле радикальный пересмотр истории и социальных движений против укорененности колониальных нарративов и наследия может привести к самым разным решениям и реакциям.

Вариантов и способов много. Прежде всего, предпринимаются попытки критически подойти к музею и его наследию через деколониальные практики. Они могут включать в себя новый взгляд на идентичность музея и переосмысление его коллекции с целью установить новый тип взаимодействия между зрителем, предметами и институцией. Следующая задача – низвержение скульптур и памятников, связанных с колониализмом. В-третьих, это поиск альтернатив музеям или памятниками в том виде, какими мы знаем их сейчас, – и это самый сложный пункт повестки. Альтернатив, основанных на других эпистемологиях и других формах производства знания, которые игнорируются или замалчиваются западной культурой.

— Ребрендинг музеев «мировых культур»

В последние годы значительное число институций обратили внимание на деколониальные практики, которые подразумевают и новую идентичность для этнографических музеев. Специфическим примером этого может служить работа Клементин Делисс в Музее мировых культур во Франкфурте (Weltkulturen Museum), директором которого она была с 2010 по 2015 год. Вызов, который стоит перед этнографическим музеем, как формулирует это сама Клементин Делисс, состоит в том, чтобы «знать, как смириться с разрывом между нарративами прошлого и современности, различными геополитическими и ассоциативными идентичностями и их отношением к кризисам и войне, эпидемиям и анонимности». Более того, Делисс задается вопросом: «Как этого добиться, имея дело с коллекцией, которая была безжалостно извлечена из своего первоначального контекста?». [19]

Делисс хотела бы, чтобы музей в восприятии зрителей превратился из «конечной точки», статичного кадра прошлого в процесс, живой организм. Финальным шагом в переосмыслении и ре-концептуализации музея стал бы пост-этнографический музей, как сама она это называет. «Однако если мы хотим рассуждать о пост-этнографическом музее, необходимость нового экспериментального исследования этих коллекций является первостепенной». [20] Пост-этнографический музей представляет собой глубоко переработанный и переосмысленный этнографический музей, причем переосмысление должно затронуть все его стороны и уровни: начиная от архитектурной структуры до модуса операнди в качестве институции в культурном поле. Делисс предприняла определенные шаги, чтобы преодолеть темпоральное, пространственное и эпистемологическое разъединение, свойственное идее музея, увязывая интервенции современных художников, писателей и мыслителей с объектами из музейной коллекции. Клементин Делисс критиковала «этнологов» и других профессионалов, работающих в музейных фондах и хранилищах, функция которых состоит в том, чтобы наделять значением и давать определение содержащимся в них предметам. Она приглашала новых людей к взаимодействию с артефактами. Музей мировых культур устраивал «встречу» объектов – часто несущих на себе ярлык «сакральных» или «этнографических» – с современным искусством. Подобного рода усилия предполагали радикальную смену того, как европейский этнографический музей производит смыслы. Сама Клементин Делисс говорит об этом так: «Музей мировых культур – это музей о людях, предметах и их траекториях. Ибо предметы – тоже мигранты и воплощают частичное или неполное знание. Проект нового здания должен отражать присущие нашим обществам внутренние линии напряжения, признавая, что музей предлагает не столько статичную конечную точку, сколько динамичный момент соединения в вечно неустойчивом, изменяющемся ассамбляже способов индивидуализации и идентификации между людьми и предметами». [21]

Идея, над которой работала и которую развивала Делисс в пору своего директорства в Музее мировых культур, – это концепция музея-университета, гибридной прото-институции, которая может обеспечить прием бывшими этнографическими музеями потока формальных и неформальных запросов на университетском уровне, чтобы все новые исследования могли основываться на возможностях, созданных ассамбляжем артефактов, документов и фотоархивов. [22] Таким образом музей сможет рассматриваться как пространство обучения и производства знания, а не как навязанный и регулируемый нарратив.

— Снос статуй

Ашиль Мбембе сравнивает возможность сноса памятников колониализму с демифологизацией истории, которая, наконец, отправляется на покой. [23] Статуи «символизируют ценности вирильности, расовой чистоты, богатства и власти, утверждают победу патриархально-колониального дискурса, который заказывает и устанавливает их, блокируя нежелательные нарративы», – пишет Поль Пресьядо для Artforum. [24] Когда протестующие валят статуи, иногда на место поверженных героев водружают альтернативные, например, Темнокожую протестующую или Дарта Вейдера. В то же самое время Пресьядо подчеркивает, что поверженная статуя открывает «пространство возможностей для повторного наделения смыслом в сверх-концентрированном и насыщенном властном пейзаже». Однако когда статуя падает с пьедестала – а она должна пасть, в этом Пресьядо уверен, – сами пьедесталы, остающиеся пустыми, продолжают нести на себе символическую ценность памятника. Пустой пьедестал, по мысли Пресьядо, тоже является неким символом. Он предлагает оставлять пьедесталы пустыми как пространство, свободное для самовыражения: «Пусть музеи останутся пустыми, а пьедесталы – незанятыми. Пусть ничего не будет на них воздвигнуто. Важно оставить место утопии, неважно, будет ли она когда-нибудь осуществлена или нет». Этот взгляд на статуи и их пьедесталы перекликается с мнением Дэна Хикса о музеях. Хикс подчеркивает важность антропологичесих музеев, если только им удается «измениться перед лицом с трудом искоренимого имперского наследия, которому можно сопротивляться в том числе через акты культурной реституции и репарации, а также трансформацией главной части его экспозиционных пространств в места совести». [25]

Илл. 3. Памятник Темнокожей протестующей, заменивший памятник Эдварду Колстону

Дэн Хикс предлагает переосмыслить музеи, антропологические экспозиции, а также, ответить на вопрос о том, что именно призван вызывать в зрителях этот музей: гордость или стыд? Бунт посетителей – это ясное требование реституции, в котором не следует видеть желание вычеркнуть антропологический музей из современности, но, скорее, призыв сконструировать его как пространство совести. Как предлагает Хикс: «В случае реституции пространство музея может быть переработано и переосмыслено. Реституция – это не вычитание. Это отказ упорно защищать то, что защитить невозможно. Это поддержка африканских институций, коллег и сообществ. Это обращение к роли западных музеев как пространств совести, памяти, работа с до сих пор ощущаемыми последствиями этнического насилия, выплата долга, стремление заново построить отношения. Никакой музей не может препятствовать изменениям, которые происходят в мире за его стенами. Диалог уступает место действию. Мы еще не знаем, чем все это закончится для десятков тысяч предметов, увезенных грабителями-колонизаторами из Королевства Бенина». [26]

Илл. 4. Памятник Дарту Вейдеру, заменивший памятник Владимиру Ленину в Одессе, Украина

Снос памятника, как в случае с протестами Rhodes Must Fall, это лишь первый шаг в деколониальном подходе к архивам, музеям и институциям, такой же, как и протянутая к погребальному шесту рука Мвазулу Диабанзы в парижском Музее на набережной Бранли. За первым жестом, первым действием в этих полных насилия отношениях должно последовать глобальное переосмысление того, как музеи могут существовать вне навязанных современным европоцентричным взглядом на мир отношений категоризации, которое упразднит контроль над нарративами выставленных там предметов.

— Поиск альтернатив

Так какая же альтернатива может быть предложена этнографическому музею? Как вообще можно перестроить часть здания, если все остальное останется неизменным? Возможно ли сохранить здание, но разрушить его фундамент, само его основание? Можно ли перестроить этот фундамент, оставив остальную конструкцию нетронутой?

Если в основе музея Других лежат колонизаторское мышление и колонизаторские идеи, можно ли избавиться от той части, которая имеет отношение к колониализму, а все остальное оставить в покое?

4. Альтернативные формы архивирования звука

В интервью Антье Маевски сенегальский концептуальный художник Исса Самб размышляет: «Каждый раз, когда человек передвигает предмет в пространстве из одного места в другое, он участвует в изменении мира. Кто убедит нас, что листок, опадающий с дерева, не брат нам? Предмет заряжен историей, культурой, которая изначально произвела его на свет, и как таковой представляет собой сконструированный объект». Он продолжает: «Предметы могут говорить, но они разговаривают на своем особом языке. Так говорит ветер. Так говорят птицы». [27]

Западный материалистический подход к культуре и знанию основан на владении и хранении предметов или документов в музее или архиве в качестве физического доказательства их существования. Такой подход противоположен так называемым устным культурам, где передача и сохранение знания не основаны на письменном носителе. Очевидно, то, как осмысляется знание, напрямую связано со способами его передачи и консервации. В докладе Сарр-Савой об этом говорится так: «Африканские общества произвели на свет оригинальные формы посредничества между духом, материей и живущими. <…> Эти общества создали системы взаимного обмена ресурсами, и способы познания играют центральную роль в этих партисипаторных экосистемах, где мир представлен резервуаром неограниченных возможностей». [28] Напротив, европейские этнографы использовали западное понимание знания, сообразно которому и категоризировали мир, не принимая во внимание существование различных альтернативных эпистемологических систем.

Единственно возможный вектор размышления о предметах из африканского континента – попытка обратиться за знанием и вдохновением к творцам из Африки и африканской диаспоры. Как настаивает Дипеш Чакрабарти, Европа должна быть провинциализирована. Подобный подход к переосмыслению музеев будет означать что-то куда более серьезное, чем просто ребрендинг: обращение к иным эпистемологическим основам. Один из примеров – киоск-музей, придуманный и созданный Наной Офориаттой Айим; этот мобильный музейный формат увлекал зрителя тем, что предлагал подвижность и гибкость, инклюзивность, интерактивность и сознательный выход за рамки «разобщенности». Относительно большинства музеев, по мнению Айим, справедливо следующее: «Разобщенность может создать зазоры между тем, как представлены те истории, которые они рассказывают, и тем, как проживается их опыт». [29] Передвижной музей Айим располагался внутри киоска – конструкции, известной каждому в стране – и успел побывать в различных городах Ганы, став также заметным участником фестиваля Chale Wote, который прошел в Аккре в 2015 году. Проект передвижного музея представляет собой критику понимания музейной площадки как стабильной и неподвижной. Он также преодолевает предлагаемый и регулируемый музеем нарратив, принимая на вооружение более эгалитарный тип взаимодействия между музеем, его посетителями и экспонатами. Дрю Снайдер пишет об этом проекте так: «Посетители самопроизвольно взяли на себя роли кураторов и экскурсоводов, живо рассказывая о своем опыте на фестивалях. Эти моменты позволили опрокинуть типичные институциональные иерархии, присущие современным музеям, и внесли свой вклад в то богатство информации, которое было произведено киоском». [30] Таким образом, киоск стал пространством, генерирующим знание через взаимодействие и общение, а не производящим контроль над знанием. Сама Нана Офориатта Айим спрашивает: «Какой способ экспонирования предметов был бы уместен в африканских контекстах?» Ее практика показывает, как можно черпать вдохновение из реалий континента, вместо того, чтобы подчинять их себе.

Илл. 5. Передвижной музей Наны Офориатты Айим. Фото: Ofoe Amegavie/ANO

Переосмысливая музеи и архивы, важно подчеркнуть эпистемологический разрыв между материальным и нематериальным. Как можно хранить нематериальное и неосязаемое? Нужно ли его вообще хранить? Существуют ли альтернативные способы освещать эту проблему, нежели материализуя нематериальное? Меня вдохновляют различные способы хранения и передачи нематериального знания и устного наследия, устной традиции. Режиссер из Сенегала Сафи Фай предложила блестящее решение этой темы. В снятом ею художественном фильме «Фаджаль» (Fad’jal) (1979) Фай показывает родную деревню, расположенную в регионе Сине-Салум в Сенегале. Почти двухчасовой фильм показывает жизнь в деревне через крестьянский труд и социальные практики. Решение режиссера показать родную деревню на экране едва ли удивительно. Деревня – архетипическое место «аутентичности» и «традиции», которое главным образом интересует этнографов и антропологов. Если этнографические музеи хотят показать среду обитания африканцев, это совершенно определенно будет деревня. Вот почему интересно проанализировать то, в какую рамку Фай помещает свое визуальное повествование.

Фай удается соединить съемки этнографического фильма и глубокое размышление инсайдера, носителя этой культуры о знакомом ей контексте. Она показывает, как деревенские жители работают в полях, делают соль, рожают детей и хоронят сверстников – то есть занимаются теми обыкновенными делами, из которых состоит годовой цикл жизни. В то же самое время в фильме «Фаджаль» Фай исследует и воссоздает историю и память о деревне с очень личной точки зрения. Сафи Фай, которая изучала этнографию в Париже и на протяжении долгих лет была соратницей французского антрополога и кинорежиссера Жана Руша, предлагает очень личный, но в то же самое время очень отстраненный взгляд на реальность, с которой она слишком хорошо знакома. «Дистанция (которую выбрала Фай), не является отстранением», – пишет про нее Матиас де Грооф. «В этой двойственной позиции, будучи отчужденной и укорененной одновременно, Фай скорее обращается к эстетике дистанцирования, в отличие от партисипаторного стиля Руша, который стремится преодолеть отстраненность чужака». [31] Умение Фай смешивать документальность и вымысел тоже представляется чрезвычайно важным для обсуждения музеев и архивов. Взгляд Фай устремлен за рамки проблематики разъединения и политики дистанцирования, типичной для этнографического кино. Фай использует дистанцированную модальность репрезентации, чтобы показать, что ее герои могут быть доступны лишь в своей недоступности, – это ее способ примирить между собой эмпатию и недосягаемость. При помощи длинных неподвижных кадров она создает новую позицию, которая выходит за пределы дихотомии «снаружи» / «внутри». Наблюдательный модус того, что делает Фай, позволяет ей сблизить противоположные полюса, быть связующим звеном и сформировать новый визуальный дискурс.

Фильм открывает сцена в школе, преподавание в которой ведется на французском языке. Она иллюстрирует тот тип школьного образования, который характерен для бывших французских колоний. Школа как архитектурная единица отделяет пространство формального обучения от пространства, в котором течет повседневная жизнь, используется разговорный язык, звучат истории и воспоминания. В сцене, снятой в классе, мы видим детей, отвечающих домашнее задание – механическое повторение одного и того же предложения о Людовике XIV, императоре Франции. Эти кадры – единственная репрезентация формального образования и той роли, которое оно играет для обитателей деревни. Пока дети повторяют урок, их манера говорить и позы явно свидетельствуют о том, что непонятная фигура Людовика XIV им мало о чем говорит и уж точно не имеет никакого отношения к их жизням: «Louis XIV était le plus grand roi de France. On l’appelait le roi Soleil. Sous son règne fleuraient les lettres et les arts». [32] Сцена заканчивается с концом урока. В длинном кадре, взятом изнутри класса, мы видим, как дети выбегают из класса в школьный дворик, оставляя за спиной пространство бессмысленной зубрежки навязанного и ограниченного знания.

На протяжении всего остального фильма Фай больше не показывает нам школу – школа не кажется ей продуктивной локацией для повествования. Колониальная история – не главное, что интересует Фай, но и полностью отбросить ее невозможно, если пытаться воссоздать общую картину деревенской жизни. Школа и церковь – два замкнутых, закрытых пространства, две сконструированных, выстроенных среды, которые можно противопоставить и сравнить с другими, по большей части открытыми пространствами фильма, снятого под открытым небом. Школьные занятия, показанные в начале фильма, контрастируют с остальным повествованием и выстраивают дискурсивное сравнение между разными способами передачи истории.

В своем фильме Фай исследует устную историю, в частности, способы ее передачи и апроприации. Фильм начинается со знаменитого высказывания Амаду Хампате Ба: «В Африке, когда умирает старый человек, целая библиотека сгорает дотла». Режиссер актуализирует и выводит на передний план своего повествования устную историю и ее социальную и культурную форму и роль. Она предстает важнейшим способом взаимодействия между разными поколениями, их неразрывности и преемственности через время и расстояния. Эта тематическая нить фокусируется на группе молодых ребят – в основном, подростков – которые собираются вокруг maam’а («старшее поколение» или «cтарейшина» на языке волоф) и просят его рассказать историю деревни Фаджаль, в которой они живут и к которой они принадлежат. История состоит из нескольких частей и перемежается другими визуальными сценами фильма. В конце концов, чтобы замкнуть дискурсивный круг фильма, Фай показывает сцены, в которых дети собираются вокруг хлопкового дерева и начинают пересказывать эту историю сами (Илл. 6 и 7).

Илл. 6. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Полифоническое повествование показывает, как дети ощущают себя принадлежащими к этой истории не только как ее слушатели, но и как рассказчики. В финальной сцене старейшины больше нет. Он уже выполнил свою функцию. Теперь мальчишки стали носителями истории и передадут ее дальше. Мы имеем возможность наблюдать за тем, как молодое поколение входит во владение знанием, и за его воплощением через голос. Больше нет одного рассказчика: каждый из них принимает участие в истории, пересказывая ее небольшими порциями. Такой подход к истории кажется игровым, но в то же самое время это и явное признание принадлежности, идентификации с чем-то. Перемена ролей между мальчишками, которые из слушателей становятся рассказчиками, и наоборот, показана как что-то абсолютно нормальное и жизненно необходимое. В конце фильма мальчики становятся теми, кто имеет право говорить, и происходит это не в классной комнате, а под деревом. Дети уходят из класса и попадают в их собственный культурный и социальный мир. Расстояние между формальным знанием и пространствами, в которых протекает их жизнь и их истории, не преодолено.

Илл. 7. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

То, как Фай представляет различные модальности передачи знания, дает богатую почву для размышления об архивах и музеях. Ее великолепные образы создают поэтическую связь между устными историями (и устными способами передачи знания) и деревьями. Она изображает деревья и пространства под ними как место обитания устной истории и передачи знаний. Рассказчик, делящийся преданиями с юными членами общины, сидит под деревом, которое дарит тень и защиту как старейшине, так и мальчишкам. В первой сцене мы видим группу, устроившуюся в тени огромного баобаба (Илл. 8 и 9), а в других случаях были выбраны капок или хлопковое дерево, или даже места, где рядом растут сразу несколько деревьев. Это пространство «под-деревом» маркирует самый важный аспект передачи знания: этот процесс одновременно открыт и защищен, и любой интересующийся может просто «войти в него» и присоединиться. Это пространство, в котором звуки и отголоски происходящего в деревне вмешиваются в повествование – в отличие от закрытых, ограниченных помещений. Например, в одной из сцен старейшина замолкает, потому что до собравшейся под деревом группы долетают звуки музыки. Он останавливается и слушает звуки, доносящиеся из деревни. Таким образом Фай показывает, что настоящее и прошлое деревни находятся в связке, не отделены друг от друга, но переплетаются и проникают друг в друга.

Илл. 8. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Выстроенный в фильме образ дерева (и места под ним и вокруг него) как пространства знания, пространства передачи знания и защищенности, эпистемологически противопоставляется пространству школы или музея. Окружающий пейзаж естественным образом обнимает «пространство под-деревом», которое воплощает собой символический и метафорический архив производства нематериального, неосязаемого знания, сохраненный в деревенском сообществе. Открытость дерева и его способность обнять все, о чем повествует рассказчик и чем он делится со слушателями, создает иную реальность по сравнению с миром закрытых, классифицированных и категоризированных архивов, которые препятствуют доступу к ним без специального приглашения и авторизации. Образ дерева, запечатленный Фай, остается ориентиром, если говорить об идее альтернативных архивов: открытых, предназначенных для совместного, коллективного пользования, не ограниченных стенами и особенностями зданий. Дискурсивное пространство дерева – альтернатива пространству сдерживания и ограничения, которое сама Фай показывает, чтобы бросить вызов политике разъединения.

Илл. 9. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Ту роль, которую в западных музеях играет категоризация и классификация, в устных культурах играет звук. [33] В своем знаковом эссе «Эхо-камера доктора Сатаны» (Dr. Satan’s Echo Chamber) Луис Чуде-Сокей говорит, что в случае культур черной Африки и диаспор «звук» мог бы стать центральным понятием для осмысления их производительных сил и функционирования. [34] Чуде-Сокей исходит от идеи «слово-звука», существующей в растафарианской концепции: «Звук становится своим собственным полем знаний, дискурса, политики, где слово обязательно связано с культурной специфичностью, которая непременно должна считаться с другим, со звуком. В свою очередь, <…> звук должен бороться с последствиями и воздействиями своего эхо и культурных практик тех, кто находится на достаточном расстоянии, чтобы производить собственные локальные смыслы из этого эхо прежде, чем оно замрет и исчезнет, проглоченное бесконечностью». [35] Эхо-камера – метафора движения звука, диффузии знания через звуковые волны, связывающие места и культуры. В частности Чуде-Сокей говорит о культуре регги и музыки даб, появившихся на Ямайке в 1960–1970-е годы. Основанный на эхе и реверберации, даб стал способом распространить звук и ту информацию, которая в нем содержалась. Тот же самый принцип лежит в основе устных культур, как наглядно показывает Сафи Фай в своей киноленте. Историю рассказывает maam, старейшина, а потом полифоническим эхом отражают мальчишки. Такой способ повествования и передачи знания эпистемологически противоположен идее категоризации и ограничения знания, которая обычно используется в западных музеях и архивах.

Согласно словарному определению, звук – это «вибрации, которые путешествуют по воздуху или другой среде и которые человек или животное, когда эти вибрации достигают их, могут уловить ухом». Обращение к звуку как инструменту коммуникации и запоминания, увековечивания, особенно актуально в западно-африканском контексте. При помощи звука, его эха и ревербераций рассказываются и пересказываются истории через время и расстояние. Устные предания не неподвижны и неизменны, со временем они видоизменяются, и также прочно увязаны с настоящим. Природа такого знания «эллиптична и работает в режиме резонанса», [36] не зафиксирована во времени и пространстве, а переменчива.

Если рассматривать культуру и звук с материалистической точки зрения, как делает это Луис Чуде-Сокей в своем анализе регги, такой взгляд, кажется, очень подходит и для анализа устной культуры и передачи знания, как это показано в фильме «Фаджаль» и его рассмотрении. Циркуляция знания представляет собой сложное пересечение звука и культуры и их эхо на временном и пространственном расстоянии. Чуде-Сокей видит в эхе ощущение неустанного поиска корней и непрекращающиеся противоречия и напряжения рассеивания. Файе показывает, что устная история не подразумевает никакого участия технологий, но центральную роль здесь играет звук.

Хотя трудно переоценить важность технологического компонента для анализа Чуде-Сокея, я смотрю на устную культуры или «устность» через образ эха и ревербераций без технологических инноваций. «Звук» играет огромную роль в культуре, ее передаче, распространении и концептуализации. Звук связан с «устностью», с диаспорой, с эхом знания и культуры, которое пронизывает пространство и время. В уже упомянутой статье «Эхо-камера доктора Сатаны» Луис Чуде-Сокей пишет: «Звук на Ямайке означает процесс, сообщество, стратегию и продукт. Он функционирует как эстетическое пространство, внутри которого мыслят и воображают себя члены национального и транснационального ямайского сообщества. Это воображаемое сообщество, которое в отличие от описанного Бенедиктом Андерсоном в его книге «Воображаемые сообщества» (Imagined Communities), оперирует не через технологии грамотности, но посредством культурной экономики звука и его технологического аппарата, имеющего явно устную природу. [37]

Повторение, звуковое эхо и его отзвуки в пространстве-под-деревом делают возможным рассеяние, сохранение и передачу знания при помощи звука. Хотя в исследовании связей и пересечений между «устностью», устной культурой в Западной Африке и диаспоральными звуками можно пойти еще дальше, эссе Чуде-Сокея проливает свет на те связи, которые существуют между устной историей и передачей знания в «пространстве-под-деревом» и его отношением к эхо и отзвукам. Эти практики объединяет «технология устности», как называет ее Чуде-Сокей: «У тех, кто произошел от устных традиций и чья зависимость от этих традиций обусловлена расистской и элитарной структурой западной грамотности, может быть такая особая чувствительность к звуку, которой нет у детей Просперо». [38] В речи детей из фильма «Фаджаль» нет никаких отзвуков колониальных историй и историй, рассказанных в школьных классах, зато в ней звучат отголоски историй, услышанных от maam, старейшины. В действительности, сцена, снятая в школе, фокусируется на истории и ее передаче, на рассказе о ней. Хотя все дети вынуждены повторять одно и тоже предложение, зрителю очевидно, что между ними и той информацией, которую они механически повторяют, нет никакой связи.

Илл. 10. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Когда мы размышляем о «звуке» и изображениях, образах, запечатленных Сафи Фай, вопрос напрашивается сам собой: почему же дерево, под которым сидит старейшина с подростками, нельзя считать архивом? Почему нельзя представить себе архив под деревом? Сафи Фай показывает нам это пространство распространения информации, отголоски которой звучат не только во времени – от поколения к поколению – но и в пространстве, преодолевая физические расстояния при помощи звука. Полифонические голоса, эллиптические истории, доступное знание и путешествующие звуки – все это приметы определенной культуры, которые выводят на передний план Фай и Чуде-Сокей. Таким образом, если допустить, что знание и наследие представляют собой звук, если люди ими обмениваются при помощи своих голосов, так почему это знание должно обязательно привязываться к физическому, материальному носителю? Как можно разграбить такой архив? Как его сберечь? Только те, кто напрямую вовлечен в процесс, могут решить, что, как и где они хотят сохранить.

5. Распространять, рассеивать и отдавать…

В своей статье, посвященной деколонизации антропологических музеев, Анн-Кристин Тейлор пишет: «Музеи, конечно, усвоили пост-колониальную критику, и зачастую им хорошо удается справляться с властными асимметриями, но они совсем не умеют работать с асимметриями эпистемологическими. <…> Пока «этнографические» музеи не начнут подходить к вопросу культурных различий более симметричным способом, они обречены оставаться «колониальными» институциями». [39]

Любая попытка деколонизации должна быть вдохновлена не-западными голосами и идеями. Это означает, что необходимо прислушаться к голосам людей, вроде Мвазулу Диябанзы. Когда Диябанзу и его товарищей окружает полиция и сотрудники музея в одном из залов экспозиции, становится очевидно, что его голос, его слова, повторенные множество раз, свободно парят вокруг, но его идеи не усвоены. Своими действиями и словами Диябанза смог привлечь внимание к мысли о том, что в контексте западного управления этнографическими и антропологическими музеями сами понятия кражи, наследия, легального и нелегального устроены гораздо сложнее, чем привычная дихотомия законности и противозаконности. Мвазулу Диябанзу будет осужден за кражу и нарушение общественного порядка, а колониальные принципы сдерживания и разъединения продолжат править балом. Посетители, протестующие против музеев через физическое взаимодействие с институцией, это ответ на сохранение эпистемологий классификации и категоризации. По сути дела, Диябанза говорит на том же самом языке, на котором говорят создатели музея. Он просто приходит и берет экспонат, как будто вопрошая: а можно ли вообще украсть у вора?

Из описанной нами акции в Музее на набережной Бранли можно сделать несколько выводов. Во-первых, назрела необходимость в реституции украденных во время колонизации артефактов. Во-вторых, эта акция представляет собой физическое и зримое доказательство провала этнографического музея как такового. Для критического переосмысления музея необходимо обращаться к различным эпистемологическим системам, новому языку и новым образам. С этой точки зрения образ дерева-как-архива может работать как пространство культуры, нематериального, устной культуры, открытой и гибкой. Это динамичное, а не статичное пространство, оно не «замораживает» картинку прошлого, многократно отражая звуки прошлого в настоящем, и наоборот. Это может быть пространство взаимодействия, совместной работы, его отличает плюрализм и открытость, возможность множественных интерпретаций. Музейное пространство должно стать «музеем наоборот», основанным на распространении, рассеянии, на том, чтобы отдавать, а не аккумулировать. [40]

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

танец с бентамом

Ника Хэм отсылает к книге «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» Мишеля Фуко, который упоминает «Паноптикум» Иеремии Бентама с его идеей тотального контроля. «Я знаю, что меня наблюдают, и хочу, чтобы наблюдатель знал об этом». Проект исследует взаимоотношения художника и институции, тела и пространства, позиций наблюдателя и наблюдаемого, частного и общественного.

Танец с Бентамом / Альбертина

Музей Альбертина, Вена. 2018. Камеры наблюдения. 1280×960. 5′ 50″ © Nika Ham

«В Альбертине я хотела воссоздать персонажей / знаки из произведений Кита Хэринга – художника, чьи выставка проходила в музее. Его персонажи – простые фигуры без лиц, подобные детским. В первом перформансе я была одета в белый костюм и противогаз и пыталась воссоздать композиции с персонажами картин, двигаясь сквозь выставочное пространство. Во втором перформансе на мне было черное пальто и противогаз, и я перемещалась по залам, как зритель или наблюдатель-призрак».

Танец с Бентамом / OG2

Зальцбургский музей, Зальцбург. 2019. Камеры наблюдения. 646×476. 3′ 38″. Музыка: Slick Grief. Chapter V Instrumental Extended. 2019 © Nika Ham

«”OG2” проходит в Зальцбургском музее. Это видео, состоящее из коротких повторяющихся танцевальных движений, которые исполняются в выставочном пространстве. В розовом плаще (Зальцбург = дождь) я – как непрошеный гость, оказывающийся заметным, наряду с историческими артефактами города Зальцбурга. Это танцевальное зрелище для наблюдателей в нетипичной обстановке, к которому добавлена музыкальная композиция».

Танец с Бентамом / Музыкальное видео «Врачевание»

Музей современного городского искусства, Берлин. 2019. Камеры наблюдения. 1920×1080. 4′ 20″ © Nika Ham

«Для проекта в резиденции Музея современного городского искусства (Urban Nation Museum) я вступила в сотрудничество с берлинским музыкантом и исследователем-урбанистом junk-E-cat, чтобы снять музыкальное видео на его трек под названием «Врачевание» (Treature). Мы использовали музей как площадку для перформанса, но действие было запечатлено только уже имеющимися там камерами наблюдения, – тот же прием был взят за основу моего долгосрочного проекте «Сквот». Из необработанных отснятых материалов мы сделаем подборку движущихся изображений и покадровых анимаций. Во всех этих забавных, странных и причудливых действиях в нетипичной обстановке принимают участие четыре персонажа».

Рубрики
Статьи

гид по событиям пандемических лета и осени

Медитации в чрезвычайной ситуации / Центр современного искусства UCCA / 21.05.2020–30.08.2020 / 21.05.2020–30.08.2020

Центр современного искусства UCCA (Пекин) открыл выставку «Медитации в чрезвычайной ситуации» , посвященную стратегиям противостояния апатии в условиях пандемии Covid-19. Название проекта заимствовано из позднего поэтического сборника Фрэнка О’Хары. Произведения 26 художников не просто объединены одной темой, но и разделены по подкатегориям: «повседневность, тело и биополитика, дихотомия человеческого/животного, миграция и границы, информационный ландшафт». Заслуживает внимание то, что выставка не является ретроспективой ее участников, а скорее обращается к разным временным точкам, в которых были созданы произведения, соответствующим сегодняшнему моменту растерянности, экономического краха и метафизической инверсии. Программа UCCA с момента его создания основывалась на совмещении функций исследовательского центра и музея, и «Медитации в чрезвычайной ситуации» – еще одна важная в ней выставка.

Медитации в чрезвычайной ситуации © UCCA

Отдел присутствия 2020 / Варшавский музей современного искусства / 18.02.2020–31.12.2020

Ежегодная публичная программа «Отдел присутствия», проводимая совместно с Варшавским музеем современного искусства, в 2020 году организована по-новому: в ней конкретное произведение – инсталляция Андреаса Ангелидакиса «Демос» – становится местом для исследования институциональных откликов на проблемы климатического кризиса и разнообразных форм бездействия. «Демос» состоит из 74 модулей из пенопласта и поролона, которые можно перекомпоновывать множеством способов, создавая как разнообразные функциональные типы рассадки, так и скульптурные формы. Его замысел состоит в том, чтобы исследовать ожидания вокруг публичных объявлений, речей и собраний, которые неразрывно связаны с историей коллективных практик вырабатывания режимов демократии. С помощью использования театральных аспектов инсталляции, а также ее физических возможностей как площадки для дебатов, Варшавский музей современного искусства приглашает зрителей соорудить «институцию внутри институции», задаваясь вопросом: может ли произведение искусства, прежде всего формирующее контекст, действовать скорее как институция, чем объект институциональной критики? Более того, роль музея как агента формирования «планетарных и системных изменений» благодаря «Отделу присутствия» выходит на первый план.

«Отдел присутствия» © Museum of Modern Art Warsaw

Щупы / Галерея Foco / 10.09.2020–10.10.2020

В фотографии и скульптуре Мии Дудек (Польша) присутствует колебание между сфокусированным и периферийным. В своей последней серии работ (ее истоки – в периоде времени, который художница провела в Лиссабоне) она обращается к малозаметным страстям ризомного королевства, неявным чертам бруталистской архитектуры и сфабрикованной анатомии, инсценируя образы так, что зритель склонен одновременно очеловечивать и обнулять предмет. Выставка «Щупы» под кураторством Каси Собчак-Врублевской открывается в октябре в галерее Foco в Лиссабоне. Особенно интересна ее изменчивая природа: выставка трансформируется на протяжении последних месяцев, поскольку в мастерской художницы сооружается галерея в миниатюре, что приводит к коллапсу и инверсии механики пространства «зритель-произведение-выставка». Куратор стремилась развить понимание работ Дудек в псевдохронологическом ключе параллельно с беременностью художницы, перенастраивая фокус с деталей повседневности к архитектурной завершенности, вероятно, синестетической. Миниатюрная версия выставки перестраивается, демонтируется и вновь монтируется через случайные промежутки времени. На нее можно посмотреть, согласовав посещение с художником, куратором и галеристом Бенжамином Гонтье до официального открытия выставки в октябре.

Миа Дудек. Плодовое тело © Mia Dudek

Сэм Лавинь и Тега Брейн. Поправляйся скорее / онлайн / доступ открыт

Rhizome – дисперсное цифровое исследовательское пространство нью-йоркского New Museum – пригласило к сотрудничеству художников Сэма Лавиня и Тегу Брейн, которые инициировали нарастающий и генеративный онлайн-архив: он посвящен каталогизации эвфемизмов, найденных в комментариях на страницах для сбора средств на лечение на  gofundme.com. Этот проект – размышление о сегодняшних трагедиях и напряженности, которые сопутствуют ухудшению здоровья в глобальных масштабах из-за Covid-19. Люди, которые, возможно, молчаливо сражаются, в этом проекте обретают голос, сохраняя при этом анонимность. Сталкиваясь с этим архивом, пользователь задается вопросами: где проходит граница между проявлением участия и фетишизацией болезни? Как мы можем изобрести коллективное будущее, выражая совместную озабоченность провалом глобальной инфраструктуры и системным насилием? Проект Лавиня и Брейн подчеркивает результаты того, как New Museum использует свое онлайн-пространство в качестве контейнера для непрерывных этических исследований. «Поправляйся скорее» создан по заказу художественного центра Nabi (Сеул), New Museum и художественного центра Chronus (Шанхай).

«Поправляйся скорее» © Rhizome

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

о «музее неучастия»

Ольга Шпилько: Название вашего проекта привлекает меня из-за той неоднозначности, которая сопровождает практику участия. С одной стороны, приглашение к участию и его реализация разрушают иерархии и устанавливают горизонтальные связи, в том числе и в отношениях между художником и зрителем. Неучастие, невовлеченность – это способ дистанцироваться от ценностей сообщества в пользу ценностей индивидуальных, который можно описать русской поговоркой «Моя хата с краю, ничего не знаю». Но мне кажется, что с другой стороны, у партиципаторных практик появился существенный недостаток. В нынешней системе культуры участия слишком ждут, его почти требуют: тех, кто не хочет быть вовлеченным, обвиняют в том, что они просто потребители искусства, в отличие от производителей. Так что для вас неучастие? Подозреваю, что и для вас в нем много противоречий.

Брэд Батлер: Мне нравится эта русская поговорка! И да, для нас, как вы и сказали, неучастие всегда было источником множества смыслов. Оно заключает в себе активное напряжение. Можно сказать, что неучастие можно описать как стратегию сопротивления, но также – как состояние, с которым мы боремся. Это придало много динамичности проекту, особенно там, где мы изучали способы функционирования власти.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Act 00136. 2009. Courtesy Brad Butler & Noor Afshan Mirza

Нур Афшан Мирза: Например, во время нашей резиденции в ZKM (Центр искусств и медиатехнологий в Карлсруэ, Германия) мы работали с 40-70-летними смотрителями, которые уже много лет трудились в музее. Согласно условиям их договоров, они не имели права разговаривать с посетителями об искусстве, которое они охраняли и о котором за это время узнали больше, чем кто-либо еще. У всех них не было права на то, чтобы их видели и слышали. Мы поставили своей целью наладить сотрудничество с этими смотрителями и дать им пространство в рамках выставки. Такие проекты также распознают неучастие в действии, важно не думать об этом лишь как о теории.

ОШ: Не могли бы вы рассказать о вашей методологии (если это слово вообще применимо) и том, как «Музей…» развивался за время существования проекта?

ББ: Мы изначально были нацелены на долгосрочную работу и хотели углубиться в идеи, которые соединили бы сразу несколько проектов. Мы слушали людей и работали с ними на территориях, которые часто нельзя со всей очевидностью назвать искусством. Мы позволяли идеям вести нас вперед, постоянно спрашивая себя, чего не хватает нашей работе. Естественно, людям нужны пространство и время, так что мы часто оставляли пространство открытым для других. Мы также исследовали различные методы организации выставок, экспериментируя с фильмами и объектами, ситуациями, обстоятельствами и провокациями. Часто мы работали за пределами музеев, например, организовывая группы по языковому обмену, создавая театральные труппы, выпуская газеты. Я к тому, что когда я вспоминаю те события, часть меня задается вопросом: как мы всего этого достигли? Как моему физическому телу удавалось удерживать вместе всех этих людей, все эти стратегии, и одновременно управлять пространством в Лондоне (кино-платформа no.w.here)? Я действительно горжусь тем, как мы работали. Я использовал прошедшее время, несмотря на то что мы с Нур так и не закрыли «Музей неучастия» официально. Но мы сделали паузу, чтобы оценить пройденный путь. Это случилось после того, как нас пригласили создать «посольство неучастия» на Сиднейской биеннале 2016 года. Пригласила нас куратор Стефани Розенталь, которая тогда разрабатывала концепцию посольств различных идей. Когда она к нам обратилась, то рассказала, что сначала намеревалась создать «посольство сопротивления». Но поразмыслив, она решила, что это не совсем правильно, или недостаточно. Так что она предложила целое пространство, чтобы сделать в нем «посольство неучастия». В ту поездку мы не только собрали в одной выставке множество способов мыслить. Она стала знаменательной для нас, поскольку совместила результаты нашего десятилетнего труда над этой идей с современной историей колониализма, очень для нас болезненной. И к концу биеннале, на которой нас очень хорошо приняли, мы задумались, обладает ли неучастие как концепция достаточным воздействием? В мире, где власть имущие – это крупные мужчины, склонные к фашизму. Так что это был не финал. Биеннале снова заставила нас задуматься, где находятся болевые точки и как еще мы можем воздействовать. И действительно ли нам подходит такой метод, как «Музей неучастия», внедренный в биеннале. Именно в этой точке мы находимся сейчас, приводя в порядок наши мысли относительно того, куда определить себя. Так что «Музей неучастия» – это очень масштабная работа. На нашем сайте он представлен не полностью. Он состоит из множества стратегий и пересекает страны и границы.

НАМ: Вообще-то, значительная часть «Музея неучастия» была об устной культуре. Практика устной культуры сильно гендерно-дифференцирована. Знаете, многие вещи просто не были задокументированы по этой самой причине. Как бы это ни выглядело…

ОШ: Вы об организованных в «Музее» уроках английского и их посетителях?

НАМ: Нет, я о другом. Я имею в виду вещи вроде моего феминистского проекта «Сплетни». Я говорю об отношениях между нашим сообществом, которое что-то организовывает, и активизмом. Мы были вовлечены во множество вещей, которые просто не распознавались как современное искусство и не регистрировались как активистские практики. Это часть устной культуры, превращающейся в знание во плоти, которым обмениваются и которое распространяется. Так что, как бы это ни выглядело, большая часть нашей практики не была задокументирована, и намеренно. Потому что ее ценность заключалась в присутствии в конкретном пространстве в конкретный момент. Имело значение то, что ты оттуда усваивал, то, как тело заражало (в хорошем смысле) другое тело мыслью, так что это было чем-то вроде аналогового открытого кода как один из аспектов более глубокой практики устной культуры.

ОШ: Да, конечно. Я имела в виду, что устная культура должна распространяться, чтобы существовать: ее модус существования действительно напоминает процесс заражения. Я бы хотела спросить, кто те люди, сделавшие это возможным? Этот вопрос касается вашей аудитории, но мне также интересно, как вы воспринимаете и оцениваете степень ее участия и неучастия.

ББ: В ответ на ваш вопрос я могу рассказать множество вещей – я вспоминаю эти восемь лет и понимаю, насколько по-разному мы работали. Иногда мы начинали с того, что представляли, как воспримут нашу работу люди, которые не намеревались ее увидеть. Например, когда «Музей неучастия» еще только начинался, мы думали об отношениях, выстраиваемых пространством и его стенами, которые одновременно защищают, но и ставят преграду между людьми и произведением искусства. Насколько я помню, – Нур, поправь меня, если что, – мы также задумывались о том, какие способы распространения можно заимствовать для наших идей. Это привело нас к интервенциям в общественные пространства, рынки, улицы или территории, где вы обычно не ожидаете встретить «современное искусство». А когда это случалось, быть уверенным в том, перформанс вы видите или нет, оказывалось невозможно.

НАМ: Хочу кое-что добавить. Мы искали места, или, скорее, нас притягивали места, где были люди из самых разных социальных слоев и с разным экономическим положением. Поэтому мы занимались выпечкой, делали проекты в общественных пространствах или на рынках. Так получалось вступать в диалоги с людьми разного происхождения или аудиторией, состав которой не ограничивался какой-то одной социально-экономической группой. Все это было для того, чтобы достичь многообразия.

ББ: Были и другие способы распространения наших идей. В этом плане одним из наших самых значительных проектов стало приложение «Музея неучастия», которое мы договорились выпустить с одной газетой: двадцать тысяч ее экземпляров были разосланы по всей стране. Оно состояло из наших соображений и рассуждений всех наших единомышленников, с которыми мы выстраивали сотрудничество на протяжении более двух лет. А вообще, помнишь, как мы вернулись к ним на переговоры по поводу второго проекта? Это были одни из самых тяжелых переговоров, которые я могу вспомнить. Это было очень интересно. Частью всего процесса было договариваться об условиях, необходимых для осуществления проекта. И много раз нам приходилось вступать в диалог с людьми, которые находились вне художественного пространства. Например, помню, как мы пытались сделать проект с пакистанской международной широкоформатной газетой The Daily Jang. «Jang» значит «битва», поэтому концепция, которую мы предлагали, называлась «Ежедневная битва» (The Daily Battle). И это действительно было битвой. Мы уже сделали с ними приложение, и им понравилось с нами работать, так что мы вернулись и сказали, что в этот раз хотим занять пространство непосредственно на страницах газеты, которое не будет заявлено как художественное. Пожалуйста, просто дайте нам колонку и никому не говорите, что это «искусство». Тогда мы дадим слово авторам, которые обычно не могут пробраться на страницы этой газеты, в собственной колонке. Это и будет «произведением искусства»… И сделать это, – колонку в газете, которая не была бы маркирована как художественное пространство, но при этом имела редакционную свободу, – о, это было сложно.

НАМ: Поэтому битва, она была за ценности, не так ли?

ББ: Да.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Ежедневная битва. 2010. Courtesy Brad Butler & Noor Afshan Mirza

НАМ: Это стало битвой за ценности, знаете, все же это бизнес, медиа-холдинг… В чем ценность такого проекта для меня и для бизнеса? И мы, очевидно, апеллировали к культурной ценности, и я тут имею в виду возможность услышать новые голоса в этом пространстве. Я вспоминаю одного автора, которого мы пригласили в проект, журналиста. Он сказал: «Я никогда не был так свободен в том, что я пишу». Потому что мы буквально давали название – «Ежедневная битва» – каждому участнику как приглашение высказаться, или как приглашение к провокации. Это могла быть поэзия, проза, статья на любую тему, без цензуры. Так что нам необходимо было условиться с самого начала о том, где находятся наши ценности, чтобы дать авторам такую вот свободу. И действительно… нам пришлось ее отстаивать, ведь так, Брэд? Было очень, очень, очень сложно договориться об этом. Сейчас мне кажется, что сложности возникли из-за разницы между двумя совершенно разными наборами ценностей у заинтересованных в проекте агентов (у медиа-холдинга и нас, художников), которым нужно было делить между собой общую площадку. В предыдущий раз сотрудничать было гораздо проще, потому что они просто дали нам возможность сделать свою газету как приложение к основной.

ОШ: Верно ли будет сказать, что лингвистика во всех ее аспектах – важная часть вашей практики? Если я не ошибаюсь, вы даже называли «Музей неучастия» своего рода языком. В логотипе вашего проекта «Музей неучастия. Новый курс» в Walker Art Center вы отразили начертание слова «музей», сопоставив акт сопротивления с направленной справа налево письменностью языка урду. [1] Вы также составили справочник «Неучастие. Действия по определению и переопределению», отсылая к вокабуляру, который мы используем правильно или же ошибочно.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Вид экспозиции «Музей неучастия. Новый курс» в Walker Art Center. 2013. Courtesy Walker Art Center

НАМ: «Действия по определению и переопределению текста» служили приглашением к участию. Тогда мы размышляли, что означает называть и определять не только художественную практику, но и политическую и философскую позиции. Мы мыслили концепцию неучастия как коллективный процесс исследования, а также податливый и способный к расширению термин, как способ говорить об актуальных социальных проблемах и вездесущих реалиях повседневности. Мы скорее хотели, чтобы это была позиция, с которой можно говорить, а не позиция отрицания и отказа. Так что мы призвали множество людей обратиться к понятию неучастия в контекстах их личных и профессиональных жизней. И так – поразмышлять о взаимопроникновениях художественной и политической практик. Мы опубликовали тексты наших соавторов, в том числе международных: Набиля Ахмеда, Рейчел Андерсон, Криса Конри, Жанны Дорадо, Кели Гарретт, Ларне Абше Гогарти, Ольги Гонсалес, Рахилы Гупты и Фатош Устек. С помощью этих текстов неучастие получилось рассмотреть в его отношениях с проблемами крупномасштабной глобальной миграции и изменения климата, постконфликтных ситуаций, вспышек насилия, повседневных привычек, агентности и идентификации как гражданина, социального обеспечения, сопротивления и революции.

ОШ: Было ли приложение к The Daily Jang единичным событием? Или это превратилось в серию публикаций? Что для вас стало конечным результатом?

ББ: Приложение «Музея неучастия» было единичной акцией. Я помню, что по поводу колонки в самой газете были очень тяжелые переговоры, но в итоге нам удалось заказать для нее шесть текстов. Каждая статья называлась «Ежедневная битва» и начиналась с небольшого редакторского вступления, которое устанавливало связь между заказанным текстом и местом проведения собственно выставки, куда доставляли ежедневную газету, где ее выставляли и распространяли. Посетители галереи могли забрать газету с собой. Мы считаем интервенцию в The Daily Jang действительно успешной, хотя это и было действительно нашим самым большим сражением. Но мы продолжали работу, потому что нас мотивировали такие вопросы, как: что значит подходить к произведению искусства, которое, ты знаешь, является партиципаторным, но которое не обязывает тебя участвовать? Вокруг этого мы строили целые театральные жанры, целый язык. Около пяти лет мы работали с лондонским Информационным центром для мигрантов по принципам «театра угнетенных». Мы ставили пьесы и приходили в общественные центры и другие пространства, где люди могли встречаться и работать, используя свой опыт и обращаясь к тому, что они хотели изменить и как они хотели преобразиться. Но потом мы с Нур решили сделать то же самое в музейном пространстве и стали работать над перформансами, которые находились между дидактическим театром Бертольта Брехта и стратегиями Аугусту Боала. Мы соединили эти два метода, чтобы расшевелить аудиторию, которая оказывалась в брехтовской пьесе, переходящей далее к реальному опыту. Непрофессиональные актеры, с которыми мы сотрудничали, превратились в театральную труппу, которая делилась с публикой и провоцировала ее высказываниями о справедливости. Этот проект не анонсировался как партиципаторный театр, но провокация в виде выхода из границ пьесы в реальную жизнь вызвала бурю идей, которые разворачивались в самых разных направлениях. Мы использовали такие методы в том числе, чтобы активировать наши выставочные пространства. И, даже не знаю… Иногда мы рассуждали о том, какие препятствия и барьеры стояли перед нами и как мы могли обернуть их в свою пользу.

НАМ: Я расскажу о другом примере, который возвращает нас к истокам проекта. В свое время мы организовали «Музей неучастия» в пространстве за парикмахерской на улице Бетнал-Грин. Место было выбрано потому, что первой группой в нашем проекте по языковому обмену были парикмахеры пакистанского происхождения. Постепенно мы превратили это в музейное выставочное пространство. Так, туда приходили много людей из разных мест, и потом им делали стрижку. Или они приходили постричься, а потом замечали, что на задворках что-то происходит. До некоторых просто доходил слух, что там можно выпить чашку чая, и они просто приходили туда отдохнуть. Некоторые каждый день использовали это пространство как зону отдыха от уличной жизни, им просто нравилось это тихое место. Кто-то приходил поучиться или расслабиться. Еще там был небольшой сад. Некоторые приходили, потому что, как ни странно, им в руки попалась наша газета. Некоторые приезжали целыми семьями из Бирмингема, потому что их заинтересовала газета. И так это музейное пространство за парикмахерской оказалось занято различными людьми. И получился такой типичный старомодный вайб открытого для всех общественного центра. Конечно, были кое-какие барьеры, ведь в традиционную мужскую парикмахерскую женщины обычно не заходят, но наша работа заключалась и в том, что сделать их видимыми: различия в правах доступа и наборах привилегий. Парикмахеры же стали попечителями и хранителями музея. И их язык тела, степень их власти, их отношение к проекту тоже со временем менялись. Это и есть часть устной культуры: люди стали узнавать, что есть некое место, где случаются какие-то мероприятия, но чаще всего – ничего не происходит. У этого пространства не было четкой программы, оно было свободным. Его могли активировать случайные посетители с улицы.

ОШ: Да, я понимаю. Из того, что вы рассказываете, я вижу, что вы очень интересным образом взаимодействуете с границей между музеем и реальной жизнью. С одной стороны, вы ее размываете, что является частью уже старой традиции по слиянию искусства и жизни в одно целое. Но с другой, вы ее и устанавливаете. Любой музей, как и ваш, создает искусственную среду, совершенно отличную от естественной. Но это и позволяет создать разрывы в порядке, по которому действует наше общество и от которого многие из нас хотят сбежать. И это превращает музей в место ссылки. Потому что музей это как будто место ссылки для объектов, место исключения. И он также может стать местом ссылки для людей – по их собственной воле.

НАМ: Да, но он может стать и убежищем.

ОШ: Да, вероятно, слово «убежище» подходит лучше, чем «ссылка», у которого все же негативный смысл.

НАМ: Думаю, «ссылка» – тоже хорошее слово. У меня всегда были проблемы с соблюдением иерархий и с формальным образованием – с тем, как оно устроено: вот учитель, а вот студент. В этом всегда присутствует властная динамика. Так что мне всегда была ближе история «искусства сообществ». Но по сравнению с музеями и культурой экспонирования искусство сообществ и художественное образование всегда обесценивались. Так что выставки проходили, а художественные проекты и проекты по работе с сообществом всегда вытеснялись на обочину. Я обнаружила, что самые увлекательные и экспериментальные, радикальные проекты происходили у боковых входов в музеи, на их задворках; там, где можно найти реальную жизнь, реальных людей и реальные сообщества; там, где и совершается диалог. Так что «Музей неучастия» был попыткой подорвать иерархию, присущую отношениям между культурой экспонирования, объектно-ориентированной культурой и сообществами. Чтобы организовать действительно интерсекциональный образовательный процесс. Ради воплощенного знания, коллективного знания и обмена внутри сообществ. Всему придавалось равное значение, хотя все и подвергалось исследованию и ставилось под вопрос. Опыт и знание получали ценность не в соответствии с иерархиями. Все элементы были горизонтально структурированы, и потому воспринимались как равные.

ОШ: В связи с вашим ответом мне хочется рассказать об одной из тем нашей грантовой программы, второй сезон которой посвящен предельным состояниям музея. Граница между музеем и реальной жизнью, о которой мы говорили ранее, а также институциональная природа музея как хранилища ценностей, неразрывно связаны с фигурой охранника. В газете «Музея неучастия» опубликован подписанный именем Панчо Вильи текст, в котором музей характеризуется как «в лучшем случае, – сокровищница кровожадного пирата». В той же газете, в другом месте, вы рассуждаете, что составляет границу, или рубеж, и ссылаетесь на перформанс Мела Бохнера 1967 года, в котором он приклеил два листа бумаги на стену своей мастерской, измерил расстояние между ними, а затем сорвал их. Мне было бы интересно узнать, как подобные размышления о границах и пределах влияют на ваше искусство. Не могли бы вы рассказать о своем фильме «Исключение и правило» – одном из звеньев «Музея неучастия», где вы рассматривали понятие границы.

НАМ: Да, «Исключение и правило» мы снимали два года в Индии (Мумбаи) и Пакистане (Карачи). Это тоже многослойная работа, в которой мы подошли к теме границы с разных точек зрения. Раздел Британского Индийского субконтинента после получения им независимости в 1947 году привел к появлению границ между Индией и Восточным и Западным Пакистаном, а затем – в 1971 году – с Бангладешем. Это событие так и назвали «разделом», и оно вылилось в массовые миграции индийских индуистов, сикхов и мусульман, а также акции протеста и вспышки насилия. Будучи британскими подданными с паспортами своих бывших колониальных господ, наши привилегированные тела могут свободно преодолевать границы этих стран. Большинству пакистанцев это недоступно, и многие индийцы также не могут пересечь границу с Пакистаном. Мы захотели исследовать эту границу как одновременно реальную, так и психологическую, как травму колониализма. Так что этот фильм постоянно меняет свою позицию, особенно по отношению к субъекту интернализированного колониального взгляда объекта / субъекта / границы, – и камеры как технического приспособления. Западноцентричный взгляд оптического колониального бессознательного. Так, мы наслаивали приемы и элементы игрового, экспериментального и документального кино, чтобы сформировать множественность идентичностей, культур и этнических групп.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Музей неучастия. 2008. Courtesy Waterside Contemporary, London

ОШ: Я бы хотела задать, вероятно, очень простой вопрос, который пришел мне в голову, когда вы говорили о музейных смотрителях. Что больше всего поразило вас во время функционирования вашего музея и работы с другими художественными институциями, вовлеченными в проект? Несмотря на то, что «Музей неучастия» – длительный проект и по своей сути находящийся в процессе постоянной трансформации, у вас все же могли быть какие-то ожидания. Что происходило, когда они не оправдывались или оправдывались не так, как вы предполагали? Возможно, это повлияло на ваши методы или изменило какие-то ваши взгляды?

НАМ: Прекрасный вопрос.

ББ: Я заметил одну вещь по поводу нас с Нур: мы никогда не повторяли то, что уже делали. Мы довольно давно занимаемся исследовательской практикой. И всегда глубоко погружались в тему, прежде чем что-то сделать. Так что во все проекты было вложено много размышлений. Но мы редко… Если мы что-то находили, то редко возвращались к этому, даже если понимали, что это могло бы принести успех. Я думаю, отчасти это как раз то, о чем вы говорили. Успех или неудача проекта всегда приводили нас к следующей работе, так все генерировалось. Поэтому, смотря на все, что мы сделали, может быть, в последние годы я замечаю какие-то повторения – в вещах, которые мы не завершили и в которые еще хотели бы углубиться. Но при этом мы всегда понимали, что захотим подойти к ним с какой-то другой стороны, переработать их.

НАМ: Я бы хотела добавить. Дело в том, что одновременно с музейным проектом мы занимались и некоммерческим пространством no.w.here,…

ББ: Да.

НАМ: …работу которого сдерживали бюрократические проволочки, бреши в системе государственного финансирования и связанная с ним политика… так что многие из наших решений в музее были реакцией на все это. Изменения от работы к работе совершались не столько методологически, сколько это было своего рода генеративное обучение, происходившее на пересечении двух очень разных типов проектов. Мы также пытались выносить решения относительно проблем и процессов, основываясь на их контекстах. Нельзя перенести практику или прием, который использовался, скажем, в Каире, в проект в Юго-Западной Германии. Такие вещи нельзя применять как инструменты. Это как инструмент, который нужно как будто каждый раз делать заново и затачивать на каждый новый контекст. А иногда от инструмента надо избавляться, потому что он уже не пригоден в будущем. И мне, по правде, казалось, что многое из этого придало проекту своего рода… утопическую форму… но в то же время это был и катарсический процесс по отношению к бюрократическому микроменеджменту и колониальному насилию, вплетенным в культурное производство. В том смысле, что многое из того, что нам приходилось делать в no.w.here, было таким абсурдным, кафкианским… Я имею в виду, что система хочет, чтобы ты дорожил матрицей и аналитикой, но она не ценит воплощенный опыт и процесс.

ОШ: Конечно.

НАМ: …так что по отношению к методологии no.w.here «Музей неучастия» работал в некотором роде как контраргумент или, можно сказать, контрнарратив…

ББ: Так интересно об этом сейчас задумываться, и даже первый вопрос Ольги был о том, вымышленное пространство наш музей или нет. Он был вымышленным пространством, он был об условиях власти. Но, и это действительно так, мы проживали оба эти явления одновременно. Напряжение, связанное с тем, что у нас было физическое пространство, вызванное также джентрификацией и строительством элитной недвижимости в Лондоне. Тем, что это пространство должно было быть как финансово оправдано, так и в творческом плане быть на пределе того, что мы можем достичь. Но было и выдуманное пространство, в котором… в котором нужно было забыть все те способы организации, к которым наши тела были приучены. Так что у нас было и то, и другое.

ОШ: Нора Штернфельд ввела понятие «парамузей», чтобы описать выставку documenta как институцию, «одновременно существующую внутри и снаружи, как паразит по отношению к музею». По ее мнению, «мы могли бы представить ее как подрывной жест, который ворует (власть определять и инфраструктуру) у музея». [2] Как вы думаете, могли бы вы каким-то образом соотнести свой проект с этой идеей?

НАМ: Сразу хочется ответить на ваш вопрос обходным путем: мы испытали на себе, что такое парамузей, когда нас как проект no.w.here пригласили в резиденцию Центра возможных исследований (Centre for Possible Studies; офф-сайт проект галереи Serpentine на Эджвар-роуд). Под управлением и кураторским присмотром Жанны Грэм и Амаль Халаф этот центр действительно стал подходить под определение паразита по отношению к институции-хозяину. Нас пригласили организовать там Школу свободного кино и провести проект с вовлечением сообщества длиной в восемь недель: совместно с местными жителями – молодежью, лавочниками, пожилыми людьми – мы должны были изучить контексты, связанные со свободой, кино и педагогическим подходом. В итоге, благодаря этому проекту мы провели в резиденции целых пять лет, и вместе с Амаль Халаф, Френсис Рифкин и Жанной Грэм сделали то, что затем превратилось в «Сопричастный театр» (Implicated Theatre), в котором невероятным образом были испытаны методы «Театра угнетенных» Боала. Брэд в какой-то момент упомянул об этом, но это целая тема для разговора. Это обходной ответ на ваш вопрос, потому что, и правда, мы с Брэдом придали форму этому проекту, одновременно занимаясь «Музеем неучастия», так что «Сопричастный театр» во многом – часть опыта «Музея…». Интересно поразмышлять, был ли no.w.here институцией-хозяином для паразита под названием «Музей неучастия».

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

гид по событиям пандемического лета

Век полутени. Искусство во время планетарных изменений / Варшавский музей современного искусства / 05.06.2020–13.09.2020
 
«Век полутени. Искусство во время планетарных изменений» — это выставка, посвященная экологической осознанности в искусстве. Кураторы Себастьян Цихоцки и Ягна Левандовска заимствовали название выставки из книги «Крах западной цивилизации. Взгляд из будущего» (The Fall of Western Civilization. A Look from the Future) Наоми Орескес и Эрика М. Конуэя, вышедшей в 2014 г. В этой книге «период полутени» — это современность, которая видится герою из будущего как антиинтеллектуальное время, в котором научным знанием все сильнее пренебрегают. Выставка, в которой участвуют 71 художник и 8 коллективов, основана не на научных фактах и статистике, а на воображении и эмоциях. В тексте к выставке процитировано утверждение Николаса Мирзоева, согласно которому «мы должны “развидеть” ту картину мира, которой мы были обучены, и придумать новый способ существовать в том, что мы когда-то называли природой». [1] В этом процессе художественный музей выполняет роль места, где катализируются ментальные изменения. 
«Век полутени» — это выставка, в которой ленд-арт, западное направление в искусстве рубежа 1960-х и 1970-х, соединяется с искусством и мыслью пакистанского художника и активиста Рашида Араина, который сражается за «глобальное искусство меняющейся планеты». Следовательно, притязания кураторов не ограничены местными контекстами, но относятся ко всей планете Земля. Выставку можно рассматривать как энциклопедию «Кто есть кто» в экологическом искусстве. Зрителю предлагают обзор классики жанра от Роберта Лонга до Роберта Морриса и Агнес Денеш, через «протестное искусство» в институциональной упаковке (Сюзанна Хаски и Акира Цубои) к эзотеризму (Шана Мултон и Ник Холлет, Тереза Мурак, Чекальска и Голец).
 
В проекте широко представлены позиции незападных художников, что расширяет этот классический канон. Среди них — Кававау Мануми, чьи работы вдохновлены традиционным искусством инуитов, Жонатаса де Андраде, который пародирует западные представления о жителях Бразилии, коллектив INTERPRT, Ice Stupa Project (проект «Ледяная ступа») в Ладахе, Индия (искусственные ледники, созданные инженером Сонамом Вангчуком), и произведение Франца Крайцберга, родившегося в Польше художника, который поселился в Бразилии после Второй мировой войны и жил отшельником до своей смерти в 2017 г.

Ines Doujak. Ghostpopulations. 2016­–2019. Courtesy Ines Doujak

Глобальные амбиции выставки в Музее на Висле могут показаться преувеличенными, но все же интересно наблюдать за поиском идентичности институции во время кризиса — не только как храма, в котором поклоняются силуэтам ангажированных художников, но и, что важнее, как места, повседневное функционирование которого основано на принципах социальной и климатической справедливости.
 
Волшебная сопричастность / Муниципальная галерея Арсенал, Познань / 18.09.2020–01.11.2020
 
«Волшебная сопричастность» — еще одна выставка, открытие которой отложили из-за пандемии (вернисаж теперь назначен на 18 сентября 2020 г.). Ее тему можно сравнить с «Веком полутени»: это климатический кризис или, точнее, то, как с ним резонируют искусство и муниципальная институция, наполненная голосами человеческих и нечеловеческих акторов. Выставка распределена по трем маршрутам (художественному, активистскому и образовательному) и посвящена движению и опыту в противовес статичному созерцанию. Часть проекта — экскурсии (которые, вероятно, из-за связанных с пандемией ограничений будут проведены онлайн, по крайней мере, частично) с представителями экологических движений вроде Extinction Rebellion или более локальных инициатив, как Kolektyw Kąpielisk или «Познань против охотников». Судя по описанию проекта, включенные в выставку события — это попытка снять «заклятья повседневности капитализма», показать нарушенные связи между социальным миром и тем, что обычно называют «природой». Название выставки отсылает к вытесненным из мира логикой капиталистического антропоцена вещам : магии, ритуалу, памяти человеческих и нечеловеческих предков, состраданию и относительности.

Joanna Draszawka. Odłam Źdźbło. 2019. Courtesy Joanna Draszawka

Среди участников выставки — профессиональные художники (Эва Цепелевска, Малгожата Гуровска, Цецилия Малик, Даниэль Рышарски), народная художница Ядвига Аниола, которая представила свои орнаментальные украшения ручной работы, и художник и активист Михал Хомюк, собравший истории о злых духах, русалках, марах и травницах польских регионов Подляшье и Люблин. Гиды (не кураторы) «Волшебной сопричастности» объявляют, что практикуют искусство действия и активизм магии. Социального для них недостаточно, поэтому они определяют сопричастность в широком смысле, со-создавая гибриды и коллективы, перерабатывая и вновь используя ритуалы, приближаясь к гумусу (earthly humus) и дистанцируясь от человеческого (humanus). Один из приглашенных на выставку коллективов, Inter-species Community (Межвидовое сообщество), призывает к активному отучению от тлетворных человеческих привычек, преодолению видовизма через заботу, например, распространяя и поддерживая практику выращивания растений в домах, институциях и между дорожными плитами.
 
HKW Обучение новому алфавиту #Забота / Haus der Kulturen der Welt, Берлин / Воркшопы: 12, 13, 14 июня 2020 г., и продолжительная онлайн-программа
 
«Обучение новому алфавиту» (The New Alphabet School) — это коллективная самоорганизованная инициатива внутри институции (Haus der Kulturen der Welt), цель которой — изучать критические и аффирмативные практики исследований. Она поддерживает исследования вне академических, дисциплинарных или жанровых ограничений, то есть те, в которых могут практиковаться методы обучения и отучения и где забота и разделенная ответственность ценятся больше критицизма. Рассчитанная на три года программа, стартовавшая в 2019 г., разделена по нескольким темам: отучение, перевод, ситуация, кодирование, передача, забота, институирование, сообщество, лечение, плетение, выживание и приобщение. Каждой из них занимаются различные группы деятелей современного искусства и исследователей: https://newalphabetschool.hkw.de/.

Maternal Fantasies. Wattenmeer. 2019. Courtesy Maternal Fantasies

Часть трехлетней программы под названием #Забота (Caring) должна была состоять из частных встреч, воркшопов, совместных готовки и путешествий, но в текущих условиях она не могла соответствовать плану. Вместо этого были проведены трехдневное онлайн-событие, прямая трансляция путешествия, раскрывающего различные понимания заботы, за которым последовал разговор об исторических аспектах заботы и репродуктивного труда между двумя авторками-феминистками — Эльке Красны и Хеленой Рекитт. Многоголосье интерсекциональных квир- и черных феминистских перспектив раскрылось в серии воркшопов, в том числе и организованном Эдной Боном, поднимающей весьма актуальные вопросы: когда человек начинает считать себя больным? как наследие (пост)колониального и (пост)миграционного определяет то, как люди рассказывают о заботе, сохраняют ее и управляют ею? Эпидемия радикализируется, и последствия этого оказываются разными: кто-то заболевает, кому-то, наоборот, в результате удается не заболеть. Практика построения сообществ, основанных на заботе, сформирована феминистскими взглядами, исследованиями (пост)колониального и инвалидности. Это действие, направленное на формирование более ласковых моделей будущего.
 
Забота здесь понимается как «разнообразные варианты отношений и жизни, восприятия и созидания, как общества, так и индивидов, которые ответственны, внимательны и отзывчивы по отношению друг к другу». Практика заботы подразумевает как этический, так и политический выбор. Она определяет человеческое существо как заботливую, опекающую фигуру, которая ухаживает о сломленной планете, восстанавливает и сохраняет ее.
 
Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

перформить архивы

Настоящий текст — это попытка развития ряда мыслей, вызванных последними выставками в Центре современного искусства Замок Уяздовский: «Слишком много историй для такого маленького ящика» Bik Van der Pol и «Власть тайн» Кароля Радишевски. Этими двумя проектами, в основу которых легла работа с архивами, был отмечен тридцатилетний срок работы Уяздовского замка, за который тот был свидетелем множества как внутренних, так и внешних потрясений. В обеих экспозициях тонко и нарочито двусмысленно обыгрываются форматы персональной выставки и групповой; и каждая по-своему подступает к темам прошлого, личной и коллективной памяти и политики памяти исторической. Они ставят большое количество вопросов, осваивая в качестве материала давние работы других художников, архивные материалы, микронарративы и максимально выносимый для институции уровень вместимости, когда «слишком много историй».
«Если главная правительственная повестка — все менять, бесконечно, а в долгосрочной перспективе — ликвидировать, то вы вынуждены архивировать. Незамедлительно», — заявляет один из голосов, озвучивающий сопроводительный текст к выставке «Слишком много историй для такого маленького ящика» и задуманный как компаньон для зрителя в портативной колонке. Это не первая выставка, которая показывает собрание ЦСИ, но, пожалуй, пока единственная, которая рассматривает его с разных ракурсов и поднимает вопросы о ее статусе, выводя наружу обстоятельства первых лет существования центра и усилий, потребовавшихся ему для основания коллекции, которую едва ли можно считать оформленной. На выставке принадлежащие ЦСИ работы и архивные материалы дополнены историями, собранными во время подготовительного этапа. Благодаря этому откровенному рассказу, отдельные произведения предъявляют посетителю множество персональных и групповых проектов и множество тех авторов, которые — будучи в середине профессионального пути, либо в самом начале — прошли через институцию за последние тридцать лет, оставив свой след и некую недосказанность. Действительно, неформальные сюжеты, стоящие за некоторыми объектами, и их часто неопределенный статус играют ключевую роль в повествовании выставки, которое можно считать фрагментированной, неоконченной хроникой институции, рассказанной этими объектами и их голосами. «Слухи и полуистины — главное, что мы хотели получить от наших собеседников, которые касались одних и тех же выставок, но совершенно разнились в воспоминаниях», — объясняет куратор Йоанна Зелиньска [1]. Именно она еще в 2015 году задумала пригласить проживающий в Роттердаме дуэт нидерландских художников Bik Van der Pol, задав в качестве главной отправной точки историю ЦСИ и его коллекцию. Однако на то, чтобы выявить самые характерные ее особенности, ушло довольно много времени. Методология дуэта Лисбет Бик и Йоса ван дер Пола (которые провели в резиденции ЦСИ три месяца с марта по май 2019 года) заключается, по их выражению, в создании «чувствительных к месту работ» (site-sensitive works). Как можно узнать из пресс-релиза, они «с критической точки зрения исследовали историю ЦСИ, стоя на позиции чужаков». До этого художники работали в подобном ключе с коллекциями других институций. На их счету — проект «Было ли если бы» (2016) в роттердамском центре современного искусства Witte de With (также приуроченный к двадцатипятилетнему юбилею работы институции); «Отправь меня на Луну» (2006) в амстердамском Рейксмюсеуме (там дуэт работал со старейшим в музее предметом — лунным камнем), а также выставка «Обрученные силами» (2002), представленная в Роттердаме в пространстве Tent, куда вошли произведения из коллекции центра FRAC Nord-Pas de Calais в Дюнкерке. Как поясняет Зелиньска, метод нидерландского дуэта, так называемый «динамичный сценарий», построен на интервью с последующей доработкой изложенного материала. Финальный сценарий состоит из более чем двадцати расшифрованных бесед, проведенных один на один.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

«Слишком много историй…» — субъективный рассказ об институции, в некоторой степени определенной белым квадратом на полу в центральной части выставки — сценой, которая непосредственно отсылает к Академии движения (Akademia Ruchu), экспериментальной театральной труппе, основанной в 1973 году. Ею управлял Войцех Круковски [2], второй директор ЦСИ. В ЦСИ всегда находились художники, работая или просто проживая. «Да, конечно, я жил в Замке. Одним воскресным утром, очень рано, я услышал странные голоса. Я подошел к окну, а там во дворе стоял Далай Лама», — вспоминает Збигнев Либера. Круковски стал директором Замка Уяздовского в начале 1990-х, в период политических перемен в Польше. В одном из залов выставки оголена настоящая кирпичная кладка — аутентичный фон ранних событий центра, ныне спрятанный за выстроенной позднее белой стеной. Окна рядом с краснокирпичной стеной закрыли синей прозрачной пленкой — в качестве напоминания о выставке Дэвида Хэммонса «Настоящее время» почти двадцатилетней давности, которая представляла собой пустое пространство и тонкий слой воды на полу, отсылая, в частности, к фильму Дерека Джармена «Блю» (1993). «Все было сплошной стройкой, все время в промежуточном состоянии. Всегда в движении, никогда не останавливаясь», — продолжает первый голос из колонки.

Выставка проводится в особенное время, поскольку новый директор, назначенный на внеконкурсной основе Министерством культуры Польши, приступает к обязанностям в ЦСИ в начале 2020 года. Так что выставка становится фиксацией еще одного переходного периода, стремясь задокументировать хрупкую историю институции и завести разговор, о том, что было в ней потеряно, в то время как грядущее — еще более туманно. Один из перформеров, проводящих экскурсию, цитирует «Трюизмы» Дженни Хольцер (одни из самых известных ее работ, представленных здесь в 1993 году): «Будущее — это глупо», «Мужчины больше вас не защищают».

В центре квир-архивной выставки Радишевски «Власть тайн» — свободно просматриваемая инсталляция, представляющая Архивный институт квира (Queer Archive Institute). Эта независимая номадическая параинституцая — выставка в выставке, где отражается узнаваемая методология Радишевски, и в то же время долгосрочный проект, в рамках которого пополняется коллекция артефактов и копится знание об истории квира в Центральной и Восточной Европе.

Кароль Радишевски: На этом примере можно анализировать мой метод. Например, принципиально важной для меня является работа под названием «Невидимое» [3], это квинтэссенция того, как я работаю. Там и устный рассказ, на который опирается выставка, художественные работы, мои интервью. Это попытка общения с людьми старшего возраста, которые что-то помнят, и в то же время — возможность найти что-то, что никак не найти иначе, потому что этого нет ни в книгах, ни в каких-либо других источниках. […]

 

Зофия Резник: Когда ты осознал себя архивистом?

 

КР: Думаю, в полной мере осознал — в 2009 году.

 

ЗР: Что тогда произошло?

 

КР: До этого меня в основном увлекала современность и столкновение с происходящим. Я всегда все архивировал, но не думал об этом системно. А в 2009 году я начал работать над одним из номеров журнала DIK (DIK Fagazine) — «До 89-го» [4] — в котором сообщал, что буду собирать все эти истории из прошлого Восточной и Центральной Европы, и как-то вдруг и правда стал этим заниматься. Также у меня состоялся разговор с [Рышардом] Киселем [5], с чьим архивом я тогда познакомился. Я впервые брал интервью и впервые видел этот архив — именно поэтому мое впечатление, что все началось именно тогда. Работа над тем номером DIK продолжалась более двух лет, приходилось много путешествовать. И в 2011 году, когда он был выпущен, я принялся работать над «Киселяндией» (Kisieland) — фильмом о Киселе, где мы частично разыгрывали его акции, имеющие дело с архивом [6]. Архив был фоном прошлого десятилетия; то приближаясь, то удаляясь, он тем не менее всегда служил опорой в работе. И настоящая выставка построена так, что это скорее не ретроспектива, а подборка работ. Архивы держат ее центральную ось [7].

На выставке собраны многочисленные артефакты, фотографии и устные истории, вроде тех, которые посвящены Рышарду Киселю — пионеру гей-культуры из Труймясто (три прибрежных города: Гданьск, Гдыня и Сопот), начавшему свою деятельность в конце 1980-х и основавшему один из первых гей-зинов коммунистического периода Filo, — и тому, что происходило вокруг него. [8]

КР: … это искусство и те объекты, их визуальный аспект, нельзя назвать малозначимыми. Прочитать книгу об этом — не то же самое, что увидеть масштаб явления, осознать физическое присутствие этих объектов.

 

ЗР: В этом смысле эта материальность — невероятно мощный проводник физических импульсов, которые также позволяют высвободить что-то из наших тел.

 

КР: Знаешь… Я знаю, что в понимании людей одежда, которая тут лежит под стеклом, — это театральные костюмы или музейные предметы, но когда Рышард [Кисель] привез их ко мне из Гданьска в полиэтиленовом пакете… а их никогда не стирали, и ты чувствуешь их запах, и трогаешь эти шнурки, и мы смеемся, и он запихивает их в этот пластиковый пакет… Знаешь, это очень материально, а также запах… Некоторые из этих людей мертвы, или это была модель… Я никогда раньше не задумывался о том, что в них сохранился запах 1980-х. Он странный, это пот, но он настолько материален.

 

ЗР: Жаль, что здесь его нельзя почувствовать…

 

КР: Знаешь, тут есть лифчики, которые носил бойфренд Киселя, и они, ну они просто воняют… но это просто магия тела.

 

ЗР: И ты лишил ее зрителей! А мог и поделиться [смеется].

 

КР: Ну я разрешил заглянуть под стекло…

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

Около витрин Киселя с игривым нижним бельем и аксессуарами, которые он использовал во время съемок, стоит красная кабинка с микровыставкой «Посвящение ВС», главный герой которой — Войцех Скротски (1935−2016), художественный критик, писатель и квир-активист. Сокуратор выставки — историк искусства Войцех Шиманьски, с которым работает Радишевски [9]. В этой секции, похожей на инвайронмент (и воссоздающей на самом деле выставку из прошлого) собраны произведения художников, которые принимали участие в незадокументированной выставке под кураторством Скротски с автобиографическими и эротическими сюжетами.

КР: … замысел состоял в том, чтобы показать это как часть метода работы с архивами, так что войти туда можно только через Архивный институт квира [10]. И чтобы показать, как можно сделать квир-прошлое, обойдясь без выражений: «он был педиком», «она была лесбухой», но вместо этого воспринимая существующие вещи через квир-оптику. Это относится к Войцеху Скротски, известному критику времен Польской Народной Республики, рьяному католику, который совершил каминг-аут, когда ему было 80 лет, и стал в своем роде активистом. Мы тогда успели встретиться, но он умер, когда я был в Бразилии, так что развить эту линию не получилось. Но он оставил мне машинописный экземпляр своей биографии, детскую фотографию и разные вещи, которые… Я вижу это чем-то вроде исполнения его воли [смущенно вздыхает] — в 1978 году он устроил выставку, которая должна была стать его каминг-аутом и которую он назвал эротической [11]. И из этих текстов и писем к друзьям, из его биографических записей становится ясно: выставкой он хотел дать знать, что он был геем, и в то же самое время скрыть это, так, чтобы об этом нельзя было догадаться. Поэтому он открыто пишет… поэтому там есть и раздетая Наталья [ЛЛ], так что там была эта феминная сексуальность [12]… Но были и небольшие подсказки, которые он хотел оставить, фотографии с документацией «Умершего класса» Тадеуша Кантора [13]. Так что я читал это все и думал: «Блин, Кантор. О чем это вообще?». Но потом я начал искать фотографии, и выяснилось, что одна из них была цензурирована — в каталоге было пустое место. Так что мы нашли фотографа, который сделал когда-то эти снимки, и он дал нам их для выставки. И внезапно оказывается, что так можно показать даже Кантора… что когда ты гей, и живешь в 1970-х, и пытаешься превратить свою реальность в квир, то можешь найти модель где угодно…

 

ЗР: Даже у Кантора…

 

КР: … даже у Кантора.

Выкрашенная в карминный цвет комната с несколькими круглыми отверстиями во временных стенках оформлена как отсылка к частным клубным помещениям для анонимного соития, но также вызывает ассоциации с лоном или с проявочной лабораторией, которой пользовались как профессиональные фотографы, так и любители в 1970-х и 1980-х. Эта комната продолжала выставочное пространство, вытягиваясь в некий архитектурный узел, который символически соединял две выставки («Слишком много историй…» и «Власть тайн») благодаря отверстиям, сквозь которые можно было заглянуть внутрь, по блестящему замечанию одного из друзей Радишевски, нашего неформального гида [14].

КР: Здесь есть фокус и на искусстве апроприации, понятом в том числе как способ производства, расширении материальности истории искусства и вообще истории. Так, это изображение называется «Гиацинт», и это по всей видимости первая в истории визуальная репрезентация Операции «Гиацинт» [15]. Это мой характерный метод… позволь мне раскрыть его: я размышляю о самых беспечных, лучших художниках того времени, которые могли бы попытаться изобразить ее […]. Итак, Операция «Гиацинт», 1985 год, а какая самая модная эстетика того времени? Новый экспрессионизм, «Новые дикие» — экспрессия немецкой живописи [16]. И из этих художников я выбрал А. Р. Пенка, который не так известен, как [Георг] Базелиц или [Йорг] Иммендорф [17], но чей стиль брутальнее, пробуждает в памяти образ пещерных росписей и сам по себе очень примитивистский, — и который напоминает мне о Ките Харинге [18]. Но он американец, так что надо бы отложить эту мысль, ведь я ищу что-то более локальное. И выясняется, что в журнале Filo есть рисунки Рышарда Киселя, которые посвящены ВИЧ и СПИД и изображают различные опасные и безопасные сексуальные позы, — и эти рисованные схемы превосходно укладываются в эту эстетику. Итак, я беру «Запад» — первую картину, написанную А. Р. Пенком после его побега из Восточного Берлина в Западный, которая сейчас находится в коллекции Тейт, так что она известная и на нее можно ссылаться [19]. Фигуры слева и справа частично скопированы […] а вот здесь, где появляется «СПИД» и где также зашифрованы буквы «А. Р. Пенк», я тут пишу «UB» [Urząd Bezpieczeństwa — Отдел безопасности] [20]; у двух держащихся за руки фигур я помещаю полицейского в шляпе и вставляю рисунки Киселя, и все это перевожу в масштаб. […] В результате историк искусства, войдя сюда, должен сказать: «О, так это же А. Р. Пенк!». Три дня назад сюда приходили какие-то французские кураторы, и они сказали: «О, А. Р. Пенк!» […]

 

И Операция «Гиацинт», о которой все говорят как о каком-то мифе, и никто на самом деле не знает, каком… но опять же — окей, теперь у нас есть изображения, которые показывают, как это было. Значит, теперь мы можем начать разговор: было это так или как-то иначе. Но это и как точка входа для обычного человека, который, может, ничего и не слышал об Операции «Гиацинт». Он посмотрит на эту картину и подумает: «Вот полицейский, вот секс — что происходит? Розовые папки, что-то в них…».

 

ЗР: И вновь материальность как точка входа.

 

КР: Да, поскольку ключевой задачей этой выставки было создать что-то вроде материальной культуры, основанной на историях и архивах, которым для представления дано тело или тела — тех, кто говорит, или произведений искусства, физических и материальных. Это скульптуры, изображения, которые не только проецируются и провоцируют, но и с которыми сталкиваются. К примеру, нужно обойти эту скульптуру [«Гриб»], и так вы осознаете масштаб этого туалета [21], и так она и начнет работать, стимулируя ваше воображение.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Пат Мик

«Архивы нужно подвергнуть реэнектменту, особенно поскольку Архивный институт квира работает в разных условиях, в зависимости от территории экспозиции», — объясняет Михал Гжегожек, куратор выставки Кароля Радишевски. В этом смысле художник вызывает к жизни и подвергает реэнектменту разнообразные и часто очень личные нарративы, чтобы собрать из них образ коллективного квир-тела. Его история, напоминающая историю институции, фрагментирована, ее трудно описать или показать, и она всегда субъективна. Один из протагонистов выставки — Рышард Кисель, главный герой незавершенного проекта, который художник начал в 2009 году, и документального фильма 2012 года «Киселяндия», оказался не зарегистрирован в коллективной памяти.

КР: Вот это, к примеру, скульптура, которая притворяется работой Моники Сосновски. Но она — о «Грибе», плешке [сленговое выражение, обозначающее место встреч геев], и вызывает общие вопросы о разных возможностях. Какая квир-форма увековечивания может быть действенной и в чем ценность скульптуры? — не может ли ценным быть знаменитый среди геев туалет?

Квир-тело в современной Польше, одной из крупнейших стран Евросоюза, оказалось под угрозой возрождающейся гомофобии. Стоит упомянуть показательное проявление гомофобии в июле 2019 года, когда участники первого радужного марша в городе Белосток (на родине Радишевски) стали жертвами ярости и насилия (как выразились журналисты The New York Times) со стороны правых активистов, которые выкрикивали гомофобные оскорбления [22].

Обе выставки продолжают архивную линию, которую разрабатывают различные художественные институции, рефлексирующие по поводу своего недавнего прошлого, примером чего может служить выставка «Рабочее название: Архив» 2009 года в художественном музее в Лодзи. Она оживила воспоминания о самых выдающихся выставках в музее и ознаменовала открытие его второй площадки. Как написано в буклете, выпущенном к выставке в Лодзи: «Современная культура находится в архивном модусе — она документирует и пытается сохранить каждый аспект окружающей нас реальности» [23]. На одной из стен на выставке «Слишком много историй…» находится плакат выставки Нила Каммингса и Марыси Левандовски «Энтузиасты» (2004), первой версии их долгосрочного «расширенного исследования того, что осталось от польских любительских киноклубов социалистической эпохи», которую недавно купил и опубликовал в интернете Музей современного искусства в Варшаве [24]. В этом смысле художественные институции превращаются в библиотеки, которые собирают и хранят разнообразные следы прошлого и при необходимости их активируют. Потерянные звенья в истории ЦСИ могут послужить плодородной почвой для составления будущей программы — чтобы распространять знания и использовать инструменты медиации с целью высветить то, на что раньше не обращали внимания, а иногда и повторить уже известное. В последнем зале выставки — восемь телеэкранов с хроникой подготовки выставок, раскрывающей, как они были смонтированы. «Центр — это поле действия, он привлекает внимание», — написано в субтитрах. Открытие выставки Марины Абрамович соседствует с пресс-конференцией Энни Лейбовиц, интервью и артист-токами, отрывками мастер-классов, документацией перформансов и «Пирамидой животных» (1993) Катажины Козыры, одной из знаковых работ польского критического искусства. Издания ЦСИ разложены на столах, над которыми висят плакаты выставок: Тони Оуслер (1999), «Стрит-арт» Дженни Хольцер (1993), Недко Солаков (2000), «Игровая площадка дьявола» Нэн Голдин (2003). Кураторы сообщают, что «Игровая площадка дьявола» — это «выставка, которая, по словам Кароля Радишевски, помогла совершить ему каминг-аут».

рассказывают ли эти выставки что-то о неизвестных архивах? или же скорее архивы рассказывают нам о героях, которыми почти не заинтересован мир искусства?

ЗР: Я бы хотела еще кое-что спросить об архивном импульсе. Что объясняет эту необходимость работать с архивами, что было мотивацией твоей работы с ними?

КР: Я много раз говорил, что для меня это важно, поскольку это все касается моей идентичности. По крайней мере с ней был связан первый импульс работы с архивами. Я сделал первую открыто гомосексуальную выставку в истории Польши в 2005 году [25], и я видел то, что делал Павел Лешкович [26], едва видимые следы прошлого. И когда я официально совершил каминг-аут и увидел, как на него отреагировали — мое окружение и моей матери, — я понял, что ориентироваться вообще не на что. Я ни на что не мог опереться в истории или польском искусстве как художник, ни к чему не мог отослать, я даже не мог ни в чем увидеть самого себя. Тогда я понял, что нехватка голосов и отсутствие этой проблематики в публичном поле — это форма подавления. […] Выставка — квинтэссенция этой проблемы. Это политическое произведение, цель которого — обеспечить видимость этой истории, которая действительно существовала, но которую нужно было открыть и передать в доступной форме. Потому что все эти вещи где-то существовали и функционировали — эти исторические личности, люди из проекта «Почёт» (Poczet) [27] и персонажи из архивов: мое дело должно помочь остальным узнать что-то так же, как это узнал я.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

Рассматривать эти две выставки только с точки зрения архива было бы несправедливо по отношению к интересам куратора и измерениям, которые эти проекты создали. «Традиция спонтанности в создании выставок ЦСИ исходит из области театра, а не визуальных искусств». Куратор выставки Bik Van der Pol и писательница Йоанна Зелиньска известна использованием передовых кураторских стратегий, которые часто связаны с искусством, основанным на работе со временем, как ее последние проекты в ЦСИ: «Перформанс ТВ» (совместно с Михалом Гжегожеком и Агнешкой Сосновской, 2017−2020), «Объекты делают вещи» (2016) и «Дважды ничто» в Cricoteca в Кракове (2014), а также «Книголюбы», исследующий тексты визуальных художников вместе с Давидом Марото (проект начался в 2011 году и продолжается по сей день) [28]. Раньше Зелиньска была художественным руководителем Центра современного искусства Znaki Czasu («Приметы времени») в польском Торуне, где она выступила куратором первой выставки центра и программы институции с 2008 по 2010 годы. Реэнектменты «Слишком много историй…» делались коллективно профессионалами и художниками-любителями разного происхождения и разных профессий, включая сочинительницу Агнешку Айен Каим, певца Мамаду Гоо Ба и хореографа Аню Новак, которой помогала Ягода Шимкевич. Всем им раздали финальный сценарий, который они могли интерпретировать, выбрав интересующие их отрывки и объекты, на которых они бы сфокусировались. Билли Морган во время своей увлекательной экскурсии говорит об отдельных произведениях на выставке и просит слушателей повторять за ним жесты и фразы, пока он рассказывает истории из своей жизни: «Вчера я показывал перформанс в скульптурном парке около Круликарни, и кто-то крикнул „pedał“ (педик). Это было напоминанием о том, что публичное пространство — это не утопия свободы от всего, а глубоко небезопасная, гетеросексистская топография, которая управляется набором собственных норм». Особенно следует отметить трогательные работы, посвященные проблематике тела, которые резонируют с дополняющими выставку перформансами, например, «Семью будущего» Олега Кулика (1999), «образ всех живых существ, счастливо живущих вместе», как говорит экспликация; «Твое тело — поле битвы» (1989) Барбары Крюгер, изначально созданную для демонстраций за права женщин в Вашингтоне в 1989 году и показанную в Варшаве в 1995 году (показ совпал с принятием польским парламентом закона, дающего женщинам право на аборт в определенных обстоятельствах); или «Нэн через месяц после побоев» (1984) Нэн Голдин: «Я сделала эту фотографию, чтобы никогда к нему не вернуться», — говорит Голдин о напавшем на нее мужчине. Таким образом выставка документирует тела художников, а не только институциональные архивы. На «Слишком много историй…» показаны объекты и артефакты, выставка активирует истории с помощью перформанса и включает в себя подборку видеодокументаций таких произведений, как «Другие танцы» (один из знаковых спектаклей театральной труппы Академии движения), перформансы Антони Миколайчика, фильм об Анджее Длужневски, перемешанные с паблик-током Барбары Крюгер, интервью с Нэн Голдин или съемками с выставки Йоко Оно. В следующем зале экспонированы плакаты и издания, приуроченные к выставкам. На «Слишком много историй…» работает еще один важный инструмент медиации: программа «Другие уроки», посвященная Академии движения, ставит целью «соединить прошлое с настоящим», как ее описывает Зелиньска. Программа состояла из мастер-классов с такими художниками, как Алекс Бачински, который использует в качестве референсов некоторые представления Академии движения, и Иоланта Круковска, которая вместе со своим партнером Войцехом Круковски была частью этого коллектива почти 30 лет. Разброс экскурсий, организованных по выставке, проливает свет на комплексную природу коллекции ЦСИ. Это экскурсии кураторов, трудившихся здесь много лет; и хранителя, рассказывающего о сложных в обращении работах в силу необычности материалов, из которых те сделаны. Например, о черном-красном бюсте на постаменте «Фред Флинстоун Кносский» (1997) Марека Киевски. Скульптура покрыта мармеладками Haribo: испортившиеся части произведения было сложно заменить новыми из-за снижения популярности этого десерта. Работы коллективного авторства, как, например, живописная инсталляция от Winter Holiday Camp, также создавали сложности: как поддерживать в рабочем состоянии произведение, которое сделали люди, сейчас находящиеся в разных местах? Эта проблема имеет отношение к коллекциям и архивам в широком смысле: как нам быть уверенными в том, что мы обеспечиваем достойный уход за ними? И что случается с объектами с неочевидным статусом?

Bik Van der Pol. Вид экспозиции «Слишком много историй для такого маленького ящика» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Пат Мик\

КР: У меня есть уникальные вещи, которые мне не афишируя передают люди, например, костюмы, которые Рышард Кисель использовал на фотосессиях, и фотографии, которые я самостоятельно проявляю (оригиналы в виде слайдов, 300 штук) — все в одном чемодане. Рышард думал, что они сгорели в моей мастерской [29], но их защитили слои одежды. […] Это все квир-стратегия перемещения [архива], без центральной локации, а с другой стороны — использование ресурсов институции настолько интенсивно, насколько это возможно, чтобы оцифровывать, сканировать, чинить, хранить, страховать. […] Думаю, мне нужно основать фонд, потому что люди не осознают, сколько нужно денег, чтобы оцифровать огромное количество материала, чтобы хранить его в правильных условиях и чтобы с ним вообще работать. […] Например, о моем фильме «Отпечатки» [30], полностью посвященном пленкам Киселя, можно сказать: «Он просто отсканировал пленки и записал звук». Но отсканировать одну пленку, не прикасаясь к ней, чтобы она не развалилась на кусочки, стоит 900 злотых (каждый кадр можно увеличить до размеров биллборда). А у Рышарда 300 таких негативов.

 

ЗР: И в какой-то момент тебе нужно выбрать что-то более ценное и пожертвовать чем-то другим, так?

 

КР: Да, но я также работаю партиями. Мы возвращаемся к, возможно, интересной теме… в этом есть что-то эгоистичное: ты сделал что-то особенное, и вопрос в том, как быстро ты этим поделишься с остальными. Потому что все хотят, чтобы ты немедленно это сделал. Если ты сделал открытие, ты обладал неким знанием, ради него путешествовал, потратился на проезд, убедил кого-то сотрудничать, поговорил с кем-то, понял, что он может тебе предоставить, отсканировал это, — люди думают, будто ты немедленно загружаешь все в интернет, и это превращается в общественную собственность, да еще и желательно в высоком разрешении. Такое отношение у многих — и у активистов, и у исследователей. И я полагаю, что в итоге такая демократизация доступа — это здорово, я бы, конечно, хотел огромный сайт, где все это было бы опубликовано. Но если что-то является частью работы, каким-то ее этапом, то мне приходится решать, о чем я позабочусь сейчас, а что отложу до того момента, когда пойму, о чем вообще все это.

 

ЗР: Но мне тут видится, — поправь меня, если я ошибаюсь, — и сознательное откладывание процесса, нахождение удовольствия в обладании чем-то только для себя.

 

КР: Это просто увлекательно. Но мы сейчас говорим еще и об источниках, откуда я беру материал для работ. Когда я работаю в резиденциях и показываю результат, как в Беларуси и Румынии, то это обычно одно произведение. […] Эта выставка — сборник множества таких результатов, плодов работы, ее трансформаций. Иногда мне необходимо оставить что-то только для себя, получить от этого удовольствие, или же дать себе право эксклюзивного использования материала, чтобы потом я смог создать произведение, которое сможет стать чем-то большим, чем-то новым.

 

Возможно, самый примечательный аспект обеих выставок, — это сплоченность коллектива внутри проектов и размытая граница между форматами выставки и сопутствующей ей программы. Но проявляется это по-разному: презентация исследовательского проекта Bik Van der Pol включает в себя произведения, сделанные для институции множеством разных художников или же те, что как бы невольно остались в ЦСИ. «Произведения были созданы для этого пространства. И художники отдавали в дар свои работы […] Без договора, так что тут много неясного», — рассказывает второй голос из колонки. В случае Кароля Радишевски эти аспекты существуют в самой его практике очерчивания квир-микроисторий практически с самого ее начала, в восстановлении памяти об изъятых из этих историй телах и цитатах, как он сам выражается, во «впервые действительно осознанном взгляде» на свое квир-детство.

 

KR: Take this Donald Duck — quite late, just before the exhibition, I found a drawing that I had done, and it is from exactly the same year as the collage by Ryszard Kisiel with the AIDS Donalds that inspired me to make this wallpaper. So when I recalled this sticker, which I put on a pencil case or backpack as a child, it suddenly turned out that this Donald Duck was also present in this form [points to his mural] — there is a sailor, a tattoo with a heart… And of course it was not conscious, but now, as I look at it through everything that I know about queer things, it can be decoded in many ways. The basic interpretation would be that my imagination, that of a 9-year-old boy in Białystok, and the imagination of Ryszard Kisiel in Gdansk, who was sticking it in the first gay zine, met somewhere. For me it is also a matter of queer time, queer memory — cross-generational, connecting memory.

Кароль Радишевски. Обложка DIK Fagazine №11, 2017. Courtesy: Кароль Радишевски, BWA Warszawa

Вскоре после открытия двух выставок ЦСИ анонсировал перформативную инсталляцию Михала Борчуха «Без названия (Снова вместе)», которая должна была запускаться трижды во время работы двух проектов под общим названием «Перформить архивы» и быть посвящением «прошлой взаимосвязи эпидемии ВИЧ/СПИД и политических изменений, особенно политической трансформации Польши».

Архивы квира во «Власти тайн» и коллекции ЦСИ с его закулисными микроисториями дополняют друг друга в том смысле, что неформальные нарративы часто раздвигают границы того, что называется официальным, и обеспечивают новое понимание того, как институциональный контекст может быть полезен как сам по себе, так и для художественной практики. Оба аспекта — как следствие собственных изысканий художников и как исследование, спровоцированное чужими или общими задачами.

Обе выставки и текущий контекст их появления, то есть смена руководства ЦСИ, отсылают нас к 1990-м, «героическим временам» еще только создававшейся институции и отрочества Радишевски, чьи протагонисты вроде Рышарда Киселя были активны именно в эти годы, а затем появились в Архивном институте квира. Большая часть архивных материалов Рышарда Киселя появляется на выставке: это аксессуары, которые использовались в его фотосессиях и размещенные теперь в витринах, или копии разворотов его журнала Filo, выставленные вместе с обложками других журналов, например, Inaczej («Иначе») или Okay.

Ключевой аспект практики Радишевски — это возвращение к жизни скудно представленных в публичном пространстве, но важных героев и идей квир-идентичности. Имея в виду современные институциональные практики по включению квир-ретро-перспективы в свои программы (как в долгосрочном проекте Музея Ван Аббе «Квирнуть коллекцию», состоящем из ридинг-групп, экскурсий и других событий, которые обращаются к до того забытым квир-сообществам, или крупная ретроспектива Кита Харинга в Центре изобразительных искусств BOZAR в Брюсселе), можно было бы решить, будто ЦСИ работает в похожем направлении. А международные выставки-блокбастеры последних лет, представляющие творчество художниц, показывают, как художественные институции пытаются восстановить в правах забытых героев и вновь открыть важных для культуры персонажей, в прошлом задвинутых на окраины мира искусства. Ясно, что произведения Кароля Радишевски и Bik Van der Pol действенны именно в институциональном контексте. В ЦСИ не один раз был представлен DIK Fagazine, ежеквартальное издание, основанное в 2005 году, которое было торговой маркой Радишевски; его смущающим зрителя логотипом была работа Моники Завадзкой — изображение двух направленных друг на друга пенисов. У самого Радишевски здесь в 2007 году уже прошла персональная выставка «Я всегда хотел». Проект этого года позволяет наиболее последовательно показать его одержимость работой с архивами. Это первое всеобъемлющее представление его архивов в Польше, ранее показанных в Videobrasil (Сан-Паулу, Бразилия), Галерее современного искусства Ў (Минск, Беларусь), Фонде Жильберто Альзате Авенданьо (Богота, Колумбия) и Музее гомосексуальности (Берлин, Германия), и не только.

Рассказывают ли эти выставки что-то о неизвестных архивах? Или же скорее архивы рассказывают нам о героях, которыми почти не заинтересован мир искусства? В первых залах выставки Bik Van der Pol находится груда камней, из которых состояла инсталляция Ричарда Лонга «Каменный круг» (1977). Инсталляция осталась на хранении у Замка, но сертификат подлинности был утерян, так что она превратилась в материальный артефакт. «Это произведение… так жаль, что оно в краске», — говорится в «динамичном сценарии»-описании работы Лоуренса Вайнера «Слишком много историй для такого маленького ящика». В 1996 году художник и куратор договорились, что работа останется в ЦСИ на время ремонта, запланированного на следующий год. Но ремонт так и не состоялся, а произведение стало неформальной визитной карточной ЦСИ, пока несколько лет назад его не демонтировали. Теперь оно служит названием и лейтмотивом выставки. Bik Van der Pol объясняют: «Мы живем в весьма странные и радикальные времена. Если задуматься об изменении климата, то можно прийти к выводу, что, может, лучше залезть настолько высоко, насколько возможно, и так спасти себя от беды. Побережья Великобритании и Нидерландов будут разрушены, реки высохнут, леса будет гореть, а люди — мигрировать в северные части планеты, и глобальная экономика рухнет. Можно, конечно, заявить, что в этот момент вы бы хотели находиться на какой-нибудь горе в Швейцарии, но вообще-то совсем не важно, где вы будете. Лучшие и худшие свойства людей проявятся в этой ситуации, поскольку на кону будут их жизни. Можно сказать, что «Слишком много историй для такого маленького ящика» Лоуренса Вайнера — и об этом тоже».

Очень просто соскользнуть в примитивное перечисление сходств и различий этих двух выставок в ЦСИ. Но каждая из них заслуживает более подробного описания.

Сольная выставка Кароля Радишевски в определенной степени функционирует в качестве ретроспективы, поскольку она хронологически отображает разные этапы его практики, но в первую очередь, это инсталляция, в которой художник создает ассамбляж, собранный как из ранних, так и более современных произведений. «Детские рисунки, покрывавшие страницы его школьных тетрадей (1989, с 2017 по наст. время; живопись, холст, акрил; граффити) изображают крайне феминные фигуры, Барби и дрэг-квин в одном лице, вместе с другими рисунками, сделанными цветным фломастером, с помощью которых Радишевски вступает в диалог с собой в период отрочества. Невинный секрет взрослеющего мальчика о том, что он мечтает быть принцессой, становится радикальным высказыванием, вновь разыгранным в увеличенном масштабе на стенах институции. Этот фон в первых залах выставки становится важным в качестве мостика между прошлым и будущим, и подобный жест столь же очевиден в серии картин (O Snob, 2019, живопись, холст, акрил), вдохновленных обложками андеграундного бразильского квир-журнала, который выходил в Рио в 1960-х и который редактировали в основном транс-люди, использовавшие косплей в качестве метода исследования идентичности.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Пат Мик

ЗР: Ты говорил об установлении исторической преемственности, что ты наводишь для себя мосты и ищешь идентичность, иконографические источники, действия, которые позволили бы тебе поместить себя в контекст. Но я также поняла, что в какой-то момент это стало миссией: ты сказал, что люди зацепились за это, твоя работа стала важна для них. Так что, начав с исследования в личных целях, ты стал исследователем и для других.

 

КР: Тут есть еще одна важная деталь: эта принцесса в очках или распятая принцесса… они вроде как мои автопортреты. И это стало для меня сюрпризом, тем, чем я никогда особо занимался в своем творчестве, — и я даже не о дрэге, но о вхождении в другой пол, которое внезапно обнаружилось здесь, в том, что имеет отношение к детству. Я сам был удивлен. Поэтому эта принцесса такая большая. У меня есть классная фотография, на которой мои родители стоят около этой принцессы, и они примерно вдвое меньше нее. Так что они стоят рядом с огромной Каролиной. Меня должны были назвать Каролиной.

Большая часть выставки — это нелинейный коллаж из примечаний, найденных художником объектов и образцов, включая Архивный институт квира в качестве центральной части выставки с 22 картинками на манер Пикассо («Почёт», 2017, живопись, холст, акрил), изображающими негетеронормативных людей из истории Польши, которые нагло смотрят на зрителей, как будто утверждая свою роль как героев (героинь?) Института. Здесь Радишевски использует характерный для себя как архивиста и куратора метод и показывает работы других людей: красная («карминная») комната посвящена историку искусства и исследователю Войцеху Скротски («Посвящение ВС», 2019) и одновременно является реэнектментом выставки, сокуратором которой стал сам Шиманьски, или архивы Рышарда Киселя с вырезками из зина Filo и реквизитом с его фотосессий, а также несколько кадров с маскарада в T-Club в Праге, сделанных чешским фотографом Либушей Ярцовяковой (T-Club, 1983−1986, струйная печать). «Гей- и лесби-клубы в постсоветских странах — спрятанные в подвалах, за дверями без вывесок, информация о которых распространялась из уст в уста, — были, а может и остаются, формирующими квир-сообщества центрами», — написано в экспликации к работе. Радишевски также рассказывает о недавнем прошлом на окраинах Европы: в Беларуси («Невидимая (белорусская) квир-история», 2016, аналоговые фотографии) и на Украине («Тарас Шевченко был геем?», 2017, инсталляция), и эти работы рифмуются с серией фотографий Вольфганга Тильманса, которые он сделал в Санкт-Петербурге («ЛГБТ-сообщество Санкт-Петербурга», 2014, пигментная печать). На выставке также представлена продолжающая пополняться видео-коллекция Кароля Радишевски, включающая интервью с квир- и транс-людьми, которых он собеседовал во время резиденций Института, а также с теми, которых он приглашал лично, например: «Интервью с Лаэрте» (2016, видео, 39 мин.) с Лаэрте Коутинью, бразильской художницей и активисткой; интервью с Эвой Холушко, важной, но до последнего времени забытой участницей польского движения «Солидарность», которая столкнулась с попытками исключить ее из организации из-за смены пола («Интервью с Эвой Холушко» (фрагменты), 2019, видео, 30 мин.). Радишевски также снял еще несколько фильмов, часть которых показывают в кинозале ЦСИ («Себастьян», 2010, 4 мин. 30 с.; «MS 101», 2012, 50 мин.; «За кулисами», 2011, 38 мин.; «Принц», 2014, 71 мин.) вместе с видео и фильмами других художников (Пшемек Бранас, Агне Йоксе, Давид Никель и Лилиана Пискорска).

ЗР: Где ты хранишь свои архивы?

 

КР: В спальне, потому что однажды мастерская сгорела и оказалась частично затоплена. Поэтому остались только объекты вторичной значимости вроде копий журналов и VHS-кассет. Но я храню негативы в ящиках в одежном шкафу.

 

ЗР: Мне очень жаль. Ты тогда потерял много ценных артефактов?

 

КР: Ну, пять лет назад я потерял все, над чем работал до 29 лет, все, что я сделал к тому моменту. Кроме детских тетрадей, которые были дома у моих родителей; все, что я сделал во время моих исследований, сгорело вместе с мастерской. Более сотни картин, полароидов, большая часть архивов журнала DIK, наброски, подарки от художников.

 

ЗР: О нет… и что ты, художник-архивист, почувствовал, когда потерял большую часть личного архива?

 

КР: Ну, дело не только в травме и исчезновении большей части моей работы, надо сказать, что я также потерял много денег: там были целые фото-выставки, которые я делал, 70 фотографий, крупноформатных принтов ручной работы в деревянных рамах, над которыми я к тому моменту работал уже полгода. Я больше не могу позволить себе сделать такую серию. Потом я переехал в маленькую чистенькую мастерскую, которая должна была быть офисом, и написал заново три сгоревшие картины. Но я уехал на неделю, а когда вернулся, то обнаружил, что потолок протек (у кого-то сверху переполнилась ванна), и картины, которые я сделал вновь после пожара, оказались затоплены. Так что тогда я понял, что это… Пережив эту травму, я решил, что не хочу быть архивистом, я не хочу иметь дело с этой материальностью, с ответственностью за артефакты. Было время, когда я хотел от всего избавиться, продать какой-нибудь институции, чтобы об архиве заботился кто-нибудь другой. Но это было невозможно, прошли годы… И я стал снимать фильмы. У меня была чистая, белая мастерская, я снимал фильмы, я не писал картины, я не хотел производить ничего материального, и у меня оставалось всего два маленьких ящика с архивами. Выставка, посвященная DIK Fagazine и архиву моего журнала, после экспонирования была упакована в ящик, который стоял посреди сгоревшей мастерской, так что и он сгорел.

 

ЗР: Получается, ты сам заархивировал свои работы, и они все равно пропали…

 

КР: Да, и тогда я долго и мучительно думал, что же мне делать, потому что я не хотел, чтобы это меня преследовало. Но прошли месяцы и годы […], и архивы вновь начали собираться.

[…]

ЗР: А что насчет польских художниц-лесбиянок, которые тоже хотели бы найти для себя подобную преемственность?

 

КР: Самым успешным было сотрудничество с Лилианой Пискорской, и оно не просто об истории, — а о том, как мы строим будущее. Мы [выставили и — К.Р.] произвели ее работы дважды в рамках фестивалей «Помада». Они стали частью нарратива, и я думаю, что она стала более видима в мейнстриме мира искусства. […] Цель коллекции Архивного института квира — еще и создание современного квир-искусства, и она продолжает традицию галерей по обмену. Так что я обмениваюсь произведениями с другими художниками. И все они обычно моложе меня, потому что это очень свежая тема. Людям нравится меняться, а я так собираю частную коллекцию (и коллекцию Архивного института) квир-искусства нашего региона, и это становится источником силы. Эти работы не связаны с историей, и это не художественная кооперация, но я выбираю их, поскольку мои произведения с ними резонируют, так что у меня зарождается довольно неплохая коллекция. У меня есть рисунки Толика [Анатолия] Белова [31], украинца, с которым мы вместе начинали работать как первые открытые геи [-художники, — К.Р.], так что я могу разместить их рядом [со своими работами]. Еще у меня есть рисунки его приемной дочери, что меня тоже интересует, как и тема детей в квире. У меня есть и польские художники: я обмениваюсь произведениями с Лилианой. Я хочу сделать путешествующую коллекцию восточно-европейского квир-искусства, и думаю, что разные кураторы тоже могли бы сделать такое. Так что на будущее у меня много планов.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

Эти две сольные выставки, использующие в качестве метода работу с архивами, — максимально инклюзивные и открытые по своему устройству проекты, в которых разнообразные тела рассказывают свои истории. «Власть тайн» начинается с квир-детства художника, и каждая деталь в ней становится артефактом в Архивном институте квира, оккупирующем выставочные залы. Работа Натальи Л Л, чья сольная выставка «Secretum et Tremor» прошла в ЦСИ ровно три года назад, хорошо встроена в этот контекст. Ее произведение «Сладкое постмортальное» (2019, фотографии трех неоновых вывесок в виде абстрактных знаков) как будто завершает выставку.

Подчеркивая характер «Слишком много историй…» как выставки в движении, куратор Йоанна Зелиньска говорит, что «даже работа Алины Шапочников, которая считается началом коллекции, была займом с 2002 года и вскоре вернется к владельцу». Выставка — это одновременно и сольный, и коллективный проект со множеством голосов, собранных вместе для ее осуществления; с объектами, выбранными исходя из видения собеседников; с голосами Ани Новак и Билли Моргана, издающимися из колонок в аудиоландшафте авторства Войцеха Блехара; и плакатами, над дизайном которых работал варшавский дуэт Fontarte. Выставка Bik Van der Pol — это сайт-специфичная инсталляция о прошлом ЦСИ и его традициях, и она может помочь понять текущее положение Центра и его будущей программы. «Слишком много историй» и «Власть тайн» доказывают пластичность Центра, его способность показывать разнообразные виды архивных материалов и художественных исследований. «Архивы — это полезно. Это активизм. Это ядро деятельности Центра», — говорит один из голосов.

ЗР: В социально ангажированных исследованиях, например в антропологии или этнографии, есть концепт «активного исследования»: ты встречаешься с кем-то, проводишь время в сообществе, потому что хочешь получить некое знание, что-то создать, но также и улучшить жизнь этих людей. Это относится и к тебе? Тебя интересуют исследования, которые что-то меняют?

 

КР: Знаешь, для меня, конечно, имеет значение возможность что-то поменять, но я не всегда могу применить такие методы, потому что они требуют много времени. Так что, в зависимости от страны и ситуации, мне, к сожалению, приходится играть роль того, кто что-то инициирует, продолжает работать над этим, бросает это, и часто люди просто как-то доделывают работу за мной. Так случилось в Минске, где помимо историков, я встретился и с активистами, и мы просто часами разговаривали, и они сказали, что тоже начали собирать архивы, достали номера моего DIK, моего журнала, который они как-то заказали по интернету и который был у них дома, и спросили меня, откуда начать. Это было нечто вроде мастер-класса, но очень особенного.

Будучи критическими исследованиями прошлого польских институций и возможных сценариев их будущего, эти две выставки отмечают переход к новой главе в истории Центра современного искусства Замок Уяздовский. Ожидается, что программа ЦСИ претерпит резкие изменения после назначения директором институции консерватора Петра Бернатовича [32] в начале 2020 года. Назначение вызвало ощутимое беспокойство как в либеральных кругах польского художественного сообщества, так и за рубежом [33]. ЦСИ — это институция-первопроходец в современном искусстве Польши, его история связана с историей демократических преобразований в стране после 1989 года, и он всегда воспринимался как современное пространство для смелых и критичных выставок и представлений, с начала 1990-х считаясь знаменосцем свободы слова и полифонии пересекающих друг друга нарративов и точек зрения, как ясно показали Bik Van der Pol в своей последней выставке. Три десятилетия (и особенно под руководством Войцеха Круковски с 1990 по 2010 годы) ЦСИ был не просто институциональной ролевой моделью для других польских музеев (хотя, конечно, и со своими проблемами и недостатками), но и местом, где формировались художественный диалог с аудиторией и открытые культурные и политические дискуссии — настоящая агора. Можно задаться вопросом: окажется ли последняя исследовательская выставка достаточной для того, чтобы этот нарратив сохранился, или он поменяется? Сохранит ли он коллективную память? Превратится ли ЦСИ в еще более просторное пространство для культурных микронарративов, включая до того неслышные консервативные голоса, как объявил Бернатович, но без исключения голосов либералов? Замок Уяздовский остается одной из лидирующих художественных институций Польши, оказавшей огромное влияние на местную художественную сцену, и эти две выставки поднимают более общие вопросы о том, как будут преобразованы исторический нарратив современного искусства и его будущее. Стоит надеяться, что нарратив станет не только полифоническим, но и еще более гетерогенным и менее центростремительным.

Авторы выражают благодарность Михалу Гжегожеку, Билли Моргану, Каролю Радишевски, Йоанне Зелиньской, Центру современного искусства Замок Уяздовский.

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

автопортреты: трактат об абсурдности, часть 2

«Автопортреты: Трактат об абсурдности, часть вторая» – выставка живописи и графики в жилой белградской квартире, которая закрыта для публики.

Выставленные работы – это фрагменты, взятые из серии копий картины «Предвестники Апокалипсиса» 1969 года. Эти копии были выставлены впервые сорок лет назад, также в белградской квартире.

Спустя несколько лет эти копии были опубликованы в философском журнале Theoria под названием «Философский трактат об абсурдности».

В письме 1981 года к редакторам я говорил: «Эти копии и их репродукции должны быть поняты как материализованное выражение определенного мироощущения, которое по своей сути философское, но для выражения которого буквы, слова и предложения не употребимы».

Много лет позднее я пришел к заключению, что череп, изображенный на оригинальной картине, был на самом деле моим автопортретом, и решил нарисовать копии всех черепов со всех копий «Предвестников Апокалипсиса». Сейчас они представлены на выставке «Автопортреты» как вторая часть «Трактата об абсурдности».

Горан Джорджевич
Белград
19 марта 2020 г.

Вид экспозиции «Автопортреты: Трактат об абсурдности, часть вторая» Горана Джорджевича. Белград. 2020 © Goran Djordjevic

Вид экспозиции «Автопортреты: Трактат об абсурдности, часть вторая» Горана Джорджевича. Белград. 2020 © Goran Djordjevic
Горан Джорджевич. Автопортреты © Goran Djordjevic

«Трактат об абсурдности» Горана Джорджевича в журнале Theoria №3-4. Белград. 1984 © Goran Djordjevic

Выставка копий «Предвестников Апокалипсиса» Горана Джорджевича. Белград. 1980 © Goran Djordjevic
Рубрики
Статьи

смерть, бессмертие и силы подземного мира

В проекте участвуют: некромант Анатолий Москвин (Нижний Новгород), богатырь Клаус Веттер (Якутск), поисковик и правозащитник Юрий Дмитриев (Петрозаводск), Генерал Константин Петров (Концепция Общественной Безопасности), исследователь онтологий вечной мерзлоты Charlotte Alexandra Wrigley (Лондон), Музей Мамонта (Якутск); а также художники и художницы: Александр Агафонов (Пермь), Джесс (Екатеринбург), Алена Козиол (Тюмень), Ольга Межевич (Екатеринбург), Джулияна Семенова (Якутск), Егор Слепцов (Якутск), Евгений Стрелков (Нижний Новгород), Ирина Филатова (Москва), Антонина Шадрина (Якутск), Сергей Юдичев (Челябинск).
Координаторы: Дарья Антипова (Екатеринбург), Елена Васильева (Якутск).
Хтонические (подземные) силы владеют рядом ресурсов, важных для человека, и неразрывно связаны с решением вопроса смерти/бессмертия. Проект посвящен исследованию хтонополитики человека, которая оказывается построением отношений с внутренними силами нашей планеты.

Выставка-эссе выстроена в соответствии с нарративом, у которого есть три смысловых центра: 1. сакральные (мифологические и религиозные) представления о подземном мире; 2. позитивистский дискурс Нового Времени о покорении природы, проникновения под земную поверхность и извлечения ресурсов; 3. современные гибридные представления, в которых технологии сочетаются с анимизмом, а секулярный научный проективизм переплетается с древними сакральными смыслами хтонического.

Однако повествование организовано не по историческому принципу. Скорее, оно стремится продемонстрировать комплексный характер современных представлений, связанных с подземным миром, показать их происхождение. Эти представления часто сцеплены с более ранними системами сакральных знаний о хтоническом, однако предстают в новых гибридных формах. Например, некоторые современные техно-секулярные проекты, которые пытаются искать ресурсы для обретения бессмертия под поверхностью Земли, при ближайшем рассмотрении оказываются тесно связанными с архаичными верованиями в могущество Нижнего мира.

1. Нижний Мир

Хтоническое (подземное) являлось неотъемлемой и очень важной частью множества древних космологий. Подземные глубины ассоциировались с потусторонним, астральным миром «тонких» материй. С одной стороны, это связано со смертью, культом предков и потусторонней жизнью духов. С другой — с плодородием, богатством и возобновлением жизни (воскрешением).

Нижний/потусторонний мир известен в языческих верованиях восточных славян как темная навь, у якутов — как аллараа дойду, у манси (вотяков) — как хамал-ма. Нижние, или потусторонние, миры в разных дохристианских геокультурах имеют много общего: это место вечной жизни, но жизни принципиально иной, жизни духов, с которой человеку опасно иметь дело. Так, например, в ряде геокультур присутствуют схожие легенды о древнем народе, ушедшем под землю. У финно-угров и на Урале этот народ известен как чудь белоглазая, у кельтов — как эльфы и фейри.

Таким образом, древние предки, духи и потусторонняя вечная не-жизнь часто оказываются сцеплены через хтоническое. Этот мир опасен и ассоциируется со смертью для живого. Но так как предки покровительствуют живым, а земля своими глубинами рождает новую жизнь и дает силы, то одновременно Нижний Мир связан с богатством, обретением сил и воскрешением. Также зачастую связь между мирами (нижним, средним и верхним) у разных народов (например, у манси, башкир, восточных славян и якутов) изображается в виде мирового дерева.

Якутский художник Антонина Шадрина много работает с образом птицы. Птицы связывают землю с воздушной стихией и часто выступают символом души. У Шадриной свобода для птиц возможна над землей, тогда как подземные корни держат и опутывают. Память и соединенность с подземным приобретают здесь фатальный и даже зловещий оттенок.

Героиня якутской сказки «Ый кыыhа» от горькой жизни улетает на Луну: она испаряется, переходит в атомарное состояние. Перед этим Земля также предлагала девушке помощь, но та испугалась подземного мира. Художница Айыына Алексеева (Якутск) изображает два эпизода этого сюжета: переход девушки в атомарное состояние и тот момент, когда она задумывается о своей горькой судьбе, глядя в прорубь. Черный круг проруби ведет вглубь, открывая вход в мир под поверхностью, в мир мертвых.

В славянской мифологии потусторонний мир, который часто ассоциируется с подземным пространством, называется навь. Одноименная работа тюменской художницы Алены Козиол опирается на синтез различных культур: общее культурное наследие, по словам автора, также служит путем к бессмертию. На заднем плане изображена принцесса Укока — древняя мумия, найденная в алтайском могильнике. Она стоит на страже врат подземного мира, и мы видим, как перевозчик на реке мертвых провозит кого-то мимо нее. Основную часть картины занимает изображение подземного/потустороннего мира. Сумрачное пещерное пространство наполнено персонажами и символами мира мертвых из разных культур: девочка в мексиканской маске смерти, Цербер, русалки, духи, цветы мака, вода.

Продолжает синтез различных традиционных верований Ольга Межевич из Екатеринбурга. На ее работе изображена Хозяйка Царства Мертвых — видимо, Хель из скандинавской мифологии. Но автор избегает имен собственных, предпочитая обобщающие эпитеты в стиле интегрального традиционализма: Великая Праматерь, Хозяйка Царства Мертвых. Сама художница говорит: «Я выражаю в своих картинах силу Великой Праматери, язык моих картин — это ее язык, корневой язык нашей планеты. В моих картинах — взгляд с „другой стороны“».

В центре зала располагается работа пермского художника Александра Агафонова. Александр — профессиональный врач. Для серии «Vanitas» он использовал самодельные и полуистлевшие фотографии с кладбищенских надгробий. Помещение изображения усопшего на захоронении — традиция, которая свидетельствует о вере в посмертную жизнь и позволяет осуществлять с умершим чувственную коммуникацию. Регулярное посещение своих родственников на кладбище, их фотографии на могилах и массовость акции «Бессмертный полк», — все это говорит о том, что в современной российской культуре покойники принимают деятельное участие в жизни живых. Согласно дохристианским верованиям, восточнославянским в частности, одни из них обретают родительский статус в прави, другие же остаются в темной нави. Именно последние — заложные покойники — связаны с подземным миром и регулярно тревожат живых.

Генерал Константин Петров стал известен тем, что создал КОБ «Мертвая вода» — Концепцию Общественной Безопасности, а в конце жизни стал волхвом Мерагором. В одном из своих видео он рассказывает о традиционном славянском разделении миров на сферы прави, яви и нави, а также о том, что сегодня мир нави — это информационное пространство.

Художник Джесс (Екатеринбург) уверен, что бессмертие возможно путем ощущения себя обширным бесконечным потоком, который не имеет начала и конца и претерпевает постоянную трансформацию. По мнению художника, человек подсоединен к земле и заземление — это мощная подзарядка, «созданная специально для нас нами же». Астральные путешествия между мирами — это духовная практика, способ обретения единства с миром, где Нижний Мир встроен в общие потоки энергии. В качестве документа своей духовной практики Джесс создает визионерские изображения, репрезентирующие связь между различными мирами.

Алена Козиол. Навь. Холст, масло. 130×200 см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором

Айыына Алексеева. Ый кыыhа. Полет. 2016. Бумага, линогравюра. 32×28 см. Работа предоставлена автором (слева). Фото: Максим Шер Айыына Алексеева. Ый кыыhа. 2016. Бумага, линогравюра. 32×21 см. Работа предоставлена автором (справа). Фото: Максим Шер

Антонина Шадрина. Жизнь птиц. Нижний мир. Часть работы «Мировое древо якутов». Оргалит, масло. Работа предоставлена автором. Фото: Максим Шер

Ольга Межевич. Хозяйка царства мертвых. Холст, масло. 40×30 см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором

Александр Агафонов. Из серии «Vanitas». Инсталляция. Фото: Николай Смирнов

Генерал Петров (КОБ). Правь(Мера) — Явь(Материя) — Навь(Информация). Видео. Фото: скриншот из видео в публичном доступе

Джесс. Космические объятия над облаками. 2019. Фломастеры, линеры. 8х11см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором (вверху) Джесс. Есть два пути и я между ними. 2019. Фломастеры, вода, линеры. 9х9см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором (внизу)

Джесс. Бесконечный поток трансформации и единство фрактальных частиц. 2019. Бумага, фломастеры. 59.4х84.1 см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором

2. Богатырь, модернизатор и некромант

Посюсторонний и потусторонний миры, или явь и навь, находятся в постоянном взаимодействии. Однако прямой контакт с Нижним Миром способны безопасно для себя осуществлять лишь особые люди — богатыри или шаманы.

В традиционном якутском эпосе, олонхо, и башкирском «Урал-батыр» лишь богатыри (батыры), способны спуститься в Нижний Мир. Делают они это, чтобы вырвать у демонических сил земли бессмертие для всех людей (Урал-батыр) либо чтобы обрести некий ресурс, например, найти предназначенную судьбой жену и стать родоначальником процветающего народа (олонхо «Эр Соготох»). В Нижнем Мире героев ждут испытания, борьба со злыми духами и могущественными силами. И только по-настоящему могучий батыр способен одержать победу и вернуться на поверхность земли невредимым.

Таким образом, только отмеченные особыми способностями люди способны осуществлять коммуникацию с силами Нижнего Мира и защищать людей от негативного воздействия его духов. Коммуникация эта необходима не только в героическом режиме, но и в повседневном. Тогда ее осуществляют шаманы и колдуны.

Однако духи Нижнего Мира могут открыть свои богатства и некоторым другим, например, кузнецам и мастерам-камнерезам, которые работают с земными недрами и стихиями. Так делают подземные духи Великий Полоз и Хозяйка Медной горы в «Уральских сказах» Павла Бажова.

С наступлением Нового времени и века Просвещения анимистические дохристианские представления стали подвергаться особенно серьезной критике. Раскритиковав или спрятав свои страхи по отношению к подземному миру, человечество устремилось в недра земли, чтобы добыть ресурсы для развития промышленности, технологий и строительства современных городов. Возникла известная модерная оппозиция между res cogitans и res extensa, то есть между мыслящим субъектом-человеком и инертной природой — косной материей, у которой необходимо «вырвать» ее богатства.

В России пафос покорения природы и просвещенного проникновения в ее недра достиг своего апогея в советское время. На место богатыря, шамана и мастерового пришел новый герой — советский человек, модернизатор природы. Архивная подборка видеоматериалов о Якутской научно-исследовательской мерзлотной станции (ЯНИМС), а также фотоматериалы, предоставленные Государственным архивом Свердловской области (ГАСО) представляют советскую риторику колонизации недр.

Люди, напрямую взаимодействующие с подземным миром и его мертвецами, есть не только в народном эпосе и легендах. Живут они и среди нас. Современный якутский богатырь Николай (Клаус) Веттер известен в интернете как «человек, гнущий гвозди и сгибающий металл». Сам он говорит, что ощущает силу как тяжесть, внезапно приходящую к нему и требующую разрядки. Силу эту он получает в немалой степени от физического взаимодействия с землей и духами мертвых: Веттер работает смотрителем на одном из кладбищ Якутска. Затем эту силу он использует в том числе для того, чтобы заниматься целительством.

Челябинский художник Сергей Юдичев также находит в подземном мире творческие силы. Он создал особое подземное пространство, где совершает ритуалы по творческому перерождению. Смертью при жизни для многих творческих людей является потеря продуктивной способности. Снова обрести эту способность можно, пройдя через кризис: путем творческой смерти и воскрешения. Земля — это среда, где происходит умирание и воскрешение в бесконечно повторяющихся циклах творческой природы. Взаимодействие с ней сулит награду, но требует также и много сил и может быть очень опасным: ведь земля хранит секреты.

Петрозаводский поисковик и правозащитник Юрий Дмитриев много лет исследовал места массовых захоронений жертв политических репрессий 1930-х гг. в Карелии. Экспедиции под его руководством вернули нам тысячи человеческих останков и материализовали память о них. Согласно традиционным представлениям, люди, умершие не своей смертью, это неупокоенные души, заложные покойники. Они будут наполнять общество негативной энергией, пока общество не предпримет определенные шаги, а взаимодействовать с останками заложных опасно. Видимо, это правда, потому что Юрий Дмитриев вот уже несколько лет подвергается судебному преследованию.

Нижегородский краевед Анатолий Москвин стал знаменитым после 2013 г., когда в его квартире нашли 29 ростовых кукол, выполненных с использованием мумифицированных останков девочек подросткового возраста. Все девочки погибли внезапной насильственной смертью, и Москвин утверждал, что вступал в контакт с их духами, которые не могли найти успокоения. Некромант мумифицировал останки, чтобы в будущем воскресить этих несчастных. С 2013 г. Москвин находится на принудительном психиатрическом лечении: современному обществу не нужны самостоятельные шаманы и некроманты. Некрополитика является доменом государства.

Юрий Дмитриев. Сандормох. Фотография. 40×60 см. Из личного архива автора

Клаус Веттер. Человек который работает с землей. Видео. Фото: Максим Шер

Клаус Веттер. Духовные скульптуры. Инсталляция

Клаус Веттер. Духовные скульптуры. Инсталляция

Анатолий Москвин. Куклы. Оперативная съемка

Анатолий Москвин из газеты «Нижегородские новости», № 137 за 2011 г. Коллаж из фотографий: Александр Воложанин

Сергей Юдичев. Плач по Адонису. Печать, пенокартон. 30х40 см. Фото: предоставлено автором

Архивные видеоматериалы о Якутской Научно-Исследовательской Мерзлотной Станции (ЯНИМС). Предоставлено Национальным Архивом Республика Саха (Якутия) Уральского архива

Архивные фотоматериалы. Предоставлены Государственным Архивом Свердловской Области (ГАСО)

3. Техноанимизм и подземное бессмертие

Сегодня мы наблюдаем причудливое смешение различных представлений о подземном мире в невиданный ранее ассамбляж. С одной стороны, на волне постколониальной реабилитации альтернативных систем знания возрождаются дохристианские языческие и анимистические представления. С другой, пафос покорения природы и объем добычи ресурсов из недр земли наращивает свои обороты. В результате мы получаем гибридные техноанимистические воззрения, когда техника — это не только новый инструмент в руках человека, стремящегося вглубь земли, но и новая темная среда, которая способна подключаться к потустороннему миру и сама населена духами. Например, молодые якутские художники используют технику, чтобы заглянуть в подземный мир, который для них населен духами и загадками. Так же как и сама техника и ее эффекты.

Холода в Якутии ассоциируются с Быком Эhээ Дьылом, приходящим с Северного Ледовитого океана. Это мифическое существо вобрало в себя черты привычного домашнего животного и ископаемого мамонта, останки которого находят в вечной мерзлоте. В ледоход туловище Быка зимы плывет назад по Лене в Ледовитый океан и уносит с собой души умерших людей и скота. Джулияна Семенова создает фотографии «подглядывания», прорыва поверхности снега и льда, за которой находится некая неназванная тайна или след прошедшего. Знаки и паттерны ее фотографий обозначают проявления скрытой структуры в нарушениях материальной поверхности и в самом ее рисунке.

Егор Слепцов пытается, напротив, просветить, просканировать земную поверхность, чтобы предъявить не просто гипнотизирующий знак другой реальности, но вытащить ее наружу, переведя на точный язык цифр и геофизических сканов. Художник использует георадар «Око-2», чтобы сделать снимки подземных пород на территории Якутска. Эти «подземные» структуры во многом определяют физическое существование зданий и коммуникаций на поверхности.

Сочетание проектов Семеновой и Слепцова заставляет задуматься о том, каков разумный предел процессов Просвещения? Нужно ли сохранять некую тайну, лишь обозначая ее наличие под поверхностью, или стоит всеми силами стараться осветить невидимые структуры? Сегодня ясно, что результат этой деконструкции и критики может выглядеть не менее запутанным и таинственным, чем исходная точка. И научные снимки, выполненные радаром, могут оказаться искусной художественной фальшивкой, где художник вносит незначительные, но важные изменения в документ, по сути ставя вопрос о легитимности и верифицируемости критериев нашего научного знания.

«Объективная» наука часто вырастала из утопических проектов и грез: в частности, космическая программа появилась из размышлений Н. Ф. Федорова о необходимости отправить мертвецов, которые вскоре оживут, на другие планеты. В ряде модернизационных проектов недавнего прошлого можно обнаружить языческое бессознательное. Так, например, советский исследователь вечной мерзлоты Михаил Сумгин в 1920-е гг. предлагал создать под землей подземный музей вечности, в котором вещи и тела людей будут храниться вечно, т. е. обретут материальное бессмертие. Будучи выходцем из мордовской среды, где до сих пор широко распространены языческие верования, Сумгин сочетал в своем музеологическом проекте утопический пафос раннесоветского времени с архаическими бессознательными представлениями, в которых подземный мир тесно связан со смертью и бессмертием.

Московский художник Ирина Филатова реактуализирует идеи 1920-х, помещая в подземную лабораторию якутского Института мерзлотоведения портреты основателей этой науки и организуя оттуда прямую трансляцию. Помещенные в «музей вечности» портреты выполнены в технике масляной живописи — медиуме, который в наибольшей степени ассоциируется с рефлексиями о вечности.

Фронтир экстрактивного капитализма и пользовательского секулярного отношения к планете продолжает неуклонно расширяться во все стороны, в том числе и вглубь Земли. Это уже поставило человечество на грань экологической катастрофы, что сегодня выражается в проблематике Антропоцена. Но недра Земли до сих пор ассоциируются с ресурсами, необходимыми человечеству, в том числе для того, чтобы победить смерть и обрести бессмертие. Речь, например, о мумифицированных телах мамонта и древнего человека, которые хотят клонировать.

Британский географ и исследователь онтологий вечной мерзлоты Шарлотта А. Ригли (Charlotte Alexandra Wrigley) стала свидетелем аутопсии 42-тысячелетней ископаемой лошади. Забор образца ДНК проводился в якутском Музее мамонта корейским ученым из черного списка, который собирается клонировать лошадь. Сама Шарлотта развивает концепцию прерывистого мышления (discontinuous thinking) по аналогии с происходящим сегодня дроблением площадей, занятых вечной мерзлотой. По мере того как в мире нарастает глобальное потепление, жизнь начинает все больше ассоциироваться с отрицательными температурами, гигантскими холодильниками и криохранилищами, посредством которых человечество пытается контролировать будущее.

Фильм Музея мамонта «Wooly mammoth: The autopsy» рассказывает о малоляховском мамонте — уникальной находке 2012 г. на территории Якутии, туше мамонта с мягкими тканями и жидкостью, похожей на кровь. Фильм снят иностранными специалистами, которые одержимы идеями по клонированию мамонта. На выставке демонстрируется кадр, когда из мерзлоты начинает сочиться кровь мамонта — шокирующий момент, когда-то, что казалось мертвым, вдруг оказывается потенциально живым. Клонирование еще больше способно расшатать привычную границу живого/неживого, субъекта и объекта. Пассивный субстрат, в котором делают воронки и дыры, толща мерзлых пород, оказывается живой и сочащейся кровью. Природа и культура, субъект и объект, женское и мужское меняются местами.

Однако с точки зрения традиционных верований это совсем не новость. Подземный мир в дохристианских представлениях был живым, как и все те «природные объекты», которые в современной секулярной культуре принято считать неодушевленными. Более того, на Урале и в Сибири мамонт долгое время был олицетворением хтонического начала. Легенду об этом записал историк В. Н. Татищев в XVIII в.: будто живет зверь-мамонт под землей, пища его — эта самая земля, и ходит он под землей, и от этого земля поднимается буграми, а позади остаются глубокие рвы, и леса и целые города рушатся. Именно об этом проект нижегородского художника Евгения Стрелкова. Разве коренные народы не были правы в том, что мамонты находятся под землей и что подземные силы загадочны и сильны?

Современные шаманы предупреждают о том, что мертвых нельзя тревожить и эти могущественные силы нельзя воскрешать. О том же, но в позитивном ключе говорят сторонники альтернативных неантропоцентричных онтологий: земля и ее внутренние силы должны остановить человека в его хищническом отношении к планете. Эко-прогрессивный геологический феминизм верит в одушевленность Земли и призывает вернуться на новом витке к необходимости уважать и договариваться с духами/силами земли и наших предков. В этой точке анимизм объединяется с проблематикой антропоцена, обретая прогрессивные экологические смыслы.

Можно сказать, что сегодня нам необходимо кардинально пересмотреть свое отношение к смерти и бессмертию. Во всяком случае обретение человеком бессмертия невозможно без сил земли. Вопрос состоит в том, каким именно будет это переосмысленное бессмертие?

Джулияна Семенова. Спрячься глубоко в снегу. 9 фотографий на пенокартоне, объект. Предоставлено автором. Фото: Максим Шер

Егор Слепцов. Око-2. 6 фотографий на пенокартоне. 30х20 см каждая. Фото: Максим Шер
Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов
Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов
Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов

Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов

Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов

Евгений Стрелков. Мамонт-эффект. Бумага, печать, видео со звуком. Фото: предоставлено автором

Шерстистый мамонт: аутопсия. Фрагмент из фильма. Предоставлено Музеем Мамонта, Якутск
Рубрики
Статьи

задаваясь вопросом о (смерти) истории искусства в мире современного искусства

Милена Йоканович

Неужели формат выставки изжил себя? Откуда такой повышенный интерес к перформансу, к человеческому телу, к событиям? Почему материальные объекты, которые некогда превалировали в галереях и музейных коллекциях, сегодня часто отходят на второй план? Неужели история искусства подошла к концу? Неужели музей умер?

Однако дело никогда не было исключительно в материальности объектов, сколько в смысле, который в них вкладывает зритель, в различных пластах значений, выдвинутых на первый план, чтобы создавать определенные семафоры. [1] Естественно, вместе с изменением социально-экономической обстановки и нашего отношения к знанию, многие такие объекты с особым потенциалом значений также со временем преобразились.

И все же объект, картина, скульптура, движущееся изображение, инсталляция, так же, как и тело, — всего лишь средства выражения. Если обратиться к истории искусств и проследить путь от двухмерных картин к трехмерным работам кубистов, и далее к целым залам со множеством инсталляций, то тогда и выставку, и музейную коллекцию различных объектов можно считать средством выражения художников. В своем тексте об архивах современного искусства Хэл Фостер сказал, ссылаясь на размышления Бодлера: «Если живопись — это искусство памяти, то музей — ее архитектурное воплощение». [2]

Мы живем в такое время, когда художники в совершенстве знают историю искусства и музейного дела, а также историю музеев мира. Непрестанно анализируя эти знания, часто апроприируя и цитируя наработки своих предшественников, они вырабатывают новые значения, играются с системами ценностей и критически осмысляют мир искусства как таковой. Каждый пласт в структуре сформировавшегося мира искусства, несомненно, служит опорой для их активизма.

Аллан Макколлум. Гипсовые суррогаты, 1982—1984. Инсталляция в Metro Pictures Gallery © http://allanmccollum.net

Несколько дней назад на своем перформансе «Искусство и память» Раша Тодосиевич напомнил нам об этом. На протяжении четырех часов он сидел и без остановки произносил имена всех художников, начиная с доисторических времен и по настоящий момент, которые только мог вспомнить. Как объясняет сам исполнитель, все, что присутствует в памяти художника, оказывает влияние на его мысли и работу. Кроме того, во время посещения мастерской художника Владимира Николича мы обсуждали с ним, как он задействует историю искусства в своих работах, в частности в своих перформансах, запечатленных на видео. В этих перформансах, начиная с того, где Николич пригласил пожилую певицу на могилу Марселя Дюшана, чтобы она исполнила импровизированное скорбное песнопение, и заканчивая теми, где он покрывал себя формами, отсылающими к живописи авангарда, или теми, где он прямо предлагает двум экспертам обсудить сегодняшнюю цель искусства, он пытается найти свое собственное место и, в более широком смысле, место искусства в современном мире.

Прошлая неделя выдалась по-настоящему вдохновляющей и насыщенной. Поэтому мы продолжаем размышлять над тем, насколько художественные и кураторские методы жизнеспособны для мира искусства сегодня, в эпоху, когда все считается мертвым. Итак, что же происходит после смерти?

Вера Залуцкая. Мертв или еще нет?

В своем Мавзолее истории искусства [3] Горан Джорджевич провозглашает конец искусства. Но на самом деле, он говорит о конце модернизма с присущей тому верой в чистоту формы и художественную независимость. По-настоящему важным на сегодняшний день кажется признание того факта, что авангардные течения XIX и XX веков, с одной стороны, апроприировали восточную эстетику, тем самым поставив под сомнение превосходство западного подхода к искусству. Сегодня, учитывая постколониальную проблематику, главное испытание для истории искусств заключается в противостоянии глобальному расширению художественной арены. После 1989 года западные кураторы и исследователи сильно заинтересовались региональным искусством постсоветских стран, но на самом деле, их действия были продиктованы скорее желанием открыть ориенталистского «Другого», чем глубоким пониманием этого искусства.

К началу 2000 года Владимир Николич уже выявил несколько шаблонов, благодаря которым балканский художник мог бы легко стать частью западного художественного дискурса (простонародные, дикие и непредсказуемые герои из фильмов Кустурицы — лучший пример западных предубеждений). В видеоролике под названием «Годовщина смерти» («Death Anniversary», 2004) художник застыл в молчании, пока профессиональная балканская певица исполняет плач на могиле Марселя Дюшана. Фольклорный образ женщины — это метафора стены, которую художник, словно пленник своего происхождения, не может преодолеть в попытке стать частью глобального мира искусства. Я полагаю, что проблема, которую поднимает Николич, до сих пор остается крайне актуальной (особенно для Восточной Европы, культуры, к которой принадлежу и я), в таком случае Мавзолей Горана Джорджевича прекрасно расположен (как место, где сегодня сосредоточено все напряжение). На развалинах утопии XX века все еще встречаются вопросы, требующие ответов, например: нужно ли нам (незападным членам художественной арены) признание Другого, чтобы считать себя полноправными? Может быть, сам факт существования таких вопросов означает, что искусство как важная дискурсивная платформа еще не умерло.

Мавзолей истории искусства. 2003−2010. Инсталляция в ACFN. Courtesy: Kunsthistorisches Mausoleum. Фото: David Plakke

Зохрех Делдадех. Мертвое, но живое

«Слово museal — „музейный“ — носит в немецком языке несколько неприятный оттенок. Оно обозначает предметы, в отношении которых у зрителя утрачена живая реакция и которые умирают, если предоставить их самим себе. Их сохраняют не столько из потребности сегодняшнего дня, сколько из исторического пиетета. Музей и мавзолей объединяет не только фонетическое сходство. Музеи — фамильные усыпальницы произведений искусства». (Теодор Адорно, «Музей Валери-Пруста») [4]

Эта цитата пришла мне на ум, когда я посещал Мавзолей истории искусства, и я вдруг задумался: чем отличается музей, который демонстрирует искусство, от музея, который, возможно, сам представляет собой художественное произведение?

В отличие от Адорно я бы применил к Мавзолею истории искусства термин Лизы Шёнберг «метаискусство». Она использует этот термин, описывая музей-произведение «не только потому, что он сокрыт внутри архитектурно значимых зданий, но и потому, что его атмосфера, стиль и организация, как и все другие произведения искусства, служат выразительным средством интерпретации искусства и окружающего мира… И хотя художники не могут помешать нам отнести их работы к категории метаискусства, в рамках этой концепции их произведения, по крайней мере, остаются частью постоянного художественного диалога, как в виде своего непосредственного физического воплощения, так и через вторичное заимствование мотивов и стилей». [5]

И хотя Мавзолей истории искусства расположен в тесном и сыром подвальном помещении, покрытом паутиной, он все же обладает характерными особенностями, которые Шёнберг приписывает метаискусству. Более того, живой рассказ от лица так называемого «смотрителя» позволяет расценивать Мавзолей не только как художественную инсталляцию, но и как некий перформанс, где аудитория каждый раз сталкивается со знакомой или альтернативной историей.

драган папич (владелец inner museum) в одной беседе отметил, что для культуры и памяти самое важное — не помнить. <…> исследования необходимо сосредоточить на забывании, поскольку невозможно вспомнить то, что никогда не было забыто.

Нина Михальинац. Нужно подвергать критике свою собственную критическую позицию

Горан Джорджевич как-то назвал художников шутами, которым позволено говорить все что угодно, не боясь негативных последствий, и я, пожалуй, с этим соглашусь. Тем не менее я бы добавила, что причина, по которой художникам позволено говорить все, что они хотят, кроется в том, что искусство само по себе и критика, выраженная через искусство, не имеют сильного социального влияния, вследствие чего люди, стоящие у власти, и не принимают их всерьез. Более того, нынешние представители политической и экономической элиты по разным причинам заинтересованы в продвижении критического искусства. Другими словами, критиковать очень выгодно, и это дает привилегии.

Прежде всего, в наше время продается не секс, активизм. [6] В мире искусства это особенно верно в отношении антикапитализма. Инновации, творчество, нестандартное мышление — вот главные и самые продвигаемые капиталистические ценности. Таким образом, чем «независимей», «критичней», «альтернативней» и «необычней» будут художественные и культурные мероприятия и их формат (documenta — самый известный пример), тем больше экономической выгоды они принесут (развивая туризм и так далее).

Младен Стилинович. Художник, который не говорит по- английски, — не художник. 1992. Courtesy: Mladen Stilinović

Во-вторых, для большинства художников и кураторов приобщение к миру искусства означает подъем по социальной лестнице и накопление социального капитала. Чем больше активизма, радикальности, креатива и инноваций, тем выше их социальная репутация и тем больше привилегий они получают. Больше свободы и свободного времени, крутые общественные мероприятия, больше путешествий, интеллектуальные беседы и интересные знакомства, хорошее вино, вкусная еда (по сути нормальная жизнь в свое удовольствие, которая для большинства людей уже успела превратиться в мечту)… Так что, дело тут скорее в уровне и образе жизни, чем в реальном желании изменить экономические отношения. Можно даже сказать, что, занимаясь критическим искусством, художники поддерживают классовую структуру капиталистического общества.

Учитывая все это, я считаю, что одна из задач кураторов — объяснить, как произведения искусства и художественные мероприятия используются в поддержку капитализма. Но еще важнее для них было бы раскрыть свою роль в сложившихся обстоятельствах (несмотря на то, что кураторы, художники и представители интеллигенции редко это делают). Именно поэтому самое интересное в интеллектуальной (научной, художественной и кураторской) критике — обнаружить то, что этой критике не подвергалось, и объяснить почему. (Как правило, это связано с защитой интересов тех людей, которые дают возможность подняться по социальной лестнице.) Это внесло бы значительный вклад в развитие социальной осведомленности и стимулирование критического мышления.

Августина Андреолетти. Вспомнить, повторить, переосмыслить

В последнее время часто реконструируются многие исторические выставки и перформансы, события, от которых до реконструкции оставались лишь фотографии, видео и описания. Но что конкретно подвергается реконструкции и каков результат новой интерпретации? Реконструкции выставок не копируют оригинал: они выносят суждения о прошлом с точки зрения современного мира и пытаются выявить то, что остается актуальным и сегодня. Даже если выставка проходит в том же помещении, в том же оформлении и включает тех же самых художников, которые были представлены в оригинале, она все равно превращается во что-то иное. Она переоформляет прошлое, подкрашивая его новыми идеями.

Перформативный аспект в реконструкции выставок связан с желанием музеев современного искусства придать ценность опыту. Вместо того, чтобы контактировать с прошлым через текст и изображения, посетитель наблюдает историю в виде трехмерного события, где ему отведена другая роль. Иммерсивный фактор реконструкции создает условия для личной сопричастности к прошлому. Однако нельзя игнорировать тот факт, что память об этом прошлом опосредована не только куратором, но и институциями. Так какие соображения побуждают их восстанавливать выставки? И кто решает, какие выставки достойны реконструкции?

Драган Папич. Inner Museum (фрагмент). 2007 © Dragan Papić

Ивана Тшавич. Частные коллекции как форма искусства

В мире искусства желание коллекционировать кажется таким естественным. В основе этой тенденции лежит западное материалистическое отношение к предметам как к форме саморефлексии. Западная культура нуждается в материальных объектах, чтобы помыслить саму себя.

Начиная с XIX века, кабинет редкостей (Wunderkammer) с разрозненными артефактами был воплощением личных интересов коллекционера и апогеем такой сюрреалистической практики, как собирательство редких и странных предметов для изучения подсознания и развития воображения. Позднее, уже в XX веке, коллекции и коллекционирование стали формой художественной деятельности. Художники собирали и выставляли произведения искусства, чтобы критически оценить принципы музеологии (и поиграть с ними), а сама практика коллекционирования превратились в исследование музея и способ пересмотреть границы и дискурсы искусства.

Выступая в роли коллекционера или галериста, художник (пере)изобретает определенные исторические нарративы. И тогда частная коллекция становится фрагментом индивидуальной и одновременно коллективной памяти.

В этой связи возникает вопрос: если коллекционирование – это форма памяти, то, что именно мы хотим запомнить? Это также подводит нас к беседе с Драганом Папичем (владельцем Inner Museum), в которой он отметил, что для культуры и памяти самое важное – не помнить, а забывать. Забывать значит не просто стирать из памяти, а извлекать, чтобы затем поместить на это место нечто другое, новое. Не существует раз и навсегда установленной истории или постоянной памяти. Культура повторяет себя, но ее смысловое содержание в то же время меняется. Поэтому исследования необходимо сосредоточить на забывании, поскольку невозможно вспомнить то, что никогда не было забыто.

Эд Аткинс. Сноровистый мозг. 2012 © La Biennale di Venezia (Работа посвящена коллекции модернистского и примитивного искусства Андре Бретона.)

Кирила Цветковска. Музей и ритуал

Размышляя над природой ритуала со всей его торжественной таинственностью, необходимо также иметь в виду определенный набор убеждений. В эпоху античности во время Дионисийских мистерий почитатели Диониса могли впасть в экстаз и ощутить единение со своим богом – познать иррациональность человеческой психики, избавившись от социальных ограничений, освободившись от страха и воссоединившись с природой. [7]

Если представить, что учреждение художественного музея – это ритуал, как это предлагает сделать Кэрол Дункан [8], то как тогда нам освободиться от установленных определенным социально-экономическим порядком общественных норм и систем убеждений? Единственный инструмент для преобразования этих структур – это эксперименты с форматом выставок, но сам по себе он не дает больших результатов. Музей демонстрирует произведения искусства, но в то же время он объединяет людей посредством искусства. А это, в свою очередь, позволяет экспериментировать с тем, как различные институты взаимодействуют не только с коллективным сознанием, но и с коллективным подсознанием.

Для того чтобы «создать атмосферу неизолированной связанности», как говорила Доротея вон Хантельманн на своей лекции в Музее современного искусства в Белграде, нужно ответить на один давний вопрос: нуждаемся ли мы в полном перерождении или воскрешении этого давно позабытого чувства единения?

Рури Каванами. О том, что следует за «ритуалом» модернизма, – в сторону новой экономии внимания

Если рассматривать музей как институциональную артикуляцию европейского модернизма, очень легко увидеть, что его особое средство выражения, «выставка», обладает демократическими освободительным качествами. Без сомнения, формат выставки преобразовал механизм распределения внимания, и дисциплинарная модель, где «один говорит со всеми», как в театре, кино и т. д., сменилась той, где к каждому отдельному человеку обращаются как к обособленному субъекту. Внутри музейного пространства индивидуальное, каким бы схематичным и абстрактным ни казалось это понятие, можно развивать и совершенствовать относительно материальных объектов.

Тем не менее.

Не та ли это якобы демократическая освободительная форма коммуникации в рамках «ритуала» приобщения к цивилизации переняла у современного национального государства принципы дисциплинарного надзора? Среди бесчисленной массы людей растет сообщество индивидуальных граждан и в то же время членов нации (отсюда национальные музеи), которые самостоятельно обучаются и контролируют себя с помощью обезличенного взгляда граждан-единомышленников. Музеи превратились в пространство, где субъект может «видеть и быть на виду».

Что из этого следует?

Пространство The Tanks в Тейт Модерн © Peter Saville, Hayes Davidson and Herzog & de Meuron

Некоторые из недавних амбициозных проектов, вроде проекта «The Tanks» в Тейт Модерн, по внедрению темпоральных переходных форм перформативного / живого искусства в формат выставки, иллюстрируют неудачную попытку добавить новые медиа-форматы к уже привычному формату выставки. Парадоксальность размещения произведений искусства, для которых существенна их темпоральность, внутри вневременной индивидуализированной экономии внимания, говорит скорее не об универсальности музеев, а об устойчивом влиянии, которое на них оказывают локальные историко-культурные условия. Стремление вырваться из временного режима, свойственного выставке, и создать новый «ритуал» вполне правомерно, но один вопрос все еще остается открытым: смогут ли новые форматы, вроде культурного центра The Shed в Нью-Йорке, доказать свою состоятельность в изобретении новых способов эстетической коммуникации и не превратиться в чисто развлекательное зрелище.

Марта Саккавино. Пустой музей

Чтобы отойти от повсеместного формата выставки, можно попытаться скрыть ее авторство. Но по-настоящему освободиться от него не получится. В центре деятельности Горана Джорджевича стоят проблемы анонимности и копирования, и примером тому служит анонимный гид, играющий в Мавзолее истории искусства роль смотрителя, который в пыльном подвале, полном репродукций из «Краткой истории современной живописи» Герберта Рида, читает лекцию о смерти истории искусства. И все же от авторства никак не избавиться. После десяти лет отсутствия в Музее современного искусства в Белграде только что снова открылась выставка, где под псевдонимом Адриан Ковач он представил серию своих картин «Московские портреты. Для оформления коллекции под названием «Последовательности» музей выбрал скорее консервативный кураторский подход. На данный момент доступны лишь два нижних этажа, а остальные освобождают для приближающейся выставки. Все помещения светлые и просторные. Все, что там окажется, попадет под влияние музея. Может быть, единственное, что освобождает от авторства, – это пустой музей.

Перевод: Анастасия Васильева

Источник: интернет-журнал Supervizuelna

Рубрики
Статьи

иммерсивные и интерактивные среды

Вокруг чего сегодня — после пост-интернета, в эпоху постмедиальности — строится история искусства, если понятия жанра, медиума или художественного течения уже не кажутся наиболее универсальными базовыми таксономическими единицами? Если и можно выделить ключевую, объединяющую проблематику масштабных музейных инсталляций, городских художественных фестивалей и виртуальных галерей, то я бы рискнула предположить, что она связана с принципом организации пространства — и информации. В широком смысле, организация пространства определяет наши эпистемологические и чувственные установки.

Кинокарта Аспена (Aspen Movie Map). 1978–1980 © www.inventinginteractive.com

Сейчас, заводя разговор про иммерсивные и интерактивные среды, сложно избавиться от образа AR и VR инсталляций и приложений в качестве маркетинговых инструментов, служащих маркером технологических инноваций и используемых художественными институциями для привлечения новой аудитории. За этим навязчивым и распространенным видением технологической иммерсивности кроется куда более интересное и неочевидное повествование о том, как стратегии организации пространства переоформляют отношения между разными агентами и их констелляциями. А именно: небольшой экскурс в историю вопроса показывает, что интерактивность далеко не всегда предполагает антропоцентричность; иногда она, напротив, предоставляет возможность для горизонтальных связей между нечеловеческими и человеческими участниками. И в таких кейсах интерактивность и иммерсивность часто идут рука об руку. С другой стороны, когда они расходятся, интересно проанализировать, как эффект иммерсивности влияет на ощущение дистанции и вовлеченности, контроля, виртуальной и реальной власти субъекта над ситуацией (или объектом).

Для меня изучение стратегий организации пространства — посредством иммерсии или интерактивности — это повод задуматься о том, как интерфейс переопределяет когнитивные категории, уровни вовлеченности и способы познания и чувствования.

О терминологии

Употребляя термин «иммерсивные среды», я имею в виду любые технологии, направленные на создание иллюзии погружения зрителя внутрь художественной сцены (картины); попытка с помощью технических средств создать единое бесшовное пространство некоторого события. То, каким образом осуществляется это «втягивание внутрь», определяет идеологическую позицию и делает существенно важным рассмотрение различных стратегий использования и воплощения иммерсивных сред.

Говоря об интерактивности я подразумеваю, что система изначально проектируется с расчетом на активность пользователя, провоцирующую изменения и ответные действия со стороны системы. Степень и характер этого взаимодействия могут существенно варьироваться, — так что порой интерактивность для пользователя едва ли не сводится к нажатию кнопки «пуск» или активации некоторых триггеров, о механизме воздействия которых пользователь необязательно осведомлен. Здесь основной интерес для анализа представляет дизайн таких систем.

Стоит признать подобные определения довольно расплывчатыми, но на мой взгляд, такие неточности в данном случае позволительны, поскольку мы говорим преимущественно о технологиях и проектах, направленных на размытие конвенциональных представлений о субъекте и объекте, пользователе и авторе, пространственных и сенсорных границах.

Для иммерсивных технологий характерно стремление ухватить и усилить чувственное. Машинная чувственность при этом ставит перед нами не только вопрос о познании и восприятии, но и реконцептуализации пространственного и его границ. Иначе можно сказать, что определение иммерсивных сред обнаруживает себя в постоянном перетягивании каната между тотальностью формы и тотальностью процесса.

Иммерсивные и интерактивные среды можно описать через два полярных вектора: один направлен если не на киборгизацию, то на расширение чувственного опыта человека; второй, напротив, избавляется от антропоцентризма и направлен скорее на моделирование аутопоэтических систем, изучение машинной чувственности. Споры о положении человека в современном мире находят благодаря новым технологиям свое материальное воплощение, позволяя сторонникам полярных взглядов еще больше отдалиться друг от друга и укрепиться в собственной позиции. Далее в тексте будут представлены и сравнены обе линии проектирования и мышления.

Среда-для-себя vs среда-для-субъекта

Ранние эксперименты с интерактивными средами, конечно, связаны с увлечением кибернетикой в 1970-е. Один из самых известных примеров — проекты MIT’s Architecture Machine Group, которая просуществовала с 1967 по 1985 годы и позже переродилась в MIT Media Lab. Это была междисциплинарная лаборатория, у истоков которой стояли Николас Негропонте (Nicholas Negroponte) и Лоен Гройссер (Leon Groisser). В лаборатории педагогическую практику дополняла исследовательская работа: студенты разных факультетов совместно корпели над экспериментами, совмещая архитектуру и кибернетику. Как пишет историк архитектуры и технологий, писатель и дизайнер Молли Стинсон (Molly Wright Steenson), «кибернетическая перспектива, исходя из которой мир состоит из потоков информации и обратной связи, не останавливается на машинах и людях: она просачивается в архитектуру и дизайн целых городов» [1].

Николас Негропонте — один из основателей и идейных вдохновителей MIT Media Lab — будучи архитектором по образованию, много работал над внедрением компьютерных технологий в процесс проектирования зданий и городской среды. Один из ключевых тезисов книги Негропонте «Машинная архитектура» (Architecture Machine) [2] и сборника «Размышления об использовании компьютерных технологий в архитектуре и дизайне» (Reflections to Computer Aids to Design and Architecture) [3], вышедшего под его редакцией: архитектура должна быть партиципаторной; она должна избавить жителя от «патронажа» архитектора и дать жителю-не-эксперту возможность создавать собственный дизайн и подстраивать среду под свои нужды. Такую задачу должен, очевидно, обслуживать интерфейс компьютеризированного жилища. Кроме того, в «Машинной архитектуре» Негропонте озвучивает свою инженерную фантазию о сети, непосредственно обменивающихся информацией и взаимодействующих между собой домашних устройств (прото-интернет вещей) [4].

Как мы видим, в идеальной модели архитектурного планирования Негропонте технология центрирована вокруг пользователя, который выступает одновременно создателем и потребителем. Это модель, и ставшая, в конечном итоге, сегодняшним технологическим мейнстримом.

Среди первых разработок медиа-лаборатории MIT — такие проекты, как «Самостоятельное картографирование» (Mapping By Yourself, 1976) — ранняя версия современной дополненной реальности, «Кинокарта Аспена» (Aspen Movie Map, 1978−1980) — предок Google Street View, панорама улиц в масштабе комнаты. А также работа под названием «Мир из блоков» (Seek / Blocksworld), которая была показана в 1970 году в Еврейском музее в Нью-Йорке в рамках выставки «Software» под кураторством Джека Бёрнхема (Jack Burnham). Проект включал в себя конструкцию из кубиков, управляемую компьютером; обитателями этой конструкции были песчанки; роботическая рука должна была переставлять кубики, реагируя на движения песчанок. Предполагалось, что перестановки кубиков, осуществляемые животными, неслучайны и служили сигналом о потребностях модификации среды. Проект успехом не увенчался: компьютер часто не справлялся с задачей предсказания «потребностей» песчанок, животные то и дело попадали под руку роботу, мешаясь на пути технологических «улучшений» их среды обитания.

Седрик Прайс. Генератор (Generator). 1978–1980. Полароидный снимок модели. Credit: Gift of The Howard Gilman Foundation

Негропонте был далеко не единственным архитектором, мечтавшим об управляемых жителем-пользователем средах. Похожий проект был придуман архитектором Седриком Прайсом в сотрудничестве с четой Фрейзеров. Он назывался «Генератор» (Generator, 1978−1980). Инвестором и заказчиком проекта был Говард Гилман (Howard Gilman) — креативный директор компании Gilman Paper Company и щедрый меценат, покровитель искусств. Гилман предоставил Прайсу практически полную свободу действий, определив лишь в общих чертах назначение здания: центр отдыха, «способствующий креативным импульсам… но удобный», вместительностью до 100 человек. По задумке Прайса дом должен был состоять из 150 подвижных кубов-модулей и стеклянных дверей; также были предусмотрены подиумы, ширмы и аллеи, соединявшие части здания-трансформера. Обитатели дома могли перемещать любые части при помощи передвижного крана [5].

Алгоритмы-сценарии для трансформации здания подготавливались особым образом. Потенциальный пользователь помещения сперва должен был составить список своих вероятных активностей — допустим, просмотр фильма, чтение, занятие поэзией, изучение истории, прогулка. Затем следовало оценить характеристики помещения, которые важны для того или иного занятия — инфраструктура, тишина, степень приватности и т. п. Наконец, подготовительный этап включал в себя игру «Три колышка», по результатам которой определялась первая расстановка дома-трансформера. Согласно правилам игры, участники по очереди должны были передвигать колышки так, чтобы составить горизонтальные, вертикальные или диагональные ряды одноцветных фигур.

Такая трехэтапная структура «планировки» среды должна была стать и функциональной, и пластичной, и вмещать в себя элемент случайности. По идее архитекторов если перепланировки не происходили довольно долго, то компьютер должен был самостоятельно сгенерировать план перемещения элементов. Таким образом в этом проекте предусматривалось три вида агентности: решения, принимаемые пользователем на индивидуальном уровне; коллективные договоренности, возникавшие в ходе игры; и действия, которые осуществлялись машиной самостоятельно.

Как большинство проектов Прайса, «Генератор» так и не был построен: на финальном этапе вмешались финансовые трудности.

Проекты Негропонте и Прайса преследовали схожие идеи, но имели структурные различия в системах:

— в модели Негропонте интерактивность предстает как часть окультуривания машины, ожидание ответной реакции, и устанавливает линейную связь между пользователем и машиной;

— в модели Прайса комбинации расположения жилых модулей зависят от агентности пользователей, но связь не линейна; в сущности, сложно предсказать, какие взаимодействия в этой системе (между гостями, между пользователем и машиной или между частями самой системы) станут определяющими в следующей раскладке пространства. Эта доля случайности и непредсказуемости являлась принципиальной для Прайса.

Архитектурная студия NOX. HtwoOexpo. 1994 © www.hiddenarchitecture.net

Идеи, заложенные в «Генераторе», оказались созвучны проектам следующего поколения архитекторов — таких, как Ларс Спайброк (Lars Spuybroek), Грег Линн (Greg Lynn), дуэта Диллера и Скофидо (Diller + Scofido). В их разработках архитектура пластична и программируема. Зачастую это конструкции, изначально являющиеся продуктами «сотрудничества» инженера и компьютерной среды. Иногда, это архитектура, которая напрямую связана с изменениями в самой окружающей среде. В такой раскладке было бы некорректно все сводить к бинарной схеме отношений между пользователем и зданием/средой, между субъектом и машиной. Скорее, речь идет о создании определенных условий для конструирования и считывании изменений среды (когда конструкция уже готова).

Большими поклонниками генеративной архитектуры выступают философы Брайн Массуми и Мануэль ДеЛанда. В схожем русле размышляет об архитектуре и антрополог Тим Ингольд.

Один из известных ранних проектов архитектурной студии NOX Ларса Спайброка (Lars Spuybroek) — интерактивный музей HtwoOexpo (1994), спроектированный по заказу голландского Министерства транспорта и водных работ и Delta Expo. Павильон воды обладает текучей формой и задуман так, чтобы находиться в постоянной трансформации. Постоянная экспозиция музея демонстрирует как водные технологии (замороженные стены, создание тумана, искусственный дождь, контролируемые водные струи), так и интерактивные электронные технологии, вычисляемые в реальном времени. Это первое здание, в котором посетители могли управлять интерьером: благодаря встроенным датчикам можно регулировать уровни звука и освещенности помещения, а также управлять видеопроекциями. Форма здания основана на принципе континуальной архитектуры: пол, стены и потолок плавно переходят друг в друга, образуя целостную структуру. В проектах Спайброка компьютер используется практически на всех этапах работы: и на стадии проектирования, и на стадии строительства, и на стадии обслуживания здания, где программное обеспечение часто предоставляет пользователю-посетителю средства для частичного управления пространством.

прежде чем отношения между субъектом и средой стали отношениями, в которых устанавливается диспозиция власти, иммерсивность использовалась для создания атмосферы, погружения человека в определенное состояние.

«D-Tower» (1999−2004), сделанный Ларсом Спайброком в сотрудничестве с художником Q. S. Serafijn — проект на стыке архитектуры и паблик-арта. Проект состоит из башни, анкеты, составленной художником, и веб-сайта. Башня имеет высоту 12 метров и также демонстрирует концепцию континуальной архитектуры: здесь колонны органической формы создают поддержку для куполообразной верхушки конструкции. На веб-сайте отображаются ответы участников на анкету художника. Ответам присваивается один из четырех типов эмоциональной реакции и цвет: ненависть (зеленый), любовь (красный), счастье (голубой), страх (желтый). Вечером компьютер вычисляет эмоцию, которая чаще всего содержалась в ответах за день и окрашивает купол в соответствующей ей цвет [6].

Архитектурный дуэт Диллер и Скофидо (Diller + Scofido) в рамках Swiss Expo 2002 года решили радикально подойти к созданию интерактивной текучей формы и создали «Здание-туман» (The Blur Building) — это было искусственное облако, управляемое компьютером и генерируемое с помощью 31 400 водно-паровых струй. Параметры облака изменялись в зависимости от показателей влажности, температуры воздуха, скорости и направления ветра. Сами архитекторы комментировали свой проект так: «В экспозиции этого павильона невозможно было ничего рассмотреть, кроме зависимости от зрения как такового». (In this exposition pavilion there is nothing to see but our dependence on vision itself.) [7]

В интервью исследователей дизайна и архитектуры Томаса Маркуссена и Томаса Бёрча с Брайном Массуми философ поясняет, как машинные вычисления способствовали совершенному иному подходу к архитектуре [8]. Массуми отмечает, что современные архитекторы вроде Грега Линна вместо того, чтобы начинать проектирование с комбинирования базовых геометрических форм и исходить из идеи некой заданной идеальной формы, используют программное обеспечение для создания спецэффектов, где программирование начинается с параметров среды и сил, которые воздействуют на объекты. Создаются условия потенциального взаимодействия между объектами; когда вы запускаете программу, объекты приходят во взаимодействие и трансформируются (то есть результирующая форма не может быть известна заранее).

Объясняя терминологический сдвиг, произошедший применительно к новым технологиям (от «виртуального» к «нейро-») Массуми говорит о сопоставлениях между телом и машиной, между мозгом и искусственными системами. В метафорическом сравнении тела и машины была важна слаженность работы частей, составлявших целое. Что касается работы мозга, Массуми утверждает: «нет ничего линейного в том, как функционирует мозг».

Рассуждая о возможностях, которые предоставляет сегодняшним архитекторам программное обеспечение, Массуми называет их «инженерами опыта», отдавая предпочтение не статичности, а пластичности.

Diller + Scofido. Здание-туман. Swiss Expo. 2002

Схожие аргументы в пользу «софтвер»-архитектуры приводит и философ Мануэль ДеЛанда. Он говорит о том, что в трансцендентной картине мира форма производится извне (у нее есть создатель, если угодно, это картина божественного сотворения) и «назначается» «инертному» материалу; в то время как в имманетной — дизайнер не придумывает форму, а как бы помогает ей родиться из «морфогенетически беременной материальности: люди и материалы становятся партнерами в процессе создания формы». ДеЛанда связывает такой способ создавать формы с топологическим мышлением (вместо типологического), направленным на оптимизацию (максимизацию или минимизацию) той или иной характеристики, через которую описываются отношения между частями системы [9].

Антрополог Тим Ингольд также ратует за идею мышления с материальным, а не применительно к материальному. Для обоснования своей позиции он опирается на различие между building и dwelling у Мартина Хайдеггера. Ингольд цитирует Хайдеггера: строить означает «уже обживать… Лишь если мы уже способны к обживанию, только тогда мы можем строить». Здание всегда предзадано, оно сперва обретает форму и детали в голове архитектора, а затем согласно его плану воплощается в реальности; в то время как жилище не может предсуществовать, оно создается в процессе коллективного обживания пространства — и это относится не только к дизайну помещения и его функционала; обживание состоит из совокупности практик, в которых конкретные индивидуальные и коллективные потребности встречаются [10].

Ингольд прибегает к метафоре «переплетения» (weaving), чтобы обозначить взаимозависимость идей и вещей в процессе творческого воплощения; он стремится избежать выделения фигуры архитектора как «носителя приоритетных интенций», равно как и фиксации на объектах и образах.

Во многом схожих взглядов на интерактивность придерживается и Эндрю Гудвин — художник и автор книги «Экологии объединения» (Gathering Ecologies). В своей книге Гудвин излагает свои мысли относительно возможных подходов к работе с интерактивностью в поле современного искусства, опираясь на концепцию процессуальной философии, изложенную Альфредом Нортом Уайтхедом. Для Уайтхеда процесс помогает помыслить сдвиг от «материального» к «органическому». «С точки зрения философии, это сдвиг от гиломорфического взгляда на мир как состоящий из дискретных объектов и субъектов, сохраняющих относительную стабильность в течение времени и иногда взаимодействующих друг с другом, к взгляду на мир как непрерывной серии событий по установлению связей» [11].

Эндрю Гудман настаивает, что интерактивность следует рассматривать на уровне экологии, а не субъекта — то есть, если угодно, интерактивность следует рассматривать как открытость системы для подключения новых акторов или для новых взаимодействий между участниками [12]. Экология в данном случае обозначает способ самоорганизации и интерактивности. Гудман пишет, что для него интерактивность характеризуется способностью события генерировать новые события и отношения. Он рассматривает экологию не только как совокупность существующих действий и связей, но и точку отсчета для разворачивания новых. В связи с этим для Гудмана также важен концепт «трансдукции» Жильбера Симондона. Художник пишет, что для генерации нового (относительно существующей системы), следует интенсифицировать различия между элементами и силами.

Книга Гудмана полна интересных отсылок, конструктивной критики интерактивных инсталляций и заразительных идей, но есть ощущение, что в тот момент когда автор пытается приложить свои мысли к реальным проектам, он сам загоняет себя в тупик: дело в том, что все проекты, которые он рассматривает, — это проекты, существующие в выставочных пространствах. Можно бесконечно утверждать, что проект преследует цель создания автономной самоорганизующейся системы, но по факту сама ситуация выставочного проекта будет диктовать иную логику «жизни» проекта. Это логика, в которой всегда есть «срок годности» (дата завершения проекта) и «одноразовость» посещения — ведь вероятнее всего, зритель придет лишь однажды и больше не вернется. А значит, для среды зритель не может быть чем-то большим, нежели случайный триггер, запускающий один из алгоритмов. Устойчивые связи не образуются, взаимной адаптации не произойдет. Такой проект обречен быть не более чем концептуальным жестом, нежели живой эволюционирующей системой.

Кроме того, многие из проектов, рассматриваемых Гудманом, основаны на производстве звука или световых эффектов. К примеру, в проекте «Композиция праздной ходьбы» (A Chorus of Idle Feet), результатом взаимодействия зрителя с системой становилось именно производство звука. Звук же, если обратиться к философу Жан-Люку Нанси, предстает перед нами как темпоральное разворачивание настоящего, мелодия есть тогда и только тогда, когда она звучит, длится, отражается от поверхностей, повторяется в отражениях и в конце концов возвращается к самой себе, оставляя лишь воспоминание [13]. То же самое можно сказать о свете: он существует в отражениях луча от поверхностей; всегда есть что-то, что испускает и поглощает частицы. И звук, и свет всегда существуют лишь в настоящем, ускользая от образования каких-либо устойчивых связей. Впрочем, автор не заявляет, что ему важно создавать устойчивые связи между частями системы. Однако как мы можем иначе различать одно состояние от другого, если не посредством суждения о изменениях в характере отношений между ее частями?

Стратегии интерактивных проектов

Собственную классификацию стратегий интерактивных проектов излагает куратор, художественный критик и специалист в области медиа искусства Рышард Клущински в своей статье «Стратегии интерактивного искусства» (Strategies of Interactive Art) [14]. По мнению Клущински, в каждой работе можно выделить один из элементов, вокруг которого проект разворачивается: это интерфейс, интеракции, данные, организация данных (гипертекст, кибертекст), программное обеспечение / «железо», отношения между участниками и перформанс / постановка. В основе классификации лежат принципы организации и иерархии перечисленных элементов.

Рассмотрим коротко описания восьми стратегий.

— стратегия инструмента: интерфейс как генератор событий; интерфейс предопределяет порядок взаимодействия зрителя с системой и влияет на конечный результат этого взаимодействия;

— стратегия игры: основной фокус работы — на интеракции; такие работы имеют метадискурсивный характер, обращая внимание зрителя-участника не только на действия, которые они должны выполнить, но также на то, как происходит интеракция, какие элементы в нее включены, какие задачи ставятся;

— стратегия архива: здесь главная роль отведена информации; интеракция рассчитана на взаимодействие с данными, своего рода блуждание по виртуальной картотеке;

— стратегия лабиринта: основа этого подхода — гипертекст; в противоположность предыдущему типу здесь зрителю не предоставляется никакое вводное знание и структура архива никак не влияет на вероятный способ изучения данных зрителем; все построено на блоках текста, которые содержат ссылки на другие блоки текста;

— стратегия ризомы: если гипертекст скорее всего имеет границы, то кибертекст — потенциально расширяется до бесконечности, он имеет более открытую архитектуру, создавая возможности для построения новых путей и категорий; такая стратегия предполагает мультинаправленность и некоторую непредсказуемость развития архива;

— стратегия системы: в этой стратегии вся информация и все действия аккумулируются внутри многосоставной замкнутой системы; зритель может входить в контакт с ней и наблюдать за происходящим, но, по большому счету, его присутствие для системы не является определяющим; система живет по собственным принципам и законам;

— стратегия сети (network): система сети создает, формирует и организует отношения, объединяющие участников художественного события; именно создание сети отношений и становится главной задачей этого опыта;

— стратегия спектакля: в центре этой стратегии — само событие, принимающее форму представления (спектакля); участники ограничены в своем влиянии на процесс, они скорее занимают позицию наблюдателя, имеется довольно жесткий сценарий.

Клущински в своем тексте замечает, что, конечно, категории условные и есть ряд работ, которые невозможно однозначно отнести к одной из стратегий, скорее они представляют собой комбинацию. Тем не менее, такая классификация довольно удобна, она помогает выделить приоритеты, которыми руководствуются авторы при создании проектов. NB: к слову, согласно типологии Клущински целых три стратегии организованы непосредственно вокруг отображения информации (архив, лабиринт, ризома), что может навести на мысль о тенденции к фетишизации данных и замене функциональности развлечением (data-as-data vs data-as-display).

Виртуальная и дополненная реальность в современном искусстве

Линия критики относительно использования в современном искусстве таких технологий как, например, VR или дополненная реальность хорошо известна: 3D симуляция захватывает наше зрение, но интерфейс ограничивает телесные движения и/или заставляет приспосабливать жесты и поведение под технологию, а интеракция порой носит навязчивый характер [15].

Многие художники обходят стороной VR и AR, да и вообще едва ли не любые современные технологии, опасаясь оказаться поглощенными индустрией развлечений и ее рекламной машиной. Музеи же охотно обращаются к виртуальным 3D турам по выставкам и приложениям виртуальной реальности, превращая экскурсии в цифровой аттракцион, в гонке за «современностью» и количеством посетителей.

Так, например, компания Google сотрудничала с несколькими музеями для разработки туров по выставкам, — и теперь у зрителей по всему миру есть возможность совершить онлайн прогулку по Далвичской картинной галерее (Dulwich Picture Gallery, London), бельгийскому центру BOZAR, бразильскому Museu de Arte Moderna и Robben Island Museum, расположенному в Кейптауне. Собственные приложения виртуальной реальности выпустили The Renwick Gallery, а также Смитсоновский институт — по мотивам выставки скульптур «Wonder», проходившей в 2015—2016 годах [16].

Для некоторых культурных деятелей увлечение виртуальными мирами может оказаться даже соблазнительнее выставочной деятельности в физическом пространстве. Так, Даниэль Бирнбаум, долгое время возглавлявший пост директора стокгольмского Moderna Museet, покинул в 2017 году свою должность, чтобы возглавить «кураторскую лабораторию и ресерч-хаб» Acute Art. Компания преимущественно нацелена на сотрудничество с современными художниками, которые хотели бы сделать проекты в виртуальной реальности, но не имеют опыта работы с технологией. Работы, сделанные благодаря Acute Art, все как одна похожи на аттракционы, вне зависимости от заявленных авторами (Джефф Кунс, Энтони Гормли, Марина Абрамович, Аниш Капур и др.) концепций (в конце концов, наблюдать погружение в воду Марины Абрамович — зрелище вполне себе захватывающее, чтобы она при этом ни говорила про тающие ледники).

Другая компания, которая активно занимается продвижением технологии VR в современном искусстве — это HTC Vive, запустившая программу Vive Arts. К примеру, в Королевской Академии Искусств в Лондоне при поддержке компании были показаны проекты, в которых использовался инструмент Tilt Brush от Google, позволяющий рисовать в 3D [17].

Как можно наблюдать, у этих компаний связь между искусством и VR очень простая: либо это работы, сделанные известными художниками, либо это инструменты для VR, напоминающие аналоговые инструменты, с помощью которых создаются традиционные формы искусства, такие как живопись, графика и скульптура.

Интересно также отметить тенденцию использования VR или AR в современном искусстве в связи с обращением к природе и экологической проблематике. Среди заметных примеров, помимо уже упоминавшегося «Погружения» Марины Абрамович, это проекты «Сады антропоцена» Тамико Тил (Tamiko Thiel) и «Фантом» Даниэля Стигманна (Daniel Steegmann).

AR-работа «Сады антропоцена» была придумана Тамико Тил специально для парка олимпийских скульптур сиэттлского художественного музея (Seattle Art Museum Olympic Sculpture Park). Художница обратилась к научной фантастике и произвела образы антиутопического будущего, в котором водные и земные растения мутировали, чтобы подстроиться под новые условия окружающей среды. Тамико взяла за основу фантастических гибридов реальные растения, найденные в окрестностях Парка олимпийских скульптур — это виды, которые устойчивы к засухе и потеплению воды и, вероятно, могли бы приспособиться к изменяющимся температурным условиям [18].

Тамико Тил. Сады антропоцена. 2018 © www.tamikothiel.com

В своей работе «Фантом» 2015 года Даниэль Стигманн (Daniel Steegmann) [19] запечатлевает тропический лес Бразилии, флора и фауна которого находится на грани исчезновения. В отличие от других работ, здесь автор не привносит никаких дополнительных эффектов или придуманных объектов, предпочитая создать документальный слепок исчезающей реальности. Можно сказать, что весь пафос этой работы сгущается в эстетическом и философском нащупывании дистанции возможного и доступного: с одной стороны, нам показано реальное место, куда, при желании, зритель может физически попасть; с другой стороны, мы понимаем, что это место оценивается автором (вслед за многими учеными и эко-активистами) как исчезающее, находящееся на краю своей символической гибели. Такую ситуацию можно трактовать и как вопрос о властном взгляде: что происходит с миром, когда ты не смотришь?

Сама медиальная возможность (аффордансы) располагает авторов VR-миров к созданию сред, которые труднодоступны (например, Луна или тропический мир). Отсюда мы приходим к концептуальной инверсии возможностей аппарата: вместо средства достижения, уменьшения дистанции посредством теле-видения (задача, которую преследовали военные ведомства) шлем парализует, усиливает дистанцию между физическими объектами и субъектом. Причем эта дистанция складывается в том числе из столкновения с аффектом (гиперреальность сцены).

Об истории иммерсивных технологий до цифровой эпохи

В связи с попытками говорить об экологических проблемах планеты с помощью технологий VR и AR, интересно вспомнить, как на заре изобретения панорамы — предтечи изобразительного иммерсивного опыта — колониальные империи развлекали своих жителей пейзажами экзотических стран [20]. Впрочем, изображали и открыточные виды крупных европейских городов — те, что были узнаваемы и наверняка привлекли бы широкую публику. Набирая успех у публики, панорамы стали кочевым развлечением и колесили по разным городам и странам. Очевидно, что предприниматели не хотели рисковать, поэтому выбор картинки формировался нормативными силами рынка. Если же ландшафт не был развлечением сам по себе, то он становился фоном для батальной сцены [21].

Реалистичное изображение в виртуальной среде подталкивает к размышлению о том, каково отношение между субъектом и симуляцией? Можно ли его охарактеризовать как тренировочное поле для испытания новых аффектов? Аффектов, связанных либо с кризисом человеческой агентности, либо с опьяняющим чувством могущества, власти. Захваченность видом против захвата территории. Позиции, которые потенциально могут быть перевернуты, превращены друг в друга.

Прежде чем отношения между субъектом и средой стали отношениями, в которых устанавливается диспозиция власти, иммерсивность использовалась для создания атмосферы, погружения человека в определенное состояние.

Книга Оливера Грау «Виртуальное искусство: от иллюзии к иммерсии» (Virtual Art: from Illusion to Immersion) открывается описанием вилы Мистерий в Помпеях. Автор анализирует изобразительные характеристики пространства, однако мне бы хотелось обратить внимание на фрески в помещении как интерфейс. Ведь фрески, на которых содержатся сцены обрядов, в данном случае выступают именно посредниками, подготавливая участников к ритуалу. Как мы знаем из классического труда социолога и этнографа Марселя Мосса «Очерк общей теории магии» (1904), ни один ритуал не обходится без тщательной подготовки, в том числе места, предназначенного для проведения ритуала, и посредника, которым обычно выступал жрец. Специфика комнаты заключается в том, чтобы подготовить зрителя-участника ритуала к действиям, создать пространство, выступающее буфером между обыденной жизнью и сакральным миром. Это пространство исключительного опыта, наполняющееся жизнью и смыслом лишь в специально отведенное для этого время. Ритуал всегда имеет четко очерченную структуру: начало, основную часть и конец. Иными словами, это мир, который не существует без свидетеля. Более того, это пространство эпизодического сакрального опыта существует для поддержания существующего статуса кво общества, к которому принадлежат участники ритуала. Это периодическое исключение (пространство исключения), работающее на закрепление традиции.

Вместе с секуляризацией общества изменились и функции панорамы. Круговая панорама, придуманная в XVIII веке, была полезным инструментом для милитаристских расстановок и планирования операций. Кроме того, она содействовала идеологическому воздействию на зрителя, представляя избранные сцены из истории конкретной нации — истории военной славы.

Панорамы довольно быстро стали одним из популярных развлечений буржуазии. Первая в мире стационарная круговая панорама была открыта 14 мая 1793 года на Лестер-сквер в Лондоне. Грау описывает, как панорама стала одним из самых успешных бизнес-предприятий в области искусства: так, например, Лондонская панорама в течении семи лет путешествовала по разным городам и странам, и лейпцигской публике спустя семь лет предстало, в буквальном смысле, зрелище изрядно потрепанное и блеклое.

Пейзажи, демонстрировавшиеся в панорамах, сколь бы реалистичными ни были, не претендовали на отображение реальности: скорее они представляли собирательный образ, художественное обобщение некоего места, изъятое из связи со временем.

Как пишет Грау, эра туризма только зарождалась и она обрела в панораме своего верного союзника.

Гиперреальное насилие

Изучение чувственного с помощью VR далеко не ограничивается проприоцепцией (ощущение своего тела в пространстве) или попытками приблизиться к виртуальному Возвышенному. Некоторые художники и ученые погружаются в изучение насилия и жестокости.

Работа «Трава пахнет так сладко» (2018) Дэни Плогера (Dani Ploeger) представляет собой инсценировку выстрела в голову — в голову зрителя. В сопроводительном тексте к проекту художник поясняет, что для воссоздания правдоподобного опыта он изучал комментарии пользователей форумов Quora и Reddit, написанные выжившими. Большинство ответов принадлежали мужчинам, некоторые из них описывали свой опыт с позиции авторитета и мужества, другие — говорили о слабости и травмированности. Инсталляция состоит из цитат, содержащих ответ на вопрос: «каково это, почувствовать выстрел в голову?», найденных художником на форумах (тексты размещены на отдельном мониторе), VR-сцены и ароматического эффекта — запаха скошенной травы [22].

«Настоящее насилие» (Real Violence) Джордана Вулфсона (Jordan Wolfson), показанное на Биеннале Уитни (Whitney Biennial) в 2017 году, вызвало шквал реакций и интерпретаций. Одни критики усматривали в работе тему доминирования белого мужчины, другие обвиняли автора в аполитичности, третьи находили в работе гуманистическое послание, предостерегающее зрителя от проявлений крайней жестокости [23].

Мини-фильм длится немногим более двух минут и происходит в нем следующее: все начинается с панорамного вида — небо между современными зданиями Манхэттена, вид улицы. Перед зрителем возникают двое мужчин: один одет в серую футболку и джинсы, у него короткие волосы; второй носит красное худи и джинсы, у него длинные волосы. Внезапно между двумя персонажами возникает перепалка, человек в серой футболке достает бейсбольную биту, второй — опускается на колени на тротуар. Внезапно начинает звучать мелодия; мужчина в серой футболки наносит удары битой по лицу второго мужчины под аккомпанемент ханукальной песни; удары продолжаются до тех пор, пока лицо человека в красном худи не превращается в сплошное красное месиво. Жертва оказывает сопротивление, прохожие не замечают происходящего, машины проезжают мимо. Зритель лишен какой-либо возможности вмешаться в ход сцены.

Сам Вулфсон всячески отрекался от попыток политизированного прочтения своей работы. Критик Тиш Абелоу (Tisch Abelow) в своей статье на Artnews высказала версию [24], что название работы отсылает скорее не к наблюдению насилия, а к наблюдению как насилию. Несомненно, в этой работе важное место занимает рефлексия на тему «привычности» к визуальным репрезентациям насилия, и ощущение дистанцированности по отношению к увиденному.

если первые иммерсивные среды — такие как вила мистерий — были не более чем посредниками между разными мирами и ситуациями, то первые панорамы, запечатлевавшие виды экзотических стран-колоний или батальные сцены, уже создавали символическую сцепку между наблюдением и обладанием, видением и завоеванием.

Склонны ли люди поступать более жестоко в виртуальных средах? Как способ репрезентации влияет на поведение по отношению к потенциальной жертве? В 2006 году исследователи из UCL и Университета Барселоны решили повторить знаменитый эксперимент Милграма в пространстве виртуальной среды.

В первоначальной версии опыта, проводившегося в 1960-е, испытуемые должны были запоминать и повторять пары слов. В другой комнате находилась другая группа людей, которые должны были применять к испытуемым слабый разряд электрического тока при неправильном ответе, разряд увеличивался при каждом новом неправильном ответе (на самом деле никакого разряда не было, участники в первой комнате подыгрывали ученым). Целью эксперимента была попытка оценить, сколько людей готовы подчиняться указаниям «свыше», зная, что причиняют при этом боль другим людям.

В новой версии эксперимента целью было установить, насколько действия в виртуальном мире могут спровоцировать реальный стресс у участников. Эксперимент проводился в среде, подобной системе CAVE (комната с тремя проекциями по стенами и на полу) с использованием 3D-очков и трекера движений головы. Таким образом достигался эффект погружения в сцену. В этой версии участники делились на две группы: те, кто сидели «лицом к лицу» к «испытуемому» — симуляции, и те, кто взаимодействовал с «испытуемым» только на уровне текстовых команд. Ученые измеряли изменения таких физических параметров участников, как сердцебиение и пототделение. Результаты показали, что в той группе, где был визуальный контакт с «жертвой» — уровень эмоциональной вовлеченности и стресса у участников был выше [25] [26].

Другой эксперимент был проведен в 2018 году, также исследовательской группой Университета Барселоны, совместно с August Pi i Sunyer Biomedical Research Institute (IDIBAPS). На сей раз цель исследования была аффирмативной и направленной на попытку переключения эмоционального опыта жертвы и абьюзера.

В исследовании принимали участие 20 абьюзеров и контрольная группа из 19 человек. В сети доступно видео [27], из которого можно составить представление о том, что транслировалось в очках виртуальной реальности. Ситуация была выстроена так, что жертва и агрессор менялись местами. Мужчина оказывался в замкнутой комнате перед зеркалом, в отражении он видел себя в теле женщины. Спустя некоторое время, когда участник увидел синхронизацию своих движений с виртуальным аватаром, в комнату заходил персонаж-мужчина, который начинал оскорблять женщину, затем бросал ее мобильный телефон об стену и наконец подходил вплотную к персонажу-женщине, нарушая границы ее личного пространства.

По результатам эксперимента реальные абьюзеры показали меньшую степень сопережевания персонажу, однако, тем не менее, опыт эмпатии показал и определенную положительную динамику. Авторы исследования уверены, что паттерны агрессивного поведения и распознавания эмоций могут быть изменены в ходе подобных тренировок [28].
Иммерсивность + интерактивность = ?

Как показал в своей книге Оливер Грау, иммерсивные технологии имеют долгую историю. Но лишь в 1970-х, с развитием кибернетики, стало возможным анимировать панораму, ранее пребывавшую в статичном состоянии. Если прежде иммерсивность маркировала пространство безвременья, навсегда застывшего момента, то теперь она обретала собственную онтогенетическую историю. Интерфейс, основанный на интерактивности, способствовал сведению всех взаимодействий пользователя с машиной к бинарной логике активности / пассивности. Главным триггером в этой игре становилось зрение: именно на него преимущественно ориентирована механика интерфейса, утилизирующая формулу «если видишь — то действуй». Логика «интуитивно понятного» или «прозрачного» интерфейса фактически стимулирует пользователя на быструю реакцию и действие по инерции. Если первые иммерсивные среды — такие как вила Мистерий — были не более чем посредниками между разными мирами и ситуациями, то первые панорамы, запечатлевавшие виды экзотических стран-колоний или батальные сцены, уже создавали символическую сцепку между наблюдением и обладанием, видением и завоеванием. Как мы знаем, дальнейшая компьютеризация и возможность дистанционного управления машиной лишь упрочили связь между теле-видением и милитаристским вторжением.

Оглядываясь на историю иммерсивных и интерактивных технологий, представляется, что, пожалуй, эффектнее и эффективнее всего оказываются проекты, в которых происходит размыкание связи (или ее иллюзии) между зрением и позицией силы.

Рубрики
Статьи

новаторская история альфреда барра, moma и белого куба: интервью с мэри энн станишевски

«Выставочный дизайн — это очень мощный инструмент, способный перевернуть наш опыт и значение самого произведения искусства».

Пако Барраган: Позвольте мне сначала пожаловаться. Я был очень разочарован тем, что книги «The Power of Display. A History of Installations at the Museum of Modern Art» («Сила экспозиции. История выставок Музея современного искусства») больше нет в продаже — я смог найти только копию на Amazon, за которую просят внушительную сумму денег. Почему MIT [1] не переиздал книгу или не выпустил карманное издание, учитывая тот факт, что, с моей точки зрения, это фундаментальный труд для понимания современной всемирной музеографии?

Мэри Энн Станишевски: Для меня было «неожиданностью» то, как все обернулось. Книга, вышедшая в издательстве MIT, казалась мне замечательной. Но около десяти лет назад мне было сказано, что издательство решило прекратить ее выпуск. Я попросила отдать мне файлы, чтобы напечатать их где-то в другом месте. Тогда мне ответили, что никаких файлов не осталось, а издательство перешло на новое электронное оборудование.

Тогда я попросила отдать мне оригинальный «макет» книги. Вообще-то, когда дизайн печатного издания был полностью готов, я лично проверяла каждую станицу, что, по-моему, совершенно нетипично для издательского процесса. Но в издательстве мне ответили, что удалили макет и все оригинальные ASCII файлы. Мне сказали: «Мы распродали все копии, как в твердой, так и в мягкой обложке, и на складе ничего не осталось».

Я всегда думала, что возобновлю издание этой книги. Но мне также казалось, что для начала я должна закончить третью часть так называемой трилогии, посвященной современным представлениям о культуре, а также самости / идентичности. «The Power of Display» — вторая часть этой, своего рода, нетрадиционной трилогии. Первая часть — это книга «Believing Is Seeing: Creating the Culture of Art» («Верить значит видеть: создание культуры искусства»), которая была опубликована издательством Penguin USA в 1995 г. и до сих пор остается в продаже. В этом году я планирую закончить третий том, над которым работала несколько десятков лет. Это будет портрет Соединенных Штатов в международном контексте, затрагивающий целый комплекс проблем, в том числе, появление такого понятия, как раса, а также темы пола / гендера, жизни и смерти.

П.Б.: Конечно, MoMA и Альфред Барр создали эталон выставки современного искусства, но как Вам вообще пришла в голову идея подобного исследования MoMA? Было что-то конкретное, что пробудило в Вас особый интерес?

М.Э.С.: У меня много времени ушло на то, чтобы выстроить книгу. Изначально моя главная задача заключалась в том, чтобы задать рамку художественным институциям и общепринятым принципам того, что называют художественной системой.

Где-то в середине 1980-х все это начало приобретать более четкие очертания. Сформулировать идею своего исследования и одновременно дополнить его мне помогла совокупность некоторых факторов: я была частью мира современного искусства и писала о художественных институциях, рынке произведений искусств и международных художественных съездах; я преподавала историю искусства и «критическую теорию», которые направлены на рассмотрение этих же вопросов; и наконец, я исследовала творчество нескольких художников, таких как Антони Мунтадас, коллектив General Idea и Ханс Хааке, занимающихся тем, что сейчас называют институциональной критикой. Я писала об их работах, а в некоторых случаях даже сотрудничала с ними.

Каким-то образом я открыла визуальный архив, который казался почти неизведанным, — архив MoMA об оформлении выставок. Анализируя этот огромный архив наглядной истории, сообщавшей о том, как искусство воспринималось обществом, я смогла написать институциональную историю, а также выявить те изменения, которые произошли в художественных практиках и в институциональной традиции мирового искусства.

Немало времени у меня ушло на то, чтобы понять для начала, каким бы мог быть дискурс этой музеологической, выставочной, кураторской и художественной деятельности. Я изучала первичные документы художников и историю искусств, наряду с промышленными инструкциями по проведению выставок, а еще там было несколько ключевых текстов на тему выставочного дизайна. Изданий, в которые были бы включены фотографии выставок, практически не было, если не считать статью Кристофера Филлипса о выставках фотографий в MoMA. И хотя книга вышла в конце 1997 — начале 1998 гг., я закончила писать ее в 1994 г., просто на тот момент, когда я проводила свое исследование, никаких публикаций о выставках середины 1990-х гг. не было. Многие из этих текстов я процитировала в сносках уже в процессе издания книги.

Антони Мунтадас. Высокая культура (Часть II), 1984. Фото: Nichan Bichajian © MIT

П.Б.: Как и большинство американских музеев, MoMA всегда очень пристально следит за публикациями, имеющими какое-то отношение к их институту, будь то книга, статья или эссе. По правде говоря, их пресс-отдел так сильно стремится контролировать эти публикации, что это уже граничит с цензурой. Как Вам удалось опубликовать книгу?

М.Э.С.: Разрешения на доступ к документам музея я ждала почти год. Потом я обратилась к директору музея, Ричарду Олденбургу, он достаточно быстро ответил мне и дал разрешение провести это исследование.

К тому же, политика музея такова, что книги, изданные не в MoMA, имеют право на воспроизведение не более 25% изображений. Я знала об этой ограничительной политике музея и сильно рисковала, работая там в течение десяти лет или около того. В конце концов Паттерсон Симс, директор службы поддержки образования и научных исследований, и издательский комитет музея дали мне особое разрешение на получение этих прав. Микки Карпентер, куратор фото-архива выставок, также входил в этот комитет. Я всегда буду неизмеримо им благодарна за это решение, которое позволило мне задокументировать эту историю.

П.Б.: Книга также богато проиллюстрирована множеством важных фотографий, отображающих выставочную историю MoMA.

М.Э.С.: Да, работа над этой книгой позволяет говорить об определенном виде визуального анализа, и хотя более традиционные типы исторического и теоретического исследования имеют ключевое значение, для осуществления проекта потребовались годы изучения и анализа этих визуальных документов. Я снова и снова одержимо изучала архив, охватывающий почти семьдесят лет выставочной деятельности, чтобы создать свою версию этой истории. Мне приходилось отбирать выставки, которые можно было бы назвать хрестоматийными, а затем – одно или несколько хрестоматийных изображений каждой из них. Мне нравилось анализировать визуальные источники. Думаю, чтобы столь неустанно и на протяжении стольких лет это делать, человек должен был находить это увлекательным. Но эта история далека от своего завершения. Я всегда считала свою работу не более, чем формирующим началом.

От универсального музея к музею современного искусства

П.Б.: Благодаря Альфреду Барру мы отказались от привычной модели выставок в «салонном стиле Лувра», характерной для так называемых универсальных обзорных музеев, вроде Метрополитен-музея, музея Прадо и музея Виктории и Альберта, и пришли к «белому кубу», который до сих пор служит образцом для музеев и центров современного искусства по всему миру. Как Вы думаете, какие источники творческого и нетворческого вдохновения повлияли на культовый и изобретательный выставочный дизайн Барра?

М.Э.С.: По-моему, многие универсальные обзорные музеи, такие, как Метрополитен, с чьей коллекцией я знакома лучше всего, переняли, в какой-то форме, «модернистский» экспозиционный стиль Барра.

В таких универсальных обзорных музеях стены не увешаны произведениями искусства от пола до потолка, а сами работы не размещают рядом согласно их форме, размеру и общей цветовой гамме, вне зависимости от их тематики или содержания выставки, как это обычно происходило с частными и общественными коллекциями до 1920 — 1930-х гг. Картины на стенах обособлены друг от друга, памятники материальной культуры, фигуры и скульптуры, например, греческая ваза или произведения не-западной культуры, покоятся на постаментах или в витринах, часто при очень изолирующем и лишенном контекста оформлении. К примеру, возьмем залы Прадо XIX в., фотографии которых можно посмотреть на сайте музея. [2]

Хочу подчеркнуть, что в последние годы определенно появилась тенденция отражать в оформлении экспозиции исторический контекст, но зачастую это предполагает лишь легкий «намек» в виде покраски стен залов в, предположительно, наиболее подходящие, с культурной точки зрения, цвета, которые пробуждают оригинальный контекст произведений. Сегодня этикетки на стенах также снабжают зрителя контекстуальной информацией. Пример подобных изменений можно увидеть на фото и видео экспозиций, представленных на сайте музея Прадо.

Тем не менее, если говорить в целом о большинстве музейных экспозиций, исходя из фундаментального и комплексного представления о них, то сейчас подчеркивается автономия произведения искусства, а исходные его функции и значение воплощаются через эстетизирующую и преобразующую «силу» художественного музея.

Что касается Альфреда Барра, то, думаю, наибольшее влияние на него оказывали эксперименты европейских авангардистов. Во время исследования, которое я проводила для написания книги, я брала интервью у Филипа Джонсона. Джонсон, с 1932 по 1934 гг. занимавший должность куратора в отделе архитектуры MoMA, прямо говорил о том, что на Барра повлияло «то, как организовывали выставки в Веймарской Германии, и особенно, в музее Фолькванг в Эссене», и, как он выразился, «знаменитые залы Александра Дорнера в Ганновере». [3] В 1920 — 1930-х гг. Барр и Джонсон путешествовали по Европе как вместе, так и по отдельности, и оба интересовались этими новыми методами экспонирования. Очень памятно для меня Джонсон однажды подчеркнул: они не считали, что стены надо красить в белый. По их мнению, белый высасывал цвет из произведения искусства, поэтому они использовали бежевый цвет и предпочитали драпировать стены тканью. Как сказал мне Джонсон: «Никогда, никогда не бери белый для покраски». [4]

Сегодня, естественно, белый — это стандартный цвет для презентации современного искусства, а в зависимости от размера произведений и места их размещения расстояние между ними иногда может быть просто огромным. В результате, то, что мы видим на выставке сейчас — часто всего лишь преувеличенная карикатура прежних разработок.

Национальный музей Прадо. 1819 © Museo del Prado

П.Б.: Уже на самой первой выставке под названием «Сезанн, Гоген, Сёра и Ван Гог», которая проходила с 7 ноября по 7 декабря 1929 г. в MoMA, зрителю в философии Барра отводилась крайне важная роль.

М.Э.С.: Я люблю отмечать тот факт, что первым общественным творческим вкладом Барра в деятельность MoMA был выставочный дизайн. Он не «курировал» первую выставку MoMA, проходившую в 1929 г., — работы для экспозиции «Сезанн, Гоген, Сёра и Ван Гог» отбирал директор музея, Энсон Конгер Гудэар. Но Барр действительно оформил выставку и сделал он это в стиле, который застенчиво определил как инновационную и экспериментальную технику экспонирования: картины размещались на светло-бежевых стенах, на так называемом «уровне глаз» и обособленно друг от друга. Позднее жена Барра, искусствовед Маргарет Сколари Барр, вспоминала об этом через поразительно антропоморфный образ: «Суть была в том, чтобы дать картинам встать на ноги». [5]

Такой вид экспонирования олицетворял собой попытку создать идеализированное пространство и стереть все возможные контекстуальные отсылки, например, архитектурные детали, которые так же, как панельная обшивка стен, обои и тому подобное, могли привязать здание к определенному времени. Но тогда подобный интерьер был нетипичен. Барр также изолировал работы друг от друга, что кардинально отличало его подход от западной традиции экспонирования.

Очутившись в таком, на вид идеализированном, интерьере, зритель встречался с «Сезанном» или «Гогеном» (и так далее) с глазу на глаз, — здесь я заостряю ваше внимание на тенденции говорить о произведении искусства, как о человеке.

Таким образом, «проект» по экспонированию этих художественных произведений создавал ощущение идеализированной автономии как для предмета рассмотрения, так и для того, кто его рассматривает. Зрители, точно так же, как и картины, были обрамлены. В самой своей основе эти виды экспонирования можно рассматривать как опыт, усиливающий чувство индивидуализма и идеализированного внеисторического субъективизма.

барр и джонсон путешествовали по европе и оба интересовались новыми методами экспонирования. очень памятно для меня джонсон однажды подчеркнул: они не считали, что стены надо красить в белый. по их мнению, белый высасывал цвет из произведения искусства, поэтому они использовали бежевый цвет и предпочитали драпировать стены тканью.

П.Б.: Ранее Вы упомянули Филипа Джонсона, начальника отдела архитектуры и дизайна в MoMA. Это ведь особенно удивительно, что выставки, которые он курировал или проводил самостоятельно — взять хотя бы «Why America Can’t Have Housing» («Почему в Америке нет жилья») или «Machine Art» («Машинное искусство») — с точки зрения экспонирования были такими смелыми, инновационными и стерли грань между высоким искусством и массовой культурой. Барр все это полностью поддерживал, но не спешил допустить подобный вид экспонирования в традиционную сферу изобразительного искусства. Нет ли здесь явного противоречия?

М.Э.С.: Да, Вы ставите интересный вопрос. Но для начала я бы хотела обозначить различия между двумя выставками Джонсона, о которых Вы упомянули. Выставка «Машинное искусство» 1934 г. концептуально и с точки зрения экспозиционного дизайна кажется мне очень похожей на то, что делал Барр. Хотя в рамках «Машинного искусства» были выставлены бытовые предметы, оформлены они были, как произведения искусства: их помещали на постаменты, в витрины, а также использовали другие виды экспонирования, которые эстетизировали выбранные объекты. Думаю, отчасти причина поразительной популярности этой выставки заключается в этом. Она «имела смысл» как для критиков, так и для широкой общественности: каждый, кто приходил в музей на эту выставку, смотрел на «искусство» с большой буквы.

Выставка работала по тому же принципу, по которому работает экспозиция с артефактами досовременных или незападных культур, помещенных нами как культурой в традиционную музейную обстановку, — этот принцип стал на данный момент уже общепринятой нормой для выставок модернистского и современного искусства. Презентация всех этих предметов «машинного искусства» была аналогична тому, что мы, опять, так сказать, как культура, сделали, оформив ту же Венеру Виллендорфскую, как произведение искусства. И, как Вы и отметили, Альфред Барр предпочитал и принимал за норму именно такие эстетизирующие виды экспонирования.

Барр и Джонсон работали в период, который я могу назвать «этапом лабораторных исследований» музея и годами становления для истории развития современного искусства и институциональных традиций. Поэтому, несмотря на то, что Барру очень нравилась такая эстетизирующая экспозиция, он отступился от такого идеализирующего воплощения.

Хрестоматийная выставка Барра «Cubism and Abstract Art» («Кубизм и абстрактное искусство») 1936 г. представляла собой не просто экспозицию развешенных на стенах картин и поставленных на постаменты скульптур. Следование Барра просветительским целям, а также определенные ограничения практического характера, не позволившие в то время ему заполучить ряд произведений современного искусства, превратили выставку во многих отношениях в мультимедийное нравоучение. Некоторые стены напоминали структурированный «коллаж» из документальных фотографий, репродукций, плакатов, кадров кинопленки, этикеток и сопроводительных текстов, транспарантов, картин, — рядом с которыми висели также и стулья. Эти секции выставки были похожи на Джонсоновскую «America Can’t Have Housing», которая представляла собой нравоучительный проект, сделанный совместными усилиями MoMA, Жилищного управления Нью-Йорка, Жилищного отдела совета по благосостоянию, Колумбийского университета и фонда Лаванбург (малобюджетной, некоммерческой жилищно-строительной корпорации). Джонсон отвечал за организацию выставки, но автором информационных текстов была Кэрол Ароновичи из Бюро исследований жилищных условий; архитектурное решение экспозиции было разработано архитектором Вуднером-Сильверманом при помощи фотографа Уокера Эванса; а Дж. Лайман Пейн из Жилищного управления взял на себя обязанности технического директора выставки, так что это была экспериментальная, активистская выставка о необходимости проектировать доступное жилье.

И да, я полностью согласна с Вами, что выставочный дизайн Барра по большей части играл роль идеализированного и эстетизированного контекста для произведений искусства и зрителей, которые на них смотрят. Однако мне кажется, что сам Барр считал свою работу своего рода диалогом с практиками зарубежных авангардистов первой половины столетия. И, как Вы заметили, он поддерживал выставки вроде «America Can’t Have Housing», но вот, что интересно: в своем публичном заявлении, сделанном в рамках анонсирования выставки, он подчеркивал важность «художественного и архитектурного аспектов жилья». [6]

В отличие от Филипа Джонсона, который мог произвести фурор выставкой из объектов вроде кучки болтиков на покрытом бархатом постаменте, Барр, в конечном счете, не был так успешен, когда отваживался делать нечто подобное. Бытует мнение, что совет попечителей «уволил» Барра, или заставил уйти в отставку, отчасти за то, что он выставил богато украшенные кресло и табуреты для чистки обуви, которые, очевидно, вызвали отвращение у тогдашнего председателя совета, Стивена Кларка. Об этом ярком разукрашенном экспонате, покрытом узорами сицилийского иммигранта Джованни Инделикато, Барр узнал благодаря Луизе Невельсон и выставил его как «Кресло для чистки обуви, принадлежавшее Джо Милоне» на весь праздничный сезон с декабря 1942 по январь 1943 гг. в вестибюле музея. Согласно последним исследованиям, в конце 1930-х и в 1940-е гг. авторитет и статус Барра среди членов совета были уже не такими высокими. Но кресло для чистки обуви и еще одна проведенная под его руководством выставка, где он выделил еще одного художника-самоучку, Морриса Хиршфилда, традиционно считаются главными причинами его вынужденной отставки.

Выставка «Машинное искусство» в MoMA. 1934 © MoMA

Идеология через (а)политический, нейтральный подход

П.Б.: Да, думаю, какое-то время назад его репутация действительно была подмочена, но я ничего не знал об инциденте с креслом для чистки обуви. Казалось бы, аполитический нейтральный подход модернистских, автономных и эстетических экспозиций Барра обнаруживает какой-то серьезный идеологический сдвиг.

М.Э.С.: Да, именно эта особенность всех произведений искусства, которые большинство из нас видят в музеях, произвела на меня такое неизгладимое впечатление. Выставочный дизайн — это очень мощный инструмент, способный перевернуть наш опыт и значение самого произведения искусства.

В экспонировании досовременных (относящихся к периоду до конца XVIII в.) и незападных работ этот акцент на идеализированном, эстетизированном и деконтекстуализирующем контексте кажется еще более идеологически агрессивным и революционным. Все эти объекты и изображения, относящиеся к разным культурам и, в отличие от искусства, каким мы его знаем, наделенные какой-то функцией или предназначенные для какой-то цели, помещают в музейную рамку и превращают в «искусство» с большой буквы. И экспонирование служит для того, чтобы преобразовать следы этих культур и ограничить их рамками, так скажем, «западного» заказа. Естественно, к концу XX в. подобное представление о современном искусстве укоренилось в каком-то смысле в большинстве культур по всему миру.

В конце я добавлю, что преемник Барра, Рене д’Арнонкур, чья работа невероятно интересна и нуждается в более тщательном анализе и исследовании, утверждал: «Не существует такой вещи, как нейтральное экспонирование». [7]

П.Б.: Вовлеченность Барра и MoMA в политическую деятельность правительства США, особенно в 1940-е гг., всем очевидна. Давайте подумаем о таких фотографических выставках, как «Road to Victory» («Путь к победе»), «Power in the Pacific» («Мощь Тихого [океана]») и «Airways to Peace» («Воздушные пути к миру»), кураторами которых были Эдвард Стейхен и Монро Уилер. А также о выставочном дизайне Герберта Байера и Джорджа Киддера Смита, предложившими своего рода инновационную идею выставки-пути.

М.Э.С.: Да, политический подтекст этих явно пропагандистских выставок много где «просвечивал» и был очевиден. Позднее, в конце 1960-х и в 1970-е гг. политические и экономические аспекты и интересы изменились. Многие институциональные политико-экономические аспекты ушли в тень в виде андеррайтинга и других механизмов. Часто открытая политическая и экономическая позиция «безопасно» переписывалась в «подписи» художника, чему во многом пример — сайт-специфичное искусство.

П.Б.: Такая откровенно пропагандистская активность Барра и самого музея, а также устраиваемые ими международные гастроли выставок с так называемой аполитической тематикой, всегда считались спорными составляющими нечестивого союза между культурой и политикой, который был заключен в MoMA. Насколько сильно это повлияло на их общественное положение и авторитетность?

М.Э.С.: Степень авторитетности Барра и MoMA зависит от того, кто ее оценивает. Существует целый спектр эстетических и политических точек зрения, субкультур и микрокультур, а также целый круг лиц, которые действительно могли бы так считать.

Сейчас существует обширная библиография, где критически осмысляется аппроприирование американского авангарда середины века (я использую популярный в то время термин для обозначения современного искусства) в качестве оружия в Холодной войне, или, говоря более конкретно, финансовая поддержка, которую Федеральное правительство США и ЦРУ оказывали некоторым выставкам MoMA и другим предприятиям, таким как издание Partisan Review. Эти факты вписаны в практически все современные версии этой истории. Думаю, человек, который придерживается левых взглядов, подойдет к этой информации более критически настроенным, чем правых взглядов или либерал-центрист.

Выставка «Путь к победе» в MoMA. 1942 © MoMA

П.Б.: И все же, большинство выставок, посвященных абстрактному экспрессионизму, — к примеру, недавняя выставка под названием «Abstract Expression­ism» («Абстрактный экспрессионизм») в музее Гуггенхайма в Бильбао — не дают никакого критического анализа, он в них присутствует лишь на чисто формальном уровне. Но давайте сосредоточимся на коллекции MoMA. Для Барра современное искусство — это в основе своей кубизм и Пикассо как художник-герой, пришедший к абстрактному экспрессионизму, каким мы и наблюдаем его в экспозиции пятого этажа. Благодаря своему формалистскому видению он осуществил историческую постановку, в основе которой — либеральная буржуазная идея индивидуальности, свободы и субъективизма. Даже нравоучительные и политические работы, вроде «Авиньонских девиц» Пикассо, или даже «Герники», были полностью деполитизированы, а для таких художников, как Хоппер, с его идеальным видением современного искусства не осталось места.

М.Э.С.: Для начала коротко о последних событиях: начиная с 2016 г. происходил пересмотр всех коллекций MoMA в связи с желанием включить в экспозицию новые медиа. Также в музее сейчас меньше свободного пространства ввиду проекта по расширению здания, которое осуществляет компания Diller Scofidio + Ren­fro совместно с Gensler architects. На данный момент на пятом этаже все так же выставлены произведения, начиная с конца XIX в. и до абстрактного искусства середины XX в. Попытка смешать различные медиа не так уж и сильно отразилась на этих ранних экспозициях, однако реновация здания привела к незначительному уменьшению количества выставочных залов.

Под Ваше описание попадает общий характер большинства экспозиций музейной коллекции, начиная с 1970-х гг., который я бы характеризовала как преувеличенное акцентирование упрощенной, эстетизированной версии «модернизма». И здесь под словом «модернизм» я подразумеваю более эстетизированный подход, противоположный тому, что я часто называю «авангардными» экспериментами с искусством, приближенным к жизни. Я бы добавила, что за последние несколько десятков лет кураторы, отвечающие за выставки архитектуры и дизайна, по большей части отошли от этой упрощенной эстетизированной модели.

С моей точки зрения, четче сформулировать эту мысль можно, если взглянуть на второй выставочный зал на пятом этаже, зал Пикассо под названием «The Cubist Revolution» («Революция кубизма»). MoMA ограничивает значительный вклад Пикассо в искусство рамками «кубизма», и подразумевает, что именно как «кубист» он совершил некую революцию. Я рассматриваю такую интерпретацию как реформистскую или, лучше сказать, консервативную, поскольку революционным в работе этого художника я считаю не кубизм. Да, кубизм — это оригинальный новаторский эксперимент, но при этом он остается во многом фигуративным искусством. Он не так радикален, как полная абстракция, которой занимались художники, вроде Кандинского и Малевича. Творчество Пикассо фигуративно, и даже в своих кубистских работах он все равно уважительно относится к традиции рисования на холсте и к ограничениям, которые задает картинная рама.

По-настоящему революционным вкладом в искусство стал коллаж. Изобретением коллажа Пикассо (работая вместе с Браком) посягнул на автономию холста и масла, вступил на сакральную территорию органических материалов, из которых создается произведение искусства — повредив «натуральность» этой территории внедрением предметов массового и машинного производства, а также найденных объектов из повседневной жизни. Это изобретение можно рассматривать как критику авторской медиум-специфичной мифологии современного искусства и реакцию на попытку определить себя через идеализированный и эстетизированный почерк определенного «стиля».

Коллаж — это революционный шаг, вклад и нововведение сродни реди-мейду Дюшана, появившемуся примерно в то же время. Коллаж и реди-мейд буквально открывают искусству путь в другой мир и меняют представление об индивидуальности, устанавливая новую связь истории и культуры с понятием собственного «я» и сферой творчества.

В выставочном зале Пикассо в MoMA нет коллажей; коллаж не фигурирует в этом рассказе об истории современного искусства, и MoMA, если можно говорить о музее, как о человеке, остается слеп к революционному значению этого новшества.

И да, именно Пикассо-«реформист» остается ключевым художником в этом рассказе. На пятом этаже, согласно моим подсчетам, четырнадцать выставочных залов, расположенных в хронологическом порядке, и некоторые из них целиком, или практически целиком, отведены только одному мастеру. Исключительность Пикассо отражена в том, что его работы часто выставляются в остальных залах, что превращает его, как Вы уже выразились, в «художника-героя».

Еще один способ интерпретировать представление MoMA о современном искусстве — это посмотреть на то, как музей решает вопрос о включении женщин-художниц в список выставляемых авторов. По версии MoMA в истории превалирует, что называется, рационалистская маскулинная абстракция. В произведениях авторов подчеркивается именно рационализм, но для данной беседы я сосредоточусь на втором понятии. Этот акцент на маскулинности присутствовал в том, как MoMA презентовал свою коллекцию и свои выставки, вплоть до примерно 2010 г., когда в музейной программе закономерно начали появляться работы, созданные женщинами.

Джанет Собел, Без названия. 1946 © MoMA

Недавно я была почти шокирована одним из примером таких изменений, которые затронули и непостоянные экспозиции музейной коллекции. Выставка «Making Space: Wom­en Artists and Postwar Abstraction» («Создавая пространство: женщины-художницы и поствоенная абстракция»), которая продлится до августа, стала для меня откровением. [8] Проходя один зал за другим, я не прекращала задаваться вопросом: «Почему я раньше не видела этих изумительных работ?».

В самом начале экспозиции — небольшое сокровище: написанная в 1946 г. в технике «дриппинга» картина Джанет Собел, которая предвосхищает достижения Поллока. Можно возразить, что Поллок сделал больше, пришел к перформативности и оказался в расширенном поле живописи, но для новаторской техники разбрызгивания вместо живописания кистью (и в этой технике я улавливаю все более четкую взаимосвязь с практиками сюрреалистов) Собел — безусловно, важная историческая личность.

Было еще много других потрясающих открытий. «Желтый Абакан» (1967 — 1968) Магдалены Абаканович — огромное полотно, кусок материи, прикрепленный к стене, сотканный из сизаля, промышленного растительного волокна, из которого обычно делают канаты, — похож на работы Роберта Морриса из войлока. Но важно заметить, как работа Абаканович, которую иногда загоняют в рамки категории под названием искусство волокна, в блестящей и актуальной форме поднимает родственные вопросы тем, что задает Моррис.

И наконец, в прошлом году я была потрясена до глубины души выставкой избранных работ из коллекции под названием «A Revolutionary Impulse: The Rise of the Russian Avant-Garde» («Революционный импульс: зарождение русского авангарда»). [9] Многие из тех открытий были уже в ином ключе представлены на выставке архитектуры и дизайна под названием «How Should We Live? Propositions for the Modern In­terior» («Как нам жить? Проекты современного интерьера»), где явно подчеркивался вклад женщин-архитекторов и дизайнеров, таких как Лилли Райх и Эйлин Грей. [10]

Вход на эту выставку российского и советского искусства был оформлен великолепно: на стену проецировался фильм-компиляция Эсфирь Шуб «Падение династии Романовых» (1927), дополненная этикеткой, где инновационные приемы монтажа приписывались и Эйзенштейну, и самой Шуб. Пару этому фильму составляла абстракция Поповой, размещенная на смежной стене, рядом с вводной информацией о выставке. Остальные залы также включали в себя работы женщин, которые были прекрасно интегрированы в экспозицию, подчеркивающую их значение.

Внимание, которое было уделено женщинам на выставке русско-советского авангарда, особенно уместно в связи с тем, что революция 1917 г. была во многом спровоцирована протестами женщин в Международный женский день 8 марта (или 23 февраля по юлианскому календарю) того года.

Канон современного искусства в MoMA… и неолиберальный музей

П.Б.: Сами по себе четвертый этаж и остальная часть коллекции, которая там выставляется, — поп-арт, концептуальное искусство, минимализм, перфоманс и прочее — не вписываются в концепцию Барра и кажутся мне искусственным и ненужным дополнением. Не логичнее было бы предложить новое толкование концепции Барра, чтобы вся коллекция — все, что появилось в музее после Барра, — приобрела некую целостность? Я имею в виду, что сейчас коллекции никак не связаны между собой, особенно, если вспомнить, что у Барра все выставочные залы выстраивались в строго регламентированный маршрут и представляли собой иконографическую программу.

М.Э.С.: Если говорить о четвертом этаже, то раньше там выставлялись произведения, созданные в период с середины XX в. и до 1980-х гг., в то время как залы с более современными работами находились на втором этаже. На третьем этаже располагались залы, посвященные тиражной графике, рисунку, дизайну и архитектуре, но на данный момент на третьем, четвертом и шестом этажах проводятся временные выставки.

Взгляд музея на искусство XX в. сильно отличается от моего собственного. Период примерно с 1912 по 1915 гг. видится мне переломным, именно тогда установившиеся в искусстве нормы были поставлены под сомнение отдельными художниками. Одно из направлений, принятое ими -путь полной абстракции; другое — коллаж, который можно рассматривать как критику основных мифов об искусстве и творчестве; третье — реди-мейд, который продвигается еще дальше в обнажении историчности искусства как изобретения культуры и практики культуры. Последние два новшества открывают искусству дверь во вселенную повседневной жизни и разнообразных практик, которые сейчас воспринимаются как искусство: от произведений, в которых использованы найденные объекты, до активного вмешательства и реорганизации всех аспектов нашей общественной сферы. Может ли такой музей, как MoMA, быть в полной мере включен в то, что последние сто лет считалось искусством в широком смысле этого слова, — хороший вопрос.

Относительно недавно в MoMA приняли официальное решение интегрировать различные медиа, но это не сильно повлияло на экспозицию выставочных залов на пятом этаже, и там все еще представлено относительно мало работ женщин-авторов. Тем не менее последние временные выставки музейной коллекции демонстрируют в некотором роде гораздо менее дискриминационный взгляд на возможности современного искусства. Также в феврале этого года MoMA совершил крайней необычный поступок, нарушив свой собственный канон по политическим соображениям и выставив произведения, созданные художниками из тех стран, гражданам которых, согласно январскому указу Дональда Трампа, запрещен въезд в США. Там есть очень красивые и сильные работы, но, как правило, в залах с постоянной коллекцией их не увидишь, и так же, как и появление искусства женщин-авторов в залах с временной коллекцией, этот жест показывает, насколько сильно неэстетические факторы влияют на культурное признание и вкус. В общем и целом, музей, похоже, переживает переходный период и строит большие планы на будущее относительно нового здания и его расширения. Поживем — увидим.

Ричард Серра. Змея. 2005. Интерьер Музея Гуггенхайма в Бильбао. Фото: Ardfern, CC BY-SA 3.0

П.Б.: Существует несколько интересных попыток уменьшить дискриминацию, особенно по гендерному признаку, в MoMA, а также, к примеру, в Галерее Тейт под руководством ее директора Фрэнсис Моррис, и это очень позитивное изменение. Мой последний вопрос будет таким: почему 99,9% всех музеев и центров современного искусства, проводя выставки и выставляя работы, которые в высшей степени политически и гендерно мотивированы, держатся за режим экспонирования в белом кубе – ведь мы знаем о том, каких идеологических взглядов придерживался Барр. Это же явное противоречие – белая стена как будто говорит: «Можете вешать на меня все что угодно, но я немедленно деполитизирую это!» Почему музеи и профессионалы так боятся экспериментировать и отойти от идеологии белого куба?

М.Э.С.: Да, я согласна с вашим утверждением, что «музеи и центры современного искусства держатся за режим экспонирования в белом кубе», но думаю, важно добавить, что подобные организации укрепили, преувеличили и усовершенствовали эту «модернистскую» модель.

Те нормы и традиции музейного экспонирования современного искусства, которые развивались десятилетиями, вслед за инновационными, якобы нейтральными и неисторическими выставками Барра середины XX в. – всего лишь пародия этого революционного первообраза. (Нужно отметить, что работа Барра получила наибольшую известность, но, несмотря на это, она была всего лишь частью дискурса, свой вклад в который внес также Дорнер и некоторые другие.) В конце 1990-х и, особенно, в начале 2000-х гг. я заметила это преувеличение характеристик первоначального интерьера и рассмотрела этот феномен в предисловии к корейскому изданию «The Power of Display», которое вышло в 2007 г., а также в нескольких статьях, которые я опубликовала по окончании книги.

Что насчет цвета, то, как я уже говорила, ни Барр, ни Филип Джонсон никогда не стали бы использовать в своем оформлении белый цвет. Вообще-то, в некоторых случаях, вроде выставки «Машинное искусство», Джонсон использовал цвет, но Барр предпочитал «рогожку», которая сама по себе бежевая, то есть что-то среднее между белым и светло-коричневым. Поэтому здесь имеет место вот это преувеличенное обесцвечивание стен.

Масштабы также были преувеличены. Надо признать, в какой-то степени это связано с тем, что многие произведения искусства увеличились в размере, и все же я вижу в этом попытку усовершенствовать масштаб и увеличить расстояние между работами. Явным хрестоматийным примером может послужить Музей Гуггенхайма в Бильбао архитектора Фрэнка Гери, открывшийся в 1997 г., или работа Ёсио Танигути по перепланировке MoMA в 2004 г. Вот так стиль Барра (и других) в начале и середине XX в., главными чертами которого были кремовый цвет, бытовые масштабы и размещение работ на уровне глаз и на умеренном расстоянии друг от друга, превратился в яркий белый цвет, обширные массивные интерьеры и огромные расстояния между произведениями.

Это влияет на то, как посетители ощущают себя в этом пространстве: эти современные интерьеры часто подавляют личность, и эти пространственные отношения, образно говоря, взывают скорее к размерам, понятным корпорациям, а не человеку. С политической и образной точек зрения это представляет для меня интерес, учитывая мое видение США и усиление корпоративной индивидуальности в Соединенных Штатах в 2000-х гг., проявления которого мы видим, в частности, в деле Верховного суда о Федеральной избирательной комиссии.

Самые показательные примеры гигантских масштабов – это большой зал музея в Бильбао, где во время открывающей выставки располагалась «Змея» Ричарда Серры (1996), и непомерный атриум MoMA, где на первой выставке в новых интерьерах Танигути «Сломанный Обелиск» Барнетта Ньюмана (1963 – 1969) стоял один в самом центре, как фаллический памятник патриархату. Касательно Бильбао, Гери официально заявил, что не хотел делать главную галерею таких гаргантюанских размеров и что решение об организации пространства таких нечеловеческих масштабов принял Томас Кренс, тогда еще директор музея Гуггенхайма. Кренс прославился тем, что во время своей работы в Гуггенхайме нашел новый предпринимательский подход к корпоративному брендингу и реструктуризации музея современного искусства, что вылилось в строительство музеев, похожих на космические спутники, по всему миру. [11]

Поэтому вместо того, чтобы отвечать на ваш вопрос «почему музеи и профессионалы так боятся экспериментировать и отойти от идеологии белого куба?», и говорить о причинах и «страхе», я поступлю иначе. Во-первых, необходимо признать, что, естественно, есть те, кто экспериментирует и воплощает свои экспериментальные идеи в выставках, интерьерах и оформлении, и для работы над текущей реконструкцией MoMA выбрал архитектурную фирму, которая занимает лидирующую позицию в плане художественных инноваций, «Diller Scofidio + Renfro», так что посмотрим.

Однако преодолеть рамки этих белых неисторических хранилищ для демонстрации современного искусства предполагает создание музея нового типа, который станет новым образцом. Для этого необходимо было бы рассматривать музей не только как что-то, что возможно уместить в границы одного единственного здания, но как целое предприятие, которое каким-то образом будет пронизывать всю социальную сферу. Для этого потребовалось бы разработать новый тип динамичной музейной архитектуры, который бы вместил в себя непостоянные представления о пространстве, масштабе и изменяемости. Подобное можно было бы охарактеризовать как производную «живого музея» Александра Дорнера.

Если рассматривать мой предыдущий комментарий о MoMA применительно к музеям вообще, то попытка в полной мере включить культурную институцию в то, что последние сто лет считалось искусством в широком смысле этого слова, спровоцирует категориальный сдвиг в идейном представлении о музеях и музейной архитектуре.

Перевод: Анастасия Васильева

Источник: «The Pioneering History of Alfred Barr, Jr., MoMA and the White Cube: An Interview with Mary Anne Staniszewski», Paco Barragán, Artpulse, №29, vol. 8, 2017, 64–73.

Рубрики
Статьи

музей как место конфликта

Музеи производят и экспонируют культурные ценности.

Наличие ценностей приводит к конфликтам.

Музеи — это места, где разыгрываются самые разные общественные конфликты.

Антрополог Джеймс Клиффорд определил музей как место контакта, место диалога и переговоров между заинтересованными группами и представителями разных культур [1]. По крайней мере таким он должен быть.

В этой небольшой статье я хотела бы показать, как на протяжении десятилетий и даже столетий музеи становились местом неудавшихся переговоров и затяжных национальных, культурных и классовых конфликтов. Они старательно уклонялись от функции посредников и десятилетиями избегали любых переговоров с заинтересованными сторонами.

Лувр с самого основания стал моделью европейского публичного музея. Коллекция Лувра сформировалась в результате европейских походов Наполеона. Французская армия систематически экспроприировала музейные сокровища из частных коллекций соседних стран, в основном Италии и Германии. Эти сокровища выставляли в Лувре, чтобы продемонстрировать неоспоримое первенство Франции — и Парижа как общеевропейской культурной столицы. Наполеоновские походы обогатили не только коллекцию Лувра; награбленные вещи попали и во многие другие европейские музеи. Прежде всего речь о тех государствах, с которыми Наполеона связывали дипломатические или династические интересы. Так началась современная история музеев: в основе национального триумфа лежали грабеж и мародерство, и это привело к многовековой напряженности между всеми затронутыми сторонами [2].

Кража коня из Берлина. Карикатура с изображением Наполеона, крадущего квадригу с Бранденбургских ворот. C. 1813. Courtesy: Maria Silina

Итоги наполеоновских походов сказываются на дипломатических отношениях европейских стран по сей день. Еще во время Первой мировой войны немецкие музейные работники стали готовить списки украденных Наполеоном ценностей для возвращения их в Германию в случае победы над Францией. Вильгельм фон Боде, отец-основатель современной музеологии и теоретик музейной экспозиции, был страстным сторонником такого акта исторической справедливости [3]. Эрнст Штайнман, директор римской Библиотеки Херциана, составил подробный каталог утрат немецких музеев. Целая группа сотрудников занималась скрупулезными архивными изысканиями, чтобы создать этот титанический труд, который был опубликован лишь сто лет спустя — в 2007 году [4].

Изыскания Штайнмана привели его и в Россию, которая к тому моменту стала советской. Немцы заявили свои права на картины из так называемой «Мальмезонской коллекции» императрицы Жозефины, при Наполеоне изъятые из богатого частного собрания Вильгельма VIII Гессен-Кассельского. В 1815 году Александр I получил более 30 произведений бывшего ландграфа (в списке Штайнмана значилось 21 полотно), в том числе «Снятие с креста» Рембрандта 1634 года. Советское правительство встало на защиту своих «духовных богатств» и отказалось «идти навстречу немецким аппетитам» [5].

Жан-Луи Виктор Вигер дю Виньё. Императрица Жозефина принимает в Мальмезоне визит царя Александра I. 1864 © Malmaison, Musée national du château. Courtesy: Maria Silina

Традиционно считается, что музей должен стоять над любыми социальными конфликтами. Во время войн, революций и других чрезвычайных ситуаций музеи должны быть убежищем для культурных ценностей. В качестве примера можно привести основание в Париже после Великой французской революции Музея французских монументов (1795−1816). Сюда свозили архитектурные и скульптурные элементы средневековых зданий и даже целые интерьеры [6]. В 1917 году революция в России потребовала от музеев такой нормализаторской функции в невиданном до тех пор масштабе.

В 1914 году в России насчитывалось 180 музеев, в 1920 их было уже 381, а в 1928 — 805, что позволило СССР занять второе место в мире по количеству музеев [7]. Эти многочисленные музеи появились вследствие «национализации» художественных сокровищ — эвфемизм для насильственной экспроприации частной и корпоративной (церковной, университетской) собственности [8]. Более того, советские историки искусства не раз подчёркивали, что революция предоставила им грандиозные возможности для изучения национальной истории искусства и реставрационных техник, открыв недоступные до этого монастырские ризницы и частные коллекции. В одном из обзоров западной музееведческой практики Виктор Лазарев, специалист по византийскому и древнерусскому искусству, перечислял достоинства буржуазной музеологии (оплачиваемые зарубежные командировки, продуманные реэкспозиции, возможность строительства новых музейных зданий), но нашел он и один несомненный повод для гордости за Советский Союз: за счет того, что в музеи попало огромное число новых экспонатов, искусство реставрации достигло в СССР непревзойденных высот [9]. В советской России, как и в других странах в кризисные периоды, сотрудники музеев были и хранителями наследия и экспроприаторами чужого в удачно сложившихся обстоятельствах [10].

музей — это традиционное место сглаживания социальных и классовых противоречий. неудивительно, что, хотя крупные частные (в америке) и государственные (в европе) музеи втянуты в социальные конфликты, инициативу институциональной критики и симптоматического чтения экспозиций берут на себя свободные художники и небольшие музеи.

Неизбежным следствием программы по защите наследия и созданию государственной музейной сети и музейного фонда в СССР (1921−1927) стало разделение и распыление коллекций, а также изъятие вещей из исторического контекста. Порой музееведам удавалось хотя бы частично сохранить историческую обстановку бывших дворцов императорской семьи и высшей аристократии (некоторые из дворцов Петергофа и Детского села), но в многих других случаях (дворец в Гатчине, дворец Палей вблизи Петрограда или усадьба в селе Николо-Урюпино Московской области) предметы интерьера распределяли по музеям и другим организациям или же вывозили за границу, часто без указания провенанса [11]. Иконы и предметы культа выставляли в музеях в качестве предметов быта или произведений искусства. Знаменитая «Троица» Андрея Рублева во второй половине 1930-х годов была вывезена из Троице-Сергиевой Лавры и стала основой иконной экспозиции Третьяковской галереи [12]. Из-за войн и революций целые национальные и муниципальные коллекции были утрачены или вывезены. Музейная и книжная коллекция университетского музея в Тарту (Эстония) во время Первой мировой войны была эвакуирована сначала в Нижний Новгород, а в 1918 году — в Воронеж. В 1990-е, после объявления независимости Эстонии, музейные работники и дипломаты приложили немало усилий для создания единого каталога, включающего и воронежскую часть, и для возвращения коллекции в Тарту. Эта работа до сих пор не завершена [13]. После подписания Рижского договора в 1921 году Украина и Польша также занялись возвращением своих коллекций из СССР. Украинской стороне сделать этого так и не удалось, а Польша добивалась законной реституции почти два десятилетия, вплоть до второй половины 1930-х годов [14]. В коллекции практически каждого музея есть экспонаты, чье происхождение спорно, — что делает саму идею музея как неприкасаемого хранилища национальных духовных ценностей довольно сомнительной.

Константин Корыгин. Дом отдыха Военно-воздушного флота РККА «Марфино». 1937. Courtesy: Maria Silina

В последнее время горячо обсуждается вопрос о реституции колониальных приобретений европейских музеев в XIX—XX вв. Эта тема получила всеевропейский резонанс после заявления французского президента Эмманюэля Макрона: осенью 2017 года он объявил о том, что готов вернуть экспроприированное Францией наследие африканского континента заинтересованным странам, таким как Бенин, Нигерия, Сенегал. В ноябре 2018 года был опубликован отчет «К новой реляционной этике», написанный по заказу французского правительства Бенедикт Савуа, ведущим франко-немецким специалистом в области музееведения и культурных реституций, и Фельвином Сарром, писателем и активистом из Сенегала.

Запросы о реституции, которые направляли во Францию Эфиопия и Нигерия в 1960-е годы, попросту игнорировались. Согласно отчету Савуа — Сарра, в Британском музее хранится 69 тысяч артефактов, вывезенных из Африки; в Гумбольдт-форуме в Берлине, который в 2019 году объединит коллекции Государственных музеев Берлина, — 75 тысяч, а в музее на набережной Бранли в Париже — 70 тысяч. В то же время, по оценкам специалистов, во всех музеях африканского континента хранится не более 3 тысяч исторических артефактов [15]. Отчет Савуа — Сарра исходит из радикальных, даже революционных предпосылок. Авторы расценивают всякий вывоз предметов из Африки в колониальный период (в первую очередь, с 1885 по 1960 год) как насильственное изъятие. Сюда входят военные трофеи, находки исследовательских этнографических экспедиций, а также все виды добровольных даров, осуществлявшихся в условиях колониальной и военной миссий [16].

Внутри Музея на набережной Бранли в Париже. Courtesy: Maria Silina

Правительства и музеи признают, что некоторые экспонаты попадали в европейские коллекции сомнительными путями. Однако на первый план всегда выходят доводы гуманитарного или идеалистического плана. Кроме довода, что невозможно ретроактивно применять современные представления о справедливости и пересматривать законы задним числом, музеи прибегают к аргументам «здравого смысла». Наследие африканской культуры провозглашается «универсальным», представляющим ценность для всего человечества; вместе с тем заявляется, что в Африке не хватает инфраструктуры и ресурсов для сохранения этого наследия [17]. Более того, европейские музеи выдвигают новые проекты по закреплению идеи «универсальной ценности» неевропейского искусства в форме новых универсальных музеев. Одна из самых громких и амбициозных инициатив — грядущее открытие Гумбольдт-форума в Берлине. Этот гипермузей вберет в себя коллекции неевропейского искусства из Государственных музеев Берлина, таких как Этнологический музей (Ethnologisches Museum) и Музей азиатского искусства (Museum für Asiatische Kunst). Концепция обновления родилась в начале 2000-х годов, когда крупнейшие музеи мира подписали Декларацию о значимости и ценности универсальных музеев (Declaration on the Importance and Value of Universal Museums, 2002). Приводимая ниже цитата о мотивах создания таких музеев на основе артефактов колониальной эры говорит сама за себя: «Всеобщее восхищение древними цивилизациями не было бы столь глубоко укоренено сегодня, если бы не воздействие артефактов этих культур, широко доступных мировой общественности в крупнейших музеях. Действительно, скульптура классической Греции, если взять только один пример, является исчерпывающей иллюстрацией того, насколько важно, чтобы это общественное достояние было открыто для публики.
<…> Призывы к репатриации экспонатов, которые входили в музейные коллекции на протяжении многих лет, стали важной проблемой для музеев. Хотя каждый случай необходимо рассматривать отдельно, мы должны признать, что музеи служат не только гражданам одной страны, но и всем нациям мира. Музеи являются движущей силой развития культуры, их миссия — содействовать распространению знаний путем их непрерывной интерпретации. Каждый экспонат вносит свой вклад в этот процесс. Сужение охвата музеев, чьи коллекции разнообразны и многогранны, оказало бы всем плохую услугу» [18].

Гумбольдт-форум. Берлин. Обложка публикации. Март 2018. Courtesy: Maria Silina

Гумбольдт-форум, открывающийся в Берлине в 2019 году, тоже определяет себя как подобное место «для всех». Этот музей сравнивает себя со старыми кунсткамерами — с коллекциями диковинок, в то время доступными лишь придворным и высшей аристократии. Экспонаты кунсткамер подразделялись на природные (naturalia), научные (scientifica) и художественные (artificialia) [19]. О проблеме реституции колониальных артефактов в релизе Гумбольдт-форума ничего не сказано. Но музеи объясняют свое нежелание расставаться с частью коллекции не только перипетиями провенанса или стремлением просвещать публику. Взять хотя бы одну из последних инициатив Государственных музеев Берлина (музеев-участников Гумбольдт-форума). В 2017 году Государственные музеи Берлина запустили образовательную программу «Мултака — музей как место встречи» (Multaka: Treffpunkt Museum) для иммигрантов из Сирии и Ирана, которые смогут выучиться на экскурсоводов и рассказывать о культуре Ближнего Востока. Проект выглядит очень современным и социально ответственным, так как направлен на интеграцию незащищенных социальных групп. Предлагается подготовить 20−25 гидов, которые смогут рассказывать о национальном искусстве тех стран, откуда они родом. Однако, такой жест может быть прочитан и как желание избежать вопросов о легитимности хранения экспонатов в немецких музеях [20]. Неудивительно, что Британский музей — еще один печально знаменитый защитник универсальности национального наследия других стран, десятилетиями отбивающийся от требований Греции вернуть скульптуры Афинского Акрополя, — с большим энтузиазмом перенял эту инициативу Берлина [21].

Наконец, музеи — лучшее место для того, чтобы попрактиковаться в «симптоматическом чтении» по Луи Альтюссеру. Этот метод предполагает анализ не того, что сказано и показано в экспозиции, а того что там не сказано и не показано [22]. Музей — это традиционное место сглаживания социальных и классовых противоречий.

Неудивительно, что, хотя крупные частные (в Америке) и государственные (в Европе) музеи втянуты в социальные конфликты, инициативу институциональной критики и симптоматического чтения экспозиций берут на себя свободные художники и небольшие музеи. Приведем несколько примеров. Вустерский художественный музей (The Worcester Art Museum) в Массачусетсе недавно попал в новостные обзоры: его кураторы добавили к постоянной экспозиции исторических портретов новые экспликации. Они подробнее рассказали о биографиях изображенных лиц — вернее, о том, «какую выгоду тот или иной персонаж получал от рабства» [23]. Балтиморский музей (Baltimore Museum) выставил на продажу работы знаменитых художников, в первую очередь мужчин, чтобы на вырученные деньги купить работы незаслуженно забытых художников — женщин и визуальных меньшинств [24]. Музеи Канады, которая позже других стран глобального Севера вступила на путь профессиональной музеологии, весьма активно пересматривают сложившиеся конвенции музейного показа. Например, Художественная галерея Онтарио (The Art Gallery of Ontario) переименовала картину Эмили Карр из своей постоянной экспозиции: раньше она называлась «Индейская церковь» (1929), сейчас ее название больше соответствует современным представлениям о политкорректности — «Церковь в деревне Юкот» (Church at Yuquot Village) [25].

TПортрет Рассела Стерджиса. Новый текст этикетки говорит: «В 1783 году зять Рассела Стерджиса … основал бизнес в Санто-Доминго (теперь Гаити), который занимался торговлей мукой, лошадьми и рабами». © The Worcester Art Museum, Massachusetts. Courtesy: Maria Silina

Движение #Metoo, которое взорвало мир художественных и культурных институций в начале 2017 года, также призывало переосмыслить утвердившиеся традиции репрезентации в художественных музеях и открыло дискуссию о нарушении прав человека в истории искусства. Как оказалось, идея непогрешимости художников-гениев до сих пор владеет общественным сознанием. Художница Мишель Хартни (Michelle Hartney) недавно провела интервенцию в знаменитом Метрополитен-музее в Нью-Йорке. Рядом с картинами Поля Гогена, Пабло Пикассо и Бальтюса она поместила альтернативные аннотации, указывающие на этические дилеммы, о которых могли бы задуматься любители их творчества. Так, рядом с работой Поля Гогена «Две таитянки» (Two Tahitian Women, 1899) художница наряду со своим текстом привела цитату феминистки Роксанны Гей (Roxanne Gay): «Мы больше не можем молиться у алтаря творческого гения, забывая о той цене, которая заплачена за эту гениальность. Мы бы уже давно усвоили этот урок, если бы не благоговение перед талантливыми и могущественными мужчинами, которые при этом могут вести себя „капризно“ и „изменчиво“ перед мужчинами, которые плохо поступают» [26]. Очень скоро экспликации были удалены из экспозиции, и пока музей никак не прокомментировал эту акцию.

Расскажем и об еще одной, особенно показательной истории критического прочтения музейной экспозиции. Видеоклип американских музыкантов Бейонсе и Джей-Зи (Beyoncé and Jay-Z) был снят в Лувре и стал, наряду с продажей картины Леонардо да Винчи за полмиллиарда долларов, пожалуй, самым обсуждаемым событием в среде музейных работников и любителей искусства. Этот клип вскрыл двойственную роль музеев в обществе — как института, который призван просвещать широкую публику, преподнося ей историю искусства и культуры, и как коммерческой организации, которая встроена в современное общество «потребления впечатлений». Дискуссии вращались вокруг двух тем. Европейские участники сконцентрировались на вопросах допустимости использования музейных экспозиций в производстве поп-культуры. Американские зрители увидели в этом видео развитие сюжетов, находившихся в центре ряда критических акций в США, таких как «Деколонизируй это» (Decolonize this Place): замалчивание того, что европейская культура и достижения западной цивилизации основаны на рабстве, колонизаторстве и расизме. Интересно, что клип обнажил почти повсеместную веру в музей как храм чистого искусства, в который нет входа массовой, низовой культуре. Лувр в обсуждениях представал неким «святилищем искусства». В то же время появился ряд статей о менеджмент-стратегиях Лувра, который стал ведущим и самым посещаемым музеем мира не только благодаря своим коллекциям, но и благодаря гибкой политике, направленной на извлечение дохода: сдача музейных помещений в аренду для съемки голливудских блокбастеров, продвижение музея в блогах, приглашение инстаграм-инфлюенсеров, корпоративных клиентов и т. д. [27].

Скриншот из видеоклипа «Apeshit» американских музыкантов Beyoncé и Jay-Z, снятого в Лувре на фоне работы Жака Луи Давида «Коронование императора Наполеона I и императрицы Жозефины в соборе Парижской Богоматери 2 декабря 1804 года». 2018. Courtesy: Maria Silina

Сотрудничество музеев и рынка лишь укрепляется. Музеи в мегаполисах действуют в проблемной сфере культурных услуг (которые в большом городе явно перепроизводятся) и коммерциализированных общественных пространств. Негативный вклад музеев в углубление общественной сегрегации современных городов описывается такими терминами, как «artwashing» (замена жилой застройки и социальной инфраструктуры художественными институциями) и джентрификация. Музеи вытесняют доступное жилье и инфраструктуру, поскольку становятся точками притяжения для туристов, важными элементами на «карте брендов» (urban brandscape). Эта проблема не так сильно затронула Россию, где процесс отчуждения социального жилья и сегрегация только начались. Однако в таких странах, как США, вытеснение жилых кварталов кварталами развлечений настолько актуально, что уже появились первые примеры борьбы с этим явлением. Мировую известность приобрел Альянс против вытеснения и замещения [жилой инфрастуктуры художественными институциями] (The Boyle Heights Alliance Against Artwashing and Displacement) в Лос-Анджелесе [28]. Лидеры движения утверждают, что их районы нуждаются прежде всего в доступном жилье и социально-бытовом обслуживании (прачечные, продуктовые магазины), а не в музеях и художественных галереях, куда ходят лишь немногие [29]. Как показывают исследования, расширение элитных районов, куда включены музеи и художественные галереи, создание «музейных кварталов» и «культурных кластеров» охватывает все новые и новые города [30].

Целью нашей небольшой обзорной статьи было выявить неоднозначные элементы в деятельности музеев: исчезновение социального разнообразия отдельных жилых районов, (не)законность перемещения объектов, двойная роль музеев во время гуманитарных кризисов и т. д. Перечисленные проблемы обнажают степень включенности музеев в современные политические и экономические процессы и подчеркивают тот негативный потенциал, который несут в себе эти институции — возникшие в результате социальных и классовых конфликтов и при этом в высшей степени идеализированные. Это двоякое положение музеев хорошо описано историком искусства Дональдом Прециози, который считал, что «именно то, что музей кажется предметом роскоши, чем-то маловостребованным или даже ненужным, на самом деле можно считать свидетельством его величайшего успеха» [31].

Рубрики
Статьи

политика биеннале современного искусства: спекаткли критики, теории и искусства

«Монодром»: Вальтер Беньямин и концепция неудачи в кураторском подходе

3-я Афинская биеннале открыла свои двери для публики 22 октября 2011 года, в тот самый день, когда 500 000 человек собрались в центре Афин на демонстрацию против политики жесткой экономии, и закрылась 11 декабря, после того как тогдашнее правительство ушло в отставку [1]. Главным местом проведения биеннале стала школа Дипларейос — один из немногих сохранившихся примеров греческого модернизма 1930-х гг. Здание по-разному использовалось, побывав школой промышленников и ремесленников, департаментом градостроительства, детским садом. Оно было выбрано как наглядный пример разрухи в промышленном секторе, иллюстрируя историографию греческой экономики и ее «неудач». Закрытая за несколько лет до старта биеннале, школа Дипларейос совсем обветшала. Граффити на стенах, разбитые окна, заброшенные классы, птичий помет и мертвые голуби на подоконниках — все это было включено в 3-ю Афинскую биеннале в нетронутом виде. Такое решение было принято в русле общего процесса эстетизации руин и запустения, на который отчасти повлияли сокращенный бюджет биеннале, крайне ограниченное внешнее финансирование и мрачная экономическая ситуация в стране.

Помимо компьютерной компании, чьи баннеры можно было увидеть на входе в выставочное пространство биеннале, проект спонсировали так называемые «Друзья биеннале», группа богатых коллекционеров, заинтересованных в продвижении греческого современного искусства. Как сообщила мне команда организаторов, 3-я Афинская биеннале не получила никакого государственного финансирования [2]. Таким образом, у нее был весьма ограниченный бюджет, что отразилось на каждом аспекте выставки: от привлечения волонтерского труда, включая кураторов, до отказа от некоторых анонсированных проектов, например фильма и публикации каталога, и смены изначально объявленного места проведения [3]. Большинство людей, которых я встретил на открытии, говорили, как точно отражает здание всю эту ситуацию и как странно, что такое «сокровище» до сих пор не использовало государство. В обществе сложилось мнение (еще более укрепившееся после других событий), что биеннале как частная инициатива выполняет задачу, которую должно было бы выполнить государство. Благодаря тому, что в греческом обществе на тот момент доминировало почти полное презрение к государственным институтам, выраженное, пусть по разным причинам, во всех сегментах политического спектра, биеннале предстала как альтернативное частное начинание.

Помимо Дипларейос, где проходила основная часть выставки, организаторы использовали еще две точки в так называемом парке Элефтериас (парк Свободы), где во времена военной диктатуры 1967−1974 гг. располагался штаб сыскного отдела военной полиции (EAT-ESA). Этими точками были Центр искусств — по сравнению со остальными пространствами биеннале, наиболее близкое к традиционному музею, — и Музей им. Элефтериоса Венизелоса, названный в честь греческого политика межвоенного периода. В этом отношении все три локации обладали определенными историческими коннотациями в греческом контексте, что позволило организаторам провести параллели между событиями новейшей греческой истории и современной ситуацией.

3-я Афинская биеннале. Маркус Коутс. Крыло ржанки. 2009 © Athens Biennale

Тема 3-й Афинской биеннале, выраженная менее внятно, чем тема 7-й Берлинской биеннале, — в том числе и из-за ограниченных ресурсов — напрямую откликалась на общую экономическую и социальную ситуацию в Греции. Кураторы передали напряженную атмосферу кризиса (выраженную в антигосударственных настроениях и покалеченном национальном самосознании) с помощью концептуального подхода к экспонированию произведений искусства, архивных материалов и собственно пространства. Несмотря на то, что в вышедшем 30 мая 2011 г., за несколько месяцев до старта проекта, официальном заявлении биеннале был сделан упор на необходимость решительных действий, а не рефлексии, окончательная версия 3-й Афинской биеннале стала скорее комментарием к кризису и частично пересмотром греческого самосознания. Ее название «Монодром» («Улица с односторонним движением») — греческий перевод собрания сочинений и афоризмов Вальтера Беньямина «Einbahnstraße», написанного в 1928 г. с учетом немецкого контекста периода между мировых войн. Таким образом, кураторы пытались провести параллель между современными Афинами и Берлином 1920-х гг., а точнее между ситуациями экономического кризиса и вызванной им устрашающей и тревожной социальной обстановки.

В этом плане более оптимистичные настроения, всколыхнувшие искусство и общественную жизнь с зарождением движения «Захвати Уолл-стрит» (Occupy), по большей части не нашли отражения в «Монодроме». Несмотря на изначальное заявление о важности активных действий, общая атмосфера обреченности и уныния отличала эту биеннале от 7-й Берлинской биеннале с названием «Забудь страх», посвященной вере, празднованию и тому преображающему эффекту, на которое способно искусств действия, а не рефлексии.

Сфокусироваться на Греции и ее главной роли в европейском долговом кризисе, выставив произведения очень большого числа греческих художников, кураторы «Монодрома» формулировали фактически как необходимость. Как они сами потом признавались, выбор говорить именно о Греции в ущерб интернациональной повестке был продиктован драматическими событиями, разворачивающимися в стране. В этом смысле концепция «локального» проявлялась в каждом аспекте биеннале, включая ее тема, бюджетные ограничения или выбор места.

Взглянем, однако, на более широкий политический и социальный спектр, в котором оказалась 3-я Афинская биеннале. В ноябре 2009 г., за два года до открытия биеннале и спустя почти месяц после победы на парламентских выборах Всегреческого социалистического движения (партии ПАСОК), Евростат предсказал падение ВВП Греции, дефицит государственного бюджета и увеличение госдолга, что вызвало панику на рынках ценных бумаг. В декабре 2009 г. в попытке «успокоить рынок» — расхожее выражение того времени — правительство анонсировало экономические реформы, включающие сокращение расходов на общественный сектор. Тогдашний премьер-министр, Георгиос Папандреу, заявил, что наступивший кризис — это возможность «раз и навсегда разрешить глубоко укоренившиеся проблемы, которые сдерживают рост нации» [4]. Но несмотря на попытки правительства соблюдать неолиберальную парадигму, государственный долг в последующие месяцы только вырос, и постепенно стало ясно, что дефолт очень вероятен. 2 мая 2010 г. члены Еврозоны и Международный валютный фонд наконец согласились одолжить Греции 110 млрд евро, чтобы та смогла расплатиться с кредиторами. Взамен Греция согласилась провести еще более жесткие реформы под наблюдением представителей «тройки»: МВФ, Европейской комиссии и Европейского центрального банка. Так называемый пакет жестких мер, на котором сошлись правительство с «тройкой», следовал классическому неолиберальному рецепту: урезание пенсий и других социальных расходов, сокращение работников бюджетного сектора, ускоренные инвестиции, отмена коллективных договоров. Экономику, однако, это не спасло, и тогда в июне 2011 г. в условиях растущего общественного неодобрения правительство Греции согласилось применить новый пакет еще более жестких мер. С мая по июнь 2011 г. представители движения Aganaktismenoi («Негодующие») вышли на центральные площади многих греческих городов с требованием отменить жесткие меры. Стихийно возникшее движение и эффект, который оно оказало на греческую политику, оказались ключевыми для формирования радикальных настроений, направленных против «тройки» и соглашений с ней. В ноябре 2011 г., когда биеннале уже шла полным ходом, социалистическое правительство подало в отставку после провальной попытки премьер-министра Георгиуса Папандреу организовать референдум, и взамен в очень напряженной обстановке была сформирована новая коалиция во главе с назначенным технократом Лукасом Пападимосом. Коротко говоря, выставке сопутствовала атмосфера крайней неуверенности, нестабильности и возмущения; зарождающийся в левом и правом политических лагерях радикализм доминировал во всех публичных дебатах в Афинах. В связи с этими экстремальными событиями, кураторским решением было посвятить 3-ю Афинской биеннале локальным проблемам.

3-я Афинская биеннале. Зарисовки с Вальтером Беньямином и Маленьким принцем на стенах школы Дипларейос © Athens Biennale

Эта выставка разительно отличалась от своих предшественников более низким бюджетом и более ярко выраженной политической ориентацией. В его основе лежала идея, что Греция — страна-неудачница, следовательно, некоторые аксиомы, на которых зиждется ее национальный нарратив, должны подвергнуться переосмыслению. Однако, хотя эта идея подкреплялась работами Вальтера Беньямина (а те в свою очередь взывали к марксизму), в реальности она прекрасно соответствовала тогдашнему неолиберальному и консервативному пониманию кризиса в Греции и Евросоюзе, которое приравнивало кризис капитала к глубоко укоренившимся культурным недостаткам. Привязка к Беньямину, довольно выборочная при этом, казалась попыткой заполучить одобрение левой аудитории в стране и мире. Именно так 3-я Афинская биеннале, как мы увидим, использовала аппарат критической теории, чтобы отвлечь внимание публики от по сути капиталистических (и открыто неолиберальных) дискурсов и практик, которые она производила.

Сделав фигуру Беньямина ключевой в попытке переосмысления греческого национального самосознания, кураторы решили, что это переосмысление должно происходить, по их выражению, «на руинах» Греции. Беньямин, представленный 3-й Афинской биеннале как сломленный интеллектуал, лишивший себя жизни в 1940 г., сразу после начала Второй мировой войны, вступает в вымышленный диалог с Маленьким принцем, центральным персонажем популярной одноименной книги Антуана де Сент-Экзюпери. Этот воображаемый диалог воплотился в зарисовках на нескольких стенах Дипларейос. На этих рисунках «вооруженный детской невинностью» (выражение одного из кураторов на пресс-конференции) Маленький принц задает философу довольно наивные вопросы, на которые Беньямин отвечает прямыми цитатами из своей книги.

несмотря на свою на вид второстепенную роль, похоже, именно николя буррио отвечал за концептуализацию кураторских принципов на пресс-конференции; было очевидно, что связь между беньямином и кризисом в афинах — в первую очередь его идея.

Николя Буррио, который вместе с Ксенией Калпакцоглу (КК) и Пока-Йо (ПЙ) со-курировал «Монодром», внес интеллектуальный и символический вклад в некоторые аспекты 3-й Афинской биеннале. Буррио считается одной из ключевых фигур в постмодернистской кураторской теории поздних 1990-х и ранних 2000-х гг., его заслуга — концептуализация реляционной эстетики. Книга Буррио «Реляционная эстетика», вышедшая в 1998 г. на французском и в 2002 г. на английском, стала важной вехой в развитии кураторского и художественного языка продвигая идею, что современные художники в постмодернистской вселенной должны уделять внимание не столько отдельным произведениям, сколько конструированию ситуаций, то есть отношений между объектами, пространством и зрителями. Во время написания книги Буррио уже активно занимался кураторством во Франции; он подошел к вопросу с типично постмарксистской позиции, согласно которой искусство в постсоветском мире и в условиях глобализации более не может фокусироваться на великих нарративах класса, коммунизма и тому подобных, но должно конструировать микро-ситуации, встречи и взаимообмен, которые тем или иным образом подвергнут сомнению экономическую рациональность капитализма, чаще всего путем вовлечения зрителя, который отныне зовется «участником». Таким образом, произведение искусства становится «порами общества» [5], которые открывают дорогу новым формам взаимодействия и «временным объединениям» в рамках урбанистических концепций мобильности, номадизма, трансляции. Изобилующая теоретическими отсылками к ситуационистам, Феликсу Гваттари и Карлу Марксу, воспевающая ресайкл-практики коллажа, диджеинга и ремикса, работа Буррио оказала повсеместное влияние на теорию и практику кураторства в современном искусстве 2000-х гг.

Учитывая ограниченный бюджет 3-й Афинской биеннале и тот факт, что все участники трудились безвозмездно, казалось удивительным, что такая знаменитость согласилась предоставить проекту свои кураторские услуги. ПЙ и КK сообщили мне, что у них уже были налажены личные связи с Буррио, и как человек, «сделавший себя сам», он с сочувствием относился к независимым инициативам экспериментального формата, не имеющим значительной финансовой поддержки. Эти личные связи, как и драматическая ситуация в Афинах, бросавшая Буррио профессиональный вызов, оказались достаточными для того, чтобы убедить звездного куратора присоединиться к команде. Объявление Буррио одним из кураторов, сделанное 30 октября 2010 г., привлекло внимание мирового художественного сообщества. Многие художественные сайты называли его одного куратором грядущей 3-й Афинской биеннале, что принесло выставке известность и способствовало ее продвижению в художественных кругах. Благодаря международной репутации Буррио его часто представляли как единоличного автора проекта. Красноречиво, что в статье в Википедии о Буррио он до сих пор заявлен единственным куратором 3-й Афинской биеннале.

3-я Афинская биеннале. Руины. Вверху слева: граффити на стенах и учебной доске. Вверху справа: мертые голуби (Courtesy Spyros Staveris).Внизу слева: античные статуи рядом с телевезионным экраном. Внизу справа: обломки скульптур.

В проекте приняли участие несколько образцовых для реляционной эстетики художников, упомянутых в книге Буррио, такие как Йенс Хаанинг и Лиам Гиллик. Их присутствие было явной отсылкой к предыдущей кураторской деятельности Буррио. Однако, поскольку в центре внимания проекта была новейшая история Греции — предмет, с которым Буррио не мог быть настолько хорошо знаком, чтобы глубоко о нем рефлексировать, — было ясно, что основная часть кураторской работы ложилась на плечи ПЙ и КK. Все также понимали, как тяжело будет Буррио ориентироваться в мероприятиях на греческом языке, с греческой тематикой. Ожидалось, что главным его вкладом станет создание фильма, который планировалось снимать в дни открытия. Главным персонажем фильма, по словам Буррио, должна была стать «реинкарнация Вальтера Беньямина, призванная разрешить текущий кризис в Греции и справиться с призраками истории» [6]. Предполагалось, что фильм, анонсированный в самом первом рекламном буклете 3-й Афинской биеннале, будет одним из главных событий биеннале. Высокие ожидания от фильма отразились в интервью, данном Буррио за несколько месяцев до открытия, где он заявил, что с его помощью он пытается «предложить альтернативу „большой выставке“, более коллективную и более четко выраженную», а также разрабатывает «внутригородской сценарий», согласно которому «биеннале будет разбросана по всем Афинам» [7]. Более того он сообщил на пресс-конференции, что выставка завершится сложным кинематографическим проектом, а именно художественным фильмом, построенном на материалах выставки и съемках, в том числе документальных, греческой действительности. В своем желании объединить выставочную и кинематографическую практики Буррио объявил, что 3-я Афинская биеннале будет первой выставкой в форме художественного фильма и, обратно, первым художественным фильмом в формате выставки.

Однако в течение биеннале этот грандиозный план был предан забвению, и до сих ни организаторы биеннале, ни сам Буррил официально не комментировали его судьбу. Некоторые участники выставки предполагали, что фильм отменили по финансовым причинам. Отмену фильма в связи с недостатком финансирования из-за «ситуации в Греции» подтвердила в апреле 2014 г. в частной беседе французская кинематографическая компания Kino, которую изначально объявили продюсером. Таким образом, реальный вклад Буррио в выставку был меньше, чем заявлялось, и его роль в команде кураторов свелась к магниту для привлечения аудитории, спонсоров, партнеров. И, насколько мне известно, на мероприятиях биеннале Буррио отсутствовал, за исключением пресс-конференции и открытия.

Несмотря на свою на вид второстепенную роль, похоже, именно Буррио отвечал за концептуализацию кураторских принципов на пресс-конференции; было очевидно, что связь между Беньямином и кризисом в Афинах — в первую очередь его идея (это предположение подтверждает и тот факт, что в 2013 г. он курировал в Париже проект «Ангел истории»). На пресс-конференции Буррио назвал экономический кризис и политическую нестабильность в Греции идейной основой и материалом для выставки. Кризис был привязан к идее «спасения» Вальтера Беньямина: можно вернуться в прошлое, чтобы спасти утерянный или не выброшенный из официальных исторических нарративов образ мира. Следуя за Беньямином, Буррио представляет себя культурным историком, который извлечет на свет и тем самым спасет утерянные образы греческой истории в контексте нестабильной социальной ситуации. Фрагменты истории, «руины», были основным материалом для этого переосмысления, и для Буррио их символическое перемещение могло поколебать доминирующую неолиберальную иерархию.

3-я Афинская биеннале. Школа Дипларейос © Athens Biennale

В этом грандиозном историческом исследовании появляется фигура Маленького принца, который встречается с Беньямином, физически — на стенах Дипларейос, и концептуально — в ткани кураторского нарратива. В этом нарративе Маленький принц просит Беньямина нарисовать барашка — просьба, эквивалентная, в понимании Буррио, неразрешимой задаче описать капитал и экономический кризис. По его словам, «нарисуй мне барашка» стало главным визуальным образом выставки, метонимией злободневной политической ситуации в Греции. Для Буррио этот образ (как и выставка в целом) должен был стать радикальным прочтением текущих событий, сохраняющим при этом свою простоту, эта радикальность вооружена добродетелью невинности, которая делала ее легко читаемой. Эта стратегия напоминает предыдущие кураторские проекты Буррио, в которых он эффективно балансирует между использованием абстрактных понятий вроде «истории» и «капитализма» и эффективными, небольшими, локальными жестами. Эти жесты должны стимулировать появление свежих концепций, которые бросят вызов установившимся отношениям. В кураторском нарративе Буррио на первый план бы выдвинут полемический подход и «кураторская перспектива», где он самоназначил себя прогрессивным критическим агентом. За несколько месяцев до открытия биеннале он обозначил себя как «партизан радикальной демократии» в том смысле, который «вкладывает Шанталь Муфф» [8]. Применяя теорию на практике, Буррио через образ Вальтера Беньямина берется за воинственную задачу историка спасти фрагменты прошлого, о которых умалчивает официальный исторический нарратив. Однако, ссылаясь на политически направленный текст Беньямина «О понятии истории», Буррио не комментирует, как центральные идеи беньяминовской концепции истории, такие как классовая борьба и традиция угнетенных, соотносятся с его нарративом. Возникает вопрос: кто, с точки зрения Буррио, угнетенные в контексте Афин и каким образом они связаны с выставкой? [9] Может показаться, что отсылки к понятию угнетенных вызывают непростые и нежелательные вопросы относительно роли этой биеннале в Афинах и ее предполагаемой эстетики среднего класса.

Похожего нарратива, украшенного громкими концепциями и заявлениями, придерживался и ПЙ. В своей речи на пресс-конференции он постарался поместить 3-ю Афинскую биеннале в исторический контекст предыдущих Афинских биеннале, ставя в привилегированное положение (еще более драматически, нежели Буррио) ее кураторов и создателей, которых сравнил с «пророками». Он заявил, что в 2007 г., когда собиралась выставка «Разрушь Афины», они вместе с другими создателями, смогли почувствовать растущее в Афинах напряжение и грядущие события (например, декабрьские мятежи 2008 г.). С точки зрения ПЙ, кураторы и создатели обладают способностью предчувствовать определенные аспекты будущего, даром предвидения. Несмотря на эту способность, создатели «Монодрома» в лице ПЙ утверждали, что не смогли разобраться в происходящих в Афинах событиях, глубина кризиса поколебала их пророческий дар. По словам ПЙ, в таких критических ситуациях искусство не поспевает за стремительным течением истории, ему нужно время, чтобы осмыслить значение событий. В том же русле ПЙ заявил, что «это не совсем биеннале», ощущая неудачу во всех сферах, даже внутри выставки и внутри самой институции.

в рамках «монодрома» сосуществовали две разные выставки, национальная и интернациональная, почти не связанные друг с другом.

С этой идеей неудачи выставка превратилась в самопровозглашенную аллегорию новейшей истории Греции. Например, само здание, которое кураторы окрестили «греческим Баухаусом», несло символический отпечаток как заброшенная школа ремесел и искусств в стране, которая, по их мнению, так и не смогла стать индустриальной. Эта повсеместная неудача подразумевалась как в текущем социо-политическом климате Афин, так и в Берлине периода между войнами. В своей речи на пресс-конференции ПЙ сравнил современную Грецию с Германией до прихода к власти нацистов, исходя из того, что обе страны находились в серьезном экономическом кризисе, в результате чего в них стали расти расистские тенденции. По словам ПЙ, период между войнами, когда финансовый кризис привел к господству тоталитарной идеологии, стал лейтмотивом проекта. Образ Беньямина, таким образом, можно было рассматривать не только с точки зрения его философии, но и с точки зрения его биографии: сломленный интеллектуал, левый еврей, который подвергся преследованию и совершил самоубийство на испанской границе. Называя современных греческих интеллектуалов, в частности художников, сломленными, ПЙ явно отождествлял их судьбу с трагической судьбой Беньямина.

Идея рассматривать все, начиная с Греции и заканчивая самой биеннале, как провал, могла избавить организаторов от ряда хлопот. Заранее объявив о собственной несостоятельности, 3-я Афинская биеннале обеспечила себе возможность разобраться с потенциально проблемными моментами, как привлечение волонтерского труда или само место проведения выставки, выставив их естественными причинами этой несостоятельности. И образ Беньямина (дерадикализованный), и концепция «неудачи» в нарративе 3-й Афинской биеннале послужили щитом, защищающим биеннале от левой критики и в то же время делающим выставку более привлекательной в глазах либеральных комментаторов, рассматривающих кризис как результат национальных патологий. Несмотря на то, что на улицах Афин превалировали антинеолиберальные и антиправительственные настроения, «Монодром», в отличие от выставки «Забудь страх», получился менее активистским и открытым для социальных движений (хотя он и заимствовал частично их язык и иконографию в рамках выставки архивных материалов). Довольно обособленное, ориентированное на средний класс сообщество, сформировавшееся в пространстве проекта, казалось, олицетворяло типичную идеологию биеннального активизма: подтекстное территориальное распределение предпринимательской системы ценностей с примесью политического радикализма.

Экспонаты: рефлексивная неопределенность

В «Монодроме» приняли участие больше ста художников. Большинство работ были выставлены в Дипларейос: от подвала до последнего, четвертого этажа. В некоторых местах пространство целенаправленно напоминало лабиринт со стрелками, указывающими на спрятанные точки и полуразрушенные комнаты. Многие экспонаты были не произведениями искусства в строгом понимании этого слова (то есть объектами, созданными профессиональными художниками для выставок), а архивными материалами, которые собрали и наделили новой функцией в рамках темы проекта, под которую они подошли, или фрагментами «среды» (environments), обнаруженными в здании Дипларейос. В этом отношении «Монодром» также не приравнивал свои цели с целями общественных движений, активизма и социальных перемен, он скорее создал пространство, представляющее, интерпретирующее и подвергающее рефлексии кризис, его причины и результаты.

Например, многие элементы интерьера школы Дипларейос, находившейся в состоянии разрухи вследствие естественных для заброшенного здания процессов, были оформлены в контексте кураторского нарратива, чтобы иллюстрировать общую идею заброшенности и разрухи в греческом обществе. За годы, когда здание не использовалось, эти фрагменты «среды» появились практически без «созидательного» человеческого участия. Например, мертвые голуби, найденные, когда здание было открыто кураторами, — их оставили лежать на полу, прикрыв стеклянными колпаками. С одной стороны, голуби стали напоминанием, что государство позволило такому прекрасному зданию прийти в запустение, и соответственно подтверждением идеи «кризиса в Афинах». С другой стороны, используя образ смерти как показатель мрачной социальной обстановки, «Монодром» призывал к рефлексии на тему кризиса. Подобным целям служили и другие элементы, например граффити на стенах и других поверхностях Дипларейос. Они тоже были оставлены в нетронутом виде — и как исторический след, нечто из прошлого, и как напоминание о современной разрухе, возможно, способное повлечь будущее обновление. Но не стоит забывать, что решение оставить такие следы, чтобы подчеркнуть руинированное состояние, было вызвано в большой степени ограниченным бюджетом, чем эстетическими соображениями.

Идея представить на выставке архивные документы, практика их реконтекстуализации в настоящем с целью инициировать появление новых смыслов, была в «Монодроме» доминирующей. То, что кураторы выставили ряд разнородных найденных объектов как иллюстрацию общей ситуации кризиса, стало показателем всей 3-й Афинской биеннале. Количество и разнородность выставленных артефактов свидетельствовали о повышенном желании кураторов выступить с художественной интервенцией, об их желании не просто отобрать работы, а выставить свои собственные. В числе таких свидетельств — гипсовые бюсты античных персонажей, которые были помещены рядом с телевизионными экранами, показывающими недавние греческие победы в спортивных соревнованиях, а также обломки гипсовых скульптур древнегреческих исторических фигур, найденные в мастерской и перенесенные в выставочный зал. Эта расстановка объектов кураторами, отсылающая к тому, как античность повлияла на формирование современного греческого самосознания, была призвана вывести связь между государственной националистической риторикой и текущим экономическим кризисом.

3-я Афинская биеннале. Бюсты античных персонажей были помещены рядом с телевизионными экранами, показывающими недавние греческие победы в спортивных соревнованиях © Afterall

Желание подчеркнуть эту связь (между экономическим кризисом и основанным на античности самосознанием) часто перерастало в риторику национального бренда (ПЙ ко всему прочему еще и брендовый стратег), согласно которой Грецию постигла неудача, потому что она не смогла транслировать правильный образ. Эта идея была представлена, например, греческими туристическими постерами 1960-х и 1970-х гг., на которых античные формы соседствовали с видами греческих островов, что кураторы преподнесли как китч [10]. Другие найденные в Дипларейос объекты, например образцы мебели, созданные, когда здание было еще школой ремесел, выражали ностальгию по давно исчезнувшему греческому производственному сектору. Таким образом, несмотря на подчеркивание кураторами их понимания кризиса как части глобальной экономики, одним из посылов «Монодрома» было наличие сильной связи между греческим национальным самосознанием и фиаско в экономике.

Тенденция выдвигать на передний план элементы греческой поп- и иной культуры в оформлении реальных и символических руин — руин Дипларейос, производственного сектора, античности, экономики — нашла отражение в подборке других экспонатов, изначально не предназначенных для выставки. Например, на верхнем этаже кураторы разместили документацию проекта, созданного двадцать лет назад архитектором Христосом Папульясом в рамках архитектурного конкурса по созданию Нового музея Акрополя, организованного правительством. В этом нереализованном проекте Папульяс выступал против музея, рассчитанного на туристов, который нарушил бы целостность окружающей территории и предъявлял права на «украденные» античные ценности; вместо этого он предложил создать загадочную, труднодоступную и невидимую пещеру в недрах Акропольского холма. Это стремление показать, как привязка к античности стала организующим принципом современного греческого самосознания и его системы ценностей, очевидно и в других работах, например в фильме 1982 г. «Кровоточащие статуи» греческого режиссера Тони Ликуресиса. Фильм начинается сценой торжественного открытия археологического музея в греческом городке. Трое несовершеннолетних правонарушителей, сбежавших из исправительного заведения неподалеку, спрятались в музее от полиции. Осознав, что археологические экспонаты обладают огромной ценностью, они решили взять статуи в заложники. В этом плане фильм пытается высветить основные иерархии современной греческой культуры и ключевую роль, которую играет античность в их формировании.

Отсылки 3-й Афинской биеннале к политической и социальной жизни в Греции касались не только официального дискурса относительно античности, но и других исторических периодов и сюжетов. Например, среди экспонатов была серия комических вырезок из греческого сатирического журнала «Новый Акрополь» конца XIX века, саркастически описывающего похожий период государственного банкротства в Греции. Другой пример — валашская пастушеская хижина, часть долгосрочного проекта «Карнавальная пауза» художника Никоса Хараламбидиса, которую разместили на первом этаже 3-й Афинской биеннале как образец материальной культуры греческих меньшинств ушедшей эпохи. Были и другие исторические отсылки, более прямые и к более недавним событиям, например документальный фильм Никоса Кундуроса «Песни огня», снятый сразу после падения режима греческой хунты (1967−1974). В этом культовом фильме показаны два концерта левых греческих композиторов, чьи песни в период хунты были под запретом, — празднование молодежью и студентами восстановления демократии. Период после хунты, известный под названием Metapolitefsi (что можно перевести как «смена режима»), связан с восхождением к власти партии ПАСОК [11] и слиянием с государственным аппаратом левых элементов, которые в предыдущие десятилетия жестоко подавлялись. В свете экономического кризиса, однако, период Metapolitefsi стал восприниматься либералами и членами движений сопротивления как коррупционный режим, который посредством чрезмерных займов довел страну до банкротства. Таким образом, «Монодром» выставил фильм в новом свете, рассматривая «героический» момент греческой демократии и левой традиции с ее культурными формами в напряженной ситуации исторической смуты и реконструкции [12].

3-я Афинская биеннале. На третьем этаже Дипларейос были выставлены костюмы авиакомпании Olympic Airlines от Yves-Saint Laurent © Kostas Voyatzis

Рядом с фильмом, на втором этаже Дипларейос, кураторы повесили на стену случайно найденный где-то в Афинах плакат «Просыпайся, банановая республика!». Этот экспонат был одним из немногих, которые прямо отсылали к протестам против мер жесткой экономии и движению Aganaktismenoi. Однако и он тоже функционировал скорее как документ определенной эпохи, материальное свидетельство радикальных настроений в греческом обществе, чем призыв к действию, поддержке или критике движения. Точно так же слайд-шоу, в котором греческий фотограф Спирос Ставерис отразил культуру, образовавшуюся вокруг Aganaktismenoi на площади Синтагма, служило лишь фотодокументальным свидетельством культуры сопротивления [13]. Возможно, единственным произведением на выставке, обозначившем четкую (критическую) позицию по отношению к культуре протестов, выраженной движением Aganaktismenoi, была короткометражка «Тренодии: размышления о торговце, географе и змее в „Маленьком принце“ Антуана де Сент-Экзюпери» творческого дуэта KavecS. В этом фильме KavecS создали многослойный символический язык отсылок к Йозефу Бойсу, Вальтеру Беньямину и антисемитской греческой поп-музыке, чтобы предостеречь против движения Aganaktismenoi, в котором они видели мессианские и этнопопулистские элементы.

Школа Дипларейос также стала фоном для некоторых сайт-специфичных работ. Прекрасным образцом принципов 3-й Афинской биеннале, принесшим ей сравнительную известность, стала инсталляция «Ксерокопии» греческой художницы Рены Папаспиру. Папаспиру записала на полосках бумаги и сделала копии неизвестных телефонных номеров, найденных ею на одной из стен здания. Эти номера были оставлены за много лет до старта проекта, возможно, офисными работниками, которые здесь трудились. Инсталляция таким образом выдвигала на первый план функцию здания как офиса (до превращения его в арт-пространство) и приглашала поразмыслить над границами частного и общественного через призму бюрократии публичного сектора. Нечто похожее предприняла и арт-группа Under Construction, которая расставила в одном из помещений Дипларейос старые шаткие офисные столы, взывая к образам государственной бюрократии в преддверии символического коллапса.

Стоит отметить, что сравнительно немногие экспонаты были созданы художниками в соответствии с кураторской концепцией специально для выставки. Некоторые художественные объекты были обычными предметами, возведенными в ранг документов и архивных материалов c художественной составляющей, самими кураторами [14]. Такого рода «эстетическая журналистика» (выражение теоретика Альфреда Крамеротти, 2009 г.) была следствием маленького бюджета, который позволил кураторам отобрать большое количество объектов для того, чтобы наделить их эстетической ценностью. Более того, такие экспонаты, составившие больше половины выставки, были отобраны исключительно греческими кураторами. Буррио не только не мог знать на столько же хорошо особенности греческой истории и политики, но и его имя никак не упоминалось в связи с этими работами. Довольно скромное желание привлечь внимание к «Монодрому» международной аудитории осложнялось отсутствием пояснительных материалов, которые помогли бы негреческим посетителям разобраться в выставке. Таким образом, ограниченный бюджет повлиял и на космополитизм биеннале, ее продвижение на международной сцене современного искусства [15]. Справедливости ради стоит упомянуть, что на выставке присутствовали и интернациональные художники. Однако большинство их работ не затрагивали тему греческого кризиса и национального самосознания. По сути, большинство из них имели мало общего и с кураторской концепцией «Монодрома» — казалось, они были включены только ради придания проекту международного характера.

3-я Афинская биеннале. Рена Папаспиру. Ксерокопии. 2011 © Marigo Angelidou

Одной из таких интернациональных работ была инсталляция «А теперь сюда: мы входим в комнату со стенами, окрашенными «Кока-колой» Лиама Гиллика, каноничная работа реляционной эстетики признанного художника реляционной эстетики [16]. Суть произведения, впервые задуманного в 1998 г., состояла в том, что волонтеры «Монодрома» нарисовали краской полосы на стенах одного из выставочных залов. По правилам, полосы должны были быть цвета кока-колы, и согласно инструкции волонтерам в течение 48 часов до начала работы нельзя было потреблять этот напиток. Произведение было исполнено спустя тринадцать лет после первой своей реализации и в совершенно ином контексте, чем изначально. Его можно было бы осуществить в любое время и в любом месте при наличии стены, краски и некой группы исполнителей. Сам процесс его реализации интересен с точки зрения дебатов о труде, ценности, аутентичности и авторском праве в пространстве современного искусства, но это вряд ли оправдывает его присутствие на выставке, посвященной греческому экономическому кризису, переосмыслению истории и «спасению» фрагментов прошлого [17].

В выставке участвовала и другая признанная во всем мире художница, Трейси Моффат, известная своими работами социальной направленности. Для «Монодрома» кураторы отобрали несколько фотографий из ее серии «Четвертый» 2001 г., изображающих спортсменов, занявших четвертое место на Олимпийских играх и не получивших медаль. Кажется, что эта серия соотносится с темой выставки через идею неудачи: и спортсмены, и Греция не смогли достичь своей цели, в первом случае — медали, во втором — экономического процветания. Однако такая интерпретация действует, только если принять наивное, а то и полностью сомнительное, сравнение индивидуального спортсмена на Олимпийских играх с целой нацией, участвующей в мировом экономическом и геополитическом состязании [18]. Включение этой работы опять-таки связано не столько с темой биеннале, сколько с тем, чтобы сделать проект более интернациональным. То же самое касается включения работы «Турецкие анекдоты» Йенса Хаанинга 1994 г. Для этого проекта Хаанинг, еще один широко известный художник реляционной эстетики, записал анекдоты на турецком, а потом проиграл их через громкоговоритель на главной площади Осло. Хаанинг хотел отобразить раскол национального пространства с возникновением многонациональных обществ, а также создать временное сообщество граждан Осло, говорящих на турецком языке. Как и в вышеописанных ситуациях, эта работа имеет мало общего с темой «Монодрома». В них всех проявляется то, как в рамках «Монодрома» сосуществовали две разные выставки, национальная и интернациональная, почти не связанные друг с другом.

Перевод: Дарья Березко

Рубрики
Статьи

экзистенциальный метаконцептуализм яна гинзбурга (18+)

Искусство Яна Гинзбурга принадлежит к довольно редкому для российского контекста жанру. Его можно было бы обозначить как экзистенциальный метаконцептуализм. Почему экзистенциальный? Дело в том, что Гинзбург программно отказывается от дистанции, характерной для МОКШи и для большей части авторов западного канона. Он как бы онтологизирует своего главного концептуального персонажа, сосредоточиваясь на исследовании способов его существования и в целом на бытовом контексте его деятельности. Вслед за этим художник обращает деконструктивистские стратегии своих предшественников против них самих. На выходе — нечто вроде метапозиции по отношению к метапозиции рефлексивных художников 70−80-х. Схожие стратегии можно найти у отдельных представителей искусства апроприации (деятельность Музея американского искусства (Берлин), группы IRWIN и NSK, а также Центра экспериментальной музеологии), но они, как правило, лишены экзистенциального компонента и всегда удерживают почтенную дистанцию. Попробуем разобраться.

Ян Гинзбург. Выставка «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга». 2018

До недавнего времени Иосиф Гинзбург (фамилия которого вытеснила, по крайней мере на территории искусства, «паспортную» фамилию Яна Тамковича — важный ход превращения самого автора в персонажа, наследующий стратегии Д. А. Пригова) представлялся для многих продуктом художественного воображения. Логично, ведь такая интерпретация была бы более привычна для концептуалистской стратегии. Ну кто мог бы поверить в существование некоего непризнанного андерграундного гения, который затерялся где-то в складках советской художественной системы? Российская история искусства второй половины двадцатого века, конечно, потемки и потемкинские деревни. И все же для профессионалов в ней нет почти ничего неизвестного. Кажется, даже до появления Яна Тамковича (на тот момент) в жизни Иосифа Гинзбурга, последний уже давно был стерт из памяти даже тех, кто застал его в качестве существующего физически наличного советского деятеля искусства, а не эфемерного героя инсталляций современного художника. Однако, несмотря на все сомнения и слепые пятна, Гинзбург все же был реальным человеком. Но человеком, начавшим новую, постмортальную жизнь как часть художественного проекта. Именно концептуализирующие усилия Яна Гинзбурга ретроактивно делают видимыми и экзистенциально напряженными творческие поиски Иосифа Гинзбурга. Хотя это экзистенциальное напряжение существует лишь в искусственном режиме, только в качестве нарратива, пусть и подкрепленного материальными свидетельствами.

Ян Гинзбург. Выставка «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга». 2018

Реальные или частично реальные персонажи встречаются в акциях группы «Коллективные действия» или же в индивидуальном творчестве Андрея Монастырского и дуэта Елагиной и Макаревича. Но едва ли кто-то из столпов московского концептуализма всерьез начал бы заниматься актуализацией их наследия. Тем более строить вокруг них свой персональный жизненный проект. Из чего можно сделать вывод о том, что Ян Гинзбург и здесь уходит от привычных для МОКШи ориентиров. Более того, декларируемая цель художника во многом открыто противостоит наследию самого значительного явления в отечественном искусстве двадцатого века. Начавшись как андерграундная, свободная от официоза, активность круга концептуалистов, сама через некоторое время превращается в канон или довлеющую догму.

В 90-е ей начал противостоять акционизм. Но здесь все не так очевидно, как кажется на первый взгляд. Если в случае с Анатолием Осмоловским это противостояние было осознанным и последовательным, то в случае Олега Кулика оно носило лишь тактический, ситуативный характер. Кулик делал выставку Монастырского в галерее Regina, всегда подчеркивая элемент преемственности между стратегиями МОКШи и телесно-ориентированными практиками первого постсоветского десятилетия. Наконец, новая волна российского акционизма, которая (в лице группы «Война») воспринимала именно Кулика в качестве своего прямого предшественника, использовала ту же концептуалистскую стратегию работы с персонажами. Примеров тому множество — от изначального превращения Вора, Козы, Лёни Еб-го в героев былинного нарратива до недавних отсылок СМИ к небесному «Милиционеру», порожденному в творческой лаборатории Д. А. Пригова. Здесь уже точно нет места антагонизму, к которому некогда призывал Осмоловский. А если так, значит, при всех своих разногласиях российский акционизм исходит из тех же интенций, что и люди, отправлявшиеся делать акции не на Красную площадь, а в заснеженные подмосковные поля.

Ян Гинзбург. Выставка «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга». 2018

Позиция Яна Гинзбурга оказывается сложнее. Он, с одной стороны, открыто использует стратегии концептуализма, но с другой — направляет их против той позиции, которую концептуализм занял в зале художественной славы. Нон-конформистский надрыв Иосифа Гинзбурга, невозможность для него вписаться ни в круг официальных, ни в круг неофициальных деятелей оформляет стратегию, которая может быть обозначена как критика критики. Или, используя язык МОКШи, «незалипание» в концептуалистскую стратегию «незалипания». Таким образом, оформленная нон-конформистская этическая позиция, не имеющая возможности для остранения, максимально включенная в ткань жизни, но из-за этого предельно изменчивая и ускользающая, противостоит и концептуализму, и его мнимой противоположности — акционизму. И проект Яна Гинзбурга «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга» является тому подтверждением.

В первой выставке, посвященной творческому наследию Иосифа Гинзбурга, — «Механический жук», — неизвестный советский художник все еще выступает в качестве заметки на полях, маргинала, на которого ссылаются, чтобы деконструировать Илью Кабакова. В «Комнате гениев…» ему уделено значительно больше внимания. Впрочем, «Кабаков» здесь тоже присутствует, пусть и в виде распыленного в бесчисленных портретах советских писателей. С ними Гинзбург пытался вступить в переписку, пытаясь опубликовать свои афоризмы. Обычно дальше молчания в ответ дело не заходило. Но даже этого было достаточно. Незадолго до смерти художник рассказал своему более молодому коллеге об идее идеального пространства для творчества — комнаты, со стен которой смотрели бы признанные гении. Насколько это было сказано всерьез, не было ли это субверсивной интерпретацией роли творческих деятелей в СССР, можно узнать из инсталляции, реконструирующей этот проект (открытие состоится 10 октября).

Ян Гинзбург. Выставка «Механический жук». 2017

Другим предложением Иосифа Гинзбурга была постройка идеального хранилища, некоего вечного, хорошо защищенного склада, где художник мог бы не боясь хранить все важные для себя вещи. В советской реальности таким местом был в прямом смысле андерграунд:. Гинзбург прятал свои работы под канализационным люком. В постсоветские годы он снимал небольшую комнату на специализированном складе. Её вольная реконструкция представлена на выставке в TUS. Часть вещей в ней реальна, в смысле принадлежности к Иосифу Гинзбургу. Часть является творческим дополнением его наследника. Например, обезьяны, которые по первоначальной задумке советского художника должны были стать неотъемлемой частью коммуны, организованной им в подвале своего дома. Ожидаемо, ЖЭК не нашел эту затею достойной настоящего коммуниста и появления трансгуманистического творческого объединения не допустил… Как бы то ни было, эта история, как и многие другие, ожила вновь в виде послания Иосифа Гинзбурга в будущее, отправленного при самом деятельном участии экзистенциального метаконцептуалиста Яна Гинзбурга.
Материал подготовлен совместно с телеграм-каналом  «Чернозем и Звезды».

Рубрики
Статьи

искусство как агент модернизации. двойная политика социальных перемен владислава стржеминского, музей и художественная культура

Недостаточно создать произведение искусства […]
Нужно еще и создать подходящие условия,
чтобы оно оказало влияние.

Из письма Владислава Стржеминского Юлиану Пшибосю,
1929 [L, 224]*

Авангард часто определяли через «новизну», «оригинальность» или рассматривали сквозь призму экспериментов с художественной формой, языком, материалами и коммуникационным процессом. Его также считали попыткой интегрировать искусство в повседневную жизнь, проектом по конструированию социальных перемен и созданию образа нового человека, новой культуры и нового общества. Это привело к тому, что авангард стал восприниматься как радикальное, но при этом утопическое художественное и культурное течение. Именно определение «утопический» сыграло роль в том, что радикальные социальные и политические императивы авангарда подверглись сомнению и утратили силу. В итоге общепринято полагать, что, хотя авангард и был радикальным, его радикализм был чистым фантазмом, лишенным содержания и далеким от действительности.

Гораздо реже, даже теперь, в авангарде видят то, на что указывает приведенная в эпиграфе цитата из письма Владислава Стржеминского Юлиану Пшибосю, а именно необходимость и возможность создания новых условий, которые позволили бы радикальным художественным и социополитическим идеям укорениться в культуре и получить общественное признание и политическое претворение. Чтобы создать эти подходящие условия, авангард должен был успешно функционировать в реалиях конкретного времени и места. «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» Карла Маркса открывается знаменитой фразой: «Люди сами делают свою историю, но они ее делают не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются налицо, даны им и перешли от прошлого» [1]. Таким же образом авангард вынужден был искать, как поставить себя, исходя из уже имеющихся условий в сфере культурного производства и в общественной жизни; он должен был разрабатывать сложную, адекватную реалиям того времени и подчас неоднозначную тактику, идти на прагматичные шаги. И именно здесь так называемый «утопизм» авангарда уступает место его оперативности, здравому смыслу, эффективности, предприимчивости и находчивости — или, по крайней мере, дополняется ими. Все это вкупе со способностью, подчас высокоразвитой, к самоорганизации и самоинституционализации в общественном пространстве.

Именно этим взглядом на авангард я руководствовался в исследовании художественных и организационных практик польского художника-конструктивиста Владислава Стржеминского. Особенно меня интересует его идея расширенной роли искусства как агента культурной и социальной модернизации и то, как он пытался ее реализовать. То, как он приспосабливался к историческим условиям с целью изменить их и создать новые, в которых его художественные и социальные идеи воплотились бы и смогли бы стать влиятельными. Ниже я представлю общие положения моей работы по интерпретации наследия Стржеминского. Я покажу, как в его случае требование модернизации приняло форму того, что я называю «двойной политикой». Именно в этом контексте я коснусь его успешной попытки создания Международной коллекции современного искусства, которая заложила основу Музея искусства в Лодзи как музея авангарда. Моя цель — показать, какое значение имела коллекция, открытая для широкой публики в муниципальном музее Лодзи, для политики модернизации Стржеминского в целом. Во второй части статьи я покажу, как наследие этой модернизации может быть воспринято, осовременено, активировано и воплощено институционально на сегодняшний день. А именно предложу помыслить возможность переформатирования и обновления концепции музея художественной культуры как институции, способной соответствовать характеру авангарда и наследию модернизации. Я сделаю это, ссылаясь на проект под названием «Эффективность искусства», организатором которого я выступал по приглашению Музея искусства в 2012—2014 гг. Это один из тех проектов, через которые институция пыталась работать с этим модернизационным наследием авангарда и переработать его в пространстве современных художественных и активистских практик.

Двойная политика Владислава Стржеминского

Разногласия в интерпретации политических взглядов Владислава Стржеминского и политических мотивов в его искусстве десятилетиями вызывали полемику. Одни ассоциировали его искусство с левыми идеями, такими как социализм и коммунизм, другие — с социальным солидаризмом под управлением среднего класса, третьи структурно отождествляли и связывали его с индустриальным капитализмом. Высказывалось и провокационное предположение, что определенный социальный подтекст его искусства опасно приближал его к фашизму. Наконец, Стржеминского провозглашали польским патриотом, обвиняли в политическом оппортунизме, а некоторые утверждали, что он был совершенно аполитичен и неспособен к формированию политических убеждений. Думаю, чтобы разобраться во всех этих трактовках и посмотреть на политику Стржеминского под правильным углом, нужно взять за основу мысль, что искусство для него было политикой модернизации. Если точнее — двойной политикой.

Художник никогда не приравнивал искусство к политике, как и не утверждал, что художественные практики должны служить политическим целям. Тем не менее в его текстах за 1920−1930-е гг. можно усмотреть неявное присутствие двух взаимосвязанных концепций искусства как политики — или двух аспектов одной концепции. Предлагаю называть первую концепцию идеологической «политикой концов» или — пользуясь термином эпохи — «миссией», а вторую — практической «реальной политикой средств» или «тактикой». Первая содержала программу модернизации, в то время как вторая была призвана создать подходящие условия для ее воплощения.

Вопреки традиционным предпосылкам политического искусства Стржеминский, как кажется, придерживался мнения, что художник не должен выражать в своем искусстве кем-то уже сформулированные политические убеждения, а должен в самой специфике современного искусства сам для себя найти социополитические смыслы, воспринять их как жизненный подход и политическую позицию:

«До тех пор пока мы не выставим на передний план идеологический и социальный подтекст современного искусства — логику его формы, — современное искусство обречено парить между небом и землей, не получая социального расширения. Я не призываю к агитации или принятию политических убеждений и их „выражению“ посредством искусства, я говорю о логике жизненного подхода в связи с событиями из жизни конкретного человека (автора) и жизни вообще — логике, которая исходит из логики художественных форм» [L, 256].

Тогда какой «жизненный подход», какие социополитические идеи, формы и практики исходят из логики современного искусства? Иными словами, какая из нее вытекает политика? Ответ Стржеминского на этот вопрос следует искать в том, что я назвал его идеологической «политикой концов». Ее Стржеминский сформулировал в соавторстве со своей женой, художницей Катаржиной Кобро. Их программа призывала к переосмыслению искусства, его трансформации и расширению самой идеи искусства. По их мнению, искусство не должно было больше выступать в роли орнамента жизни. Его призвание — придавать форму самой жизни, «руководить течением жизненных процессов» [2]. Эта радикальная, расширенная концепция искусства все же не исключала возможности заниматься такими традиционными практиками, как живопись и скульптура, но наделяла их новыми функциями и значением. Попробуем реконструировать ее логику: произведение искусства — это формальный эксперимент, упражнение в искусстве, но также своего рода исследование. И это сближает искусство с наукой, чьи методы оно тоже может использовать. Искусство становится производителем знаний: художественные эксперименты ведут к открытию или созданию новых организационных правил и методов, которые выводятся из конкретных художественных произведений и на основе которых формулируются концепции. Эти концепции, будучи применены в массовом производстве, могут стать основой для архитектуры и промышленного дизайна, что начнет формировать по-новому жилое пространство и поведение массового потребителя. Именно так искусство руководит течением жизненных процессов в соответствии с нормами и стандартами современного мира [W, 237]. И таким же образом искусство превращается в биополитику культурализма и тейлоризма, в биопроизводство современной жизни (если мы понимаем биополитику в относительно нейтральном смысле). Искусство должно служить орудием модернизации общественной жизни в соответствии с принципами научного управления и, следовательно, сделать жизнь более продуктивной, функциональной, экономичной и эффективной. А точнее, оно должно стать лабораторией организационных и антропотехнических моделей для создания архитектурных сооружений, урбанистических пространств, а также массового производства утилитарных объектов. Если строить и производить их таким образом, они изменят человеческие привычки, усилят человеческую энергию и повысят качество жизни. В конечном итоге все это приведет к созданию рациональной общественной среды.

Катаржина Кобро. Вверху: план интерьера со стрелками, указывающими линии движения. Внизу: архитектурная проекция того же интерьера с мебелью. Источник: Funkcjonalizm, Forma 1936, № 4, стр. 11 © Museum of Art, Łódź

В текстах Стржеминского и Кобро явно просматривается вдохновение тейлоризмом. И у него, и у нее есть многочисленные отсылки к «научной организации труда» — так в Европе называли научное управление Фредерика Тейлора и подобные организационные концепции [3]. Они также ссылаются на теорию Кароля Адамецкого, польского инженера и экономиста, который создал собственную теорию научного управления, независимую от теории Тейлора [4]. Должно быть, биополитика тейлоризма казалась привлекательной чете художников. В ней они видели поистине современный способ организации жизни. Тейлоризм, в котором за управление и планирование отвечает один принимающий решения центр, считался эффективным, свободным от риторических дискуссий и пустых полемик, столь типичных для традиционных политических теорий [W, 144]. Соответственно, прогрессивную тейлористскую политику современного искусства Стржеминского нельзя соотнести ни с одной из традиционных для его времени систем политических взглядов и доктрин. Вместо этого она помогала оценить, насколько эти доктрины и системы способны — и способны ли вообще — создать подходящую среду для собственного развития и воплощения. Именно с точки зрения политики модернизации художник рассматривал экономические и социополитические реалии своего времени и разрабатывал различные тактики эффективного существования в их меняющемся контексте.

Владислав Стржеминский. Дизайн домашнего интерьера, 1930. Источник: Katarzyna Kobro, Władysław Strzemiński, Kompozycja przestrzeni. Obliczenia rytmu czasoprzestrzennego [Композиция пространства. Вычисления пространственно-темпорального ритма], (Łódź: Biblioteka a.r., 1931), иллюстрация 44 © Museum of Art, Łódź
И здесь «политике концов» Стржеминского пришлось прибегнуть к практическим шагам, которые я называю «реальной политикой средств». Последняя была призвана добиться подходящих условий — социальных, экономических, политических, институциональных и т. д. — для того, чтобы обеспечить современному искусству общественное признание и возможность модернизировать социум. Эта политика предполагала необходимость вхождения в пространство враждебных сил и интересов. Ее задачей было искоренить факторы, блокирующие или ослабляющие влияние современного искусства на социум и мешающие процессу его превращения в биополитику современной жизни. Стоит также отметить, что «реальной политикой средств» Стржеминский в основном занимался в одиночестве: его жена Кобро, вероятно, по причинам национальности, языка и патриархальности общества участвовала в работе в меньшей степени.

Владислав Стржеминский. Эстетика унизма как визуальный эквивалент гомогенности функционалистского жилого квартала. Источник: Łódź sfunkcjonalizowana, Myśl Współczesna 1947, №11, стр. 453

Превосходным источником, помогающим реконструировать эту «политику средств», служат письма Стржеминского. Они раскрывают его не только как создателя радикального проекта модернизации искусства и общества, но и прежде всего как реалиста и практика, способного разработать тактические действия, чтобы воплотить свой проект. Художник имел отличное представление о том, как функционирует общество, и знал, какое влияние на общественное мнение оказывает пресса. Он считал, что современным художникам необходимо «рекламировать» свое искусство, чтобы поселить в общественном мнении его желаемый образ. Он хотел воздействовать на общественное воображение с помощью создания прочной ассоциативной связи между современным искусством и различными феноменами технологического и экономического прогресса. Поэтому он принимал участие в публичных дискуссиях, читал лекции, а самое главное — печатался как в художественных и литературных журналах, так и в ежедневной польской прессе. Он был неутомимым заступником современного искусства: отстаивал его, занимался просвещением, доказывал его культурную, социальную и экономическую ценность и то, что оно по праву занимает место среди агентов модернизации. Он организовывал кампании в печатных изданиях и делал публикации, призванные поддержать современное искусство и защитить его от нападок критиков. Также он добивался коалиции и сотрудничества в художественной среде, институциональной и политической поддержки его начинаний. В период между мировыми войнами в рамках своей «политики средств» он был вовлечен в создание и работу нескольких группировок: Blok, Praesens, a.r. Он также участвовал в создании Союза польских художников в Лодзи — общественного представительства художников. И наконец, вместе с Кобро Стржеминский развивал новую программу обучения искусству и дизайну и всячески пытался внедрить ее в школах Новой Вильны, Щекоцин, Колюшек и Лодзи.

Однако уже в конце 1920-х гг., в период, который стал поворотным во многих отношениях — экономическом, социополитическом, художественном и культурном, — Стржеминский стал видеть, что современное искусство не получило в Польше общественного признания и не обрело необходимой ему символической и материальной платформы. В «Оценке модернизма» (Bilans modernizmu) 1929 г. он отвечает на выдвинутую против современного искусства в Польше критику. По его мнению, причина непонимания и враждебного восприятия современного искусства крылась в слабых художественных традициях Польши, в отсутствии развития художественных форм и тенденций в период раннего модернизма, или предмодернизма:

«Нас обвиняют в том, что мы оторваны от почвы, в отсутствии связи с традициями прошлых поколений, во введении зарубежных новшеств. И это правда. У нас нет общих традиций с тем поколением, которое загубило польское искусство. Мы стремимся не назад, а вперед. И мы развиваем связь с зарубежным искусством, потому что наши собственные предшественники превратили искусство в нечто, враждебное себе самому» [W, 120].

«для того чтобы появилась возможность донести свое искусство, а главное, безнаказанно создавать его — да, именно безнаказанно! — нужно все здесь поменять».

Другая, более глубокая причина обозначена в письме Пшибосю, где Стржеминский говорит о необходимости принять во внимание «социологический фундамент модернизма» [L, 225]. Вероятно, именно здесь он видел источник проблемы: по его мнению, Польше не хватало социологического фундамента для модернизма. Даже несмотря на то, что современное искусство прекрасно соответствовало эстетическим потребностям современников в том, что касалось психофизиологического влияния, оно не было оценено по достоинству, его воспринимали с подозрительностью, предубеждением и враждебностью. Для Стржеминского причину следовало искать не только в области искусства и эстетики, но и в общественном отношении к жизни в целом: «Отношение к современному искусству всего лишь симптом общего отношения к современной жизни» [W, 244]. Соответственно, он стал искать и анализировать более широкие исторические, геополитические, социоэкономические и культурные факторы, в силу которых, возможно, в Польше не было благодатной почвы для современности и современного искусства. Предвосхищая некоторые общие положения теории модернизации и постколониальных исследований, художник полагал, что процесс модернизации зависит от внутренних факторов конкретной страны или региона, а сам этот процесс эволюционный, линейный, необратимый и в целом одинаковый для всех стран и социумов, потому что везде проходит одни и те же необходимые фазы. С другой стороны, он признавал тот факт, что период колониальной зависимости оставляет отпечаток на менталитете, привычках, культуре и образе жизни общества, который оказывает влияние еще долгое время после того, как страна вернула себе независимость. Комбинация этих двух положений послужила ему аналитической моделью, которую он прикладывал к истории и культуре Польши. Среди факторов, ответственных, по его мнению, за отсталость и антимодернистские настроения в польском обществе, были разделы Речи Посполитой в XVIII в. и их долгосрочные последствия, идеология романтизма и сарматизма, социоэкономическая и геополитическая генеалогия административного и бюрократического класса и, наконец, яркие националистические и ксенофобские тенденции в польском обществе.

Националистические и ксенофобские тенденции только усилились в 1930-х гг., в период санации. Высказываясь против такого положения дел, Стржеминский подчеркивал, что «условия для восприятия массами хорошего искусства нужно искать вне самого искусства» [W, 198]. Эту же точку зрения он выражает в «Блокаде искусства» (Blocada sztuki) 1934 г., где яростно критикует общественные институты и социополитические силы, регулирующие сферу культурного производства и распространения искусства в Польше 1930-х гг. Он полемизирует с главами художественных институций и печатных изданий об искусстве, которые утверждали, что современному искусству нет места в польском обществе, потому что это не национальное течение и оно остается чуждым «польской душе» [W, 197]. И поскольку политика в сфере культуры зависела от общих политических тенденций, Стржеминский заявляет, что «граница между искусством и политикой внезапно исчезла» [W, 199]. А значит, художники должны прибегнуть ко всем необходимым средствам, даже военным, в борьбе за политические перемены, которые приведут к трансформации культурных институций. Стржеминский даже утверждает, что они должны готовиться к войне и эта подготовка будет «борьбой за новую систему» [W, 199]. Как бы уклончиво ни звучали его слова, он явно призывает к политическим переменам, которые также приведут к обновлению культурных институций: «Для того чтобы появилась возможность донести свое искусство, а главное, безнаказанно создавать его — да, именно безнаказанно! — нужно все здесь поменять» [W, 198−199].

В этих сложных условиях и создавалась Международная коллекция современного искусства — краеугольный камень Музея искусства как музея авангарда, возникшая стихийно и в ходе самоорганизующейся инициативы. В начале 1930-х гг. Стржеминский — вместе с другими членами группы a.r. (Катаржиной Кобро, Генриком Стажевским, Юлианом Пшибосем, Яном Бжековским) — обратился к различным польским и зарубежным авангардистам с просьбой пожертвовать на создание коллекции свои произведения. В 1931 г. было подписано соглашение с муниципальным советом Лодзи, в соответствии с которым коллекция была размещена в здании Муниципального музея истории и искусства им. Юлиана и Казимира Бартошевичей и доступ к ней был открыт для публики. Важную роль в этом проекте сыграл Пшецлав Смолик, глава департамента культуры и образования при муниципалитете Лодзи и член ППС, Польской социалистической партии — той самой политической силы, которая, согласно Стржеминскому, не «исходила» из современного искусства [L, 256].

Участники группы a.r. Слева направо: Юлиан Пшибось, Владислав Стржеминский, Катаржина Кобро © Museum of Art, Łódź

У коллекции, составившей потом основу музея современного искусства, было по меньшей мере три цели. Первая — образование художественного фона путем заимствования иностранных традиций или изобретения собственных, создание ориентиров для дальнейшего развития современного искусства в Польше. Второе — знакомство публики с исторической генеалогией современного искусства, рассчитанное на то, что это добавит ему авторитета и принесет общественное признание и одобрение. И наконец, коллекция была призвана продвигать современность в целом и внести вклад в создание в Польше истинно современной социальной субъектности. Ее задачей было трансформировать общественное воображение и заново изобрести «польскую душу», которая с готовностью примет вызов современности и поддержит планы художников и дизайнеров по модернизации.

Зал с международной коллекцией современного искусства в здании Муниципального музея истории и искусства им. Юлиана и Казимира Бартошевичей в Лодзи, 1932 © Museum of Art, Łódź

Предполагалось, что для эффективного достижения этих целей музей с его коллекцией станет частью целой системы учреждений, которые будут помогать друг другу и сотрудничать. По моему убеждению, Стржеминский начал строить эту систему институциональных связей после Второй мировой войны, воспользовавшись новыми социополитическими реалиями, созданными новой коммунистической властью в Польше. В конце 1940-х, предпринимая различные тактические шаги, он пытался наладить связь между музеем с его международной коллекцией современного искусства (переименованным в Музей искусства в Лодзи), недавно учрежденной Высшей государственной школой изобразительных искусств в Лодзи, где он преподавал и участвовал в создании кафедры пространственного дизайна, и фабриками, представляющими различные отрасли индустрии. Он также хотел установить связь между художественными и научными институтами, поэтому стал сотрудничать с журналом «Современная мысль» (Myśl Współczesna) под редакцией группы прогрессивных левых интеллектуалов и исследователей недавно учрежденного Лодзинского университета. Они стремились создать социально ориентированный, эгалитарный университет, который предоставлял бы знания, необходимые для поддержки текущих социальных преобразований, восстановления страны после разрухи военных лет и модернизации [5]. Стржеминский полагал, что модернизационную политику современного искусства можно осуществить только так — совместными усилиями институций, вступивших в союз. Он действовал как посредник между профессиональными и институциональными кругами, как некий центр медленно, не без трудностей создаваемой системы. Утверждение в Польше сталинизма и доктрины социалистического реализма в 1949 г., отстранение художника от работы в Высшей государственной школе изобразительных искусств в 1950 г. и его смерть в 1952 г. положили конец всем его планам.

Музей художественной культуры. Необходимость переоценки идеи и адаптации ее к современности

Как пишет Анджей Туровский [6], истоки концепции музея современного искусства Стржеминского следует искать в российском периоде его творчества, а точнее — в дискуссиях вокруг Музея художественной культуры и в попытках создать сеть подобных учреждений, которые предпринимались в послереволюционной России на рубеже 1910−1920-х гг. Стржеминский участвовал в заседаниях ИЗО Наркомпроса (Отдел изобразительных искусств при Народном комиссариате просвещения) в Москве и сыграл важную роль в развитии Всероссийского центрального выставочного бюро. Он был знаком со всеми идеями и постулатами, выдвинутыми в Петрограде в 1919 г. на первой Всероссийской конференции по делам музеев, организованной ИЗО Наркомпроса, где впервые был сформулирован термин «художественная культура» [7]. Наконец, он знал, что обстоятельства не благоприятствуют созданию новых культурных институций в Витебске или Смоленске. Судя по его последующим текстам и шагам, предпринятым в отношении музея, можно предположить, что из обсуждений Музея художественной культуры его особенно заинтересовали три вопроса. Во-первых, сама идея художественной культуры как культуры экспериментов и изобретений. Во-вторых, необходимость подчеркнуть формальный аспект искусства, выстроить музейную коллекцию и организовать ее экспонирование вокруг эволюции формы, которая бы телеологически подводила к современным художественным достижениям и таким образом утверждала бы их в качестве необходимых шагов в развитии искусства. И в-третьих, необходимость интегрировать в Музей художественной культуры функции коллекционирования и экспонирования искусства, образования в сфере искусства для студентов художественных школ и для широкой публики, функции исследовательского института для научных изысканий и экспериментов в искусстве, архитектуре, психофизиологии, эргономике, биомеханике и других сферах, которые можно использовать в промышленном и пространственном дизайне.

Павел Мансуров в ГИНХУКе, 1920-е

Я поднял вопрос о Музее художественной культуры, чтобы представить некоторые свои размышления по этому поводу. Я считаю, что его концепцию можно переосмыслить и использовать в современных условиях как метод, который позволил бы художественным музеям активировать на институциональном уровне модернизационный этос собраний авангарда. С одной стороны, «музей художественной культуры» мог бы отсылать к процессу институциональной трансформации и расширения, что уже происходит с музеями: они пытаются заново найти свою миссию, определить свои задачи и выйти за традиционные культурные, социополитические, экономические и юридические рамки функционирования. С другой стороны, обсуждаемое здесь понятие могло бы обратить нас к новой институциональной модели, своего рода регулятивной идее, которая усилит и направит процесс институциональной трансформации к созданию новой институции, отвечающей всем модернизационным императивам авангарда. Я ограничусь тем, что обозначу два аспекта этой модели.

Конечно, прежде чем унаследовать модернизационный этос, современный музей художественной культуры должен подвергнуть его критическому рассмотрению и трансформации. Следует начать с самого понимания идеи «художественной культуры». Я считаю, что сейчас, после авангарда, неоавангарда и институциональной критики, термин «художественная культура» должен относиться ко всем художественным практикам и продуктам сферы культурного производства в их отношении к другим сферам, находящимся в общественном поле. И в одном этом есть некоторые трудности для существующих институций. А именно: они должны работать (собирать, выставлять, исследовать и заниматься просвещением) не только с так называемыми «произведениями искусства», но и со всеми артефактами, документами и свидетельствами модернизационных проектов авангарда. Что, в свою очередь, требует других — радикально контекстуальных, исторических и просвещенческих выставок авангарда со множеством его модернизационных усилий. Опять же, и первое, и второе уже происходит, и я счастлив видеть, что тенденция растет.

Другой аспект, которого мне хотелось бы коснуться, — это потребность в том, чтобы музей художественной культуры поддерживал разные формы культурного, социального, политического, урбанистического активизма и сам действовал как социально вовлеченная институция. Вопрос художественного и институционального активизма был темой еще одного проекта, организованного Музеем искусства в Лодзи, и я поделюсь своими мыслями по поводу возможности для музеев стать агентами модернизации на примере этого мероприятия.

С октября 2012 по май 2013 г. по приглашению Музея искусства и в сотрудничестве с ним я выступал организатором серии открытых лекций, презентаций и обсуждений под названием «Эффективность искусства». Суть проекта была в том, чтобы разработать адекватный способ определить — а главное, оценить, насколько эффективны современные художественные и институциональные практики, или, по крайней мере, насколько они могут быть эффективны в различных сферах. Необходимо также было выявить, при каких условиях искусство может быть эффективным там, где до сих пор оно не имело эффекта. Для этой цели мы решили разбить общую тему «эффективности искусства» на несколько более узких взаимосвязанных проблем. Вместе с исследователями из разных областей — художниками, кураторами, активистами и публицистами, приглашенными на проект, мы рассмотрели искусство в контексте трансформации капиталистической экономики, политическую природу художественных практик, социальную ценность дизайна, гражданский активизм, урбанистические движения, взаимодействие искусства с наукой и, наконец, цели и задачи художественных институций. Особенно нас интересовали практики, распространенные в Польше, хотя мы также проводили сравнение с подобными феноменами в других странах. Итогом всего проекта стала книга «Эффективность искусства», изданная в конце 2014 года [8]. Она состоит из двадцати двух теоретических статей, тематических исследований, интервью с художниками и активистами, художественных манифестов. В целом это широкая панорама голосов, аналитических перспектив, а также оценок художественных, активистских и институциональных практик.

Skuteczność sztuki [Эффективность искусства] / Залуский Т. (ред.) Лодзь: Музей искусства в Лодзи, 2014
Термин «эффективность искусства», несомненно, отсылает нас к этосу авангарда — этосу преобразования реальности и необходимости активного вмешательства в дела общества, что во многом определяет современные художественные идеи и практики. Этот термин также связан с дискуссиями о том, способно ли искусство как «иное место» в общественном пространстве формировать это пространство, и если способно, то до какой степени, с помощью каких инструментов и на основании каких ценностей. Таким образом, термин «эффективность искусства» может символизировать желание превратить художественные практики в орудие, подчинить их и заставить служить внешним социальным и политическим целям, тем самым лишая пространство искусства автономии и отвергая ценности, которые составляют его специфику. Однако он также может означать и сохранение за искусством символической автономии в качестве «лаборатории», где создаются экспериментальные «изобретения», которые потом могут непрямым и деликатным путем быть внедрены в социум. Еще одна двоякая трактовка заключается в оппозиции реального и символического действия. Некоторые полагают, что художественные практики способны на реальные культурные, социальные и политические преобразования, хотя и в совсем небольших масштабах. Другие считают, что если искусство и производит какой-то эффект, то только тем, что указывает обществу на проблемы, делая их предметом публичного дискурса. И в таком случае преобразования, на которые способно искусство, ограничены символической трансформацией общественного воображения. Более скептически настроенные критики утверждают, что искусство не способно ни на какие перемены, ни на реальные, ни на символические, — оно лишь создает их образы и тем самым представляет незначительное свидетельство сопротивления доминирующему общественному строю и поддерживает жажду перемен. Другой спорный вопрос в том, какой «цели» общественные практики сознательно или бессознательно служат. Наряду с концепциями, признающими эмансипацию искусства и рассматривающими его эффективность только в сфере, где она реализуется, существуют и концепции, предполагающие успешное использование художественных инструментов и ценностей «по ту сторону баррикад», на службе у механизмов власти, контроля и эксплуатации, — и именно здесь искусство бывает поразительно эффективно. Применительно к художественным практикам само понятие «эффективность» звучит несколько негативно, как слишком тесно связанное с понятиями «продуктивность», «производительность», «измеримость» — капиталистическими ценностями, пронизывающими все сферы жизни.

Приняв во внимание все эти аспекты, мы решили, что нужно оглянуться, проанализировать конкретные художественные и институциональные практики и посмотреть, какие из них действительно «работали», а какие нет, под влиянием каких факторов чего-то удалось достичь, а чего-то нет. Таким образом, нашей основной целью было критически переработать вопрос эффективности искусства, показать его основную «экономику», проанализировать все разногласия, трудности и изъяны, связанные с социальной, политической, экономической и культурной активностью, направленной вовне области искусства, и наконец, выстроить сложную сбалансированную защиту этой активности и ее потенциала. В книге, которая стала результатом проекта, отражены разные мнения, оценки и постулаты. Я обрисую собственные выводы о художественных институциях, сделанные на основе проекта.

Повсеместная критика так называемого социального поворота в современном искусстве (его можно также назвать «поворотом вовне») указывает на «инцестуальный» и «самовоспроизводящий» характер искусства, в силу чего оно взаимодействует с другими сферами реальности, чтобы расширить свои владения, переосмыслить свои концепции и получить новые возможности. И действительно, искусству присуща некая доля «нарциссизма», благодаря которому оно проникает в иные области реальности, чтобы в них «увидеть собственное отражение», изучить себя заново и выработать новые знания о себе самом, тем самым приобретая символический капитал и переустанавливая свою позицию в культуре. Это, если можно так выразиться, «структурный нарциссизм», независимый от реального альтруизма и социальных симпатий отдельно взятых художников. Этот «нарциссический» аспект нужно учитывать при анализе любого искусства, «повернутого вовне», независимо от того, социальный ли это поворот, культурный, образовательный, этический, политический или еще какой. Нам необходимо развить критическое осознание того факта, что художественные и институциональные практики апроприируют и инструментализируют элементы общественной жизни, превращая их в «топливо» для генерирования экономического и символического капитала искусства, а также для консолидации эстетических, культурных, экономических и классовых различий, на которых оно держится. Однако, справедливо критикуя этот феномен, мы не должны забывать, что он носит структурный характер и его нельзя всецело избежать. В таком случае встает вопрос установления правильного соотношения между этим нарциссическим «генерированием» капитала для собственных нужд и перераспределением различных форм символического, культурного, социального, политического капитала в общественном поле.

Отчетная выставка исследовательских отделов ГИНХУКа, 1926

«Эффективность искусства» часто понимается с точки зрения выработки альтернативных моделей социальной реальности, касающихся человеческих взаимоотношений, обмена, экономики, соучастия, сотрудничества, коммунализма и т. д. Предположим, что такую модель создает художественная институция — на символическом уровне. Тогда есть ли противоречие между символизмом модели и реальной деятельностью современных художественных институций в капиталистической системе? Вопрос в том, до какой степени эти институции (принимая во внимание их характер и внешние экономические, юридические и политические условия их работы) способны реализовать такую альтернативную модель отношений как в своих собственных процессах, так и в социальном окружении. Этот вопрос до сих пор слишком редко рассматривается в сфере искусства. Особенно это касается художественных институций, которые все чаще стремятся участвовать в социальных проектах и поддерживать художественный активизм, но не прикладывают должных усилий, чтобы посеять в обществе ценности, сформулированные в таких проектах. Капитал, накопленный в результате таких проектов, падает в пустоту, потому что ему не хватает возможностей для распространения. Искусство не несет ответственности за модели, созданные в его пространстве; оно не знает, как обеспечить их дальнейшую социальную судьбу — даже на символическом уровне, не говоря уже о реальности. Оно предлагает их, но не пытается воплотить.

Это в особенности касается художественных институций, потому что сегодня они не только поддерживают социальный активизм в художественных практиках, но и сами изъявляют активистские амбиции и желание предстать инструментом социальных преобразований. Пока что этот институциональный активизм имеет значение в основном только для самих институций, поскольку прокладывает им путь к новым возможностям, к перемене их статуса, к переизобретению самих себя и к новой самоидентификации. Однако необходимой стадией на этом пути может стать реальное распространение капитала, накопленного институциональными практиками. Этому распределению поспособствовало бы, если бы музеи наряду с отделами, отвечающими за выставки, исследования, образование и продвижение, завели отдел, отвечающий за социальный активизм. Он отвечал бы за воплощение художественных моделей в общественном пространстве как в самих музеях, так и в сотрудничестве с другими учреждениями, которые могут перенять эти модели и использовать в собственной общественной деятельности. Это необходимо, поскольку более широкое, эффективное и системное распределение различных форм капитала, накопленного искусством, требует сотрудничества и альянсов как художников, так и художественных институций с другими субъектами общественного пространства.

Такой «отдел социального активизма» должен стать еще одним элементом современного музея художественной культуры как наследника авангардистского этоса модернизации. Я искренне надеюсь, что Музей искусства в Лодзи, который непрестанно пересматривает свою коллекцию авангарда и модернизационное наследие, учредит такой отдел в ближайшем будущем.

Данный текст является измененной версией того, что был подготовлен для конференции «Музей авангарда или авангардный музей? Коллекция радикального», организованной Музеем искусства в Лодзи, Польша, 2−3.12.2017.

Перевод: Дарья Березко

* Следующие аббревиатуры используются в статье для обозначения сборников текстов и писем Владислава Стржеминского:
W — Стржеминский В. Pisma [Собрание сочинений]. Wrocław: Zakład Narodowy im. Ossolińskich — Wydawnictwo, 1975;
L — Listy Władysława Strzemińskiego do Juliana Przybosia z lat 1929−1933.

Рубрики
Статьи

мир хижинам, война дворцам (18+)

Есть такой лозунг: «Мир хижинам, война дворцам». Он возник во времена французской буржуазной революции, в советские годы его подхватили большевики, а в наше время им активно пользовались радикально левые постсоветского пространства. Но иногда случается, что хижины строят внутри дворцов, и новая выставка «Machines à penser» в венецианском филиале фонда Prada дает возможность познакомиться со столь необычной ситуацией.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Название проекта можно перевести с французского как «Машины для размышлений», что является, конечно, парафразом знаменитых «машин для жизни» Ле Корбюзье. Под машинами в данном случае следует понимать более или менее известную хижину Хайдеггера рядом с немецким Шварцвальдом, домик в отдаленном норвежском фьорде Витгенштейна и созданную шотландским художником и поэтом Яном Гамильтоном Финлеем в форме скульптуры хижину Адорно. Первые две представлены на выставке моделями, уменьшенными на 12% от реальных размеров, в честь скульптур Марка Мандерса (его ассамбляж «Место, где мои мысли замерзли вместе», показанный в экспозиции, состоит из повседневных объектов — чашки, кубика сахара и кости, как раз уменьшенных на указанную величину). Третья присутствует в экспозиции в качестве оригинала в исходном размере.

Бартоломео Монтанья. Святой Иероним в Вифлееме. 1505-1510 гг.

Других мест жительства / работы интеллектуалов-отшельников на выставке также представлено (в основном в форме фотографии) в избытке. Зритель может взглянуть на виллы философов франкфуртской школы в Лос-Анджелесе, на лондонскую библиотеку, где работали Маркс и Энгельс, на дома Ницше, Гегеля, Руссо, на почти что пляжное бунгало, построенное Ле Корбюзье для того, чтобы провести последние годы жизни на французской Ривьере, и, наконец, на разные художественные интерпретации пещеры Св. Иеронима – создателя латинского текста Библии, впоследствии ставшего прототипом для образа интеллектуала-отшельника.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Куратор «Machines à penser» — Дитер Роелстрайт, готовивший в числе прочего вместе с командой Адама Шимчика последнюю documenta 14. Прежде чем заняться созданием выставок современного искусства, Роелстрайт получил философское образование в Университете Гента. Именно там он подпал под обаяние Хайдеггера, что впоследствии привело куратора к размышлениям о хижине в деревне рядом с немецким Тодтнаубергом и Шварцвальдом. Этот дом до сих пор принадлежит семье философа (в нем живет его правнучка). В него нет доступа, и он никак не обозначен на картах Google. Но это не мешает паломникам приезжать в эти места, чтобы побродить по немецким тропинкам в поисках источника для вдохновения.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

При жизни Хайдеггера здесь гостили многие видные интеллектуалы середины XX века. В довоенные годы с постоянными визитами бывали Гуссерль, Гадамер, Ясперс, после — Арендт, Маркузе, Целан (Гадамер в воспоминаниях говорит, что поэт был лучше информирован о флоре и фауне здешних мест, чем принимавший его философ). В последний момент был отменен визит Сартра, а паломничество Лиотара закончилось язвительными воспоминаниями о «самодовольном крестьянине в национальном костюме и с лукавыми глазами», что уберегло провозвестника постмодернизма от потенциально влияния.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Несмотря на образ отшельника и критику масс-медиа, Хайдеггер не избегал визитов журналистов. Благодаря одному из них у нас сохранились фотографии пожилого философа в лыжной шапочке на фоне недоступных сегодня для посещения аскетичных интерьеров с пустыми книжными полками. Ханна Арендт в личной переписке, цитируемой в каталоге к выставке, замечала, что удаленность места позволяла производить фильтрацию — те, кто добирались, делали это не с целью критики и готовы были демонстрировать свою любовь и лояльность. Все это дает повод Роелстрайту критически отзываться о хижине Хайдеггера как о сцене или витрине для рекламы собственных идей, нежели чем об их воплощении.

вслед за финлеем, по мнению которого, (его) сад должен был стать якобинским клубом новой революции, куратор приходит к понимаю, что и у хайдеггера, и у витгенштейна, и у адорно, да и вообще, у всякого творца-отшельника, речь должна идти не об отступлении (retreat), а об атаке (attack).

Другое дело — домик Витгенштейна, построенный им в период подготовки своего «Логико-философского трактата» в отдаленном норвежском фьорде в Скйолдене. Он при всем желании не мог бы быть витриной. За редким-редким исключением у неё просто не было бы достаточно компетентной публики, способной по праву оценить простоту и прямоту жилища как выражения теоретических исканий философа. А вот «машиной для размышления» это место вполне могло быть, с чем можно согласиться даже по тому немногому, что дошло до нас — одному-двум фото, камню фундамента и груде бревен, сохраненных каким-то чудом после того, как дом разобрали на стройматериалы местные жители.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

В отличие от хижины своего немецкого одногодки (оба родились в 1889 г.; вообще Роелстрайт уделяет много внимания пересечениям биографий своих главных героев, коих не так уж мало, как может показаться на первый взгляд), Скйолден долгое время избегал нашествий паломников с философским образованием (простых туристов-охотников до северных красот хватало и в XX веке, и сейчас). Но ситуация постепенно меняется. Не так давно группа энтузиастов при поддержке фонда Витгенштейна начала восстановление хижины на её первоначальном месте (за проектом можно наблюдать через Instagram). Если во времена жизни философа за едой и всем необходимым в деревню приходилось добираться в основном на лодке, то теперь существует пешая туристическая тропа с указателями, любезно расставленными на лесистом склоне местного озера.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

На контрасте с домом Хайдеггера, по которому на выставке можно гулять, сравнивая интерьер с фотографиями на стенах, модель хижины Витгенштейна, представленная тут же, недоступна для обозрения изнутри. Зритель может лишь через окна посмотреть на аскетичное убранство. Внутри почти ничего нет — лишь печь, палочка и довольно любопытная скульптура — голова девочки, созданная Витгенштейном в 1920-е гг. Единственное произведение искусства философа относится ко времени после написания им своего первого главного произведения «Логико-философского трактата» — периоду, когда Витгенштейн оставил занятия философией и уделял внимание «простому» течению жизни. Стоит отметить, что в Норвегии Витгенштейн не был нелюдимым, считается, что он легко находил общий язык (норвежский он довольно быстро освоил) с местными жителями. Они отвечали взаимностью (до сих пор место, где некогда стоял дом философа, называется Австрией). Похоже, что главной целью было не уединение вообще, а бегство от ритуалов буржуазной жизни Лондона и Вены.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Третий герой выставки — Теодор Адорно — на четырнадцать лет моложе Хайдеггера и Витгенштейна. Кроме языка и, так скажем, собственной важности для интеллектуальной жизни XX века, у него не так много общего со своими коллегами. Несмотря на то, что в его жизни тоже случилось «бегство», оно было обусловлено не следствием из собственных теоретических соображений, а необходимостью решать вопросы жизни и смерти.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

После прихода к власти нацистов Адорно вслед за своим коллегой Хоркхаймером эмигрирует в США. Первым пристанищем философа становится Нью-Йорк (куда в то же время переезжает и Арендт, которая, кстати, несмотря на то, что жила в паре блоков от философа, не очень лестно отзывалась о нём и не стремилась к встрече), а затем в Лос-Анджелес, где он живет по соседству с Брехтом, Шенбергом, Манном и другими немецкими интеллектуальными светилами. В Weimar on Pacific, как это место впоследствии стали называть исследователи, Адорно была написана «Minima Moralia». В целом можно смело предположить, что годы жизни, проведенные в вынужденном изгнании, оказали определяющее воздействие на траекторию развития мысли одного из лидеров франкфуртской школы.

Как бы то ни было, представить философа в роли отшельника в хижине, да еще построенной своими руками / по заказу, было бы непросто. Куратор выставки пишет: «В конце концов хижина Адорно могла возникнуть только как художественная работа». И для этого потребовалась помощь воображения одного из самых значимых шотландских художников / поэтов второй половины XX века Яна Гамильтона Финлея. Его творчество было неразрывно связано с войной, мотивами, навеянными французской революцией, и с нацизмом, в частности с трагической траекторией немецкой философии (из-за использования нацисткой символики Финлей даже был обвинен в антисемитизме, но, подав в суд, выиграл дело и взыскал с обвиняемых символическую контрибуцию в 1 франк).

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Хижина Адорно больше походит на ребус. В ней нет указаний ни на войну, ни на революцию, а с периодом немецкой истории 1930−40-х гг. её связывает лишь название. Скульптура, датированная 1986−87 гг., выглядит как созданный наполовину из железа, наполовину из дерева каркас хижины (примерно 2×4 м) самой элементарной формы. Никаких пояснений, почему именно хижина, почему Адорно и что означает встреча дерева и железа, автор не оставил.

За разъяснениями Роелстрайт отправился в «Маленькую Спарту». Речь о саде в деревне на юге от Эдинбурга. Финлей вместе со своей женой на протяжении многих лет создавал конкретистские поэмы, в основном вырезанные в камне. Не найдя ничего, что могло бы пролить свет на странную железно-деревянную конструкцию, Роелстрайт, однако, сделал важный вывод для всего проекта в целом. Хижину отшельника не стоит воспринимать как убежище, благодаря которому можно «убежать» от мира. Наоборот, вслед за Финлеем, по мнению которого, (его) сад должен был стать якобинским клубом новой революции (любопытны в этом контексте ссылки Роелстрайта на «пасторальный милитантизм» Эрнста Блоха), куратор приходит к понимаю, что и у Хайдеггера, и у Витгенштейна, и у Адорно, да и вообще у всякого творца-отшельника, речь должна идти не об отступлении (retreat), а об атаке (attack). «Мир хижинам, война дворцам».

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Что ж, если для Адорно хижиной стало произведение искусства (скульптура Финлея), то для произведения искусства (упомянем, что помимо демонстрации большого количества релевантных экспозиционному повествованию работ, новые проекты были заказаны художникам, уже имевшим опыт работы с фондом Prada — Гошке Макуга, Александру Клюге и Леонор Антунес) хижиной является выставка. И в случае с «Machines à penser» Дитера Роелстрайта выстроена она виртуозно.

Материал подготовлен совместно с телеграм-каналом «Чернозем и Звезды».

Рубрики
Статьи

о «логистике вненаходимости» кирилла савченкова

О сценарии

Раз в неделю в отремонтированном здании ММСИ на Патриарших проходит перформанс художника Кирилла Савченкова. Зрители заранее записываются на сеанс, а затем им предлагают принять участие в групповых физических и коммуникативных упражнениях. Художественным переживанием становится не созерцание, а коллективное действие под руководством так называемых «медиаторов», нанятых художником и институцией.

Участники перформанса выполняют шесть упражнений: два заимствованы из айкидо, два — из дыхательной практики Михаила Славянова-Далина, а два являются реперформансами классических акций группы «Коллективные действия» начала 1980-х годов. Каждый раз в перформансе задействованы шесть медиаторов и шесть зрителей.

Первое упражнение: исходное положение стоя. Медленно дышать, перекатываясь с носка на пятку и обратно.

Второе упражнение: разбившись на пары, участники становятся лицом друг к другу и соприкасаются выставленными вперед руками. Один становится ведущим, другой — ведомым, и участники начинают вращать руками. После этого ведущий и ведомый меняются ролями.

Кирилл Савченков. The Elsewhere Logistics. 2018. Traning opera. Courtesy: Кирилл Савченков. Фото: Иван Ерофеев, Анна Марченкова

Третье упражнение: зритель и медиатор (или два зрителя) образуют пары и по очереди ложатся на пол, кладя кулак на диафрагму партнера. Упражнение выполняется на специальных матах из изолона — материала, не проводящего звук и тепло. В процессе перформанса сложенную (по морфологии и цветовой гамме, как в скульптуре 1960-х годов) стопку матов раскладывают и складывают дважды.

Четвертое упражнение представляет собой реперформанс — частичную (цитирующую, то есть не вовлекающую всю проблематику авторских прав и изначального замысла) реконструкцию перформанса «Описание действия» (1984) группы «Коллективные действия». «Частичную» — поскольку в упражнении не используются предусмотренные в первоначальном варианте веревки и не ведется обязательная для «Коллективных действий» запись на магнитофон [1]. Участники разбиваются на тройки и начинают играть в оптические прятки. Одна/ин стоит неподвижно и смотрит перед собой, а двое других тестируют ее/его боковое зрение — о заметности в периферийном зрении сигнализируют поднятой рукой.

Пятое упражнение: реперформанс акции «Н. Алексееву» (1981) группы «Коллективные действия» — парная игра в преследование, жестовую коммуникацию и визуальный контроль. Сложенные руки ведущего означают, что ведомый должен смотреть только на них; свободные освобождают и взгляд. При этом ведомый должен стараться постоянно находиться на расстоянии двух вытянутых рук от ведущего.

Шестое упражнение: участники лежат на матах сначала на боку, потом на спине, сложив руки в сложную и неудобную позицию, и используют для расслабления дыхательную технику. Во время этого упражнения медиаторы напевают мелодию «Trouble So Hard» Веры Холл, завершая «скрипт» (сценарий) того, что автор называет «перформативным эссе».

Кирилл Савченков. The Elsewhere Logistics. 2018. Traning opera. Courtesy: Кирилл Савченков. Фото: Иван Ерофеев, Анна Марченкова

Все полтора часа сеанса медиаторы сопровождают вербальными инструкциями и рассказами случаев из своей жизни, излагают наблюдения, которые подкрепляют ту или иную концепцию, предложенную художником.

Сам художник в перформансе не участвует, но присутствует на сеансе — сидит в этом или в соседнем зале, не отрываясь от переписки в айфоне, на который иногда делает снимки для Инстаграма. Он не контролирует процесс, как некий демиург, а — если вообще находится в помещении — остается в стороне, отвлекаясь на свой айфон, и лишь порой вуайеристски поглядывает за происходящим. Присутствие художника, вероятно, имеет значение в этом опосредовании — через тела нанятых исполнителей, через отрепетированный сценарий и через картинки в социальных сетях.

О реэнактменте

В сопроводительном буклете «Логистика вненаходимости» обозначена не как перформанс, а как «тренинг-опера» [2]. Ранее Савченков уже вовлекал посетителей в групповые физические и дыхательные упражнения, но в этом перформансе он впервые использовал реэнактменты работ советской художественной группы «Коллективные действия». Именно с деятельностью «Коллективных действий» в 1970-е годы связано зарождение в СССР «концептуализма» — да и современного искусства вообще.

Стремление к детальной реконструкции и даже к перезаписыванию генеалогии современного искусства как постконцептуалистского возникло у Савченкова, когда он получил заказ частной институции, музея «Гараж», исследовать документальный архив. «Гараж», фонды которого насчитывают почти полмиллиона единиц хранения, попросил пятерых художников создать новые произведения, используя материалы этого архива (в том числе, чтобы легитимизировать преемствование относительного того, в чьих руках окажется будущая история русского искусства). Работа в архиве музея в парке Горького (при создании «Horizon Community Memorial Center» для выставки «По направлению к источнику» в феврале-апреле 2017 года) подтолкнула Савченкова к идее перформативного воспроизведения двух акций группы «Коллективные действия», которую он воплотил уже по заказу другой институции.

Когда готовился номер «Художественного журнала» о танце и перформансе, я попробовал концептуализировать термин «мнемонический жест» применительно к реэнактментам и перформативным реконструкциям, а также шире — применительно к использованию логики архива внутри живого исполнения, когда исторический прецедент, цитата или воспоминание внедряются непосредственно в телесное присутствие (как когда «история искусств» или «ретроспектива» исполняются с помощью одного или нескольких тел). Таким образом усложненное значение телесного действия обретает подлинную актуальность, которая не только побуждает переосмыслить значимость непосредственности и телесной аутентичности в перформансе, но также бросает вызов форме искусства как исследования, ориентированной на бумажную документальность и тяжеловесную инсталлятивность.

Кирилл Савченков. The Elsewhere Logistics. 2018. Traning opera. Courtesy: Кирилл Савченков. Фото: Иван Ерофеев, Анна Марченкова

Сцепленные за спиной руки из работы «Н. Алексееву» или периферийное зрение, воплощающее в игровом регистре то «демонстрационное знаковое поле», которое создавали позднесоветские неоавангардисты, не становятся экспонатами или текстовыми следами, а втягиваются в новую художественную ситуацию, когда разработанные художниками 1970−1980-х иносказательные формы коллективного сопротивления могут снова стать актуальными.

Произведение Савченкова реализует идею мнемонического жеста, тем самым перепрочитывая наследие советского концептуализма как не только так или иначе задокументированное, но и перформативное. В перечнях, и особенно в инструкциях — важнейших производительных приспособлениях концептуализма, — заложен принцип воскрешающего перевоплощения. Их радикальная реконструкция должна быть нематериальной.

О модных телах в галерее

В «Логистике вненаходимости» в иконографическом центре оказывается широко понятая телесность — с недавних пор интерес к присутствию модно одетых, непатриархатно сексуированных и эмпатически привлекательных в их ранимости тел все чаще заметен в произведениях таких художников, как Анна Имхоф, Мария Хассаби и Александра Пирич, а в русском искусстве — у Марии Городецкой или Дины Хусейн. Эти авторы стремятся соединить трансляцию в социальные сети — с их жужжанием (то, что, согласно Дэвиду Джослиту, пришло на смену ауре) и зависящей от фильтр-пузырей алгоритмической микропопулярностью — и обещания перформанса как актуального искусства.

В отличие, например, от работ Алины Гуткиной, чья маскулинная и пролетарская группа ВасяRun, основанная в 2014 году, могла навести Савченкова на мысль создать свой коллектив, в его перформансе медиаторами являются по большей части молодые привлекательные девушки — и, как подметила в свое время в отношении феномена делегированного перформанса (то есть отданного на аутсорс институции и временным фрилансерам-перформерам) Клер Бишоп, «белые европейцы из среднего класса» [3]. Общим для этих подходов и вышеперечисленных является отражение довлеющего господства моды — коль скоро передовая художественная практика сегодня с точки зрения организации производства во многом сходна с индустрией моды, если не происходит от нее [4]. Что до гендерной диспропорции в коллективе, в ней можно увидеть отголоски воспроизведения идеи о плодовитом художнике, объективирующим женщин (или, если использовать более современный и нейтральный образ, сводящим их до иконок), но вернее — прогрессивное смещение гендерного баланса в сторону женщин: для чего в один из вариантов сценария вставлено рассуждение о политике домогательств и казусе депутата Слуцкого.

Кирилл Савченков. Office of Sensitive Activities/Applications Group». 2017. Courtesy: Кирилл Савченков

Создавать рабочий коллектив Савченков начал еще в ходе проекта «Horizon Community Workshop» в ЦТИ «Фабрика» в декабре 2015 — январе 2016. Отношения в группе структурированы не так, как в кружке творцов-единомышленников (например, среди соавторов Андрея Монастырского в «Коллективных действиях»), и даже не так, как отношения стажеров с опытным мастером-профессионалом, а скорее походят на отношения прекарных адептов с неолиберальным гуру-визионером. В мире искусства нет недостатка в поставщиках символической и трудовой стоимости, которых институции преподносят публике как звезд и/или эксплуатируют как всегда заменимую рабочую силу, и Савченков это отношение высвечивает, стремясь создать контрсообщество, мимикрирующее под окружающие его условия господства. На «Фабрике» Савченков организовал тренинг, рассматривавший, как педагогические и групповые взаимодействия разворачиваются в искусстве, в агрессивной самозащите, в корпоративном управлении и в формах подпольной кооперации. Такой подход к коллективности, получивший название «Horizon Community», был изложен на сайте https://www.horizon-community.org (2017) и воплощен в серии продуктов коммерческого брендинга. Для адептов было выпущено несколько серий лимитированного продукта с логотипом, а второй тираж создавался уже в сотрудничестве с более крупным брендом. Эти приемы едва различимы от операций домов моды, выхватывающих какую-нибудь симптоматическую микродевиацию или экзотичность и тиражирующих ее, пока это не породит десятки вторичных стилизаций.

произведение савченкова реализует идею мнемонического жеста, тем самым перепрочитывая наследие советского концептуализма как не только так или иначе задокументированное, но и перформативное. в перечнях, и особенно в инструкциях — важнейших производительных приспособлениях концептуализма, — заложен принцип воскрешающего перевоплощения.

Прогрессивность искусства Савченкова проявляется и в том, как умело он задействует коммерческие тактики вроде брендирования или искусственного ограничения предложения. Он интересуется, с одной стороны, функцией идентифицирующей метки в моде и в субкультурах, из которых мода черпает свои коды (особенно ярко это проявляется у Гоши Рубчинского, с которым Савченков был близок в начале своей деятельности, во второй половине нулевых); а с другой стороны — корпоративным дресс-кодом, как формальным, так и якобы неформальным, в том числе в художественных учреждениях. Толстовка или сумка с логотипом могут привлекать и быть одобрены, а могут, наоборот, вызывать неприятие и даже агрессию, становясь сверхдетерминированным означающим: маркировать лояльность, принадлежность или захваченность. Используя одежду для того, чтобы формировать идентичность своих последователей, Савченков тут же показывает фиктивность этой идентичности и остраняет ее эффекты в промышленной товаризации и корпоративном контроле.

Название работы «Логистика вненаходимости» (данное на английском — «The Elsewhere Logistics») отсылает к термину «вненаходимость» исследовавшего распад коммунистического режима американского антрополога Алексея Юрчака, который, в свою очередь, заимствовал его у советского литературоведа Михаила Бахтина. Логистика же обозначает администрирование поставок и налаживание производственного процесса в специфической ситуации пространственно-временной реорганизации, перманентной революции и планируемой нестабильности, в которой живет капиталистическое хозяйство и которая становится все глобальнее, так что экстракция и кризисный менеджмент распространяются и на нейронные сигналы. Взаимная тематизация этих двух слов, «логистики» и «вненаходимости», обогащает их. При этом если в дисциплинарном обществе вненаходимость позволяла поддерживать пространства нонконформизма, то в неолиберальный алгоритмический век «постправды» и тотальной слежки вненаходимость обретает новые оттенки охраны приватности.

О «Музее скейтбординга»

В 2015—2017 годах Савченков создал серию произведений, привязанных к вымышленному «Музею скейтбординга». Это были:

— ряд контрастных черно-белых фотографий трюков, как в самых ранних работах автора;

— видео, инструктирующее, как использовать скейтборд в процессе драки;

— зин «Практика» с диаграммами и фрагментами текста, представляющий скейтбординг как дисциплину самоконтроля над телом и разумом;

— экскурсия на Поклонную гору — главное место катания скейтеров в Москве. Текст экскурсии вовсе не был «краеведческим», а основывался на речи и исследованиях художника;

— (нереализованный) план установить в метрополитене витрины для внедрения искусства в городскую среду в рамках программы «Расширение пространства» фонда «Виктория — искусство быть современным»;

— инсталляция с каркасом из металлической скульптуры, сделанная из рейлов для скейтборда, препятствий и брусков воска и являющаяся миниатюрной моделью предполагаемого музея;

— отдельно стоящие металлические скульптуры для сольной выставки Савченкова в фонде «Calvert 22» в Лондоне (2016), которая стала наивысшим материальным воплощением «Музея скейтбординга». Они были сделаны по 3D-эскизам автора вместо модели музея;

— наконец, эссе «Waves and Graves (событие в трех действиях)» — беседа с критиком Александрой Шестаковой, опубликованная в № 103 «Художественного журнала». В ней «Музей скейтбординга» становится преимущественно способом феноменологического описания катания и присущего ему соединения чувственности (протезного или ассамбляжного) и политики преодоления препятствий.

При этом музей остается чисто вымышленным [5].

Кирилл Савченков. Музей скейтбординга. Вид экспозиции в фонде «Calvert 22». 2016, Лондон. Courtesy: Кирилл Савченков

У него нет стен, нет артефактов, нет коллекции; в его основе не лежат нарратив, диахрония, регулярная таксономия. Это и не антимузей неоавангарда или исторического авангарда вроде «Музея изящного искусства. Отдела орлов» Бротарса, поскольку «Музей скейтбординга» не антагонистичен традиционным учреждениям и не стремится мимикрировать под них с подрывными целями. Фиктивный музей становится общим означающим разрозненных, гетерогенных, созданных в разных контекстах произведений — от металлической скульптуры до эссе. В его основе не лежит программное заявление или mot d’ordre, которые можно повторять в пресс-релизах, — если и необходимо бывает дать эксплицитное определение, то каждый раз оно будет новым.

Начав свою художественную карьеру с фоторабот, Кирилл Савченков впоследствии последовательно отказывался от фотографической изобразительности, репрезентации и специфической организации дискурса вокруг них в пользу более экспериментальных и многосоставных техник, ставящих под вопрос привычные подходы. Он продолжает искать способ объединить свои интересы: от юношеских занятий айкидо и трюкового катания на скейтборде до размышлений об истории искусства и политики в России и глубокой любви к современному международному искусству. Замысел «Музея скейтбординга» возник у Савченкова еще во время учебы в школе Родченко, которую он окончил в 2012 году, а первые эскизы появились в 2013 году. Это были большие полароидные фотографии и снимки на айфон — снимки не портретов скейтбордистов или виртуозных трюков, а их следов в городском пространстве. С самого начала «Музей скейтбординга» был не музеем субкультуры, который стал бы слишком зависим от этнографизма, а набором ассоциаций, почти аллегорических. Автор вычленял специфический для скейтбординга жест или ощущение и давал ему метафорическое художественное воплощение. Но если аллегория — это искусство фрагмента, в котором найден след целокупности, меланхолически утраченной или эллиптически подразумеваемой, то более адекватным механизмом порождения значения для «Музея скейтбординга» представляется взятый в оборот неорационалистическими и феминистскими дискурсами принцип научной фантастики. Этот принцип смещает и создает вымышленную темпоральность, вымышленное место, законы и общественные отношения, высказывающиеся о реальности посредством своего радикального отличия от нее. За счет того, что все упомянутые работы объединены понятием «музей», релятивизируются нормативные предусловия музейности. Словно с точки зрения воображаемой чужеродной и иначе мыслящей сущности рассматриваются такие идеи, как материальная стабильность, экономика обладания и фундаменталистская укорененность, конституирующее начало и его развитие, классифицирующая логика, зрелищность и оптическая подручность и т. д. Место субъекта в отношении так описываемого музея Савченков определяет так: «Все время находишься в подвешенном состоянии между какими-то положениями» [6] — как скейтер. Это состояние радикальной контингентности: зависимости от случайности и серий случайностей, и при этом совершенно неизбежное.

Рубрики
Статьи

о планетарном саде: манифеста 12 (18+)

Своеобразным эпиграфом для «Манифесты 12» стала история, спровоцированная отказом нового правопопулистского правительства Италии принимать очередную лодку с 629 беженцами из Африки. За пару дней до официальной пресс-конференции биеннале мэр Палермо Леолука Орландо сделал громкое политическое заявление, сообщив, что он готов к прямой конфронтации с официальным Римом. По мнению политика, власти Италии нарушают международные конвенции и принципы гуманизма, что не оставляет иного выбора — открыть для судна порт Палермо, города, который всегда был символом гостеприимства и межкультурного диалога.

Джелили Атику. Festino della Terra (Alaraagbo XIII), 2018. Перформанс, инсталляция, смешанная техника © Manifesta 12

Примерно на ту же тему Леолука Орландо выступил на пресс-конференции кочующей биеннале. Надо ли говорить, что на фоне «окна в Европу» («Манифеста 10» в Санкт-Петербурге) в декорациях имперской роскоши или же рассуждений о том, как зарабатывать деньги художнику, в одном из самых дорогих городов мира («Манифеста 11» в Цюрихе) риторика новой «Манифесты» выглядит более актуальной и соответствующей ее изначальной миссии — показывать новое политически ангажированное экспериментальное искусство.

Кураторская группа, или креативные медиаторы, как они значатся в официальных релизах (партнер OMA итальянский архитектор Ипполито Пестеллини Лапарелли, куратор Кунстхауса в Цюрихе Мирьям Варадинис, испанский архитектор, художник и ученый Андре Жак и голландский кинематографист и журналистка Брегтье ван дер Хак), нашли хорошую метафору для исходного посыла — «планетарный сад», термин, предложенный в 1997 году французским философом Жилем Клементом. Правда, в первоначальной формулировке человек был назван «садовником», на которого ложится главная ответственность за происходящее. Эту оплошность кураторы устраняют, указывая на безусловную необходимость в нынешних реалиях критики антропоцентризма. Так благие, но «вечные» в своей правильности намерения организаторов приобрели более творческое прочтение.

Палаццо Форчелла Де Сета © Manifesta 12. Фото: Cave Studio

Площадки выставки, как и изначальный набор тем, были выбраны архитектурным бюро Рема Колхаса OMA, которое подготовило атлас Палермо. Получилось неплохо. Большая часть локаций — фантастической красоты средневековые палаццо разной степени руинированности. Правда, на таком фоне современное искусство может претендовать в лучшем случае лишь на остроумный комментарий. И, похоже, попытки разрешить эту дилемму даже не предпринимались. Более того, стоит отметить, что в плане экспозиционной методологии выставка выглядит не просто консервативно, а откровенно скучно и неубедительно.

Внимательное изучение представленных проектов (их не так много, около 40) показывает, что организаторы постарались охватить почти все острые и актуальные темы. От big data и тотальной слежки до политической коррупции сицилийских властей. В заслугу кураторам стоит поставить и желание работать с новыми именами (таковых большинство) или, по крайней мере, избегать заезженных звезд (навскидку можно назвать лишь несколько заслуженных мастеров вроде Тани Бругеры, Тревора Паглена, Кадера Аттиа, в каком-то смысле Таус Махачевой).

Тревор Паглен. Это начиналось как военный эксперимент, 2017. Фотография © Manifesta 12

Изнанка такого подхода — в большом количестве откровенно проходных проектов и желании участников буквально, по-школярски раскрывать метафору «планетарного сада», что с учетом небольшого количества участников объяснить трудно. Надо ли говорить, что само слово «сад» присутствует в названиях неприлично часто. Лучше бы художникам объявили тему на пресс-конференции в день открытия.

В целом рационализация механизма биеннале посредством привлечения «архитектурных» методов подготовки привела к некоторому механицизму. Выставка выглядит сжатой и относительно поверхностной сводкой всего актуального. При этом, несмотря на сложную политическую ситуацию в Италии в целом и на Сицилии в частности, действительно острых политических высказываний практически нет. Как нет и проектов, обращающихся собственно к истории острова или же его актуальному состоянию.

большая часть локаций — фантастической красоты средневековые палаццо разной степени руинированности. правда, на таком фоне современное искусство может претендовать в лучшем случае лишь на остроумный комментарий.

Да, мэр и кураторская группа правы, апеллируя к опыту Сицилии как места сосуществования разных религий, национальностей и культур. Но примерно то же самое можно сказать о прошлом Венеции или же о настоящем Нью-Йорка или Гонконга. Важным представляется все же то место, которое отводится тому или иному городу/региону в сложившихся политических и экономических реалиях. Об этом на «Манифесте 12» практически ничего узнать нельзя. Как нельзя узнать о том, что сделало Сицилию тем, чем она является на сегодняшний день. Дальше красивой риторики и краткого списка важных тем и мест дело не двинулось.

На «Манифесте 12» много нарративного искусства в самом плохом его виде. «Говорящие головы» возвращаются в фокус внимания художественной общественности, пусть и только на эти несколько месяцев. Сложно сказать, в чем причина такого положения дел. Возможно, в этом стоит видеть сознательный жест кураторской команды, которая полностью отказалась от традиционных медиумов искусства (на выставке нет ни одного живописного полотна или скульптуры современного художника). Но удивительно, что при этом нет понимания того факта, что исследовательское искусство появилось не вчера и оно тоже имеет свои сильные и слабые стороны, свои оттенки и пр.

Манифеста 12. Fatimide Garden / Образовательный воркшоп © Manifesta 12. Фото: Paolo Castronovo

Безусловно, после последних двух «Манифест», продавших душу дьяволу и превративших проект просто в одну из бесчисленных европейских биеннале, выставка в Палермо вызывает больший интерес. Однако ее истинное место в мире современного искусства можно понять, ознакомившись с сайтом проекта. Вплоть до начала работы выставки для «простых смертных» на нем вы не смогли бы найти ничего, кроме времени превью и вечеринок в честь официального открытия. Не было и распределения художников по площадкам города. Зато довольно подробно можно было ознакомиться с тем, как с максимальным комфортом добраться до Палермо из Базеля, если вы решите успеть посмотреть некогда главную экспериментальную выставку Старого Света после превью до сих пор главной ярмарки мира. Это и понятно. Все же в этом году профессиональной публике пришлось покинуть пределы Швейцарии.

Два российских участника «Манифесты 12» — Таус Махачева и Сергей Сапожников — не сильно выделяются на общем блеклом фоне. Но вряд ли стоит винить в этом самих художников. Организационные проблемы и специфичность кураторской стратегии «креативных медиаторов» имели определяющее значение. Переговоры по поводу участия в биеннале шли долго и с переменным успехом. Предварительно предполагалось, что среди привлеченных художников будет «Лаборатория городской фауны» в лице Алексея Булдакова, и это было бы более чем уместно, но договориться не удалось. В случае с Махачевой и Сапожниковым компромисс был найден. Цена — Таус представляет не самую сильную свою работу, которую уже успели посмотреть все. Речь о видеодокументации перформанса «Байда», созданного около года назад для Венецианской биеннале. Показать на двух важнейших биеннале, проходивших в одной стране и разделенных временным промежутком в год, одну и ту же работу могли бы или люди очень независимые от правил хорошего тона, принятых на территории совриска, или люди, которые их не знают. В «Байде» речь идет про боязнь дагестанских рыбаков потеряться в море и не быть найденными. Пояснение к проекту обещает к закрытию выставки новую редакцию уже на материале Палермо. В целом хорошая рифма к сицилийским реалиям, но посредством игнорирования выставочной истории работы и мнения профессионального сообщества. У Сапожникова по-своему похожая ситуация. Он показывает продолжение своей серии с разноцветными матрасами, которая была начата для проекта о ростовском тракторе и выставлялась на одной из венецианских выставок фонда V-A-C. Изначально предполагалось, что Сапожников сделает масштабную инсталляцию с конструкциями и пр. Но в таком случае этот проект стал бы самым заметным на зачищенном поле «Манифесты». Кураторы допустить такого не могли. В итоге — лишь несколько новых фотографий по следам пребывания художника на Сицилии и две витрины с поляроидами. В сравнении с проектами Сергея последних трех-четырех лет выглядит очень скромно.

Таус Махачева. Байда, 2017 © Manifesta 12

Еще один российский художник, Евгений Антуфьев, представлен в параллельной программе «Манифесты 12» персональной выставкой в национальном археологическом музее Палермо. На контрасте с не очень выразительным основным проектом скульптуры Антуфьева производят весьма убедительное впечатление. Но полное отсутствие исследовательского/концептуального элемента потенциально делает этот контраст кричащим. Проект Антуфьева может восприниматься слишком простым и коммерческим. Конечно, идеальным вариантом его репрезентации было бы показать второй раз «Вечный сад», участвовавший в основной программе прошлой «Манифесты», там баланс между историей/исследованием и визуальной/пластической составляющей был на очень хорошем уровне (заметим, что стопроцентное тематическое совпадение с главной метафорой «Манифесты 12» наводит на мысли о том, что ее автором был не только французский философ). Почему нет? Получилось бы не хуже, чем с венецианским видео Таус Махачевой.
Материал подготовлен совместно с телеграм-каналом «Чернозем и Звезды».

Рубрики
Статьи

шесть на десять

1. Те, кто следят за Берлинской биеннале, знают, что в течение последних шести лет четные выставки «потише», чем нечетные. Обратно пропорционально шуму, который подняли вокруг «оккупай»-биеннале 2012 года под авторитарным руководством Артура Жмиевского, сгустилась тишина вокруг ее следующего выпуска, который курировал два года спустя Хуан Гайтан. Точно так же 9-я биеннале, за которую отвечала группа DIS, горячо обсуждалась задолго до собственно открытия и оставила до сих пор не зажившую рану на теле берлинского художественного сообщества, а последовавшая за ней нынешняя выставка, которую курирует Габи Нгкобо, казалось, интересовала дай бог пять процентов от тех, кто ругал или хвалил предыдущую. Сложно сказать, с чем связан такой ритм — от дикого ажиотажа до отсутствия внимания. Вряд ли, накричавшись и наспорившись в Берлине, критики и художники восстанавливают силы четыре года, чтобы начать кричать и спорить заново. В Венеции им для этого не нужно столько времени, как и в любом другом месте. Финансовая сторона также ни при чем: после завершения 9-й Берлинской биеннале бюджет события был увеличен до 3 миллионов евро (оплачивает его государство), и кроме того, куратор 10-го выпуска смогла дополнительно найти спонсорские деньги, равнявшиеся шестой части бюджета. Какова бы ни была реальная причина этих циклов медийного внимания, как ни странно, в данном случае эта закономерность сыграла положительную роль.

Фильм «Безумный Макс 3: Под куполом грома». Режиссер: Джордж Миллер. 1985

2. 10-я, юбилейная Берлинская биеннале вышла под заголовком «Нам не нужен еще один герой». Любопытна такая отсылка к известной песне Тины Тёрнер, написанной в качестве саундтрека к третьему «Безумному Максу» в 1985 году — в момент широкомасштабного наступления неолиберализма с его агрессивным индивидуализмом и сверхконкуренцией — и призывающей от всего этого отказаться. Впрочем, эта биеннале вовсе не сигнализирует о возрождении марксистской риторики. В основе темы, предложенной южноафриканкой Габи Нгкобо и кураторской командой, которую она собрала (американка Номадума Роза Масилела, угандиец Мозес Серубири, бразилец Тьяго де Паула Соуза, немка Иветт Мутумба), лежит пост- или даже деколониальная теория, у которой с марксизмом чем дальше, тем больше разногласий по нескольким направлениям. С другой стороны, идеи, базирующиеся на идентитарной логике, легко объединяются с методологически схожими движениями — феминистской критикой и борьбой за права ЛГБТ+. Кураторский текст Нгкобо, собственно, начинается с подтверждения этой коалиции, противостоящей угнетению в прошлом, настоящем и будущем. Ничего неожиданного в этом нет, подобная тематика была протестирована на множестве ведущих международных биеннале, но даже на последней «Документе» она не стала основной и единственной линией выставки. Здесь же, в Берлине 2018 года, наконец такое историческое событие произошло. И повторюсь, произошло без особого шума, в некотором роде даже буднично. Как будто просто официально закрепили то, что и так уже случилось де-факто.

Кураторская команда 10-й Берлинской биеннале: Тьяго де Паула Соуза, Габи Нгкобо, Номадума Роза Масилела, Иветт Мутумба, Мозес Серубири. Фото: F. Anthea Schaap

3. Многим зрителям Берлинская биеннале не понравилась. Критические отзывы звучали часто, но в основном в непубличной зоне, чтобы не получить в ответ обвинение, например, в расизме (ослабление критики на нескольких направлениях из-за схожих обстоятельств — довольно печальное явление: негласный запрет критиковать нечто, признаваемое на данный момент прогрессивным, что бы там ни говорили, не работает сам как нечто прогрессивное). Однако понять, почему так случилось, несложно. В наивной логике, как у вольтеровского Кандида, исходя из затронутых биеннале вопросов, можно было ожидать как минимум партизанскую войну, а то и революцию. Но это ведь именно выставка. Сколько уже можно в одних и тех же терминах требовать политизации биеннале, а увидев результат, говорить: «Нет, это совсем не то, чего мы изначально хотели»? На самом деле прогресс налицо.

в изобразительном плане 10-я берлинская биеннале, с одной стороны, вернулась к атмосфере 1970-х, не только с их groove и vibe, но и с радикализацией освободительных движений нового типа (антирасистских, антипатриархальных, антиэйджистских).

Достаточно вспомнить, что произошло год назад на «Документе», когда на все благие помыслы организаторов критики довольно убедительно отвечали, что практика не только не соответствует заявленным целям, а даже во многом им противоречит. Первая часть выставки в Афинах тогда была построена в колониальной логике, а бежавшего от войны сирийского скрипача выводили на сцену в Касселе как экзотическое существо — буквально лишали человеческого облика, объективировали и эксплуатировали под прогрессивные лозунги. На 10-й Берлинской биеннале ничего такого не было. Здесь к этике отнеслись как к чему-то практическому, если не сказать будничному, а не только как к лозунгам, заготовленным для раздаваемых направо и налево интервью. И отсутствие излишнего медийного внимания как раз поэтому и было полезным.

Фабиана Фалейрош. Mastur Bar. 2015−2018. Вид экспозиции в KW Institute for Contemporary Art. Courtesy: Fabiana Faleiros. Фото: Timo Ohler

4. Если отвлечься на мгновение от темы биеннале и посмотреть — скажем так, феноменологически — на то, что непосредственно выставлено, то замечаешь интересные вещи. Визуальный код прошлой, DISовской выставки напрочь забыт. Хотите модного, up-to-date? А вот и не получите, вначале уроки выучите. В изобразительном плане 10-я Берлинская биеннале, с одной стороны, вернулась к атмосфере 1970-х, не только с их groove и vibe, но и с радикализацией освободительных движений нового типа (антирасистских, антипатриархальных, антиэйджистских). Самая характерная работа в этом смысле — «Mastur Bar» Фабианы Фалейрош (Бразилия): красная комната, где звучит одноименная композиция, исполняемая на мотив «I Feel Love» Донны Саммер. Посвящена она, как можно понять из названия, освободительному потенциалу мастурбации. Вообще на нынешней биеннале можно найти несколько таких простых по форме высказываний с либертарным посланием: плакатные произведения Тессы Марс, Лидии Хаманн и Кадж Остерот, Лубайны Химид, Габисиле Нкоси и Фирелей Баез, дидактические видео Милдред Томпсон, аллегорические фотографии Иоанны Пиотровской и т. д.

Лубайна Химид. Из серии «В ночь полной луны». 2018. Вид экспозиции в KW Institute for Contemporary Art. Courtesy: Lubaina Himid; Hollybush Gardens, London. Фото: Timo Ohler

5. С другой стороны, сильно наследие еще более раннего периода — 1950-х — начала 1960-х, то есть эпохи единого выставочного языка, находящегося на излете, но еще повсеместно господствующего модернизма. Символично, что исходным пунктом выставки выбрано одно из зданий Академии искусства — бруталистский павильон, построенный в конце 1950-х годов. В нем по всей экспозиции расставлены упакованные в дерево и стекло графические листы чилийской художницы Йоханны Унзуэты, отсылающие как к мистической «абстракции» Хильмы аф Клинт, так и к феминистскому искусству с его интересом к репрессированным практикам вязания, шитья и т. д. Но при этом стилизованы они под модернистские объекты, которые зритель, не имеющий познаний в истории искусства и не углубляющийся в экспликации, воспримет ровно так — как «приятные абстрактные» работы из прошлого (хотя сделаны они буквально в последние два-три года). Те же Фирелей Баез и Лубайна Химид, а также Агнешка Бжежанская, Херман Мбамба, Лорена Гутьерез Камехо, Оскар Мурильо, Озлем Алтын, Порша Звавахеро, Сам Самие и другие наводняют подобным «модернизмом» площадки биеннале.

Las Nietas de Nonó. Иллюстрации механики. 2016-2018. Документация перформанса 8 июня 2018 г. в павильоне Фольксбюне. Courtesy: Las Nietas de Nonó. Фото: Timo Ohler
Йоханна Унзуэта. Апрель / Май 2016 Нью-Йорк. 2016. Courtesy: Johanna Unzueta. Фото: Timo Ohler

6. Биеннале намеренно построена на сочетании несочетаемого. Постколониальная логика различия и постоянной, все более углубляющейся дифференциации соединена с универсальным языком модернизма середины ХХ века. И выглядит это дико симпатично за счет противоречивости позиции не столько даже кураторов, сколько художников: именно от них, то есть «снизу», исходит этот неудобоваримый союз единого и множеств. Кураторы с таким положением дел просто соглашаются, имеют его в виду. Политический радикализм не ищет все более радикального способа выражения, доходя в этом движении до проблематичности и невозможности высказывания как такового, — наоборот, происходит в некотором роде «консервативный поворот», выбираются не то что принятые, а порядком устаревшие методы донести свое послание до адресата. Другими словами, мораль 10-й Берлинской биеннале такова: побоку Годара, нужно говорить с простыми людьми, за чье внимание в эпоху Трампа и Путина стоит бороться.

Рубрики
Статьи

язык новых медиа: репрезентация vs симуляция

Можно сказать, что виртуальная реальность продолжает традицию закрепощения и иммобилизации зрителя, прочно привязывая тело последнего к машине. В то же время она создает радикально новые условия репрезентации, требуя от зрителя движения. Можно ли считать подобную ситуацию беспрецедентной, или же феномен VR вписывается в новую, альтернативную, традицию конструирования визуальных образов, которая основана на обязательной телесной активности субъекта?

Я начал рассуждения об экране, подчеркивая, что рамка экрана разделяет собой два пространства с различным масштабом: виртуальное и реальное. В такой ситуации обездвиживание зрителя вовсе не обязательно. Однако и взаимодействие с экраном не понуждает к какому бы то ни было движению. Зачем двигаться, если всё равно нет возможности попасть внутрь виртуального пространства? Вспомним «Алису в стране чудес», где героиня пытается измениться в размере только для того, чтобы попасть в другой мир.

симуляция призвана смешать виртуальный и реальный мир, а не разъединить их. оба мира осмысляются как имеющие одинаковые масштабы, а граница между ними деакцентирована и будто отсутствует, как отсутствует классическая рамка.

И всё же альтернативную логику виртуальной реальности можно проследить всякий раз, когда масштаб репрезентации соответствует физическому окружению: в этой точке две реальности становятся непрерывными. Что я имею в виду? Логику симуляции, а не репрезентации (изначально привязанной к экрану). Симуляция призвана смешать виртуальный и реальный мир, а не разъединить их. Оба мира осмысляются как имеющие одинаковые масштабы, а граница между ними деакцентирована и будто отсутствует, как отсутствует классическая рамка. Да и зритель может передвигаться в физическом пространстве.

Чтобы лучше увидеть различия двух традиций, достаточно сравнить их типичных представителей: фрески и мозаики, с одной стороны, и ренессансные картины — с другой. Последние создают иллюзорное пространство, которое начинается сразу за поверхностью изображения. Фрески и мозаики (как и настенные картины) неотделимы от архитектуры, их нельзя переместить. А современная живопись, начинающаяся как раз в эпоху Возрождения, мобильна. Отделенные от стены, картины можно транспортировать куда угодно. Признаюсь, есть большое искушение связать эту новую мобильность репрезентации со стремлением капитализма к наращиванию подвижности всех знаков.

Мозаики мавзолея Галлы Плацидии © Dario Lorenzetti

В то же время существует и обратное явление. Взаимодействие с неподвижной фреской или мозаикой не требует статичности зрителя. А картины эпохи Возрождения, наоборот, предполагают ее. Кажется, будто заточение смотрящего, лишение его свободы передвижения — это та цена, которую мы платим за новую мобильность изображения. Парадоксы симуляции и репрезентации соответствуют описанному феномену. Тот факт, что фрески и мозаики «спаяны» с архитектурными сооружениями, позволял художникам создавать целостность виртуального и физического пространства. Картина же, которую могут поместить в любой контекст, не может гарантировать подобной целостности. Отвечая на эти новые условия «экспонирования», живопись представляет воображаемое пространство четко отделенным от физического мира, где находится сам арт-объект и его зритель. В то же время живопись лишает наблюдателя свободы при помощи перспективы и других техник: таким образом достигается эффект объединения субъекта и наблюдаемого им в единую систему. Согласно традиции симуляции, зритель существует в едином целостном пространстве: в физическом мире и в продолжающих его виртуальных локациях; согласно традиции репрезентации, он обретает двойную идентичность, существуя одновременно в физическом мире и в «воображариуме» (virtual space). Разделение субъекта — это следствие новой мобильности изображения, а также свежеобретенной возможности представлять любое случайное пространство вместо необходимости моделировать физическое поле, в котором бытует изображение.

Джованни Беллини. Мадонна с младенцем. 1480-е, дерево, масло, 88.9×71.1 см. Метрополитен-музей © Rogers Fund, 1908 / The Metropolitan Museum of Art

Важно заметить, что пока традиция репрезентации доминировала в постренессансной культуре, традиция симуляции никуда не исчезала. Так, XIX век с его одержимостью натурализмом, бесконечным появлением музеев восковых фигур и диорам в музеях естествознания способствовал актуализации симуляции. Скульптура, особенно в человеческий рост, — тоже пример симуляции. Посмотрите, например, на работу Огюста Родена «Граждане Кале». Мы воспринимаем такие скульптуры как элемент постренессансного гуманизма, для которого человек — центр вселенной; в то же время эти фигуры — своего рода иноземные существа, коллапсары, объединяющие нашу вселенную с другой, существующей параллельно, — с миром мрамора и камня.

Виртуальная реальность продолжает традицию симуляции, но при этом вводит принципиальное различие. Ранее симуляция изображала вымышленное пространство, «продолжавшее» реальное. Например, настенная живопись могла конструировать псевдопейзаж, который, как казалось, начинался на самой поверхности стены. Такая связь между реальным и виртуальным либо не существует в логике VR (я могу физически находиться в комнате, а моей виртуальностью при этом будет выступать, скажем, подводный мир), либо превращается в совпадение пространств (как в проекте «Super Cockpit»). В обоих случаях непосредственная физическая реальность не берется во внимание, устраняется, отбрасывается.

так как же тогда обстоят дела с неподвижностью тела в виртуальной реальности — тем условием, что роднит vr c прежней экранной традицией? все-таки эта иммобилизация оказывается последним этапом в долгой истории закрепощения тела.

В этом смысле формат панорамы (XIX век) может рассматриваться как переходная фаза между классической симуляцией (настенной живописью, ростовой скульптурой, диорамой) и виртуальной реальностью. Как и VR, панорама формирует пространство в 360°. Зрителей, находящихся в центре, призывают к движению по обзорной площадке: только так можно увидеть разные фрагменты панорамы [1]. Впрочем, в отличие от настенной росписи и мозаики, служивших украшением реального пространства, поля действия, панорама — физическое пространство, подчиненное виртуальному. Обзорная площадка считается продолжением вымышленного, симулируемого мира, а не наоборот, и поэтому она пуста. Более того, она ничем не заполнена потому, что мы должны представить на ее месте поле битвы, виды Парижа или нечто иное, чему посвящен объект, внутри которого мы находимся [2]. И вот здесь мы обнаруживаем отличия от VR: там физическое пространство полностью предается забвению, а все «реальные действия» протекают в воображаемом мире. Экран исчезает: образы, бытовавшие за ним, захватили всё.

Так как же тогда обстоят дела с неподвижностью тела в виртуальной реальности — тем условием, что роднит VR c прежней экранной традицией? Все-таки эта иммобилизация оказывается последним этапом в долгой истории закрепощения тела. Ответ таков: мы повсюду видим признаки возрастающей мобильности и миниатюризации коммуникационных устройств. Взгляните на современные мобильные телефоны, электронные органайзеры, пейджеры и ноутбуки, наручные часы с возможностью выхода в интернет, игровые приставки и другие портативные устройства для игр! Устройства для VR могут быть уменьшены до чипов, встроенных в сетчатку и подключенных к сети. Но при этом мы будем носить свои тюрьмы с собой — не для того, чтобы блаженно путать репрезентацию с восприятием (как в кино), но для того, чтобы всегда быть на связи, всегда быть онлайн. Сетчатка и экран сольются в нечто единое.

Проект здания для ZKM в Карлсруэ Рема Колхаса © Rem Koolhaas / OMA

Может, этот футуристический сценарий никогда не станет реальностью. Пока мы точно живем в обществе экранов. Они везде и у всех: экраны есть у авиадиспетчеров, операторов компьютеров, секретарей, инженеров, врачей и пилотов; нас окружают экраны банкоматов, касс в супермаркетах, авто- мобильные панели управления и, конечно, мониторы компьютеров. Они не исчезают, но грозят захватить наши офисы и дома. Как компьютерные, так и телевизионные дисплеи становятся более плоскими и большими. В конце концов они станут размером со стену. Архитекторы вроде Рема Колхаса уже строят дома в стиле «Бегущего по лезвию», чьи фасады состоят из огромных экранов [3].

Каким бы ни был экран — динамическим, real-time или интерактивным, — он остается экраном. Как и века назад, люди всё еще смотрят на плоскую прямоугольную поверхность, существующую в пространстве их тел и представляющую собой окно в другой мир. Мы всё еще не покинули эпоху экрана.

Манович, Лев. Язык новых медиа. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2018. — 154 — 157 c.

Благодарим Льва Мановича и Ад Маргинем Пресс за возможность публикации.

Рубрики
Статьи

иконоборчество блу и конец эпохи дада

26 ноября 2016 года, в 40‑ю годовщину выхода сингла Anarchy in the UK группы Sex Pistols, Джо Корре сожжет свою коллекцию панковской меморабилии, которая оценивается в 5 млн фунтов стерлингов. Этот жест сына Малкольма Макларена и Вивьен Вествуд — двух икон первой волны панка — станет ответом на фестиваль Punk London (на протяжении года в Лондоне будут проходить концерты, фильмы, конференции и выставки), организованный британским советом по туризму. Корре сказал в интервью журналу NME Magazine:
«Вы говорите сегодня об этом так, будто мы в Antiques Roadshow» [1]: «Жаль, что я не сохранил тех штанов, сейчас они бы стоили больших денег». Вот почему я думаю, что совершенно необходимо [сжечь мою коллекцию], сказав тем самым, что панк-рок мертв. В противном случае, все закончится сувенирной лавкой, витриной, «Хард-рок кафе» или чем‑то подобным. Это все равно что в Букингемском дворце продавать кружки с фотографией королевы с булавкой на губах [2]. Невозможно смотреть, как истеблишмент апроприирует идеи панка… Панк-рок никогда таким не был… Мы не молимся у алтаря денег».

Корре признается, что на это сожжение его вдохновила группа KLF, которая в 1992 году сожгла миллион фунтов и задокументировала свой
перформанс в фильме Watch The K Foundation Burn A Million Quid [3].

Однако костер исторического панк-достояния в ноябре — это не только отказ от системы ценностей. Он станет также и уничтожением памятников, артефактов, а для самого Корре — и актом самоуничтожения.

Стрит-артист Блу недавно продемонстрировал подобный акт иконоборчества. В тысяче километров от Лондона. В Болонье, городе, совершенно не похожем на Лондон.

Лондон — огромный мегаполис, Болонья — город маленький. Лондон — бешеный, Болонья — ленивая. Лондон — Гаргантюа-подобный и паталогичный, Болонья — более грязная, но менее страшная. Однако если говорить о духе времени (zeitgeist), был момент, когда Лондон и Болонья оказались равны. Это было в 1977 году, когда в этих двух городах произошли два схожих, но при этом различных, бунта, открывших
путь для нового понимания будущего. Лондонский панк-бунт был одет преимущественно в черное. Бунт автономистов в Болонье был полон красок. Но и те и другие были частью одной и той же неустойчивой жизни. Если лондонские панки выкрикивали: «Будущего нет!» (no future!), то болонские автономисты: «Будущее — сейчас!» (the future is now!).

Малколм Макларен и Вивьен Вествуд. 1976. Фотография

Болонья — интересный город. В Средние века бродячие артисты (clerici vagantes) с юга и севера основали здесь университет, который считается первым университетом Нового времени. В город стали съезжаться ученые и художники, поэты и бунтари, которые оказались кочевым, номадическим меньшинством среди большинства населения, занятого коммерцией. На протяжении веков местные власти вынуждены были иметь дело с этим интеллектуальным меньшинством. Неоднократно они пытались его подавить, маргинализировать или даже изгнать. Но иногда местная буржуазия стремилась нажиться на энергии и креативности этих изгоев.

Интеллектуальная насыщенность Болоньи связана именно с этим номадическим состоянием ума, которое собирает и рассеивает, оставляя следы — произведения искусства, инвенции, технические и политические инновации. Потому в определенные периоды времени город становится кипучим и инвентивным. Но в другие — номадический блеск исчезает, и на сцену выходят мясники, бюрократы и банкиры: используя продукты номадических интеллектуалов, они работу превращают в деньги, творение — в ценность, а искусство — в Музей.

В конце XX века Болонью охватила волна культурной и политической смуты: поэты, активисты и инженеры-экспериментаторы возродили идеи авангарда начала XX века и соединили их с воображаемой социальной автономией. На улицы Болоньи 1970‑х вышел дадаизм: тысячи студентов, молодых рабочих, женщин в своей решимости отказаться от эксплуатации и депрессии мечтали превратить повседневную жизнь в произведение искусства.

если лондонские панки выкрикивали: «будущего нет!» (no future!), то болонс кие автономисты: «будущее — сейчас!» (the future is now!).

Участники марша indiani metropolitani. Болонья, 1977. Фотография

Мао-дадаизм возник в 1970‑е годы как двойной розыгрыш. С одной стороны, он декларировал, что маоизм, как и все наследие коммунизма в целом, является забавным пережитком угасающего прошлого. С другой — он заявлял возможность соединить коммунистическую революцию с безумной неоднозначностью искусства. Ироничный мао-дадаистский бунт случился в Болонье в 1977 году: на протяжении трех дней полиция пыталась вытеснить тысячи молодых протестующих из университетского квартала. И ей это удалось: один студент был убит, 300 человек были арестованы, а радиостанция, призывавшая к шизо-утопическому превращению жизни в искусство, была закрыта [4]. Таков итог последнего восстания пролетариата в эпоху коммунизма, и одновременно — первого восстания когнитариата, в основе которого лежало ощущение шаткости и неопределенности будущего.

Отчуждение искусства от повседневной жизни было главным врагом мао-дадаистов. Мы (а я был одним из них) не обращали особого внимания на политику, правительство и власть. Нашей целью было преодолеть это отчуждение. Прямо в духе Тристана Тцара, франко-румынского поэта, которого потом обвинили в сутенерстве, наркомании и скандальной литературе. Весной 1916 года, когда война в Европе была в самом разгаре, он запустил в «Кабаре Вольтер» дадаистский проект: «Упразднить искусство, упразднить повседневность, упразднить отчуждение искусства от повседневности».

Где‑то в углу «Кабаре Вольтер» сидел Ленин, потягивая то ли чай, то ли водку — я уже точно не помню. Что случилось бы с историей XX века, если бы поэт и коммунист подружились, разделив общий ироничный стиль? Стала бы она светлее? Возможно. Дадаистская ирония могла бы оказаться хорошим противоядием от большевистской суровости.

Блу. Климат. 2009. Граффити. Белград
Блу. Денежная акула. 2009. Граффити. Барселона

Говоря риторически, они оба были сторонниками имманентности или, по крайней мере, с подозрением относились к традиционным формам репрезентации. Спустя год, в своей книге «Государство и революция» Ленин использовал язык, не сильно отличающийся от языка Тцара, — он настаивал на «уничтожении» буржуазного парламентаризма, также отчужденного от повседневной жизни, которую, казалось бы, должен был представлять. «Без представительных учреждений мы не можем себе представить демократии, даже и пролетарской демократии, без парламентаризма можем и должны», — писал Ленин [5]. Подобное видение демократии отвечало дадаистскому отказу от отчуждения и разделения публики и актеров, будь то зритель-художник или гражданин-депутат.

Разница дадаистского и ленинского авангардов заключается не в цели, а в методе — по сути, в том, чем любительское кабаре отличается от партии профессиональных революционеров. В первом случае, неквалифицированные силы повседневной жизни вторглись в пространство искусства как особую профессиональную сферу. Во втором, пространство повседневной жизни было оккупировано императивами профессионального революционера. Ленинская теория партийности — это дадаизм наоборот: вместо того, чтобы впустить повседневность в театр, тем самым сокрушив стену между зрителями и актерами, партия расширяется вовне, включая зрителей в свои ряды. Обе теории стремились стереть различия между профессионалом и любителем, но если стратегия дада основывалась на поддержке дилетантизма и принятии определенной бесклассовости, то Ленин стремился к триумфу революционных профессионалов.

Конечно, бесклассовые мао-дадаисты 1977 года хотели изменить ход истории, вернувшись к имманентному соучастию искусства и повседневности, которое было обещано дадаизмом. Это потребовало автономности от коммунистической партии, чье существование как профессиональной институции противоречило идеям мао-дадаистов, которые, подобно самому дада, выступали против профессионализма как силы, разделяющей искусство и жизнь. Но было слишком поздно — наша планета в те годы уже не успевала за будущим.

ленинская теория партийности — это дадаизм наоборот… стратегия дада основывалась на поддержке дилетантизма и принятии определенной бесклассовости… ленин стремился к триумфу революционных профессионалов.

В начале XXI века, когда буря 1977 года уже стерлась из памяти, в Болонью приехал номадический художник Блу. Он ходил в Музей естественной истории и смотрел на доисторических рыб с длинным зубами и покрытых чешуей рептилий. Он ходил на собрания анархистов в сквотах, в частности в сквот XM24. По ночам на стенах заброшенных фабрик на окраине города он рисовал призраков угасшего промышленного капитализма: первобытных агрессивных животных, современных воинов и сквоттеров, живущих в безлунной пустоте. На стенах заброшенных жилых домов он рисовал небоскребы и зловещие армии танков, пугливых слонов и агрессивных черепах. В последние десять лет Блу красил стены в Берлине, Лос-Анджелесе и Риме, но в Болонье было так много его граффити, что они определили весь городской пейзаж.

Однако для людей вроде Блу жизнь в Болонье не проста. Местные власти и расистская газета Il Resto del Carlino постоянно объявляли стрит-артистов вандалами, хулителями и союзниками анархо-автономных сквоттеров. Бригады уборщиков снова и снова выходили на улицы и счищали граффити.

Блу. Человек в наручниках. 2009. Граффити. Берлин

Но вдруг что‑то случилось: сегодня все граффити Блу исчезли. Они закрашены серой краской. И не потому, что власти приняли решительные меры, как и не потому, что добропорядочные граждане ханжески любят чистые стены. Это был акт самоуничтожения самого художника: ночью 11 марта 2016 года, в день 39‑й годовщины массовых беспорядков, последовавших за убийством студента Франческо Лоруссо полицией, Блу с помощью нескольких активистов закрасил свои граффити серой краской. Почему он это сделал?

Спустя неделю, 18 марта, в Болонье должна была открыться выставка Street Art: Banksy & Co [6]. Ее организатором выступил Fondazione Carisbo — местный фонд, учрежденный банком. Президентом фонда является Фабио Роверси Монако, бывший ректор Болонского университета и бывший президент BolognaFiere, государственно-частной институции, занимающейся проведением выставок. В Болонье имя Роверси Монако ассоциируется с властью, деньгами и банками. На выставке должны были демонстрироваться произведения искусства, снятые со стен с целью, как было заявлено, «спасти их от разрушения и сохранить от повреждений временем». Другими словами, эти работы превращались в музейные экспонаты, и, соответственно, становились материальными ценностями. Ситуация идеально олицетворяет собой отчуждение искусства от повседневности — музеефикация искусства отчуждает его от повседневной жизни.

После акта самоуничтожения Блу написал в своем блоге: «Сначала болонские власти объявили граффити вандализмом и криминализировали его, задавили молодежную культуру, создавшую эти граффити, опустошили места, которые функционировали как арт-лаборатории, а теперь они выдают себя за спасителей стрит-арта».

Граффити Блу на стене здания сквота XM24 в Болонье (2013), закрашенное 11 марта 2016 года

В Болонье стрит-артистов неоднократно преследовали и арестовывали. Двое были посажены в тюрьму, многие другие — оштрафованы. Недавно мэр Болоньи принял делегацию волонтеров — участников организованного городским правительством проекта по очистке города от «графического вандализма». Власти даже платят тем домовладельцам, которые сами стирают граффити со своих домов.

И вот приходит Музей, чтобы спасти то, что осталось от стрит-арта, и Банк поддерживает эту экспроприацию.

Насколько законны действия Роверси Монако? Да, считает он: «Мы получили разрешение от законных владельцев покинутых зданий, на которых были размещены эти росписи». В то же время Роверси Монако признает, что «художник остается автором работы, но ее владелец — это тот, кому принадлежит дом».

Поэтому Блу и отказался участвовать в выставке.

Акция Блу прошла спустя почти сто лет после рождения дадаизма, поэтому я рассматриваю ее как факт окончательного самоуничтожения исторического авангарда. Многолетние попытки воплотить искусство в жизнь и превратить жизнь в искусство завершены. Это был неоднозначный и опасный проект. На протяжении столетия мечта о контаминации искусства и жизни приводила к противоречивым результатам. Она подпитывала бесчисленное множество коллективных и индивидуальных бунтов, которые повлияли на существование миллионов мятежных тел, миллионов рабочих, отказывающихся от труда [7].

Но она также вскормила рекламу, непрерывный поток семиотического мусора в инфосфере. Эстетические инновации и рынок играли в игру по взаимному ограблению, а Музей и Банк-Музей поглотили жизнь и превратили ее в абстракцию.

Акция Блу — это своего рода самоуничтожение динамического века, когда мир погружается в деменцию. Не музей, а серая стена сможет реактивировать депрессивное воображение нашего времени. Серая стена Блу, как и костер Корре, — это жертвоприношение. Оно предлагает: не продолжай игру, начни новую. Не строй «современные» ценности на руинах прошлого. Отбрось иллюзии и будь готов к настоящей буре. А во время бури — позволю себе закончить словами Боба Марли — «освободи себя от ментального рабства… только ты сам можешь освободить свой разум» [8].

Литература

1. Berardi F. Contro il lavoro. Milano: Feltrinelli, 1970.
2. Berardi F. «Bifo». Cognitarian Subjectivation // Are You Working Too Much? Post-Fordism, Precarity, and the Labor of Art / Aranda J., Kuan Wood B., Vidokle A., eds. Berlin: Sternberg Press, e-flux journal, 2011. Pp. 134−146.
3. Berardi F. «Bifo». Malinche and the End of the World // The Internet Does Nor Exist / Aranda J., Kuan Wood B., Vidokle A., eds. Berlin: Sternberg Press, e-flux journal, 2015. Pp. 100−109.
4. Berardi F. «Bifo». And. Phenomenology of the End. Cambridge, MA, London: The MIT Press, 2015.
5. Mufson B. Who’s Afraid of a Banksy & Co. Street Art Exhibition? // The Creators Project. 22 March 2016 (URL: http://thecreatorsproject.vice.com/blog/banksy-massive-street-art-exhibition).
6. Vidokle A. Art without Work? // e-flux journal 11, 2011 (URL:http://www.e-flux.com/journal/art-without-work/).
7. Work, Work, Work. A Reader on Art and Labour / Engqvist J. H. et al., eds. Berlin: Sternberg Press, 2012.

Перевод Николая Молока, впервые опубликован: Искусствознание. — 2016. — № 3. — С. 40−51

Статья Франко «Бифо» Берарди и Марко Маганьоли была впервые опубликована в журнале e-flux (2016, № 73).

Рубрики
Статьи

художник как куратор плохого искусства

Если куратор выставки в наше время все более начинает чувствовать себя суперхудожником, которому произведения искусства, созданные другими, служат для артикуляции его собственных идей, то эта его стратегия является лишь ответной, но отношению к собственно художественным стратегиям XX века. Начиная с Дюшана, художники все более решительно стали присваивать себе функции куратора выставки. То, что само решение поместить «objet trouvé» в выставочное пространство стало постепенно рассматриваться как художественный акт «раr ехсellence», и означает уравнение в правах художника и куратора. Постмодерная художественная практика почти дословного цитирования готовых стилей и произведений искусства прошлого и настоящего превратила практически любое современное произведение искусства в своего рода мини-выставку и этим почти окончательно стерла дистанцию между художником и куратором. То, что куратор увидел в этой новой дефиниции художественного творчества, предложенной самими художниками, шанс для себя лично, совершенно естественно и не должно вызывать никакого ресентимента.

При всем том между художником и куратором остается все же существенная граница. Куратор, организуя выставку, институционально и внутренне связан требованием выставлять «хорошее искусство», нечто действительно ценное (и в «художественном», и в «экономическом» смысле), нечто репрезентативное, значительное, качественное. Разумеется, куратор может проявить смелость и также выставить произведения искусства, еще не получившие подобного статуса, но в этом случае он «идет на риск», т. е. выставка организуется с надеждой на приобретение выстав­ленными работами такого статуса в будущем, и если этого не происходит, ее можно считать не достигшей своей цели, а риск — не оправдавшимся.

Художник в этом отношении куда более свободен нежели куратор. Он вправе выбрать и выставить самые незначительные вещи, эстетизируя их именно в их незначительности, в их «неценности». Общество предоставляет художнику право тащить в выставочное пространство любой «сор жизни», самим актом экспозиции превращая его в искусство. Это право первоначального отбора сохраняет за художником приоритет по отношению к куратору: выбор, совершаемый куратором, всегда вторичен, круг вещей, из которых он может выбрать, ограничен теми, на которых один раз уже остановился взгляд художника.

Это право художника на первоначальный выбор, разумеется, имеет, как это часто бывает в таких случаях, и характер необходимости. Так же, как куратор ограничен невозможностью выставлять неценные вещи, художник ограничен невозможностью выставлять вещи достаточно ценные. Даже если, как в случае с appropriation art, цитируется апробированное «высокое искусство», речь фактически идет о внесении выставочное пространство «неценной» копии: начинающий художник как и начинающий предприниматель, в первую очередь ищет то, на что еще нет высокой денежной или культурной цены. Но, разумеется, в наше время тотальной коммерциализации найти что-либо дешевое и незамеченное становится все труднее.

Комар и Меламид. «Встреча Солженицына и Белля на даче у Ростроповича». 1972

В любом случае эта экспансия в сферу дешевой реальности с целью превращения ее в дорогое искусство и в постмодерный период придает искусству определенный исторический вектор и все еще позволяет говорить об авангарде. Хотя современная художественная теория обычно отрицает традиционную модернистскую установку на новаторство, оригинальность, прогрессивность и т. п., эта теория и легитимируемое ею искусство сами по себе, несомненно, выступают как новаторские и оригинальные: постмодернизм с его критикой модернистской историчности именно вследствие того, что он артикулируется как отрицание идеологии предыдущего модернистского этапа истории искусств, прекрасно вписывается в эту историю в качестве ее очередного этапа. В современном мире утрата общественными, государственными, культурными и прочими институтами их «высшей» идеологической санкции вовсе не приводит к их ликвидации или к их ослаблению. Напротив, именно в такой предельно секуляризованной, деидеологизированной форме они получают наиболь­шую устойчивость. Это же относится и к истории искусств, которая продолжает строиться на исключении «плохого искусства», т. е. искусства, не осуществившего достаточно радикально вышеупомянутой экспансии и не открывшего какой-то новой, еще не выставленной области мира для выставочной активности.

выбор, совершаемый куратором, всегда вторичен, круг вещей, из которых он может выбрать, ограничен теми, на которых один раз уже остановился взгляд художника.

Апеллес Зяблов
Николай Бучумов

За пределом истории искусств и, следовательно, внимания кураторов выставок остается колоссальная масса художников и созданного ими искусства, к которому никто не испытывает интереса: для кураторов оно «неценно», а они интересуются только ценным искусством, для художников же речь идет не о вещах мира, на которые можно повысить цены, а о неудачливых конкурентах. Сами эти неудачники, привыкшие разделять господствующие ценности и ориентации, не ставят их под сомнение вследствие своей личной неудачи. В результате образуется обширная зона внеисторического искусства, обреченная на сумерки вечной повседневности. Плохой или, скорее, «средний» художник надежно оказываются вне сферы внимания, в которую может попасть «плохая вещь», «средняя реклама» или вообще средняя художественная продукция, изготовляемая коллективно и анонимно. Исключение это происходит из-за того, что «средний художник» работает как бы «в одном пространстве» с хорошим художником и потому, на первый взгляд, не может быть» для него предметом интереса.

Именно такой интерес к «неудачному искусству» характерен, однако, для многих, русских художников 70−80-х годов. Интерес этот очевидным образом вытекает из специфического положения русского искусства, по меньшей мере, в последние десятилетия. А именно оно как бы целиком выпало из мировой истории искусств, оказалось в целом плохим или, что еще хуже, посредственным искусством. При этом выпадение произошло не вследствие неудачи в соревновании по общим правилам. Начиная с середины 30-х годов советское искусство создало свои собственные критерии оценки качества художественных произведений, на основании которых все искусство XX века, со своей стороны, было признано им неудачей. Таким образом, начиная с древнейших времен и вплоть до настоящего времени была создана альтернативная теория искусств, в которой на всем протяжении его развития искусство было оценено и описано иначе, нежели это принято на Западе. Соответственно, и конкуренция между художниками проходила по другим правилам, решались дру­гие проблемы, оспаривались и свергались другие авторитеты, другие имена и работы составляли незыблемый канон, другие теоретические конструкции использовались для его описания, интерпретации и т. д. Целые поколения советских художников работали не вне истории искусств, а в другой истории искусств, которую они, к тому же, считали единственной, ибо «капиталистическая история искусств», как считалось, исчезнет в будущем вместе с самим капитализмом и таким образом уже сейчас может рассматриваться как бы несуществующей.

К началу 70-х годов эта альтернативная советская история искусств все чаще начала рассматриваться как недоразумение. Но если одни просто переориентировались на Запад, то многие стали задавать себе вопрос об идеологическом характере истории как таковой: в конце концов, для художника, который родился, жил и умер в одной истории искусств, она имеет точно такую же реальность, как для другого художника — альтернативная. Никакого нейтрального критерия здесь не существует. Поэтому художник, который выпал из одной истории искусств, может оказаться центральной фигурой в других, альтернативных историях искусств — реальных или воображаемых.

Здесь русское искусство 70-х годов нашего века могло опереться на опыт русской культуры XIX века. В известном смысле вся эта культура, и в особенности классическая русская литература, возникла из своего рода шока, который вызвала в России философия Гегеля, не предоставившего России никакого места в исторически завершенном становлении мирового духа. Впервые Россия предстала на фоне этой философии как область безысходной повседневности, бессмысленной статичной внеисторичности, обреченной на полусуществование, лишенное и исторической памяти, и исторического забвения. Частично Россия отреагировала на этот шок радикальной ориентацией на будущее, присвоением себе всех ценностей уже завершенной европейской цивилизации, воплощением в жизнь последнего философского синтеза — всем, что достигло кульминации уже в нашем веке в культуре сталинского времени. Частично этот шок породил дискурс о «маленьком» или «лишнем» человеке повседневного, внеисторического существования со своей собственной историей, не имеющей ничего общего со всеобщей историей культурного развития. Этот дискурс в новых формах и был продолжен некоторыми русскими художниками 70−80-х годов после крушения сталинского проекта новой и окончательной универсальной культуры.

В этот период многие художники, поэты, писатели начинают писать или делать художественные работы как бы не от своего имени, а от имени «среднего» или «слабого», художника, чье сознание ограничено характерным советским горизонтом, и который воплощает в себе парадигматическую фигуру культурного неудачника — уже безотносительно к конкретному контексту его существования. Здесь в особенности следует отметить ранние работы Комара и Меламида, представляющие собой иллюстрированные фиктивные биографии двух таких художников-неудачников. Один из них, А. Зяблов, уже в XVIII веке создал абстрактное искусство, а другой, Н. Бучумов, остался честным реалистом в разгар господства в России авангарда в начале XX века. Судьба обоих сложилась трагически, но сам по себе авангард лишается здесь своего судьбоносного значения и в обоих случаях приравнивается к историческому курьезу.

Сходные тенденции, хотя и без отсылки к конкретным фиктивным персонажам, можно найти также у Э. Булатова, Д. Пригова и многих других. Художник не присваивает себе общественных мифов, больших стилей или анонимной эстетики успеха, как это имеет место на Западе (характерно, что Комар и Меламид начали систематически работать «большим» сталинским мифом и искусством именно на Западе, после эмиграции — и одновременно оставили тему неудачника, маленького человека). Напротив, речь идет о стратегии художественной неудачи и об эстетизации этой стратегии. Русского художника интересует не успех, а поражение, и потому его фиктивное alter ego (а отнюдь не удачливый реальный соперник) является для него эстетически интересным.

Илья Кабаков. «Анна Петровна видит cон». Из серии «Десять персонажей». 1974

Илья Кабаков. «Мучительный Суриков». Из серии «Десять персонажей». 1974

Наиболее последовательно, отрефлексированно и укорененно в русской культурной традиции эти темы разработаны в работах Ильи Кабакова. Уже в 1972−75 гг. он создает серию альбомов — иллюстрированных историй, или комментированных визуальных циклов, — под названием «Десять персонажей». В каждом из этих альбомов рассказана история внутренних прозрений и внешних обстоятельств жизни одинокого и социально изолированного художника. В альбомах приводятся также фиктивные комментарии знакомых, родственников художника, критиков, философов и т. д. Все вместе они оставляют впечатление необязательности, противоречат друг другу или вовсе никак друг с другом не соотносятся. Единый контекст понимания искусства распадается, и построение единой его истории также оказывается невозможным. Несмотря на то что альбомы Кабакова могут показаться лежащими (в русле общего интереса 70−80-х годов) близко к социологическим аспектам искусства, к его общественному окружению и функционированию, пафос их состоит как раз в том, что в центре их оказывается искусство без шанса на какое-либо социальное функционирование и в то же время без претензии на модернистскую аутентичность, дающую художнику опору на собственную индивидуальность. Герой-художник кабаковских альбомов тотально одинок: его искусство не мотивировано ни внутренне, ни контекстуально. В то же время он в полной мере не может пережить даже собственно одиночества, ибо погружен в бесконечную сеть повседневного. Альбом рассказывает историю героя, но история эта лишена историчности, она «опространствлена», распадается на отдельные листы, визуальные знаки, тексты.

К «Десяти персонажам» Кабаков возвращается снова в своей инсталляции в галерее Фельдмана в 1988 году. На этот раз каждому герою-художнику отведен не альбом, а фрагмент экспозиции: художник оказывается выставлен Кабаковым, берущим на себя роль куратора выставки. Все десять персонажей фиктивны, и все «их работы» сделаны самим Кабаковым, но то обстоятельство, что Кабаков собственные работы приписывает другим, — ход, противоположный appropriation art, — не является простой условностью, ибо стиль этих работ действительно продиктован извне ориентацией на художественное поражение.

Шаг, совершаемый здесь Кабаковым, состоит в том, что он выставляет не «неценные» вещи, а «неценных» художников, которых не может выставить «настоящий куратор». Разумеется, художники эти фиктивны, они лишь выполняют на литературном уровне роль маленького человека. Но что означало бы в этой перспективе выставить каких-то реальных «средних» художников прошлого или настоящего в качестве неких живых ready-made вместе с их историей, автокомментариями и т. п. Речь здесь идет о демонстрации выпавшего из истории искусств в качестве именно такого выпадения — без расчета на пересмотр этой истории включения в нее прежде не увиденного, не оцененного и т. д. Именно гетерогенность такой выставки истории искусств могла бы быть тематизирована так же, как возможность построения бесчисленного числа таких историй. Был бы организатор такой выставки художником или куратором? Имело бы смысл это различение относительно такой выставки?

В любом случае может показаться, что приравнивание человека — да еще и художника — к ready-made противоречит человеческому достоинству. Но полное забвение противоречит ему еще больше. И кроме того, еще Ницше заметил, что человек, скорее, стремится стать произведением искусства, нежели его творцом.

Дмитрий Пригов. Из серии «Инсталляция для бедной уборщицы». 1990-е

В конце XIX века русский философ Николай Федоров создал так называемую «философию общего дела», цель которой состояла в организации всего технического потенциала человечества с целью осуществления на научной основе искусственного воскрешения всех когда-либо живших на Земле людей. Первым этапом на пути к реализации этого «общего дела», которое своей грандиозной перспективой повлияло на многих ведущих русских ученых, поэтов, художников и т. д., должно было стать создание единого музея, где экспонировалось бы все, что свидетельствовало о жизни каждого жившего человека, и в дальнейшем могло бы быть использовано для его воскрешения. Инсталляции Кабакова в известном смысле могут быть поняты как симулякры такого музея. Но в реальности необратимой истории этот музей все еще ждет своего куратора.

Публикуется по: Гройс Б. Утопия и обмен / Борис Гройс. — М.: Знак, 1993. — 373 с.

Рубрики
Статьи

(18+) «северный путь». выставка американской художницы лорен хартман в российском государственном музее арктики и антарктики

Выставка «Северный путь» американской художницы Лорен Хартман, прошедшая в июне — октябре 2017 года в Российском государственном музее Арктики и Антарктики в Санкт-Петербурге, стала тонким дополнением к существующей музейной экспозиции, намекающим на имеющиеся в ней смысловые лакуны.

Название «Северный путь» объединяет в одном понятии два направления исследования Арктики, которые осуществлялись на протяжении нескольких веков в поисках альтернативного пути из Европы в Азию в северных широтах. Восточное направление — Северный морской путь — проходило вдоль побережья Евразии, и его освоение осуществлялось как английскими и голландскими мореплавателями, так и российскими. Как раз эти исследования подробно отражены в постоянной экспозиции петербургского музея начиная с путешествий поморов и до экспедиций советского времени. Но на протяжении XVI-XIX шел активный поиск морского пути в Западном полушарии, вдоль побережья Северной Америки. Этот маршрут получил название Северо-Западный проход (англ. Northwest Passage). Проведя исследовательскую работу в фондах музея, американская художница и российские кураторы выставки (Екатерина Гусева и Арсений Жиляев) отобрали ряд материалов, отсылающих к истории этого направления, символически связав две эти ветви в единый Северный путь.

Вид экспозиции на открытии выставки «Северный путь» в Российском государственном музее Арктики и Антарктики. 24 июня 2017.

Лорен Хартман — художница и педагог из Окленда (Калифорния) получила степень магистра искусств в Сан-Францисском Институте Искусств (Сан-Франциско). Лорен преподает текстиль взрослым и детям, обучает искусству digital storytelling взрослых с особыми потребностями и устраивает семинары по community art [1], включающие изготовление диорам и создание артефактов. И, как для многих художников Области залива [2], в фокусе ее интересов находится море.

Несколько небольших изображений, выполненных в технике вышивки по шелку, соседствуют с репродукциями старинных карт, иллюстрациями из географических атласов и старых книг, связанных с историей освоения Арктики. Эти материалы, а также подлинные предметы, принадлежавшие участникам американской экспедиции Циглера — Фиала, пытавшейся достичь Северного Полюса в 1903—1905 годах, были отобраны художницей и кураторами выставки в фондах музея.

Свои вышивки Лорен выполняет по фотографиям. «Когда я начинаю новую работу, я провожу много времени, исследуя тему и просеивая относящуюся к ней фотодокументацию. Как только у меня появляется фотография, с которой я буду работать, я использую ее в качестве руководства для выбора рисунка, ткани и цветовой палитры. Мой следующий шаг состоит в том, чтобы выбрать ткань, которая концептуально работает с фотографией или образом» [3].

Лорен Хартман. «Преодоление». Вышивка на шелке
Лорен Хартман. «Полярный горизонт«. Вышивка на шелке

Для выставки «Северный путь» сюжетами послужили фотографии из проспектов, рекламирующих туры в Арктику, и снимки самих туристов.

На минималистичных панно — изображения айсбергов, проходов между льдин, верениц продвигающихся по льду между полыньями людей. При переводе фотоизображений в вышивку благодаря обобщению формы и цвета, отказу от деталей при сохранении небольшого размера работы приобретают декоративность и выглядят необыкновенно изящными. Кажется, что они так же удачно могли бы украсить современный интерьер, как и старинные карты, представленные здесь же в экспозиции, многие из которых можно легко обнаружить на сайтах, торгующих антиквариатом.

Грозный и неприступный Север, сгубивший многих отважных смельчаков, отправлявшихся на его покорение, стал не только местом элитного туризма, но и привлекательным визуальным объектом.

Лорен Хартман. «Талые пруды». Вышивка на шелке
Лорен Хартман. «Поход в море». Вышивка на шелке

Репродукция живописного полотна «Смерть Виллема Баренца» Кристиана Юлиуса Лодевейка Портмана из Национального Морского музея в Лондоне рассказывает как раз об одной из таких трагических страниц — о гибели «шкипера эпохи», «храбрейшего из голландцев» во время возвращения с Новой Земли после неудачной попытки достичь Северным путем Китая в 1597 году. Многофигурная композиция напоминает цеховые портреты золотого века голландской живописи, хотя написана в 1836 году. Изображение вызывает ощущение, как будто врачей из какого-нибудь «Урока анатомии» в фотошопе нарядили в меховые одежды и поместили на фоне арктических декораций. Возникающее чувство странного смещения подобно тому, что вызывают и вышивки Хартман: величественные пейзажи суровой природы переданы в миниатюрной, изящной, «одомашненной» технике.

Кристиан Юлиус Лодевейк Портман. «Смерть Виллема Баренца». 1836

возникающее чувство странного смещения подобно тому, что вызывают и вышивки хартман: величественные пейзажи суровой природы переданы в миниатюрной, изящной, «одомашненной» технике.

Композиция Лорен Хартман «Тур по тундре», изображающая туристов, наблюдающих из вездехода за стайкой белых медведей, соседствует в экспозиции с иллюстрацией из сочинения знаменитого английского капитана Джона Росса «Исследовательское путешествие: совершенное по распоряжению Адмиралтейства, на судах Его Величества „Изабелла“ и „Александр“ в целях исследования залива Баффина и выяснения вероятности Северо-Западного прохода», изданного в 1819 году. Во время экспедиции моряки высадились на западном берегу Гренландии, где встретили местных жителей — инуитов. Несколько условный характер рисунка связан, возможно, и с тем, что его автором был переводчик с инуитского языка, тоже судя по всему инуит Джон Сэчеюз (John Sacheuse), прибывший в Великобританию на китобойном судне всего двумя годами ранее и бравший частные уроки рисования у шотландского художника Александр Нейсмита (Alexander Nasmyth). Как бы то ни было, и в том, и в другом случаях мы видим момент встречи людей западной цивилизации с обитателями нетронутого, заповедного края: современные туристы почти с таким же интересом разглядывают белых медведей, как щеголеватые английские офицеры коренных жителей Гренландии. Но если в XIX веке такой «тур» был сопряжен с серьезными лишениями и опасностями, то сегодняшние путешественники чувствуют себя надежно защищенными, выглядывая из окна высокого вездехода.

Лорен Хартман. «Тур по тундре». Вышивка на шелке

Представленные на выставке репродукции намеренно лишены подписей. Зритель имеет дело с таким же анонимным материалом, отражающим массовые представления об Арктике в XIX веке, как и фотографии, которые служат прототипами для работ художницы. Гравюры и рисунки, воспроизводившиеся в отчетах о путешествиях позапрошлого столетия, сопоставляются с современными визуальными образами из туристических проспектов. Но что скрыто за этими безымянными картинками?

Бесформенная занесенная снегом избушка с двумя человеческими фигурами: один из них, видимо, возвращается с рыбной ловли, другой остановился с лопатой перед входом. Кто эти люди? Полярники во время зимовки? Местные жители далеких суровых широт? Нехитрый гугл-поиск выдает ответ: иллюстрация из изданной в 1883 году в Сан-Франциско книги американского журналиста Джеймса Вилльяма Бьюэла «Русский нигилизм и жизнь ссыльных в Сибири» [4]. Бьюэл проделал рискованное путешествие через всю Российскую империю до самого Сахалина, описав ужасающие условия жизни каторжан и ссыльных. Занесенная снегом избушка — землянка ссыльного поляка, который отбыл свой срок на карских рудниках и теперь находится на поселении. Здесь очевидна отсылка к той страшной странице русского и советского Севера, которая связана с репрессивной системой российского, а затем и советского государства — с русской каторгой и советским Гулагом. Но об этом мы ничего не узнаем из постоянной экспозиции музея Арктики и Антарктики.

Среди экспонатов выставки, найденных художницей и кураторами в фондах музея, — подлинные вещи американской экспедиции под руководством Энтони Фиала, которая была организована в 1903 году на деньги миллионера Уильяма Циглера. Это была уже вторая экспедиция к Северному полюсу, снаряженная на средства американского бизнесмена. Тридцать девять исследователей вышли в плавание на судне «Америка» и, достигнув бухты Теплиц, крайней северной точки архипелага Земля Франца-Иосифа, встали в ней на зимовку, чтобы уже летом следующего года отправиться на покорение полюса. Когда члены экспедиции обустроили лагерь на берегу, в один из декабрьских штормов их корабль был раздавлен льдами и исчез без следа. Целых два года провели путешественники на архипелаге, разделившись на три лагеря, пока наконец летом 1905 года к ним не пробилась спасательная экспедиция Циглера. За это время Э. Фиала предпринял три попытки добраться до полюса на собачьих упряжках; к сожалению, ни одна из них не увенчалась успехом.

Американский флаг, зюйдвестка, термограф и консервная банка — все эти материальные свидетельства происходивших более ста лет назад событий соседствуют с произведениями современной художницы, как бы протягивая нить между образами искусства и реальной историей.

Два художественных объекта выставки — головы нарвала и медведя гролара, служат своеобразным визуальным мостиком между предметами научного музейного показа (материалы экспедиции Циглера — Фиала) и конвенциональными произведениями искусства. Их трудно назвать скульптурами в обычном понимании слова, хотя по сути они ими являются. Скорее, это немного ироничная, шутливая имитация музейных экспонатов.

Нарвал, этот морской единорог, приветствующий посетителей при входе на выставку, задает тон некоторой сказочности. Изображение же гролара (гролар — гибрид белого и бурого медведя), с одной стороны, находится в диалоге с чучелом настоящего белого медведя, представленным на первом этаже музея в разделе, рассказывающем о природном мире Арктики, а с другой стороны, он явно не претендует на статус научного объекта, напоминая больше добродушного игрушечного мишку. В то же время он отсылает к самому названию «Арктика», происходящему от греческого ἄρκτος — «медведь». Как будто сам символический хозяин Севера приветствует зрителей. К слову, такого же симпатичного мишку можно разглядеть и на картуше карты Арктического региона XVII века, также представленной на выставке.

На протяжении многих веков, прежде чем быть изученной поколениями бесстрашных путешественников, Арктика оставалась страной мифов и загадок. Одним из мистических символов Севера является образ Магнитной горы, который современная наука соотносит с понятием Северного магнитного полюса Земли. Такая священная гора присутствует в мифологии многих народов: это и гора Сумур у бурят Сибири, и священная гора Меру индуистских и буддистских источников, и гора Хара-Бэрэзайти древнеиранской «Авесты».

Вот одно из упоминаний священной горы в индийском эпосе «Махабхарата»: «На северной стороне, сияя, стоит могучий Меру, причастный великой доле; на нем обитель Брахмы, здесь душа всех существ пребывает, Праджапати, все подвижное и неподвижное сотворивший… Великий Меру, непорочная, благая обитель. Здесь заходят и вновь (над горой) восходят Семь божественных риши во главе с Васиштхой. Гляди, на этой незапятнанной стороне высочайшая вершина Меру» [5]. Этому комплексу представлений посвящены текстильные баннеры Лорен Хартман, которые венчают собой пространство выставки. На них можно увидеть координаты современного положения магнитного полюса (86.5°N — 172.6°W; эта точка подвижна и мигрирует в северном — северо-западном направлении), символическое изображение Полярной звезды и мифологического змея, опоясывающего священную гору в соответствии с верованиями как африканских догонов, так и древних скандинавов. В этих баннерах отразилось символическое значение Арктики, в разное время и по разным причинам являвшейся магнитом для человечества.

Несколько пластов и уровней выставки намечены легко, словно стежками нити: долгий и опасный путь освоения Арктики, амбивалентность визуальных образов и коммодификация хрупкого мира Севера, ставшего доступным благодаря изменению климата и развитию цивилизации. Художница не дает оценок и не отвечает на вопросы, она их ставит — прошивая тонкими нитями смыслов пространство экспозиции.

Часть фотографий предоставлена куратором выставки; часть — Мариной Русских.

Рубрики
Статьи

беседа тирзы николс гудив с андреа фрейзер

Существование каких эстетических переживаний я могу признать для себя, будучи убежденным, бескомпромиссным, материалистичным, социологически информированным институциональным критиком?

Андреа Фрейзер, 2006 г. [1]

 

Во многом моя работа представляет собой тридцать лет борьбы с теми противоречиями, которые я принесла в сферу искусства и получила из нее. Я стала художником в силу ряда причин, многие из которых основаны на конфликтах, но также я обнаружила, что искусство — это поле, в рамках которого эти конфликты можно исследовать и, возможно, трансформировать. Я понимаю всю свою работу как изучение условий, в которых такая трансформация возможна. Критика и критическое искусство — это гипотезы, подлежащие проверке.
Андреа Фрейзер, 2015 г. [2]

Когда я познакомилась с Андреа Фрейзер, ей было девятнадцать лет, а мне — двадцать шесть. Мы обе проходили обучение в рамках независимой образовательной программы при Музее американского искусства Уитни и были увлечены идеями Ивонны Райнер, которая там преподавала. Фрейзер, представлявшая собой робкое, пылкое и хрупкое создание, уже готовилась к публикации своей статьи «На месте и не к месту» (In and Out of Place) в журнале Art in America [3] и в сотрудничестве с Луизой Лоулер разрабатывала основы направления, которое сейчас мы именуем институциональной критикой. В конце 1990-х годов, когда я работала преподавателем той же независимой образовательной программы при Музее американского искусства Уитни, мы с Андреа стали близкими подругами — нас сблизили практически карикатурные различия во внешности, высокий уровень эмоциональности, мой отход от догм вышеуказанной программы Уитни и интерес к работам Мэтью Барни.
Под влиянием впечатлений, полученных во время жизни в Бразилии, с ее манящей самбой и карнавалом, Андреа готовилась выплеснуть наружу свой внутренний эксгибиционизм и отразить низкие реалии сообщничества и товарно-денежных отношений, существующие в мире искусства, в работе «Без названия» (Untitled), 2003 г. Наши беседы всегда носили достаточно личный характер и были полны противоречий относительно наших ролей и сущности искусства — в первую очередь, это являлось отголоском нашего прошлого, связанного с независимой образовательной программой при Музее американского искусства Уитни, которая стала для нас обеих фундаментальной основой. Когда я читала черновой вариант ее эссе «Всякому мила своя сторона» (There’s No Place Like Home), написанного для Биеннале Уитни — 2012, меня в очередной раз поразили ее мужество и удивительная ясность аналитических суждений при пересмотре терминов арт-критики, для чего Андреа использовала фрейдистское понятие отрицания [4]:
В то время как отрицание обретает форму суждений, подразумеваемых или выражаемых в различных формах дистанцирования и объективации, и может касаться […] противоречий и обретать форму критики, с точки зрения психоанализа отрицание свидетельствует не о конфликтах в культуре и в обществе, а, скорее, о конфликтах внутри нас самих, которые далее проявляются как противоречия в наших позициях и действиях [5].
Фрейзер никогда не упускает возможности расширить границы самоанализа, который она далее масштабирует на всех нас и на общество в целом; работа «Вниз по реке» (Down the River), выполненная под кураторством Скотта Роткопфа и Лоры Фиппс для серии краткосрочных проектов «Открытая планировка» (Open Plan), которые были представлены в гигантском пространстве без колонн на пятом этаже нового здания Музея Уитни, потрясла меня как практически идеальная веха в ее развитии. В то время, когда Андреа редактировала и монтировала аудиоинсталляцию, мы встретились за завтраком в ресторане The Standard Grill, чтобы обсудить проект и превратности ее непреклонной приверженности идее политического бессознательного, которое формирует, пропитывает, прерывает и направляет жизнь институтов, которые разделяют и формируют всех нас [6].

Вниз по реке, 2016 г. Многоканальная аудиоинсталляция. Выставка Открытая планировка: Андреа Фрейзер, Музей американского искусства Уитни, Нью-Йорк, 6 февраля — 13 марта 2016 г. Фотография: Билл Оркатт. Фото Музея американского искусства Уитни

Тирза Николс Гудив (Rail): Работа мало каких художников, за исключением Вито Аккончи и Ивонны Райнер, настолько сильно вдохновляется конфликтами, двойственностью и противоречиями, как твоя деятельность. Я воспринимаю тебя как генетическое продолжение пациентки из фильма Ивонны Райнер «Поездки из Берлина, 1971» (Journeys From Berlin, 1971). Когда мы участвовали в образовательной программе Уитни, наше мировоззрение определял Жак Лакан, но ты уже не являешься его последовательницей, ведь так?
Андреа Фрейзер: Да, ты права. Я ценю психоанализ за то, что он раскрывает значение наших эмоций и бессознательного, но, вместо того чтобы способствовать принятию бессознательных мотивов, подход Лакана пропагандирует мысль о совершенстве теоретической мысли, что, на мой взгляд, противоречит фундаментальному открытию Фрейда, состоящему в том, что мы являемся субъектами бессознательных процессов, которые мы не можем контролировать или полностью постичь!
Rail: Аминь.
Фрейзер: Когда в начале 2000-х я снова вернулась к психоанализу, то обратилась к англо-американской школе, в частности к подходу Кляйн, теории объектных отношений и психоанализа отношений, которые уходят корнями скорее не в философию, а в клиническую практику [7]. Но и в самом начале я воспринимала психоанализ не только как теорию бессознательного, субъективности, сексуальности и т. д., но и как модель для трансформирующей практики. Каким образом психоанализ должен излечивать? Как он стимулирует психические изменения? Как он трансформирует отношения и субъективность? Если мы, художники, хотим видеть себя в качестве агентов перемен, то, как мне кажется, нам стоит поучиться у тех, кто уже десятилетиями занимается этими вопросами. Но к психоанализу меня привел феминизм.
Rail: Да, вся твоя работа стоит на платформе феминизма, благодаря чему жесткая интеллектуальная критика, которая присутствует в твоих эссе и перформансах, является такой эффективной и тонкой. Твоя работа очень личная и в то же время…
Фрейзер: Личное всегда существует интерсубъективно, а значит, в социальном и политическом контексте. Моя роль сводится не к изучению собственной биографии, а к использованию своего опыта как инструмента исследования, к анализу своих эмоциональных реакций для выявления «болевых точек» в той или иной ситуации, чтобы далее работать исходя из них.
Rail: Я заметила это выражение — «болевые точки» — в одном из твоих эссе. Ты можешь подробнее о нем рассказать?
Фрейзер: Принцип интерпретации реакций на «болевые точки» впервые появился в эссе Джеймса Стрейчи о терапевтических действиях в психоанализе [8], которое я рассматриваю как значимую для себя систему координат. По его словам, он позаимствовал эту идею у Мелани Кляйн (хотя в работах Кляйн я так ее и не нашла). Суть состоит в том, что интерпретация может стать мутационной, то есть трансформирующей, если она происходит в момент прохождения болевой точки.
Rail: Мутационной — потрясающе.
Фрейзер: Это значит, что в этот момент ты испытываешь колоссальную тревогу! [Смеется.] Поэтому определить болевую точку может быть очень непросто — этому мешают самые разные виды защиты против тревоги. Это одна из трудностей, с которыми я сталкиваюсь как художник: проект не кажется мне стоящим, если не вызывает у меня огромную тревогу и нервозность. И тогда я хочу просто уйти на покой. Эссе «Всякому мила своя сторона» (There’s No Place Like Home), которое я написала для Биеннале Уитни — 2012, повергло меня в такое волнение, что я попросту не знала, какой сегодня день. Я забывала имена моих студентов. Чтобы написать это эссе, мне пришлось пройти еще один курс терапии.
Rail: И это логично: твое эссе — своего рода автопортрет.
Фрейзер: Да? Создается ощущение, что я пишу о себе?
Rail: Вовсе нет. Автопортрет — это, конечно, преувеличение; я имею в виду то, как ты размышляешь о самой сути своей деятельности. Твоя трактовка отрицания по Фрейду показалась мне невероятно понятной и смелой. Другими словами, примирившись с некой двойственностью, ты начала пробовать себя в институциональной критике. Вот, например, твоя цитата:
Возможно, политика художественного феномена в меньшей степени заключается в тех структурах и отношениях, которые воспроизводятся и воплощаются или трансформируются в искусстве, и в большей степени выражается в том, какие взаимоотношения и свой вклад в них мы в результате начинаем признавать и осмысливать, а какие — игнорировать и вычеркивать, отвергать, экстернализировать или отрицать. С этой точки зрения задача искусства и в особенности арт-дискурса, состоит в том, чтобы структурировать размышления и направить их в сторону тех непосредственных реальных взаимоотношений, в которых мы участвуем, но которые нами отвергаются [9].
Фрейзер: Я пыталась поразмышлять над целым рядом постоянных процессов, происходящих не только в сфере искусства. Например, восприятие моего эссе как автопортрета или как работы, посвященной моей деятельности, может само по себе являться способом отвергнуть рассматриваемые структуры и дистанцироваться от них.

личное всегда существует интерсубъективно, а значит, в социальном и политическом контексте. моя роль сводится не к изучению собственной биографии, а к использованию своего опыта как инструмента исследования, к анализу своих эмоциональных реакций для выявления «болевых точек» в той или иной ситуации, чтобы далее работать исходя из них.

Андреа Фрейзер. Ключевые пункты музея. Кадр из видеодокументации. 1989

Rail: В этом эссе, а также в интервью с Сабиной Брайтвизер, посвященном твоей ретроспективе в Музее современного искусства в Зальцбурге в 2015 году [10], ты пересматриваешь свое отношение к критике и наделяешь ее ролью анализа, а также говоришь о перформансе как о «проживании». Можешь рассказать, что привело тебя к этой переформулировке?
Фрейзер: Все началось с моего участия в Биеннале искусства в Сан-Паулу в 1998 году, арт-директором которого был Пауло Херкенхофф [11]. Темой выставки был каннибализм, лежащий в основе бразильского авангардного течения под названием «антропофагия». Иво Мескита пригласил меня принять участие в секции для художников, разрабатывающих тему институциональной критики и стратегий апроприации. Как мне кажется, под влиянием Кляйн, работы которой в Южной Америке гораздо больше востребованы, чем в Северной, Пауло и Иво сделали акцент на двойственности каннибализма, поскольку он сочетает в себе разрушительность и идентификацию. Такой подход (вместе с моим собственным опытом в сфере психоанализа) полностью перевернул мое восприятие институциональной критики как вида деятельности. С точки зрения Кляйн, способность примириться с двойственностью желания и ненависти по отношению к одному человеку или предмету — это величайшее достижение человечества, которое позволяет смягчить ненависть и разрушительность эмпатией. Без этой способности мы скатываемся к параноидно-шизоидному разделению на хорошее и плохое, идеализации и очернению, нетерпимости к различиям и неоднозначности. Я начала узнавать такое разделение в художественном антиинституционализме, в том смысле, что мы отвергаем все плохое в искусстве, в нас самих и в наших действиях и используем понятие «институт» как контейнер для всего гадкого, от чего мы хотим отречься: для нечистой совести, неудач в арт-деятельности и в политике, соучастия в чем-то постыдном и так далее. Мы помещаем все это в контейнер под названием «институт» и подвергаем его нападкам, как будто это нечто отдельное от нас, отрицая свой вклад в этот контейнер, свою связь с ним и его продуктивную составляющую. Это мощная установка в авангардном искусстве, а также в некоторых концепциях институциональной критики. Но также я поняла, что институциональная критика, с ее саморефлексией и привязкой к определенной сфере, также представляет собой проживание весьма двойственного отношения к арт-институтам. Я начала воспринимать двойственность не как проблему, достойную резкой критики, а так продуктивное начало в институциональной критике. Но я всегда подчеркиваю, что двойственность в психоанализе — это не позиция «Я не знаю, чего хочу». Нет! Двойственность — это болезненное противостояние между противоречивыми импульсами и эмоциями, обращенными к одному объекту. И когда мы подавляем этот конфликт, то получаем невыразительную неопределенность, цинизм, преднамеренную наивность, беспечное пособничество и низкопробное искусство.
Rail: Безусловно. Нет сомнений, что конфликт лег и в основу твоей работы «Вниз по реке» (Down the River).
Фрейзер: Это уже другая тема, потому что, несмотря на все вышесказанное, этот проект подталкивает к иным размышлениям на тему двойственности и тревоги. Следует заметить, что такое внимание к субъективному опыту, даже в отношении социальных структур, к моим способностям и моей склонности к индивидуализации, а также само по себе это интервью со мной как с индивидуальным художником с уникальной позицией, — все это проявления расовых привилегий. Работа «Вниз по реке» (Down the River) преследует цель объединить некой взаимосвязью художественные музеи и тюрьмы в наш век массового лишения свободы. Тюрьмы отнимают у заключенных индивидуальность и жестко ограничивают их личное самовыражение, в то время как в практика массового лишения свободы приводит не только к тому, что люди оказываются физически заперты в клетках, но и к тому, что индивидуумы вынуждены существовать в составе ограниченных групп, сформированных по расовому признаку, в результате чего бедным и особенно цветным людям присваивается негативная групповая идентичность. В данном контексте индивидуальный субъективный опыт становится правом белых как носителей социально нейтральной групповой идентичности, которая позволяет отдельным людям выступать в качестве индивидуумов, а не членов определенной группы. Но, конечно, такие обобщения сами по себе являются продуктом существующих расовых парадигм.
Rail: Расскажи об истории создания работы «Вниз по реке» (Down the River).
Фрейзер: Скотт Роткопф предложил мне сделать что-нибудь на пятом этаже Музея Уитни — это помещение без колонн площадью 1700 м2 Музей решил убрать все экспонаты и предоставить выставочное пространство пяти художникам для серии краткосрочных инсталляций под названием «Открытая планировка» (Open Plan). Я должна была представить свою работу первой. Мой проект появился как реакция на это огромное открытое пространство, на то, какое зрелище оно собой представляет и какого содержания требует, а также на новое месторасположение музея у реки Гудзон. Это пространство невозможно было заполнить какими бы то ни было предметами, проекциями изображений или людьми, исполняющими перформанс. Нет, задача состояла в том, чтобы предложить критическое осмысление этого места, того, что оно представляет, где оно находится и кем мы являемся внутри него. Название «Вниз по реке» (Down the River) восходит к выражению being sold down the river, что означает «быть преданным», — изначально так говорили о рабах, которых продавали в низовья реки Миссисипи, — а также к выражению being sent up the river, что означало «отправиться в места не столь отдаленные», изначально относившемуся к тюрьме Синг-Синг, которая находится в 50 км от Музея Уитни вверх по реке Гудзон. Инсталляция представляет собой аудиозапись, сделанную в одном из огромных корпусов тюрьмы Синг-Синг.
Rail: До этого тебе приходилось работать в тюрьмах?
Фрейзер: Несколько лет назад я делала запись в тюрьме сверхстрогого режима в Калифорнии для проекта в Доме Шиндлера. Но архитектура той тюрьмы сильно отличается от тюрьмы Синг-Синг, и звук тоже совсем другой. Наиболее современные тюремные блоки в Калифорнии представляют несколько клиновидно объединенных круглых помещений, место смотрителя находится наверху, откуда он может наблюдать за всеми камерами.
Rail: А в Синг-Синг?
Фрейзер: Мы вели запись в блоке А, который можно назвать противоположностью круглой тюрьмы. Линии прямой видимости между смотрителями и заключенными отсутствуют. Это здание было построено в 1920-х годах и до сих пор считается одним из крупнейших тюремных блоков в мире. В нем около 600 камер, это продолговатое помещение длиной около 180 метров. В центре находится огромное количество камер, с каждой стороны они расположены в четыре яруса. Камеры закрыты кожухом, по всей длине которого вмонтированы большие окна. Мы зашли внутрь с одной из сторон через контрольный пункт.
Rail: Что ты предложила тюрьме в обмен на возможность сделать запись внутри? Долго пришлось вести переговоры? Когда ты попала туда и сколько времени там провела?
Фрейзер: Переговоры вела Лора Фиппс — один из кураторов Уитни, занимавшихся проектом. Попасть внутрь было непросто. В нашем предложении акцент был сделан на архитектурном и функциональном контрасте между тюрьмами и музеями. Мы договорились, что предоставим материалы проекта им на изучение, но такой потребности у них не возникло. Мы попали в тюремный корпус около 9:30 утра после долгой проверки безопасности и оборудования, когда большинство заключенных занимались различными делами вне пределов камер и своего блока. Значительную часть времени из тех пяти часов, которые мы записали, микрофоны просто находились в пустых камерах. Поэтому в начале было относительно тихо за исключением звуков, связанных с присутствием сотрудников тюрьмы.
Rail: Это их голоса слышны?
Фрейзер: В основном да, хотя голоса заключенных там тоже есть. Я потратила много времени на то, чтобы убрать разборчивую речь, поскольку ни тюремные смотрители, ни заключенные не давали нам отдельного согласия на ведение аудиозаписи. Я оставила те фразы, которые были обращены непосредственно к нам, произнесены в микрофон или сказаны так громко, чтобы было слышно во всем блоке. В инсталляции присутствуют три аудиозоны, которые соответствуют трем различным местам в тюремном блоке, где велась запись. Центральная зона рядом с лестницей и лифтами соответствует зоне рядом с контрольным пунктом, а восточная и западная части инсталляции — зонам по бокам от поста надзирателя. В восточной зоне слышно, как заключенные заходят в блок и выходят из него, поэтому иногда там становится очень шумно и слышно много голосов. В западной зоне тише всего, основные звуки там — это гудение гигантских отопительных труб и щебет птиц — в блоке, А полно птиц! Они залетают через окна, и заключенные их кормят. Это было неожиданно. В калифорнийской тюрьме пост надзирателя представляет собой застекленную кабину, а в камерах установлены массивные двери, из-за чего внутри стоит или мертвая тишина, когда заключенные находятся в камерах, или оглушительный шум, когда они собираются в центральной общей зоне. А в блоке, А тюрьмы Синг-Синг в камерах и на контрольных пунктах установлены перекладины и решетки, поэтому распространению звука ничто не препятствует. В то время как это помещение предназначено для тюремного заключения, с точки зрения акустики оно абсолютно проницаемо.
Rail: Что наталкивает на мысль о нарушении условий заключения, ведь это некий акустический паноптикум, где слышен каждый звук, — такое ощущение создается при знакомстве с твоей инсталляцией в Музее Уитни. Звукоряд сам по себе режет слух и вызывает внутреннее напряжение, даже если ты еще не читал сопроводительный текст на стене. Присутствия «художника» здесь нет, за исключением этого обманчиво простого текста [12].
Фрейзер: С художественной точки зрения это абсолютно минималистичное произведение, которое оказывает феноменологическое воздействие, — хотя мне немного не по себе, когда я говорю об этой работе такими терминами.
Rail: Инсталляция оказывает на зрителя воздействие не только через интеллектуальную реакцию, вызываемую текстом, но и через этот опыт, ощущение, которое чувствуешь нутром, когда слышишь звуки тюремного блока А, стоя в открытом пространстве музея. Это пример, иллюстрирующий, почему ты предпочитаешь «проживание» перформансу и почему это так важно [13]. «Вниз по реке» — это рассказ про нас, про каждого зрителя, который пришел сюда и стоит в открытом пространстве с панорамным видом на центр Нью-Йорка с одной стороны и на реку Гудзон — с другой, про каждого из нас со своим уникальным опытом с точки зрения положения в арт-сфере, расизма и знакомства с тюремной системой. Мы оказываемся посередине между ужасом массового лишения свободы и расизма, который слышится в грохоте тюремных звуков, и красотой и привилегированностью музейного пространства. От интенсивности впечатлений трудно не заплакать и не прочувствовать это вопиющее противоречие как удар наотмашь. Дистанцированность от рассматриваемого явления, которая сокращается в процессе чтения текста, превращается в аффект — переломный аффект, если так можно выразиться, — и, что еще важнее, в чувство собственной ответственности и личной взаимосвязи с музеем и тюрьмами. Как и выставка Лоры Пойтрас на восьмом этаже, инсталляция обнаруживает «болевую точку», которая заставляет нас пережить определенное состояние и задуматься, в случае ее выставки — над темой разведки и войны, а в твоем случае — над лишением свободы и привилегированностью. Вопрос расы имеет огромное значение в обоих случаях.
Фрейзер: И это тоже колоссальная болевая точка.
Rail: Как эта инсталляция соотносится с другими твоими работами, которые были представлены в Музее Уитни ранее? Например, с работами «Ключевые пункты музея» (Museum Highlights) и «Добро пожаловать в Уодсворт» (Welcome to Wadsworth), которые также были представлены в боковой галерее на пятом этаже.
Фрейзер: Одной из самых значимых первоначальных парадигм институциональной критики был произведенный Фуко анализ мест лишения свободы, в частности тюрем. Эти идеи подхватил Даглас Кримп, а также, руководствуясь более скептическим подходом, Тони Беннетт. Затем и я стала продолжателем этого направления в работе «Ключевые пункты музея: разговор в галерее» (Museum Highlights: A Gallery Talk) (1989), немного сместив фокус исследования. Эта работа посвящена не музеям и тюрьмам, а музеям и работным домам, которые в XIX веке мало чем отличались от долговых тюрем. В «Ключевых пунктах музея» я рассматриваю развитие музеев как некоммерческих учреждений в США на контрасте с развитием общественных учреждений в Европе, изучая музеи в контексте частной благотворительности и социальной политики, в том числе политики социального обеспечения. Но главное сопоставление в «Ключевых пунктах музея» — это сопоставление музеев и работных домов, которые функционируют по принципу кнута и пряника, чтобы вдохновлять и сдерживать людей. Музеи в США уже давно ассоциируются с различными свободами. Если посмотреть на новое здание Музея Уитни, то эта идеология свободы и доступности прослеживается даже в архитектуре. Но, являясь частными некоммерческими организациями, американские музеи, как правило, ассоциируют данные свободы с богатством и привилегированностью, в то время как на самом деле общественные учреждения истощены и унижены, обращение к ним воспринимается как крайняя мера, если не как наказание. Эти структуры берут свое начало в XIX веке, но их роль снова начала усиливаться с 1970-х годов, когда были свернуты программы социального обеспечения, что параллельно сопровождалось увеличением количества музеев и тюрем на фоне неолиберальной политики и растущего неравенства.
Rail: Музей (и соответственно искусство) обычно воспринимается как символ свободы и мобильности, место для посещения людьми (по идее, демократичное пространство для людей), туристический объект, источник дохода для города. Когда и как ты перешла от темы музеев и работных домов к теме музеев и массового лишения свободы?
Фрейзер: Это началось несколько лет назад, когда я познакомилась с архитектором Джо Дэем, который работал над книгой, посвященной музеям и тюрьмам, под названием «Коррекция и коллекция: архитектура учреждений искусства и мест лишения свободы» (Corrections and Collections: Architectures for Art and Crime) (издательство Routledge, 2013). Именно благодаря Джо я обратила внимание на параллельный рост количества музеев и тюрем в США — в тексте, который размещен на стене выставки «Вниз по реке», я использовала некоторые цифры из его работ. Вскоре после моего знакомства с Джо вышла ошеломительная книга Мишель Александер «Новый Джим Кроу» (The New Jim Crow), в которой массовое заключение рассматривается как явление, дублирующее сегрегацию в период после окончания Гражданской войны в США и предоставляющее «легальное» основание для лишения черных мужчин возможностей трудоустройства, получения жилья и права голоса. Еще одна важная фигура для меня — социолог Лоик Вакан, работавший в тесном сотрудничестве с Пьером Бурдье. Совместно они выпустили книгу под названием «Опыт рефлексивной социологии» (An Invitation to Reflexive Sociology), которая стала одной из моих настольных книг, помогавших мне в понимании работ Бурдье, с момента ее выхода в свет в 1992 году. С конца 1990-х годов Вакан работает над темой массового лишения свободы в США и Европе, в 2009 году он издал книгу «Наказание для бедных: неолиберальное верховенство социальной незащищенности» (Punishing the Poor: The Neoliberal Government of Social Insecurity). Во введении Вакан пишет, что отчасти его работа перекликается с книгой Фрэнсис Фокс Пивен и Ричарда Кловарда «Регулирование бедности: функции социального обеспечения» (Regulating the Poor: The Functions of Public Welfare), вышедшей в 1972 году, которая стала основной точкой отсчета для моей работы «Ключевые пункты музея» (Museum Highlights). Вакан исследует феномен массового лишения свободы в США на фоне внедрения программ «Новый курс» и «Великое общество» в 1970-х годах, в результате чего произошла замена системы социальной поддержки на систему «расставленных силков», а также в контексте расовой политики. В США любая политика — расовая.
Rail: Совершенно верно.
Фрейзер: Причины глубоко укоренившейся американской враждебности к государственному сектору, правительству и любому перераспределению богатства основаны на расизме и легитимизированы им. Надеюсь, что «Ключевые пункты музея» (Museum Highlights) в какой-то мере проясняют контекст работы «Вниз по реке» (Down the River) с точки зрения социальной политики и классового деления. Вместе «Ключевыми пунктами музея» демонстрируется видеозапись еще одной моей более ранней работы-перформанса «Добро пожаловать в Уодсворт: экскурсия по музею» (Welcome to Wadsworth: A Museum Tour) (1991), которая призвана обозначить некий контекст с точки зрения роли музеев и городской сегрегации. Художественный музей Уодсворт Атенеум находится в Хартфорде, штат Коннектикут, который на момент моего перформанса являлся одним из самых расово и экономически сегрегированных регионов США. В этой работе я исследую противоречие между либеральной самопрезентацией музея и окружающим его контекстом сегрегации, а также устанавливаю связь между идеализированным представлением о колониальном прошлом этого региона, официально декларируемым данным музеем, и бегством белых семей в пригороды, приведшем к сегрегации в наше время и становлению «очищенной» Америки.
Rail: Я хочу задать тебе личный вопрос. Твоя мать родом из Пуэрто-Рико, но это очень редко упоминается. Возможно, это не столь важно, но в контексте данной работы этот факт не может не бросаться в глаза.
Фрейзер: Когда-то в качестве дополнения к перформансу «Добро пожаловать в Уодсворт» я демонстрировала письмо, в котором я рассуждаю о том, что, будучи дочерью моего отца, я могла бы стать членом общества «Дочери американской революции»15, но по линии матери я наполовину пуэрториканка, как значительная часть населения Хартфорда. Но в этой работе я выступаю скорее от имени «Дочерей американской революции» [15], нежели от лица пуэрториканцев. Это связано с моим пониманием институциональной критики и ее отличия от других видов политического искусства. Я формулирую это так: за исключением самых крайних случаев, мы все одновременно находимся в позиции относительной привилегированности и относительной ущемленности. Мы можем исходить из позиции ущемленности, но таким образом мы рискуем отказаться от своих привилегий и повысить степень своей ущемленности, что потенциально может привести к еще большему ущемлению других людей. Или же мы можем выступать с критикой, исходя из привилегированной позиции, — в этом и заключается мое видение институциональной критики. Мы критикуем существующее положение вещей с позиции сильных, а не слабых. Это вовсе не значит, что я отрицаю свои пуэрториканские корни, свои смешанные расовые признаки или то, что мои права могут ущемляться.
Rail: У тебя есть предки, которые были рабами?
Фрейзер: Моя прабабушка, которую я видела всего несколько раз, была дочерью освобожденной рабыни и надсмотрщика на плантации. Но я выгляжу белой и никогда не жила жизнью латиноамериканки. Я ношу английскую фамилию, которая досталась мне от отца, и росла в монолингвальной англоязычной среде, не имея практически никаких контактов с пуэрториканской общиной. Но в то же время я знаю, что унаследовала некую травму колониализма и рабства, которая передается из поколения в поколение — не вопреки ассимиляции, а благодаря ей. Эта травма передается в форме стыда, который может стимулировать ассимиляцию, а также связанную с ней утрату наследия и семейных связей.
Rail: Я чувствую, что эти вопросы тебе неприятны, как будто я пытаюсь приписать тебе взаимосвязь с явлениями, которые не имеют к тебе отношения.
Фрейзер: Я понимаю расу и этничность скорее как социальную, а не личную или биологическую идентичность. Эти параметры имеют более весомое значение не с точки зрения самоидентификации, а в контексте социальной идентификации человека окружающими. Раса присваивается вам окружающими как социальная идентичность. Мое окружение не идентифицирует меня как латиноамериканку или представителя смешанной расы, даже если я, возможно, отчасти чувствую принадлежность к этим группам. Почти у всех американцев есть африканские или индейские корни. Фред Мотен говорит о «тех, кого зовут белыми, и тех, кто откликается на этот зов». Меня зовут белой. Конечно, нельзя опускать и вторую часть цитаты о том, отвечаешь ли ты на этот зов, участвуешь ли ты в создании этой социальной идентичности. Поэтому я работаю, исходя из… [прерывается, отворачивается и начинает плакать.] Это очень сложное… [достает из сумки платок.]
Rail: Кстати, я хотела поговорить о слезах. Для тебя это не редкость. Я не раз видела, как ты плачешь во время публичных выступлений, часто это происходило в неожиданный момент.
Фрейзер: Я плачу уже не так много, как раньше. Недавно мне удалось провести несколько лекций без слез.

…мы все одновременно находимся в позиции относительной привилегированности и относительной ущемленности. мы можем исходить из позиции ущемленности, но таким образом мы рискуем отказаться от своих привилегий и повысить степень своей ущемленности, что потенциально может привести к еще большему ущемлению других людей. или же мы можем выступать с критикой, исходя из привилегированной позиции, – в этом и заключается мое видение институциональной критики.

Перформанс Андреа Фрейзер Официальное приветствие, 2001/2003

Rail: Для меня твои слезы — это нечто потрясающее, особенно учитывая твой невероятный самоконтроль и авторитет. Наряду с твоим юмором [16], слезы — это то, что делает тебя в моих глазах не просто умным, а гениальным человеком. Меня завораживают те моменты, когда у тебя на глазах проступают слезы. Я не берусь проводить психоанализ твоих чувств, но мне кажется, что твои слезы объясняют, почему ты не придерживаешься лакановского подхода. Ты доводишь свою критику до такого предела, когда на тебя как будто обрушивается бессознательное, бьет тебя наотмашь, и в тебе что-то пробуждается. Это отличает тебя, например, от Мэри Келли. Некоторые спрашивают, настоящие ли это слезы или же ты играешь роль.
Фрейзер: Думаю, такой вопрос — это защитная реакция на ранимость, а также результат неверного толкования актерской игры. Как можно вызвать фальшивые слезы? Мне пришлось бы нарезать лук и постоять над ним? Если бы за слезами не было никаких эмоций, то это было бы заметно. Вопрос состоит в том, испытывает ли человек эти эмоции непосредственно в данном контексте или же сознательно привносит их из другой ситуации. Я считаю, что такой вопрос возникает из потребности в сознательном контроле, а также из стыда, испытываемого в связи с отсутствием контроля.
Rail: Для тебя это неожиданность, если ты начинаешь плакать?
Фрейзер: Нет, я всегда была достаточно слезливой. В детстве, когда мне нужно было ответить урок учителю, я часто плакала, а потом мне было ужасно стыдно, что я не смогла сдержаться. Когда я начала выступать с лекциями, то иногда я плакала, но всегда старалась себя контролировать, в том числе избегая тем, из-за которых я могла расплакаться. Поворотной точкой для меня стал перформанс «Официальное приветствие» (Official Welcome), где я включила слезы в сценарий. Вернее, я включила реплики, которые наверняка вызвали бы у меня слезы. Для меня этот момент перформанса был более значимым, чем раздевание и, наверное, более откровенным! По этому поводу я шучу, что я на самом деле не обнажена, поскольку я в кавычках, ведь по мере раздевания я цитирую других художников. Но когда я плачу, все по-другому. Думаю, что многие люди, сознательно или бессознательно, избегают разговоров на некоторые темы из-за страха расплакаться, и мне кажется, что это огромная потеря с точки зрения контакта с значимыми для нас сферами, а также утрата возможности донести действительно важные вещи до других людей. Как художник я развивалась в среде, где большое значение придавалось развитию интеллектуальных возможностей и теоретических компетенций. Я и сейчас считаю, что это важно, но лишь в той степени, в какой это обогащает наш опыт пониманием происходящего. К сожалению, мне кажется, что теоретические знания в результате обедняют опыт, особенно эмоциональный, выставляя его в постыдно глупом и банальном свете, и в то же время служат орудием защиты от этого стыда. Но в какой-то момент я поняла, что также важно развивать и свои эмоциональные способности, в том числе способность принимать тревогу, конфликт, утрату, вину, отчаяние, стыд. Уилфред Бион, психоаналитик, тесно сотрудничавший с Мелани Кляйн, пишет: «Рассудок — это раб эмоций, существующий, чтобы рационалистически объяснять эмоциональные переживания» [17]. Разум может помочь нам понять свои эмоции или подавить их, но нужно помнить, что эмоциональные переживания — это то, что связывает нас с обществом и то, без чего невозможна жизнь.

Тирза Николс Гудив — писательница, живущая в Нью-Йорке. Защитила научную работу в Калифорнийском университете в Санта-Крузе под руководством Донны Харауэй и Джеймса Клиффорда. Преподает в магистратуре по программе «Изобразительные искусства» и в заочной магистратуре по программе «Художественная практика» в Школе изобразительных искусств School of Visual Arts в Нью-Йорке.

Перевод Татьяны Поминовой

Оригинал статьи на сайте Brooklyn Rail

Рубрики
Статьи

постоянная экспозиция. время и политика сохранения наследия в музее искусства оцука

Впервые за границу «Мона Лиза» выехала в 1963 году — в Вашингтон. Обстоятельства этого путешествия исключительны: по сути, Андре Мальро стал жертвой чар Жаклин Кеннеди. Она — в то время первая леди Америки, и он — министр культуры Франции, впервые встретились весной 1961 года в Париже; они провели вместе день, ходили по музеям и (по‑французски) говорили об искусстве. Очарованный Мальро, желая угодить, сгоряча пообещал Жаклин, что хрупкая луврская картина приедет в столицу США. Зал Национальной галереи искусства был задрапирован красным бархатом; картину круглосуточно охраняли морские пехотинцы. В первый же день посмотреть «Мону Лизу» пришли десять тысяч человек; в дальнейшем, чтобы принять всех желающих, музею пришлось увеличить часы работы выставки.
Во время всеобщего ажиотажа Энди Уорхол вдруг спросил, почему французы не прислали копию картины: «Никто бы и не заметил разницы», — сказал он [1]. А если никто не заметит разницы, то какая разница, что показывать — оригинал или копию? Если бы Лувр отправил копию, то зрители все равно получили бы возможность познакомиться с чем‑то, очень близким оригиналу, при этом сам оригинал оставался бы в безопасности — он сохранялся бы для потомков.
Именно исходя из этой логики была закрыта пещера Ласко на юге Франции, а по соседству создана ее точная копия. «Мона Лиза» приехала в Вашингтон в январе 1963 года, а спустя три месяца министерство Мальро закрыло Ласко — во имя сохранения памятника. Росписям Ласко было более 17 тысяч лет, но им грозило полное уничтожение из‑за того, что мы подошли к ним слишком близко: уже в 1955 году, спустя меньше десяти лет после того, как пещера была открыта для публики, появились первые признаки повреждения живописи — из‑за повышенного количества углекислого газа, исходившего от дыхания тысяч зрителей. Сама мысль о том, что мы можем утратить росписи случайно, была невыносима — нам пришлось лишиться их намеренно, замуровав пещеру и создав их подобие. Так возникла Ласко-2; над репродукциями нескольких секций пещеры работала команда живописцев и скульпторов — каждую линию и каждое пятно они повторяли в точности до миллиметра. Копия открылась для публики в 1983 году, в двухстах метрах от подлинной пещеры. Сегодня никто не может увидеть росписи Ласко-1, но каждый день тысячи зрителей смотрят их сиквел-симулякр.

Очередь к «Моне Лизе», Вашингтон, Национальная галерея искусств, 1963

Я нахожусь глубоко под землей — в Музее искусства Оцука, построенном в склоне холма в прибрежном городке Наруто на юго-востоке Японии. В постоянной экспозиции музея — более тысячи произведений: Леонардо, Босх, Дюрер, Веласкес, Караваджо, Делакруа, Тёрнер, Ренуар, Сезанн, Ван Гог, Пикассо, Дали, Ротко — все величайшие хиты западного художественного канона. Здесь есть даже фрески Микеланджелоиз Сикстинской капеллы, украшающие стены специально построенного зала.
Чтобы «приобрести» эти вещи в коллекцию, техническая команда музея напечатала фотографии работ, в масштабе 1:1, на керамических плитах; затем плиты обожгли при температуре 1300 градусов по Цельсию, после чего художники от руки нанесли финальные штрихи. Согласно музейному пресс-релизу, эти написанные-сфотографированные-отпечатанные-обожженные-расписанные картины проживут несколько тысячелетий: «Если подлинникам не избежать разрушительного воздействия окружающей среды, землетрясений и пожаров, — утверждает Итиро Оцука, директор музея, — то керамические репродукции сохранят свой цвет и форму на протяжении двух тысячелетий» [2].
Сотни миллионов долларов на это предприятие потратила фармацевтическая компания Otsuka Holdings, которая выпускает популярный антипсихотик Aripiprazole, а также питательный напиток Pocari Sweat. Музейный экскурсовод — это дружелюбный синий робот по имени artu-kun («мистер Арт») с логотипом Pocari Sweat на корпусе. Одна из его задач — напоминать зрителям, что все произведения в музее можно трогать руками, ведь они — неуязвимы.
Все в этом грандиозном подземном музее одновременно предчувствует катастрофу и противостоит ей. Апокалипсис уже наступил или мы к нему еще готовимся? Находясь внутри этого бункера, понять невозможно. Когда я смотрю на керамические репродукции сегодня, я словно вижу их спустя две тысячи лет — между «сейчас» и «потом» нет разницы, потому что время здесь остановилось.
Я гуляю по музею, фотографирую и трогаю произведения искусства. Я касаюсь щеки «Девушки с жемчужной сережкой» Вермера и прижимаюсь лицом к «Поцелую» Климта. Но чем ближе я к ним подхожу, тем более далекими они кажутся. Можно ли считать касанием то, что гарантированно не произведет никакого эффекта?
Вскоре мне надоедает трогать искусство, потому что все поверхности нейтральны — они начинают казаться одним большим куском стертой наждачной бумаги, а само время сплющивается до мифического, однородного континуума. Таким команда Музея Оцука видела искусство, достойное сохранения, в конце XX века, и — если все пойдет по плану — здесь ничто никогда не изменится.

все в этом грандиозном подземном музее одновременно предчувствует катастрофу и противостоит ей. апокалипсис уже наступил или мы к нему еще готовимся?

Энди Уорхол. Тридцать лучше, чем одна. 1963
Музей искусства Оцука. Наруто, Япония

В 1990‑е годы, когда Музей Оцука собирал свою коллекцию неуязвимых копий, Жан Бодрийяр писал о «ксерокс-степени культуры», в которой «ничто не исчезает, ничто не должно исчезнуть». Обращаясь в качестве примера к Ласко, Бодрийяр исследовал нашу растущую склонность к сохранению-через-замещение: вещи, которые должны исчезнуть, принуждены к искусственному долголетию — через свои симулякры. Говоря о дискуссиях того времени во Франции, в ходе которых обсуждалась целесообразность поддержания жизни у смертельно больных, Бодрийяр вводит термин «терапевтическая жестокость» (acharnement thérapeutique). Этим термином можно описать и ситуацию в Музее Оцука, где жестокая, насильственная витальность наложена на произведения искусства и на европоцентричный исторический нарратив, которые, в противном случае, лишатся остатков своих жизненных сил.

Копия Страшного суда Микеланджело в Музее искусства Оцука

Музей даже сделал шаг вперед на пути «терапевтической жестокости» — он начал насильственно воскрешать то, что уже умерло. Последнее «приобретение» в постоянную экспозицию музея — это копия работы, которой не существует: картины Ван Гога с изображением подсолнухов, погибшей в Японии в 1945 году. Картина сгорела во время американского авиаудара по городку Асия 5−6 августа — примерно тогда же, когда на Хиросиму была сброшена атомная бомба. Однако, судя по ярким краскам на керамической плите в Музее Оцука (копия была изготовлена по фотографии, сделанной до гибели оригинала), Второй мировой войны просто не было. И никакой войны не было — если судить по той истории искусства, которую музей законсервировал у себя на следующие два тысячелетия. Это — исправленная и идеализированная версия истории, все изломы и форс-мажоры которой аккуратно завуалированы. Другими словами, это история, лишенная своего временного измерения.
Представим, что эти керамическими плиты действительно сохранятся нетронутыми на протяжении двух тысячелетий. Что увидит в них будущий зритель, на фоне окружающих руин? Он увидит историю западного искусства, которая началась в Древней Греции, развивалась по прямой на протяжении веков и завершилась абстрактным экспрессионизмом и американским поп-артом — великим апофеозом трехтысячелетнего нарратива. Ни одно произведение, созданное после 1970 года, пока не стало объектом музейной терапии.
Конечно, чем шире этот тотальный охват, тем несовершенней попытка его обзора. В Музее Оцука есть ощущение перебора: это рупнейший музей в Японии, и чтобы посмотреть все его экспонаты, нужно пройти почти четыре километра. Но есть здесь тревожные упущения: так, среди сотен и сотен работ, включенных в этот грандиозный нарратив, очень мало произведений женщин-художниц, их можно пересчитать по пальцам. Проходя путь от античности к 1960‑м, я думала, что ситуация будет меняться, но в отделе послевоенного искусства я обнаружила лишь одного художника не-мужчину — Бриджет Райли. Также в этой версии истории искусства нет скульптуры, нет видеоарта, нет перформансов и инсталляций, нет реди-мейдов — есть лишь гладкие фоторепродукции картин и отдельные предметы, которые выглядят как гладкие фоторепродукции картин. В экспозицию включены некоторые средневековые шпалеры и византийские мозаики, но на керамических плитах они полностью утратили свою фактурность. Столь же странно выглядят и древнегреческие вазы: они сфотографированы со всех сторон, но на плитах напечатана их плоскостная разверстка — тени от ручек, включенные в изобразительное поле, указывают на изначальную трехмерность. И хотя все в этом музее зависит от техники фотографии, сама фотография также не рассматривается здесь как самостоятельный вид искусства: камера — лишь способ перенести изображение с одной плоскости на другую, но она не способна создавать новые образы.
Итиро Оцука в своей речи о музее с гордостью сообщает, что зрители наконец получили возможность «побывать во всех мировых музеях, оставаясь при этом в Японии». Однако если он имеет в виду доступность экспонатов, то возникает вопрос: почему для копирования отобраны и без того самые растиражированные и доступные шедевры. Музей открылся на рубеже XXI века; к этому моменту любой человек, имеющий интернет, в любой точке мира мог получить доступ к любому из этих иконических образов. В некоторых случаях изображения выложены в высоком разрешении, благодаря чему можно рассмотреть такие мельчайшие детали, которые не способен увидеть глаз посетителя музея.
Фотография как репродукционная техника подразумевает мультипликацию, фрагментацию и циркуляцию образов. Еще в 1940‑е годы Мальро писал о том, что фотографический документ способен освободить предмет от его изначального контекста и иерархической структуры, а также от его физического объема и установленных размеров. Но в отличие от «музея без стен» Мальро, как и от ташеновских изданий или Google Art Project, команда Музея Оцука возвращает механически воспроизведенным произведениям искусства их объем, вес и специфику. Дематериализованные образы вновь становятся уникальными, тяжелыми объектами с фиксированными размерами и положением в пространстве. И такие образы не приходят к нам — это мы должны идти к ним.
Если керамические копии Музея Оцука действительно сохранятся до 4016 года, они почти наверняка переживут свои оригиналы. Они окажутся не просто дубликатами, но — заменой оригиналов. Их цель — сохранить в неизменности хрупкие и недолговечные образы и истории.

Робот-экскурсовод мистер Арт в Музее искусства Оцука

После землетрясения 1997 года в Умбрии и Марке, в результате которого погибла значительная часть фресок XIII века в базилике Св. Франциска в Ассизи, Музей Оцука предложил свои копии этих фресок итальянцам, чтобы те могли по ним вести реставрационные работы. Оригинал тем самым превратился бы в копию собственной копии — и при малейшем отклонении этот якобы неуязвимый симулякр приводил бы копию копии в соответствие с первоначальным замыслом. Тут возникает более широкая проблема: возможно ли говорить о произведениях искусства без учета их динамических и временных качеств. Когда историки искусства стремятся точно определить авторский замысел произведения, они лишают работу ее временного многообразия. Точно так же, когда реставраторы мечтают о возвращении работе ее «изначального авторского замысла», они не учитывают историю бытования вещи, ее непрекращающуюся длительность и те следы исторической и материальной реальностей, которые в этой вещи накоплены.

если керамические копии музея оцука действительно сохранятся до 4016 года, они почти наверняка переживут свои оригиналы. они окажутся не просто дубликатами, но — заменой оригиналов. их цель — сохранить в неизменности хрупкие и недолговечные образы и истории.

Копия Девушки с жемчужной сережкой Вермеера

На ретроспективной выставке Салуи Рауды Шукер в Тейт Модерн в 2013 году была показана одна из ее абстрактных картин с дырами и торчащими из холста осколками стекла. Эти раны возникли после того, как во время гражданской войны в Ливане рядом с домом художницы разорвалась бомба. Шукер решила не восстанавливать холст, но сохранить на нем следы пережитого насилия. Тем самым разорванная абстрактная композиция приобрела прямую, знаковую связь с окружающим миром. Картина демонстрирует не только момент художественного творчества в прошлом, но также и то, что с ней случилось потом, — таким образом, ее темпоральность растянулась за пределы изначального авторского замысла.
Однако в основе концепции Музея искусства Оцука лежит попытка остановить ход времени. Здесь нет прошлого, поскольку ничто не умирает и все изломы истории вуалируются. И здесь нет будущего, поскольку любые форс-мажоры и случайности просто не мыслятся.
В этом архиве есть лишь жестокое, неизменное настоящее, не допускающее никакого альтернативного будущего, заменяющее любое иное самим собой и навязывающее все то же самое.
По замечанию Адорно, слова «музей» и «мавзолей» «объединяет не только фонетическое сходство». Немецкое слово museal («музейный») «обозначает предметы, в отношении которых у зрителя утрачена живая реакция и которые умирают». Когда такие предметы уходят из жизни, они попадают в музей. По словам Адорно, «их сохраняют не столько из потребности сегодняшнего дня, сколько из исторического пиетета». Но разве в музее-мавзолее не существует возможности реактивации? Неужели мы не в состоянии найти способ оживить то, что в нем хранится, и привести в движение сообразно потребностям сегодняшнего дня?
Уже направляясь к выходу из Музея Оцука, я обратила внимание на швы на картинах: поскольку керамические плиты производятся только определенного размера, все крупноформатные работы собраны из нескольких плит. В результате на многих картинах видны эти странные стыки, которые напоминают нам о базовой материальности произведений искусства. Чем больше я смотрела на эти цезуры, тем больше развеивался музейный миф о прочности и постоянстве: гипердолговечность обожженных керамических плит имеет своей оборотной стороной эти швы. И именно эти швы свидетельствуют об изломах истории, любой ее версии — в том числе и в особенности той, которая кажется герметичной. Рассматривая эти щели между ­плитами — щели, которые, по идее, мы не должны замечать, — я задумалась об их потенциале: что сквозь них может просочиться? и как их использовать для реорганизации этого архива?
Конечно, Музей Оцука — это тщеславный корпоративный проект, который представляет свою ретроградную версию истории искусства как нечто неоспоримое и неизменное. Он фетишизирует гения (белого мужчину), отстаивает упрощенную идею прогресса, стоит слишком дорого, занимает слишком много места и безуспешно работает с темпоральностью того искусства, которое хранит. Но разве какая‑то другая крупная арт-институция может сегодня избежать подобной критики? При всей своей избыточности и псевдототальности, Музей Оцука лишь воспроизводит общие проблемы современных музеологических, искусствоведческих и реставрационных практик. В этом смысле Музей Оцука можно рассматривать как хорошо продуманный образец институциональной критики.

Копия Сатурна, пожирающего своего сына Гойи

По пути к выходу я зашла в затемненный зал с копиями «Черных картин» Гойи и остановилась у «Сатурна, пожирающего своего сына». Это поистине ужасающий образ: обнаженный, присевший на корточки старец с выпученными глазами, смотрящими прямо на нас, стиснул в кулаках своего наполовину съеденного ребенка. Сатурн — это римский аналог Кроноса, греческого бога Времени, чей образ позже соединился с образом бородатого старца с косой, известного как Отец-Время. Согласно мифу, Кронос оскопил и низверг своего отца, Урана, а потому боялся, что кто‑то из его детей сделает то же самое с ним самим, и пожирал каждого, кто выходил из чрева его супруги.
Параноидальный старец борется за власть, отчаянно убивая все будущее. Он предусмотрительно пожирает всех, кто может занять его место, он сопротивляется неизбежности перемен. Это образ времени, которое существует лишь как неизменное, каннибалическое настоящее, превентивно замещающее любую альтернативу самим собой. У этой версии времени нет реального будущего, так как в нем нет места неопределенности и случайности, а есть лишь предвидение и категоризация.
Но борьба Кроноса в конечном счете оказывается тщетной — и, судя по картине Гойи, титан это, кажется, понимает. Рея, его супруга и сестра, по совету их матери Геи спрятала новорожденного Зевса, а затем Зевс заставил Кроноса изрыгнуть всех проглоченных им детей.
Этот миф напоминает нам, что будущее — это не просто что‑то «далекое», что развивается и движется линейно; в нем есть нереализованный потенциал, уже существующий, но еще не проявивший себя. Это будущее проглочено и скрыто, но однажды оно будет изрыгнуто. Вмешавшись в систему контроля Отца-Времени, матери в этом мифе смогли вернуть будущему его неопределенность.

Литература

1. Adorno Th. Valéry Proust Museum // Adorno Th. Prisms/Trans. Samuel and Shierry Weber. Cambridge, MA: MIT Press, 1982. (Пер. по: Адорно Т. Музей­ Валери-Пруста / Пер. С. Ромашко // Художественный журнал. 2012. № 88. URL: moscowartmagazine.com /issue/9/article/112.)
2. Baudrillard J. The Illusion of the End / Trans. Chris Turner. Stanford: Stanford University Press, 1994.
3. Groom A. Image Breaking, Remaking and Faking // Ampersand Magazine, 2010, issue 4.
4. Groom A., ed. Time. Cambridge, MA: Whitechapel Gallery, The MIT Press, 2013 (Documents of Contemporary Art).
5. Malraux A. Museum Without Walls // Malraux A. The Voices of Silence / Trans. Stuart Gilbert. London: Paladin, 1974.
6. Otsuka I. Over 1,000 pieces of powerful works of Western art that will last for more than 2,000 years! // Otsuka Museum of Art. URL: www.o-museum.or.jp/english/smarts/index/16/.
7. Wrigley F. Admission is $ 30 and all the paintings are fakes — so why the Otsuka Museum of Art so popular // Rocket News 24. URL: en.rocketnews24.com/2014/10/28/admission-is-30‑and-all-the-paintings-are-fakes-so-why-is-the-otsuka-museum-of-art-so-popular/.

Рубрики
Статьи

требуй полной автоматизации современного искусства (18+)

Еще совсем недавно даже самые оптимистичные прогнозы относительно перспектив автоматизации говорили о невозможности представить, например, самоуправляемый автомобиль. Навигация в условиях реального дорожного движения долгое время представлялась слишком сложной для формализации компьютерной программой. Даже возможность визуального распознавания движущихся автомобилей их изменчивой в зависимости от точки обзора геометрией виделась неразрешимой проблемой для машин, хотя для человеческого мозга она относится к полностью автоматизированным функциям восприятия, не требующим дополнительных усилий. Но уже сегодня как нечто само собой разумеющееся воспринимаются дебаты о последствиях перехода на автоматизированное транспортное сообщение для экономики придорожных кафе и семей дальнобойщиков. Эпохальная победа шахматного супер компьютера Deep Blue над Каспаровым в 2006 году и вовсе кажется далекой историей с точки зрения развития компьютерных технологий. Сегодня, десять лет спустя, даже заурядное игровое приложение для мобильного телефона может составить серьезную конкуренцию гроссмейстерам из плоти и крови.

Долгое время последним бастионом сопротивления искусственному интеллекту в сфере настольных игр оставалась, благодаря большой вариативности ходов и значительным размерам игральной доски, японская игра в го. Но и здесь в середине 2010‑х компьютерная программа AlphaGo, построенная на использовании нейронных сетей, оказалась сильнее лучших представителей человеческого рода. Автоматизация обработки запросов на выдачу кредитов, написания текстов вроде пресс-релизов или же даже подражательной поэзии, формирование новых коллекций одежды для массового потребления — уже стали реальностью. На очереди медицинская диагностика и далее разработка роботов, способных повторить человеческую мелкую моторику, вроде перемещений по лестнице или приготовления пищи, остающихся, согласно парадоксу Маравека («вопреки распространенному мнению сложная интеллектуальная работа поддается автоматизации проще, чем элементарные физические действия»), более сложной задачей, чем интеллектуальная деятельность.

Однако есть вид человеческой деятельности, который по определению считается не поддающимся автоматизации. Речь идет о творческой деятельности в общем и о современном искусстве в частности, которое отличие от ценящих ремесло и исполнительские навыки искусств давно выработало в качестве основного правила отсутствие правил, а в качестве основного навыка — умение вырабатывать новые навыки. Начиная с XX века принято считать, что, как только распознается паттерн, по которому создается то или иное произведение художника, дальнейшее использование этого паттерна лишается смысла. По крайней мере, так происходит для истории искусства, которая выступает роли инстанции, призванной распознавать и сохранять творческие послания, соотнося их с реестром уже известного, ставшего правилом и требующим определенных навыков. Ставка художника — сделать как можно более нераспознаваемое произведение искусства, играя на границе уже известного и еще нет, с постоянным риском остаться нераспознанным вне реестра искусства. Но, так или иначе, именно концентрация новизны является фактором, определяющим ценность произведения. Таким образом, в случае искусства мы имеем дело с деятельностью по созданию все более и более сложных для распознавания паттернов и развитию все более и более сложной системы их распознавания.

Можно представить, насколько трудно создать самоуправляемую машину для движения по дороге, где нет никакого визуального и порой концептуального соответствия между движущимися объектами, а правила дорожного движения определяются последовательным отказом от всего, что было когда‑либо идентифицировано как правило. Стоит отметить, что современное искусство в отличие от других типов деятельности по распознаванию паттернов значительно менее однородно. Оно включает в себя высокую концентрацию внешних по отношению к ней элементов, хотя они и фундированы классическим набором — живопись, скульптура, перформативные практики. Начиная с 1970‑х годов, с возникновения того, что Розалинд Краусс обозначила как «постмедиальное» состояние искусства, единственное, что удерживает произведения вместе, — это как раз методология создания и распознавания прежде нераспознаваемого. Пределом в этой игре на повышение является преодоление искусства как отдельного вида деятельности, будь то его уничтожение, как требовали дадаисты, или же переосмысление жизни целом согласно рациональным законам творческого производства, как того требовали деятели советского конструктивизма. В этой точке история искусства с ее записью неподдающегося фиксации, должна совпасть с человеческой историей, а впоследствии и с историей, понятой как деятельность по разворачиванию Вселенной в целом.

Роль художника в такой модели искусства — это роль генератора паттернов, не поддающихся мгновенному распознаванию, но способных быть распознанными в качестве искусства, исходя из уже известного о нем. Само по себе такое понимание творческой деятельности несет на себе печать романтизма с его верой в предельную свободу творческого гения и имеет свои четкие исторические границы и социально-политическую обусловленность. Уже в современных трактовках человек оказывается недостаточен в качестве генератора нераспознаваемого. Он слишком детерминирован своей историей и физиологией, слишком несвободен из‑за особенностей системы экономического производства, требующей искать способов выживания и вдобавок коррумпирован связью с историей искусства, сулящей пусть и виртуальное, но бессмертие. Но, так или иначе, именно возможность производить неавтоматизируемые решения, следствием которых становятся произведения искусства с новыми, прежде не распознанными историей искусства паттернами, до сих пор признается одной из определяющих отличительных черт человека. И если человек в какой‑то момент окажется неспособен к проявлению требуемого уровня творческой свободы, а машина способна, то она станет в больше степени человеком, чем сам человек, который в свою очередь начинает восприниматься более машиной, чем машина. Подобные примеры слишком человечных машин и слишком механических, автоматизированных людей в изобилии имеются в современной научно-фантастической литературе и кинематографе.

роль художника в такой модели искусства — это роль генератора паттернов, не поддающихся мгновенному распознаванию, но способных быть распознанными в качестве искусства, исходя из уже известного о нем.

Кадр из фильма Криса Коламбуса Двухсотлетний человек. 1999

Но действительно ли современное искусство является территорией неизведанного, где реализуют себя наивысшие человеческие качества творческой свободы, как принято считать? Даже из сказанного выше можно сделать вывод, что это не совсем так. Рыночные отношения и капитализм в целом совершили по отношению к искусству те же изменения, что они произвели по отношению к другим особенностям производства феодального строя. А именно — революционизировали производственные отношения посредством их формализациии десакрализации­. Хотя стоит признать, что искусство в отличие от других видов производства прибавочной стоимости до сих пор сохраняет архаичные черты кустарной деятельности. Нам до сих пор сложно представить конвейерное производство искусства, а отношения коллекционера / патрона из институции могут с определенной долей условности уподоблены отношениям феодала и зависимых от него подчиненных.

Собственно, последствия капиталистической трансформации искусства маркированы негативно не из‑за связи с порочной системой эксплуатации (в творческом производстве тоже имеет место незаконное присвоение прибавочной стоимости), а из‑за своего деструктивного влияния на фетишизированные докапиталистические аспекты организации художественного труда. Имеет место вера в неизменно позитивно маркированное кустарное производство и цеховую самоорганизацию, которые отстаивают вместе с более гуманистическими условиями труда более архаичные формы эксплуатации.

Часто в качестве основного упрека в адрес негативных последствий капиталистической организации для современного искусства приходится слышать о его бюрократизации. В мире растет количество художников, рецепты создания современного искусства становятся массово доступны, а разница между капитализированной системой образования и бесплатным общением в Интернете постепенно исчезает. Вместо того чтобы получать уникальные произведения гениев-одиночек, мы все чаще имеем дело с массовым производством художественной продукции, ценность которой не уступает институционально охраняемой истории искусства. В качестве потенциального ответа на сложившуюся ситуацию приходится слышать призывы к созданию кустарных самоорганизованных образовательных институций или же уникальных локальных диалектов искусства, еще не апроприированных, не автоматизированных индустрией производства современного искусства. Но не похож ли этот аргумент на консервативную позицию луддитов, которые разбивали машины из‑за того, что они вытесняли людей с их рабочих мест? Ответ на подобного рода ситуацию слева мог бы быть в поддержке капиталистической индустриализации художественного производства, которое, несмотря на все свои минусы, лучше феодальной зависимости, и которое рано или поздно предоставит шанс к революционной трансформации ситуации. Да, мы имеем меньше уникальных паттернов современного искусства, но оно становится доступно для массового производства. Да, у нас более нет комфорта человеческого общения с коллекционером или заказчиком произведения искусства, но мы не находимся в такой сильной зависимости от них и проч.

Хотим мы того или нет, сегодня современное искусство является социальным институтом со своей экономикой и производственной машинерией. Отношения купли-продажи в отличие от отношений произведения с историей искусства в значительно большей степени подвержены инерции, что предполагает заведомо меньшее количество неизвестного. Произведению, чтобы быть купленным, как правило, необходимо соответствовать четкому набору критериев — от рыночной конъюнктуры до банальной возможности быть размещенным на стене коллекционера. Сам процесс формирования художника сопряжен с набором процедур, предполагающих капиталистическую формализацию. Образование в сфере современного искусства еще в большей степени, чем некогда простые отношения мастер — ученик, связано с определенным набором ожиданий и эстетических, экономических, социальных обязательств. И хотя в некотором смысле обучение современному искусству само по себе как выработка навыка создания несводимогок навыку является противоречием, полный отказ от обучения ведет к бесконечному воспроизводству набора персональных травм и самых общих шаблонов художественного самовыражения, являющихся лишь социально принятыми знаками творческой свободы.

Но и сама история современного искусства не выдерживает проверки на содержание неформализуемых, абсолютно инновативных произведений. За последние 100–150 лет мир видел лишь небольшое количество существенных трансформаций, которые развивались, как правило, творческой перекомпоновкой уже известных открытий прошлого. Не будет большим преувеличением утверждать, что современное искусство до сих пор питается наследием модернизма и в отдельных случаях авангарда, обозначивших наиболее общие границы для восприятия творческой деятельности в XX и начале XXI века. А если так, то поле его потенциальных проявлений, несмотря на высокий уровень «внутренней» мутации, на самом деле может поддаваться формализации и просчитыванию, хотя и потребует учета гигантского количества возможных вариаций. Да, такая задача никогда не ставилась, наоборот, как говорилось выше, сам факт наличия такой возможности признается противоречащим логике современного искусства. Но очевидно, что определенный уровень автоматизированности искусства является вытесненным компромиссом, обеспечивающим само существование искусства и признание его в качестве принципиально неавтоматизируемой человеческой деятельности.

Для человека наличие послаблений в отношении производства исключительно нового открывает большой простор для спекуляций и разного рода перекомбинаций уже известного, которое в зависимости от специфики каждого отдельного момента может иметь довольно высокий уровень легитимации и признания на территории в том числе истории искусства. Так, XX век уже знал русский авангард, американский авангард, второй авангард, послевоенный авангард, неоавангард, трансавангард и проч. Для компьютера — назовем его «роботом-художником» — это означает возможность создания на основе формализации гигантского количества еще не актуализированных, но допустимых с точки зрения истории искусства серий произведений.

В случае человека открытое использование уже известных паттернов создания произведений искусства воспринимается как китч или же как коррумпированность рынком, который описывается в качестве главного препятствия на пути воображения. «Зомби-формализм» — уничижительный ярлык не только для вечно возвращающихся благодаря товарному фетишизму вариаций абстрактной живописи, но в целом для искусства, обвиняемого в бюрократизации своего производства, принижении романтического, акцентировании механического, автоматизированного начала в работе искусства (ведь труд художника действительно удерживает в себе мертвый капитал — образование, капитализация имени и проч.). Однако для робота-художника даже такой уровень творческой активности мог бы стать гигантским шагом вперед и началом большого пути. Робоформализм мог бы использовать тот же мертвый капитал, содержащийся в художественном производстве, но не исключительно для заработка денег или же получения признания со стороны истории искусства, что характерно для нашего вида, но для того, чтобы пойти дальше человека и специфики его творческой деятельности.

Автоматизация и формализация современного искусства позволяет нам говорить о создании полного архива истории искусства как будущего, так и прошлого, то есть списка не только актуальных, но и потенциальных художественных произведений, созданных на основании уже известного (подобным способом компьютер учится играть в классические настольные игры, в частности в го). Последние могут быть актуализированы через отдельные «робографии», история отдельной машины определенном социальном контексте — некий антропоморфный вариант. Но могут быть в том числе раскрыты через более индустриализованные формы вроде марок машин с соответствующим набором черт и проч. Или же выступать в виде единого комплекса за авторством искусственного интеллекта той или иной степени развитости. История искусства же может быть трансформирована при помощи технологий, схожих с механизмами работы криптовалют, а именно — блокчейна. Это позволит лишить ее негативных последствий человеческой специфики, которая коррумпирует запись паттернов еще нераспознанного из‑за особенностей капиталистического производства. Доступ к истории искусства открывает возможность ускоренной капитализации того или иного произведения, того или иного художника и проч. Более того, мы можем представить наличие разных вариантов историй искусства, каждом из которых актуализируются различные комбинации произведений и, соответственно, варьируется их последовательность.

На первый взгляд для человека такой поворот событий кажется довольно бессмысленным, а потому маловероятным. Кто захочет покупать и вешать на стену монохром, написанный роботом, или восторгаться таковым в музее? Однако в этой же самой бессмысленности могут скрываться и более неожиданные, малоприятные последствия для человека как художника. Возможность создания такого рода архива роботов-художников ставит серьезный вопрос о ценности человеческого творчества как такового, по крайней мере в том виде, в каком оно проявляется себя сегодня в современном искусстве. Интересующую нас трансформацию можно сравнить с изобретением фотографии, которая изначально воспринималась как медиум, способный вытеснить «немеханическое» человеческое творчество, базировавшееся на тот момент на миметическом копировании реальности.

робоформализм мог бы использовать тот же мертвый капитал, содержащийся в художественном производстве, но не исключительно для заработка денег или же получения признания со стороны истории искусства, что характерно для нашего вида, но для того, чтобы пойти дальше человека и специфики его творческой деятельности.

Эдвард Мейбридж. Спортсмен. Отражение удара в крикете. 1887

В случае с робоформализмом наиболее пессимистичный сценарий для порождаемого человеком искусства может заключаться в превращении его в ремесло вытеснении из зоны актуального художественного производства. Этому может в немалой степени способствовать справедливая критика ограничений человека в производстве и распознавании паттернов, связанных с его обусловленностью своими культурными и физиологическими особенностями. Как некогда произошло вытеснение животных, бывших прежде важной производительной силой, но со временем превращенных лишь в ресурс, так и человеческое участие в процессе создания и распознавания новых паттернов, будет сведено к стилистическому набору решений, которые можно использовать для достижения определенного эстетического или же концептуального эффекта «человеческого». Как и в случае с автоматизацией других сфер капиталистического производства, на первоначальном этапе автоматизация подобного рода может поднять вопрос базового дохода и необходимых компенсаций. Так, сродни тому, как сегодня мы имеем отдельные продукты под маркой «без ГМО», «БИО», то есть произведенное в условиях, приближенных к естественным для прошлых веков, можно предположить появление отдельно секторов искусства с маркировкой «произведено человеком». Поддержка дополнительно может выражаться в гарантированной дозе признания со стороны машин или внимания со стороны зрителей того же вида, финансировании с целью сохранения особенностей человеческого самовыражения. Но главным образом — в возможности быть избавленным от необходимости производства исключительно нового и недетерминированного, которая в условиях позднего капитализма становится почти обязательством. В мире, лозунгом которого стало «Каждый — художник», где каждый обязан быть креативным, возможность творческого отказа от участия в художественном производстве жизни является привилегией самой по себе.

Как некогда мечтал Маркс, рано или поздно жесткая специализация, характерная для ранних стадий капиталистического производства, исчезнет, и человек сможет утром работать на конвейере, днем художником, а вечером — спортсменом.

Однако если тенденция с развитием автоматизированной творческой деятельности будет сохраняться, есть вероятность исчезновения человека в известном нам сегодня виде. Тогда, при наличии дружественного человеку искусственного интеллекта, можно прогнозировать актуализацию сценария, очерченного в русском космизме Николаем Фёдоровым. Как известно, квинтэссенцией человеческого творчества, согласно философской доктрине космизма, является воскрешение мертвых в их полном физическом обличии и их последующее расселение во Вселенной. При этом Фёдоров и ряд его последователей, например Циолковский, указывали на необходимость продолжения эволюции и как следствие — трансформации человеческого вида, в особенности в его телесном воплощении. Ведь, созданное как результат определенных обстоятельств в прошлом, оно не обязательно должно соответствовать настоящему моменту. По мнению космистов, прежде всего, перестанет выполнять свою функцию механизм смены поколений посредством смерти. Но не только. Многие органы человеческого тела могли бы быть усовершенствованы. И в этом аспекте представители русского космизма являются безусловным предтечей современного трансгуманистического движения, которое также отмечает, что в ближайшем будущем, или уже сейчас, некогда созданные природой особенности нашего тела будут заменены новыми, искусственно произведенными, более совершенными образованиями. Не только искусственное сердце, протезы конечностей, но и легкие, системы пищеварения, а в недалеком будущем — умные колонии нанороботов, которые в реальном времени обеспечивают контроль и оптимизацию человеческого существования в качестве организма. Логику данного развития можно с легкостью довести до предела, представив человека в качестве сверхсложного образования, ставшего самим по себе сопоставимым с нематериальными процессами во Вселенной.

как некогда мечтал маркс, рано или поздно жесткая специализация, характерная для ранних стадий капиталистического производства, исчезнет, и человек сможет утром работать на конвейере, днем художником, а вечером — спортсменом.

Памятный витраж в честь Джереми Хоррокса. 2004
Церковь Сент-Майкл, Мач-Хул, Престон, Англия

Но развитие событий в данном ключе ставит под вопрос возможность воскрешения прежде живших поколений в их физических телах во всей их психической тотальности. Даже если высокоразвитому человечеству или же его наследнику в виде роботизированного населенияпланеты или же искусственному интеллекту захочется это сделать качестве благодарности за вклад, который люди внесли в прогресс и победу над смертью, проблема заключается в том, что возвращение людей прошлого в будущее, где практически исчезнут признаки человеческого вида, станет для них неизгладимой травмой. Вечная жизнь человека во всем его несовершенстве — физическом и психическом — вместе с высокоразвитыми потомками будет являться невыносимой мукой осознания собственной слабости. А если так, то возвращение в прошлое, к пусть неразвитой, но характерной для данного вида земной жизни, будет великой наградой. Как результат, может возникнуть реконструкция жизни на земле от ее зарождения до возникновения машины, способной творить, и последующей постепенной трансформации человека.

Но возможен и другой сценарий. Как известно, фотография в качестве автоматизации изобразительного искусства лишь указала на необходимость переосмысления человеческого творчества, но не уничтожила его полностью. Наоборот, она стала катализатором процессов, приведших к его усложнению и кристаллизации в современном искусстве ряда его характерных черт, например, усиления присущих человеку особенностей вроде уникального «почерка», характерной человеческой экспрессии; или же — противоположной тенденции в мимикрии машинного или же совместного творчества человека и машин: геометрической абстракцией, рационализацией визуальных форм или же производственным искусством. В каком-то смысле ситуация, когда художник формируется вместе с архивом искусства будущего, похожа на ситуацию шахматиста, который играет вместе с помогающим ему компьютером, просчитывающим последствия стратегических решений человека, однако не принимающим их самостоятельно. Уже Родченко мечтал о времени, когда благодаря развитию технологии художнику будет достаточно лишь вообразить в своей голове определенное произведение искусства, которое в дальнейшем может быть реализовано автоматически. Сегодня массовое производство образов, характерное для социальных сетей, использует в качестве подобной технологии разного рода фильтры (в том числе с характерными стилистическими особенностями искусства прошлого), который пользователь подбирает каждый раз в зависимости от своего замысла. Наличие архива всех потенциальных художественных форм доводит данную тенденцию до предела. Сотворчество и сосуществование человека и робота в поле искусства является оптимистичным для человека сценарием развития тенденции автоматизации, хотя нет никаких оснований предполагать его длительное существование без исчезновения четкой границы «естественного» и искусственного.

Другим важным следствием возникновения робоформализма и создания полного архива искусства будущего может стать появление возможности радикализации части модернистских максим в отношении порождения новых художественных форм. Как известно, одним из ключевых определений послевоенного авангарда, сохраняющим влияние по сей день, является его медиум-специфичность, которая требует от визуального искусства, в свою очередь, отказа от нарратива, как присущего методологии производства другого типа искусства — литературы. Однако формальные новации художников, претендовавших на как можно более полное выражение этого требования, вне зависимости от их воли оказывались в зависимом положении от нарратива истории искусства. Эта особенность характерна для развития всех форм жизни внутри нашей Вселенной из‑за наличия направления времени и соответственно инерции в развертывании процессов: например, невозможна передача тепла от холодного тела теплому. При этом человек имеет тенденцию к созданию моделей отношений, отрицающих направленность времени и историческую обусловленность. Моделью подобного рода на территории искусства является музей. Ведь эта институция способна в одном пространстве аккумулировать относящиеся к разным временным периодам образования, игнорируя при этом их историческую последовательность, а значит, вытесняющий линейность исторического нарратива, по крайней мере в условно обозначенных рамках.

Наличие архива с полным списком формальных инноваций прошлого и будущего создает возможность для освобождения от влияния нарратива истории в данном аспекте художественного производства. Из подчиняющего каждую новую форму фактора, история искусства сама по себе превращается в медиум, матрицу, наподобие алфавита, способную создавать без оглядки на линейное развертывание во времени (ведь слова и предложения не зависят от последовательности букв в алфавите). Близкую к описываемой функцию история уже выполняла во времена исторического авангарда. Постановка вопроса о преодолении или же уничтожении искусства нуждалась в наличии инстанции, способной различать то, что требовалось преодолеть или же уничтожить. Но возможность длительного существования в режиме нелинейного нарратива «после смерти искусства» не рефлексировалась, хотя и до сих пор является основой истории модернистского современного искусства. Каждая новая форма объявлялась последней в цепочке развития и отрицала потенциальное наличие будущего после себя. Отрефлексированная зависимость ненарративных форм искусства от нарратива истории искусства вместе с просчитыванием всех возможных формальных инноваций открывает возможность для создания еще более сложных, более свободных, непредзаданных паттернов художественного производства. И одновременно с тем актуализирует новый для модернизма сценарий воскрешения и сохранения для последующей жизни трансформационных надежд, выраженных посредством «смертей искусства».

Но не только формальная составляющая художественного производства может претерпеть мутацию в связи с автоматизацией современного искусства. Поле, относящееся к содержанию, также может быть значительно расширено. Так, в наиболее амбициозном варианте модернистского искусства границы его содержания были выражены посредством отказа от репрезентации и обусловлены спецификой существования произведения искусства и самого человека как материальных тел. Такая трактовка искусства противопоставляла его религиозному творчеству и разным видам миметического, репрезентационного реализма. Они в отличие от модернизма объявлялись слишком иллюзорными, так как уводили от здесь и сейчас физического присутствия человека и произведения, то есть от пределов доступного. При этом человеческий предел объявлялся пределом мира и строился на довольно наивной вере в необходимый параллелизм между микро (Человек и произведение) и макрокосмосом (материальная Вселенная). Другими словами, подразумевалось, что возвращение к ограничениям человека на самом деле равносильно устремлению к пределам Вселенной. Таким образом, модернистское искусство в этом аспекте противопоставляло себя искусству репрезентации, которое уводит от пределов человека и пытается указать на его ограниченность и недостаточность в аспектах рецепции мира, а значит, ведет к иллюзорному и ложному.

Но сегодня все, что мы знаем о материальной специфике нашей Вселенной, выражено посредством научных репрезентаций и ни в коем случае не может быть без существенных искажений ограничено спецификой человеческого существования на Земле. Репрезентация более не уводит от материальной реальности, а наоборот, становится единственным доступным человеку каналом с ней сообщения. А презумпция полной доступности мира человеку, параллелизма между микрокосмом и макрокосмом, сама по себе является иллюзией, уводящей от реальности. Хрестоматийным примером модернистского искусства, претендующего на радикально материалистическое выражение мира, является дриппинг Джексона Поллока.

Ханс Намут. Джексон Поллок за работой. 1950.

Согласно принятой точке зрения, в этой технике художник максимально отказывается от своей собственной человеческой специфики в пользу форм, обусловленных материальными силами, формирующими нашу Вселенную. Расположение холста на горизонтальной поверхности позволило использовать силу гравитации и притяжения Земли как фактор, определяющий художественную форму. Краска падает на холст и распределяется по нему, так же как яблоки падают с деревьев, а не устремляются в космос.
Но является ли такой тип искусства и такой тип физики единственно возможным при попытке материалистического описания мира? Очевидно, что, если бы Поллок писал свои картины, находясь на околоземной орбите внутри космической станции, специфика формообразования внутри его работ была бы принципиально иной. И то, что некогда казалось естественным и предельным выражением материалистической природы художественной практики, оказалось бы лишь частным случаем, характерным для человеческой природы и ареала его существования. В свете подобного рода поворота репрезентационное искусство становится примером более продуктивной модели работы искусства с содержанием, недоступным непосредственно.

Роберт Ханна. Исаак Ньютон в своем саду в Вулсторпе осенью 1665 года

Его формальная специфика выстроена на сильных контрастах, использующих особенности человеческого восприятия, например, создании эффектов возвышенного посредством органной музыки, превосходящей привычный звуковой диапазон, или же витражей, усиливающих насыщенность цвета, тем самым указывая на ограниченность нашей повседневности этом аспекте и проч. В случае с миметическим реализмом речь идет о недоступности в здесь и сейчас определенной ситуации или же, наоборот, о доступе посредством репрезентации к пониманию тех или иных процессов в реальности человеческой жизни. Наличие архива художественных форм будущего, в свою очередь, может быть использовано для создания современных репрезентаций материальной Вселенной, не обязательно привязанных к особенностям восприятия какого‑либо вида. Сродни тому, как научная репрезентация Вселенной не обязана искать себе соответствия с диапазоном человеческой чувствительности. Соединение максимально полного архива формальных инноваций с открытостью к недоступному непосредственно образует горизонт для развития искусства как в его человеческом варианте, так и в совместном или же независимом от человека творчестве искусственно созданных машин.

В заключение можно отметить, что автоматизация современного искусства не предполагает необходимую политическую трансформацию мира, в котором она происходит. Точно так же, как автоматизация работы в начале XXI века не предполагает перехода от капитализма к посткапиталистическому состоянию. Скорее, мы имеем дело с определенной тенденцией, которая в зависимости от различных политических контекстов может привести к актуализации различных сценариев. Большая часть из написанного выше является возможным размышлением на тему того, как эта тенденция может развиваться вместе с существующем положением дел, то есть внутри капиталистических отношений. Более того, она представляется неизбежным их следствием, лишь проясняющим связь современного искусства в том виде, в котором оно нам известно, с определенным типом политико-экономической формации.

Однако в XX веке была попытка создать и альтернативную траекторию развития трансформаций искусства и специфики его производства. Прежде всего речь о постреволюционных советских музейных институциях 1920–1930‑х годов, а также о размышлениях на тему музея, характерных для русского космизма. В их случае мы можем проследить схожее движение от индивидуального творчества, обусловленного спецификой, особенностями человеческого рода, производственными отношениями, в которых он находится, и развитием технологий создания образов, — к коллективному, индустриальному, выстроенному на более сложных основаниях институциональному творчеству. Но важнейшим отличием этой линии является отсутствие капиталистических отношений. Именно поэтому прогресс в интерпретации Николая Фёдорова или же Вальтера Беньямина маркировался важным, но, скорее, негативным следствием наличного положения дел, до тех пор пока человечество не осознает его опасности и потенциальных возможностей. До тех пор пока не случится революция, то есть пока кто‑то не дернет стоп-кран локомотива истории, несущегося в пропасть технологической катастрофы, — в случае Беньямина — или же пока не будет достигнуто братское равенство между всеми враждующими, между знающими и незнающими, городом и деревней и главным образом между жившими некогда и живущими сейчас — случае Фёдорова. А автоматизация современного искусства станет еще одной удивительной возможностью на пути к беспредельной творческой свободе.

Writers of Text Messages Union. Demand Full Automation of Writing. 2063. Фотодокументация перформанса

Впервые опубликовано: Искусствознание. – 2017. – № 1. – С. 46–64

Рубрики
Статьи

потоки данных

Кейт Кроуфорд: Хито, мы познакомились, когда обе работали над архивом Эдварда Сноудена. Поговорим немного о том, какой опыт получила каждая из нас?

Хито Штейерль: Мой опыт работы с тем архивом был очень ограниченным. Я искала один очень простой пример и в итоге написала об одном из изображений, опубликованных на The Intercept. Это кадр из закодированного видео — я попыталась связать его с метафорами, которые аналитики используют для описания своей работы в радиоэлектронной разведке.

Я использовала такие метафоры, как, например, описанное ими «море данных» (sea of data) (которую ты, Кейт, также упоминала в своем эссе для Уитни), чтобы попробовать поразмышлять об ощущении, которое испытываешь, когда как будто тонешь в окружающих тебя данных.

Кейт Кроуфорд: Возвращаясь к той дискуссии в Уитни и размышляя о твоей работе «Море данных», я поняла, что мне понравилось то, что мы обе обнаружили ограничения для познания, заключенные в этих образах. Для тебя этим ограничением стал зернистый кадр из видео. Я, когда писала для The New Inquiry в 2014 году, зациклилась на этом «отцензурированном» образе, который как будто просто говорил «Что мы можем сказать?», и, по сути дела, являлся пустым пространством. У него есть двойное значение, которое мы обе посчитали очень интригующим: это идея, что они могут говорить и видеть все, но также, что есть области, о которых о не могут ничего сказать и где не могут ничего увидеть. У эпистемологической программы «Собери всё» есть жесткие границы, достигая которых, мы получаем нарушение смысла, чрезмерное изобилие и дробление информации до такой степени, что она становится невоспринимаемой, плавающий в огромном океане потенциальных интерпретаций и прогнозов. Когда количество взаимосвязей становится бесконечным, им сложно оставаться связанными с реальностью в любом смысле этого слова. И интересно, что для нас обеих эта ситуация представляет собой контр-нарратив по отношению к современному дискурсу всевидящего и всезнающего государственного аппарата. Этот аппарат на самом деле борется с им же самим собранным чрезмерным изобилием данных и прогнозов. Мы понимаем, что существуют черные дыры, что-то вроде областей иррациональности и информационного коллапса.

Хито Штейерль: Слепой шпион.

Кейт Кроуфорд: Да, точно. И это тоже забавно, потому что, помимо чувства утопления в море данных, в конструировании такого моря содержится какой-то элемент юмора. По крайней мере, для меня в работе над архивом Сноудена все это представлялось огромным лабиринтом, к которому нужно подступиться и…

Хито Штейерль: Но каково это было?

Кейт Кроуфорд: За те несколько месяцев, что я работала над архивом, мне приснились одни из самых ужасных кошмаров в моей жизни. Да и физически это было изматывающе. Но вот эти вкрапления юмора помогли мне через все это пройти. Это черный юмор, и в архиве его много. Некоторые из слайдов написаны в таком гипер-маскулинном, гипер-соревновательном тоне, источник которого я стала персонализировать в виде «чувака из радиоэлектронной разведки». Есть такой голос «чувака из радиоэлектронной разведки», который звучит примерно так: «Да, мы их уделали! Мы можем следить за всеми! Мы поимеем все сети!» Но в этом есть подтекст неуверенности в себе, такая форма поиска одобрения: «Мы хорошо поработали? Мы все правильно сделали?». И эта воображаемая личность «чувака» странным образом помогала мне продолжать работу, потому что она казалось такой человечной и боящейся совершить ошибку.

Хито Штейерль: Я думаю, ты прекрасно показала это в своей презентации: ты использовала мультяшные образы, напоминающие эмодзи, например, образы, связанные с Weatherby (Компания по производству оружия, — прим. пер.), и магию, которая изобилует в первоначальном бессознательном этого архива. Это довольно смешно.

Кейт Кроуфорд: Я думаю, в этом архиве есть очень много бессознательного, вскрытие которого займет значительное время. Я бы хотела поговорить с тобой еще об одной вещи — и тут мы переключаемся с использования данных государством на такую же деятельность корпораций, потому что я знаю, что нам обеим интересно то, как эти две сферы пересекаются, — о проекте IBM по измерению уровня терроризма, о котором я рассказывала в разное время. Я знаю, что нам обеим интересно, как такой вид прогнозов оказывается частным примером куда более широкой склонности квантитативно исследовать человечество в качестве супер-паттерна.

Хито Штейерль: Меня действительно поражает возможность квантификации социальных отношений и убеждение, что каждое социальное отношение граждан и просто людей можно представить в виде некоего числа; это и измерение рейтингов угрозы, и кредитных рейтингов, и рейтингов художников, — последнему измерению я подвергаюсь постоянно. Был, например, замечательный текст о рейтингах участия пользователей джихадистских форумов, но самый интересный пример, который я недавно обнаружила, — это китайский общественный рейтинг честности. Я уверена, что ты о нем слышала, ведь так? Это что-то вроде гражданского «супер-рейтинга», в котором учитываются кредитная история и финансовые транзакции, и не только их количество или оборот, но и их качество, то есть каждую твою покупку рассматривают отдельно. По словам разработчика рейтинга, тому, кто покупает детские подгузники, будет начислено больше баллов, чем кому-то, кто тратит деньги на видеоигры, потому что первый из них считается более «социально ответственным». К тому же, в рейтинге учитывается состояние здоровья, история нарушений ПДД, а также действия в интернете. По сути, составители рейтинга берут довольно весомую картину ваших социальных взаимосвязей и переводят их в одно конкретное число. Это число — уровень вашей «общественной честности». Пока эту систему полностью еще не ввели. Есть кое-какие предшественники, вроде расширенных кредитных историй, которые уже используют. Но ее собираются запустить в 2020 году, что не так уж и нескоро. Меня это просто поражает.

Кейт Кроуфорд: Что меня интересует в вопросе о китайском кредитном рейтинге, так это то, что здесь, на Западе, его обличают как нечто экстремистское, вроде: «Кто вообще мог создать что-то, настолько подверженное ошибкам? и настолько очевидно фашистское по своей сути?» Пусть такое и говорят, но всего лишь неделю назад мы видели, как британская страховая компания The Admiral Group пыталась внедрить на рынок приложение, которое или предлагало бы клиентам скидку на страхование автомобиля, или повышало бы страховую выплату, в зависимости от того, что они пишут на Facebook. К счастью, это приложение заблокировали, но похожие подходы уже внедряются. Приложение Admiral исследовало такие корреляции, как использование человеком восклицательных знаков или слов вроде «всегда» и «никогда», — по их мнению, это значит, что ты опрометчивый и неосторожный и будешь плохим водителем. Так что если ты тот, кто использует эмодзи и восклицательные знаки, ты будешь больше платить за страховку своего автомобиля. Это кажется очень похожим на измерение рейтинга граждан, которое, как мне кажется, проникло в жизнь в США на молекулярном уровне. Американцам легко показывать пальцем на Китай и говорить: «О, у нас бы такого никогда не случилось». Но эти вещи, гораздо менее заметным образом, уже начали становиться частью того, как прогнозируют, страхуют и измеряют наши жизни. Во многом, как мне кажется, это уже даже банальность: китайский рейтинг — это просто то, что уже произошло. Он уже здесь, вне зависимости от того, гражданами какой страны мы являемся.

если ты тот, кто использует эмодзи и восклицательные знаки, ты будешь больше платить за страховку своего автомобиля

По поводу рейтинга терроризма от IBM, есть два аспекта, которые не дают мне покоя. Один из них — это то, что его испытывают и внедряют среди очень уязвимых слоев населения, которые совершенно не подозревают, что эту технологию используют против них. Во-вторых, он основан на очень слабых корреляциях из источников вроде Twitter — на информации о том, что кто-то лайкнул какого-то диджея, и выводах, что этот человек может угрожать безопасности в клубе, в котором этот диджей выступает. Я думаю, что это слишком общие предположения о том, чем занимается тот или иной человеческий субъект и что раскрывают следы его данных. Если использовать концепт «следо-тела» Джесбир Пьюэр, то предположения, которые делаются относительно «следо-тела» становятся настолько натянутыми и в некоторых случаях настолько нелепыми, что критически важно, чтобы мы подвергали сомнению подобное знание на каждом уровне его существования.

Хито Штейерль: Это напоминает мне конец XIX века, когда предпринималось много научных усилий по обнаружению истерии или так называемых «женских душевных болезней». Было выделено очень много критериев выявления этого загадочного заболевания. Я думаю, мы как бы вернулись в эру грубого психологизма, пытаясь связать социальные, ментальные или социально-ментальные отклонения или недостатки с откровенно абсурдными и ненаучными маркерами. Но это просто небольшой комментарий. Продолжай, пожалуйста.

Кейт Кроуфорд: Вообще, я как раз хотела обратиться к истории, так что твой комментарий абсолютно к месту. Я тоже подумала о физиогномии, потому что сейчас появилась новая система под названием Faception, которую обучают на миллионах образов. Говорят, что она может измерить интеллект человека и вероятность того, что он станет преступником, основываясь на форме лица. Похожим образом, недавно было выпущено глубоко подозрительное исследование, которое утверждает возможность автоматического измерения склонности к нарушению закона на основании фотографий человеческих лиц. Так что, по-моему, мы прошли круг. Френологию и физиогномию реанимируют, но уже в рамках распознавания лиц и машинного обучения.

По поводу IBM есть еще действительно интересная история из 1933 года, задолго до появления рейтинга терроризма, когда немецкое подразделение этой компании разрабатывало машину Холлерита. Я исследовала необычный архив рекламных изображений, использованных в то время IBM, и нашла в нем картинку, которая заставила меня подумать о твоей работе: в ней огромный глаз парит в пространстве и испускает лучи света на город под ним, окна в городе выглядят как отверстия в перфокартах, и луч светит прямо внутрь домов. Все это сопровождает слоган: «Увидь все разом с перфокартами Холлерит». Это самый буквальный пример способности «видеть, как государство», который только можно вообразить. Это история IBM, и компания делает круг внутри этой истории. Я совершенно согласна, что мы наблюдаем возвращение истории к формам знания, которые раньше виделись нам по меньшей мере ненаучными, а в худшем случае — откровенно опасными.

Хито Штейерль: Я думаю, что источником этого сдвига парадигмы может быть методология. Насколько я понимаю, статистика на сегодня перешла от построения моделей и попыток испытать их с помощью эмпирических данных к простому использованию данных и ожиданию, что паттерны каким-то образом сами в ней проявятся. Эта методология основана на корреляции. Они постоянно повторяют, что корреляция заменила причинность. Но корреляция полностью основана на обнаружении поверхностных паттернов, правильно? Такие вопросы, как «Почему эти паттерны появляются? почему они выглядят так, как они выглядят?» теперь вторичны. Если нечто выглядит, как что-то другое, то оно с определенной вероятностью определяется, как вот это вот «что-то другое», независимо от того, действительно ли это «что-то другое» или нет. Внешнее подобие стало чем-то вроде инструмента идентификации, а ведь именно так и работает расизм. Расизм не пытается узнать о людях ничего, кроме того, как они выглядят. Это поверхностная идентификация, и я действительно удивлена, что никто из-за этого не ставит под сомнение корреляционные модели обнаружения паттернов. IBM-овскую машину Холлерита использовали для облегчения процессов депортации во время Холокоста. Вот почему я всегда очень подозрительно отношусь к любому методу точного определения этнической идентичности.

Кейт Кроуфорд: Именно этим и занимались машины Холлерита по отношению к разным этническим группам.

Хито Штейерль: Если сделать шаг назад, то можно сказать, что нам нужно больше разнообразных выборок, чтобы улучшить результаты или обеспечить больше разнообразия в распознавании лиц, машинном обучении, анализе данных и так далее. Но если честно, я думаю, все еще страшнее. Я бы предпочла, чтобы за мной не могли следить, тому, чтобы за мной следили с повышенной точностью. Если требовать более точного распознавания или более реалистичных выборок, то появляется опасность, что способность машин к идентификации увеличится, и мне не кажется, что это хорошая идея.

Хочу рассказать тебе смешную историю, о которой я в последнее время много думаю. На мою электронную почту обрушивается гора спама от Республиканской партии США. Мне каждый день, даже каждый час, приходят письма от Дональда Трампа, от Эрика Трампа, от Майка Пенса, от Ньюта Гингрича — вообще ото всех, они все у меня в почте. И я думала, почему они нацелились на меня? В этом же нет никакого смысла. Я даже не имею права голосовать, но недавно я ездила во Флориду, и я думаю, мое присутствие там было как-то зарегистрировано, система связала этот факт с моим именем и пришла к выводу, что я испаноязычный мужчина-избиратель из Флориды. Так что теперь мне приходят все эти письма, и я совершенно ошеломлена. Но по мне, лучше, чтобы меня таким вот способом неправильно идентифицировали, чем если бы мои характеристики точно определили и использовали для рекламы или для того, чтобы за что-то арестовать.

Кейт Кроуфорд: В этих ошибках есть что-то завораживающее, в том, что они до сих пор появляются. Системы, о которых мы говорим, несовершенны, и не только на уровне своих предположений о том, как работают люди и как функционирует общество, но и касательно нас самих как личностей. Мне нравится, когда мне показывают рекламу, совершенно не соответствующую интересам демографической группы, к которой я принадлежу. Теперь Google рассылает тем, кого он посчитал американцами, напоминания пойти и проголосовать завтра на выборах. Я их получаю каждый раз, когда проверяю свою почту. Конечно, я не американка, я австралийка, у меня нет права голосовать на выборах в США, но мне постоянно напоминают о том, чтобы я сделала это. У Google так много информации обо мне — нет сомнений, что он знает, что я австралийка — но связь между огромным морем данных и применением этого знания до сих пор очень слаба.

Ты отметила фундаментальный парадокс современности: если система неправильно тебя идентифицирует, ты не можешь получить доступ к недвижимости, к возможностям кредитования, тебя не выпустят из тюрьмы. В конечном итоге, ты хочешь этой идентификации, но в то же время, чем более точные данные есть у систем и чем больше у них исторического знания о тебе, тем глубже ты погружаешься в эти системы. Парадокс одновременного желания, чтобы тебя лучше узнавали, и нежелания, чтобы тебя узнавали вообще, сейчас широко обсуждается. Каково политическое решение этого парадокса? Я не думаю, что оно простое. К сожалению, мне кажется, что машина коммерции везет нас в сторону «тотального знания», что означает, что хотя мы и замечаем глитчи в работе системы, очень скоро она научится лучше распознавать.

искусственный интеллект окружает нас. люди не представляют, как часто они соприкасаются с ним в своей жизни. они думают, что это система из будущего, которой пока просто нет, но это часть нашей повседневности. нас наблюдают во все большем разрешении, пока системы вокруг нас все больше сливаются с действительностью.

Мы можем быть узнанными многими способами. Они несовершенны и изобилуют неверными смыслами и ассоциациями, тем не менее, веревка затягивается вокруг нас, в то время как сети капитала все лучше заметают свои следы. Я знаю, что ты также размышляешь о криптовалютах, о том, что в них остается скрытым, а что оказывается видимым. Или возьмем, к примеру, искусственный интеллект. Искусственный интеллект окружает нас. Люди не представляют, как часто они соприкасаются с ним в своей жизни. Они думают, что это система из будущего, которой пока просто нет, но это часть нашей повседневности. Нас наблюдают во все большем разрешении, пока системы вокруг нас все больше сливаются с действительностью.

Хито Штейерль: Мне очень нравится начало твоего текста, который я как раз читала, когда ты позвонила: «Искусственный интеллект трудно увидеть». В нем ты пишешь, что самые серьезные социальные конфликты сейчас вызываются «системами слабого искусственного интеллекта». Я с этим совершенно согласна. Я называю эти системы «искусственной глупостью», и я думаю, что они сильно влияют на нашу жизнь. Главным из нежелательных последствий, конечно, будет автоматизация. Автоматизация уже становится причиной неравенства и социальной фрагментации — речь о нативистских, полуфашистских и даже фашистских движениях. Чем «умнее» становятся программы, тем сильнее будет фрагментироваться и поляризоваться общество. Думаю, что многие из тех политических проблем, которые мы сегодня наблюдаем, вызваны искусственной глупостью.

Кейт Кроуфорд: Это интересно. В своей работе я размышляю о появлении искусственного интеллекта как сверххищника. Согласно нарративу, который производит Кремниевая долина, самая главная угроза со стороны искусственного интеллекта — это создание суперинтеллекта, который подчинит себе человечество. В реальности же единственные люди, которые могли бы понять, что это уже происходит, и есть теперешние сверххищники. Если ты богатый белый мужчина, который управляет крупной технологической компанией или компанией венчурного капитала в Кремниевой долине, сингулярность может звучать для тебя очень угрожающе. Но для всех эти угрозы уже стали реальностью. Мы уже живем в мире с системами, которые подчиняют население в наиболее грубых формах.

В США произойдет полная автоматизация автомобильных грузоперевозок. Сейчас автомобильные грузовые компании — одни из главных работодателей в стране, так что мы наблюдаем уничтожение важного сегмента рынка труда. Но если вы замените дальнобойщиков на грузовики-автопилоты, то вам все равно понадобится кто-то, кто будет охранят грузы. Это значит, что некоторых в этой отрасли продолжат брать на работу, но, видимо, уже как охранников. Категории работников меняются, и людей накрепко сцепят с автономными машинами. В случае работника с высокой квалификацией это будет означать разработку новых систем искусственного интеллекта, но для остальных людей это будет просто предоставление мускульной силы. На спешном пути к автоматизации нам нужно быть внимательными к изменениям в том, как мы понимаем человеческий труд.

Хито Штейерль: В то время как людей заменяют системы, одной из немногих человеческих работ остается охрана. Я недавно была в супермаркете в Голландии, и там буквально не осталось ни одного кассира, только охранник. Всех женщин-кассиров (а это была в основном женская работа) теперь заменили одним охранником. Это было невероятно.

Кейт Кроуфорд: В долгосрочной перспективе развития человеческого труда последним пережитком останется работа охранника. Он последним покинет здание.

Хито Штейерль: Что-то вроде армии мелкого пошиба.

Кейт Кроуфорд: Это напоминает мне шутку, которую ты рассказала, когда мы когда-то давно говорили о сингулярности. Я рассказывала о своей теории сверххищника, и ты сказала: «Знаешь, люди думают, что сверхинтеллект – это дело будущего, но он уже здесь. Он называется «неолиберализм».

Хито Штейерль: Но ведь так и есть, разве нет?

Кейт Кроуфорд: Обожаю эту шутку. Это моя любимая шутка от Хито.

Пока я утром перечитывала твою работу, я вспомнила, что ты писала об идее товарища, и я размышляла о ценности товарищества. Что значит быть товарищами в мире машинного видения и автономных агентов? Может ли такое понятие существовать в этих пространствах? Где это товарищество найти?

Хито Штейерль: Предпосылка товарищества не рассматривается в развитии этих систем. Сегодня я читала очень интересную научную статью о компьютерной симуляции общественных процессов. В ней рассказывалось, как был разработан агент, который был похож на человека в том смысле, что он был нерациональным, то есть у него были эмоции и так далее, но каждый раз, когда ему позволяли выходить из-под контроля, он начинал убивать. Они убивали друг друга очень быстро. Они не могли выжить. Чистый геноцид. Я не знаю, какая у этого причина, но я предполагаю, что одной из причин было то, что они не смогли формализовать эмпатию и чувство солидарности. Возможно, они использовали формулу гомофилии или предпочтений на основе сходства. Но гомофилия — это не солидарность, и мне действительно интересно, как бы выглядели такие системы, если бы в них внедрили что-то подобное. Вероятно, они бы выглядели совсем по-иному, но мы не знаем. А пока этого внедрения не произошло, такие симуляции представляют нам как научное воспроизведение человеческого поведения.

Кейт Кроуфорд: Я часто думаю о концепте солидарности в мире, где технологии накладываются на повседневные действия и пытаются индивидуализировать и гипермонетизировать не только личностей, но и любые виды взаимодействия. Каждый свайп, любые введенные данные, категоризируют и отслеживают. Идеал солидарности различного кажется таким сильным потому, что кажется недостижимым. Может, в этом и есть его сила: кажется, будто он находится за пределами моделей сбора данных и социального моделирования.

Хито Штейерль: Ты можешь привести пример искусственного интеллекта, который бы был сосредоточен на эмпатии и солидарности? Есть ли где-то в этих системах место идее товарищества?

Кейт Кроуфорд: Я вернусь в самое начало. Я вернусь к Тьюрингу и даже к одной из первых систем, подвергнутых тесту Тьюринга, Элизе. Элиза — это простейшая из систем. Ее никак нельзя назвать настоящим искусственным интеллектом, и она даже не приспосабливается к разговору, но в ней есть такая простая функция, как «слушать», которая повторяет твои фразы, но в виде вопросов. На людей это воздействует невероятно. Некоторым казалось, что этого будет достаточно, чтобы заменить психотерапевта. Но у Элизы были жесткие ограничения, потому что она на самом деле не могла проявлять эмпатию, не могла понимать, но я не думаю, что мы с тех пор далеко продвинулись. Элиза — это машина по производству эмпатии, потому что она была просто слушателем. Она не пыталась быть умнее своих собеседников, она просто пыталась слушать, и это было очень мощно.

Перевод Сергея Бабкина
Оригинал статьи

Рубрики
Статьи

мондриан 63-96

Дамы и господа, друзья и коллеги, название моей сегодняшней лекции означает, что разговор пойдет о картинах Пита Мондриана, созданных с 1963 по 1996 год, — по крайней мере насколько мы можем судить по датам на самих работах. Как вы видите, картины стоят здесь, позади меня. Перед нами семь полотен, написанных в характерной манере одного из самых значимых художников нашего века, в манере художника, чье имя — справедливо или нет — стало синонимом абстрактного искусства. Однако, прежде чем мы приступим к анализу этих картин, полагаю, будет полезно вспомнить, что говорил о своих произведениях сам Мондриан: «Среди всех возможных направлений, — утверждает художник, — может быть только два основных: горизонталь и вертикаль. Среди всех возможных оттенков есть только три основных цвета: белый, серый и черный».

Свой путь к подобной живописи, художник описывает следующим образом:

В моих ранних картинах пространство было лишь фоном. Я начал с того, что тщательно разграничил форму: вертикали и горизонтали стали прямоугольниками. Они все еще воспринимались как отделенные от фона фигуры, и цвет их по-прежнему не был чистым. Чувствуя нехватку единства, я сдвинул прямоугольники теснее; пространство стало белым, черным или серым; фигуры стали красными, синими или желтыми. Объединение прямоугольников соотносилось с распространением вертикалей и горизонталей на все пространство композиции. Было очевидно, что прямоугольники, как и любые отдельные фигуры, выделялись, и поэтому необходимо было нейтрализовать их с помощью композиции.

Так или иначе, прямоугольники никогда не являются конечной целью, они логически вытекают из ограничивающих их линий, продолжающихся в пространстве; они спонтанно возникают из пересечения вертикалей и горизонталей. В противном случае прямоугольники, если их изображать отдельно, без других фигур, не воспринимаются как самостоятельные фигуры, потому что именно контраст с другими фигурами и устанавливает различия. Позднее, для того чтобы устранить акцент на рисунке и прямоугольниках, я убрал цвет и акцентировал контурные линии, заставив их пересекаться. Не только рисунок был изгнан и отменен, но и связи стали более активными. В результате картины стали экспрессивнее и динамичнее. На этом примере я снова понял, насколько важно уйти от отдельных фигур, которые являются только первым шагом к универсальной конструкции. Если продолжить процесс абстрагирования, благодаря чему начинают превалировать большие квадраты, можно отметить две тенденции, которые достигают полного завершения: первая — это гармоничное разделение поверхности, происходящее за счет сведения всей поверхности к двум лаконичным образам (квадратам, горизонтальным и вертикальным прямоугольникам), возникающим как продолжение вспомогательных линий; вторая — это возрастающее значение линий как главного элемента картины. Это подчеркивает ведущую и конструктивную роль линии, ее функция больше не сводится к очерчиванию геометрического образа, который отныне не замкнут, а обнаруживается в виде обширных открытых участков. И хотя фон является негативным, он снова приобретает значение: почти всегда он будет равномерно белым или серым, будучи в хроматическом отношении определением пространства.

Пит Мондриан, «Композиция с красным, желтым и синим», 1921

Вот что Мондриан говорит о собственных картинах. На первый взгляд может показаться, что к этому объяснению нечего добавить. Но так ли это?

Первое, что может показаться чрезвычайно странным, — само присутствие этих работ. Вы наверняка захотите спросить: как так получилось, что работы Мондриана висят в этом лекционном зале? Как вообще возможно, что столько картин Мондриана собрано в одном месте в этом городе? Я уверен, что большинству из вас это кажется почти невероятным. Но даже если на мгновенье мы поверим, что каким-то чудом стало возможно заполучить оригинальные работы Мондриана специально для этого мероприятия, очень скоро нас поставят в тупик факты, с которыми мы столкнемся в самих картинах. Если вы внимательно посмотрите на них, то заметите, что они действительно подписаны Мондрианом, но сама датировка кажется по меньшей мере странной. На этих картинах стоят следующие даты: ’63, ’79, ’83, ’86, ’92, ’96. А это значит, что самая ранняя из них была создана в 1963 году!

Что же теперь?! Поскольку мы знаем, что Мондриан родился в 1872 и умер в 1944 году, мы можем просто решить, что перед нами не оригинальные произведения. Даже если мы предположим, что по каким-то неизвестным причинам автор сам датировал эти картины будущим числом, научное исследование сможет подтвердить, что они созданы после смерти художника. Тогда можно заключить, что картины, которые находятся перед нами, не могут быть написаны Питом Мондрианом. Тут возникает новый вопрос: кто же является настоящим автором этих произведений? Можно предположить, к примеру, что это оригинальные картины, написанные в манере Мондриана каким-нибудь неизвестным нам современным художником. Но если вы обратитесь к литературе, то обнаружите — и тут вы можете поверить мне на слово, — что каждая из этих работ представляет собой более или менее точную копию оригинала Мондриана. Например, вот эти две являются копиями картин, хранящихся в Музее современного искусства в Нью-Йорке. Таким образом, мы с уверенностью можем утверждать, что перед нами копии картин Мондриана, созданные неизвестным автором. Но мы не должны отбрасывать возможность, что эти копии могли быть созданы несколькими авторами. Принимая во внимание тот факт, что на картинах стоят только инициалы Мондриана и нет никакой другой информации, которая могла бы указать на настоящего автора, мы можем заключить, что ответ на вопрос, кто автор этих копий, нам неизвестен. Если у нас нет возможности определить, кто их создал, можем ли мы по крайней мере получить ответ на вопрос, когда появились эти картины?

Мы убедились, что подпись на этих картинах не обязательно указывает на настоящего автора, поэтому и указанные на них годы не обязательно должны обозначать реальную дату создания. Если 1963 или 1979 год еще могут казаться возможными датами создания, то что можно сказать об этих двух картинах — 1992 и 1996 года?! Я даже не знаю, как правильно говорить о них: они были созданы в 1996 году или, может быть, они будут созданы в 1996 году? В данный момент уже совершенно очевидно, что проставленные на этих картинах даты не дают никаких достоверных сведений о времени их создания. Таким образом, у нас нет ответа и на вопрос, когда эти картины были созданы.

Если мы не знаем, кто и когда создал эти работы, то, может быть, мы смогли бы найти удовлетворительный ответ на вопрос, зачем они были созданы? Действительно, зачем их создали? Мы уже знаем со всей определенностью, что сам Мондриан их не писал. С другой стороны, нам известно, что они аналогичны картинам, написанным им при жизни. Это означает, что перед нами своего рода копии. Но зачем кому-то копировать Мондриана? Копирование, как известно, не чуждо художественной традиции. Копирование работ великих мастеров, вошедших в историю искусства, нередко становилось для художников и студентов-живописцев способом совершенствования своих ремесленных навыков. В ХIX веке, например, копирование входило в учебный план Парижской академии художеств. Студенты регулярно отправлялись в Лувр, где обучались мастерству живописи, копируя шедевры. Я уверен, что и сегодня некоторым из вас случалось видеть в том или ином музее художника, стоящего перед шедевром за своим мольбертом с палитрой в руках и пытающегося хотя бы приблизиться к недостижимому образцу.

даже если на мгновенье мы поверим, что каким-то чудом стало возможно заполучить оригинальные работы мондриана специально для этого мероприятия, очень скоро нас поставят в тупик факты, с которыми мы столкнемся в самих картинах. <...> на этих картинах стоят следующие даты: ’63, ’79, ’83, ’86, ’92, ’96. а это значит, что самая ранняя из них была создана в 1963 году!

Копирование великих мастеров живописи еще можно как-то понять, но неужели кто-нибудь поверит, что можно обрести художественные навыки, копируя эти композиции Мондриана? Вряд ли это возможно. Не говоря уж о том, что если внимательнее присмотреться к этим копиям, то можно заметить, что они не блещут художественным совершенством. Это не значит, конечно, что какой-нибудь не очень умелый художник, если не сказать дилетант, не мог попрактиковаться в технике живописи, копируя Мондриана, но я сомневаюсь, что в этих картинах заметен хоть какой-нибудь прогресс. Из этого следует, что либо их автор полностью бездарен, либо причину появления этих работ следует искать в чем-то ином. Хотя не стоит полностью исключать и первое предположение, но на данный момент мы допустим, что достижение художественного совершенства не является причиной создания этих произведений. Я полагаю, что понятной для всех причиной копировать Мондриана является желание создать подделку. Ясно, зачем это делать. Картины Мондриана сегодня приобрели такую ценность, что продать кому-нибудь копию вместо оригинала кажется отличной идеей. Однако, как хорошо известно, копии, созданные с целью фальсификации, очень трудно распознать с помощь поверхностного анализа, и очевидно, что на основе одних только дат на этих полотнах мы можем смело отбросить такую вероятность. К тому же мы выяснили, что это не настолько идеальные копии, чтобы служить подделками — даже без неправильной датировки.

Итак, если эти картины были написаны не с целью упражнения в художественном ремесле и не с целью фальсификации, в чем может заключаться настоящая причина их создания? Копирование картин вроде картин Мондриана без намерения скрыть, что созданные работы являются копиями, кажется совершенно бессмысленным. Особенно потому, что, как мы знаем, в современном искусстве умение копировать до настоящего момента не слишком ценилось. Современное искусство требовало оригинальности, аутентичности, творческого подхода…

Быть современным художником — значит быть новым, неповторимым, непохожим на остальных. А копирование подразумевает ровно противоположное. Сегодня сказать о каком-нибудь художнике, что он хотя бы немного напоминает другого, равносильно оскорблению, не говоря уже об обвинении в непосредственном копировании. И это совершенно понятно. Копирование фактически представляет собой в высшей степени нетворческую процедуру. Во-первых, картина, выбранная в качестве образца, уже существует. Затем, с учетом возможностей копииста, формальные характеристики этого образца повторяются. В результате мы получаем картину, которая будет считаться копией, тогда как образец, в соответствии с которым она была создана, — оригиналом. Для картин вроде тех, что создавал Мондриан, это не такая большая проблема. Но зачем же тогда эти картины были созданы? Не кажется ли вам крайне нелогичным делать копии таких незамысловатых картин, к тому же такого широко известного художника, как Мондриан? Если бы спросили меня, мой ответ был бы утвердительным. Да, нелогично даже думать о том, чтобы копировать Мондриана. Но что это нам дает?

Кажется, мы зашли в тупик. Мы исчерпали причины, исчерпали варианты понимания. Я не знаю, что осмысленного можно сказать о результатах такого бессмысленного поступка… Или это все же возможно? Нельзя ли предположить, к примеру, что сама эта бессмыслица, это полное отсутствие смысла и составляет тот смысл, который стоит за созданием этих картин? Но тут я могу спросить себя: а что это дает? И что в таком случае мы можем сказать об этих картинах? Давайте представим себе на минутку, в качестве упражнения, что они и в самом деле созданы ради бессмыслицы. Какими могут быть последствия?

Пит Мондриан, «Композиция с красным, синим и желтым», 1937-42

Возьмем, например, эту картину. Это копия работы Мондриана, которая находится в Музее современного искусства в Нью-Йорке. На нее можно посмотреть в любой день, когда музей открыт. Я уверен, что многие из тех, кому посчастливилось ее видеть, заметили, что она значительно отличается от большинства работ, представленных в этом музее.

Теперь давайте представим, что эта копия выставлена в том же музее, но только в зале, относящемся к периоду, когда эти картины были впервые выставлены, — так как мы уже выяснили, что не можем полагаться на их датировку. Это означает, что данная картина будет выставлена вместе с работами, которые были представлены публике в 1980-е годы.

Итак, в один прекрасный солнечный день мы отправляемся в MoMA. Если этот день не вторник и мы пришли в часы работы музея, то у нас почти наверняка есть шанс осмотреть его богатую коллекцию: от первых ростков современного искусства и до настоящего момента. Среди прочего мы увидим там работы великих современных художников: Поля Сезанна, Анри Матисса, Пабло Пикассо — и, конечно же, не пройдем мимо нашего Мондриана. И вот, преисполненные любопытства, мы (идя сквозь залы несуществующей — по крайней мере в этом музее — выставки) продолжим следить за яркими событиями и волнующими переменами в современном искусстве последних десятилетий. Охваченные энтузиазмом, мы и не заметим, как доберемся до зала с произведениями художников 1980-х годов. Но тут нам внезапно кажется, что нечто похожее мы уже видели.

Полагая, что это какая-то ошибка, мы гоним прочь саму мысль, что уже видели картину, на которую смотрим сейчас. Мы решаем, что картина только кажется нам похожей. Пребывая в сомнениях, мы подходим к ней поближе и выясняем, что это Мондриан! Мы трем глаза в недоумении и смотрим снова. Но это действительно Мондриан! Перед нами та же самая картина, которую мы видели несколько залов — то есть несколько десятилетий — назад. Озадаченные, не доверяя своим глазам, мы спешно возвращаемся назад проверить — и как бы мы ни сомневались в своем восприятии, мы видим, что настоящий Мондриан преспокойно висит в своем зале, надежно связанный со своей эпохой.

Все еще пребывая в замешательстве, с холодком в сердце, больше не чувствуя себя столь же счастливыми, как прежде, мы возвращаемся, слегка замедлив шаг, движемся вперед по хронологии и покорно принимаем тот факт, что второй Мондриан все еще здесь. В этот момент мы чувствуем, что земля уходит из-под ног. Мы бросаем взгляд на стену… и она тоже начинает ходить ходуном. В голове мелькает: землетрясение! Мы понимаем, что наша прекрасная доктрина истории, перемен, прогресса потрясена до основания и медленно, но верно рушится. С ужасом мы наблюдаем, как картины, скульптуры и все шедевры нашей цивилизации с грохотом ниспровергаются вслед за доктриной. Но что происходит с нашей картиной? Что со второй картиной Мондриана? Она абсолютна спокойна. Она почти парит в своем несуществующем месте, как будто происходящее вокруг ее никак не касается.

Таким может быть результат столь бессмысленного дела, как копирование Мондриана. Но вскоре мы увидим, что это еще не все. Однако давайте продолжим рассказ. Давайте предположим, что благодаря случайности мы пережили это катастрофическое землетрясение, а благодаря еще большей случайности мы сохранили те самые две картины, которые нас прежде всего интересуют. Я уверен, вы догадываетесь о каких картинах идет речь! Конечно, о настоящем, подлинном Мондриане и о его теперь уже легендарной копии. Мы достали оригинал из руин, стряхнули пыль и штукатурку, затем взяли копию, которую по известным причинам даже не пришлось очищать, унесли их домой и повесили в своей скромной комнатушке, одну рядом с другой. Находясь в шоке от произошедших драматичных событий, мы сварили себе кофе, уселись на полу, зажгли сигарету и, проигрывая в голове все, что произошло, машинально и почти рассеяно обратили взгляд на стену, где висят картины. И там, в этой полупустой и полутемной комнате на прежде белой стене будут висеть два Мондриана: оригинал и копия.

нельзя ли предположить, к примеру, что сама эта бессмыслица, это полное отсутствие смысла и составляет тот смысл, который стоит за созданием этих картин? но тут я могу спросить себя: а что это дает? и что в таком случае мы можем сказать об этих картинах?

Нас не удивит их сходство. Формально это одна и та же картина. Но мы знаем, что оригиналом является только одна из них. Вторая — ее копия. Оригинал был написан Мондрианом. Картина стала результатом его исследования проблем пространства, рисунка, вертикалей, горизонталей, основных цветов, серого… черного… желтого… красного… Все это отражено в картине. Теперь посмотрим на копию — все так же, как в оригинале. Те же цвета, та же структура…

Однако мы можем с уверенностью заявить, что неизвестного автора копии не интересовали горизонтали, вертикали, цвета и фон, когда он создавал эту картину. Он просто по неизвестным нам причинам делал копию. Мы допускаем, что единственный смысл создавать эту картину — в бессмысленности такого занятия, как копирование Мондриана. Следовательно, пусть перед нами висят две одинаковые картины, но за ними стоят две совершенно разные идеи. Если в оригинальной картине мы можем увидеть эту идею, то в копии — нет, в копии мы видим только Мондриана! Это значит, что копия заключает в себе как идею своего образца, так и собственную идею — идею копирования. Парадоксально, но факт: копия действительно оказывается более многоуровневой и имеет более сложный смысл, чем оригинал! И представьте себе, при этом она не отличается от оригинала.

Сбитые с толку всеми этими рассуждениями, вы даже не замечаете, как прошло время: сигарета давно прогорела, кофе остыл, а вы к ним и не притронулись. Это просто невероятно, насколько две одинаковые картины могут на самом деле быть разными. Но и это еще не все. Давайте теперь вернемся в наш лекционный зал и посмотрим на эти две картины.

Одна — это копия картины Мондриана из Музея современного искусства, о которой до сих пор шла речь. А эта? Вы скажете, что и она является копией картины Мондриана из MoMA. Возможно, да, а возможно, и нет. Мы не знаем, принадлежат ли обе копии одному автору. Может быть, их сделали два разных автора. Если так, то как они соотносятся друг с другом? И в каком отношении находятся к оригиналу? А что, если это отношение разное? Если, скажем, второй автор сделал копию работы первого автора. Сделал копию копии. Как они, эти копии, в таком случае соотносятся? И как относится вторая копия к изначальному образцу? Честно говоря, я порядком запутался во этих всех вопросах. Даже те так называемые ответы, к которым мы пришли во время нашей лекции, являются всего лишь условными ответами, поскольку основываются не на фактах, а на предположениях. Единственными реальными фактами являются картины перед нами. Вроде бы такие простые картины, но они ставят такие сложные вопросы. До сих пор мы не выяснили, кто их автор, когда они были созданы и каково их значение. У них нет ни координат времени, ни координат принадлежности, ни координат значения. Они просто находятся здесь, и единственным вразумительным смыслом их существования, который мы можем принять с уверенностью, являются сами эти вопросы.

Можем ли мы представить себе, что обо всем этом сказал бы старый добрый Мондриан?

Вместо «сложного понимания искусства как отражения неопределенности человеческой души» Мондриан говорил о новом пластическом искусстве так: «Его отличает уверенность, которая не ставит вопросов, но предлагает ответы. Человеческое сознание однозначно отрицает бессознательное и выражает себя в искусстве так, чтобы создать равновесие, тем самым устраняя все вопросы».

Рубрики
Статьи

подземный музей вечности м. и. сумгина

В 1927 году в издании Дальневосточной геофизической лаборатории вышла книга Михаила Ивановича Сумгина «Вечная мерзлота почвы в пределах СССР». В ней автор обобщал накопившиеся с XVIII века разрозненные труды по изучению подземных льдов, обосновывал целесообразность употребления термина «вечная мерзлота», очерчивал границы распространения мерзлых почв на карте и предлагал ряд собственных новаторских гипотез и наработок. В частности, он рассуждал о древнем, доисторическом происхождении этого явления и постепенной деградации (то есть убывании, таянии) вечной мерзлоты в современный период. Кроме этого в отдельной главе Сумгин высказывал идею о создании Подземного музея вечности, в котором будут храниться наиболее ценные документы, образцы растений, животных и даже трупы людей. Делать это предполагалось для будущего, используя консервирующие свойства мерзлой почвы, для сохранения эталонных материалов и последующего их изучения.

Подобным проектом М. И. Сумгин выходил за рамки инструментального и узкопрактического, инженерного отношения к вечной мерзлоте, которое установилось в стране с конца XIX века и которое руководило ее изучением. Однако во втором издании книги, уже в 1937 году, он продолжал настаивать на своем музейном проекте, утверждая его будущую высокую значимость для всего человечества. Он сразу, при первом знакомстве в 1910-х годах, воспринял вечную мерзлоту комплексно, как «русского Сфинкса», загадку которого предстоит разгадать. Цельность натуры, большая энергия, воодушевленность и проектное мышление позволили ему возглавить институциональное создание новой советской науки — мерзлотоведения.

Надо сказать несколько слов о научном контексте и о самом Сумгине. Начиная с XVII века в письменных источниках попадаются свидетельства казаков о подземных льдах в Сибири, но довольно долго эти отрывочные сведения воспринимаются как легенды. Колонизаторы сталкивались с необходимостью добыть воду, однако мерзлая земля не позволяла этого сделать. В XVIII–XIX веках появляются научные дискурсивные описания мерзлоты (Ломоносов, Гмелин, Миддендорф), в первой половине XIX века якутский купец Шергин выкапывает колодец глубиной в 116 метров. До воды он так и не добрался, но выкопанная шахта стала своеобразной научной сенсацией и полигоном для измерений температуры глубоко под землей, среди вечной мерзлоты. С началом строения Транссиба начинается новый этап изучения, инженерно-практический. Возводимые промышленные постройки требовали выработки особых методов строительства на вечной мерзлоте, изучения ее свойств. Различные ведомства, связанные с колонизацией Сибири, начинают создавать службы для исследования этого явления. Именно в одну из таких служб, Амурскую экспедицию Переселенческого управления, и попадает в 1910 году политический заключенный Михаил Сумгин, находящийся на тот момент в ссылке под Тобольском.

Дважды исключенный из Петербургского университета за участие в подпольных кружках и студенческих волнениях, сын писаря из мордовской деревни, он состоял в партии эсеров и принимал активное участие в революционной деятельности Самары в 1902–1906 годах, в частности в создании Старобуянской крестьянской республики, за что и был осужден на пять лет ссылки. Случайная встреча с экспедицией Переселенческого управления Министерства земледелия позволила привлечь его к научным изысканиям в Амурской области, где он занялся вопросами мерзлой почвы. В 1917 году Сумгин был членом ЦК эсеров, но покинул партию из-за несогласия с террором против большевиков. Написав заявление в ОГПУ, он просил реабилитации, обещав более не заниматься политикой. Период безвременья тянулся почти десять лет, Сумгин выживал, работая то разнорабочим, то статистиком, и параллельно писал книгу про вечную мерзлоту.

Попова Кристина, 10 лет. Портрет М. И. Сумгина. СОШ им. В. П. Астафьева, Игарка

С конца 1920-х годов начинается период институционализации мерзлотоведения, «золотое десятилетие» новой науки и Сумгина лично, которому удалось скоординировать весь процесс. Последовательно были организованы Комиссия по изучению вечной мерзлоты, потом Комитет и, наконец, в 1939 году — Институт мерзлотоведения АН им. Обручева. Издавались труды, организовывались мерзлотные станции и лаборатории, составлялись учебные курсы. Конечно, основной вектор был практическим: требовалось изучить явление, чтобы разработать методы строительства на мерзлоте, бурения на подмерзлотные воды; понять, как это можно использовать в хозяйстве страны. Показательно предисловие директора Дальневосточной геофизической обсерватории П. Колоскова к первой книге Сумгина: «Конечной задачей должно являться уничтожение мерзлоты объединенными усилиями науки и техники» [1] .

Однако Сумгин продолжает отстаивать образный, «поэтический» термин «вечная мерзлота» и свой проект Подземного музея вечности. Удачные опыты анабиоза цист амеб и инфузорий в мерзлых толщах, наблюдаемые П. Н. Каптеревым на Сковородинской мерзлотной станции в 1930-х годах [2] , только усиливают его решимость. Возможно, чувствуя уязвимость своего проекта в 1930-е годы, он отстаивает реалистичность своих «фантазий» уже во введении ко второму изданию книги 1937 года. В самой главе он пишет: «…нельзя ли повернуть события на 180 ° и сделать так, чтобы ученые, которые будут жить через десятки тысяч лет после нас, могли бы при помощи вечной мерзлоты изучать мир животных, который населяет землю в настоящее время? Другими словами, нельзя ли сохранение трупов в вечной мерзлоте, бывшее до сих пор делом прихотливого случая, сделать целью сознательной деятельности человека?» [3] .

И далее: «Представим же себе, что мы имеем вырытое в вечной мерзлоте хранилище, куда планомерно закладываются трупы тех животных, которые представляют для человечества интерес научный или практический; и вот из этого хранилища-музея, примерно раз в тысячу лет, берутся трупы различных животных и подвергаются исследованию и сравнению с однородными животными, которые будут существовать в то отдаленное будущее. И так пойдет научная работа из тысячелетия в тысячелетие.

Я не буду разбираться в подробностях значения для науки подобного музея. Это лучше меня сделают зоологи. Я даю только идею использования вечной мерзлоты для устройства научного музея-холодильника. Однако не могу не остановиться на одной мысли. Вместе с трупами животных в этом музее десятки тысяч лет могут храниться и трупы людей различных рас. Что будет с человечеством через многие тысячи лет, когда до неузнаваемости изменится образ жизни людей, их пища, занятия, отношение людей друг к другу, когда человечество на деле сольется в одну семью?

Дело идет об учреждении, которое должно работать тысячи лет без малейших перерывов. Малейший перерыв нарушит всю работу столетий и тысячелетий.

Но даже если и не задаваться столь обширными задачами, интересно будет следить за развитием и изменениями отдельных органов человеческого организма: мозга, сердца, пищеварительных органов и т. п. Но музей-холодильник может служить и другим целям. Так, в условиях непрерывных и постоянных отрицательных температур вечно мерзлой почвы можно поставить опыты анабиоза на ряд лет и даже на столетия и тысячелетия…

Затем наш музей в толще вечной мерзлоты может быть хранителем ценнейших, уникальных документов-рукописей великих людей, фотографий, замечательных событий и т. д.» [4] .

«Дело идет об учреждении, которое должно работать тысячи лет без малейших перерывов. Малейший перерыв нарушит всю работу столетий и тысячелетий. Можем ли мы ручаться, что холодильник в городе будет работать без перебоя тысячи лет подряд? Нет, мы не можем ручаться, что наземный холодильник будет работать без перебоя тысячи лет. Холодильник же, устроенный в вечно мерзлой почве, будет работать в смысле сохранения содержимого безусловно без перебоев тысячи лет. Больше того, если бы какие-либо социальные или даже геологические катастрофы и разрушили музей-холодильник в вечно мерзлой почве, то содержимое его при этом не пострадало бы, и только представителям будущего человечества пришлось бы с большим трудом доставать то, что в музее было заложено. И я думаю, что вопреки мнению „трезвых», „положительных» людей такой музей несомненно будет устроен, поставлен на службу человечеству и, конечно, даст неизмеримо больше, чем дали человечеству пирамиды» [5] .

Таким образом, главным для М. И. Сумгина становится консервирование эталонных образцов растений, животных, артефактов для того, чтобы в будущем сравнить их с эволюционизирующими потомками. Он приводит пример лошади, которую прогресс, без сомнения, изменит биологически: сравнить нашу, сегодняшнюю лошадь (начала XX века) с будущей лошадью, без сомнения, будет очень поучительно и плодотворно для науки. Сама идея сохранения образцов (для сравнения их с подобными в будущем) тесно коррелирует с конституирующей практикой создания заповедников в CCCР в 1920-е годы. Заповедники воспринимались именно как такие эталоны целых экосистем, подлежащих сохранению, заповеданию. Сумгин находился здесь в едином горизонте естественно-научной мысли с В. В. Докучаевым, В. И. Вернадским и др. Поддержка и авторитет последнего, кстати, сыграли решающую роль в создании Комиссии по изучению вечной мерзлоты в 1929 году.

Материал о Подземном музее вечности, изложенный в двух изданиях книги Сумгина, в основном идентичен. Тогда как в научно-популярном издании «Завоевание Севера», написанном совместно с журналистом Б. Н. Демчинским, в теме появляются новые детали, например, воодушевленное описание самого музея. «Внутренняя архитектура музея может быть и крайне простой, и сказочно прекрасной. Колоннады и облицовка стен дают простор для художественного творчества. Ничто на поверхности земли не будет намекать на то грандиозное сооружение, которое будет укрыто в ее недрах. Может быть, только над штольнями будут возвышаться башни с подъемными машинами и централизованным управлением осветительной сетью и автоматическими приборами, установленными в шахтах. Так как музей нужно оградить от внешних температур, то спуск в штольни должен быть огражден изолирующими отсеками от вторжения теплого воздуха внутрь галерей. И электрические лампы с их обилием света угрожали бы вечной мерзлоте своим теплом. Поэтому их свет должен быть холодным. Если их будет омывать подаваемый снаружи холодный воздух, то никакой опасностью они уже не будут грозить…

В несколько этажей идут галереи, одна над другой. Это даст возможность располагать различными температурами. На определенной глубине уже не дает о себе знать смена холодных и теплых сезонов. Там, на поверхности, зимние стужи чередуются с летним зноем; вешние воды бегут ручьями и потоками, а затем, по осени, вновь сковываются морозами; но здесь, на глубине, нет этих колебаний. А в некотором отдалении от подземного музея, чтобы не нарушить устойчивости вечной мерзлоты, возникнет город с научными кабинетами, лабораториями, домами для ученых — город науки. Он вызовет, конечно, оживление и всего прилегающего края…

Во всем мире не было бы более грандиозного и вместе с тем более своеобразного сооружения! И ничто так полно не служило бы жизни, как эти безмолвные галереи. Их молчание наука перевела бы на свой язык. Здесь проходила бы перед глазами вся эволюция жизни. Следовательно, здесь обнаружились бы с полной отчетливостью и законы жизни. Для будущих поколений такой музей явился бы неоценимым даром, так как перед ними открылась бы вся культура, вся эволюция, вся панорама прошлого» [6] .

Судя по ряду признаков, эту книгу писал скорее Б. Н. Демчинский с опорой на идеи и сочинения М. И. Сумгина: отсюда, видимо, возникает большая патетика и меньшая строгость всей книги в целом. Сама же идея Сумгина, как и дискурсивное поле молодого тогда мерзлотоведения, располагается в пространстве между общефилософской ноосферной мыслью и практическими разработками того времени по созданию подземных хранилищ для хозяйственных нужд, подобно ледяным складам по системе Крылова.

Ледяные склады по системе М. М. Крылова. Созданы в начале 1930-х гг.

Например, на Игарской научно-исследовательской мерзлотной станции (ИНИМС), принадлежащей тогда Главсевморпути, в декабре 1936 года мерзлотоведы приступили к выработке большого опытного подземелья. Строителей интересовали эксплуатационные вопросы, связанные с использованием подобных подземных сооружений в качестве естественных холодильников и транспортных магистралей. Одна из камер подземелья с 1942 года функционировала как биомузей. Здесь находились замороженные ящерицы, шмели, ерши и бабочка-бражник в анабиозе, божья коровка и муха. Ученые пополняли биомузей по мере своих возможностей и принимали посетителей.

«Воплощая в жизнь идею Сумгина о сохранении документов, музейных и исторических ценностей в подземных хранилищах, сотрудники Игарской НИМС 6 апреля 1950 г. произвели закладку газет военного периода — „Правды», „Известий», „Труда» и „Красноярского рабочего». В память о погибших в годы войны коллектив ИНИМС во главе с начальником станции Л. А. Мейстером завещал вскрыть ящик с газетами 9 мая 2045 г. Газеты были уложены в специально изготовленный, хорошо изолированный от влаги деревянный ящик и помещены в центре 5-й камеры на глубине 2 метров ниже уровня пола.

В марте 1965 г. был вморожен в вечномерзлый грунт лист ватманской бумаги, на котором была написана копия „Акта» о захоронении газет» [7] .

Начальник мерзлотной станции А. М. Пчелинцев решил воплотить в жизнь идею Сумгина. Кроме биологического материала и ценных документов, предлагаемых к консервированию Сумгиным, Пчелинцев в 1965 году задумал построить подземный каток, выполненный как 120-метровая беговая дорожка, вырубленная в вечной мерзлоте в виде двух концентрических колец.

«„Обычные катки на Крайнем Севере заносят многодневные метели, да и на сорокаградусном морозе не шибко покатаешься. А тут катайся себе на здоровье зимой и летом при любых метеоусловиях», — так писал о проекте катка корреспондент газеты „Красноярский рабочий» В. Ярославцев.

Уже в феврале 1965 г. началась работа по реализации проекта строительства музея: камера № 5 была расширена до параметров спроектированного Пчелинцевым Малого зала Музея вечной мерзлоты (3 х 7 м); в ней было обустроено место закладки газет, установлена в нише стены копия акта захоронения, заключенная в ледяные пластины; пол в камере был залит водой и проморожен. Началась активная работа по наполнению музея экспонатами.

Заведенный 20 марта 1965 г. журнал экспонатов музея содержит список всех предметов, вошедших в первую экспозицию. Их было 34. Это были в основном книги по мерзлотоведению.

Книги были вморожены в пластины чистого енисейского льда. Лед предварительно обрабатывали электрорубанком, тщательно отшлифовывали нагретыми стальными пластинами. На отшлифованной ледяной пластине горячим штампом делали углубление по размеру книг. Затем, положив в углубление книги, покрывали другой пластиной и примораживали влажным снегом.

К сожалению, записи в „Дневнике музея вечной мерзлоты» делались не всегда. Наиболее подробные записи в „Дневнике» вел с 1972 г. первый экскурсовод подземного музея Павел Алексеевич Евдокимов.

Музей вечной мерзлоты вошел в систему научных учреждений страны и был включен в справочник „Музеи АН СССР» и „Музеи АН союзных республик», который издавался в 1980 и 1985 годах» [8] .

А. М. Пчелинцев. Схема катка в вечной мерзлоте. Игарка. 1965

Таким образом, идея Подземного музея вечности, высказанная внутри молодой советской науки, оказалась в некотором виде и реализованной внутри ее собственных институций. Однако интересно также сопоставить ее, с одной стороны — с общефилософской планетарной мыслью начала XX века, с другой — с некоторыми теориями, вплоть до ряда актуальных сегодня на поле искусства идей, по отношению к которым проект Сумгина может восприниматься удивительно свежо и адекватно.

Как уже было замечено, некоторые идеи основателя мерзлотоведения соприкасались с ноосферной мыслью того времени, и можно сказать, что им в неявной форме была свойственна некая общая «научная эзотерика», являющаяся «интегральной частью научного дискурса модерна» [9] . Однако, что важней, Подземный музей вечности отрицает явную метафизику и символизацию вечной мерзлоты, о чем автор специально упоминает. Применяя поэтические термины, М. И. Сумгин тем не менее считал важным говорить об отвоевывании их у теологии, об их строгом натурфилософском смысле: «Мне кажется, что у авторов, боящихся применения слова „вечный» по отношению к мерзлоте, играет немалую роль нежелание пользоваться терминами, прочно вошедшими в теологию. Но это есть тактика отступления перед теологией, тогда как в этом вопросе нужно вести наступательную тактику по всей линии, в частности и в терминологии: отнимать у противника и термины, которыми он пользуется, придавая им натурфилософский смысл, лишать теологию ее оружия там, где это представляется возможным» [10] .

Подобные акценты сильно отличают убеждения Сумгина от взглядов Павла Флоренского на вечную мерзлоту [11] и тем более от современной ему космологической доктрины мирового льда Ханса Хёрбигера, которая вся строилась на мистических озарениях и была поставлена на службу немецкому фашизму. При этом сопоставление музейных интенций доктрины мирового льда и Подземного музея вечности может стать темой отдельного исследования [12] .

Отсутствие явной метафизики также отличает музей Сумгина от музея Николая Федорова: последний ставил православие в центр своей мысли, первый отказался исповедоваться перед венчанием. Однако здесь важнее отметить их общие черты, такие как проектность и всеобщность. Планетарная и космическая (в случае Федорова) регуляция, без сомнения, составляет цель их долгоиграющих музейных проектов. В этом смысле они жестко телеологичны. В случае Сумгина мировой музей в вечной мерзлоте выступает залогом планетарной регуляции в будущем. Сходятся они и в тотально исследовательском характере музея, их музеи создаются исследователями и для исследователей. «Светлое будущее» посюсторонне, оно приходит в результате общего труда человечества, а не дается свыше. Природой нужно овладеть, а смерть победить: в случае Сумгина — через развитие естественно-научных методов, биологии, опыты анабиоза, в случае Федорова — через воскрешение. И хотя основатель мерзлотоведения не говорит напрямую о победе над смертью, риторика покорения природы и стойкий интерес к анабиозу в каком-то смысле предполагают это. Сама по себе характеристика «вечный» в определении музея подразумевает некоторую предельность проекта, потенциальное размыкание сроков жизни человечества в будущем.

Сходятся они и в необходимости всеобщего участия в своих проектах. Собирая сведения о вечной мерзлоте, Сумгин инициировал сбор наблюдений от различных слоев населения (старатели, краеведы, учителя, учащиеся). В юности он начал учиться, мечтая стать «разъездным профессором», чтобы улучшить положение крестьянства. Впоследствии он неоднократно оставлял науку ради революционной деятельности и работы с крестьянством — в критические и необходимые моменты. Впоследствии наука и революция совместились в его жизни в единый проект, связанный с вечной мерзлотой.

Сегодня понятно, что современное искусство — это системное искусство капиталистического мироустройства, именно поэтому звучат призывы к его преодолению, а значит, вместе с тем к преодолению капитализма в целом.

Предлагая создать Подземный музей вечности, Сумгин задавал горизонт, в каком-то смысле инструментализировал настоящее для будущего, отказывался от эстетических качеств предметов ради их роли в будущих исследованиях (то есть постулировал супраэстетический режим их существования, подчиненность эстетики некоторым более важным задачам). Это коррелирует с идеями ряда современных теоретиков, решающих «проблему доступа» и субъект-объектных отношений, вопрос о преодолении современного искусства, «выхода» из искусства или созданию супраэстетического режима его существования.

Сегодня понятно, что современное искусство — это системное искусство капиталистического мироустройства, именно поэтому звучат призывы к его преодолению, а значит, вместе с тем к преодолению капитализма в целом. Настоящий этап осмысляется как капиталоцен, или антропоцен, — исторический период, когда степень воздействия капитализма на планету достигла таких угрожающих геологических масштабов, что необходимо каким-то образом преодолеть это и перейти к другому, более безопасному и гармоничному режиму. Это неизбежно должно сопровождаться сменой режимов существования общества в целом и искусства в частности. Философы спекулятивного реализма показывают, что все искусство последних двух веков — это искусство корреляции, которое работает и происходит прежде всего в восприятии зрителя и не предоставляет ему доступ к вещам «как они есть», более того, оно даже не дает надежды на это. Но самое главное — искусство и современность в целом зациклены сами на себе, антиутопичны, горизонт будущего как точки притяжения отсутствует, появляясь в лучшем случае в виде коммодифицируемых руин и призраков. Именно в плане кардинальной смены задач и режимов и говорят о необходимости «выхода» из искусства [13] .

Теоретики ставят вопрос о создании некорреляционного искусства — искусства, которое рождается из столкновения человечества с архиископаемым, то есть неким фактом, существовавшим до истории человечества. Например, Сухаил Малик предлагает предельный проект такого музея: подобно архиископаемому, произведение искусства может существовать неопределенное количество времени в вечной темноте. «Требование, налагаемое здесь на современное искусство, совершенно нетривиальное: оно исключает субъективную интерпретацию или опыт как условие искусства, и с этим вместе рушится все здание современного искусства» [14] .

В каком-то смысле находки остатков мамонтов, других доисторических животных и удачных случаев анабиоза простейших в вечной мерзлоте поставили перед наукой горизонт, подобный тому, что ставит, по мысли Квентина Мейяссу, проблема архиископаемого [15] . Ответ Сумгина — проект Подземного музея вечности — своеобразное хранилище, машина по производству архиископаемых для будущего. Это некий антитеатрон, место невидения, заповедник искусства, порто-франко и duty free склад [16] , решение «проблемы доступа» со стороны естественных наук, радикальный проект искусства без зрителей в настоящем. Это объекты, которые радикально удаляют себя из сферы опыта, суждения и эстетики в настоящем; искусство, которое стремится стать архиископаемым. Тотальный телеологический музейный проект, утверждающий искусство и культуру не как полет фантазии или фрустрированное желание, но как рациональное знание и проективную деятельность.

В этом смысле Сумгин предлагал проект супраэстетического музея, музея с «отложенным» зрителем, музея-хранилища архиископаемых для будущего. Подземный музей вечности постулирует обязанность каждого жить для всех других, в том числе для тех, кто еще не родился, жить не сиюминутным, и в этом смысле он направлен на преодоление настоящего, утверждая свою идею как единое произведение, не прерываемое и сменой поколений, предметом которого будет собирание в единство. Руководить этим мегапроектом должен Разум. Это язык утопии, которая есть еще-не-бытие, но потенциальность, проект, конституирующий, как минимум в языке, открытую возможность существования.

Сегодня это одна из практик, способных как-то очертить настоящее и преодолеть его тотально антиутопический характер. Например, Бенджамин Браттон пытается обрисовать проект выхода из антропоцена, то есть текущего неподходящего положения вещей, как его акселерационистское ускорение, осознание настоящего как инкубатора для некоего ксенобудущего и перенос внимания к формам этого будущего «другого». В том числе это подразумевает опрокидывание логики архиископаемого в настоящее: «мы должны направить, повернуть временную траекторию архиископаемого от доисторического к чужеродной потомственности» [17] . Попробовать вообразить потомков, для которых мы будем немыслимым ископаемым наподобие кайнозойских окаменелостей и которых, в виде сложных биотехнических процессов, мы уже носим внутри себя. Это опрокидывание логики архиископаемого предполагал и М. И. Сумгин. Его Подземный музей вечности был проектом собирания архиископаемых для будущего, который сегодня может восприниматься как попытка гарантировать будущее, другое постантропоцентричное будущее, через заботу о нем.

Итак, мы можем адаптировать проект Всемирного музея в вечной мерзлоте к этим актуальным требованиям, переосмыслив и переопределив ряд его условий.

Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Проект реализован в рамках Арктической биеннале современного искусства в подземной лаборатории Института мерзлотоведения. Якутск. 2016. Настройка трансляции Алексея Романова

Во-первых, радикализировать супраэстетический режим существования Подземного музея, предполагающий отсутствие зрителя в настоящем и вообще замену фигуры зрителя на фигуру будущего исследователя. Выполнение этого условия позволяет преодолеть современное искусство в смысле индустрии показа, дает ответ на философскую «проблему доступа» и конституирует в настоящем музей некорреляционного реализма.

Во-вторых, в качестве исследователя предполагается некий ксенопотомок в будущем. Мы можем здесь игнорировать антропоцентричность и наукоцентричность проекта Сумгина, сохраняя его телеологический характер. В проект вовлекается Земля, ее геологические слои, в качестве экспонатов уравниваются продукты человеческой культуры, искусство, животные, биоматериал, растения и все возможные сущности.

Измененный и акцентированный таким образом музей Сумгина превращается в проект, ускоряющий и преодолевающий современное искусство в его конвенциональных, поддерживающих status quo формах и, шире, антропоцен и капиталоцен, как выразителей логики алгоритмического неолиберального капитализма на пути к постантропоцену.

Рубрики
Статьи

танк на пьедестале: музеи в эпоху всемирной гражданской войны

На пьедестале стоит танк. Из его выхлопных труб валит дым. Усилиями пророссийских сепаратистов советский боевой танк «ИС-3» — названный в честь Иосифа Сталина — вернулся к жизни в Константиновке (Восточная Украина). Съехав с мемориала, посвященного Второй мировой войне, он отправился прямиком в бой. Ополченцы заявили, что они «атаковали блокпост в селе Ульяновка Красноармейского района. У силовиков как минимум трое убитых и трое раненых, с нашей стороны потерь нет».

Логично предположить, что как только танк становится памятником, он перестает быть активным участником исторического процесса. Но этот пьедестал, оказывается, был всего лишь временным хранилищем, откуда танк удалось перебросить прямо на поле боя. Выясняется, что путь в музей, или даже в саму историю, возможно пройти и в обратном направлении. Так что же, музей — это всего лишь гараж? Арсенал? А пьедестал памятника — военная база?

Это влечет и более масштабные вопросы. Чем стали художественные институции в эпоху глобальной гражданской войны, растущего неравенства и закрытых цифровых технологий? Их границы оказались неопределенными. Они включают в себя многое — от провоцирования аудитории на твиты и до грядущего «нейрокураторства», когда картины с помощью систем распознавания лица и окулографии станут вести наблюдение за зрителями, чтобы отслеживать популярность произведения или выявлять подозрительное поведение.

Придется ли в сложившейся ситуации обновлять терминологию институциональной критики ХХ века? Или нужно искать новые модели и прототипы? И какая модель возможна в этих условиях? Как она объединит виртуальную реальность с реальностью за пределами монитора, математику с эстетикой, будущее с прошлым, благоразумие с предательством?

И какой будет её производственная роль в глобальной цепочке репрезентаций? (And what is its role in a global chain of projection as production?)

И какой будет её роль в глобальной цепочке репрезентаций, ставших производством? (And what is its role in a global chain of projection as production?)

В примере с похищением танка история вторгается в гиперсовременность. Она не просто фиксирует события постфактум. Она действует, обманывает, продолжает меняться. Такая история является оборотнем, а то и агентом в штатском. Она стреляет в спину. Она отрезает любое будущее. Откровенно говоря, это довольно хреновый тип истории.

Эта история — не благородная наука, которую следует изучать во благо человечества, чтобы избежать ее повторения. Как раз наоборот, мы имеем дело с предвзятым, ангажированным, субъективным подходом к истории, с эгоцентричным проектом, со способом оправдать себя, с реальным препятствием на пути к совместному существованию и с удушающим туманом времени, парализующим людей мертвой хваткой из воображаемого истока. Традиция угнетения оборачивается армией угнетающих традиций.

Штурмовик из «Звездных войн» срывает ежегодную реконструкцию битвы при Гастингсе в Нортгемптоншире (Великобритания). 20 июля 2013. Фото: Getty Images

Не потекло ли время вспять? Или же кто-то лишил его возможности идти вперед и заставляет двигаться по кругу? Кажется, что история замкнулась в петлю.

В такой ситуации уместно вспомнить Маркса с его идеей повторения истории в виде фарса. Маркс считал, что повторение истории — не говоря уже о намеренной реставрации — приводит к нелепым результатам. Однако цитирование Маркса (как, впрочем, и любой другой исторической фигуры, ) само по себе является повторением, то есть фарсом.

Давайте вместо этого обратимся к Тому Крузу и Эмили Блант, это будет полезнее. В блокбастере «Грань будущего» (2014) на Землю вторглись свирепые пришельцы, которых назвали «имитаторами». Сражаясь с захватчиками, Блант и Круз попадают во временную петлю: они снова и снова погибают в бою и возрождаются на рассвете. Пытаясь вырваться из этого круга, они ищут командный пункт «имитаторов». И где же он находится? Под пирамидой Лувра! Именно туда отправляются герои, чтобы его уничтожить.

Вертолет обстреливает пирамиду Лувра авторства Юй Минг Пэя. Кадр из фильма «Грань будущего» (2014)

Враг в музее, — точнее, под ним. «Имитаторы» захватили дворец и свернули время в петлю. Но что на самом деле представляет собой петля времени, и какое отношение она имеет к войне? В своем недавнем исследовании Джорджо Агамбен обратился к греческому термину «стазис», означающему одновременно гражданскую войну и застой, то есть что-то потенциально очень динамичное — и вместе с тем совершенно этому противоположное. Сегодня можно наблюдать, как разнообразные конфликты увязли в стазисе в обоих его смыслах. Стазис описывает гражданскую войну, у которой нет очевидного исхода, — войну затяжную. Вооруженный конфликт в этом случае направлен не на то, чтобы ускорить разрешение противоречий, а на то, чтобы их сохранить. Суть стазиса — затяжной кризис. Бесконечным он должен быть потому, что представляет собой богатый неиссякаемый источник наживы, ведь нестабильность — это золотое дно.

Стазис существует в постоянном колебании между частным и публичным. Это очень успешный механизм для одностороннего перераспределения средств. Все публичное приватизируется при помощи насилия, а сугубо личные обиды и злость становятся основанием для новой общественной духовности.

Нынешний стазис реализуется в эпоху ультрасовременных, неконвенциональных методов ведения войны. Сегодня войны ведутся при помощи высококвалифицированных отрядов повстанцев, финансируемых банками армий ботов и оплачиваемых через Kickstarter дронов. Участники конфликтов носят игровое снаряжение и гаджеты для экстремального спорта, делятся через «WhatsApp» информацией с репортерами из «Vice News». В результате мы имеем гибридную форму конфликтов, которые используют информационные потоки и сети 3G как оружие в тупиковых широкомасштабных прокси-войнах. В нынешней перманентной войне сражаются исторические реконструкторы (причем в случае Украины, с обеих сторон), которых с полным правом можно назвать реальными «иимитаторами». Стазис — это сворачивание времени в петую в условиях перманентной войны и господства частных интересов. Прошлое из Музея просачивается в настоящее — история сбоит и ограничивается.

В фильме Альфонсо Куарона «Дитя человеческое» (2006) уже поврежденного «Давида» Микеланджело помещают в Турбинном зале галереи Тейт Модерн, чтобы уберечь его от бушующей снаружи гражданской войны.

Еще один пример того, как художественные институции могут реагировать на глобальную гражданскую войну, продемонстрировал Альфонсо Куарон в своем замечательном фильме «Дитя человеческое» (2006). Нам показано безрадостное недалекое будущее, в котором люди больше не способны рожать детей. Тотальная гражданская война захлестнула и Британию, разделив ее на зоны, одна из которых отведена беженцам и беспаспортным — вот место подлинной антиутопии, — а другая , по законам антиутопии, гражданам. «Турбинный зал» галереи Тейт- Модерн, приютивший министерство культуры, стал «ковчегом искусства»: здесь хранятся самые ценные произведения искусства. В одной из сцен фильма показан микеланджеловский «Давид» с поврежденной ногой, должно быть пострадавшей в ходе военных столкновений.

Если принять во внимание уничтожение боевиками Daesh (ИГИЛ) древних памятников, которому до того предшествовали масштабное разрушение и разграбление культурных объектов в Ираке во время американского вторжения, то возникает вопрос: может, стоит и вправду создать «ковчег искусства», ради того чтобы спасти древности Пальмиры и Ниневии и уберечь культурные сокровища от насилия?

Американские солдаты под командованием капитана Джеймса Роримера показывают несколько из картин, спрятанных нацистами в замке Нойшванштайн на юге Германии. История возвращения захваченных нацистами 21 000 произведений легла в основу фильма Джорджа Клуни «Охотники за сокровищами» (2014). Фото: Национальные архивы (NARA)

При этом нужно понимать, что «ковчег искусства» — весьма неоднозначный институт. Его функционирование до конца не ясно. В другой сцене фильма Куарона мы видим на стене «Гернику» Пикассо, которая украшает столовую, где ужинает небольшая компания людей. Должно быть, проблема охраны «ковчега искусства» встала настолько остро, что единственными зрителями, которые допускались до хранящихся в нем произведений, были только директора «ковчега», их дети и обслуживающий персонал. Возможно также, что к этому могло привести и развитие международных хранилищ искусства по образцу своеобразных портов свободной торговли, где произведения искусства погребены в неотличимых друг от друга ящиках «tax free».

Не считая биеннале, беспошлинные хранилища искусства являются, пожалуй, самыми главными действующими сейчас формами организации искусства. Это что-то вроде антиутопической оборотной стороны биеннале во времена, когда либеральные мечты о глобализации и космополитизме реализовались в виде разношерстной толпы из олигархов, милитаристов, гигантских корпораций, диктаторов и огромного количества людей без гражданства.

В конце ХХ века формула глобализации виделась так: гражданское общество умножить на Интернет и разделить на миграцию, урбанизм мегаполисов, власть НГО и других форм наднациональных политических организаций. Саския Сассен определила все это как «формы деятельности граждан вне национальных рамок». На Интернет возлагали огромные надежды. Но то время давно прошло.

Янсон Ю и Лиян Ху воссоздали Бамианские статуи Будды, проецируя трехмерную лазерную голограмму в ниши, где стояли уничтоженные статуи.

Открытые различными правозащитными организациями и либеральными движениями за права женщин формы устройства работы сегодня вовсю используются фашистскими батальонами, существующими на деньги олигархов, джихадистами, снимающими свои действия на экшн-камеры «GoPro», мигрантами, играющими на бирже «Forex», и интернет-троллями, действующими под маской фен-шуй евразийства. В результате по соседству с зонами беспошлинной торговли (duty-free), оффшорными зонами и посредническими концессиями корпораций возникают непризнанные карликовые государства и зоны «антитеррористических» операций . При этом горизонтальные коммуникации превращаются в глобальные оптоволоконные системы наблюдения: всеобщая глобальная гражданская война добирается и до мест с недостаточной компьютеризацией. Современные космополиты легко и быстро вступают в гражданскую войну, как только им выпадает шанс. В ход идут все мыслимые цифровые средства: бот-армии, «Western Union», «Telegram», презентации «PowerPoint», игрофикация на джихадистских форумах — все, что только может сработать. Стазис действует как механизм, превращающий в «космополите» «космос-» в «корпорацию», а «-поли(с)» в «собственность».

Соответствующая институциональная модель в искусстве — это хранилища искусства по модели портов свободной торговли, базирующиеся на безналоговом статусе и тактической экстерриториальности. Фильм «Дитя человеческое» демонстрирует, как в разгар глобальной гражданской войны общественные институты могут ориентироваться на эту модель, надежно охраняя произведения искусства вплоть до полной их изоляции. Если для глобализации конца ХХ века самой активной действенной формой организации искусства были международные биеннале, то в эпоху глобального стазиса и экстренно возводимых НАТОвских заборов место займут беспошлинные хранилища и безопасные бункеры. Однако есть и другой выход.

Вспомним, в каких условиях во время предыдущей глобальной гражданской войны выставлялась «Герника».

Картина Пикассо была создана для павильона Испанской Республики на Международной Всемирной выставке 1937 года, чтобы продемонстрировать последствия воздушной бомбардировки гражданского населения. О сохранности произведения никто особо не задумывался: «Герника» некоторое время висела почти на открытом воздухе.

В будущем, каким нам пророчит его «Дитя человеческое», работа Пикассо находит убежище от хаоса войны в частной столовой. Здесь она пребывает «в «целости и сохранности», ей обеспечивают необходимую среду системами климат-контроля, но ее почти никто не видит. В реальности в условиях исторической гражданской войны было принято совершенно противоположное решение: буквально открыть картину всему и всем. Не случайно во французском и других романских языках слово «выставка» переводится как «exposition», то есть раскрытие, а не «imposition» — наложение запрета.

На Международной Всемирной выставке 1937 года в Париже «Герника» висела в павильоне Испанской Республики на открытом воздухе.

Если мы хотим сберечь произведения искусства, то решение, которое предложено в фильме «Дитя человеческое», очень неоднозначно, поскольку первое, что необходимо сохранить или даже создать — ситуацию, когда искусство доступно для восприятия. Причина проста: если искусство нельзя увидеть (воспринять), то это не искусство. А если это не искусство, то нет и смысла хранить его. Институциональный ответ на гражданскую войну — будь то приватизация или чрезмерная охрана — угрожает не сколько произведениям искусства, сколько самой идее публичного доступа. Но ведь в некотором смысле именно доступ к искусству создает искусство, и это обусловливает необходимость его сохранения. Отсюда противоречие: искусство, чтобы быть искусством, должно быть доступным, но именно этой доступности угрожают меры по его сохранению и приватизации.

Однако в моем рассуждении не все гладко. Павильон Испанской Республики – это все же пример из 1937 года. Не скатываюсь ли я здесь в ностальгический зомби-марксизм? Не фарсом ли выглядит ли это повторение?

Думаю, нет. Вернемся к фильму «Грань будущего» и рассмотрим, как там разрешается ситуация с петлей времени. Сценарий предлагает неожиданное решение проблемы стазиса, выхода из истории-как-повторения. Фильм снят по роману Хироси Сакурадзаки «Все, что тебе нужно — это убивать», который построен на опыте нажатия кнопки «reset» на игровой приставке. Неудивительно, что и кино рассказывает об опыте застрявшего на каком-то уровне геймера. Но для геймера это обычная ситуация: его/её задача состоит в том, чтобы дойти до следующего уровня. При этом геймер не реконструктор, он/она не получает удовольствия от бесконечного прохождения одного и того же уровня или от реконструкции исторических событий. Если он/она застревает, то просто выясняет в Интернете, как пройти это сложное место, и движется дальше. В играх (в большинстве, по крайней мере) всегда есть выход из любого уровня, любого повторяющегося эпизода, любой петли. Обычно это какое-либо оружие или прибор, спрятанные в каком-нибудь чулане, с помощью которых можно победить врага и пройти уровень. «Грань будущего» настаивает не только на том, что у нас есть это будущее, но и на том, что мы находимся на его границе, что мы можем пройти данный этот уровень и освободиться из временной петли. Геймерство (Game) может перерасти в игру (Play). Причем в игру во всех смыслах. С одной стороны, игра связана с правилами, которыми нужно овладеть, чтобы играть. С другой стороны, игра также связана с импровизацией, то есть с созданием новых правил. Таким образом, реконструкция уступает место геймерству, устремленному к игре, которая сможет или не сможет стать новой формой действия.

Что все это значит для музея? Прежде всего, история существует только тогда, когда есть будущее, когда танки остаются на пьедесталах или в музейных залах, а время движется вперед. Будущее есть только там, где история не оккупирует настоящее. В музеи танки должны поступать в нерабочем состоянии, по примеру старых пушек, которые сначала заливают цементом, прежде чем украсить ими парки. В противном случае музей становится инструментом продления стазиса, и поддерживает тиранию предвзятого и ангажированного подхода к истории, очень привлекательного для дельцов большого бизнеса.

«Любой игрок может установить новое правило в любой момент игры», — гласит одно из многих правил игры в кальвинбол, в которую играют героями комикса «Кальвин и Хоббс»

При чем здесь тогда Испанский павильон Испанской Республики? Все просто. До сих пор я не акцентировала один момент, который, впрочем, весьма довольно очевиден, если подумать. В 1937 году «Герника» была новой картиной. Пикассо поручили откликнуться на события настоящего. «Бедствия войны» Гойи или же иные другие исторические произведения идеально подходили кураторам, но они выбрали не их. О событиях настоящего должны были рассказывать современные работы и современные средства подачи информации. Чтобы реактивировать модель стазиса, нужно было сделать то же самое. Но чтобы заново активировать ход истории, нужно действовать иначе. Нужно перейти на новый уровень и создать новые работы. И сделать это в настоящем. Бесспорно, это сложнейшая задача, превосходящая рамки задач музея в традиционном его понимании. Она ведет к проекту пере-создания не только города, но и общества. И здесь мы снова выходим к идее игры. Играть — значит реактуализировать правила по мере игры, или же создать правила постоянной реактуализации. Игры (games) и принцип игры (play) неразрывно связаны. В обоих случаях необходимы правила. На одном конце краю спектра — петля. На другом — открытая форма.

Подытоживая высказанные здесь соображения о музее, истории и всемирной глобальной гражданской войне, следует подчеркнуть: истории не существует без будущего. Верно и обратное: будущее возможно только тогда, когда прошлое остается в прошлом и не просачивается в настоящее, когда повержены всевозможные «имитаторы». Отсюда следует, что музеи должны быть повернуты обращены не столько к прошлому, сколько к будущему: сохранение искусства — это не столько консервирование прошлого, сколько создание будущего для публичных пространств, будущего для искусства и будущего вообще.
Статья написана по приглашению Пип Лоренсон для конференции «Медиа в переходный период» в галерее Тейт Модерн, Лондон. Выражаю благодарность организаторам за это замечательное мероприятие. Я не справилась бы без помощи Олексия Радинского, с которым мы много обсуждали поставленные здесь проблемы. Большую помощь в развитии изложенных идей мне оказали «Program-Ace» (Харьков), Макс Шмутцер, Давид Рифф, Антон Видокле, а также участники «Landscape Class» (Берлин). Кроме того, я благодарю также Хуана Фернандеса и Мануэля Борха-Вильеля, сотрудников национального музея «Центра искусств королевы Софии» в Мадриде, предоставивших мне исчерпывающую информацию о музейных стратегиях и решениях, касающихся «Герники» и значения павильона Испанской Республики для «Центра искусств королевы Софии».

Оригинал статьи на сайте e-flux

Рубрики
Статьи

вечная мерзлота

Биеннале проводилась Лабораторией комплексных геокультурных исследований Арктики (ЛКГИА, г. Якутск) при сотрудничестве с рядом якутских организаций. В частности, основной проект проходил в специально арендованном для этого зале Национального художественного музея, бОльшую часть средств на организацию работы куратора и художников в резиденции выделила мэрия Якутска. Сама ЛКГИА была создана за три года до этого на средства гранта Российского научного фонда якутскими учеными и деятелями культуры и позиционировалась как междисциплинарное поле для исследований в области гуманитарных наук и искусства. Руководить ЛКГИА пригласили московского географа, эссеиста и культуролога Дмитрия Замятина, он привлек к участию меня и еще нескольких человек из московского научного сообщества.

Основным направлением деятельности Лаборатории были объявлены «комплексные геокультурные исследования», идеологом которых выступил Дмитрий Замятин. В целом институция претендовала на разработку и некоторый «захват» арктического дискурса в гуманитарных областях знания, позиционируя и продвигая Якутск, переживающий довольно заметный всплеск активности, как его столицу. Этот город всегда был одним из центров освоения Арктики, которая сегодня испытывает новую волну колонизации — уже, в немалой степени, гуманитарной и образной.

Итоговым аккордом деятельности ЛКГИА должна была стать Нулевая Арктическая биеннале на тему «Вечная мерзлота». Мне предложили курировать основной проект и двухнедельную резиденцию для нескольких, выбранных мной, художников. Во время резиденции представлялось важным сделать проекты в сотрудничестве с якутскими институциями, художниками или другими местными культурными деятелями. Также был объявлен open call в Якутске по каналам организаторов. Удалось вступить во взаимодействие с рядом организаций, например, якутским Институтом мерзлотоведения им. П. А. Мельникова СО РАН, получить от них экспонаты и разместить у них один из проектов. Кроме того, состоялась совместная работа с Музеем хомуса, Государственным национальным хранилищем кинодокументов о Республике Саха (Якутия), Музеем мамонта, Якутским государственным объединенным музеем истории и культуры народов Севера им. Ем. Ярославского, Союзом художников Республики Саха (Якутия), Арктическим государственным институтом культуры и искусства, якутскими краеведами.

В целом из десяти участников выставки (Айыына Алексеева, Нина Вельмина, Николай Веттер, Джулияна Семенова, Егор Слепцов, Михаил Старостин, Алина Федотова, Ирина Филатова, Антонина Шадрина, Максим Шер) только трое приехали из Москвы, все остальные — резиденты Якутска. Таким образом, проект сформировался почти полностью на местном материале. Были выставлены архивные киноматериалы и экспонаты из Института мерзлотоведения. Для меня как куратора было важно создать некоторый цельный нарратив о вечной мерзлоте, встроив в него частные проекты. Важными при этом становились «боковые» связи между экспонатами, а произведения художников из разных контекстов, научные предметы, архивные и краеведческие материалы и даже работы человека, ранее не выступавшего в качестве художника, уравнивались в своем функциональном статусе.

Выставка была разбита на несколько условных разделов, смена которых развивала нарратив. Ключевыми моментами стали: подземный музей вечности; научный дискурс о вечной мерзлоте и деятельность Института мерзлотоведения; подземный мир как некая реальность анимизма и противопоставление его научному дискурсу и человеку вообще; бессмертие и поверхность Земли; движение вглубь Земли как давняя греза человечества. Каждая из этих тем, несмотря на взаимные пересечения, способна стать темой отдельного исследования в будущем. Данный текст скорее знакомит с тем проектом, который сложился в Якутске и охватил в целом все вышеозначенные топики, в том числе он должен был работать как индексальный текст к выставке.

Ирина Филатова «Подземный музей вечности», скриншот из трансляции, настройка трансляции Алексей Романов

Вечная мерзлота находится под землей, это странный и непонятный человеку мир, который он на протяжении веков пытался осмыслить или «приручить», вступив с ним в коммуникацию. Для человека этот мир одновременно являлся и субъектом, и объектом, он активно определял формы жизни людей, и в то же время служил субстратом для извлечения ресурсов и объектом научного изучения. Языческое одушевление подземного мира, научный дискурс и пользовательское отношение к нему как к «недрам» — вот, пожалуй, три вектора, с помощью которых мы можем подойти к вечной мерзлоте. Однако разделение это условно, ведь субъективация окружающего мира в язычестве обеспечивает традиционное рациональное природопользование, а основатель мерзлотоведения М. И. Сумгин называл вечную мерзлоту «русским Сфинксом» [1] , имея в виду массу загадок, которые она хранит. «Объективная» наука часто вырастала из утопических проектов и грез: например, космическая программа появилась из размышлений Н. Ф. Федорова о необходимости отправить мертвецов, которые вскоре оживут, на другие планеты.

В центральной части зала располагается геофизический зонд для электромагнитного каротажа из музея Института мерзлотоведения и три видеопроекции, которые представляют три раздела выставки, перетекающие один в другой. Во-первых, это архивный фильм Григория Кабалова 1934 года «Победитель льдов», который репрезентирует волевое усилие советского общества по «покорению природы»; во-вторых, архивная подборка материалов о Якутской научно-исследовательской мерзлотной станции (ЯНИМС), представляющая научный подход к проблеме. На третьем экране — фрагмент из фильма «Wooly mammoth: The autopsy». Фильм рассказывает о малоляховском мамонте — уникальной находке 2012 года на территории Якутии, туше мамонта с мягкими тканями и жидкостью, похожей на кровь. Фильм снят иностранными специалистами, которые одержимы идеей клонировать мамонта. На выставке демонстрируется кадр, когда из мерзлоты начинает сочиться кровь мамонта, — поворотный, шокирующий момент, когда то, что казалось мертвым, вдруг оказывается потенциально живым. Это тот момент, когда наши представления о мире могут быть перевернуты, а древние языческие верования сталкиваются с передовой наукой, возможное клонирование еще больше способно расшатать привычную границу живого/неживого, субъекта и объекта. Неожиданным образом зонд для каротажа — прибор фаллической формы, с помощью которого осуществляется субъектное движение вглубь, проникновение и завоевание знаний, — этот символ жизни — оказывается мертвым объектом. А пассивный субстрат, в котором делают воронки и дыры, толща мерзлых пород, — живым и сочащимся кровью. Природа и культура, субъект и объект, женское и мужское меняются местами.

Сегодня мы, кажется, подошли к той черте, когда границы устоявшейся ментальной дисциплинарной «карты» требуется переосмыслить. Вечная мерзлота — это не только объект изучения, но что-то внешнее по отношению к человеку вообще, что-то «нечеловеческое», обнажающее разрыв между его феноменологическими проекциями и языковыми конструктами и собой — некой вещью в себе, существующей в другом времени и режиме.

Кадр из фильма «Wooly mammoth. The autopsy»

Разрыв этот может быть восполнен на сложном материальном уровне, где весь мир, всё: предметы, процессы, человек, механизмы, животные, образы, бренды — предстает как сложная материальная поверхность. На этом уровне глобальность заменяется планетарностью [2] , экология разрастается до всеохватных размеров, всё на планете и она сама становятся одинаково живым и одинаково мертвым. Свойства мышления и репрезентации приписываются не только человеку, но «жизни» в широком понимании. Современная философия, наука и искусство пришли к необходимости такого взгляда, в том числе для того, чтобы прекратить хищническое отношение к Земле и снизить количество конфликтов разного уровня. Коренные северные народы с их традициями анимизма, самообъективации и шаманизма, давно владеют этим знанием. Ведь анимизм, по словам куратора Ансельма Франке, это в первую очередь практика сопротивления объективации [3] .

В современном мире различные дискурсы и практики сосуществуют и могут одновременно работать и/или не работать. Ни одно мировоззрение или теория больше не могут претендовать на исчерпывающее описание мира. Двойственные оппозиции Просвещения, такие как «душа — тело», «природа — культура», «цивилизация — варварство», «субъект — объект», «сакральное — профанное» и другие из этого ряда, распадаются. Раз-дисциплинировать воображение, прекратить играть в различные разделения, переосмыслить натурализованные и ставшие естественными границы, чтобы почувствовать их зыбкость, — сегодня это осознается как актуальный политический шаг на пути деколонизации воображения.

Под землей и над землей: влияние вечной мерзлоты на сакральное и власть

Якутский этнограф С. И. Николаев (Сомоготто) утверждал, что подземное царство у якутов было создано в послерусском язычестве по образцу библейского ада [4] . До прихода христианства на территорию Якутии людей не хоронили в земле, предпочитая наземные и воздушные погребения. Этот мир в равной степени принадлежал мертвецам и живым, которые делили его по принципу смены вахты (ночь — день), пространство было единым. Аналогично христианским воззрениям подземное царство было создано в языке как гетеротопия, или «другое» пространство.

Максим Шер и Антонина Шадрина в совместном проекте «Инфраструктурная этнография» размышляют над плавающим статусом инфраструктуры в зоне вечной мерзлоты. Инженерные коммуникации, которые поднимаются на поверхность, напоминают древние воздушные погребения, арангасы.

Геофизический зонд для электромагнитного каротажа. Фото: Максим Шер

В этом смысле инфраструктура смерти до прихода христианства была такой же тотально посюсторонней, как и современные коммуникации в Арктике. С одной стороны, духи и существа, которые населяют эту инфраструктуру, также становятся полностью присущими этому миру. С другой стороны — это размышление о природе власти и ее метафизическом «инфраструктурном» статусе (профанна или сакральна власть, потустороння или посюстороння), а также деколониальный жест, населяющий бюрократические инженерные коммуникации персонажами традиционной мифологии.

Таким образом, наземность инфраструктуры в зоне вечной мерзлоты (прямое влияние последней) обусловила ряд важнейших религиозных и цивилизационных особенностей складывающихся здесь геокультур.

Якутский художник Антонина Шадрина много работает с образом птицы. Птицы связывают землю и воздушную стихию в единое пространство сибирского язычества. Существа и духи, жившие на небе, жили там по таким же принципам, как и люди на земле, и, подобно греческим богам, могли спускаться на землю и вступать здесь в различные отношения с людьми. Птицы у Шадриной означают неразрывность мира, взаимосвязанность всего со всем, которая сегодня приобретает еще и экологическое звучание и затрагивает тему крупных социальных перемещений людей. При этом своеобразная свобода для птиц у художницы возможна лишь на поверхности земли, подземные корни держат, не пускают. В воздушной стихии птица становится тотемом, могущественным существом, которое способно окинуть единым взглядом всю инфраструктуру сверху, а значит, обладает ею. Память и связь с подземным, в котором находятся корни, приобретает здесь некий фатальный и даже зловещий оттенок.

Универсализирующие глобальные процессы детерриториализации порождают возвратные процессы ретерриториализации, выражающиеся в «тоске по корням», «возвращению к истокам», национальным «возрождениям» различного масштаба. Коренные народы Севера прошли сложный многоступенчатый процесс формирования своей идентичности, который сегодня, на новом этапе, продолжается и становится актуален. Подземное и надземное в процессах взаимоотношений глобального и локального становятся своеобразными обозначениями, однако не такими однозначными, как может показаться на первый взгляд. У якутского язычества существовал свой Верхний мир, не связанный с процессами глобализации. Потом он в какой-то мере был переосмыслен, приобретя в «Олонхо» черты универсального национального модерна.

Северный герой: богатырь и кузнец

Человек, который живет на поверхности земли, вступает в особые отношения с Нижним миром. Богатыри из «Олонхо» — якутского эпоса — нередко спускались под землю для того, чтобы завоевать себе женщину, пройти определенные испытания. Патетика этого сравнима с «завоеванием недр» в советском модернизационном нарративе. Ведь богатства земли нужно было у нее вырвать, заполучить героическими и опасными для жизни усилиями. В этом смысле Нижний, подземный мир — это всегда опасная среда, которая хранит нужный ресурс.

Николай Веттер «Человек, который работает с землей. Духовные скульптуры». Фото: Максим Шер

Документальная эпопея 1934 года по освобождению Ленской экспедиции из ледового плена отражает собой это героическое усилие по утверждению власти человека над природой, которое в энтузиазме совершало молодое советское общество-богатырь. Освобождение это совершается с помощью взрывов и ледореза, то есть путем нарушения твердой поверхности льда/воды.

Богатырь «Олонхо» — это всегда мужчина, силач, он проходит закалку через горнила Кыдай Бахсы и получает от него доспехи и оружие. Кыдай Бахсы — покровитель кузнечного дела, ремесла, которое было очень важно для якутов. Согласно ряду преданий Кыдай Бахсы живет в Нижнем мире, у многих народов кузнецы имели дело с подземным миром, вступали в «партнерские» отношения со злыми духами и обладали огромной силой.

Современный якутский богатырь Николай Веттер известен в интернете как «человек, гнущий гвозди и сгибающий металл» [5] . Сам он говорит, что ощущает силу как тяжесть, внезапно приходящую к нему и требующую разрядки. Силу эту он получает в немалой степени от физического взаимодействия с землей: Веттер работает смотрителем на одном из кладбищ Якутска. Подобно древним кузнецам и якутским богатырям, Веттер вступает в особые отношения с железом, обретает своеобразную власть над ним и спускается под землю, чтобы пополнить свои силы, заключить «контракт». При этом продукты его усилий выглядят как абстрактные скульптуры, а то, что он изготовляет их голыми руками, делает его своеобразной квинтэссенцией скульптора — маскулинного человека, совершающего физическое усилие и овладевающего материалом.

Северный человек является основным предметом изображения для известного якутского живописца Михаила Старостина. Художник ищет некий обобщенный образ, в котором часто повторяются одни и те же предметы-атрибуты, например, снежные очки, которые также часто изготовлялись из металла. Они стирают индивидуальность, превращая лицо в некую маску, которая репрезентирует особого субъекта, сформированного Арктикой, выполняя роль «девайса», посредством которого человек способен адаптироваться и в то же время медиализироваться, отстраниться от жесткой среды.

Антонина Шадрина, Максим Шер «Инфраструктурная этнография», Фото: Максим Шер

Своеобразной рифмой выглядит работа неизвестного художника из Института мерзлотоведения, на которой обобщение человека и среды доведено почти до предела. Однако среда здесь остается явно арктической. Сложные субъект-объектные отношения, в которые вступают северный человек и природа, приводят к определенному стиранию субъектности, ее «плавающему» состоянию. Интересным в этом контексте выглядят русские имена якутов: словно специально «никакие», они выполняют функцию маскировки, аватара, и вписываются в известную традицию многократной смены имени для младенцев, практиковавшуюся арктическими народами, чтобы запутать злых духов.

Вглубь или вверх: перетекание состояний

Людей с давних пор притягивало внутреннее пространство Земли, это породило разнообразные легенды и гипотезы о полой Земле и различных формах жизни под ее поверхностью. Например, В. А. Обручев — директор и основатель московского Института мерзлотоведения — написал роман «Плутония», в котором, по сюжету, в центре Земли находилась звезда, а внутренняя поверхность ее была населена доисторическими животными и первобытными людьми. Таким образом ученый перевел время в пространство, поместив прошлое под землю, что в целом совпадает с конституирующей практикой археологии и бытовым восприятием. При этом канал-отверстие между двумя мирами Обручев разместил в Арктике.

В повести «Незнайка на Луне» Н. Н. Носов поместил внутрь Луны цивилизацию коротышек, живущих по законам капитализма. Учитывая историзм советского марксизма, эта гетеротопия тоже отражала другое время — другую историческую формацию, которую коммунизм должен был сменить. А вот героиня якутской сказки «Ый кыыhа» от горькой жизни улетает на Луну, причем делает это через смену своего физического состояния — испаряется на атомы. Перед этим Земля также предлагала девушке помощь, но та отказалась, испугавшись подземного мира. Художник Айыына Алексеева изображает два момента этой сказки на своих гравюрах. Переход девушки в атомарное состояние и тот момент, когда она думает о своей горькой судьбе, глядя в прорубь. Черный круг проруби ведет вглубь, открывая вход в мир под поверхностью, мир мертвых.

Алина Федотова в своей анимации «Вглубь» пытается создать обобщенный, суггестивный образ движения вглубь Земли как давней грезы человечества. В какой-то момент движение вглубь планеты становится идентичным полету в космос, путешествие в прошлое внезапно выворачивается будущим, новым горизонтом. Горизонтом еще не достигнутым: ведь люди все еще не побывали глубоко под землей.

Газета «Якутский мерзлотовед» (фрагмент), первый выпуск, 1963. Фото: Максим Шер

Движение вглубь Земли имеет форму дыры, воронки, именно так выглядит любая шахта или отверстие на поверхности Земли, например, колодец или прорубь. Ассоциации с женским как со стихией здесь очевидны. Земля всегда женского рода, в своих глубинах она хранит тайны, именно там находятся богатства, которые нужно завоевать, как женщину, волевым маскулинным усилием. Это усилие, каждый на свой лад, осуществляют богатыри «Олонхо», ученые и первопроходцы-геологи.

Подземный музей вечности

Вечная мерзлота как понятие сконструировано внутри научного советского дискурса. В институциональное использование его ввел М. И. Сумгин в 1927 году [6] . Требовалось создать модель вечной мерзлоты, чтобы предоставить советскому модернизационному проекту инженерные и строительные решения по арктическим территориям. Отношение к природе как к чему-то внешнему по отношению к Культуре, тому, что нужно исследовать и покорить, нивелировав негативные для человека свойства, было важной частью этого проекта. Но загадки вечной мерзлоты будили футуристическое воображение. Сумгин называл ее «русским Сфинксом» и предлагал сделать огромный подземный музей-холодильник, где трупы животных и людей различных рас будут храниться десятки тысяч лет. Также он предлагал хранить там важные документы-рукописи и ставить опыты анабиоза.

Художник Ирина Филатова реактуализирует идеи 20-х годов, помещая в подземную лабораторию Института мерзлотоведения портреты основателей этой науки и организуя оттуда прямую трансляцию «на поверхность». Идеи Сумгина генетически принадлежат кругу утопических проектов, которые сегодня осмысляются как авангардная музеология и в этом плане имеют не меньшую ценность, чем мысли Н. Ф. Федорова о музее. Тем более интересна та форма, в которой они нашли свою реализацию внутри институциональной науки. В проекте Ирины Филатовой в «музей вечности» помещены репрезентации основателей мерзлотоведения, выполненные в художественной технике, которая наиболее ассоциируется с рефлексиями о вечности, — масляной живописи.

Рядом размещены экспонаты из музея Института мерзлотоведения в Якутске: книги Сумгина, его бюст работы Нины Вельминой, гидрогеолога-мерзлотоведа, которая проектировала водоснабжение основных морских портов Арктики — Тикси, Диксона, Провидения. Человек, одаренный многими талантами, Нина Вельмина продолжала традиции отечественных ученых-естествоиспытателей, имевших тягу к художественному творчеству и совмещавших это с наукой: в частности, она написала художественно-научную книгу о вечной мерзлоте «Ледяной сфинкс» и сама проиллюстрировала ее.

Ирина Филатова «Подземный музей вечности», скриншот из трансляции, настройка трансляции Алексей Романов

Будучи на пенсии, Вельмина занялась скульптурой, прошла полный курс обучения у известного скульптора В. В. Александровой-Рославлевой в Народной студии Московского дома ученых, сделала серию скульптурных портретов ученых и писателей. Здесь же располагается первый выпуск стенгазеты «Якутский мерзлотовед», который был подготовлен ко дню основания института и переезду лаборатории мерзлотоведения в новое здание в 1964 году.

Просвечивая поверхность

Холода в Якутии ассоциируются с приходом быка Эhээ Дьыла с Северного Ледовитого океана. Это мифическое животное вобрало в себя черты знакомого домашнего быка и ископаемого мамонта, останки которого находят в вечной мерзлоте. В ледоход туловище быка зимы плывет назад по Лене в Ледовитый океан и уносит с собой души умерших людей и скота. Джулияна Семенова создает фотографии «подглядывания», прорыва поверхности снега или льда, за которой находится некая неназваная тайна, некое образование или след прошедшего. Знаки и паттерны ее фотографий обозначают проявления скрытой структуры — в разрывах материальной поверхности и в самом ее рисунке.

Егор Слепцов пытается, напротив, просветить, просканировать эту поверхность, чтобы не просто предъявить гипнотизирующий знак другой реальности, но вытащить ее наружу, переведя на точный язык цифр и геофизических сканов. Художник использует георадар «Око-2», чтобы сделать снимки подземных пород на территории Якутска. Эти «подземные» структуры во многом определяют физическое существование зданий и коммуникаций на поверхности. Снимки, сделанные георадаром и Слепцовым, указывают на наличие некоторой другой, подземной реальности, но добавляют ли они что-то существенное к нашему пониманию механизмов жизненных процессов?

Сочетание проектов Семеновой и Слепцова заставляет задуматься о том, каков разумный предел процессов Просвещения. Нужно ли сохранять некую тайну, лишь обозначая ее наличие под поверхностью, или стоит всеми силами стараться осветить невидимые структуры? Сегодня ясно, что результат этой деконструкции и критики может выглядеть не менее запутанным и таинственным, чем исходная точка. И научные снимки, выполненные радаром, могут оказаться искусной художественной фальшивкой, где художник вносит незначительные, но важные изменения в документ, по сути ставя вопрос о легитимности и верифицируемости критериев нашего научного знания.