Рубрики
Статьи

moma: современное движение в италии, 1954

Вероятно, любое упражнение в историографии подразумевает некое отсутствие или нехватку, и именно эти обстоятельства сподвигают историка взяться за перо. Один вид отсутствия имманентен предмету изучения как таковому. Это отсутствие, которое в качественном отношении может быть значимым и важным – или, наоборот, вспомогательным, второстепенным, субъективным, единичным или малопонятным. Оно может быть и тотальным в случае, если предмет был ранее неизвестен либо по большей части неизвестен (сбывшаяся мечта историка). Предмет изучения также может быть неполным или оказаться неполным, может искажаться, а порой определенные свойственные ему черты нельзя заметить, пока не начнешь о нем писать. Отсутствие другого рода располагается за пределами предмета изучения, возникая из кажущейся лакуны в дискурсе, дисциплине или практике. Случается, что предмет был неправильно категоризирован или идентифицирован. Возможно, в силу внешних факторов его намеренно или нечаянно упустили из виду, недооценили или оценили неправильно. Если говорить о внешних отсутствиях, то здесь играют свою роль забвение и амнезия, а также вероятность того, что предмет изучения подвергся подавлению, вытеснению или стиранию – то есть акту эпистемологического насилия. Первый вид отсутствия подразумевает, что недостающая информация восполняется в самом процессе написания истории, тогда как второй предполагает исправление ошибки, пропуска, искажения или предрассудка. Конечно, различие между этими двумя отсутствиями искусственно, поскольку и в том, и в другом случае от авторки требуется определить природу отсутствия, которое вскрывает или исправляет историография и применительно к которому она устанавливает перспективу или метод, – принимая во внимание тот факт, что и перспектива, и метод (системы знания, модели чтения, идеологии, авторские позиции) не бывают нейтральными или объективными и способны стать причиной того самого отсутствия.

В приведенную выше неполную, близорукую схему можно включить также по крайней мере два других вида отсутствия, которые еще больше усложняют задачу историка: это неопределенные отсутствия и непроблематичные отсутствия. В первом случае причина или природа отсутствия неясна даже после проведения изысканий и исследований. Предмет изучения как таковой оказывается «немым», или непроницаемым, подчас до такой степени, что о его природе можно заключить, лишь взглянув на то влияние (или отсутствие такового), которое он оказывает на другие предметы или их контекст (дискурс). Это похоже на то, как астрономы изучают черные дыры, исследуя вращающуюся вокруг них материю. Неопределенность тем не менее предполагает некоторый метод – письмо вокруг предмета изучения или смежно с ним, но не о нем, поскольку возможности существенно приблизиться может не быть. Непроблематичные отсутствия преследуют каждого писателя – причина недостаточного внимания к предмету или недостаточной осведомленности о нем может крыться в том, что он неинтересен или мало влияет на прилегающие дискурсы. Это выбивает авторку из колеи, потому что, бывает, она не признает незначительность своего предмета изучения – или, что хуже, настаивает на его значимости с тем, чтобы впоследствии убедиться, что никто больше не разделяет ее мнения. Сложность непроблематичных и неопределенных отсутствий – в том, что их легко перепутать, а кроме того, они могут пересекаться. Опасность таится в самом побуждении писать, когда отсутствие неясно или непроблематично: оно может привести к стремлению раздувать предмет или давать ему избыточное определение. С другой стороны, если неясность или проблематичная природа предмета остаются открытыми либо сделаны прозрачными, у писателя сохраняется побуждение писать, а сам акт написания истории может привести к непредвиденным прочтениям.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © Photographic Archive. The Museum of Modern Art Archives, New York

Выставка нью-йоркского Музея современного искусства (MoMA) под названием «Современное движение в Италии: архитектура и дизайн» (The Modern Movement in Italy: Architecture and Design) 1954 года, куратором которой выступила Ада Луиз Хакстейбл, представляет собой настоящую черную дыру и с большой вероятностью является проблематичным предметом изучения. [1] Хакстейбл помнят главным образом как плодовитого архитектурного критика газеты New York Times, в которой она проработала с 1963 по 1982 год. Ей в заслугу ставят выделение архитектурной критики в отдельный журналистский жанр в Америке, и она, выпустившая бесчисленное количество как хвалебных, так и язвительных рецензий, считается одним из лучших критиков XX века. Из-под пера Хакстейбл вышло около дюжины книг, включая переиздания ее антологии. [2] За свою карьеру она удостоилась множества премий и наград, в том числе и первой в истории Пулитцеровской премии за критику, которая была присуждена ей в 1970 году. [3]

Свою карьеру Хакстейбл начала в Музее современного искусства: в 1946 году Филип Джонсон, тогдашний директор отдела архитектуры и дизайна MoMA, принял ее на работу в качестве ассистента куратора, пока она, студентка Нью-Йоркского университета, все еще изучала историю архитектуры. Хакстейбл проработала в этом отделе до 1950 года, участвуя в самых разнообразных выставочных проектах, а затем выиграла грант Фонда Фулбрайта и отправилась изучать архитектуру в Италию. Целый год Хакстейбл провела в Венецианском университете архитектуры (IUAV), осматривала различные здания, встречалась с архитекторами, инженерами и планировщиками. [4] Ее пребывание в Венеции пришлось на важнейший период в истории страны: восстановление разрушенного в войну шло полным ходом, а масштабные правительственные программы (при существенных финансовых вливаниях в рамках плана Маршалла) призваны были покончить с общенациональным жилищным кризисом и перестроить итальянскую промышленность. По мере того, как делала первые шаги молодая неоперившаяся демократия, формировались и новые внутриполитические баталии и международная политика Холодной войны – в Италии эту напряженность усугубляли серьезное влияние местной коммунистической партии и стремление американского правительства во что бы то ни стало не допустить успеха левых сил на итальянских выборах. Несмотря на трудности послевоенного восстановления, разворачивавшегося на фоне строительства нового политического порядка, архитекторы проектировали провокационные здания, элементы городского дизайна и товары для дома и офиса. Трудно было найти более увлекательный момент, чтобы отправиться в Италию или создать посвященную ей выставку в MoMA.

Более того, 1940-е и 1950-е оказались чрезвычайно интенсивным периодом в истории MoMA, ведь именно тогда музей провел несколько выставок, ставших по-настоящему эпохальными и перевернувших архитектурную культуру. Так, «Построено в США» 1944 г., куратором которой стала Элизабет Бауэр Мок, исследовала тенденции в американской архитектуре, уделяя особое внимание материалам, техническому мастерству и современному образу жизни. Проект «Построено в США» стал антитезой доктринерской выставке 1932 года под названием «Современная архитектура», которую курировали Филип Джонсон и Генри-Рассел Хичкок, а также авангардизму выставок, посвященных Ле Корбюзье, Людвигу Мис ван дер Роэ, другим европейским светилам и Баухаусу в целом. Кроме того, его тон контрастировал с исполненным неуверенности тоном выставок, стремившихся выстроить определенную линию преемственности в американском подходе к современной архитектуре, обозначенном, например, в ретроспективе одного из ведущих представителей чикагской архитектурной школы и американского историзма Генри Гобсона Ричардсона (1838–1886). [5] Выставка-продолжение под названием «Построено в США: послевоенная архитектура» 1953 г. оказалась не менее влиятельной, прослеживая с некоторым чувством превосходства историю пусть и эклектичных, но безусловно очень качественных американских подходов к архитектуре середины XX века, в которых больше не было неуверенности и смущения и которые были готовы к экспорту за рубеж. [6] С другой стороны, выставки, посвященные Ричарду Бакминстеру Фуллеру и обзору архитектуры западного побережья, демонстрировали новаторскую, предметную оценку важнейших фигур и тенденций в области национальной архитектуры, тогда как экспонаты, демонстрирующие работу Фрэнка Ллойда Райта – исключенные, как хорошо известно, из выставки «Современная архитектура» в 1932 году, – неизменно стояли особняком, выделяясь на фоне других архитекторов и их проектов. Выставка 1941 года «Органический дизайн в домашнем убранстве», а также программа «Хороший дизайн» на основе одноименных выставок, проходивших практически ежегодно с 1950 по 1955 год, познакомили американцев с новым образом жизни, в котором прогрессивный подход к обустройству дома сочетался с использованием новых материалов и технологий. [7] В саду вокруг MoMA были возведены в натуральную величину модели домов авторства Марселя Брёйера, Бакминстера Фуллера и Грегори Айна, а также японский дом, спроектированный Дзюнзо Йосимурой, что позволило посетителям вживую ознакомиться с преимуществами и особенностями их дизайна. Международные выставки-ретроспективы, организованные Музеем, внесли неоценимый вклад в исследование глобальных архитектурных тенденций. Помимо монографических экспозиций, подготовленных Музеем, среди его выставок и публикаций следует также упомянуть «Бразилия строит» 1943 г., «Два города» о Рио и Чикаго 1947 г. и «Архитектура Японии» 1955 г.

Модель дома Марселя Брёйера в саду MoMA. Выставка «Дом в музейном саду». 1949. Фото: Эзра Столлер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Италия стала темой двух важных выставок в MoMA. Первая – «Итальянское искусство XX века» 1949 г., кураторами которой были Альфред Барр-младший и Джеймс Тролл Соби. [9] Эта эпохальная выставка закрепила место футуризма в генетической линии современного искусства (в соответствии со знаменитой диаграммой Барра 1936 года), одновременно расширив исследование итальянских течений и включив в него метафизическую живопись, новеченто и итальянский реализм. Барр и Соби исколесили всю Италию, изучая контекст, занимая или покупая некоторые работы, чтобы расширить довольно бедную итальянскую коллекцию МоМА. Эта важнейшая выставка стала одним из многих cобытий в этот период культурного обмена между Музеем современного искусства и Италией, который стал еще интенсивнее после поражения итальянских коммунистов на выборах 1948 года, лишь укрепившего решимость Госдепартамента США использовать международные культурные программы в качестве инструмента в противостояниях Холодной войны. [10] Спустя три года была сделана выставка «Olivetti: дизайн в промышленности», подробно осветившая два десятилетия деятельности этой компании в заводском городке Ивреа и подчеркнувшая то, как в ней сочетались инженерное дело, технологии производства и дизайн промышленных объектов и архитектуры. [11] Хотя выставке не удалось отразить, как тесно дизайн был переплетен с левоцентристскими послевоенными политическими взглядами Адриано Оливетти и деятельностью основанного им движения Movimento di Comunità, с нее началось восприятие Италии как прогрессивной страны, где дизайнерские изделия и продукты для домашнего пользования являлись синонимом качества, творческого воображения и всего модного. Выставка предвосхитила экономический бум и полвека глобальной одержимости итальянским дизайном.

После зарубежных странствий Хакстейбл вернулась на работу в музей, который к тому времени уже начал выстраивать нарратив о современном искусстве и архитектуре Италии. Однако не так просто говорить о литературе, относящейся к выставке «Современное движение в Италии», поскольку ее не так много: за исключением положительной рецензии в газете New York Times, описательной заметки в журнале Contract Interiors, эссе самой Хакстейбл для Art Digest (автором и редактором которого она была), пресса проигнорировала выставку.[12] Не было ни конференций, ни лекций, ни симпозиумов. Выставка была задумана как часть образовательной программы передвижных выставок, организованной директором Международной программы музея Портером МакКрэем: ее целью было поделиться ресурсами и экспертным знанием МоМА с местными музеями и университетами. В рамках этой программы «Современное движение в Италии» объехала девять институций от восточного до западного побережья Америки и еще две в Канаде – ни в одной нет и следа. [13] В отличие от других выставок в МоМА, после этой не осталось книги,  хотя Хакстейбл использовала результаты своего исследования в монографии об инженере Пьере Луиджи Нерви, увидевшей свет в 1960 году. Куда большее недоумение вызывает скудость документации, хранящейся в архивах самого Музея современного искусства: всего несколько фотографий, список работ и пресс-релиз. Выставка практически не упоминается в бюллетенях МоМА, которые обычно уделяли внимание даже ретроспективам не первой важности. Показательно, что в подробнейшем и всестороннем исследовании 1964 года, документирующем историю деятельности отдела архитектуры и дизайна, также нет никаких следов выставки Хакстейбл. [14] В отличие от кураторов Элизабет Мок и Джанет Хенрих О’Коннел, имя Хакстейбл даже не упомянуто в обзорах профессионального вклада женщин в работу музея. [15] Во всех отношениях выставка «Современное движение в Италии» стала не-событием, не оказав никакого влияния на архитектурный дискурс или наследие МоМА. Однако внимательное прочтение выставки и ее контекста, которое бы фокусировалось скорее на том, что не вошло в экспозицию, что было из нее изъято, поможет объяснить отсутствие резонанса, а также то, почему «Современное движение в Италии», вероятно, все же выполнила свое назначение и была показательна для той исторической, культурной и политической неуверенности и неопределенности, которые преследовали итальянскую архитектуру в 1950-е годы.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Выставка «Современное движение в Италии» была практически полностью построена вокруг изображений, а не моделей: она включала в себя увеличенные фотографии строений, рисунки и предметы домашнего обихода. Графические панели были дополнены небольшим количеством мелкой посуды, столовых приборов и стеклянной утвари, а также скульптурами из собрания музея, среди которых была бронзовая конная статуя Марино Марини, а также футуристические работы Умберто Боччони «Развитие бутылки в пространстве» (1912) и  «Уникальные формы непрерывности в пространстве» (1913): их Альфред Барр-младший приобрел в 1948 году у вдовы Филиппо Томмазо Маринетти. [16] Однако неясно, какое именно отношение скульптуры имели к содержанию экспозиции, особенно принимая во внимание отсутствие архитектуры и графики футуризма или новеченто. Вместо того, чтобы проследить истоки итальянского модернизма в stile Liberty (итальянском изводе ар-нуво) или футуризме, Хакстейбл начинает повествование с середины 1930-х, настаивая, что только тогда язык интернационального стиля превратился в нечто определенно итальянское. [17] Она разбила экспозицию на пять частей:

–  вводное пространство, которое исследовало довоенную и послевоенную архитектуру;
– «Ранние работы», где образец формального вокабуляра итальянского модернизма был помещен в утонченный рационализм региона Комо, представленный работами Джузеппе Терраньи, Пьетро Линджери, Чезаре Каттанео, Луиджи Фиджини и Джино Поллини;
– «Архитектура и государство»: довольно поверхностный раздел, объединивший реализованные проекты и проекты, представленные на архитектурные конкурсы при фашистском режиме;
– раздел под странным названием «Итальянский вклад» (в оригинале – во множественном числе, что по-русски звучит еще более причудливо); этот раздел стал ядром выставки и представлял собой обзор работ Пьера Луиджи Нерви, корпорации Olivetti, а также коммерческой и торговой архитектуры;
– разношерстная коллекция экспонатов под названием «Послевоенные работы» и «Дизайн».

Несмотря на обрисованную выше структуру, подчас трудно понять систему категоризации тех или иных проектов. Так, например, шедевр рациональной  архитектуры Дом Фасций (Casa del Fascio di Como) Терраньи был помещен в раздел «Ранние работы», а не в раздел «Архитектура и государство», тогда как подборка товаров для дома и офиса объединила невероятное разнообразие объектов – от предметов из стекла до спортивных машин, не объясняя зрителю, какие именно черты и свойства их объединяют, кроме того, что все они были созданы в Италии. Сопоставление в рамках одной экспозиции объектов промышленного дизайна с архитектурными шедеврами зримо воплощало теорему Эрнесто Роджерса «от ложки к городу», подразумевавшую, что, помимо зданий, итальянская архитектурная практика распространяла вкус и качество (т.е. дизайн как таковой) на все масштабы человеческой жизни – и на большие, и на малые. Однако неясно, были ли это послание правильно считано публикой МоМА. [18]

Джузеппе Терраньи. Дом Фасций в Комо. Ок. 1936

Выбор экспонатов Хакстейбл отличала невероятная последовательность, если не сказать ограниченность. Язык итальянского модернизма был сформирован в модели дома 1933 года для миланской Триеннале Фиджини и Поллини, palazzina в Черноббио Чезаре Каттанео и миланском жилом комплексе Терраньи и Линджери. В экспозицию было включено больше фотографий Дома Фасций, чем любого другого здания, и именно эта постройка позиционировалась как апофеоз северного рационализма. Выбор Хакстейбл проектов, иллюстрирующих архитектуру периода режима Муссолини, вызывает недоумение: среди них туберкулезная лечебница авторства Игнацио Гарделлы, здание Союза промышленных рабочих в Комо, построенное по проекту Каттанео и Линджери, работы бюро BBPR, а также проекты Франко Альбини, Игнацио Гарделлы, Джованни Романо и Джузеппе Паланти для квартала Международной выставки (EUR) в Риме (1942). Такая подборка неверно отражает масштаб строительных работ, развернутых фашистским режимом, и инструментализацию модернистской эстетики, предпринятую Национальной фашистской партией. Смысловое и композиционное ядро выставки составляли работы Пьера Луиджи Нерви и продукция Olivetti, представленные в дюжине дизайнерских набросков: они отражали самые разнообразные эксперименты Нерви и давали исчерпывающее представление о стремлении Olivetti к гуманным архитектуре, городу и рабочему месту. В экспозицию вошли фотографии, сделанные на миланской Триеннале 1951 года, а также чертежи коммерческих интерьеров, спроектированных Франко Альбини, Анджело Бьянкетти и Чезаре Пеа. Среди построек послевоенного периода, представленных на выставке, следует упомянуть жилые комплексы авторства Фиджини и Поллини, новое здание римского вокзала Roma Termini, рынок, спроектированный Гаэтано Миннуччи, а также рынок из тонкослойного бетона в Пеше авторства Джузеппе Гори, Леонардо Риччи, Леонардо Савиоли, Эмилио Брицци и Энцо Гори. Экспозиция завершается двумя мемориальными проектами: аккуратным каркасом Памятника жертвам нацистских лагерей (проект разработало бюро BBPR) и парящим монолитом мемориала в Ардеатинских пещерах, увековечивающим память римлян, убитых во время нацистской оккупации города (мемориал Fosse Ardeatine создан по проекту Марио Фиорентино, Джузеппе Перуджини, Нелло Априле и Чино Калькаприны).

Подход Хакстейбл к очерчиванию границ итальянского модернизма вполне доктринерский: она утверждает, что «зрелая» архитектура смогла утвердиться, лишь совершив сознательный разрыв с итальянскими традициями. [19] Хотя в пресс-релизе утверждалось, что в выставке были использованы оригинальные исследования Хакстейбл, практически все иллюстрации, выбранные ею, были каноническими снимками, уже опубликованными в журналах Casabella, Domus, Architettura и Quadrante. Почти все довоенные работы были взяты из атласа Альберто Сарториса «Элементы функциональной архитектуры», третье издание которого, вышедшее в 1941 году, без сомнения служило важным источником для  Хакстейбл. [20] Объявляя Терраньи, Линджери, Каттанео, Фиджини и Поллини ведущими визионерами межвоенного периода в итальянской архитектуре, Хакстейбл отдает предпочтение наиболее спорным экспериментам 1930-х годов как самой низкой позиции в эволюции итальянской архитектуры, с которой и нужно оценивать послевоенный модернизм. По сути, за исключением постройки Roma Termini и мемориала Fosse Ardeatine, все архитектурные образцы, представленные на выставке, происходят из северной части и восточного побережья Италии. Огромный массив архитектурных проектов, реализованных в период правления Муссолини, совершенно не отражен в экспозиции, как не упомянуты в ней и железнодорожный вокзал Флоренции, прогрессивные постройки, созданные для Новых городов (например Сабаудии, Карбонии, Муссолини-Арбореи, Литории-Латины. – Прим. пер.) и летних лагерей а также почтовые отделения в Риме, спроектированные Марио Ридольфи и Адальберто Либера. Хакстейбл отказывается в экспозиции от архитектурных сооружений, построенных из местных материалов типа камня или дерева, в пользу зданий, облицованных штукатуркой и гладким камнем (исключение составляет мемориал в Ардеатинских пещерах, где 24 марта 1944 года нацисты расстреляли 335 мирных граждан). Невзирая на дерзость архитектуры Нерви, чьи экспрессивные формы и структурные узоры указывают (по мнению Хакстейбл) на декоративный подход к бетону, сама куратор выбрала наиболее абстрактные примеры итальянского дизайна с простыми объемами, ортогональной композицией и неумолимыми структурными рамками. Более того, по ее словам, послевоенный отход от геометрической строгости, характерной для довоенных работ, оказался одновременно «стимулирующим и тревожащим» из-за своего разнообразия, однако Хакстейбл не показала никаких проектов, которые могли бы проиллюстрировать это утверждение. [21] Акцентируя внимание зрителя на самых изобретательных с композиционной точки зрения постройках, выделяя крупномасштабные жилищные проекты, институциональные и транспортные постройки, Хакстейбл втискивает наследие узко определяемого рационализма в гораздо более ограниченную выборку послевоенных проектов и таким образом создает впечатление формальной и эстетической преемственности, входившей в фазу неопределенности.

Пьер Луиджи Нерви. Муниципальный футбольный стадион во Флоренции. Ок. 1939 © Pier Luigi Nervi Project, Brussels

Подборку экспонатов можно частично объяснить опытом, полученным Хакстейбл во время пребывания в Венецианском университете архитектуры (IUAV). Незадолго до ее приезда ректор Джузеппе Самона начал приглашать в университет совершенно невероятную профессуру: урбаниста Луиджи Пиччинато, архитектора и дизайнера Франко Альбини, урбаниста Джованни Астенго, архитектора Игнацио Гарделлу и историка Бруно Дзеви. Проекты архитекторов «Венецианской школы» Альбини и Гарделла широко представлены на выставке «Современное движение в Италии». Несмотря на нелюбовь Дзеви к рационализму и его увлечение любопытными теориями «органической архитектуры», его влияние на Хакстейбл было существенным. Он не только познакомил ее со своим трудом по истории модернизма, опубликованным в 1950 году, но и учил видеть в архитектуре искусство пространства. [22] Однако важнейшим опытом, повлиявшим на Хакстейбл, по всей видимости стала миланская Триеннале 1951 года. Если интонация Триеннале 1947 года, c ее акцентом на жилищном строительстве, экономике и экспериментах с материалами, сообщала зрителю безотлагательность своей повестки, то Триеннале 1951 года обратилась к теме примирения послевоенной демократической Италии и переплетениям итальянского фашизма с довоенным модернизмом. Помимо инсталляций, вернувших архитектуру к фундаментальным, транс-историческим аспектам, таким как форма, символическая пропорция, свет, пространство и человек как мера всех вещей, Триеннале предложила зрителям переосмыслить наследие архитекторов, не переживших войну (Джузеппе Терраньи, Эдоардо Персико, Раффаэлло Джолли и Джузеппе Пагано), в контексте «политических сложностей», отбросивших длинную тень на модернизм и этические обязательства архитекторов. [23] Как позднее сформулировал Эрнесто Натан Роджерс, выбор между «преемственностью или кризисом» – то есть должно ли [искусство] послевоенного периода порвать с символизмом, абстракцией и полемикой межвоенного времени, сделавшими архитектуру таким важнейшим инструментом программы фашистской партии, или модернизм можно будет спасти и перенаправить к демократическим, гуманистическим целям, – требовал как взгляда вглубь себя, так и взгляда, обращенного в прошлое. [24] Поскольку многие модернисты пережили войну (причем были членами фашистской партии) и поскольку монументалистские перегибы и избыточность конца 1930-х и начала 1940-х годов не предлагали никакого жизнеспособного архитектурного языка для новой демократии, в 1950-е годы итальянские архитекторы пытались справиться с неопределенностью путей дальнейшего развития их профессии в родной стране.

Исследования, опубликованные в 1954–1955 годах, то есть как раз тогда, когда Хакстейбл делала свою выставку, со всей наглядностью демонстрируют, как трудно оказалось задать новую концептуальную рамку итальянскому дизайну на фоне главенствующего стремления историзировать фашизм. В своей работе «Новое строительство в Италии» (Neues Bauen in Italien) Паоло Нестлер превозносит рационалистов как интеллектуальных борцов за обновление итальянской архитектуры – против регрессивных, реакционных традиционалистов, – но заключает, что, несмотря на все свои сильные стороны, рационализм не развился в уникальный извод итальянского модернизма и не изжил тенденции историзации, генетически свойственные итальянской культуре. Иллюстрации, которые Нестлер использовал в своей книге, отличает холодность и отстраненность: они объективируют здания, подчеркивая формальный словарь, к которому прибегал архитектор, и эффекты светотени. [25]

Книга Карло Пагани «Итальянская архитектура сегодня» (Architettura Italiana Oggi) открывается сетованием по поводу «политических рамок», которые наложили на довоенную архитектуру. Чуть ниже, однако, автор утверждает, что рационалисты создали примеры дизайна высокого уровня, которые тем не менее не смогли превзойти предшествующие им, – эта возможность была у итальянских дизайнеров, но ускользала из рук по мере того, как их все более резкая риторика связывала модернизм с итальянской традицией с целью заручиться поддержкой режима. Более мягкий подход Пагани к итальянскому модернизму заключен в выборе иллюстраций, отражающих главным образом типы построек и демонстрирующих расслабленные, спокойные виды домашнего образа жизни и времяпрепровождения. Цель подобного подхода – выйти за пределы политического вместо того, чтобы ставить сложные, острые вопросы. [26] Книга Джорджа Эдварда Киддера-Смита «Италия строит» (Italia Costruisce), вышедшая в 1955 году, оценивает Италию XX века через призму антропологической науки, с готовностью принимая контрасты различных абстрактных форм, текстур и местных локальных особенностей. Это эклектическое исследование строений и разнообразная выборка иллюстративного материала включает городские сцены, пейзажи и общественные события, помещающие современную архитектуру в климатический и культурный контекст Италии. Акцент на людях и месте как объединяющий итальянскую архитектуру элемент отражает идеологию «преемственности», которую продвигал Роджерс, написавший для книги предисловие. [27] Все три автора игнорируют или прямо вычеркивают из своих повествований классицистские, монументальные проекты 1930-х годов. Однако есть нечто, продемонстрированное в работах Пагани и Киддера-Смита, но опущенное в выставке Хакстейбл, а именно растущая популярность народных форм, местных материалов и локальной тектоники, призванных придать архитектурным сооружениям ощущение спонтанности, непосредственности и реалистичности, взлет стиля неолиберти с его эклектичностью и нередкими средневековыми аллюзиями, а также распространение теорий «существовавших ранее условий» и поэтики подчас утонченного, подчас скромного, без излишеств, историзма. [28] Однако в своей совокупности эти тенденции подчеркивают, что выбор между «преемственностью и разрывом с традицией» был сделан в пользу преемственности – преемственности, вобравшей в себя противоречия, разногласия и двусмысленности, преемственности, которая позволила архитектурной культуре продолжать свое развитие, уклоняясь от ответов на трудные вопросы. А поскольку практически каждый ведущий архитектор 1950-х годов в свое время был членом фашистской партии или сформировался в условиях единственного политического режима, который был им известен, приручение двусмысленностей и неопределенностей сделало «преемственность» профессионально и интеллектуально выгодной, целесообразной, удобной.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Хотя эта борьба и не показана напрямую в рамках выставки «Современное движение в Италии» – возможно, в силу того, что самой Хакстейбл довелось лично наблюдать лишь первый акт продолжительной, сложно устроенной драмы, – нельзя не заметить определенный политический подтекст отбора включенных ею в выставку экспонатов, отражающий некоторое понимание происходившего в Италии переписывания истории межвоенного периода. Действительно, концептуальной рамкой выставки служит упрощенная версия тезиса о преемственности: «Утонченное чувство декоративности, чувство цвета, материала и орнамента, готовность к экспериментам и изобретениям характеризует итальянский вклад в послевоенную архитектуру и дизайн. Выставка демонстрирует, что эти качества – суть следствие логического и продолжающегося роста, имевшего  место в последнюю четверть века». [29] Однако если концентрироваться лишь на эстетически санированной и политически выбеленной экспозиции, то может создаться ложное представление о политической составляющей ее выставки, которую лучше всего понять через то, что на ней отсутствует. Инсталляция, созданная Хакстейбл, «зачищает», то есть оставляет за бортом, архитекторов, в работах которых очевидны прямые аллюзии на классицизм, в особенности любого, кто был скомпрометирован слишком большой близостью к фашистской партии. Она считает рационалистов жертвами римского академизма, который к концу 1940-х годов установил настоящую «диктатуру» в области архитектурной культуры. Среди архитекторов, внесших вклад в формирование послевоенного модернизма, больше всего бросается в глаза зияющее отсутствие Адальберто Либера, подорвавшего свою репутацию дизайном частично реализованной ксенофобской и антисемитской выставки 1942 года под названием «Выставка расы» (Mostra della Razza), и Луиджи Моретти, фашистского депутата, участвовавшего в деятельности Республики Сало, за что угодил после войны в тюрьму. Некоторые лакуны объяснить труднее, например, отсутствие в экспозиции Карло Моллино и Джио Понти, и еще больше озадачивает, что в выставку не были включены работы важнейших архитекторов-рационалистов, среди которых Джузеппе Пагано, Марио Ридольфи и, возможно, самый значимый теоретик рационализма Альберто Сарторис. Другие отсутствия отражают политику эпохи Холодной войны: левоцентристские социалистические архитекторы широко представлены в контексте послевоенной архитектуры, но в экспозиции совсем нет проектов архитекторов, бывших членами итальянской коммунистической партии или симпатизировавших ей.

Фонд Фулбрайта, на стипендию которого Хакстейбл училась в Италии, видел своей миссией международный образовательный обмен, продвигавший за пределами США американские ценности и взгляд на вещи, и одновременно знакомил ученых и исследователей из других стран с тем, что могла предложить миру американская культура. Хотя повестку Фонда Фулбрайта было не так легко напрямую инструментализировать в пропагандистских целях, она тем не менее легко вписывалась в американские внешнеполитические цели и задачи, поощрявшие межкультурный диалог для противостояния советской пропаганде. [30] Схожим образом средства, текущие в Музей современного искусства (MoMA), предназначались для поддержки международного обмена, способствовавшего подкреплению важного международного положения США. Выставка «Современное движение в Италии», как и многие другие, была создана на деньги Фонда братьев Рокфеллер, пожертвования которых Музею современного искусства были призваны «поощрять обмен художественными выставками между США и другими странами». [31] Искусствовед Паоло Скривано отмечает, что итальяно-американские диалоги вокруг архитектуры и дизайна интенсивно использовали выставки и публикации для наведения политических и культурных мостов. Проекты МоМА, например «Построено в США: послевоенная архитектура», были показаны в Италии, в то время как американские агентства спонсировали публикации, программы и инициативы, относящиеся к реконструкции и реорганизации архитектурной профессии. Хотя эти усилия отражают надежду на внедрение и поддержание либерального демократического послевоенного глобального порядка, укорененного в знаниях, дискуссиях и культуре, они никогда не шли вразрез с задачей противостояния советской экспансии. [32] Хотя не существует никаких свидетельств того, что Хакстейбл сознательно исключила архитекторов-коммунистов из участия в выставке, принимая во внимание международный политический контекст на момент создания проекта, их присутствие могло бы стать столь же проблематичным, как и присутствие фашистов, таких как Либера и Моретти.

Прямолинейность и целенаправленность «Современного движения в Италии» можно трактовать как попытку создания своего рода архитектурного букваря, устанавливающего базовые правила оценки того, как послевоенные архитекторы примиряли сложно переплетенные, взаимосвязанные наследия фашизма и модернизма. Подобно исследовательским работам Нестлера, Пагани и Киддера-Смита, эти правила начинались с решения о том, кого именно следует исключить в силу дискурсивных или политических причин. В этом отношении этот корпус работ в меньшей степени занимается модернизмом как объектом изучения и в куда большей – послевоенным политическим контекстом, в котором находился этот объект. Итальянцы Нестлер и Пагани подходят к вопросу с национальной, внутренней позиции: оба признают политические проблемы, порожденные фашизмом, чтобы после быстро перескочить на другую тему. Американцы Киддер-Смит и Хакстейбл смотрят на Италию извне, причем Киддер-Смит придерживается антропологического подхода, а Хакстейбл – исторического, но и они быстро отбрасывают тему фашизма в сторону. Все эти исследователи приходят к одному и тому же выводу: ценность итальянского модернизма, даже если он так и не достиг полного расцвета, была слишком значительна, чтобы политика могла ее снизить, тогда как собственно политику оказалось куда проще вычеркнуть. С другой стороны, «Современное движение в Италии» демонстрирует множество способов, которыми распространялись американские усилия в области политики и культуры как в самой стране, так и за ее пределами. Выставка не задумывалась как масштабная ретроспектива. Наоборот, она создавалась как один из многих проектов музея на средства, предназначенные для поддержки межгосударственных форм обмена, в свою очередь поставленных на службу вполне конкретным геополитическим повесткам. Если учесть, что выставка разрабатывалась как инструмент образования и просвещения, а не критическая ретроспектива итальянской архитектуры, кураторская работа Хакстейбл предстает в совершенно ином свете.

Подчас работу куратора можно толковать как искусство исключений – искусство, в котором в равной степени важны как технические приемы, так и политика и коммуникация. Если рассматривать выбор Адой Луиз Хакстейбл определенных экспонатов в контексте ее легендарной карьеры, то он покажется близоруким: она представляет 1930-е годы в ложном свете и совсем не касается актуальнейших социальных и человеческих проблем, остро стоявших перед итальянским обществом в 1954 году. В контексте истории нью-йоркского Музея современного искусства ее выставка заслуживает чуть лучшей участи, чем постигшее ее забвение, но не больше, чем сноска и несколько предложений.

Выставка Хакстейбл видится более осмысленной, если рассматривать ее в контексте послевоенного международного критического пересмотра наследия итальянского модернизма. Выставка «Современное движение в Италии» появилась в момент одновременно плодовитый, богатый творческими импульсами и напряженный, острый. Плодовитым он был в частности потому, что в короткий промежуток с 1949 по 1955 гг. появилось бесчисленное количество ретроспектив, выставок и книг, переоценивающих наследие модернизма и его неясную послевоенную траекторию. И он был также напряженным, потому как эта область оказалась перенасыщена, и выделиться на фоне всего стало трудно. Более того, сам по себе выставочный формат не слишком подходил для выражения всех нюансов и неопределенностей итальянской послевоенной архитектуры.

Главный вопрос послевоенной переоценки итальянского модернизма состоял в том, были ли в нем признаки и характеристики внутренней ценности, которые могли бы лечь в основу продолжившейся после войны модернистской традиции, не запятнанной фашизмом. Эта переоценка, которая обращалась как к итальянской, так и к международной аудитории, всегда включала в себя политически обусловленный выбор того, что следовало исключить, забыть или стереть. В отличие от Германии, в которой значительная часть построек нацистского периода были разрушены, большинство итальянских проектов фашистской эпохи остались стоять и после войны. Публикации, хронологии и выставки превратились в главное средство – посредством курирования как исключения – конструирования альтернативных историй и нарративов, преуменьшавших, маргинализующих или придававших новую форму этим памятникам и архитектурным проектам, даже в тех случаях, когда они продолжали функционально использоваться. Выставка Хакстейбл, со всеми ее искажениями и ограничениями, подчеркивает, как политика преемственности потребовала параллельной программы по стиранию и забвению – программы, которая, несмотря на неопределенность, оказалась удобной, эффективной и в самом деле значимой как в Италии, так и в Америке.

Перевод: Ксения Полуэктова-Кример

Рубрики
Статьи

вхутемас-100. урок из будущего

Вступление

Выставка «ВХУТЕМАС-100», прошедшая в Музее Москвы, впервые показала, как и чему учили в одной из самых заметных авангардных школ, влияние которой на художественное, дизайнерское и архитектурное образование в России только начинает осмысляться.

Выставка позволяет оценить не только масштаб этого эксперимента, но и полет фантазии восьми художественных факультетов, стремившихся обустроить советский быт. Архитектурный разрабатывал летающие города, дерметфак (факультет обработки дерева и металла) — мебель-трансформеры, и вместе с остальными они создавали новый художественный язык советской культуры. Также кураторы рассказали о предпосылках создания школы, об ее устройстве и причинах закрытия в 1930 году.

Выставка «ВХУТЕМАС-100. Школа авангарда». Музей Москвы. 2021. Фото: Алексей Народицкий © Музей Москвы

Когда ты видишь даже просто декорации мастерских, ты осознаешь, насколько это было смелое начинание — пролетариат строил республику разума. Состояться ей, увы, было не суждено; вместе со свертыванием НЭПа, высылкой Троцкого, окончательным уничтожением остатков анархистского движения был закрыт и ВХУТЕМАС (ВХУТЕИН).

Что мы чувствуем, когда видим эти «античные руины»: посуду, мебель, ткани, скульптуры и макеты? Кажется, что стоит только взглянуть, как они оживут, по экспозиции пройдется Родченко, студенты будут готовиться к демонстрации, а кто-то — мастерить мебель. Наше воображение сразу рисует активный труд в коллективе. Но ностальгия сменится разочарованием: этот целый мир исчез, перешел в «общие места» критики формализма и упадничества, в тексты Лифшица, а сейчас существует лишь в форме «культурного наследия» на этой или других выставках. И об увиденном очень сложно судить, по этим работам хочется учиться, воображать возможное, но с оглядкой на современность.

Александр Галактионов с макетом и деталями своего дипломного проекта «Стандарт оборудования передвижных выставок» (комплект сборно-разборного оборудования из стандартных конструктивных элементов). Руководитель Александр Родченко. Дерметфак (отделение металлообработки), ВХУТЕИН. 1929. Архив Александра Родченко и Варвары Степановой

Есть ли смысл тогда восхищаться этими вещами? Может, нужно говорить о современном сообществе художников, инженеров, дизайнеров и исследователей? И если ответ утвердительный, то можем ли мы занять места призраков? Жан-Люк Нанси в «Непроизводимом сообществе» [1] пишет, что в постсоветском мире никто не отказывался от идеала коммуны, просто он трансформировался в ситуацию непрошенной и явочной совместности, из который был удален проект любой универсальности. И если эта безвозвратная трансформация произошла, то нам нужно попытаться разобраться, могут ли школы современного искусства явить собой такое сообщество, как ВХУТЕМАС.

Опережая конец истории 

Для кого-то ВХУТЕМАС — это просто дизайнерское училище, что очень сильно искажает восприятие. В этом случае совершенно непонятной видится реакция государства на простой «дизайн». Мастерские были сообществом художников-инженеров, чаяния которых даже 90 лет спустя вполне можно сравнить с мечтами самых смелых левых как тогда — эсеров-максималистов, верных революции троцкистов, анархистов и левых коммунистов, — так и сегодня: постопераистов, киберфеминисток и акселерационистов. И если мы посмотрим на то, что пишет Паоло Вирно о постфордизме 60-х, то станет очевидно, насколько ВХУТЕМАС опередил историю: «Границы между чистой деятельностью интеллекта, политическим действием и трудом исчезли. Я утверждаю, в частности, что так называемый постфордистский труд включил в себя многие типичные характеристики политической деятельности и что это слияние Политики и Труда является решающей физиогномической чертой современного множества». [2] На факультетах можно было участвовать в дискуссиях, выбирать и голосовать за преподавателей, а читать лекции звали людей совершенно разных профессий, например русского философа Павла Флоренского. Живая политическая речь лежала в основе как образовательного, так и производственного процесса — от учеников требовалось воображать общественную жизнь в СССР, а не отражать ее. Молодой архитектор Николай Соколов придумал курортную гостиницу, где люди могли бы жить в одноместных стеклянных домах прямо внутри дикой природы, перемещаясь только в специальных тоннелях под землей. Ученики дерметфака разрабатывали клубные шкафы, в которых хранились не только книги, но листовки и плакаты, рассказывающие о жизни в Советах. Художники и скульпторы участвовали со своими наработками в демонстрациях. Авангард — и ВХУТЕМАС в частности — не только предлагал концепции трансформации революционной России, но и активно искал пути их внедрения. [3]

Николай Соколов. «Курортная гостиница. Индивидуальный домик. Перспектива». Мастерская Александра Веснина. 1928. Государственный музей архитектуры им. А. В. Щусева

Несмотря на то, что ВХУТЕМАС в этом плане казался (и до сих пор кажется) пришельцем из будущего, учителя уже тогда преподавали свои знания как традицию нового. [4] И Варвара Степанова, и Александр Родченко, и Константин Мельников придумывали и манифестировали новый язык — их же ученики обсуждали и производили новые вещи. Молодые художники, скульпторы и архитекторы учились демистифицирующему «объективному методу», [5] учились обнажать и использовать базовые формы, приемы и композиции, на специальных тренажерах определять на глаз расстояние до предмета, длины отрезков, удаленность фигур. Вроде бы мелочь, но сопротивление идеологии начинается со способности анализировать простейшие формы и факты — советского художника 20-х годов сложно было обмануть: треугольник — это треугольник, а красный — это красный. Он видел реальность в ее простых формах и отношениях.

Исходя из этого, становится понятно неприятие Сталиным подобного «ускорения», основанного на «множественной» или «кружковой» динамике, а не на общем движении нации. Будущее, которое строили во ВХУТЕМАСе, не соответствовало задачам индустриализации: «Нам нельзя теперь ограничиваться выработкой коммунистических кадров вообще, большевистских кадров вообще, умеющих поболтать обо всем понемножку. Дилетантство и всезнайство — теперь оковы для нас. Нам нужны теперь большевики — специалисты по металлу, по текстилю, по топливу, по химии, по сельскому хозяйству, по транспорту, по торговле, по бухгалтерии и т.д. и т.п. Нам нужны теперь целые группы, сотни и тысячи новых кадров из большевиков, могущих быть хозяевами дела в разнообразнейших отраслях знаний. Без этого нечего и говорить о быстром темпе социалистического строительства нашей страны. Без этого нечего и говорить о том, что мы сумеем догнать и перегнать передовые капиталистические страны». [6] Мастерские, которые за 10 лет выпустили лишь 1000 человек на 8 факультетах, вряд ли могли дать «тысячи новых кадров».

Выставка «ВХУТЕМАС-100. Школа авангарда». Музей Москвы. 2021. Фото: Алексей Народицкий © Музей Москвы

Гройс в «Коммунистическом постскриптуме» пишет, что целью коммунизма было построить утопию, т.е. подчинить экономику политике, «языку и посредством языка», [7] перейти от цифр к декретам, от консенсуса к истине диалектического материализма. Авангард же с его неизбежной страстью к демистификации разрабатывал совершенно другой язык, который и действовал иначе, как доступный каждому алфавит «объективного метода». Соцреализм же — по мысли Гройса — предлагал насильственный консенсус. Философ изгоняет софистов, но при этом сам стремится к тотальной синкретичности, к усвоению всех различных позиций в их диалектическом противоречии: «уклонисты дисквалифицировались за «одностороннесть»». [8] Именно язык суверена становился медиумом, обуславливающим баланс между надстройкой и базисом, [9] по сути становясь общественной производительной силой. Этот единственный возможный язык подверг все альтернативы «метанойе», включив их в себя как слабые отрицаемые оппозиции в рамках объяснения «почему нельзя». [10] Именно так относительная автономность была заменена властной вертикалью: «Это обстоятельство создает опасность превращения этих организаций из средства наибольшей мобилизации [действительно] советских писателей и художников вокруг задач социалистического строительства в средство культивирования кружковой замкнутости, отрыва [иногда] от политических задач современности и от значительных групп писателей и художников, сочувствующих социалистическому строительству [и готовых его поддержать]». [11]

Именно эта «метанойя» — как запрет любых споров — сделала возможным непрекращающуюся трансформацию советского общества, его гомогенизацию, развоплощение, раскаяние и забвение субъективности. Пластичным становился и каждый отдельный человек — он всегда должен помнить, за что осуждают «формализм», за что — «троцкизм», и что представляет из себя антисоветское. [12] Но если Сталин устанавливал биовласть над Другим, то ВХУТЕМАС ставил прямо противоположную задачу — стать союзником изменений.

От энтузиазма к разочарованию

Капиталистические отношения привнесли в привычный сервильный [13] труд художника лишь нотки «конкуренции». Теперь виртуозность мастера означает «метанойю» его учеников: «Виртуоз нуждается в публике именно потому, что он не оставляет произведения, объекта, который будет оставаться в мире и после того, как сама его деятельность завершится. За отсутствием специфического внешнего продукта виртуоз должен обращаться к свидетелям». [14] Если применить эти рассуждения к сфере образования, то ученики будут не «продуктом», а скорее «свидетелями» мастера. Наверное, поэтому образование в России можно описать как «лимб»: в исходной точке ты никто, поэтому ты идешь на курсы (в школу современного искусства или университет), но и после выпуска ты в целом останешься никем. [15] Образование обещает лишь вечное ученичество, в то время как рынок требует виртуозности и новизны.

Меер Айзенштадт. Симфония завода. 1929–1930. Собрание Романа Бабичева

Вместо пропедевтики как универсального языка преподается только субъективная позиция, благодаря чему мастер никогда не создаст себе конкурента. Каждый курс становится то ли расширением собственной практики, то ли своеобразной формой щедрости в отношении «символического капитала». Так АСИ (Агентство сингулярных исследований) и ИСИ им. Бакштейна подарили своим ученикам участие в «Платформе Хайдеггер» во второй Триеннале. В «Закрытой рыбной выставке. Реконструкция» отношения между учениками и мастерами (Яном Гинзбургом и Дмитрием Хворостовым) также остаются сложными и непроясненными, хотя этот проект и отличается в положительную сторону от многих подобных. Мастерские и лектории становятся полигоном для отработки собственных идей, еще одной сценой, помимо выставочных залов. И реэнактмент лекций собственного учителя вряд ли можно назвать критической позицией, но скорее отражением логики постсталинистского сервильного труда.

Но в самом сложном положении оказываются не художники, а исследователи, которые тоже учатся в художественных школах (из-за низкого качества академического образования в России). Теория и история искусства дается им в том же объеме, что и художникам: обобщенно, доступно и по одной лишь «Истории искусства с 1900 года». Опять же, без дискуссий, семинаров и дебатов. На моей памяти лишь однажды удалось выйти за границы привычного преподавания, когда в рамках Лаборатории художественной критики (под кураторством Анатолия Осмоловского, Светланы Басковой, Егора Софронова, Бориса Клюшникова и Константина Бохорова) стала возможной работа на равных. Правда, частично, поскольку тексты большинства авторов высмеивались. Писать в итоге продолжил лишь тот, кто осмелился преодолеть такое давление: Анастасия Дмитриевская и Дарья Юрийчук сделали «Кафе-мороженое», а Мария Королева, Анастасия Хаустова, Оля Белова и автор этого текста начали делать вебзин «Спектейт». И ЛХК продемонстрировал одну важную вещь для понимания художественного образования: нет развития без конфликтов, а «метанойя» — это остановка.

И если в основе ВХУТЕМАСа лежал объединяющий энтузиазм, то нам досталось лишь смирение с «коммунизмом капитала», [16] где преподаватели просто блистают в качестве недостижимого эталона. И, как мне кажется, наиболее точно преподавательскую добродетель в этой непростой ситуации смог выразить лишь Глеб Напреенко: «Тут опять же встает вопрос о разных способах ответить на изначальный запрос студентов — найти какое-то место в современном искусстве. Мне наиболее симпатичной здесь кажется позиция, близкая к позиции психоаналитика, — не отвечать напрямую на требование студента, в том числе требование любви, а поддержать сомнение, которое привело его в арт-школу. И не затыкать эту нехватку готовыми ответами или своим телом (как в случае с преподавателями, вступающими с учениками в любовные отношения, и как однажды сделал Юнг вопреки заветам Фрейда), но поддержать желание». [17] Поэтому единственным подлинным методом обучения в искусстве должно стать «разочарование» студентов, где преподаватель, а не его ученики, подвергается «метанойе».

ВХУТЕМАС — это твоя самостоятельность

Главный вопрос выпускника, наверное, звучит так: «И что мне теперь делать?» Если он огляделся вокруг и не нашел ответа, его карьера художника тут же и заканчивается, а школа оказывается лишь времяпрепровождением для среднего класса. Что делать, если энтузиазма, свойственного революционной обстановке, больше нет и вряд ли предвидится? Где брать его сегодня и что может стать пропедевтикой?

Выставка «ВХУТЕМАС-100. Школа авангарда». Музей Москвы. 2021. Фото: Алексей Народицкий © Музей Москвы

Школы современного искусства вряд ли научат сегодня какой-то исключительной технике. Художники обращаются сегодня уже к VFX, компьютерной графике, монтажу, созданию машин, дизайну и пишут код. Учат ли этому художественные школы? Нет, этому можно научиться где угодно, но не там. Учат ли там исследовать или писать тексты? Очень ограниченно. Из всего этого можно заключить, что школы дают лишь введение в то, что вообще существует, и совершенно не вооружают никакой пропедевтикой: ясными и конкретными инструментами для анализа и трансформации окружающей действительности.

Чем бы сегодня могла стать эта пропедевтика? Художник больше не занимается чем-то отдельным — он занимается всем и ничем, является скорее текстом, на который уже нанизываются доступные ему формы. Он даже может заказать исполнение собственной работы или вообще работать с производственной командой, как Таус Махачева. Но что сегодня нельзя купить? Наверное, только виртуозность: последовательность художественной практики, способность принимать решения, искать и критиковать тренды, преодолевать границы медиума, смотреть на ситуацию широко, копать словно крот конкретную тему, ориентироваться в социальных и политических событиях. А научить всему этому можно, только создавая площадки для дискуссий, дебатов, аргументированного обсуждения позиций и совместной работы. И только так «перейти от сервильной виртуозности к виртуозности “республиканской”». [18]

А что касается теории и истории искусства? Курс, записанный единожды и вышедший на Youtube, сделает гораздо больше, чем живая лекция. Все это должно стать нашими цифровым общественным благом: Ирина Кулик прекрасно рассказывает о западном современном искусстве, а Александра Обухова — о российском. А критике можно учиться, просто разбирая тексты из таких журналов, как October.

И это общественное интеллектуальное достояние, вместе с новой пропедевтикой интеллектуального труда и управляемым «разочарованием», вполне бы могло приблизить нас хоть на пару шагов к будущему, где станет возможен ВХУТЕМАС.

Рубрики
Статьи

гид по событиям пандемических лета и осени

Медитации в чрезвычайной ситуации / Центр современного искусства UCCA / 21.05.2020–30.08.2020 / 21.05.2020–30.08.2020

Центр современного искусства UCCA (Пекин) открыл выставку «Медитации в чрезвычайной ситуации» , посвященную стратегиям противостояния апатии в условиях пандемии Covid-19. Название проекта заимствовано из позднего поэтического сборника Фрэнка О’Хары. Произведения 26 художников не просто объединены одной темой, но и разделены по подкатегориям: «повседневность, тело и биополитика, дихотомия человеческого/животного, миграция и границы, информационный ландшафт». Заслуживает внимание то, что выставка не является ретроспективой ее участников, а скорее обращается к разным временным точкам, в которых были созданы произведения, соответствующим сегодняшнему моменту растерянности, экономического краха и метафизической инверсии. Программа UCCA с момента его создания основывалась на совмещении функций исследовательского центра и музея, и «Медитации в чрезвычайной ситуации» – еще одна важная в ней выставка.

Медитации в чрезвычайной ситуации © UCCA

Отдел присутствия 2020 / Варшавский музей современного искусства / 18.02.2020–31.12.2020

Ежегодная публичная программа «Отдел присутствия», проводимая совместно с Варшавским музеем современного искусства, в 2020 году организована по-новому: в ней конкретное произведение – инсталляция Андреаса Ангелидакиса «Демос» – становится местом для исследования институциональных откликов на проблемы климатического кризиса и разнообразных форм бездействия. «Демос» состоит из 74 модулей из пенопласта и поролона, которые можно перекомпоновывать множеством способов, создавая как разнообразные функциональные типы рассадки, так и скульптурные формы. Его замысел состоит в том, чтобы исследовать ожидания вокруг публичных объявлений, речей и собраний, которые неразрывно связаны с историей коллективных практик вырабатывания режимов демократии. С помощью использования театральных аспектов инсталляции, а также ее физических возможностей как площадки для дебатов, Варшавский музей современного искусства приглашает зрителей соорудить «институцию внутри институции», задаваясь вопросом: может ли произведение искусства, прежде всего формирующее контекст, действовать скорее как институция, чем объект институциональной критики? Более того, роль музея как агента формирования «планетарных и системных изменений» благодаря «Отделу присутствия» выходит на первый план.

«Отдел присутствия» © Museum of Modern Art Warsaw

Щупы / Галерея Foco / 10.09.2020–10.10.2020

В фотографии и скульптуре Мии Дудек (Польша) присутствует колебание между сфокусированным и периферийным. В своей последней серии работ (ее истоки – в периоде времени, который художница провела в Лиссабоне) она обращается к малозаметным страстям ризомного королевства, неявным чертам бруталистской архитектуры и сфабрикованной анатомии, инсценируя образы так, что зритель склонен одновременно очеловечивать и обнулять предмет. Выставка «Щупы» под кураторством Каси Собчак-Врублевской открывается в октябре в галерее Foco в Лиссабоне. Особенно интересна ее изменчивая природа: выставка трансформируется на протяжении последних месяцев, поскольку в мастерской художницы сооружается галерея в миниатюре, что приводит к коллапсу и инверсии механики пространства «зритель-произведение-выставка». Куратор стремилась развить понимание работ Дудек в псевдохронологическом ключе параллельно с беременностью художницы, перенастраивая фокус с деталей повседневности к архитектурной завершенности, вероятно, синестетической. Миниатюрная версия выставки перестраивается, демонтируется и вновь монтируется через случайные промежутки времени. На нее можно посмотреть, согласовав посещение с художником, куратором и галеристом Бенжамином Гонтье до официального открытия выставки в октябре.

Миа Дудек. Плодовое тело © Mia Dudek

Сэм Лавинь и Тега Брейн. Поправляйся скорее / онлайн / доступ открыт

Rhizome – дисперсное цифровое исследовательское пространство нью-йоркского New Museum – пригласило к сотрудничеству художников Сэма Лавиня и Тегу Брейн, которые инициировали нарастающий и генеративный онлайн-архив: он посвящен каталогизации эвфемизмов, найденных в комментариях на страницах для сбора средств на лечение на  gofundme.com. Этот проект – размышление о сегодняшних трагедиях и напряженности, которые сопутствуют ухудшению здоровья в глобальных масштабах из-за Covid-19. Люди, которые, возможно, молчаливо сражаются, в этом проекте обретают голос, сохраняя при этом анонимность. Сталкиваясь с этим архивом, пользователь задается вопросами: где проходит граница между проявлением участия и фетишизацией болезни? Как мы можем изобрести коллективное будущее, выражая совместную озабоченность провалом глобальной инфраструктуры и системным насилием? Проект Лавиня и Брейн подчеркивает результаты того, как New Museum использует свое онлайн-пространство в качестве контейнера для непрерывных этических исследований. «Поправляйся скорее» создан по заказу художественного центра Nabi (Сеул), New Museum и художественного центра Chronus (Шанхай).

«Поправляйся скорее» © Rhizome

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

гид по событиям пандемического лета

Век полутени. Искусство во время планетарных изменений / Варшавский музей современного искусства / 05.06.2020–13.09.2020
 
«Век полутени. Искусство во время планетарных изменений» — это выставка, посвященная экологической осознанности в искусстве. Кураторы Себастьян Цихоцки и Ягна Левандовска заимствовали название выставки из книги «Крах западной цивилизации. Взгляд из будущего» (The Fall of Western Civilization. A Look from the Future) Наоми Орескес и Эрика М. Конуэя, вышедшей в 2014 г. В этой книге «период полутени» — это современность, которая видится герою из будущего как антиинтеллектуальное время, в котором научным знанием все сильнее пренебрегают. Выставка, в которой участвуют 71 художник и 8 коллективов, основана не на научных фактах и статистике, а на воображении и эмоциях. В тексте к выставке процитировано утверждение Николаса Мирзоева, согласно которому «мы должны “развидеть” ту картину мира, которой мы были обучены, и придумать новый способ существовать в том, что мы когда-то называли природой». [1] В этом процессе художественный музей выполняет роль места, где катализируются ментальные изменения. 
«Век полутени» — это выставка, в которой ленд-арт, западное направление в искусстве рубежа 1960-х и 1970-х, соединяется с искусством и мыслью пакистанского художника и активиста Рашида Араина, который сражается за «глобальное искусство меняющейся планеты». Следовательно, притязания кураторов не ограничены местными контекстами, но относятся ко всей планете Земля. Выставку можно рассматривать как энциклопедию «Кто есть кто» в экологическом искусстве. Зрителю предлагают обзор классики жанра от Роберта Лонга до Роберта Морриса и Агнес Денеш, через «протестное искусство» в институциональной упаковке (Сюзанна Хаски и Акира Цубои) к эзотеризму (Шана Мултон и Ник Холлет, Тереза Мурак, Чекальска и Голец).
 
В проекте широко представлены позиции незападных художников, что расширяет этот классический канон. Среди них — Кававау Мануми, чьи работы вдохновлены традиционным искусством инуитов, Жонатаса де Андраде, который пародирует западные представления о жителях Бразилии, коллектив INTERPRT, Ice Stupa Project (проект «Ледяная ступа») в Ладахе, Индия (искусственные ледники, созданные инженером Сонамом Вангчуком), и произведение Франца Крайцберга, родившегося в Польше художника, который поселился в Бразилии после Второй мировой войны и жил отшельником до своей смерти в 2017 г.

Ines Doujak. Ghostpopulations. 2016­–2019. Courtesy Ines Doujak

Глобальные амбиции выставки в Музее на Висле могут показаться преувеличенными, но все же интересно наблюдать за поиском идентичности институции во время кризиса — не только как храма, в котором поклоняются силуэтам ангажированных художников, но и, что важнее, как места, повседневное функционирование которого основано на принципах социальной и климатической справедливости.
 
Волшебная сопричастность / Муниципальная галерея Арсенал, Познань / 18.09.2020–01.11.2020
 
«Волшебная сопричастность» — еще одна выставка, открытие которой отложили из-за пандемии (вернисаж теперь назначен на 18 сентября 2020 г.). Ее тему можно сравнить с «Веком полутени»: это климатический кризис или, точнее, то, как с ним резонируют искусство и муниципальная институция, наполненная голосами человеческих и нечеловеческих акторов. Выставка распределена по трем маршрутам (художественному, активистскому и образовательному) и посвящена движению и опыту в противовес статичному созерцанию. Часть проекта — экскурсии (которые, вероятно, из-за связанных с пандемией ограничений будут проведены онлайн, по крайней мере, частично) с представителями экологических движений вроде Extinction Rebellion или более локальных инициатив, как Kolektyw Kąpielisk или «Познань против охотников». Судя по описанию проекта, включенные в выставку события — это попытка снять «заклятья повседневности капитализма», показать нарушенные связи между социальным миром и тем, что обычно называют «природой». Название выставки отсылает к вытесненным из мира логикой капиталистического антропоцена вещам : магии, ритуалу, памяти человеческих и нечеловеческих предков, состраданию и относительности.

Joanna Draszawka. Odłam Źdźbło. 2019. Courtesy Joanna Draszawka

Среди участников выставки — профессиональные художники (Эва Цепелевска, Малгожата Гуровска, Цецилия Малик, Даниэль Рышарски), народная художница Ядвига Аниола, которая представила свои орнаментальные украшения ручной работы, и художник и активист Михал Хомюк, собравший истории о злых духах, русалках, марах и травницах польских регионов Подляшье и Люблин. Гиды (не кураторы) «Волшебной сопричастности» объявляют, что практикуют искусство действия и активизм магии. Социального для них недостаточно, поэтому они определяют сопричастность в широком смысле, со-создавая гибриды и коллективы, перерабатывая и вновь используя ритуалы, приближаясь к гумусу (earthly humus) и дистанцируясь от человеческого (humanus). Один из приглашенных на выставку коллективов, Inter-species Community (Межвидовое сообщество), призывает к активному отучению от тлетворных человеческих привычек, преодолению видовизма через заботу, например, распространяя и поддерживая практику выращивания растений в домах, институциях и между дорожными плитами.
 
HKW Обучение новому алфавиту #Забота / Haus der Kulturen der Welt, Берлин / Воркшопы: 12, 13, 14 июня 2020 г., и продолжительная онлайн-программа
 
«Обучение новому алфавиту» (The New Alphabet School) — это коллективная самоорганизованная инициатива внутри институции (Haus der Kulturen der Welt), цель которой — изучать критические и аффирмативные практики исследований. Она поддерживает исследования вне академических, дисциплинарных или жанровых ограничений, то есть те, в которых могут практиковаться методы обучения и отучения и где забота и разделенная ответственность ценятся больше критицизма. Рассчитанная на три года программа, стартовавшая в 2019 г., разделена по нескольким темам: отучение, перевод, ситуация, кодирование, передача, забота, институирование, сообщество, лечение, плетение, выживание и приобщение. Каждой из них занимаются различные группы деятелей современного искусства и исследователей: https://newalphabetschool.hkw.de/.

Maternal Fantasies. Wattenmeer. 2019. Courtesy Maternal Fantasies

Часть трехлетней программы под названием #Забота (Caring) должна была состоять из частных встреч, воркшопов, совместных готовки и путешествий, но в текущих условиях она не могла соответствовать плану. Вместо этого были проведены трехдневное онлайн-событие, прямая трансляция путешествия, раскрывающего различные понимания заботы, за которым последовал разговор об исторических аспектах заботы и репродуктивного труда между двумя авторками-феминистками — Эльке Красны и Хеленой Рекитт. Многоголосье интерсекциональных квир- и черных феминистских перспектив раскрылось в серии воркшопов, в том числе и организованном Эдной Боном, поднимающей весьма актуальные вопросы: когда человек начинает считать себя больным? как наследие (пост)колониального и (пост)миграционного определяет то, как люди рассказывают о заботе, сохраняют ее и управляют ею? Эпидемия радикализируется, и последствия этого оказываются разными: кто-то заболевает, кому-то, наоборот, в результате удается не заболеть. Практика построения сообществ, основанных на заботе, сформирована феминистскими взглядами, исследованиями (пост)колониального и инвалидности. Это действие, направленное на формирование более ласковых моделей будущего.
 
Забота здесь понимается как «разнообразные варианты отношений и жизни, восприятия и созидания, как общества, так и индивидов, которые ответственны, внимательны и отзывчивы по отношению друг к другу». Практика заботы подразумевает как этический, так и политический выбор. Она определяет человеческое существо как заботливую, опекающую фигуру, которая ухаживает о сломленной планете, восстанавливает и сохраняет ее.
 
Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

moma: кубизм и абстрактное искусство, 1936

Давным-давно в величайшем городе Нового Света жил авантюрный молодой человек. В душе он был исследователем и этнографом и страстно хотел путешествовать и совершать великие открытия. Однажды он услышал историю о любопытных новшествах в культуре коренных обитателей Старого Света. Говорилось, что среди ремесленников различных племен распространился новый способ создания и украшения объектов искусства. Однако к тому времени это направление уже умирало и вскоре грозило вовсе кануть в небытие.

Исследователь был заинтригован и немедленно снарядил ряд экспедиций через океан. Он посещал знаковые для этой исчезающей традиции места, собирал картины и другие экзотические предметы, найденные у обитателей тех краев, записывал их рассказы. Все увиденное и услышанное произвело на него настолько сильное впечатление, что он вернулся домой с множеством артефактов и решил основать этнографический музей, назвав его Музей современного искусства.

Вскоре исследователь организовал выставку двух самых необычных стилей, известных как «кубизм» и «абстрактное искусство». Выставка прошла с оглушительным успехом и задала стандарт постоянной музейной экспозиции. Ее многократно копировали различные музеи современного искусства, появившиеся позднее.

 

Из «Преданий мастеров»

Эта старинное предание об истоках создания Музея современного искусства (MoMA) проливает свет на некоторые важные подробности, касающиеся эпохальной выставки 1936 года «Кубизм и абстрактное искусство», куратором которой выступил директор музея, тот самый «молодой этнограф» Альфред Барр. Пресс-релиз музея сообщал, что выставка «Кубизм и абстрактное искусство», которая должна была пройти с 3 марта по 19 апреля, проследит «историю развития кубизма и абстрактного искусства и покажет их влияние на прикладные искусства сегодняшнего дня». Ниже объясняется, что «выставка в основном представляет европейских художников по той причине, что совсем недавно, буквально в прошлом сезоне, Музей американского искусства Уитни уже провел обширную выставку абстрактного искусства американских художников». Это представляется довольно формальным предлогом, который позволил не включать в выставку американских художников, по тогдашним меркам MoMA, как считалось, уступавших европейским. Несколько лет спустя в бюллетене 1940 года музей отвечал на критику, связанную с тем, что американцам в нем было отведено второстепенное место. Суть была вот в чем: «Музей современного искусства всегда радел за американское искусство», но своей миссией видел демонстрацию работ «более высокого качества в художественном отношении». [1]

Фоторепродукция «Авиньонских девиц» Пабло Пикассо на выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

На первый взгляд, если обратиться к многочисленным видам экспозиции, выставка предстает довольно конвенциональной. Но несмотря на линейную развеску работ, которая к тому времени уже была своего рода музейным стандартом, от внимательного взгляда не ускользнут несколько любопытных деталей. Прежде всего, раздел, посвященный главному направлению — кубизму, открывался работой Пикассо «Авиньонские девицы», но, что удивительно, не самой картиной, а небольшой фоторепродукцией. Хотя подмена оригинала фотографической копией была осуществлена лишь потому, что музею не удалось получить подлинник Пикассо, интересно заметить, что выставка, впоследствии определившая историю развития современного искусства, начиналась с репродукции. Впрочем, это была не единственная копия, включенная в экспозицию. Фотографии раздела с творчеством футуристов дают увидеть в зале копию Ники Самофракийской, греческой скульптуры IV века. Водруженная на высокий постамент и таким образом сверху вниз смотря на «Уникальные формы непрерывности в пространстве» Умберто Боччони, она выявляла параллель между этими двумя скульптурами, с одной стороны, разделенными двумя тысячелетиями, а с другой, современными друг другу, потому как пластиковая Ника была недавней копией. Кроме того, несколько конструкций Владимира Татлина и Александра Родченко были представлены лишь в виде фоторепродукций, так как у музея не было возможности привезти оригиналы. Еще одним любопытным фрагментом экспозиции были два стула авторства Ле Корбюзье и Марселя Брейера в разделе Баухауса, прикрепленные к стене и подвешенные в воздухе, — прием выставочного дизайна, впервые использованный Гербертом Байером на выставке Немецкого веркбунда (Немецкого промышленного союза) в Париже в 1930 году.

Копия Ники Самофракийской и «Уникальные формы непрерывности в пространстве» Умберто Боччони на выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

В раздел кубизма были включены две африканские скульптуры: одна — между работами Пикассо, вторая — между «Купальщиком» Жака Липшица и «Бруклинским мостом» Альберта Глеза. Стоит отметить, что «Обнаженная, спускающаяся по лестнице» Марселя Дюшана висела рядом с лестницей, в то время как несколько других экспонатов крепились к двери вместо стены. Хотя большинство фотографий, документирующих живопись и скульптуру, не столь примечательны, они свидетельствуют о том, что плакаты, фотографии, работы дизайнеров и архитекторов были выставлены в одном пространстве с «высоким искусством», — что выглядело очень неожиданно на художественной выставке того времени. Однако самый увлекательный на выставке рассказ — о Казимире Малевиче, относительно не известном тогда в США художнике, чьи четырнадцать работ составляли один из залов. Все эти работы привез в Нью-Йорк Альфред Барр, получив их в 1935 году от Александра Дорнера, бывшего директором Ландесмузеум в Ганновере, Германия. [2]  Поскольку в середине 1930-х годов немецкие музеи избавлялись от модернизма, а из советских музеев он исчез почти полностью, нью-йоркский МоМА на долгие годы стал единственным музеем, в котором можно было увидеть произведения Малевича. В некотором смысле я не удивлен, что Барр столько значения придавал Малевичу: хорошо помню, какое сильное впечатление произвел тот на этого молодого американца, когда я привел его в Русский музей посмотреть на Малевича и другие произведения в Отделение новейших течений.

Другой любопытный сюжет — Пит Мондриан, творчество которого занимало заметное место на выставке и который был еще одним важным для Барра художником. Мондриан провел большую часть жизни в Париже, где и были созданы неопластицизм и все те полотна, которые принесли ему славу, однако лишь спустя три десятилетия после смерти художника они впервые смогли попасть в коллекцию парижского музея. Именно «Кубизм и абстрактное искусство» 1936 года в МоМА вписала Мондриана в историю современного искусства. Сегодня мы помним и Малевича, и Мондриана главным образом потому, что они играли важную роль на этой выставке.

Африканская скульптура между работами Пабло Пикассо на выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

Однако по-настоящему эпохальна эта выставка не из-за того, как она смонтирована, но благодаря истории, которую она рассказывает; истории, которую можно увидеть уже на обложке выставочного каталога. Эта история — ставшее знаменитым «генеалогическое древо» Альфреда Барра, являющееся историзацией четырех предшествующих десятилетий европейского модернизма в графической форме. C большой вероятностью Барр видел подобную схему Ивана Мацы «Взаимоотношение школ в новом искусстве и новой литературе» 1926 года, когда приезжал в Москву в 1928 году.

«Генеалогическое древо» Альфреда Барра на обложки каталога выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

Согласно схеме Барра, история модернизма начинается с пост-импрессионизма (Поль Сезанн) и разветвляется на два направления: фовизм (Анри Матисс), экспрессионизм и не-геометрическое абстрактное искусство, с одной стороны; кубизм (Пикассо), супрематизм, конструктивизм, неопластицизм и геометрическое абстрактное искусство, с другой. Выстроенное хронологически и по принципу разделения на «международные направления», «генеалогическое древо» Барра радикально отмежевывалось от идеи «национальных школ», которая превалировала в европейской историографии искусства и воплотилась в экспозициях различных художественных музеев, а также самого престижного события в мире искусства того времени, Венецианской биеннале. Согласно первой странице каталога, помимо живописных полотен и скульптуры выставка включала в себя такие категории, как конструкцию, фотографию, архитектуру, промышленное искусство, театр, кинематограф, искусство плаката и типографское искусство, принося таким образом расширенную концепцию «искусства» в музейный контекст.

Схема Ивана Мацы «Взаимоотношение школ в новом искусстве и новой литературе». 1926

Каталог начинает свою историю с «Авиньонских девиц» с пометкой, что сама картина «не представлена на выставке». Русский / советский авангард, будучи пиком культурного развития XX века, был также широко представлен. Он был вписан в историю в качестве неотъемлемой составляющей этого нового «международного нарратива» современного искусства, причем в то время, когда его достижения были скрыты от глаз публики как в Советском Союзе, так и в других европейских странах. Именно благодаря этой выставке имена Малевича, Татлина, Родченко, Варвары Степановой и Любови Поповой столь известны и чтимы сегодня. Первый художник, упомянутый во вступительной статье каталога, — Малевич; заканчивается она репродукциями работ Малевича и Василия Кандинского, которые служат примерами «геометрического» и «не-геометрического абстрактного искусства». В каталог также включена фотография знаменитого «Абстрактного кабинета» Эля Лисицкого, который в то самое время разрушали национал-социалисты, записывая его работы в состав выставки 1937 года «Дегенеративное искусство» в Мюнхене.

с нынешней точки зрения moma того времени может быть помыслен не только как художественный, но и этнографический музей.

Все это происходило, когда модернистское искусство исчезало по всей Европе. Интернационализм авангарда стал антитезой растущему национализму, который охватил Европу в 1930-е годы, ведя к войне и бойне. В Советском Союзе модернизм был полностью вытеснен на обочину художественной жизни, изъят из музеев как «буржуазное и формалистское» искусство. В нацистской Германии он был объявлен «дегенеративным, еврейским и большевистским». Тем временем во Франции, по иронии судьбы, модернистское искусство никогда не было первым на очереди в музейные коллекции. В Соединенных Штатах большая часть общественности и политических кругов не питала особенно теплых чувств к модернизму, но поскольку искусство не находилось в ведении государства, MoMA как частная организация имел возможность свободно продвигать свою выставочную программу и экспонировать что угодно, не опасаясь вмешательства государства. Как однажды заметил мой друг Вальтер Беньямин, именно поэтому у американской публики была возможность посмотреть на европейское современное искусство в период, когда в самой Европе его не существовало, — и MoMA превратился в своего рода Ноев ковчег, спасший европейский модернизм.

Развеска на дверях на выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

Большинство американцев, пришедших в МоМА, вероятно, понятия не имели, что они видели не настоящее Европы, а ее прошлое. Хотя все артефакты происходили из Европы, мало кто из посетителей знал, что история, рассказанная посредством определенного расположения музейных экспонатов, была совсем не европейской; так же, как не было европейским и заложенное в ней понимание современного искусства. Эта история, которую часто обвиняли в «формализме», не просто сохранила память о европейском современном искусстве, но по сути изобрела его заново, предложив систематизировать творчество художников по принципу их принадлежности к «международным течениям» вместо «национальных школ». Историзированное американцем (Альфредом Барром) европейское искусство практически полностью состояло из вывезенных из-за океана артефактов, собранных затем вместе и истолкованных представителем другой культуры. С нынешней точки зрения MoMA того времени может быть помыслен не только как художественный, но и этнографический музей. Программным стержнем МоМА был авангард; модернистское искусство было почти исключительно европейским явлением, с Парижем в качестве его центра и Пикассо в роли его самого видного представителя. После катастрофы Второй мировой войны нью-йоркский МоМА стал восприниматься в Европе важнейшим для всего мира музеем современного искусства. Восхищаясь этим американским музеем, «аборигены» Старого Света не осознавали, что незаметно для себя впитали и рассказанную им историю — об их собственных искусстве и культуре. Постепенно эта история превратилась в каноническое по обе стороны Атлантики повествование, на многие десятилетия вперед определившее развитие западного искусства.

***

Сегодня художественной сценой во всем мире правят идеи интернационализма, индивидуализма и (пост)модернизма. Впрочем, тот момент, когда определенные идеи начинают доминировать и быть широко принятыми, свидетельствует о том, что они уже исчерпали свой потенциал и будущая парадигма будет построена на других, совершенно отличных принципах.

Николай Пунин
Берлин, 2019

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

moma: 20 веков мексиканского искусства, 1940

Выставка «XX веков мексиканского искусства» (14 мая — 30 сентября 1940, MoMA) стала масштабным представлением национальной художественной традиции Мексики в Нью-Йорке, но оказалась возможной только благодаря стечению обстоятельств. Идея проекта появилась в середине 1939 г. с расчетом на презентацию в парижской галерее Jeu de Paume (выставочная площадка с 1909 г., с 1922 — самостоятельный музей с коллекцией импрессионистов). Однако уже к началу 1940 г. стало очевидным, что вовлеченный в войну против нацистов Париж не сможет принять редчайшие образцы и шедевры мексиканского искусства. Позднее, во время оккупации (1940 — 1944), галерея Jeu de Paume была переоборудована в хранилище награбленных нацистами произведений искусства и предметов роскоши. Именно таким образом экспонаты оказалась в Нью-Йорке, на полпути в Европу. На первый взгляд, организация выставки в США была вынужденной мерой, однако, если обратиться к истории художественных контактов между штатами и Мексикой на протяжении 1920 — 1930-х гг., представление «XX веков мексиканского искусства» в МоМА кажется их логичным развитием.

Два десятилетия было достаточно, чтобы запустить активное культурное взаимодействие между странами. В эти годы Мексика превратилась в место регулярных посещений или же постоянного пребывания многих американцев, среди которых Пабло О’Хиггенс, Анита Бреннер, Бертрам Вульф, Бернард Закхейм, Ральф Стэкпол, Эдварда Уэстона, Кэрлтон Белс и многие другие. В продвижении мексиканской культуры в США большую роль играли поэт и журналист Хосе Хуан Таблада [1], американский арт-критик Уолтер Патч [2], издатель и популяризатор народного искусства Фрэнсис Тоор [3]. Представительство мексиканских художников в США становилось настолько широким, что имело неофициальное название «мексиканское вторжение». Муралисты Хосе Клементе Ороско, Давид Альфаро Сикейрос, Диего Ривера успешно работали над монументальными фресками по всем Соединенным Штатам Америки: Сан-Франциско, Нью-Йорк, Детройт, Лос-Анджелес. Внимание к Мексике было направлено со стороны частных коллекционеров и галеристов, наиболее известные из которых Нельсон Рокфеллер, Эдсел Форд, Альберт Бендер, Эдит Хэлперт, Роберт де Форест. Кроме того, процесс мексиканской художественной интервенции имел и свой политический эффект. «Адвокатами» мексиканского искусства в США были преимущественно представители левых интеллектуальных кругов, которые делали ставку на революционный контекст возникновения и бытования художественных произведений, а также их общественное значение. Так, одним из первых откликов на мексиканское искусство стала статья писателя-социалиста Бертрама Вульфа «Искусство и революция в Мексике» (Art and Revolution in Mexico), опубликованная в августе 1924 г. в журнале The Nation. В 1926 г. группа левых американских художников и писателей учредила журнал New Masses, на страницах которого в 1927 г. появилось знаковое эссе Джона Дос Пассоса «Изображая революцию» (Paint the Revolution). С 1929 г. в New Masses была введена регулярная колонка с названием «Рабочее искусство», героями которой нередко становились мексиканские художники. В том же году в США вышла в свет книга Аниты Бреннер «Идолы за алтарями» (Idols Behind Altars), результат нескольких лет пребывания в Мексике. В этом, ставшим программным, исследовании известная американская коммунистка давала оригинальную оценку «Мексиканского Возрождения»: «Нигде как в Мексике искусство не было настолько органичной частью жизни, национальных истоков и национальных стремлений, полностью захватывало всех людей и было всегда главным рупором для нации и для единства» [4]. Ее комплиментарная романтическая концепция нашла отклик у мексиканцев и надолго закрепилась в умах и в официальной риторике.

Выставка «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

Интерес к Мексике в американской прессе, интеллектуальной и художественной среде появился задолго до приезда мексиканских художников в США и сопровождался целым рядом выставочных проектов, разных по масштабу и значимости. Немалый интерес представляет первая выставка Диего Риверы в США в нью-йоркской The Modern Gallery, состоявшаяся еще в 1916 г., в период, когда художник жил и активно работал в Европе. Ее организатором был Мариус де Зайас [5]; живописные станковые работы соседствовали здесь с африканским и ацтекским искусством. В 1928 г. работы современных мексиканских художников можно было увидеть в The Galerie Beaux Arts в Сан-Франциско и Art Center в Нью-Йорке. Одним из первых крупных музейных проектов стала выставка «Мексиканские искусства» (Mexican Arts), открывшаяся в октябре 1930 г. в The Metropolitan Museum of Art. Ее куратор Рене д’Арнонкур [6] представил около 1200 работ — образцы народного искусства, современную живопись и графику, а также предметы декоративно-прикладного искусства колониальной эпохи. В течение двух лет выставка была показана в 14 городах США и имела большой успех. В том же 1930 г. Диего Ривера был выставлен в California Palace of the Legion of Honor в Сан-Франциско. Фоторепродукции его муралей из Куэрнаваки экспонировались в апреле 1931 г. на 4-й архитектурной биеннале в Нью-Йорке. MoMA не остался в стороне и выступил в качестве важной площадки в презентации мексиканского искусства в США. В декабре 1931 г. здесь отрылась большая персональная выставка Диего Риверы, а в 1933 музей представил образцы доиспанских культур в рамках проекта «Искусство инков, ацтеков и майя» (Incan, Aztec and Mayan Art). Неофициальным итогом этого насыщенного периода можно считать выставку «XX веков мексиканского искусства», самую масштабную из всех ранее организованных (около 3000 экспонатов), аудитория которой составила 450 000 зрителей [7].

Диего Ривера. Замороженные активы. 1931. Мураль выполнена для персональной выставки в MoMA 1931 года © Museo Dolores Olmedo

В отличие от большинства американских выставок мексиканского искусства, инициированных частными коллекционерами или местными галереями, на протяжении 1920 — 1930-х гг., выставка 1940 г. была организована непосредственно по заказу мексиканского правительства. По свидетельству одного из кураторов, искусствоведа Мануэля Туссена, для разработки концепции и наполнения разделов экспозиции был создан специальный комитет, работавший на протяжении четырех месяцев — с января по апрель 1940 г. Результат симптоматично представил дидактический и сглаженный образ национальной традиции.

Мексиканская культурная политика после революции 1910 — 1917 гг. была сосредоточена на формировании нового национального канона, который, в частности, мог бы утвердиться в формах изобразительного искусства. Очевидным успехом этих процессов стало «Мексиканское Возрождение» 1920-х, которое привело к чрезвычайной популярности мурализма, закрепившего за собой в те годы репутацию альтернативного американскому пути модернизма. Выставка в МоМА продолжила логику национальных поисков и стала своего рода образцом исторической художественной экспозиции для большинства последующих проектов, включающих в себя четыре неотъемлемых атрибута: доиспанское, колониальное, народное и современное искусство [8].

проект ороско аппелировал к ожиданиям музейных посетителей, ищущих в живописи готовые истории и объяснения. художник выступил с активной критикой потребления искусства как иллюстрации: «смыслы? имена? значения? короткие истории? ну, давайте придумаем их после».

Материал двухтысячелетней истории был разделен на четыре соответствующих эпизода, которые экспозиционер Джон МакЭндрю разместил на трех этажах музея, задействовав также открытый внутренний двор. Раздел доиспанского искусства был определен энциклопедическим подходом куратора Альфонсо Касо — археолога, открывшего Монте-Албан, основателя и директора Национального института Антропологии и Истории (с 1938 г.). Волна свежего интереса к доиспанскому искусству, его самобытности и уникальной независимости от европейской и азиатской традиций спровоцировала популярность в 1920-е гг. археологических экспедиций на территории Мексики. В этот период активно пополнялись североамериканские частные коллекции и музейные собрания. Большинство выставок, о которых речь шла ранее, привлекали именно эти артефакты. Для экспозиции 1940 г. были привезены произведения древних мастеров из мексиканских коллекций. Не стоит забывать, что в 1940 г. в исторической науке о доколумбовых цивилизациях Мезоамерики оставалось много «белых пятен»: еще не были обнаружены фрески в Бонампаке (1945), росписи в Муль-Чике (1961), до расшифровки письменности майя оставалось более двадцати лет. Кроме того, к началу 1940-х еще не утвердилась предлагаемая Касо периодизация, основанная на определении культуры ольмеков как одной из древнейших в регионе. В этом смысле выставка «XX веков мексиканского искусства» позволила представить обширную эмпирическую доказательную базу преемственных связей между пластикой ольмеков и более поздних культур — тольтеков, сапотеков, ацтеков и майя.

Раздел доиспанского искусства на выставке «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

В качестве основной характеристики искусства доиспанского периода кураторы называли его религиозно-культовое начало, проявляющееся даже в бытовых предметах. Такой взгляд позволял сопоставить это многовековое наследие с традицией колониального искусства, принципиально иной страницей мексиканской истории. Раздел выставки, представляющий искусство Новой Испании, стал самым малочисленным, однако, не менее репрезентативным. Куратор Мануэль Туссен, историк искусства и директор Института эстетических исследований Национального Автономного университета Мехико (с 1936 г.) вместе со своим ассистентом Хустино Фернандесом показали этапные произведения с конца XVI по начало XIX вв.: традиция испанского и фламандского возрождения у Бальтазара де Эчаве Орио («Моление о чаше», ок. 1610) и Бальтазара де Эчаве Ибиа («Непорочное зачатие», ок. 1620); маньеризм Хосе Хуареса; барокко Себастьяна Лопеса-де-Артеаги; ультрабарокко в работах Хуана Корреа и Кристобаля де Вильяльпандо; неоклассика Рафаэля Химено и Хосе Мария Васкеса («Портрет доньи Марии Луисы Гонзаго», нач. XIX в.). Примечательно, что в этот ряд были включены и работы самодеятельных мастеров. К примеру, небольшое по размерам изображение Св. Франциска (середина XVI в.), выполненное анонимным индейским автором, выглядит пронзительным и экспрессивным высказыванием, отнюдь не теряющимся среди больших полотен известных живописцев. Национальное влияние наиболее выразительно проявилось в скульптуре Новой Испании, многовековая пластическая традиция индейских культур раскрывается в работе с орнаментальными мотивами (герб часовни Sanctorum, нач. XVI в.). Свое место на выставке нашли архитектурные макеты (Кафедральный собор в Мехико, порталы церкви Св. Августина в Акольмане и Каса-дель-Монтехо в Мериде, часовня дель Посито в городке Гуадалупе и др.), фотографии, книги с миниатюрами, предметы мебели, произведения декоративно-прикладного искусства: потиры, кадила, подсвечники, посохи, керамика и пр.

Неизвестный художник. Святой Франциск. Середина XVI века. Частная коллекция. Раздел искусства Новой Испании на выставке «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

Подход к изучению современной Мексики через ее доиспанское прошлое был уже хорошо знаком и опробован к 1940-м гг. Новая же оценка европейский источников национальной традиции позволила говорить о более сложном устройстве метисной культуры региона. В определенном смысле выставка в МоМА стала открытием колониального искусства для широкого зрителя.

Проводником коренного (американского) наследия в культуре Мексики XX в. было народное искусство. Начиная с 1920-х гг., фольклорные практики привлекали системный интерес современных художников, которые и становились первыми коллекционерами и исследователями. В этот период начинает формироваться собрание Роберто Монтенегро, позднее на его основе был создан Музей народного искусства в Мехико (открыт в 1934 г.). В 1921 г. была опубликована книга Доктора Атля (Херардо Мурильо) «Народное искусство в Мексике», где фольклор оценивался как выражение особого художественного чувства мексиканского народа. Более широкую популярность за пределами страны народное искусство разных регионов приобрело благодаря изданию двуязычного журнала Mexican Folkways (1925 — 1937, с 1926 по 1930 гг. художественный редактор — Диего Ривера), на страницах которого освещались проблемы языка наивного искусства, рассматривались и описывались жанровые и стилистические особенности произведений непрофессиональных художников, включая фрески пулькерий [9] и детские рисунки.

Организаторам выставки «XX веков мексиканского искусства» творчество народных мастеров представлялось связующей тканью всех разделов экспозиции. Неудивительно, что этот блок материала стал самым обширным по количеству экспонатов. Куратором выступил художник и знаток мексиканского фольклора Роберто Монтенегро. Керамика, текстиль, традиционные костюмы и украшения, игрушки, маски разных форм и цветов, джудас из папье-маше были ловко рассредоточены по залам музея, вплоть до холлов. Особое место отводилось вотивным изображениям — ретаблос, которые перекликались с живописью провинциальных художников второй половины XIX в., изображавших семейные портреты, пасторами и жанровые сцены. Народное искусство после войны за независимость Мексики (1810 — 1821) возродило дух растущего нового среднего класса. Параллельно, с середины XIX в. развивалась академическая традиция, представленная на выставке в МоМА работами Феликса Парры, а также романтическими национальными пейзажами Хосе Мария Веласко.

Тина Модотти. Пулькерия. Фотография. 1926 © Museum of Modern Art

Произведения современных художников, скульпторов и архитекторов в рамках масштабного повествования о XX веках мексиканского искусства представил дуэт художников-кураторов — Мигель Коваррубиас и его ассистент Габриэль Фернандес Ледесма. В экспозицию были включены политические карикатуры Хосе Гваделупе Посады, три портативные фрески Диего Риверы из коллекции МоМА, два десятка репродукций самых знаковых муралей 1920 — 1930-х гг., фотографии современной архитектуры. В стремлении показать максимально широкую панораму мексиканских художников были привлечены работы ставших классиками Доктора Атля, Диего Риверы, Хосе Клементе Ороско, Давида Альфаро Сикейроса, Франсиско Гоитии, Жана Шарло, Карлоса Мериды, а также представителей «молодого поколения», разрабатывающих новые самобытные образы национальной темы: Марии Искьердо, Абрахама Анхеля, Фриды Кало, Хуана О’Гормана, Роберто Монтенегро, Руфино Тамайо и многих других. От современного раздела в большей степени ожидали увидеть революционное мексиканское искусство, в действительности костяк экспозиции составили поздние работы конца 1930-х гг. Художник и один из активных участников «Мексиканского Возрождения» Жан Шарло категорично отказывал кураторам в смелости, его критика выставки основывалась на отсутствии большинства ранних знаковых произведений 1920-х: «Несмотря на то, что мурали не могут быть транспортированы для выставочных целей, существует корпус близких им произведений. Значение художников, даже отстоящих по стилистике от муралистов, возросло бы на таком историческом фоне. Исключение всего пяти лет (1921 — 1926) оставляет гигантскую брешь в сплоченном ряду двух тысяч лет мексиканского искусства» [10]. Таким образом, революционное видение Мексики было смягчено в пользу более приветливого, наивного национального образа. В этом просматривается политическая воля организаторов, действующих в условиях напряженных взаимоотношений между США и Мексикой, которые были вызваны экспроприацией и национализацией мексиканской нефтяной промышленности, долгие годы до этого подконтрольной североамериканским корпорациям.

Раздел современного мексиканского искусства на выставке «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

Свою задачу авторы видели в презентации современного мексиканского искусства через многовековой опыт предыдущих эпох. В пресс-релизе говорится о «выдающемся народе с гениальным пониманием и признанием красоты — религиозного ощущения смерти, восходящего к доиспанским временам, мягкости и любви к празднику и игре». При ближайшем рассмотрении образцов искусства, созданных мексиканскими мастерами разных эпох, определяющим лейтмотивом скорее звучит ощущение физической боли, страдания и жертвенной смерти (изображение рожениц в доколумбовой традиции, статуя Коатликуэ, скульптура Св. Себастьяна XVII в., политические карикатуры Посады и Ороско, живопись Гоитии и Сикейроса и многие другие показательные произведения). Наследие XX веков мексиканской истории сегодня все очевиднее звучит как результат конфликтов, завоеваний, адаптаций и сопротивления.

Значимой составляющей выставочного проекта стал каталог — по сути, первая краткая история мексиканского искусства: обзорные эссе кураторов, посвященные разделам экспозиции и сопровождавшиеся репродукциями избранных работ, презентовали представления о национальном художественном каноне, сформировавшиеся к 1940-м гг.

За рамками каталога (и, вероятно, первоначальной задумки мексиканских организаторов) оказалось приглашение к участию со стороны МоМА художника Хосе Клементе Ороско для создания новой мурали «Пикирующий бомбардировщик». Технология портативных панелей с фресковой росписью была опробована еще в 1931 году, когда по заказу музея Диего Ривера для персональной выставки [11] выполнил несколько реплик своих известных монументальных работ. Этот эксперимент открыл новые возможности в экспонировании произведений монументального искусства. Зрителю давалась возможность не только оценить сюжет и композицию по репродукциям (как традиционно представляли фрески на выставках ранее), но и познакомиться с самой техникой настенной живописи, которая сохранялась неизменной в случае с портативными панелями и не отличалась от традиционной технологии, применяемой в работе над оформлением стен.

Хосе Клементе Ороско. Пикирующий бомбардировщик. 1940. Портативная фреска © Museum of Modern Art

С 21 по 30 июня Ороско вместе с ассистентом Луисом Рубенштейном создавали фреску на глазах публики в залах экспозиции. Кроме того, свои программные заявления, адресованные зрителю, художник изложил в небольшой брошюре «Ороско объясняет», которая распространялась среди посетителей выставки наподобие либретто в опере. В ней муралист подробно «объясняет» технологию создания фрески, комментирует отдельные технические аспекты, дает описание каждого этапа работы, вплоть до указания рецептуры красок. Этот рассказ сопровождается множеством фотографий, документирующих рабочий процесс. Параллельно этой «инструкции по созданию фрески» идет очень пылкий и разоблачающий манифест художника, согласно которому никаких правил в написании мурали не должно существовать. Подкрепляя эти рассуждения, Ороско закладывает вариативность существования своего произведения. Для выставки «XX веков мексиканского искусства» было создано 6 мобильных панелей (каждая размером 2.7×0.9 м): их расположение друг относительно друга может меняться, как и прочтение общей композиции. Автор сравнивает этот принцип экспонирования фрески с набором текста на линотипе, превращая максимально «недвижимое» монументальное искусство в «живое» меняющееся абстрактное произведение.

Хосе Клементе Ороско. Пикирующий бомбардировщик. 1940. Портативная фреска (вариация экспонирования) © Museum of Modern Art

Проект Ороско аппелировал к ожиданиям музейных посетителей, ищущих в живописи готовые истории и объяснения. Художник выступил с активной критикой потребления искусства как иллюстрации: «Смыслы? Имена? Значения? Короткие истории? Ну, давайте придумаем их после. Публика отказывается СМОТРЕТЬ живопись. Она хочет СЛЫШАТЬ живопись. Ее не волнует выставка сама по себе, она предпочитает СЛУШАТЬ зазывал со стороны. Бесплатные лекции для слепых вокруг музея каждый час. Сюда, пожалуйста» [12].
Выставка «XX веков мексиканского искусства» не только стала результатом насыщенного культурного международного обмена в Северной Америке в 1920 — 1930-е гг., но и продемонстрировала итог внутренней духовной трансформации постреволюционной Мексики, отвоевывающей свой интернациональный статус не «варварской», а «художественной» страны. Выбранная кураторами модель этнокультурного пограничья, берущая начало в идеях «космической расы» Х. Васконселоса, лучшим образом справилась с определением, «что такое национальное в стране, построенной на руинах» [13].

Рубрики
Статьи

moma: индейские источники модернизма, 1933

1. Выставка в МоМА и роль модернизма в признании и институционализации примитивного искусства

В мае — июне 1933 года в Нью-йоркском музее современного искусства (МоМА) прошла выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» (American Sources of Modern Art (Aztec, Mayan, Incan)). Однако, глядя из сегодняшнего дня, более точным видится название «Индейские источники модернизма» [1].

На выставке было представлено 266 экспонатов. Из них 233 — древние индейские артефакты, в основном относящиеся к культуре майя. Оставшиеся 33 позиции — скульптура и живопись 12 современных художников из США, Мексики и Гондураса: Бена Бенна, Жана Шарло, Джона Фланнагана, Рауля Хейга, Карлоса Мериды, Энн Моррис, Диего Риверы, Давида Сикейроса, Мэрион Уолтон, Макса Вебера, Гарольда Уэстона, Уильяма Зораха. Прямое пластическое сопоставление древнего индейского искусства и работ модернистов стало концептуальной основой выставки.

Количественно в экспозиции преобладали древние артефакты: акцент, как свидетельствует и пресс-релиз, был поставлен именно на них. Современные работы демонстрировали явное визуальное сходство или даже прямое заимствование из индейского искусства. За счет многочисленных пластических рифм становилась очевидной плодотворность односторонней коммуникации между древней и современной системами искусства. В результате, насколько можно судить, экспозиция получилась визуально довольно однородной.

Выставку курировал Хольгер Кахилл, который в 1932 — 1933 годах был исполнительным директором МоМА. Написанная им подробная и разносторонняя каталожная статья начиналась так: «Современное искусство, как и вся современная культура, имеет комплексное наследие. Искусство древних цивилизаций Америки — один из разнообразных источников, на которых оно выстроено. Цель этой выставки — собрать вместе образцы этого искусства, находящиеся в различных американских коллекциях, и продемонстрировать его взаимосвязь с творчеством современных художников. У нас нет намерения показать, что древнее американское искусство — это главный источник современного искусства. Не было и намерения предполагать, что американские художники должны обратиться к нему как к источнику национальной выразительности. Назначение выставки — показать высокое качество древнего американского искусства и указать, что его влияние присутствует в работах современных художников, бессознательно или сознательно».

Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Далее Кахилл дает довольно интересный обзор того, как постепенно искусство древних индейских цивилизации возникало на горизонте внимания западных специалистов. Он начинает с конкистадоров и шотландского историка XVIII века Уильяма Робертсона, который отказывался считать древних индейцев цивилизованными людьми, зато свято верил в свободную торговлю, закон и частную собственность как основы прогресса.

Противоположностью Робертсону в рассказе Кахилла выступает аббат Клавихеро — креол-иезуит и один из основоположников креольского патриотизма. Мексиканские интеллектуалы в конце эпохи Просвещения «присвоили» себе прошлое доколумбовой эпохи. Однако сделали они это, исходя не только из обид на метрополию, но и в процессе осмысления двойной природы своей субъективности, своей креольности. Аббат Клавихеро один из первых поместил древние индейские культуры в один ряд с античной культурой.

Упоминает Кахилл и о лорде Кингсборо, чья теория происхождения индейцев от 13 колена Израилева сегодня привлекает адептов новой хронологии. Важное значение отводится интеллектуалам эпохи романтизма Уильяму Прескотту и Джону Ллойду Стефенсу. Последний, будучи послом США в Центральной Америке, изучил и описал более 40 объектов цивилизации майя на Юкатане, сенсационно доказывая, что именно майя их построили. Стефенс купил древний город майя Копан за 50 долларов и мечтал сплавить его по реке в музеи США. На выставке 1933 года в МоМА несколько центральных экспонатов было именно из Копана.

В целом Кахилл выстраивает ясный и логичный нарратив: от конкистадоров, через зарождение креольского патриотизма и интерес романтизма к экзотике и примитиву, к профессиональным планомерным археологическим раскопкам, начавшимся в 1870-х годах. Однако в результате этого процесса родился лишь научный интерес к древнему индейскому искусству. «Цивилизации древней Америки давно были объектом изучения историков и археологов, но признание их достижений в сфере искусства — относительно недавнее достижение», — отмечает Кахилл.

Перелом в отношении к искусству доколумбовых цивилизаций произошел именно благодаря современному искусству, а не истории или археологии. В нем Кахилл подчеркивает роль кубистов и фовистов: «В свете изучения Сезанна, Востока и примитивов эти живописцы принесли в европейскую традицию обновленное осознание абстрактных качеств в искусстве».

Каменная голова культуры майя (Копан, Гондурас). Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Согласно Кахиллу, именно абстрактные, формальные качества искусства явились той универсалией, которая позволила признать древнее индейское искусство великим. А также соединить материал разных исторических эпох и проектов в одной плоскости, сделать его сопоставимым и сравнимым. Перечисление куратором этих качеств сегодня звучит довольно пресно и предсказуемо, однако в тексте выглядит как светлое религиозное заклинание искреннего модерниста.

Кахилл пишет о том, что современные художники обнаружили в древнем искусстве «свободу и смелость в трактовке красочной массы, упрощение формы, методы анализа формы на уровне элементов дизайна. Современные художники не могли не заметить комбинацию смелого контраста и тонкой цветовой гармонии в текстиле и перьевых мозаиках Перу, структурность и склонность к формализму в работах майя и мексиканских скульпторов, а также то, как они решали проблемы взаимоотношения формы и концепции, реализма и абстракции».

Интересно, что Кахилл четко прослеживает парижскую модель в обращении американских художников к древнему искусству. Он отмечает, что в 1907 году в Париже художники открывают для себя этнографические коллекции музея Трокадеро, а в 1908 году проходит ретроспектива Поля Гогена. Еще через год возвращающиеся из Парижа в США художники принимаются за изучение коллекций Американского музея естественной истории. По его словам, Макс Вебер — эмигрант из Российской Империи — первый, кто это делает.

Отмечает куратор и важную роль культурной антропологии в возникшем междисциплинарном диалоге. Он называет имена Кларка Уисслера, Герберта Шпиндена, Чарльза Мида и Морриса де Камп Кроуфорда в числе тех, чьи усилия напрямую способствовали проникновению образцов древнего американского искусства в работы современных художников и дизайнеров.

Здесь стоит вспомнить, например, кампанию «Дизайн, сделанный в Америке» (Designed in America), которую историк одежды и главный редактор журнала «Женская одежда» Моррис Кроуфорд проводил в 1916 — 1922 годах совместно с сотрудниками музеев (в частности, при помощи куратора отдела антропологии Американского музея естественной истории Кларка Уисслера и сотрудников музея Метрополитен). Кампания заключалась в серии мастер-классов и воркшопов для художников, ремесленников и создателей одежды, при проведении которых использовались орнаментальные образцы древних доколумбовых цивилизаций, на основе которых участники разрабатывали современный дизайн. Идеолог кампании Кроуфорд воспользовался относительной изоляцией США от Европы, возникшей в результате первой мировой войны, чтобы поднять дискуссию об американском дизайне.

междисциплинарные столкновения, осуществленные авангардом ранее, сработали, с одной стороны, как нигилистические по отношению к культурным частностям, с другой — как очень продуктивные в плане выработки универсалий.

В своем тексте Кахилл перечисляет и другие составляющие растущего интереса к древнему искусству доколумбовых цивилизаций, например, творчество многих американских архитекторов. Фрэнка Ллойда Райта он называет «наиболее выдающимся учеником древних Американцев».

Латиноамериканский контекст в этом процессе составляет единое смысловое пространство с США [2]. Самодеятельные (folk) художники и ремесленники в Мексике всегда сохраняли связь с древней народной традицией. Однако отчетливое движение к этой традиции среди столичных интеллектуалов началось в 1920-х. Здесь отмечается выдающаяся роль мексиканского археолога и этнографа Мануэля Гамио. Будучи выпускником Колумбийского университета и учеником «отца американской антропологии» Франца Боаса, он сформировал основы современной научной археологии в Мехико. В определенный момент Гамио отошел от археологии и занялся решением проблем индейского населения, став одним из лидеров индихенизма.

Что касается художников, то Синдикат революционных живописцев и скульпторов в 1920-е годы провозгласил прямую связь с индейской культурой. В каталоге приводятся слова Сикейроса: «Давайте наблюдать за работой наших древних соотечественников, индейских живописцев и скульпторов (майя, ацтеки, инки и другие). Наша близость к ним позволит нам усвоить конструктивную мощь их искусства. Мы можем стать обладателями их синтетической энергии без впадения в жалкие археологические реконструкции».

И еще раз Кахилл подчеркивает, что именно через современное искусство происходит признание искусства древних цивилизаций: «Вместо объекта научного изучения, экзотического для большинства европейцев, оно стало рассматриваться как одно из величайших искусств мира, глубокое и оригинальное выражение человеческого духа, которое способно многое предложить современной культуре».

Давид Сикейрос. Пролетарская жертва. 1933 © Museum of Modern Art

Здесь Кахилл констатирует тот таксономический сдвиг в отношении к древнему искусству, который в авангарде произошел в 1910 — 1920-е годы, а в музеях происходил в 1930 — 1940-е. Этот сдвиг заключался в смене статуса артефакта на статус произведения искусства. В итоге родилась институциональная дисциплина примитивное искусство (primitive art). Стали возникать музеи и академические искусствоведческие должности, посвященные примитивному искусству. Те артефакты, которые остались в научных музеях, стали демонстрироваться теми же способами, что и произведения искусства.

Важно, что междисциплинарные столкновения, осуществленные авангардом ранее, сработали, с одной стороны, как нигилистические по отношению к культурным частностям, с другой — как очень продуктивные в плане выработки универсалий. Например, во Франции в 1910 — 1920-е существовало до-дисциплинарное единство этнологии и сюрреализма, которое было описано Джеймсом Клиффордом как этнографический сюрреализм. В результате, с одной стороны, был проведен коррозивный, деконструирующий анализ французской культуры как культуры частной, а потому условной. С другой стороны, впоследствии был выработан некий этнологический/антропологический [3] универсальный нарратив, который описывал то, что оставалось общего у всех культур после придания им статуса частных и условных. Этот нарратив, направленный на демонстрацию признаков и качеств человека вообще, был воплощен в экспозиции парижского музея Человека в конце 1930-х годов.

Аналогично после столкновения форм древнего и новейшего искусства внутри авангарда были выделены те формальные, абстрактные качества искусства вообще, которые модернизм провозгласил универсалией. Универсальный нарратив искусства аналогично универсальному антропологическому нарративу, воплощался в новых институциях — музеях современного искусства. Междисциплинарное авангардное единство распалось на пучок институциональных дисциплин. Новая этнология/антропология, современное искусство, примитивное искусство, — для каждой из них были созданы новые музейные институции, в которых воплотился свой универсальный нарратив.

2. Хольгер Кахилл и прогрессивный универсализм эпохи Франклина Делано Рузвельта

В приведенной выше цитате из каталога выставки Кахилл говорит о том, что в результате произошедших изменений древнее искусство стало рассматриваться как «глубокое и оригинальное выражение человеческого духа». «Человеческого духа» — очень характерное здесь выражение. Оно обозначает как раз ту величайшую, наполненную прогрессивным пафосом универсалию, которую модернизм поднял на свои знамена.

Эпоха Франклина Делано Рузвельта — это высшая точка прогрессистского модернизма в США. Напомним, что Новый курс был введен для борьбы с Великой депрессией и огромными социальными проблемами в виде массовой безработицы и нищеты. В результате серьезного усиления государственного контроля над экономикой был проведен целый комплекс регулятивных мер через специально созданные институции, названные «управлениями». Эти меры навлекли на администрацию Рузвельта сильную неприязнь олигархии и обвинения со стороны консерваторов в насаждении социализма.

Например, несколько миллионов безработных было трудоустроено Управлением общественных работ на различных стройках. Управление восстановления промышленности обязало предпринимателей заключать между собой кодексы честной конкуренции. Кодексы гарантировали, в частности, что условия труда работников не будут ухудшаться в целях увеличения прибыли. В стране впервые была легализована деятельность профсоюзов на общефедеральном уровне, признавалось право трудящихся на забастовки. Управление по общественному страхованию провело закон о социальном обеспечении, который гарантировал пенсии с 65 лет, пособия по безработице, а также особо нуждающимся и инвалидам.

В сфере искусства команда Ф. Д. Рузвельта проводила в 1935 — 1943 годах Федеральный художественный проект Управления общественных работ (Federal Art Project WPA). Его национальным директором и станет Хольгер Кахилл. Стоит немного рассказать о Кахилле, чтобы яснее понять его связи с прогрессистской общественно-политической средой.

Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Настоящее имя Хольгера Кахилла (Holger Cahill) было Свейнн Кристьян Бьярнасон (Sveinn Kristján Bjarnason). Он родился в Исландии в 1887 году. Его семья эмигрировала в Канаду, а потом в США в 1890 году, где постепенно американизировала свои имена. У Кахилла были трудные, экстремально бедные и скитальческие детство и юность.

В 1921 году его в качестве журналиста нанял Джон Коттон Дана — известный библиотекарь, музейщик и общественный деятель из Ньюарка. Кахилл должен был отражать в медиа деятельность Ньюаркского музея и местного Сообщества независимых художников. Ньюаркский музей в 1920-е годы был передовой институцией. Его директор Джон Коттон Дана проводил прогрессивную демократическую политику в учреждениях культуры. Например, он одним из первых стал открывать библиотечные фонды для посетителей, в том числе открывать визуально. Новая архитектура библиотек с видимыми и доступными стеллажами книг, по мысли Даны, должна была выражать их демократическую открытость.

В музейной сфере Дана хотел создать универсальный просветительский «музей всего». Основанный им в 1909 году радикально демократический Ньюаркский музей включал в себя произведения народного наивного искусства, а также фабричные изделия современной американской промышленности. Например, в 1915 году Дана курировал выставку «Изделия штата Нью-Джерси из глины» (Clay Products of New Jersey), на которой среди прочего показал два фарфоровых унитаза от Trenton Potteries.

Кроме этого, Дана начал собирать для музея ставшую впоследствии известной Тибетскую коллекцию. Кахилл, который к этому времени уже дружил со многими художниками, убедил его начать собирать современное американское искусство, в основном связанное со Школой мусорных вёдер.

Дана оставил ряд музеологических публикаций. В них он критиковал старые «мрачные» музеи и призывал к новым, радикально открытым, демократичным, универсальным прогрессистским музеям. Ему, например, приписывают следующие слова: «Большой универмаг, который доступен для всех и открыт в любое время, больше похож на хороший музей искусства, чем любой из музеев, которые мы имеем сегодня».

Без сомнения, это была блестящая школа прогрессивизма и радикальной демократии для Кахилла. Уже после смерти Джона Коттона Даны он проведет в Ньюаркском музее две первые музейные выставки народного искусства (folk art): «Американские примитивы» (American Primitives) и «Американская народная скульптура» (American Folk Art) в 1930 и 1931 годах соответственно.

Интерес к народному искусству Кахилл сохранит и в дальнейшем. Мы уже упоминали его цитату из каталога выставки в МоМА по поводу кампании «Сделано в Америке» (Designed in America). Известно также, что одной из заметных составляющих Федерального художественного проекта, возглавляемого Кахиллом, станет издание «Индекса американского дизайна». В рамках этого издания в течение 6 лет 300 художников сделали около 18 тысяч акварельных зарисовок, документирующих анонимные изделия материальной культуры, начиная от мебели и заканчивая вывесками таверн и игрушками. Подход Кахилла к народному искусству по своим демократическим интенциям схож с его подходом к древнему искусству. Он писал: «В каком-то смысле „Индекс“ [американского дизайна] — это своего рода археология. Он помогает исправить несправедливость, согласно которой работа народного художника и ремесленника отброшена в подсознание нашей культуры. И извлечь ее оттуда можно только путем раскопок. Мы потеряли целые куски нашей истории и почти забыли об уникальном вкладе, который сделал ручной труд в нашу культуру».

Вышивка ранней культуры Наска (Перу). Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Принципиально единая операция прогрессивного демократического выравнивания возможностей и культур лежит в основе всех заметных начинаний Хольгера Кахилла. Это верно и в отношении его выставок народного искусства, и в отношении описываемой нами выставки в МоМA «Американские источники современного искусства», и в отношении всей деятельности возглавляемого им Федерального художественного проекта.

Что лежало в основе этой операции универсалистского демократического выравнивания? Совсем не желание упразднить отличия, сведя все к общему знаменателю. Но, прежде всего, потребность определить и утвердить универсалии, то общее, которое имеется, несмотря на различия. У людей разных культур и групп, у искусства разных эпох.

Эта демократическая и прогрессистская ситуация модернизма развилась на базе достижений авангарда, в том числе по проблематизации и критике господствующих культурных установок. Авангард часто производил операцию постановки под вопрос и радикальной критики собственной культуры за счет взгляда Другого. Этого Другого, например, можно было встретить в этнографическом музее или при знакомстве с примитивами. Модернизм, развившийся на осмыслении последствий этих радикальных критических жестов, обратился к поиску оставшегося общего. Впрочем, поиск этот активно проводился и внутри самого авангарда. Например, рождение систем абстрактной живописи было поиском таких универсалий.

Эпоха Ф. Д. Рузвельта максимально полно реализовала этот поиск во всех сферах: уже не только в авангардных кружках, но широким общественным фронтом. В частности, американский прогрессивизм стал проявлением духа поиска демократических универсалий в общественно-политической сфере. И вторая мировая война лишь обострила его пафос.

Например, в 1942 году была выпущена книга «Человеческая комедия» писателя Уильяма Сарояна. Многонациональные американские герои в ней рассуждают о счастье, прошлом, будущем, семье, — словом, обо всех тех человеческих универсалиях, которые свойственны роду человеческому. Вспомним еще раз тот ключевой момент, который Кахилл обозначает в тексте для выставки в МоМА: современное искусство, согласно ему, придало древнему искусству статус «оригинального выражения человеческого духа».

перелом в отношении к искусству доколумбовых цивилизаций произошел именно благодаря современному искусству, а не истории или археологии.

Интересно, что среди сотрудников Ньюаркского музея Кахилл встретил свою будущую жену Дороти Каннинг Миллер. Она станет музейным куратором и многолетним единомышленником Альфреда Барра в МоМА. В частности, именно она будет курировать серию выставок «Американцы» (Americans), которая будет знакомить американскую публику с современными американскими художниками. А, кроме того, знаменитую в России и Европе выставку «Новая Американская живопись (The New American Painting)». Как известно, именно эта выставка, которая в 1958 — 1959 годах проедет по ряду стран, предъявит миру мощный витальный образ американского универсализма — того универсализма, институты которого были в огромной мере сформированы в эпоху Ф. Д. Рузвельта.

Известно, что Ф. Д. Рузвельт инициировал создание Организации Объединенных Наций. Он стал первым по-настоящему общефедеральным американским президентом и считал, что найденные прогрессивные универсалии необходимо повсеместно стимулировать через всемирные управленческие структуры. Считается, что он видел себя в будущем одним из управляющих объединенным миром, который стремительно становится добрососедским и прогрессивным, сохраняя при этом различия. Одна из его молитв, которую история или предание сохранили для нас, заканчивалась словами: «Защити наши свободы, Господи, и преврати в единый народ».

Современное Рузвельту и Хольгеру Кахиллу уже довольно зрелое и институционализированное искусство модернизма, без сомнения было призвано воплощать эти идеалы и политически утверждать общее прежде различий, оставляя последние «за скобками». Так становилось возможным осуществлять синтетический, примиренческий, добрососедский жест; создавать единое визуальное и смысловое пространство для разных явлений, например, для древнего искусства доколумбовых цивилизаций и современного американского искусства.

Рубрики
Статьи

moma: дельфиниумы эдварда стейхена, 1936

Понятие гибрида (как и его производные: гибридность, гибридный, гибридизация) сегодня применяется столь повсеместно, что становится синонимом всего современного. Гибридные войны, гибридные режимы, гибридные автомобили… Гибридность имеет также и оценочный смысл. Гибридизация — это эффективное оружие прогрессивной политики: она нарушает эндогамию, разрушает фиксированные идентичности, производит бесконечное множество различий. Консервативно настроенные критики, наоборот, описывают гибридизацию как гомогенизирующую практику, которая стирает локальные традиции и устои. По одну сторону, таким образом, располагается идеология фундаментализма, эссенциализма, пуризма и страшные инварианты: чистота, монолитность, неизбывность. По другую — процессы пиджинизации, креолизации, глокализации и разные переходные состояния (лиминальность, волатильность, пластичность, флюидность). Токсичную маскулинность, белый супремасизм, политику идентичности сегодня побивают ассамбляжи, протезы и киборги.

В современном искусстве гибридизация также понимается как нечто инновационное или высокотехнологичное и ассоциируется в первую очередь с направлением сайнс-арта. Hybrid arts — это субкультура, включающая формалистские практики интерактивного дизайна с использованием высоких технологий с приставками «био», «нано», «инфо», «кого». Однако сегодня, в постмедийную эпоху (postmedium condition), любое искусство является гибридным, потому что более не существует разделения на выразительные средства (живопись, скульптура и т. д.), а принципиально интердисциплинарная природа искусства подразумевает включение любых исследовательских тем, открытость другим областям знания и приглашение внешних экспертов.

Возможно, гибридный характер искусства следует понимать совершенно иначе, делая акцент на его «неискусственном» характере — континууме между природным и культурным. Связывая понятие гибридности с его изначальным биологическим смыслом, мы можем пересмотреть саму «искусственность», «артистичность» и «техничность» искусства, а отправной точкой станет один полузабытый, почти курьезный выставочный проект.

Выставка «Дельфиниумы Эдварда Стейхена» в MoMA (Нью-Йорк). 1936 © MoMA

В 1936 году МoМА представил необычные «произведения» Эдварда Стейхена, одного из самых известных модернистских фотографов. На выставке, организованной в два этапа, публике были показаны сортовые дельфиниумы — результат 26-летнего труда селекции и скрещивания цветов на десяти акрах земли в Коннектикуте. Первыми демонстрировались цветы «истинно или чисто-синих цветов, а также туманных и мглистых оттенков», вторыми — огромные колосовидные растения от одного до двух метров в длину. Во избежание недопонимания пресс-релиз на всякий случай пояснял: «следует заметить, что в музее будут показаны настоящие дельфиниумы — а не живопись или их фотографии. Это будет „личное представление“ самих цветов» [1]. Поскольку в то время публика еще воспринимала деятельность MoMA с большой долей скепсиса (особенно после выставки «Machine Art»), то для легитимизации нетрадиционных экспозиционных объектов авторы снабдили текст различными фактами, свидетельствующими о статусе этих цветов в истории культуры. Читая пресс-релиз, легко принять эту выставку за блажь влиятельного и аффилированного с музеем художника, которому разрешили представить широкой публике свое хобби. Недаром в свое время ее обошли вниманием критики, а вслед за ними и историки.

Сегодня же в истории искусства «Дельфиниумы» рассматриваются как родоначальники движения био-арта. Так, автор антологии «Знаки жизни» пишет, что Стейхен «был первым художником-модернистом, создавшим новые организмы благодаря как традиционным, так и искусственным методам, чтобы выставить сами организмы в музее и утвердить генетику в качестве медиума искусства» [2]. Сам же Стейхен вряд ли всерьез интересовался онтологией искусства на теоретическом уровне; селекция была для салонного коммерческого фотографа скорее родом деятельности, вызывающим, как и фотография, эстетическое переживание, апелляцию к прекрасному.

Взгляд историков на работу Стейхена, которая подверстывается как некая пунктирная линия, связывающая кубизм с поздними практиками био-искусства Джорджа Гессерта, кажется натянутым и телеологическим. Куда интереснее посмотреть, что подобный, совершенно не осознанный и не отрефлексированный в свое время проект может рассказать нам о сегодняшнем понимании искусства в свете возросшего интереса к природному. В этом смысле мы не можем рассматривать цветы просто как «личное представление», то есть как модификацию редимейда, принесенного в галерейно-музейный контекст. Нам потребуется обратить внимание на сам процесс их формообразования и материализации. Сам Стейхен описывал их так: «искусство наследования, применимое к скрещиванию растений, чьей высшей целью является апелляция к прекрасному, есть творческий акт». Поэтому мне интересен не новый медиум, жанр, вид, техника или движение в искусстве, но принципиально иной подход к «творческому акту», который предлагает Стейхен. Он, как мы увидим, касается трех базовых уровней искусства: производство (художественный метод), способ его бытования (онтологический статус произведения) и его потребление (рецепция).

прежде всего, применение гибридизации к производству искусства вынуждает пересмотреть понятие авторства.

Прежде всего, применение гибридизации к производству искусства вынуждает пересмотреть понятие авторства. В рамках постструктурализма демифологизация романтической фигуры автора происходила через утверждение неоригинальности и автоцитатности любого произведения (автор, по Ролану Барту, всегда лишь «ткань из цитат»). Внутри нового материализма, в оптике которого логично описывать Стейхена, художественный процесс понимается как «ко-коллаборация», т. е. совместное действие художника и материи. Модернистское искусство было основано на принципе гиломорфизма, т. е. представлении, что пассивную материю оформляет активная форма, — где формой выступал сам дискурс (художественная критика, философия, история искусства) — которая посредством художника как некой абстрактной функции определяла распределение материи (например, краски по холсту, металла в пространстве).

Стейхен предлагает другую модель, где форма не просто накладывается на материю, образуя их синтез в завершенном объекте, но, говоря словами нео-материалистов, «материя в той же мере, как и человек, ответственна за появление искусства» [3]. Другими словами, субстрат, вещество искусства не просто используется для достижения тех или иных художественных или концептуальных целей. Материя наделена собственной агентной силой, своей волей или целеполаганием. Например, для современных художников становятся важны молекулярные силы краски, стратификация веществ — сами по себе и как они есть. Художник, таким образом, принижается до роли напарника или ассистента саморазвивающейся пульсирующей материи, которая имеет и свои собственные «интересы» и «интенции» и тем самым не сводится к эффекту дискурса [4]. Такая материя — эмерджентная, самоорганизующаяся и генеративная. Пример Стейхена особенно интересен, потому что художник-селекционер работает не с неорганической, а с органической субстанцией, внедряясь в самую ее сущность [5]. Художник — кормчий эволюции.

Развивая эти грубые исторические параллели с модернистами, можно сделать и следующие заключения насчет авангардистов. Художник исторического авангарда пытался соединить искусство и жизнь (bios), то есть социальную действительность, потому что его или ее произведение было призвано сотворить новый утопический мир. Стейхен же пытается разрушить границы между искусством и (zoe) — жизнью самой по себе. В постгуманитаристике zoe понимается как динамическая, самоорганизующаяся структура самой жизни — генеративная витальность [6]. Любопытно, что признавая самоценность жизни как она есть, Рози Брайдотти называет такой подход «колоссальной гибридизацией видов», где нет существенного различия между человеком и его природными «другими» [7]. Художник не противопоставлен цветку, они оба — часть одного творческого акта. Не только Стейхен гибридизирует дельфиниумы, но и дельфиниумы гибридизируют его, своего селекционера.

Эдвард Стейхен фотографирует свои дельфиниумы. 1936 © MoMA

Что сближает Стейхена с современными художниками, так это его интерес к голой фактичности материала. Стейхен был заворожен не только техническими и репрезентативными возможностями фотографии, его интересовал и сам химический процесс производства образа. Подобно бесконечному производству негативов, которые не обязательно приводили к печати фотографий, он также выращивал тысячи дельфиниумов, чтобы отобрать лучшие экземпляры [8]. То есть процесс производства был подобен борьбе за выживание, естественному отбору (или же кураторской селективной практике), а не сосредоточенному оттачиванию оригинала. Художником двигало увлечение селекцией — практической стороной теоретической генетики, которая в то время находилась на пике своего развития. Напомню, что селекция хоть и сопровождала человека на протяжении тысячелетий, именно во времена Стейхена она перестала проводиться вслепую, а стала осуществляться научными методами. В то время — задолго до лысенковщины или до полной дискредитации евгеники фашизмом — она воспринималась как наука будущего, которую можно было сравнить с утопическим пафосом авангарда, проглотившего не только bios, но и zoe.

В основе селекции, как известно, лежит процесс гибридизации, то есть выбор питательно (или в данном случае эстетически) предпочитаемых генотипов, скрещивание таких особей и последующая выборка среди их потомства тех, которые унаследовали все необходимые признаки. Так поколение за поколением селекционер доводит растение до требуемого состояния, выраженного в его фенотипе (то есть внешних проявлениях индивида). Другими словами, она, в отличие от видовой изоляции, основана на нарушении границ вида, этого «великого бастиона стабильности». Автор этого выражения, знаменитый биолог Эрнст Майр, давал виду следующее биологическое определение: «группы действительно или потенциально скрещивающихся естественных популяций, репродуктивно изолированных от других таких же групп» [9]. Сегодня в свете новых открытий или же распространения гибридов и химер в биотехнологических экспериментах, современные биологи и философы все больше и больше подчеркивают условность этого определения. Хотя надо отдать должное и самому Майру, который не абсолютизировал характер этих границ.

не экстраполируя биологические принципы на социальные, я предположу, что в любовном прямоугольнике или трапеции стейхена происходит еще более сложный процесс, где не только художник подчиняет цветок своим эстетическим запросам, но и сами цветы определяют чувственный опыт художника.

Возможно, такая параллель покажется излишне условной, но если традиционное современное искусство основано на производстве определенного вида искусства (медиума) или отдельного индивида (произведения), то в случае Стейхена мы с трудом можем установить границу произведения. Являются ли его работами только те дельфиниумы, которые были показаны в МоМА в 1936 году? Или же их семена, которые до сих пор можно приобрести? Скорее, гибридизацию можно понять как процесс, подчеркивающий условность видовых различий. Тем самым он обращается не к виду, популяции или отдельному организму, но высвобождает саму жизнь, постоянную текучесть витальных сил природы (и искусства). Художественная гибридизация — это квир-практика par excellence, которая на месте фиксированных идентичностей выделяет сам процесс становления. Такие искусство и жизнь — это постоянное движение создания и стирания границ через временное акцентирование генетических мутаций.

Гибридизация не только меняет роль художника (ассистент материи), статус искусства (постоянно становящееся), но и делает процесс восприятия взаимонаправленным. Так, философ Катрин Малабу полагает, что на смену парадигмы письма, которая господствовала во времена постструктурализма, приходит парадигма пластичности — способности как приобретать, так и давать форму [10]. Пластичность играет важную роль в биологии и в особенности в рамках нового эволюционного синтеза (иногда обманчиво называемого постмодернистским), где виды не рассматриваются в отрыве от экосистем. Достаточно вспомнить Чарльза Дарвина, который поэтически описывал коэволюцию насекомых и цветов, где не только насекомое подстраивается под форму цветка, но и строение цветка использует ухищрения и уловки, чтобы откликнуться на запросы и желания насекомого. В дальнейшем Жиль Делез и Феликс Гваттари опишут этот процесс как де- и ре-территориализацию: «Орхидея детерриторизуется, формируя образ, кальку осы; но оса ретерриторизуется на этом образе. Однако оса детерриторизуется, сама становясь деталью аппарата репродукции орхидеи; но она ретерриторизует орхидею, транспортируя ее пыльцу» [11].

Отношения цветов и насекомых — это ménage-à-trois (например, пестик, тычинка и пчела), но вместе с художником они образуют любовный прямоугольник или трапецию, где все участники одинаково вовлечены в процесс принятия и передачи формы. И чтобы разобраться в нем, нам следует обратиться к сфере, которой (вполне справедливо) пренебрегают теоретики искусства, а именно к эволюционной или дарвинистской эстетике. В основе этого учения лежит не широко известная идея выживания наиболее приспособленного, но идея полового отбора, т. е. дифференцированного доступа к партнерам (конкуренция и выбор партнера другого пола) [12]. Эту теорию разработал сам Дарвин, который, пытаясь объяснить причину избыточности украшений, полагал, что чувственное наслаждение, привлекательность и субъективный опыт тоже являются агентами отбора.

Эдвард Стейхен с дельфиниумами. Реддинг, Коннектикут. Фото: Dana Steichen. C. 1938 © Edward Steichen Archive, VII. The Museum of Modern Art Archive

В эволюционной биологии этот вопрос до сих пор остается дискуссионным, а представители двух лагерей спорят друг с другом. «Адаптационистская» трактовка настаивает на том, что украшения рекламируют и дают информацию о полезных качествах партнера, в то время как «произвольная» модель, или «фишерианцы», не видят в производстве эстетических атрибутов никакой выгоды, кроме популярности партнера. Последний подход основан последователем Дарвина Роналдом Фишером. Он описывал половой отбор как механизм положительной обратной связи: например, чем выгоднее для самца иметь длинный хвост, тем выгоднее для самки предпочитать именно таких самцов, и наоборот (в биологии этот принцип получил название «фишеровское убегание»). Его радикальный последователь, наш современник Ричард Прам продолжает его линию, которая также соотносится с фигурой пластичности: предпочтения партнера генетически коррелируют с предпочитаемыми признаками. Другими словами, «изменчивость желаний и объектов желания вовлечены в эволюцию», красота и наблюдающий коэволюционируют [13]. Эстетическая привлекательность делает организм свободным в своей сексуальности: «птицы красивы, — пишет Прам, — потому что красивы сами для себя» [14].

Феминистская критика дарвинизма, однако, идет значительно дальше в защите Дарвина от редукционизма. Например, Элизабет Гросс ставит под сомнение raison d’être полового отбора и подчеркивает его иррациональный характер, который выражается в необузданной интенсификации цветов и форм, экстравагантности, излишней чувственности и апелляции к сексуальности, а не простому воспроизводству. Тем самым она пытается развести естественный отбор и половой (обычно второй считают подвидом первого). В частности, она пишет: «половой отбор может быть понят как квир (queering) естественного отбора, то есть представление биологических норм, идеалов приспособленности странными, неизмеримыми, избыточными» [15]. Более того, половой отбор расширяет мир живого в область «нецелесообразного, избыточного, художественного» [16]. И здесь мы снова можем вспомнить «Дельфиниумы» Стейхена, которые лишь усиливают и без того чрезмерную красоту этого цветка. Но как же происходит этот прыжок из природы в культуру? Почему человек становится адресатом чужого полового отбора? Как он оказывается вовлечен в этот «коэволюционный танец»?

Описывая привлекательность цветов и их способность оживать в нашем воображении (в том числе, кстати, и дельфиниумов), Элейн Скерри выделяла различные их характеристики: размер, позволяюший им беспрепятственно проникнуть к нам в сознание, чаши, соотносящиеся с кривой наших глаз, возможность их локализации зрением, прозрачность их субстанции и т. д. [17] Впрочем, это мало что говорит о пластичности. Не экстраполируя биологические принципы на социальные, я предположу, что в любовном прямоугольнике или трапеции Стейхена происходит еще более сложный процесс, где не только художник подчиняет цветок своим эстетическим запросам, но и сами цветы определяют чувственный опыт художника. Рецепция и потребление искусства не могут быть однонаправленным процессом, но подчиняются положительной или отрицательной обратной связи. За примером далеко ходить не надо: интродукция цветов североевропейской селекции (так называемых «новых многолетников»), более спокойных, строгих и «вегетативных», постепенно вытесняет популярные в советское время броские и яркие цветы. Мы можем легко обнаружить, как цветы овладевают нашими вкусами. Может ли быть, что наш вкус, наша способность эстетического суждения также являются гибридами?

Следуя за опытами Стейхена, я попытался ретроактивно осмыслить, чем сегодня может быть гибридизация как творческий акт. Однако, несмотря на все сказанное выше, я не уверен, что гибридность сама по себе есть несомненная ценность. Из эволюционной теории мы знаем, что смешение не всегда ведет к многообразию, а столь дорогие нами эндемики есть продукт изоляции видов («Блестящая изоляция» — так названа одна из книг об удивительных южноамериканских млекопитающих), ведь именно межвидовые «изолирующие механизмы» призваны сохранять оригинальность и аутентичность. Аналогично некоторые левые философы говорят, что отказываясь полностью от политики идентичности и настаивая на флюидности категорий, мы делаем себя уязвимыми перед традиционализмом. Например, если вы считаете себя флюидной, что вам мешает отказаться от своей сущности и принять фиксированную норму? Более того, гибридность также критикуют как продукт, прикрывающий политику глобального империализма, ведь она основана на исключении «других»: старости, некоммуникабельности, боли, — т. е. устранении самой негибридности [18].

И гибридность, и ее темный двойник негибридность — в равной мере социальные конструкты. Возможно, все вокруг гибридно в равной степени. Однако процедура гибридизации не просто прогрессистский троп, но еще и подрывная процедура. Поскольку гибридизация, в отличие от многих других аналогичных понятий, ассоциируется с биологией, то есть с чем-то естественным и присущим самой природе, но при этом является одновременно и культурной практикой селекции, она расшатывает саму естественность. В отличие от понятий, которые натурализируют, т. е. представляют человеческую историю как нечто естественное, она натурализирует саму неестественность. Неестественное кажется естественным. Как нам показывает Стейхен, границы между искусством и природой весьма условны. Жизнь имитирует искусство. Искусство имитирует жизнь.

Рубрики
Статьи

экзистенциальный метаконцептуализм яна гинзбурга (18+)

Искусство Яна Гинзбурга принадлежит к довольно редкому для российского контекста жанру. Его можно было бы обозначить как экзистенциальный метаконцептуализм. Почему экзистенциальный? Дело в том, что Гинзбург программно отказывается от дистанции, характерной для МОКШи и для большей части авторов западного канона. Он как бы онтологизирует своего главного концептуального персонажа, сосредоточиваясь на исследовании способов его существования и в целом на бытовом контексте его деятельности. Вслед за этим художник обращает деконструктивистские стратегии своих предшественников против них самих. На выходе — нечто вроде метапозиции по отношению к метапозиции рефлексивных художников 70−80-х. Схожие стратегии можно найти у отдельных представителей искусства апроприации (деятельность Музея американского искусства (Берлин), группы IRWIN и NSK, а также Центра экспериментальной музеологии), но они, как правило, лишены экзистенциального компонента и всегда удерживают почтенную дистанцию. Попробуем разобраться.

Ян Гинзбург. Выставка «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга». 2018

До недавнего времени Иосиф Гинзбург (фамилия которого вытеснила, по крайней мере на территории искусства, «паспортную» фамилию Яна Тамковича — важный ход превращения самого автора в персонажа, наследующий стратегии Д. А. Пригова) представлялся для многих продуктом художественного воображения. Логично, ведь такая интерпретация была бы более привычна для концептуалистской стратегии. Ну кто мог бы поверить в существование некоего непризнанного андерграундного гения, который затерялся где-то в складках советской художественной системы? Российская история искусства второй половины двадцатого века, конечно, потемки и потемкинские деревни. И все же для профессионалов в ней нет почти ничего неизвестного. Кажется, даже до появления Яна Тамковича (на тот момент) в жизни Иосифа Гинзбурга, последний уже давно был стерт из памяти даже тех, кто застал его в качестве существующего физически наличного советского деятеля искусства, а не эфемерного героя инсталляций современного художника. Однако, несмотря на все сомнения и слепые пятна, Гинзбург все же был реальным человеком. Но человеком, начавшим новую, постмортальную жизнь как часть художественного проекта. Именно концептуализирующие усилия Яна Гинзбурга ретроактивно делают видимыми и экзистенциально напряженными творческие поиски Иосифа Гинзбурга. Хотя это экзистенциальное напряжение существует лишь в искусственном режиме, только в качестве нарратива, пусть и подкрепленного материальными свидетельствами.

Ян Гинзбург. Выставка «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга». 2018

Реальные или частично реальные персонажи встречаются в акциях группы «Коллективные действия» или же в индивидуальном творчестве Андрея Монастырского и дуэта Елагиной и Макаревича. Но едва ли кто-то из столпов московского концептуализма всерьез начал бы заниматься актуализацией их наследия. Тем более строить вокруг них свой персональный жизненный проект. Из чего можно сделать вывод о том, что Ян Гинзбург и здесь уходит от привычных для МОКШи ориентиров. Более того, декларируемая цель художника во многом открыто противостоит наследию самого значительного явления в отечественном искусстве двадцатого века. Начавшись как андерграундная, свободная от официоза, активность круга концептуалистов, сама через некоторое время превращается в канон или довлеющую догму.

В 90-е ей начал противостоять акционизм. Но здесь все не так очевидно, как кажется на первый взгляд. Если в случае с Анатолием Осмоловским это противостояние было осознанным и последовательным, то в случае Олега Кулика оно носило лишь тактический, ситуативный характер. Кулик делал выставку Монастырского в галерее Regina, всегда подчеркивая элемент преемственности между стратегиями МОКШи и телесно-ориентированными практиками первого постсоветского десятилетия. Наконец, новая волна российского акционизма, которая (в лице группы «Война») воспринимала именно Кулика в качестве своего прямого предшественника, использовала ту же концептуалистскую стратегию работы с персонажами. Примеров тому множество — от изначального превращения Вора, Козы, Лёни Еб-го в героев былинного нарратива до недавних отсылок СМИ к небесному «Милиционеру», порожденному в творческой лаборатории Д. А. Пригова. Здесь уже точно нет места антагонизму, к которому некогда призывал Осмоловский. А если так, значит, при всех своих разногласиях российский акционизм исходит из тех же интенций, что и люди, отправлявшиеся делать акции не на Красную площадь, а в заснеженные подмосковные поля.

Ян Гинзбург. Выставка «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга». 2018

Позиция Яна Гинзбурга оказывается сложнее. Он, с одной стороны, открыто использует стратегии концептуализма, но с другой — направляет их против той позиции, которую концептуализм занял в зале художественной славы. Нон-конформистский надрыв Иосифа Гинзбурга, невозможность для него вписаться ни в круг официальных, ни в круг неофициальных деятелей оформляет стратегию, которая может быть обозначена как критика критики. Или, используя язык МОКШи, «незалипание» в концептуалистскую стратегию «незалипания». Таким образом, оформленная нон-конформистская этическая позиция, не имеющая возможности для остранения, максимально включенная в ткань жизни, но из-за этого предельно изменчивая и ускользающая, противостоит и концептуализму, и его мнимой противоположности — акционизму. И проект Яна Гинзбурга «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга» является тому подтверждением.

В первой выставке, посвященной творческому наследию Иосифа Гинзбурга, — «Механический жук», — неизвестный советский художник все еще выступает в качестве заметки на полях, маргинала, на которого ссылаются, чтобы деконструировать Илью Кабакова. В «Комнате гениев…» ему уделено значительно больше внимания. Впрочем, «Кабаков» здесь тоже присутствует, пусть и в виде распыленного в бесчисленных портретах советских писателей. С ними Гинзбург пытался вступить в переписку, пытаясь опубликовать свои афоризмы. Обычно дальше молчания в ответ дело не заходило. Но даже этого было достаточно. Незадолго до смерти художник рассказал своему более молодому коллеге об идее идеального пространства для творчества — комнаты, со стен которой смотрели бы признанные гении. Насколько это было сказано всерьез, не было ли это субверсивной интерпретацией роли творческих деятелей в СССР, можно узнать из инсталляции, реконструирующей этот проект (открытие состоится 10 октября).

Ян Гинзбург. Выставка «Механический жук». 2017

Другим предложением Иосифа Гинзбурга была постройка идеального хранилища, некоего вечного, хорошо защищенного склада, где художник мог бы не боясь хранить все важные для себя вещи. В советской реальности таким местом был в прямом смысле андерграунд:. Гинзбург прятал свои работы под канализационным люком. В постсоветские годы он снимал небольшую комнату на специализированном складе. Её вольная реконструкция представлена на выставке в TUS. Часть вещей в ней реальна, в смысле принадлежности к Иосифу Гинзбургу. Часть является творческим дополнением его наследника. Например, обезьяны, которые по первоначальной задумке советского художника должны были стать неотъемлемой частью коммуны, организованной им в подвале своего дома. Ожидаемо, ЖЭК не нашел эту затею достойной настоящего коммуниста и появления трансгуманистического творческого объединения не допустил… Как бы то ни было, эта история, как и многие другие, ожила вновь в виде послания Иосифа Гинзбурга в будущее, отправленного при самом деятельном участии экзистенциального метаконцептуалиста Яна Гинзбурга.
Материал подготовлен совместно с телеграм-каналом  «Чернозем и Звезды».

Рубрики
Статьи

мир хижинам, война дворцам (18+)

Есть такой лозунг: «Мир хижинам, война дворцам». Он возник во времена французской буржуазной революции, в советские годы его подхватили большевики, а в наше время им активно пользовались радикально левые постсоветского пространства. Но иногда случается, что хижины строят внутри дворцов, и новая выставка «Machines à penser» в венецианском филиале фонда Prada дает возможность познакомиться со столь необычной ситуацией.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Название проекта можно перевести с французского как «Машины для размышлений», что является, конечно, парафразом знаменитых «машин для жизни» Ле Корбюзье. Под машинами в данном случае следует понимать более или менее известную хижину Хайдеггера рядом с немецким Шварцвальдом, домик в отдаленном норвежском фьорде Витгенштейна и созданную шотландским художником и поэтом Яном Гамильтоном Финлеем в форме скульптуры хижину Адорно. Первые две представлены на выставке моделями, уменьшенными на 12% от реальных размеров, в честь скульптур Марка Мандерса (его ассамбляж «Место, где мои мысли замерзли вместе», показанный в экспозиции, состоит из повседневных объектов — чашки, кубика сахара и кости, как раз уменьшенных на указанную величину). Третья присутствует в экспозиции в качестве оригинала в исходном размере.

Бартоломео Монтанья. Святой Иероним в Вифлееме. 1505-1510 гг.

Других мест жительства / работы интеллектуалов-отшельников на выставке также представлено (в основном в форме фотографии) в избытке. Зритель может взглянуть на виллы философов франкфуртской школы в Лос-Анджелесе, на лондонскую библиотеку, где работали Маркс и Энгельс, на дома Ницше, Гегеля, Руссо, на почти что пляжное бунгало, построенное Ле Корбюзье для того, чтобы провести последние годы жизни на французской Ривьере, и, наконец, на разные художественные интерпретации пещеры Св. Иеронима – создателя латинского текста Библии, впоследствии ставшего прототипом для образа интеллектуала-отшельника.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Куратор «Machines à penser» — Дитер Роелстрайт, готовивший в числе прочего вместе с командой Адама Шимчика последнюю documenta 14. Прежде чем заняться созданием выставок современного искусства, Роелстрайт получил философское образование в Университете Гента. Именно там он подпал под обаяние Хайдеггера, что впоследствии привело куратора к размышлениям о хижине в деревне рядом с немецким Тодтнаубергом и Шварцвальдом. Этот дом до сих пор принадлежит семье философа (в нем живет его правнучка). В него нет доступа, и он никак не обозначен на картах Google. Но это не мешает паломникам приезжать в эти места, чтобы побродить по немецким тропинкам в поисках источника для вдохновения.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

При жизни Хайдеггера здесь гостили многие видные интеллектуалы середины XX века. В довоенные годы с постоянными визитами бывали Гуссерль, Гадамер, Ясперс, после — Арендт, Маркузе, Целан (Гадамер в воспоминаниях говорит, что поэт был лучше информирован о флоре и фауне здешних мест, чем принимавший его философ). В последний момент был отменен визит Сартра, а паломничество Лиотара закончилось язвительными воспоминаниями о «самодовольном крестьянине в национальном костюме и с лукавыми глазами», что уберегло провозвестника постмодернизма от потенциально влияния.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Несмотря на образ отшельника и критику масс-медиа, Хайдеггер не избегал визитов журналистов. Благодаря одному из них у нас сохранились фотографии пожилого философа в лыжной шапочке на фоне недоступных сегодня для посещения аскетичных интерьеров с пустыми книжными полками. Ханна Арендт в личной переписке, цитируемой в каталоге к выставке, замечала, что удаленность места позволяла производить фильтрацию — те, кто добирались, делали это не с целью критики и готовы были демонстрировать свою любовь и лояльность. Все это дает повод Роелстрайту критически отзываться о хижине Хайдеггера как о сцене или витрине для рекламы собственных идей, нежели чем об их воплощении.

вслед за финлеем, по мнению которого, (его) сад должен был стать якобинским клубом новой революции, куратор приходит к понимаю, что и у хайдеггера, и у витгенштейна, и у адорно, да и вообще, у всякого творца-отшельника, речь должна идти не об отступлении (retreat), а об атаке (attack).

Другое дело — домик Витгенштейна, построенный им в период подготовки своего «Логико-философского трактата» в отдаленном норвежском фьорде в Скйолдене. Он при всем желании не мог бы быть витриной. За редким-редким исключением у неё просто не было бы достаточно компетентной публики, способной по праву оценить простоту и прямоту жилища как выражения теоретических исканий философа. А вот «машиной для размышления» это место вполне могло быть, с чем можно согласиться даже по тому немногому, что дошло до нас — одному-двум фото, камню фундамента и груде бревен, сохраненных каким-то чудом после того, как дом разобрали на стройматериалы местные жители.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

В отличие от хижины своего немецкого одногодки (оба родились в 1889 г.; вообще Роелстрайт уделяет много внимания пересечениям биографий своих главных героев, коих не так уж мало, как может показаться на первый взгляд), Скйолден долгое время избегал нашествий паломников с философским образованием (простых туристов-охотников до северных красот хватало и в XX веке, и сейчас). Но ситуация постепенно меняется. Не так давно группа энтузиастов при поддержке фонда Витгенштейна начала восстановление хижины на её первоначальном месте (за проектом можно наблюдать через Instagram). Если во времена жизни философа за едой и всем необходимым в деревню приходилось добираться в основном на лодке, то теперь существует пешая туристическая тропа с указателями, любезно расставленными на лесистом склоне местного озера.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

На контрасте с домом Хайдеггера, по которому на выставке можно гулять, сравнивая интерьер с фотографиями на стенах, модель хижины Витгенштейна, представленная тут же, недоступна для обозрения изнутри. Зритель может лишь через окна посмотреть на аскетичное убранство. Внутри почти ничего нет — лишь печь, палочка и довольно любопытная скульптура — голова девочки, созданная Витгенштейном в 1920-е гг. Единственное произведение искусства философа относится ко времени после написания им своего первого главного произведения «Логико-философского трактата» — периоду, когда Витгенштейн оставил занятия философией и уделял внимание «простому» течению жизни. Стоит отметить, что в Норвегии Витгенштейн не был нелюдимым, считается, что он легко находил общий язык (норвежский он довольно быстро освоил) с местными жителями. Они отвечали взаимностью (до сих пор место, где некогда стоял дом философа, называется Австрией). Похоже, что главной целью было не уединение вообще, а бегство от ритуалов буржуазной жизни Лондона и Вены.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Третий герой выставки — Теодор Адорно — на четырнадцать лет моложе Хайдеггера и Витгенштейна. Кроме языка и, так скажем, собственной важности для интеллектуальной жизни XX века, у него не так много общего со своими коллегами. Несмотря на то, что в его жизни тоже случилось «бегство», оно было обусловлено не следствием из собственных теоретических соображений, а необходимостью решать вопросы жизни и смерти.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

После прихода к власти нацистов Адорно вслед за своим коллегой Хоркхаймером эмигрирует в США. Первым пристанищем философа становится Нью-Йорк (куда в то же время переезжает и Арендт, которая, кстати, несмотря на то, что жила в паре блоков от философа, не очень лестно отзывалась о нём и не стремилась к встрече), а затем в Лос-Анджелес, где он живет по соседству с Брехтом, Шенбергом, Манном и другими немецкими интеллектуальными светилами. В Weimar on Pacific, как это место впоследствии стали называть исследователи, Адорно была написана «Minima Moralia». В целом можно смело предположить, что годы жизни, проведенные в вынужденном изгнании, оказали определяющее воздействие на траекторию развития мысли одного из лидеров франкфуртской школы.

Как бы то ни было, представить философа в роли отшельника в хижине, да еще построенной своими руками / по заказу, было бы непросто. Куратор выставки пишет: «В конце концов хижина Адорно могла возникнуть только как художественная работа». И для этого потребовалась помощь воображения одного из самых значимых шотландских художников / поэтов второй половины XX века Яна Гамильтона Финлея. Его творчество было неразрывно связано с войной, мотивами, навеянными французской революцией, и с нацизмом, в частности с трагической траекторией немецкой философии (из-за использования нацисткой символики Финлей даже был обвинен в антисемитизме, но, подав в суд, выиграл дело и взыскал с обвиняемых символическую контрибуцию в 1 франк).

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Хижина Адорно больше походит на ребус. В ней нет указаний ни на войну, ни на революцию, а с периодом немецкой истории 1930−40-х гг. её связывает лишь название. Скульптура, датированная 1986−87 гг., выглядит как созданный наполовину из железа, наполовину из дерева каркас хижины (примерно 2×4 м) самой элементарной формы. Никаких пояснений, почему именно хижина, почему Адорно и что означает встреча дерева и железа, автор не оставил.

За разъяснениями Роелстрайт отправился в «Маленькую Спарту». Речь о саде в деревне на юге от Эдинбурга. Финлей вместе со своей женой на протяжении многих лет создавал конкретистские поэмы, в основном вырезанные в камне. Не найдя ничего, что могло бы пролить свет на странную железно-деревянную конструкцию, Роелстрайт, однако, сделал важный вывод для всего проекта в целом. Хижину отшельника не стоит воспринимать как убежище, благодаря которому можно «убежать» от мира. Наоборот, вслед за Финлеем, по мнению которого, (его) сад должен был стать якобинским клубом новой революции (любопытны в этом контексте ссылки Роелстрайта на «пасторальный милитантизм» Эрнста Блоха), куратор приходит к понимаю, что и у Хайдеггера, и у Витгенштейна, и у Адорно, да и вообще у всякого творца-отшельника, речь должна идти не об отступлении (retreat), а об атаке (attack). «Мир хижинам, война дворцам».

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Что ж, если для Адорно хижиной стало произведение искусства (скульптура Финлея), то для произведения искусства (упомянем, что помимо демонстрации большого количества релевантных экспозиционному повествованию работ, новые проекты были заказаны художникам, уже имевшим опыт работы с фондом Prada — Гошке Макуга, Александру Клюге и Леонор Антунес) хижиной является выставка. И в случае с «Machines à penser» Дитера Роелстрайта выстроена она виртуозно.

Материал подготовлен совместно с телеграм-каналом «Чернозем и Звезды».

Рубрики
Статьи

о «логистике вненаходимости» кирилла савченкова

О сценарии

Раз в неделю в отремонтированном здании ММСИ на Патриарших проходит перформанс художника Кирилла Савченкова. Зрители заранее записываются на сеанс, а затем им предлагают принять участие в групповых физических и коммуникативных упражнениях. Художественным переживанием становится не созерцание, а коллективное действие под руководством так называемых «медиаторов», нанятых художником и институцией.

Участники перформанса выполняют шесть упражнений: два заимствованы из айкидо, два — из дыхательной практики Михаила Славянова-Далина, а два являются реперформансами классических акций группы «Коллективные действия» начала 1980-х годов. Каждый раз в перформансе задействованы шесть медиаторов и шесть зрителей.

Первое упражнение: исходное положение стоя. Медленно дышать, перекатываясь с носка на пятку и обратно.

Второе упражнение: разбившись на пары, участники становятся лицом друг к другу и соприкасаются выставленными вперед руками. Один становится ведущим, другой — ведомым, и участники начинают вращать руками. После этого ведущий и ведомый меняются ролями.

Кирилл Савченков. The Elsewhere Logistics. 2018. Traning opera. Courtesy: Кирилл Савченков. Фото: Иван Ерофеев, Анна Марченкова

Третье упражнение: зритель и медиатор (или два зрителя) образуют пары и по очереди ложатся на пол, кладя кулак на диафрагму партнера. Упражнение выполняется на специальных матах из изолона — материала, не проводящего звук и тепло. В процессе перформанса сложенную (по морфологии и цветовой гамме, как в скульптуре 1960-х годов) стопку матов раскладывают и складывают дважды.

Четвертое упражнение представляет собой реперформанс — частичную (цитирующую, то есть не вовлекающую всю проблематику авторских прав и изначального замысла) реконструкцию перформанса «Описание действия» (1984) группы «Коллективные действия». «Частичную» — поскольку в упражнении не используются предусмотренные в первоначальном варианте веревки и не ведется обязательная для «Коллективных действий» запись на магнитофон [1]. Участники разбиваются на тройки и начинают играть в оптические прятки. Одна/ин стоит неподвижно и смотрит перед собой, а двое других тестируют ее/его боковое зрение — о заметности в периферийном зрении сигнализируют поднятой рукой.

Пятое упражнение: реперформанс акции «Н. Алексееву» (1981) группы «Коллективные действия» — парная игра в преследование, жестовую коммуникацию и визуальный контроль. Сложенные руки ведущего означают, что ведомый должен смотреть только на них; свободные освобождают и взгляд. При этом ведомый должен стараться постоянно находиться на расстоянии двух вытянутых рук от ведущего.

Шестое упражнение: участники лежат на матах сначала на боку, потом на спине, сложив руки в сложную и неудобную позицию, и используют для расслабления дыхательную технику. Во время этого упражнения медиаторы напевают мелодию «Trouble So Hard» Веры Холл, завершая «скрипт» (сценарий) того, что автор называет «перформативным эссе».

Кирилл Савченков. The Elsewhere Logistics. 2018. Traning opera. Courtesy: Кирилл Савченков. Фото: Иван Ерофеев, Анна Марченкова

Все полтора часа сеанса медиаторы сопровождают вербальными инструкциями и рассказами случаев из своей жизни, излагают наблюдения, которые подкрепляют ту или иную концепцию, предложенную художником.

Сам художник в перформансе не участвует, но присутствует на сеансе — сидит в этом или в соседнем зале, не отрываясь от переписки в айфоне, на который иногда делает снимки для Инстаграма. Он не контролирует процесс, как некий демиург, а — если вообще находится в помещении — остается в стороне, отвлекаясь на свой айфон, и лишь порой вуайеристски поглядывает за происходящим. Присутствие художника, вероятно, имеет значение в этом опосредовании — через тела нанятых исполнителей, через отрепетированный сценарий и через картинки в социальных сетях.

О реэнактменте

В сопроводительном буклете «Логистика вненаходимости» обозначена не как перформанс, а как «тренинг-опера» [2]. Ранее Савченков уже вовлекал посетителей в групповые физические и дыхательные упражнения, но в этом перформансе он впервые использовал реэнактменты работ советской художественной группы «Коллективные действия». Именно с деятельностью «Коллективных действий» в 1970-е годы связано зарождение в СССР «концептуализма» — да и современного искусства вообще.

Стремление к детальной реконструкции и даже к перезаписыванию генеалогии современного искусства как постконцептуалистского возникло у Савченкова, когда он получил заказ частной институции, музея «Гараж», исследовать документальный архив. «Гараж», фонды которого насчитывают почти полмиллиона единиц хранения, попросил пятерых художников создать новые произведения, используя материалы этого архива (в том числе, чтобы легитимизировать преемствование относительного того, в чьих руках окажется будущая история русского искусства). Работа в архиве музея в парке Горького (при создании «Horizon Community Memorial Center» для выставки «По направлению к источнику» в феврале-апреле 2017 года) подтолкнула Савченкова к идее перформативного воспроизведения двух акций группы «Коллективные действия», которую он воплотил уже по заказу другой институции.

Когда готовился номер «Художественного журнала» о танце и перформансе, я попробовал концептуализировать термин «мнемонический жест» применительно к реэнактментам и перформативным реконструкциям, а также шире — применительно к использованию логики архива внутри живого исполнения, когда исторический прецедент, цитата или воспоминание внедряются непосредственно в телесное присутствие (как когда «история искусств» или «ретроспектива» исполняются с помощью одного или нескольких тел). Таким образом усложненное значение телесного действия обретает подлинную актуальность, которая не только побуждает переосмыслить значимость непосредственности и телесной аутентичности в перформансе, но также бросает вызов форме искусства как исследования, ориентированной на бумажную документальность и тяжеловесную инсталлятивность.

Кирилл Савченков. The Elsewhere Logistics. 2018. Traning opera. Courtesy: Кирилл Савченков. Фото: Иван Ерофеев, Анна Марченкова

Сцепленные за спиной руки из работы «Н. Алексееву» или периферийное зрение, воплощающее в игровом регистре то «демонстрационное знаковое поле», которое создавали позднесоветские неоавангардисты, не становятся экспонатами или текстовыми следами, а втягиваются в новую художественную ситуацию, когда разработанные художниками 1970−1980-х иносказательные формы коллективного сопротивления могут снова стать актуальными.

Произведение Савченкова реализует идею мнемонического жеста, тем самым перепрочитывая наследие советского концептуализма как не только так или иначе задокументированное, но и перформативное. В перечнях, и особенно в инструкциях — важнейших производительных приспособлениях концептуализма, — заложен принцип воскрешающего перевоплощения. Их радикальная реконструкция должна быть нематериальной.

О модных телах в галерее

В «Логистике вненаходимости» в иконографическом центре оказывается широко понятая телесность — с недавних пор интерес к присутствию модно одетых, непатриархатно сексуированных и эмпатически привлекательных в их ранимости тел все чаще заметен в произведениях таких художников, как Анна Имхоф, Мария Хассаби и Александра Пирич, а в русском искусстве — у Марии Городецкой или Дины Хусейн. Эти авторы стремятся соединить трансляцию в социальные сети — с их жужжанием (то, что, согласно Дэвиду Джослиту, пришло на смену ауре) и зависящей от фильтр-пузырей алгоритмической микропопулярностью — и обещания перформанса как актуального искусства.

В отличие, например, от работ Алины Гуткиной, чья маскулинная и пролетарская группа ВасяRun, основанная в 2014 году, могла навести Савченкова на мысль создать свой коллектив, в его перформансе медиаторами являются по большей части молодые привлекательные девушки — и, как подметила в свое время в отношении феномена делегированного перформанса (то есть отданного на аутсорс институции и временным фрилансерам-перформерам) Клер Бишоп, «белые европейцы из среднего класса» [3]. Общим для этих подходов и вышеперечисленных является отражение довлеющего господства моды — коль скоро передовая художественная практика сегодня с точки зрения организации производства во многом сходна с индустрией моды, если не происходит от нее [4]. Что до гендерной диспропорции в коллективе, в ней можно увидеть отголоски воспроизведения идеи о плодовитом художнике, объективирующим женщин (или, если использовать более современный и нейтральный образ, сводящим их до иконок), но вернее — прогрессивное смещение гендерного баланса в сторону женщин: для чего в один из вариантов сценария вставлено рассуждение о политике домогательств и казусе депутата Слуцкого.

Кирилл Савченков. Office of Sensitive Activities/Applications Group». 2017. Courtesy: Кирилл Савченков

Создавать рабочий коллектив Савченков начал еще в ходе проекта «Horizon Community Workshop» в ЦТИ «Фабрика» в декабре 2015 — январе 2016. Отношения в группе структурированы не так, как в кружке творцов-единомышленников (например, среди соавторов Андрея Монастырского в «Коллективных действиях»), и даже не так, как отношения стажеров с опытным мастером-профессионалом, а скорее походят на отношения прекарных адептов с неолиберальным гуру-визионером. В мире искусства нет недостатка в поставщиках символической и трудовой стоимости, которых институции преподносят публике как звезд и/или эксплуатируют как всегда заменимую рабочую силу, и Савченков это отношение высвечивает, стремясь создать контрсообщество, мимикрирующее под окружающие его условия господства. На «Фабрике» Савченков организовал тренинг, рассматривавший, как педагогические и групповые взаимодействия разворачиваются в искусстве, в агрессивной самозащите, в корпоративном управлении и в формах подпольной кооперации. Такой подход к коллективности, получивший название «Horizon Community», был изложен на сайте https://www.horizon-community.org (2017) и воплощен в серии продуктов коммерческого брендинга. Для адептов было выпущено несколько серий лимитированного продукта с логотипом, а второй тираж создавался уже в сотрудничестве с более крупным брендом. Эти приемы едва различимы от операций домов моды, выхватывающих какую-нибудь симптоматическую микродевиацию или экзотичность и тиражирующих ее, пока это не породит десятки вторичных стилизаций.

произведение савченкова реализует идею мнемонического жеста, тем самым перепрочитывая наследие советского концептуализма как не только так или иначе задокументированное, но и перформативное. в перечнях, и особенно в инструкциях — важнейших производительных приспособлениях концептуализма, — заложен принцип воскрешающего перевоплощения.

Прогрессивность искусства Савченкова проявляется и в том, как умело он задействует коммерческие тактики вроде брендирования или искусственного ограничения предложения. Он интересуется, с одной стороны, функцией идентифицирующей метки в моде и в субкультурах, из которых мода черпает свои коды (особенно ярко это проявляется у Гоши Рубчинского, с которым Савченков был близок в начале своей деятельности, во второй половине нулевых); а с другой стороны — корпоративным дресс-кодом, как формальным, так и якобы неформальным, в том числе в художественных учреждениях. Толстовка или сумка с логотипом могут привлекать и быть одобрены, а могут, наоборот, вызывать неприятие и даже агрессию, становясь сверхдетерминированным означающим: маркировать лояльность, принадлежность или захваченность. Используя одежду для того, чтобы формировать идентичность своих последователей, Савченков тут же показывает фиктивность этой идентичности и остраняет ее эффекты в промышленной товаризации и корпоративном контроле.

Название работы «Логистика вненаходимости» (данное на английском — «The Elsewhere Logistics») отсылает к термину «вненаходимость» исследовавшего распад коммунистического режима американского антрополога Алексея Юрчака, который, в свою очередь, заимствовал его у советского литературоведа Михаила Бахтина. Логистика же обозначает администрирование поставок и налаживание производственного процесса в специфической ситуации пространственно-временной реорганизации, перманентной революции и планируемой нестабильности, в которой живет капиталистическое хозяйство и которая становится все глобальнее, так что экстракция и кризисный менеджмент распространяются и на нейронные сигналы. Взаимная тематизация этих двух слов, «логистики» и «вненаходимости», обогащает их. При этом если в дисциплинарном обществе вненаходимость позволяла поддерживать пространства нонконформизма, то в неолиберальный алгоритмический век «постправды» и тотальной слежки вненаходимость обретает новые оттенки охраны приватности.

О «Музее скейтбординга»

В 2015—2017 годах Савченков создал серию произведений, привязанных к вымышленному «Музею скейтбординга». Это были:

— ряд контрастных черно-белых фотографий трюков, как в самых ранних работах автора;

— видео, инструктирующее, как использовать скейтборд в процессе драки;

— зин «Практика» с диаграммами и фрагментами текста, представляющий скейтбординг как дисциплину самоконтроля над телом и разумом;

— экскурсия на Поклонную гору — главное место катания скейтеров в Москве. Текст экскурсии вовсе не был «краеведческим», а основывался на речи и исследованиях художника;

— (нереализованный) план установить в метрополитене витрины для внедрения искусства в городскую среду в рамках программы «Расширение пространства» фонда «Виктория — искусство быть современным»;

— инсталляция с каркасом из металлической скульптуры, сделанная из рейлов для скейтборда, препятствий и брусков воска и являющаяся миниатюрной моделью предполагаемого музея;

— отдельно стоящие металлические скульптуры для сольной выставки Савченкова в фонде «Calvert 22» в Лондоне (2016), которая стала наивысшим материальным воплощением «Музея скейтбординга». Они были сделаны по 3D-эскизам автора вместо модели музея;

— наконец, эссе «Waves and Graves (событие в трех действиях)» — беседа с критиком Александрой Шестаковой, опубликованная в № 103 «Художественного журнала». В ней «Музей скейтбординга» становится преимущественно способом феноменологического описания катания и присущего ему соединения чувственности (протезного или ассамбляжного) и политики преодоления препятствий.

При этом музей остается чисто вымышленным [5].

Кирилл Савченков. Музей скейтбординга. Вид экспозиции в фонде «Calvert 22». 2016, Лондон. Courtesy: Кирилл Савченков

У него нет стен, нет артефактов, нет коллекции; в его основе не лежат нарратив, диахрония, регулярная таксономия. Это и не антимузей неоавангарда или исторического авангарда вроде «Музея изящного искусства. Отдела орлов» Бротарса, поскольку «Музей скейтбординга» не антагонистичен традиционным учреждениям и не стремится мимикрировать под них с подрывными целями. Фиктивный музей становится общим означающим разрозненных, гетерогенных, созданных в разных контекстах произведений — от металлической скульптуры до эссе. В его основе не лежит программное заявление или mot d’ordre, которые можно повторять в пресс-релизах, — если и необходимо бывает дать эксплицитное определение, то каждый раз оно будет новым.

Начав свою художественную карьеру с фоторабот, Кирилл Савченков впоследствии последовательно отказывался от фотографической изобразительности, репрезентации и специфической организации дискурса вокруг них в пользу более экспериментальных и многосоставных техник, ставящих под вопрос привычные подходы. Он продолжает искать способ объединить свои интересы: от юношеских занятий айкидо и трюкового катания на скейтборде до размышлений об истории искусства и политики в России и глубокой любви к современному международному искусству. Замысел «Музея скейтбординга» возник у Савченкова еще во время учебы в школе Родченко, которую он окончил в 2012 году, а первые эскизы появились в 2013 году. Это были большие полароидные фотографии и снимки на айфон — снимки не портретов скейтбордистов или виртуозных трюков, а их следов в городском пространстве. С самого начала «Музей скейтбординга» был не музеем субкультуры, который стал бы слишком зависим от этнографизма, а набором ассоциаций, почти аллегорических. Автор вычленял специфический для скейтбординга жест или ощущение и давал ему метафорическое художественное воплощение. Но если аллегория — это искусство фрагмента, в котором найден след целокупности, меланхолически утраченной или эллиптически подразумеваемой, то более адекватным механизмом порождения значения для «Музея скейтбординга» представляется взятый в оборот неорационалистическими и феминистскими дискурсами принцип научной фантастики. Этот принцип смещает и создает вымышленную темпоральность, вымышленное место, законы и общественные отношения, высказывающиеся о реальности посредством своего радикального отличия от нее. За счет того, что все упомянутые работы объединены понятием «музей», релятивизируются нормативные предусловия музейности. Словно с точки зрения воображаемой чужеродной и иначе мыслящей сущности рассматриваются такие идеи, как материальная стабильность, экономика обладания и фундаменталистская укорененность, конституирующее начало и его развитие, классифицирующая логика, зрелищность и оптическая подручность и т. д. Место субъекта в отношении так описываемого музея Савченков определяет так: «Все время находишься в подвешенном состоянии между какими-то положениями» [6] — как скейтер. Это состояние радикальной контингентности: зависимости от случайности и серий случайностей, и при этом совершенно неизбежное.

Рубрики
Статьи

о планетарном саде: манифеста 12 (18+)

Своеобразным эпиграфом для «Манифесты 12» стала история, спровоцированная отказом нового правопопулистского правительства Италии принимать очередную лодку с 629 беженцами из Африки. За пару дней до официальной пресс-конференции биеннале мэр Палермо Леолука Орландо сделал громкое политическое заявление, сообщив, что он готов к прямой конфронтации с официальным Римом. По мнению политика, власти Италии нарушают международные конвенции и принципы гуманизма, что не оставляет иного выбора — открыть для судна порт Палермо, города, который всегда был символом гостеприимства и межкультурного диалога.

Джелили Атику. Festino della Terra (Alaraagbo XIII), 2018. Перформанс, инсталляция, смешанная техника © Manifesta 12

Примерно на ту же тему Леолука Орландо выступил на пресс-конференции кочующей биеннале. Надо ли говорить, что на фоне «окна в Европу» («Манифеста 10» в Санкт-Петербурге) в декорациях имперской роскоши или же рассуждений о том, как зарабатывать деньги художнику, в одном из самых дорогих городов мира («Манифеста 11» в Цюрихе) риторика новой «Манифесты» выглядит более актуальной и соответствующей ее изначальной миссии — показывать новое политически ангажированное экспериментальное искусство.

Кураторская группа, или креативные медиаторы, как они значатся в официальных релизах (партнер OMA итальянский архитектор Ипполито Пестеллини Лапарелли, куратор Кунстхауса в Цюрихе Мирьям Варадинис, испанский архитектор, художник и ученый Андре Жак и голландский кинематографист и журналистка Брегтье ван дер Хак), нашли хорошую метафору для исходного посыла — «планетарный сад», термин, предложенный в 1997 году французским философом Жилем Клементом. Правда, в первоначальной формулировке человек был назван «садовником», на которого ложится главная ответственность за происходящее. Эту оплошность кураторы устраняют, указывая на безусловную необходимость в нынешних реалиях критики антропоцентризма. Так благие, но «вечные» в своей правильности намерения организаторов приобрели более творческое прочтение.

Палаццо Форчелла Де Сета © Manifesta 12. Фото: Cave Studio

Площадки выставки, как и изначальный набор тем, были выбраны архитектурным бюро Рема Колхаса OMA, которое подготовило атлас Палермо. Получилось неплохо. Большая часть локаций — фантастической красоты средневековые палаццо разной степени руинированности. Правда, на таком фоне современное искусство может претендовать в лучшем случае лишь на остроумный комментарий. И, похоже, попытки разрешить эту дилемму даже не предпринимались. Более того, стоит отметить, что в плане экспозиционной методологии выставка выглядит не просто консервативно, а откровенно скучно и неубедительно.

Внимательное изучение представленных проектов (их не так много, около 40) показывает, что организаторы постарались охватить почти все острые и актуальные темы. От big data и тотальной слежки до политической коррупции сицилийских властей. В заслугу кураторам стоит поставить и желание работать с новыми именами (таковых большинство) или, по крайней мере, избегать заезженных звезд (навскидку можно назвать лишь несколько заслуженных мастеров вроде Тани Бругеры, Тревора Паглена, Кадера Аттиа, в каком-то смысле Таус Махачевой).

Тревор Паглен. Это начиналось как военный эксперимент, 2017. Фотография © Manifesta 12

Изнанка такого подхода — в большом количестве откровенно проходных проектов и желании участников буквально, по-школярски раскрывать метафору «планетарного сада», что с учетом небольшого количества участников объяснить трудно. Надо ли говорить, что само слово «сад» присутствует в названиях неприлично часто. Лучше бы художникам объявили тему на пресс-конференции в день открытия.

В целом рационализация механизма биеннале посредством привлечения «архитектурных» методов подготовки привела к некоторому механицизму. Выставка выглядит сжатой и относительно поверхностной сводкой всего актуального. При этом, несмотря на сложную политическую ситуацию в Италии в целом и на Сицилии в частности, действительно острых политических высказываний практически нет. Как нет и проектов, обращающихся собственно к истории острова или же его актуальному состоянию.

большая часть локаций — фантастической красоты средневековые палаццо разной степени руинированности. правда, на таком фоне современное искусство может претендовать в лучшем случае лишь на остроумный комментарий.

Да, мэр и кураторская группа правы, апеллируя к опыту Сицилии как места сосуществования разных религий, национальностей и культур. Но примерно то же самое можно сказать о прошлом Венеции или же о настоящем Нью-Йорка или Гонконга. Важным представляется все же то место, которое отводится тому или иному городу/региону в сложившихся политических и экономических реалиях. Об этом на «Манифесте 12» практически ничего узнать нельзя. Как нельзя узнать о том, что сделало Сицилию тем, чем она является на сегодняшний день. Дальше красивой риторики и краткого списка важных тем и мест дело не двинулось.

На «Манифесте 12» много нарративного искусства в самом плохом его виде. «Говорящие головы» возвращаются в фокус внимания художественной общественности, пусть и только на эти несколько месяцев. Сложно сказать, в чем причина такого положения дел. Возможно, в этом стоит видеть сознательный жест кураторской команды, которая полностью отказалась от традиционных медиумов искусства (на выставке нет ни одного живописного полотна или скульптуры современного художника). Но удивительно, что при этом нет понимания того факта, что исследовательское искусство появилось не вчера и оно тоже имеет свои сильные и слабые стороны, свои оттенки и пр.

Манифеста 12. Fatimide Garden / Образовательный воркшоп © Manifesta 12. Фото: Paolo Castronovo

Безусловно, после последних двух «Манифест», продавших душу дьяволу и превративших проект просто в одну из бесчисленных европейских биеннале, выставка в Палермо вызывает больший интерес. Однако ее истинное место в мире современного искусства можно понять, ознакомившись с сайтом проекта. Вплоть до начала работы выставки для «простых смертных» на нем вы не смогли бы найти ничего, кроме времени превью и вечеринок в честь официального открытия. Не было и распределения художников по площадкам города. Зато довольно подробно можно было ознакомиться с тем, как с максимальным комфортом добраться до Палермо из Базеля, если вы решите успеть посмотреть некогда главную экспериментальную выставку Старого Света после превью до сих пор главной ярмарки мира. Это и понятно. Все же в этом году профессиональной публике пришлось покинуть пределы Швейцарии.

Два российских участника «Манифесты 12» — Таус Махачева и Сергей Сапожников — не сильно выделяются на общем блеклом фоне. Но вряд ли стоит винить в этом самих художников. Организационные проблемы и специфичность кураторской стратегии «креативных медиаторов» имели определяющее значение. Переговоры по поводу участия в биеннале шли долго и с переменным успехом. Предварительно предполагалось, что среди привлеченных художников будет «Лаборатория городской фауны» в лице Алексея Булдакова, и это было бы более чем уместно, но договориться не удалось. В случае с Махачевой и Сапожниковым компромисс был найден. Цена — Таус представляет не самую сильную свою работу, которую уже успели посмотреть все. Речь о видеодокументации перформанса «Байда», созданного около года назад для Венецианской биеннале. Показать на двух важнейших биеннале, проходивших в одной стране и разделенных временным промежутком в год, одну и ту же работу могли бы или люди очень независимые от правил хорошего тона, принятых на территории совриска, или люди, которые их не знают. В «Байде» речь идет про боязнь дагестанских рыбаков потеряться в море и не быть найденными. Пояснение к проекту обещает к закрытию выставки новую редакцию уже на материале Палермо. В целом хорошая рифма к сицилийским реалиям, но посредством игнорирования выставочной истории работы и мнения профессионального сообщества. У Сапожникова по-своему похожая ситуация. Он показывает продолжение своей серии с разноцветными матрасами, которая была начата для проекта о ростовском тракторе и выставлялась на одной из венецианских выставок фонда V-A-C. Изначально предполагалось, что Сапожников сделает масштабную инсталляцию с конструкциями и пр. Но в таком случае этот проект стал бы самым заметным на зачищенном поле «Манифесты». Кураторы допустить такого не могли. В итоге — лишь несколько новых фотографий по следам пребывания художника на Сицилии и две витрины с поляроидами. В сравнении с проектами Сергея последних трех-четырех лет выглядит очень скромно.

Таус Махачева. Байда, 2017 © Manifesta 12

Еще один российский художник, Евгений Антуфьев, представлен в параллельной программе «Манифесты 12» персональной выставкой в национальном археологическом музее Палермо. На контрасте с не очень выразительным основным проектом скульптуры Антуфьева производят весьма убедительное впечатление. Но полное отсутствие исследовательского/концептуального элемента потенциально делает этот контраст кричащим. Проект Антуфьева может восприниматься слишком простым и коммерческим. Конечно, идеальным вариантом его репрезентации было бы показать второй раз «Вечный сад», участвовавший в основной программе прошлой «Манифесты», там баланс между историей/исследованием и визуальной/пластической составляющей был на очень хорошем уровне (заметим, что стопроцентное тематическое совпадение с главной метафорой «Манифесты 12» наводит на мысли о том, что ее автором был не только французский философ). Почему нет? Получилось бы не хуже, чем с венецианским видео Таус Махачевой.
Материал подготовлен совместно с телеграм-каналом «Чернозем и Звезды».

Рубрики
Статьи

шесть на десять

1. Те, кто следят за Берлинской биеннале, знают, что в течение последних шести лет четные выставки «потише», чем нечетные. Обратно пропорционально шуму, который подняли вокруг «оккупай»-биеннале 2012 года под авторитарным руководством Артура Жмиевского, сгустилась тишина вокруг ее следующего выпуска, который курировал два года спустя Хуан Гайтан. Точно так же 9-я биеннале, за которую отвечала группа DIS, горячо обсуждалась задолго до собственно открытия и оставила до сих пор не зажившую рану на теле берлинского художественного сообщества, а последовавшая за ней нынешняя выставка, которую курирует Габи Нгкобо, казалось, интересовала дай бог пять процентов от тех, кто ругал или хвалил предыдущую. Сложно сказать, с чем связан такой ритм — от дикого ажиотажа до отсутствия внимания. Вряд ли, накричавшись и наспорившись в Берлине, критики и художники восстанавливают силы четыре года, чтобы начать кричать и спорить заново. В Венеции им для этого не нужно столько времени, как и в любом другом месте. Финансовая сторона также ни при чем: после завершения 9-й Берлинской биеннале бюджет события был увеличен до 3 миллионов евро (оплачивает его государство), и кроме того, куратор 10-го выпуска смогла дополнительно найти спонсорские деньги, равнявшиеся шестой части бюджета. Какова бы ни была реальная причина этих циклов медийного внимания, как ни странно, в данном случае эта закономерность сыграла положительную роль.

Фильм «Безумный Макс 3: Под куполом грома». Режиссер: Джордж Миллер. 1985

2. 10-я, юбилейная Берлинская биеннале вышла под заголовком «Нам не нужен еще один герой». Любопытна такая отсылка к известной песне Тины Тёрнер, написанной в качестве саундтрека к третьему «Безумному Максу» в 1985 году — в момент широкомасштабного наступления неолиберализма с его агрессивным индивидуализмом и сверхконкуренцией — и призывающей от всего этого отказаться. Впрочем, эта биеннале вовсе не сигнализирует о возрождении марксистской риторики. В основе темы, предложенной южноафриканкой Габи Нгкобо и кураторской командой, которую она собрала (американка Номадума Роза Масилела, угандиец Мозес Серубири, бразилец Тьяго де Паула Соуза, немка Иветт Мутумба), лежит пост- или даже деколониальная теория, у которой с марксизмом чем дальше, тем больше разногласий по нескольким направлениям. С другой стороны, идеи, базирующиеся на идентитарной логике, легко объединяются с методологически схожими движениями — феминистской критикой и борьбой за права ЛГБТ+. Кураторский текст Нгкобо, собственно, начинается с подтверждения этой коалиции, противостоящей угнетению в прошлом, настоящем и будущем. Ничего неожиданного в этом нет, подобная тематика была протестирована на множестве ведущих международных биеннале, но даже на последней «Документе» она не стала основной и единственной линией выставки. Здесь же, в Берлине 2018 года, наконец такое историческое событие произошло. И повторюсь, произошло без особого шума, в некотором роде даже буднично. Как будто просто официально закрепили то, что и так уже случилось де-факто.

Кураторская команда 10-й Берлинской биеннале: Тьяго де Паула Соуза, Габи Нгкобо, Номадума Роза Масилела, Иветт Мутумба, Мозес Серубири. Фото: F. Anthea Schaap

3. Многим зрителям Берлинская биеннале не понравилась. Критические отзывы звучали часто, но в основном в непубличной зоне, чтобы не получить в ответ обвинение, например, в расизме (ослабление критики на нескольких направлениях из-за схожих обстоятельств — довольно печальное явление: негласный запрет критиковать нечто, признаваемое на данный момент прогрессивным, что бы там ни говорили, не работает сам как нечто прогрессивное). Однако понять, почему так случилось, несложно. В наивной логике, как у вольтеровского Кандида, исходя из затронутых биеннале вопросов, можно было ожидать как минимум партизанскую войну, а то и революцию. Но это ведь именно выставка. Сколько уже можно в одних и тех же терминах требовать политизации биеннале, а увидев результат, говорить: «Нет, это совсем не то, чего мы изначально хотели»? На самом деле прогресс налицо.

в изобразительном плане 10-я берлинская биеннале, с одной стороны, вернулась к атмосфере 1970-х, не только с их groove и vibe, но и с радикализацией освободительных движений нового типа (антирасистских, антипатриархальных, антиэйджистских).

Достаточно вспомнить, что произошло год назад на «Документе», когда на все благие помыслы организаторов критики довольно убедительно отвечали, что практика не только не соответствует заявленным целям, а даже во многом им противоречит. Первая часть выставки в Афинах тогда была построена в колониальной логике, а бежавшего от войны сирийского скрипача выводили на сцену в Касселе как экзотическое существо — буквально лишали человеческого облика, объективировали и эксплуатировали под прогрессивные лозунги. На 10-й Берлинской биеннале ничего такого не было. Здесь к этике отнеслись как к чему-то практическому, если не сказать будничному, а не только как к лозунгам, заготовленным для раздаваемых направо и налево интервью. И отсутствие излишнего медийного внимания как раз поэтому и было полезным.

Фабиана Фалейрош. Mastur Bar. 2015−2018. Вид экспозиции в KW Institute for Contemporary Art. Courtesy: Fabiana Faleiros. Фото: Timo Ohler

4. Если отвлечься на мгновение от темы биеннале и посмотреть — скажем так, феноменологически — на то, что непосредственно выставлено, то замечаешь интересные вещи. Визуальный код прошлой, DISовской выставки напрочь забыт. Хотите модного, up-to-date? А вот и не получите, вначале уроки выучите. В изобразительном плане 10-я Берлинская биеннале, с одной стороны, вернулась к атмосфере 1970-х, не только с их groove и vibe, но и с радикализацией освободительных движений нового типа (антирасистских, антипатриархальных, антиэйджистских). Самая характерная работа в этом смысле — «Mastur Bar» Фабианы Фалейрош (Бразилия): красная комната, где звучит одноименная композиция, исполняемая на мотив «I Feel Love» Донны Саммер. Посвящена она, как можно понять из названия, освободительному потенциалу мастурбации. Вообще на нынешней биеннале можно найти несколько таких простых по форме высказываний с либертарным посланием: плакатные произведения Тессы Марс, Лидии Хаманн и Кадж Остерот, Лубайны Химид, Габисиле Нкоси и Фирелей Баез, дидактические видео Милдред Томпсон, аллегорические фотографии Иоанны Пиотровской и т. д.

Лубайна Химид. Из серии «В ночь полной луны». 2018. Вид экспозиции в KW Institute for Contemporary Art. Courtesy: Lubaina Himid; Hollybush Gardens, London. Фото: Timo Ohler

5. С другой стороны, сильно наследие еще более раннего периода — 1950-х — начала 1960-х, то есть эпохи единого выставочного языка, находящегося на излете, но еще повсеместно господствующего модернизма. Символично, что исходным пунктом выставки выбрано одно из зданий Академии искусства — бруталистский павильон, построенный в конце 1950-х годов. В нем по всей экспозиции расставлены упакованные в дерево и стекло графические листы чилийской художницы Йоханны Унзуэты, отсылающие как к мистической «абстракции» Хильмы аф Клинт, так и к феминистскому искусству с его интересом к репрессированным практикам вязания, шитья и т. д. Но при этом стилизованы они под модернистские объекты, которые зритель, не имеющий познаний в истории искусства и не углубляющийся в экспликации, воспримет ровно так — как «приятные абстрактные» работы из прошлого (хотя сделаны они буквально в последние два-три года). Те же Фирелей Баез и Лубайна Химид, а также Агнешка Бжежанская, Херман Мбамба, Лорена Гутьерез Камехо, Оскар Мурильо, Озлем Алтын, Порша Звавахеро, Сам Самие и другие наводняют подобным «модернизмом» площадки биеннале.

Las Nietas de Nonó. Иллюстрации механики. 2016-2018. Документация перформанса 8 июня 2018 г. в павильоне Фольксбюне. Courtesy: Las Nietas de Nonó. Фото: Timo Ohler
Йоханна Унзуэта. Апрель / Май 2016 Нью-Йорк. 2016. Courtesy: Johanna Unzueta. Фото: Timo Ohler

6. Биеннале намеренно построена на сочетании несочетаемого. Постколониальная логика различия и постоянной, все более углубляющейся дифференциации соединена с универсальным языком модернизма середины ХХ века. И выглядит это дико симпатично за счет противоречивости позиции не столько даже кураторов, сколько художников: именно от них, то есть «снизу», исходит этот неудобоваримый союз единого и множеств. Кураторы с таким положением дел просто соглашаются, имеют его в виду. Политический радикализм не ищет все более радикального способа выражения, доходя в этом движении до проблематичности и невозможности высказывания как такового, — наоборот, происходит в некотором роде «консервативный поворот», выбираются не то что принятые, а порядком устаревшие методы донести свое послание до адресата. Другими словами, мораль 10-й Берлинской биеннале такова: побоку Годара, нужно говорить с простыми людьми, за чье внимание в эпоху Трампа и Путина стоит бороться.

Рубрики
Статьи

институциональная критика как произведение искусства

В рамках выставки «Декор», проходящей в дизайн-центре «Пасифик» Музея современного искусства в Лос-Анджелесе, куратор Ребекка Маталон объединяет работы трех авторов, сыгравших ключевую роль в развитии институциональной критики: Барбары Блум, Андреа Фрейзер и Луизы Лоулер. Начиная с 1980-х гг., эти художницы посвятили себя изучению роли художественной институции в отношениях между произведениями искусства и зрителями.

Выставка, центральное место в которой занимает инсталляция Блум «Царство нарциссизма» (The Reign of Narcissism) (1988−1989) — эрзац неоклассического интерьера, построенный вокруг вымышленного образа самой художницы, — акцентирует внимание на точках соприкосновения между интерьерным декором и музейными экспозициями. Примеряя на себя администраторские роли, художницы призывают зрителей задуматься о роли автора в менеджменте искусства и его презентации.

«Декор: Барбара Блум, Андреа Фрейзер. Луиза Лоулер»: вид экспозиции. Courtesy: The Museum of Contemporary Art, Los Angeles. Фото: Zak Kelley

Андреа Фрейзер, представленная на выставке тремя видео, вновь задает вопрос, взволновавший мир искусства в 1980-х: какой тип зрителя порождает музей? В своей видеоработе 1989 г. «Ключевые пункты музея: разговор в галерее» (Museum Highlights: A Gallery Talk) Фрейзер принимает образ придуманного персонажа Джейн Каслтон, экскурсовода в Художественном музее Филадельфии. Знакомя посетителей с коллекцией музея, Фрейзер дает описания выставленным работам, которые зачастую оказываются абсурдными или вовсе не имеющими ничего общего с объектами, возле которых она находится. Она напыщенно расхваливает встречающиеся на пути предметы, демонстрируя разрывы между словесным и визуальным.

вырванные из контекста, который делал их неприкосновенными и вневременными шедеврами, пылящиеся в углу, античные скульптуры кажутся лишь кусками отбракованного камня, не представляющими никакой ценности.

Речь Фрейзер опирается на разнообразные источники, описывает внутреннее устройство музея, содержит биографическую информацию о дарителях и включает многочисленные цитаты представителей всевозможных гуманитарных дисциплин. Например, она приводит цитату из Музейного фонда «Живой музей: Возможность Филадельфии стать лидером в области искусства», согласно которой муниципальная художественная галерея «[…] дает возможность насладиться высочайшей привилегией богатства и досуга всем тем, у кого развит вкус, но не имеется средств для его удовлетворения».

Заимствуя язык искусствоведов и арт-менеджеров, Фрейзер наделяет своего персонажа авторитетом и выдает ему кредит доверия. Апроприируя этот язык, она транслирует воодушевляющие идеи о музее.

«Ключевые пункты музея», которые более не являются современным исследованием языковых структур арт-менеджмента, стали историческим документом, запечатлевшим момент в хронологии искусства до того, как интернет превратился в важнейший механизм демократизации художественного дискурса (несмотря на растущую стоимость произведений искусства и увеличивающуюся пропасть между звездами от искусства и работающими художниками). Проект Фрейзер встретил одобрение в узком кругу интеллектуалов и художников, признающих остроту затрагиваемых ею вопросов.

По соседству с видеоинсталляциями Фрейзер располагаются фотографии произведений искусства in situ Луизы Лоулер, сыгравшие ключевую роль в апроприации 1980-х гг. В центре внимания представленных на выставке фотографий — особенности инсталлирования объектов в художественной институции. В работе «Они» (Them) (1986−1987) две античные скульптуры покоятся в углу синей комнаты. Вырванные из контекста, который делал их неприкосновенными и вневременными шедеврами, пылящиеся в углу, они кажутся лишь кусками отбракованного камня, не представляющими никакой ценности. Другая работа Лоулер — «Больше удовольствия» (Pleasure More) (1997) — представляет собой фотографию инсталляции Энди Уорхола «Серебряные облака» (Silver Clouds) (1966), состоящую из свободно парящих серебряных воздушных шаров и воссозданную в одной из галерей Нью-Йорка. Не имея возможности прочитать табличку, зрители видят лишь воздушные шары, но не смысл, вложенный в работу знаковым художником XX века.

Фотографии Лоулер показывают роль контекста в нашем восприятии ценности художественного произведения. В «Ключевых пунктах музея» Фрейзер своей напичканной ложными сведениями, сбивающей с толку экскурсией пытается донести мысль о том, что ценность определяется отдельными людьми, формирующими язык арт-менеджмента. В другой видеоработе, «Маленький Фрэнк и его карп» (Little Frank and His Carp) (2001), художница реагирует на аудиогид в Музее Гуггенхайма в Бильбао, изображая сексуальное влечение к архитектуре. Видео показывает ее, бесстыже трущуюся о стену, задирающую платье и слушающую аудиозапись с расплывшейся от наслаждения улыбкой. В данном случае сам музей приобретает ценность от реакции посетителя на официальное повествование о его устройстве и происхождении. Однако эта ценность весьма сомнительна, поскольку Фрейзер определяет критерии такой оценки с помощью жесткого сарказма и критики.

«Декор: Барбара Блум, Андреа Фрейзер. Луиза Лоулер»: вид экспозиции. Courtesy: The Museum of Contemporary Art, Los Angeles. Фото: Zak Kelley

В работе «Царство нарциссизма» Барбара Блум схожим образом подходит к вопросу о формировании культурными системами нашего восприятия искусства, а также нашей роли в нем как зрителей. В восьмиугольной комнате на верхнем этаже галереи можно увидеть лепнину с изображением профиля художницы, 30 томов в кожаном переплете под названием «Собрание сочинений Барбары Блум» (BB’s Collected Works), три варианта надгробий и мебель со сделанной на заказ обивкой. Создав микромир, в котором она сама выступает и автором, и субъектом, Блум исследует категории авторства и индивидуальности, которым арт-сообщество уделяет большое внимание. «Предмет моего интереса — взаимоотношения между объектами и изображениями, а также смысл, скрытый в особенностях их расположения и сочетания», — говорит Блум. В «Царстве нарциссизма» ценность переходит от объекта к личности — в частности, к сфабрикованный личности «Барбара Блум», которая приобретает смысл и ценность через ассоциации с неоклассической меблировкой и ее сохранением в художественной институции.

Перекликаясь друг с другом, работы Блум, Фрейзер и Лоулер предлагают нашему вниманию новые способы понимания того, как создаются смысл и ценность. Выставка «Декор» — это превосходное исследование взаимоотношений между объектами и смыслами и ценностями, которые мы в них ежедневно вкладываем. Точнее, это повод задуматься о роли представителей профессионального художественного сообщества (среди которых администраторы, профессора, кураторы, дизайнеры, архитекторы и художники) в формировании языка, которым говорят об искусстве в заданном контексте. Конечная цель художниц — искоренить этот язык, подвергнув сомнению нормы мира искусства и предложив нам альтернативный способ, как смотреть на искусство и воспринимать его.

Рубрики
Статьи

(18+) «если бы наша консервная банка заговорила…». критический разбор

Не так давно в музее «Гараж» завершила свою работу выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые». На наш взгляд, проект является одним из главных интеллектуальных событий года и поэтому заслуживает самого пристального внимания. Воспользовавшись оказией, мы три раза посетили экспозицию и готовы поделиться некоторыми соображениями по этому поводу. Для удобства они разделены на две, правда, неравновесные части — достоинства и недостатки. Последние перевешивают, хотя изложены кратко, первых меньше, но они требуют более развернутых пояснений.

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Самое большое сомнение, которое возникает при просмотре выставки в музее «Гараж», — это сама возможность использования медиума современного искусства для высказывания о наследии его бескомпромиссного критика. Даже если оставить за скобками «вульгарно социологические» размышления политического / экономического / исторического толка, репрезентация позиции Лифшица при помощи коллажа и тотальной инсталляции выглядит спорной. Кураторами отдельно этот аспект не проговаривался, хотя на круглом столе «Артгида» была попытка сделать заход на эту тему со стороны Дьяконова: «Тут есть квадратные метры, которых у Лифшица никогда не было: квадратные метры на репрезентацию того, что он критикует, и того, что он защищает. И поскольку эти квадратные метры возникли благодаря победе капитализма, которую Лифшиц явно не приближал, то они сами по себе являются очень яркой и интересной полемикой с тем, что Лифшиц пишет, как он пишет и когда он это пишет <…> Все его фразы, его научно-публицистическая деятельность оказываются плоскими, как та абстрактная живопись, которую он считал одной из манифестаций ужаса модернизма в целом. Но в таком шикарном пространстве могут демонстрироваться только товары. Лифшиц, помещенный в контекст товара, — это Лифшиц, у которого почва из-под ног не то чтобы ушла, но уже уходит». Наоборот, в самом начале проекта, в рамках вступительных презентаций, Давид Рифф указывал на любопытную, но довольно странную в обсуждаемом контексте интерпретацию Лифшица (и в некотором смысле Маркса) как своего рода художника-исследователя. Более того, в той же презентации зрителям показывалась первая работа из грядущего проекта — «классический образец» художественного исследования архива. Однако представляет он из себя совсем не то, что могло бы быть классическим в лифшицеанском понимании. Организаторы проекта сделали фильм-коллаж на манер ситуационистов (!), соединяющий пропагандистские хроники вторжения советских войск в Чехословакию с наложенным поверх голосом Риффа, читающего «Почему я не модернист». Рискнем предположить, что размышление о том, что мог бы сказать Михаил Лифшиц, если бы восстал из мертвых и оказался на гаражной выставке / просмотре фильма о своем эссе, могло бы вполне претендовать на самостоятельный сюжет для серии исследовательских выставок.

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Противоречие между содержанием и способом репрезентации проекта о Лифшице выступает особенно рельефно на фоне непримиримой позиции его авторов по всем важным вопросам наследия марксистского философа. Индивидуальное творчество Дмитрия Гутова тоже не способствует разрешению ситуации. Скорее наоборот. Сложно спорить с тем, что оно вопиюще антилифшицианское. Есть соблазн предположить, что данное нерефлексируемое слепое пятно можно интерпретировать как апофатическое выражение позиции лидера марксистского течения 1930-х, однако, внятных пояснений на этот счет не имеется.

Здесь стоит упомянуть и «официальный» ответ на проблему искусства «правильного пути» в актуальных реалиях (его можно найти в книгах Лифшица или же в отдельных комментариях самого Гутова). В нашем вольном пересказе он выглядит следующим образом. Мы не можем сегодня быть на «правильном пути» в искусстве. Внутри современного капитализма слишком низок коэффициент отражаемости (о чём, по мнению Гутова, красноречиво свидетельствует появление более 100 лет назад «Черного квадрата»), так как все вещи мира фатально отчуждены от себя товарным фетишизмом. А значит, как бы мы ни хотели быть сторонниками истинно марксистского «высокого реализма», пока не случится пролетарской революции, нам лучше заниматься философской рефлексией и политической борьбой. Другими словами, все наши попытки обращения к классике будут в лучшем случае «меланхоличной имитацией». Сложно сказать, почему для Лифшица СССР 1970-х давал почву для иных, более позитивно маркированных интерпретаций. Да, по крайней мере, с формальной точки зрения поводов для нее было больше, чем сейчас, но вряд ли общество развитого социализма времен застоя могло претендовать на воплощение необходимых для марксистского эстетического идеала характеристик, то есть быть истинно бесклассовым. А если для Лифшица искусство внутри развитого капитализма было невозможно, то «ситуационистская классика» от Риффа и Гутова может парадоксально заиграть новыми красками. Ведь предельно отчужденный мир общества зрелищ / автоматического движения неживого, который невозможно истинно выразить в образе, не заразившись товарным фетишизмом, удивительно близко подходит к кризису безобразия, где нет хорошего модернизма / современного искусства, но могут быть хорошие модернисты.

рискнем предположить, что размышление о том, что мог бы сказать михаил лифшиц, если бы восстал из мертвых и оказался на гаражной выставке / просмотре фильма о своем эссе, могло бы вполне претендовать на самостоятельный сюжет для серии исследовательских выставок.

Одним из возможных вариантов решения апории «Лифшиц и его репрезентация на территории современного искусства» могло быть их разделение (на это указывает и Дьяконов, развивая мысль о противоречивости и самокритичности экспозиции в «Гараже»). Но кураторы нашли более неожиданный и в то же время более «близкий к тексту» ход. Они вообще не стали маркировать «Если бы наша консервная банка заговорила…» в качестве инсталляции художников. А если так, то все рассуждения о коллажах и прочих тотальных инсталляциях, неприемлемых для эстетического канона 1930-х, — в пользу бедных. Если искусства внутри развитого капитализма быть не может, то лучшее, на что мы можем претендовать, — не обладающие самостоятельной ценностью иллюстрации чисто интеллектуальных построений (на вопрос о том, могут ли они быть представлены в форме экспозиции, можно ответить положительно, но она должна быть нехудожественной). В отечественной практике создания выставок этот ход встречается относительно часто. Хотя, как правило, к нему прибегают с другими целями. Не художники пытаются умалить свою позицию на территории искусства, а кураторы, чаще всего при помощи архитекторов и дизайнеров, пытаются сделать свое высказывание более художественным. Такого рода «горячие» кураторские тотальные инсталляции без авторства, не претендующие на статус произведения искусства, попадают в пока еще не отрефлексированную серую зону. С одной стороны, они значительно усиливают общее впечатление от рецепции выставки в целом (сродни тому, как сверхспектакулярное здание музея современного искусства усиливает, а порой просто перевешивает общее впечатление от выставляемых в нем экспонатов), с другой — в них нет такого уровня критической саморефлексии, которым до сих пор маркировано высказывание художника (даже если оно направлено против устоявшихся норм самого искусства).

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Показательным контрапунктом к кураторской инсталляции Риффа и Гутова может быть выставка о выставке «Лицом к лицу: Американская национальная выставка в Москве. 1959/2015» Музея американского искусства (МoАА) в Берлине, созданная в рамках той же программы «Гаража» «Полевые исследования». МoАА открыто заявляет, что выставляемые в его экспозициях вещи не являются произведениями искусства, хотя они неотличимо на них похожи. Искусство, согласно теоретизированию одного из протагонистов институции Вальтера Беньямина, в том виде, который сейчас нам доступен, есть результат развития капитализма, а значит, оно должно быть со временем преодолено, как и многие порожденные порочной политико-экономической системой предрассудки. Однако преодоление не означает забвения. Наоборот, движение вперед предполагает использование уже достигнутого. В этом аспекте позиция МoАА вторит марксистско-ленинским аргументам о необходимости сохранения уровня производственных сил (вновь вброшенных в актуальную философскую полемику благодаря дебатам об акселерационизме), достигнутого при капитализме, для дальнейшего социалистического развития.

Выставка «Московские дневники». Музей американского искусства в Берлине (MoAA), Центр экспериментальной музеологии (ЦЭМ). Москва, 2017

Если смотреть теоретически, то нет ничего более далекого от лифшицианства, чем позиция МoАА, Берлин. Скажем больше, здесь можно заподозрить воскрешение главного врага течения 1930-х — «вульгарно-социологических» построений школы Фриче и его (правда, отрекшегося после событий того же десятилетия) последователя Федорова-Давыдова. Но с эстетической точки зрения живописные копии иллюстраций абстрактных полотен из каталогов в исполнении технических ассистентов МoАА (они висели буквально там же, где и сейчас висят принты модернистов на выставке Лифшица) гораздо ближе к тому, что делает художник Гутов или же некоторые концептуальные авторы начала 1990-х вроде Авдея Тер-Оганяна. Надо ли говорить, что «кураторская» печать на холсте модернистских иллюстраций из статей Лифшица в реконструкции кубистического дома или же в целом коллажи из факсимиле, разбросанные по разным залам экспозиции в «Гараже», концептуально и по силе выразительности уступают «метакопиям» (термин Вальтера Беньямина позднего периода 1980−2010-х) художников, бывших художников (как в случае с деятельностью МoАА) или же деятелей советской авангардной музеологии тех же 1920−1930-х.

Пусть применять критический аппарат искусства для анализа «Если бы наша консервная банка заговорила…» мы не имеем права, но говорить о проблемах кураторского выстраивания экспозиции необходимо. И в этом аспекте больше всего вопросов возникает при интерпретации пространственного построения выставочного нарратива. Складывается впечатление, что логика в чередовании залов присутствует лишь пунктирно. Более-менее логично выстроенными оказываются только вход и выход из инсталляции. Она начинается с эпиграфа про Кафку и «романтического» зала, посвященного послевоенному периоду (1940−1950-е) и ненаписанному роману Лифшица, а затем продолжается 1960-ми, реконструкцией пространства редколлегии «Литературной газеты». Выход тоже довольно логичен: после реконструкции захламленной мастерской художника, наполненной советской живописью 1970-х — «На правильном пути», — следует контрастная пустая комната победившего «белого куба» с полкой посмертных публикаций марксиста. В средней части инсталляции начинается не поддающаяся концептуальной или же эстетической логике чехарда. После 1960-х в третьем зале зритель попадает в кубистический дом начала века, затем вновь в 1960-е, но уже в нью-йоркскую студию Энди Уорхола, далее следует небольшой кинозал с фильмом, посвященным шедеврам модернизма начала века (почему не после кубистического дома?), далее — неожиданно 1920-е и ВХУТЕМАС, а после него Коммунистическая академия 1930-х, плавно переходящая в заключительные залы 1970-х. Эстетически, на уровне атмосферы, на уровне ритма, эти переходы не выглядят обоснованными. Концептуально и исторически, как мы показали выше, связь между частями инсталляции возникает спорадически. Скорее всего, причиной столь неожиданных кураторских решений стали специфика обстоятельств и архитектурные особенности самого помещения. Но в итоге вместо четкого образа теории / жизни / позиции по отношению к искусству Михаила Лифшица выставка становится довольно сумбурным набором фрагментов, упакованных в очень эффектную, можно сказать, почти аттракционную оболочку. С точки зрения популяризации идей мыслителя она могла бы быть оправдана и в целом добивается своей цели. А вот в деле формирования понимания того, чем важен советский марксизм 1930-х и как сегодня можно работать с его наследием, не преуспевает.

такого рода «горячие» кураторские тотальные инсталляции без авторства, не претендующие на статус произведения искусства, попадают в пока еще не отрефлексированную серую зону.

В завершение нашего обзора бегло укажем на некоторые (чтобы указать на все, одной заметки не хватит) неоспоримые достоинства выставки «Если бы наша консервная банка заговорила…». Надо ли говорить, что мы получили большое эстетическое удовольствие от проекта? Инсталлирован он мастерски, с большим вниманием к деталям и любовью к материалу. В целом проект является образцово-показательным примером глубокого исследования художника, примером, который, несмотря на все свои противоречия, а может быть благодаря им, стоит выше и чисто теоретических работ по «течению 1930-х», и имитаторов реалистической классики всех мастей. Далее, мы не можем не отметить близость по духу гаражной экспозиции к проектам тоже во многом забытой и непонятой, но чрезвычайно важной для нас авангардной музеологии (подробнее останавливаться на этом нет возможности, но, полагаем, у людей знакомых с темой возражений не будет). Важное значение имеет упоминавшееся в беседе для «Артгида» и присутствующее в инсталляции смещение внимания к альтернативным современному искусству линиям развития XX века. И ведь, несмотря на все усилия, траектория развития искусства, предложенная Лифшицем, до сих пор выглядит слишком радикальной. Она не понята / не принята и продолжает находиться в двойном зажиме со стороны нерефлексивных апологетов совриска и не менее наивных ура-патриотов миметического реализма. Кроме того, в выставке уделяется особое внимание болевым точкам лифшицианства — доказывается готовность философа принимать авторов, считающихся модернистскими (здесь стоит вспомнить прежде всего Андрея Платонова, но и упомянуть ссылки на Кафку в самом начале), отсутствие цензорских амбиций (в тексте кинозала, посвященного «Кризису безобразия», отдельно отмечается, что Лифшиц выступал за открытый показ модернистского искусства, которое в любом случае не могло выдержать конкуренции с высоким реализмом), дистанцированность / критическая рефлексивность в отношении сталинизма и неприятие конформистской позиции по отношению к генеральной линии партии (это один из лейтмотивов всей экспозиции, где даже сторонники идей мыслителя могут получить определение «вульгарный», как это происходит с одним из одиозных протагонистов соцреализма и начальником Лифшица в ГТГ Владимиром Кеменовым). В то же время авторами инсталляции не педалируется ставшая мантрой история влияния советского марксиста на куда более признанную в интеллектуальном мире фигуру Дьёрдя Лукача, что говорит о взвешенности решений и нежелании делать дешевые ходы.

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Резюмируя, скажем: выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в некотором смысле разделяет судьбу своего главного героя. Ей пока что не хватило места и/или времени для того, чтобы точно выразить все свои интуиции. Экспозиционные спецэффекты вместе с ретроспективной направленностью материала, а также спецификой сегодняшнего исторического момента делают проект несвоевременным, out of date, как говорят на Западе. Но это тот тип несвоевременности, тот тип ретроспективности, который в гораздо большей степени завязан на потенциальное будущее, чем на нашу истощенную современность / пыльное прошлое. И это то, что делает усилия организаторов актуальными, оправданными и безусловно требующими продолжения работы.

Рубрики
Статьи

(18+) «северный путь». выставка американской художницы лорен хартман в российском государственном музее арктики и антарктики

Выставка «Северный путь» американской художницы Лорен Хартман, прошедшая в июне — октябре 2017 года в Российском государственном музее Арктики и Антарктики в Санкт-Петербурге, стала тонким дополнением к существующей музейной экспозиции, намекающим на имеющиеся в ней смысловые лакуны.

Название «Северный путь» объединяет в одном понятии два направления исследования Арктики, которые осуществлялись на протяжении нескольких веков в поисках альтернативного пути из Европы в Азию в северных широтах. Восточное направление — Северный морской путь — проходило вдоль побережья Евразии, и его освоение осуществлялось как английскими и голландскими мореплавателями, так и российскими. Как раз эти исследования подробно отражены в постоянной экспозиции петербургского музея начиная с путешествий поморов и до экспедиций советского времени. Но на протяжении XVI-XIX шел активный поиск морского пути в Западном полушарии, вдоль побережья Северной Америки. Этот маршрут получил название Северо-Западный проход (англ. Northwest Passage). Проведя исследовательскую работу в фондах музея, американская художница и российские кураторы выставки (Екатерина Гусева и Арсений Жиляев) отобрали ряд материалов, отсылающих к истории этого направления, символически связав две эти ветви в единый Северный путь.

Вид экспозиции на открытии выставки «Северный путь» в Российском государственном музее Арктики и Антарктики. 24 июня 2017.

Лорен Хартман — художница и педагог из Окленда (Калифорния) получила степень магистра искусств в Сан-Францисском Институте Искусств (Сан-Франциско). Лорен преподает текстиль взрослым и детям, обучает искусству digital storytelling взрослых с особыми потребностями и устраивает семинары по community art [1], включающие изготовление диорам и создание артефактов. И, как для многих художников Области залива [2], в фокусе ее интересов находится море.

Несколько небольших изображений, выполненных в технике вышивки по шелку, соседствуют с репродукциями старинных карт, иллюстрациями из географических атласов и старых книг, связанных с историей освоения Арктики. Эти материалы, а также подлинные предметы, принадлежавшие участникам американской экспедиции Циглера — Фиала, пытавшейся достичь Северного Полюса в 1903—1905 годах, были отобраны художницей и кураторами выставки в фондах музея.

Свои вышивки Лорен выполняет по фотографиям. «Когда я начинаю новую работу, я провожу много времени, исследуя тему и просеивая относящуюся к ней фотодокументацию. Как только у меня появляется фотография, с которой я буду работать, я использую ее в качестве руководства для выбора рисунка, ткани и цветовой палитры. Мой следующий шаг состоит в том, чтобы выбрать ткань, которая концептуально работает с фотографией или образом» [3].

Лорен Хартман. «Преодоление». Вышивка на шелке
Лорен Хартман. «Полярный горизонт«. Вышивка на шелке

Для выставки «Северный путь» сюжетами послужили фотографии из проспектов, рекламирующих туры в Арктику, и снимки самих туристов.

На минималистичных панно — изображения айсбергов, проходов между льдин, верениц продвигающихся по льду между полыньями людей. При переводе фотоизображений в вышивку благодаря обобщению формы и цвета, отказу от деталей при сохранении небольшого размера работы приобретают декоративность и выглядят необыкновенно изящными. Кажется, что они так же удачно могли бы украсить современный интерьер, как и старинные карты, представленные здесь же в экспозиции, многие из которых можно легко обнаружить на сайтах, торгующих антиквариатом.

Грозный и неприступный Север, сгубивший многих отважных смельчаков, отправлявшихся на его покорение, стал не только местом элитного туризма, но и привлекательным визуальным объектом.

Лорен Хартман. «Талые пруды». Вышивка на шелке
Лорен Хартман. «Поход в море». Вышивка на шелке

Репродукция живописного полотна «Смерть Виллема Баренца» Кристиана Юлиуса Лодевейка Портмана из Национального Морского музея в Лондоне рассказывает как раз об одной из таких трагических страниц — о гибели «шкипера эпохи», «храбрейшего из голландцев» во время возвращения с Новой Земли после неудачной попытки достичь Северным путем Китая в 1597 году. Многофигурная композиция напоминает цеховые портреты золотого века голландской живописи, хотя написана в 1836 году. Изображение вызывает ощущение, как будто врачей из какого-нибудь «Урока анатомии» в фотошопе нарядили в меховые одежды и поместили на фоне арктических декораций. Возникающее чувство странного смещения подобно тому, что вызывают и вышивки Хартман: величественные пейзажи суровой природы переданы в миниатюрной, изящной, «одомашненной» технике.

Кристиан Юлиус Лодевейк Портман. «Смерть Виллема Баренца». 1836

возникающее чувство странного смещения подобно тому, что вызывают и вышивки хартман: величественные пейзажи суровой природы переданы в миниатюрной, изящной, «одомашненной» технике.

Композиция Лорен Хартман «Тур по тундре», изображающая туристов, наблюдающих из вездехода за стайкой белых медведей, соседствует в экспозиции с иллюстрацией из сочинения знаменитого английского капитана Джона Росса «Исследовательское путешествие: совершенное по распоряжению Адмиралтейства, на судах Его Величества „Изабелла“ и „Александр“ в целях исследования залива Баффина и выяснения вероятности Северо-Западного прохода», изданного в 1819 году. Во время экспедиции моряки высадились на западном берегу Гренландии, где встретили местных жителей — инуитов. Несколько условный характер рисунка связан, возможно, и с тем, что его автором был переводчик с инуитского языка, тоже судя по всему инуит Джон Сэчеюз (John Sacheuse), прибывший в Великобританию на китобойном судне всего двумя годами ранее и бравший частные уроки рисования у шотландского художника Александр Нейсмита (Alexander Nasmyth). Как бы то ни было, и в том, и в другом случаях мы видим момент встречи людей западной цивилизации с обитателями нетронутого, заповедного края: современные туристы почти с таким же интересом разглядывают белых медведей, как щеголеватые английские офицеры коренных жителей Гренландии. Но если в XIX веке такой «тур» был сопряжен с серьезными лишениями и опасностями, то сегодняшние путешественники чувствуют себя надежно защищенными, выглядывая из окна высокого вездехода.

Лорен Хартман. «Тур по тундре». Вышивка на шелке

Представленные на выставке репродукции намеренно лишены подписей. Зритель имеет дело с таким же анонимным материалом, отражающим массовые представления об Арктике в XIX веке, как и фотографии, которые служат прототипами для работ художницы. Гравюры и рисунки, воспроизводившиеся в отчетах о путешествиях позапрошлого столетия, сопоставляются с современными визуальными образами из туристических проспектов. Но что скрыто за этими безымянными картинками?

Бесформенная занесенная снегом избушка с двумя человеческими фигурами: один из них, видимо, возвращается с рыбной ловли, другой остановился с лопатой перед входом. Кто эти люди? Полярники во время зимовки? Местные жители далеких суровых широт? Нехитрый гугл-поиск выдает ответ: иллюстрация из изданной в 1883 году в Сан-Франциско книги американского журналиста Джеймса Вилльяма Бьюэла «Русский нигилизм и жизнь ссыльных в Сибири» [4]. Бьюэл проделал рискованное путешествие через всю Российскую империю до самого Сахалина, описав ужасающие условия жизни каторжан и ссыльных. Занесенная снегом избушка — землянка ссыльного поляка, который отбыл свой срок на карских рудниках и теперь находится на поселении. Здесь очевидна отсылка к той страшной странице русского и советского Севера, которая связана с репрессивной системой российского, а затем и советского государства — с русской каторгой и советским Гулагом. Но об этом мы ничего не узнаем из постоянной экспозиции музея Арктики и Антарктики.

Среди экспонатов выставки, найденных художницей и кураторами в фондах музея, — подлинные вещи американской экспедиции под руководством Энтони Фиала, которая была организована в 1903 году на деньги миллионера Уильяма Циглера. Это была уже вторая экспедиция к Северному полюсу, снаряженная на средства американского бизнесмена. Тридцать девять исследователей вышли в плавание на судне «Америка» и, достигнув бухты Теплиц, крайней северной точки архипелага Земля Франца-Иосифа, встали в ней на зимовку, чтобы уже летом следующего года отправиться на покорение полюса. Когда члены экспедиции обустроили лагерь на берегу, в один из декабрьских штормов их корабль был раздавлен льдами и исчез без следа. Целых два года провели путешественники на архипелаге, разделившись на три лагеря, пока наконец летом 1905 года к ним не пробилась спасательная экспедиция Циглера. За это время Э. Фиала предпринял три попытки добраться до полюса на собачьих упряжках; к сожалению, ни одна из них не увенчалась успехом.

Американский флаг, зюйдвестка, термограф и консервная банка — все эти материальные свидетельства происходивших более ста лет назад событий соседствуют с произведениями современной художницы, как бы протягивая нить между образами искусства и реальной историей.

Два художественных объекта выставки — головы нарвала и медведя гролара, служат своеобразным визуальным мостиком между предметами научного музейного показа (материалы экспедиции Циглера — Фиала) и конвенциональными произведениями искусства. Их трудно назвать скульптурами в обычном понимании слова, хотя по сути они ими являются. Скорее, это немного ироничная, шутливая имитация музейных экспонатов.

Нарвал, этот морской единорог, приветствующий посетителей при входе на выставку, задает тон некоторой сказочности. Изображение же гролара (гролар — гибрид белого и бурого медведя), с одной стороны, находится в диалоге с чучелом настоящего белого медведя, представленным на первом этаже музея в разделе, рассказывающем о природном мире Арктики, а с другой стороны, он явно не претендует на статус научного объекта, напоминая больше добродушного игрушечного мишку. В то же время он отсылает к самому названию «Арктика», происходящему от греческого ἄρκτος — «медведь». Как будто сам символический хозяин Севера приветствует зрителей. К слову, такого же симпатичного мишку можно разглядеть и на картуше карты Арктического региона XVII века, также представленной на выставке.

На протяжении многих веков, прежде чем быть изученной поколениями бесстрашных путешественников, Арктика оставалась страной мифов и загадок. Одним из мистических символов Севера является образ Магнитной горы, который современная наука соотносит с понятием Северного магнитного полюса Земли. Такая священная гора присутствует в мифологии многих народов: это и гора Сумур у бурят Сибири, и священная гора Меру индуистских и буддистских источников, и гора Хара-Бэрэзайти древнеиранской «Авесты».

Вот одно из упоминаний священной горы в индийском эпосе «Махабхарата»: «На северной стороне, сияя, стоит могучий Меру, причастный великой доле; на нем обитель Брахмы, здесь душа всех существ пребывает, Праджапати, все подвижное и неподвижное сотворивший… Великий Меру, непорочная, благая обитель. Здесь заходят и вновь (над горой) восходят Семь божественных риши во главе с Васиштхой. Гляди, на этой незапятнанной стороне высочайшая вершина Меру» [5]. Этому комплексу представлений посвящены текстильные баннеры Лорен Хартман, которые венчают собой пространство выставки. На них можно увидеть координаты современного положения магнитного полюса (86.5°N — 172.6°W; эта точка подвижна и мигрирует в северном — северо-западном направлении), символическое изображение Полярной звезды и мифологического змея, опоясывающего священную гору в соответствии с верованиями как африканских догонов, так и древних скандинавов. В этих баннерах отразилось символическое значение Арктики, в разное время и по разным причинам являвшейся магнитом для человечества.

Несколько пластов и уровней выставки намечены легко, словно стежками нити: долгий и опасный путь освоения Арктики, амбивалентность визуальных образов и коммодификация хрупкого мира Севера, ставшего доступным благодаря изменению климата и развитию цивилизации. Художница не дает оценок и не отвечает на вопросы, она их ставит — прошивая тонкими нитями смыслов пространство экспозиции.

Часть фотографий предоставлена куратором выставки; часть — Мариной Русских.

Рубрики
Статьи

вечная мерзлота

Биеннале проводилась Лабораторией комплексных геокультурных исследований Арктики (ЛКГИА, г. Якутск) при сотрудничестве с рядом якутских организаций. В частности, основной проект проходил в специально арендованном для этого зале Национального художественного музея, бОльшую часть средств на организацию работы куратора и художников в резиденции выделила мэрия Якутска. Сама ЛКГИА была создана за три года до этого на средства гранта Российского научного фонда якутскими учеными и деятелями культуры и позиционировалась как междисциплинарное поле для исследований в области гуманитарных наук и искусства. Руководить ЛКГИА пригласили московского географа, эссеиста и культуролога Дмитрия Замятина, он привлек к участию меня и еще нескольких человек из московского научного сообщества.

Основным направлением деятельности Лаборатории были объявлены «комплексные геокультурные исследования», идеологом которых выступил Дмитрий Замятин. В целом институция претендовала на разработку и некоторый «захват» арктического дискурса в гуманитарных областях знания, позиционируя и продвигая Якутск, переживающий довольно заметный всплеск активности, как его столицу. Этот город всегда был одним из центров освоения Арктики, которая сегодня испытывает новую волну колонизации — уже, в немалой степени, гуманитарной и образной.

Итоговым аккордом деятельности ЛКГИА должна была стать Нулевая Арктическая биеннале на тему «Вечная мерзлота». Мне предложили курировать основной проект и двухнедельную резиденцию для нескольких, выбранных мной, художников. Во время резиденции представлялось важным сделать проекты в сотрудничестве с якутскими институциями, художниками или другими местными культурными деятелями. Также был объявлен open call в Якутске по каналам организаторов. Удалось вступить во взаимодействие с рядом организаций, например, якутским Институтом мерзлотоведения им. П. А. Мельникова СО РАН, получить от них экспонаты и разместить у них один из проектов. Кроме того, состоялась совместная работа с Музеем хомуса, Государственным национальным хранилищем кинодокументов о Республике Саха (Якутия), Музеем мамонта, Якутским государственным объединенным музеем истории и культуры народов Севера им. Ем. Ярославского, Союзом художников Республики Саха (Якутия), Арктическим государственным институтом культуры и искусства, якутскими краеведами.

В целом из десяти участников выставки (Айыына Алексеева, Нина Вельмина, Николай Веттер, Джулияна Семенова, Егор Слепцов, Михаил Старостин, Алина Федотова, Ирина Филатова, Антонина Шадрина, Максим Шер) только трое приехали из Москвы, все остальные — резиденты Якутска. Таким образом, проект сформировался почти полностью на местном материале. Были выставлены архивные киноматериалы и экспонаты из Института мерзлотоведения. Для меня как куратора было важно создать некоторый цельный нарратив о вечной мерзлоте, встроив в него частные проекты. Важными при этом становились «боковые» связи между экспонатами, а произведения художников из разных контекстов, научные предметы, архивные и краеведческие материалы и даже работы человека, ранее не выступавшего в качестве художника, уравнивались в своем функциональном статусе.

Выставка была разбита на несколько условных разделов, смена которых развивала нарратив. Ключевыми моментами стали: подземный музей вечности; научный дискурс о вечной мерзлоте и деятельность Института мерзлотоведения; подземный мир как некая реальность анимизма и противопоставление его научному дискурсу и человеку вообще; бессмертие и поверхность Земли; движение вглубь Земли как давняя греза человечества. Каждая из этих тем, несмотря на взаимные пересечения, способна стать темой отдельного исследования в будущем. Данный текст скорее знакомит с тем проектом, который сложился в Якутске и охватил в целом все вышеозначенные топики, в том числе он должен был работать как индексальный текст к выставке.

Ирина Филатова «Подземный музей вечности», скриншот из трансляции, настройка трансляции Алексей Романов

Вечная мерзлота находится под землей, это странный и непонятный человеку мир, который он на протяжении веков пытался осмыслить или «приручить», вступив с ним в коммуникацию. Для человека этот мир одновременно являлся и субъектом, и объектом, он активно определял формы жизни людей, и в то же время служил субстратом для извлечения ресурсов и объектом научного изучения. Языческое одушевление подземного мира, научный дискурс и пользовательское отношение к нему как к «недрам» — вот, пожалуй, три вектора, с помощью которых мы можем подойти к вечной мерзлоте. Однако разделение это условно, ведь субъективация окружающего мира в язычестве обеспечивает традиционное рациональное природопользование, а основатель мерзлотоведения М. И. Сумгин называл вечную мерзлоту «русским Сфинксом» [1] , имея в виду массу загадок, которые она хранит. «Объективная» наука часто вырастала из утопических проектов и грез: например, космическая программа появилась из размышлений Н. Ф. Федорова о необходимости отправить мертвецов, которые вскоре оживут, на другие планеты.

В центральной части зала располагается геофизический зонд для электромагнитного каротажа из музея Института мерзлотоведения и три видеопроекции, которые представляют три раздела выставки, перетекающие один в другой. Во-первых, это архивный фильм Григория Кабалова 1934 года «Победитель льдов», который репрезентирует волевое усилие советского общества по «покорению природы»; во-вторых, архивная подборка материалов о Якутской научно-исследовательской мерзлотной станции (ЯНИМС), представляющая научный подход к проблеме. На третьем экране — фрагмент из фильма «Wooly mammoth: The autopsy». Фильм рассказывает о малоляховском мамонте — уникальной находке 2012 года на территории Якутии, туше мамонта с мягкими тканями и жидкостью, похожей на кровь. Фильм снят иностранными специалистами, которые одержимы идеей клонировать мамонта. На выставке демонстрируется кадр, когда из мерзлоты начинает сочиться кровь мамонта, — поворотный, шокирующий момент, когда то, что казалось мертвым, вдруг оказывается потенциально живым. Это тот момент, когда наши представления о мире могут быть перевернуты, а древние языческие верования сталкиваются с передовой наукой, возможное клонирование еще больше способно расшатать привычную границу живого/неживого, субъекта и объекта. Неожиданным образом зонд для каротажа — прибор фаллической формы, с помощью которого осуществляется субъектное движение вглубь, проникновение и завоевание знаний, — этот символ жизни — оказывается мертвым объектом. А пассивный субстрат, в котором делают воронки и дыры, толща мерзлых пород, — живым и сочащимся кровью. Природа и культура, субъект и объект, женское и мужское меняются местами.

Сегодня мы, кажется, подошли к той черте, когда границы устоявшейся ментальной дисциплинарной «карты» требуется переосмыслить. Вечная мерзлота — это не только объект изучения, но что-то внешнее по отношению к человеку вообще, что-то «нечеловеческое», обнажающее разрыв между его феноменологическими проекциями и языковыми конструктами и собой — некой вещью в себе, существующей в другом времени и режиме.

Кадр из фильма «Wooly mammoth. The autopsy»

Разрыв этот может быть восполнен на сложном материальном уровне, где весь мир, всё: предметы, процессы, человек, механизмы, животные, образы, бренды — предстает как сложная материальная поверхность. На этом уровне глобальность заменяется планетарностью [2] , экология разрастается до всеохватных размеров, всё на планете и она сама становятся одинаково живым и одинаково мертвым. Свойства мышления и репрезентации приписываются не только человеку, но «жизни» в широком понимании. Современная философия, наука и искусство пришли к необходимости такого взгляда, в том числе для того, чтобы прекратить хищническое отношение к Земле и снизить количество конфликтов разного уровня. Коренные северные народы с их традициями анимизма, самообъективации и шаманизма, давно владеют этим знанием. Ведь анимизм, по словам куратора Ансельма Франке, это в первую очередь практика сопротивления объективации [3] .

В современном мире различные дискурсы и практики сосуществуют и могут одновременно работать и/или не работать. Ни одно мировоззрение или теория больше не могут претендовать на исчерпывающее описание мира. Двойственные оппозиции Просвещения, такие как «душа — тело», «природа — культура», «цивилизация — варварство», «субъект — объект», «сакральное — профанное» и другие из этого ряда, распадаются. Раз-дисциплинировать воображение, прекратить играть в различные разделения, переосмыслить натурализованные и ставшие естественными границы, чтобы почувствовать их зыбкость, — сегодня это осознается как актуальный политический шаг на пути деколонизации воображения.

Под землей и над землей: влияние вечной мерзлоты на сакральное и власть

Якутский этнограф С. И. Николаев (Сомоготто) утверждал, что подземное царство у якутов было создано в послерусском язычестве по образцу библейского ада [4] . До прихода христианства на территорию Якутии людей не хоронили в земле, предпочитая наземные и воздушные погребения. Этот мир в равной степени принадлежал мертвецам и живым, которые делили его по принципу смены вахты (ночь — день), пространство было единым. Аналогично христианским воззрениям подземное царство было создано в языке как гетеротопия, или «другое» пространство.

Максим Шер и Антонина Шадрина в совместном проекте «Инфраструктурная этнография» размышляют над плавающим статусом инфраструктуры в зоне вечной мерзлоты. Инженерные коммуникации, которые поднимаются на поверхность, напоминают древние воздушные погребения, арангасы.

Геофизический зонд для электромагнитного каротажа. Фото: Максим Шер

В этом смысле инфраструктура смерти до прихода христианства была такой же тотально посюсторонней, как и современные коммуникации в Арктике. С одной стороны, духи и существа, которые населяют эту инфраструктуру, также становятся полностью присущими этому миру. С другой стороны — это размышление о природе власти и ее метафизическом «инфраструктурном» статусе (профанна или сакральна власть, потустороння или посюстороння), а также деколониальный жест, населяющий бюрократические инженерные коммуникации персонажами традиционной мифологии.

Таким образом, наземность инфраструктуры в зоне вечной мерзлоты (прямое влияние последней) обусловила ряд важнейших религиозных и цивилизационных особенностей складывающихся здесь геокультур.

Якутский художник Антонина Шадрина много работает с образом птицы. Птицы связывают землю и воздушную стихию в единое пространство сибирского язычества. Существа и духи, жившие на небе, жили там по таким же принципам, как и люди на земле, и, подобно греческим богам, могли спускаться на землю и вступать здесь в различные отношения с людьми. Птицы у Шадриной означают неразрывность мира, взаимосвязанность всего со всем, которая сегодня приобретает еще и экологическое звучание и затрагивает тему крупных социальных перемещений людей. При этом своеобразная свобода для птиц у художницы возможна лишь на поверхности земли, подземные корни держат, не пускают. В воздушной стихии птица становится тотемом, могущественным существом, которое способно окинуть единым взглядом всю инфраструктуру сверху, а значит, обладает ею. Память и связь с подземным, в котором находятся корни, приобретает здесь некий фатальный и даже зловещий оттенок.

Универсализирующие глобальные процессы детерриториализации порождают возвратные процессы ретерриториализации, выражающиеся в «тоске по корням», «возвращению к истокам», национальным «возрождениям» различного масштаба. Коренные народы Севера прошли сложный многоступенчатый процесс формирования своей идентичности, который сегодня, на новом этапе, продолжается и становится актуален. Подземное и надземное в процессах взаимоотношений глобального и локального становятся своеобразными обозначениями, однако не такими однозначными, как может показаться на первый взгляд. У якутского язычества существовал свой Верхний мир, не связанный с процессами глобализации. Потом он в какой-то мере был переосмыслен, приобретя в «Олонхо» черты универсального национального модерна.

Северный герой: богатырь и кузнец

Человек, который живет на поверхности земли, вступает в особые отношения с Нижним миром. Богатыри из «Олонхо» — якутского эпоса — нередко спускались под землю для того, чтобы завоевать себе женщину, пройти определенные испытания. Патетика этого сравнима с «завоеванием недр» в советском модернизационном нарративе. Ведь богатства земли нужно было у нее вырвать, заполучить героическими и опасными для жизни усилиями. В этом смысле Нижний, подземный мир — это всегда опасная среда, которая хранит нужный ресурс.

Николай Веттер «Человек, который работает с землей. Духовные скульптуры». Фото: Максим Шер

Документальная эпопея 1934 года по освобождению Ленской экспедиции из ледового плена отражает собой это героическое усилие по утверждению власти человека над природой, которое в энтузиазме совершало молодое советское общество-богатырь. Освобождение это совершается с помощью взрывов и ледореза, то есть путем нарушения твердой поверхности льда/воды.

Богатырь «Олонхо» — это всегда мужчина, силач, он проходит закалку через горнила Кыдай Бахсы и получает от него доспехи и оружие. Кыдай Бахсы — покровитель кузнечного дела, ремесла, которое было очень важно для якутов. Согласно ряду преданий Кыдай Бахсы живет в Нижнем мире, у многих народов кузнецы имели дело с подземным миром, вступали в «партнерские» отношения со злыми духами и обладали огромной силой.

Современный якутский богатырь Николай Веттер известен в интернете как «человек, гнущий гвозди и сгибающий металл» [5] . Сам он говорит, что ощущает силу как тяжесть, внезапно приходящую к нему и требующую разрядки. Силу эту он получает в немалой степени от физического взаимодействия с землей: Веттер работает смотрителем на одном из кладбищ Якутска. Подобно древним кузнецам и якутским богатырям, Веттер вступает в особые отношения с железом, обретает своеобразную власть над ним и спускается под землю, чтобы пополнить свои силы, заключить «контракт». При этом продукты его усилий выглядят как абстрактные скульптуры, а то, что он изготовляет их голыми руками, делает его своеобразной квинтэссенцией скульптора — маскулинного человека, совершающего физическое усилие и овладевающего материалом.

Северный человек является основным предметом изображения для известного якутского живописца Михаила Старостина. Художник ищет некий обобщенный образ, в котором часто повторяются одни и те же предметы-атрибуты, например, снежные очки, которые также часто изготовлялись из металла. Они стирают индивидуальность, превращая лицо в некую маску, которая репрезентирует особого субъекта, сформированного Арктикой, выполняя роль «девайса», посредством которого человек способен адаптироваться и в то же время медиализироваться, отстраниться от жесткой среды.

Антонина Шадрина, Максим Шер «Инфраструктурная этнография», Фото: Максим Шер

Своеобразной рифмой выглядит работа неизвестного художника из Института мерзлотоведения, на которой обобщение человека и среды доведено почти до предела. Однако среда здесь остается явно арктической. Сложные субъект-объектные отношения, в которые вступают северный человек и природа, приводят к определенному стиранию субъектности, ее «плавающему» состоянию. Интересным в этом контексте выглядят русские имена якутов: словно специально «никакие», они выполняют функцию маскировки, аватара, и вписываются в известную традицию многократной смены имени для младенцев, практиковавшуюся арктическими народами, чтобы запутать злых духов.

Вглубь или вверх: перетекание состояний

Людей с давних пор притягивало внутреннее пространство Земли, это породило разнообразные легенды и гипотезы о полой Земле и различных формах жизни под ее поверхностью. Например, В. А. Обручев — директор и основатель московского Института мерзлотоведения — написал роман «Плутония», в котором, по сюжету, в центре Земли находилась звезда, а внутренняя поверхность ее была населена доисторическими животными и первобытными людьми. Таким образом ученый перевел время в пространство, поместив прошлое под землю, что в целом совпадает с конституирующей практикой археологии и бытовым восприятием. При этом канал-отверстие между двумя мирами Обручев разместил в Арктике.

В повести «Незнайка на Луне» Н. Н. Носов поместил внутрь Луны цивилизацию коротышек, живущих по законам капитализма. Учитывая историзм советского марксизма, эта гетеротопия тоже отражала другое время — другую историческую формацию, которую коммунизм должен был сменить. А вот героиня якутской сказки «Ый кыыhа» от горькой жизни улетает на Луну, причем делает это через смену своего физического состояния — испаряется на атомы. Перед этим Земля также предлагала девушке помощь, но та отказалась, испугавшись подземного мира. Художник Айыына Алексеева изображает два момента этой сказки на своих гравюрах. Переход девушки в атомарное состояние и тот момент, когда она думает о своей горькой судьбе, глядя в прорубь. Черный круг проруби ведет вглубь, открывая вход в мир под поверхностью, мир мертвых.

Алина Федотова в своей анимации «Вглубь» пытается создать обобщенный, суггестивный образ движения вглубь Земли как давней грезы человечества. В какой-то момент движение вглубь планеты становится идентичным полету в космос, путешествие в прошлое внезапно выворачивается будущим, новым горизонтом. Горизонтом еще не достигнутым: ведь люди все еще не побывали глубоко под землей.

Газета «Якутский мерзлотовед» (фрагмент), первый выпуск, 1963. Фото: Максим Шер

Движение вглубь Земли имеет форму дыры, воронки, именно так выглядит любая шахта или отверстие на поверхности Земли, например, колодец или прорубь. Ассоциации с женским как со стихией здесь очевидны. Земля всегда женского рода, в своих глубинах она хранит тайны, именно там находятся богатства, которые нужно завоевать, как женщину, волевым маскулинным усилием. Это усилие, каждый на свой лад, осуществляют богатыри «Олонхо», ученые и первопроходцы-геологи.

Подземный музей вечности

Вечная мерзлота как понятие сконструировано внутри научного советского дискурса. В институциональное использование его ввел М. И. Сумгин в 1927 году [6] . Требовалось создать модель вечной мерзлоты, чтобы предоставить советскому модернизационному проекту инженерные и строительные решения по арктическим территориям. Отношение к природе как к чему-то внешнему по отношению к Культуре, тому, что нужно исследовать и покорить, нивелировав негативные для человека свойства, было важной частью этого проекта. Но загадки вечной мерзлоты будили футуристическое воображение. Сумгин называл ее «русским Сфинксом» и предлагал сделать огромный подземный музей-холодильник, где трупы животных и людей различных рас будут храниться десятки тысяч лет. Также он предлагал хранить там важные документы-рукописи и ставить опыты анабиоза.

Художник Ирина Филатова реактуализирует идеи 20-х годов, помещая в подземную лабораторию Института мерзлотоведения портреты основателей этой науки и организуя оттуда прямую трансляцию «на поверхность». Идеи Сумгина генетически принадлежат кругу утопических проектов, которые сегодня осмысляются как авангардная музеология и в этом плане имеют не меньшую ценность, чем мысли Н. Ф. Федорова о музее. Тем более интересна та форма, в которой они нашли свою реализацию внутри институциональной науки. В проекте Ирины Филатовой в «музей вечности» помещены репрезентации основателей мерзлотоведения, выполненные в художественной технике, которая наиболее ассоциируется с рефлексиями о вечности, — масляной живописи.

Рядом размещены экспонаты из музея Института мерзлотоведения в Якутске: книги Сумгина, его бюст работы Нины Вельминой, гидрогеолога-мерзлотоведа, которая проектировала водоснабжение основных морских портов Арктики — Тикси, Диксона, Провидения. Человек, одаренный многими талантами, Нина Вельмина продолжала традиции отечественных ученых-естествоиспытателей, имевших тягу к художественному творчеству и совмещавших это с наукой: в частности, она написала художественно-научную книгу о вечной мерзлоте «Ледяной сфинкс» и сама проиллюстрировала ее.

Ирина Филатова «Подземный музей вечности», скриншот из трансляции, настройка трансляции Алексей Романов

Будучи на пенсии, Вельмина занялась скульптурой, прошла полный курс обучения у известного скульптора В. В. Александровой-Рославлевой в Народной студии Московского дома ученых, сделала серию скульптурных портретов ученых и писателей. Здесь же располагается первый выпуск стенгазеты «Якутский мерзлотовед», который был подготовлен ко дню основания института и переезду лаборатории мерзлотоведения в новое здание в 1964 году.

Просвечивая поверхность

Холода в Якутии ассоциируются с приходом быка Эhээ Дьыла с Северного Ледовитого океана. Это мифическое животное вобрало в себя черты знакомого домашнего быка и ископаемого мамонта, останки которого находят в вечной мерзлоте. В ледоход туловище быка зимы плывет назад по Лене в Ледовитый океан и уносит с собой души умерших людей и скота. Джулияна Семенова создает фотографии «подглядывания», прорыва поверхности снега или льда, за которой находится некая неназваная тайна, некое образование или след прошедшего. Знаки и паттерны ее фотографий обозначают проявления скрытой структуры — в разрывах материальной поверхности и в самом ее рисунке.

Егор Слепцов пытается, напротив, просветить, просканировать эту поверхность, чтобы не просто предъявить гипнотизирующий знак другой реальности, но вытащить ее наружу, переведя на точный язык цифр и геофизических сканов. Художник использует георадар «Око-2», чтобы сделать снимки подземных пород на территории Якутска. Эти «подземные» структуры во многом определяют физическое существование зданий и коммуникаций на поверхности. Снимки, сделанные георадаром и Слепцовым, указывают на наличие некоторой другой, подземной реальности, но добавляют ли они что-то существенное к нашему пониманию механизмов жизненных процессов?

Сочетание проектов Семеновой и Слепцова заставляет задуматься о том, каков разумный предел процессов Просвещения. Нужно ли сохранять некую тайну, лишь обозначая ее наличие под поверхностью, или стоит всеми силами стараться осветить невидимые структуры? Сегодня ясно, что результат этой деконструкции и критики может выглядеть не менее запутанным и таинственным, чем исходная точка. И научные снимки, выполненные радаром, могут оказаться искусной художественной фальшивкой, где художник вносит незначительные, но важные изменения в документ, по сути ставя вопрос о легитимности и верифицируемости критериев нашего научного знания.

Рубрики
Статьи

moma: machine art, 1934

Есть вещи, у которых форма доведена до почти невыразимого словами соответствия с функцией. Электрическая лампочка. Пружина. Башни инженера Шухова. Эти предметы обычно показывают в специально отведенных для этого местах: музеях науки и техники, музеях заводов и электростанций. В 1934 году дуэт американских культуртрегеров, Альфреда Барра-младшего и Филиппа Джонсона, поместил более ста промышленных объектов в пространство Музея современного искусства Нью-Йорка (МоМА). Эстетическая полноценность «машинного искусства» уже в пресс-релизе объясняется цитатой из платоновского диалога «Филеб»: «Под красотой очертаний я пытаюсь теперь понимать не то, что хочет понимать под ней большинство, то есть красоту живых существ или картин; нет, я имею в виду прямое и круглое, в том числе, значит, поверхности и тела, рождающиеся под токарным резцом и построяемые с помощью линеек и угломеров… В самом деле, я называю это… вечно прекрасным самим по себе, по своей природе и возбуждающим некие особые, свойственные только ему удовольствия». Отсылка к древнегреческим авторитетам, пусть и удачная, служит для кураторов ширмой, за которой скрываются намного более современные задачи. С помощью деталей, приборов и технических приспособлений Барр-младший и Джонсон пытаются утвердить американский вариант функционализма как единственно верную и согласную с эпохой эстетику. Сама выставка и риторика вокруг нее затрагивают еще ряд вопросов, которые кураторами не решаются, но воспринимаются сегодня как более важные, чем полемика о стиле.

Фото: The Museum of Modern Art Archives, New York ©

В каталожной статье Альфред Барр-младший, склонный к составлению родословных древ, предпосылает выставке краткий обзор художников двадцатого века, вступивших в эстетические взаимоотношения с машиной. Он упоминает русских и итальянских футуристов, конструктивистов, Фернана Леже и Вилли Баумайстера, Малевича, Лисицкого и Мондриана, дадаистов Франсиса Пикабиа и Георга Гросса. Фигурирует в списке и Константин Бранкузи, правда, без подробностей. Между тем, история с работой Бранкузи «Птица в пространстве» показательна для темы «Machine Art» и является в определенным смысле зеркальным отражением ее концепции. В 1926 году скульптуру на американской таможне не признали за искусство и потребовали заплатить за ввоз 40 процентов ее стоимости. Таможенники, не привыкшие к искусству авангарда, поместили «Птицу в пространстве» в категорию «кухонные принадлежности и медицинские аппараты». Статус произведения искусства был возвращен работе Бранкузи только после судебного разбирательства. «Machine Art» ставит этот юридический казус с ног на голову: теперь вещи, которые таможня с полным правом обложила бы налогом, показаны как искусство, в музее, вне функции и витрины магазина.

Фото: The Museum of Modern Art Archives, New York ©

Из родословной «Machine Art» Барр-младший исключает только одно, причем наиболее подходящее имя. Непонятно, имеем ли мы дело с намеренным стиранием, или перед нами пример до-интернетной памяти. Сегодня параллель между «Machine Art» и «Фонтаном» Марселя Дюшана кажется очевидной, но Барр-младший мог и не знать о скандале, разразившемся в 1917 году на выставке Общества независимых художников в Нью-Йорке, — будущему директору МоМА было всего лишь 15 лет. В год открытия «Machine Art» Дюшан практически не занимался искусством, но профессионально играл в шахматы. Возвращение на нью-йоркскую художественную сцену случится только в 1942 году, с выставкой «Первые бумаги сюрреализма». Громкую историю с «Фонтаном» не помнили и художественные критики, писавшие о «Machine Art». Лишь проницательный Джозеф Олсоп-младший заметил, что экспонаты на выставке были «достаточно красивы и многочисленны, чтобы заставить баронессу Эльзу фон Фрейтаг-Лорингховен… заходиться восторгами». Сегодня многие считают баронессу фон Фрейтаг-Лорингховен, эксцентричную представительницу довоенной парижской богемы, первой изобретательницей ready-made, вдохновившей Дюшана. Ирония критика, однако, была неуместной. Барр-младший и Филипп Джонсон всерьез занимались рекламой и в рамках выставки собрали комитет из четырех уважаемых деятелей культуры и образования и предложили им выбрать самый красивый объект. Фотография главной знаменитости комитета, женщины-летчика Амелии Эрхарт с пружиной, сделанной American Steel & Wire Company, сопровождала большинство рекламных материалов «Machine Art». Эта популистская инициатива вывела выставку за пределы философского упражнения Дюшана и его последователей.

Фото: The Museum of Modern Art Archives, New York ©

Речь шла не о том, чтобы подчеркнуть экзистенциальный разрыв между фигурой художника и выставочным объектом. Уточнить суть неслучившейся полемики между МоМА и Дюшаном можно в опоре на две философские трактовки взаимодействия между человеком и машиной, возникшие уже после Второй Мировой. Адорно и Хоркхаймер в «Диалектике просвещения» пишут: «Техническая рациональность сегодня является рациональностью доминирования. Это патологическое проявление отчуждения общества от самого себя». Франкфуртская школа в их лице делает упор на социологическую трактовку технологии как одновременно инструмента и проявления классовой борьбы. Хайдеггер в «Вопросе о технике» трактует технологии иначе. Для него опасность техники заключается в том, что «всякое раскрытие сведется к поставляющему производству». Для него важна разница между «добычей» и «осуществлением», и техника, реализующая только «добычу», грозит заслонить от нас «более раннюю истину» — то есть «осуществление», существование как таковое. У метода Дюшана больше общего с размышлениями Адорно и Хоркхаймера, хотя бы потому, что его ready-mades направлены против элитарности и разрушают пьедестал, на котором художник восседает наравне с правящими классами. Барр-младший и Джонсон, напротив, мыслят в духе (будущего) Хайдеггера. Косвенным доказательством этому служит последний абзац статьи Барра-младшего в каталоге: «Человек духовно овладевал враждебным хаосом природы частично при помощи эстетического наслаждения природными формами. Сегодня человек потерян в намного более зловещих джунглях индустриальной и коммерческой цивилизации. С каждой стороны машины буквально умножают наши сложности… Мы должны «отменить развод» между нашей индустрией и культурой, ассимилируя машины как экономически, так и эстетически. Мы не только должны связать Франкенштейна, но и сделать его красивым». Экспонаты «Machine Art» в этом контексте внезапно предстают чем-то вроде вотивных рельефов и статуэток из католических и греческих храмов, аналогом больной руки или ноги из меди или серебра, повешенной у алтаря. Музей, как и церковь, играет роль Храма Ранней Истины, в котором фатальная хрупкость человеческих инструментов попадает в сакральное пространство созерцания вне функции или труда. Барр-младший кажется наивнее, чем Хайдеггер, указывающий, что «такой вещи, как человек, являющийся человеком только благодаря самому себе, не существует». Хотя возможно, что директор МоМА отдает дань популизму и намеренно разводит человека и технику ради драматического эффекта.

Фото: The Museum of Modern Art Archives, New York ©

В любом случае, у «Machine Art» намного больше общего с государственным оптимизмом первых выставок социалистического реализма в СССР, чем с парадоксами Дюшана и рассуждениями Хайдеггера. Монументальные ансамбли ВДНХ или «Индустрия социализма» ближе «Machine Art», чем «Колеса» или «Подставка для бутылок». Аллегории и торжественная библеистика соцреализма — тоже шаг назад, в непротиворечивое пространство классической картины, только теперь в ней фигурируют тракторы, заводы и прочие признаки «рациональности доминирования» на советский лад. Важное отличие заключается в реакции публики и профессионалов. «Machine Art» была самым популярным проектом Барра-младшего и Джонсона на тот момент. Советская живопись, напротив, вызывала постоянные упреки, в ней как будто вечно чего-то не хватало, даже если политически она соблюдала все возможные требования цензуры и государственной политики. В «Дневнике писателя» Мариэтты Шагинян, тоже послевоенной книге, известной ныне исключительно благодаря издевательской рецензии крупнейшего эстетика марксизма в СССР Михаила Лившица, есть показательное место, объясняющее это вечное недовольство искусством. Шагинян в ереванской филармонии, где идут две выставки: местного Союза художников и тридцатилетия советской Армении. На вторую выставку, о достижениях индустриализации, писательница заглядывает мельком, но оказывается в полном восторге, увидев график механизации производства. «График — не живопись, не скульптура, не песня, не художество, а с какою силой голос этого графика действует на наше воображение!», — пишет она. — «Переходя от картины к картине я, признаться, здорово устала. А тут, взглянув на этот график, вдруг сразу оживилась и освежилась. Ведь это уже что значит? Ведь это значит, что с каждым годом на заводе человек все более и более механизирует процесс изготовления. Значит, он делает все больше и больше покрышек и шин. Значит, и сам он здорово год от года меняется. Вот бы и посмотреть его, какой он». Встретившись с этим абстрактным «человеком» позже, Шагинян далеко не всегда довольна, но это другая тема. В тот момент она ходит по выставке тридцатилетия советской Армении в эстетическом угаре. «От жадности начала из шинного угла двигаться в другой — кабельный. Тут лежали всех видов кабели дивной красоты: огромные аккуратные мотки тонкого, темного, золотого металла — провод гибкий, антенный; провод толстый, для прокладки в железных трубах; очень толстый кабель, для электрической разведки нефти; голый провод для воздушной электрической сети; провод с резиновой изоляцией, в пропитанной оплетке из хлопчатобумажной пряжи; кабель шланговый, тяжелый… и еще множество живых скрученных змей всех видов и толщины, созданных, чтоб нести в себе электрический ток». Отметим сравнение кабеля с живой змеей, напоминающее о «технологических джунглях» Барра-младшего, и терапевтический аспект столкновения с экспозицией промышленности.

Фото: The Museum of Modern Art Archives, New York ©

В советской культуре, не знавшей терапии, несоответствие между монументальной, традиционной картиной новой жизни в формате дворца императорской фамилии и реальностью порождает незаживающий в течение многих десятилетий невроз. Это локальная вариация на тему усталости и фрустрации в музеях, которые возникают как явления одновременно с широким доступом к первым публичным собраниям. На выставке тридцатилетия Шагинян находит способ улучшить советское искусство. Она листает альбом с фотографиями заводских рабочих и восклицает: «Как жаль, что… мастера «малярного цеха» … не изучают эти молодые лица в жизни и то великое общее, что присуще каждому из этих лиц…!» Писательнице кажется, что дело в моделях, но ее желание жизни лишь отзвук усталости, характерной еще до индустриальной эпохи. «То, что всегда приводило меня в отчаяние, это музеи», — говорит Эдуар Мане. — «Меня охватывает тяжелая тоска, когда я в них вхожу. Там я особенно ясно вижу, какое жалкое искусство — живопись! Посетители, сторожа — все движется, живет, а портреты мертвы». Музеи утомляли с самого начала, и, скорее всего, не тем, что напоминали кладбища или давили невидимыми и неверифицируемыми авторитетами. Как раз маячившая за пределами экспозиции случайность большинства собраний, оторванность искусства от обстоятельств возникновения и раскрытия, вызывали ощущение клаустрофобии и абсурда. Это процесс, во многом параллельный возникшему в буржуазную эпоху самосознанию пролетариата. «У пролетариев их собственное условие жизни, труд, а вместе с тем и условия существования всего теперешнего общества, стали чем-то для них случайным, над чем отдельные пролетарии не имеют никакого контроля», — писал Маркс в «Немецкой идеологии». Музей как труд для представителей классового общества тоже утомителен, потому что случаен. Советской культуре сталинской эпохи преодолеть это ощущение абсурда не удавалось, потому что она поддерживала музейное искусство, дворцы для пролетариата, но не принадлежащие, фактически, никому, и оттого еще более абсурдные. Рецептура МоМА, конечно, была бы признана антисоветской, если бы кому-либо пришло в голову ее предложить. И только случайные и смешные даже для тонкого наблюдателя проговорки, как у Шагинян, свидетельствуют о том, что музей как площадка принятия жизни за его пределами в СССР построен не был, да и в мире встречается редко, в виде исключения из правила, заключающегося в том, что музей — это место прощания с жизнью, лодка Харона с почасовой арендой.