Рубрики
Гранты

музей и каторга как «реформаторий» революционного субъекта

Машина (само)производства революционного субъекта в дисциплинарном пространстве

Как соотносятся каторжная тюрьма и национальный музей? Благодаря Мишелю Фуко мы знаем, что это дисциплинарные пространства, в которых суммируются схемы сдерживания проказы и чумы. Это сочетание пространственного исключения прокаженных с аппаратами клеточной [1] дисциплины чумных пространств: «прокаженный — и его отделение; чума — и вместе с ней подразделения». [2] Либеральный филантроп Джонас Хенвей в конце XVIII века сформулировал базовую для таких пространств концепцию «реформатория»: индивид здесь подлежит реформированию, преобразованию. [3] По мысли Хенвея, работа по преобразованию ложится на собственные плечи индивида, но происходит это в условиях пространственной изоляции, к которым его или ее принуждает общество. Реформаторий — это особое пространство, создаваемое для коррекции индивида согласно установленным нарративам. В тюрьме, на каторге или в ссылке нужно подавить в себе делинквента, то есть преступника, [4] и стать «нормальным», законопослушным гражданином, а в национальном музее — расположить все образцы искусства в соответствии с историей национального государства и тем самым еще раз дисциплинировать себя и посетителей соответствующим нарративом.

Однако, как показали Петр Кропоткин и Мишель Фуко, тюрьмы не исправляли индивидов, а, наоборот, были университетом преступности, производя делинквентность как общественную страту, с помощью которой можно было контролировать разнородную и хаотичную противозаконность. Революционеры в царской России в канун Октябрьской революции использовали эту «темную» сторону тюремного аппарата — они превратили тюрьму в институт для создания массового революционного класса, совместив тюремную миссию по производству и закреплению делинквентности с революционными задачами. Царские «тюрьма, каторга и ссылка после 1905 года и по февральскую революцию 1917 года были огромной лабораторией, величайшей революционной школой, где успешно готовились кадры революции». [5] В итоге политкаторжане, освобожденные в марте 1917 года указом Временного правительства и стянувшиеся со всей Сибири в Москву к лету, составили костяк грядущей революции — вместе с кадрами, вернувшимися из эмиграции. На VIII съезде Российской коммунистической партии большевиков (РКП(б)) в 1919 году 184 из 305 делегатов имели опыт каторги или ссылки (315 лет отсидки в общей сложности). [6] Дисциплинарный аппарат оказался субверсирован, а точнее «передисциплинирован» и вместе с тем усилен его объектами изнутри таким образом, что потоки (само)дисциплины были перенаправлены в русло воспитания революционного субъекта.

Аналогично этому музей, по мысли Бориса Гройса, может выступить «колыбелью революции». Чтобы изменить мир, нужна метапозиция по отношению к нему, и таковую может обеспечить исторический артефакт в музее. Ведь, несмотря на то что «эти объекты [прошлого] принадлежат современности, потому что их можно увидеть здесь и сейчас… у них нет никакого другого предназначения». [7] Вещи из другого времени или другого мира способны самим своим присутствием изменить то время и тот мир, в которые они помещены. Эти дефункционализированные объекты существуют вне логики повседневной «полезности». Своим присутствием они указывают на возможность перекодировки и пересоздания мира, логику которого они отрицают. Более того, в каком-то смысле такие объекты делают перекодировку неизбежной, а потому, с точки зрения существующего нормативного закона, их можно воспринимать как «демонические».

Однако такой объект не работает и даже не существует сам по себе. Во-первых, он часть машины, которая составлена из артефакта и гетеротопии — пространства музея, осуществляющего дефункционализацию. Во-вторых, чтобы начать работать, эта машина должна быть состыкована с фигурой зрителя. Но не любого, а желающего произвести реэнактмент, то есть реконструкцию культурного воображения, скрытого в артефакте. Определенные надежды и стремления удалены из современности, но они существовали в то время, о котором свидетельствует объект, и зритель, желая их возвращения в настоящий мир, реконструирует их в своем воображении. Например, Маркс писал, что Великая французская революция была вдохновлена республиканскими традициями античности. А Гройс предлагает вглядываться в авангардные произведения искусства и оживлять присущую им логику дефункционализации, которую они в свое время осуществляли, редуцируя информационную функцию искусства.

Так объект, в котором закодировано другое культурное воображение, вместе с гетеротопией и желающим реконструкции зрителем составляет машину (само)производства революционного субъекта. Она работает, она производительна, она даже выполняет предписанный Закон в том смысле, что действует по инструкции или, вернее, согласно своей спецификации — зритель в музее созерцает выставленный артефакт, а заключенные в каторжной тюрьме подвергаются трансформации. Но в то же время эта машина «перепрописывает» слова Закона и «переразмечает» их своим паттерном, перенаправляя производство субъекта в незапланированное русло.

Здесь есть сложности. Во-первых, субъект может желать осуществления консервативной революции. Именно так Делез и Гваттари, следуя за Вильгельмом Райхом, объясняют фашизм — он был произведен множественным желанием, а не предписан на вторичном уровне идеологии. [8] А во-вторых, предлагая разделить реконструируемое воображение на «революционное» и «реакционное» как «хорошее» и «плохое», мы тем самым предписываем новый закон, который в определенный момент рискует стать репрессивным.

Выйти из этого затруднения можно, переведя понятие «революционное» на метауровень. Тогда оно будет означать не воображение каких-то конкретных моделей — например, республиканской формы правления в авторитарном обществе — но реэнактмент самой логики дефункционализации, то есть процедуры перекодирования любого предписания, любого закона. Такой опыт Гройс находит в произведениях авангарда: нужно реконструировать саму логику «выпиливания» из нормативной поверхности вне зависимости от множества ее конкретных исторических форм — дефункционализацию как концептуальный жест, — чтобы можно было обращаться к ней вновь и вновь в постоянно меняющихся условиях. Это формула перманентной революции, которая предполагает в том числе и революцию против государства победившей революции, — формула, стремящаяся пересобрать любой закон, чтобы потом пересобирать его еще и еще.

Таким образом, мы имеем два режима работы комплекса овердисциплинарного [9] перекодирования реформатория, в результате которой осуществляется (само)производство революционного субъекта. Различие в режимах связано с тем, что именно фиксируется в результате перекодирования: конкретная общественная модель или логика дефункционализации и перекодирования как таковая. В любом случае комплекс осуществляется как синтез «демонических» реликвий (объектов, которые несут другое культурное воображение), гетеротопии и желающего субъекта. Например, для революционного субъекта накануне 1917 года демонической реликвией была марксистская теория, содержащаяся в книгах и памяти людей, гетеротопией — пространство каторжной тюрьмы, а желающим субъектом — личность и/или коллектив политических заключенных. Важно, что, как было указано выше, такая машина может работать в разных направлениях и произвести не только социалистическое общество, но и, например, фашизм. И вопрос не столько в том, что одно хорошее, а другое плохое, сколько в том, что в итоге неизбежно возникает перспектива фиксации результата в качестве нового предписания. Это можно назвать первым режимом работы комплекса. Поэтому встает вопрос о производстве метареволюционного субъекта, который учится самой логике дефункционализации, то есть программирует себя в качестве того, кто в любых условиях способствует приходу Внешнего — во всех его исторически меняющихся обличиях. Так работает второй режим. Такой субъект обладает гетеротопной оптикой (не ставя в центр никакие конкретные гетеротопии, даже самые прогрессивные), он способен смотреть на реальность вне господствующих нарративов и в любых условиях производит истинное различие.

Эти два режима всегда в наличии и во взаимной борьбе. Любой революционный субъект (само)производится одновременно с новым законом, новой репрессивной поверхностью фиксации результата и соответствующим желанием. Однако рядом всегда есть то, что Эдвард Соджа называет «третьим пространством», а Делез и Гваттари — многозначным или кочевым конъюнктивным синтезом: недуальная логика или перспектива и/оба вместе, которая борется с поверхностью регистрации, то есть с фиксацией завоеваний революции. [10] Это не другой революционный субъект, а тот же самый, просто несколько иначе понятый и пересобранный. И хотя вопрос различия режимов отчетливо был поставлен только во второй половине XX века (например, в «Анти-Эдипе» Делезом и Гваттари), их борьба осуществлялась и раньше. В частности, после Октябрьской революции разнородное Общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев (далее ОПК) испытывало нарастающие репрессии со стороны укрепляющейся центральной власти. Концептуальная борьба состояла в противопоставлении революционной этики желанию фиксировать завоевания революции.

«Обращение» машины субъективации: перекодирование потоков и практики себя

Роль царских каторжных тюрем в Октябрьской революции осмыслялась в 1920-е годы — в рамках интеллектуальной деятельности Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев (ОПК). Главный печатный орган ОПК — журнал «Каторга и ссылка» (1921–1935) — ориентировался на сбор и публикацию личных воспоминаний членов общества, бывших политических заключенных. На этой базе делались концептуальные обобщения о центральной роли каторги и ссылки в революции. Главным идеологом выступил Владимир Виленский-Сибиряков, который в 1923 году назвал царскую каторгу «романовским университетом» и «школой революции». Он писал: «После 1905 года, помимо воли и желания царизма… институт политической каторги и ссылки превратился в огромную политическую школу воспитания тех кадров революции 1905 года, которыми оказались загруженными тюрьмы, каторга и ссылка». [11]

В 1928 году Сергей Швецов опубликовал в «Каторге и ссылке» цикл статей «Культурное значение политической ссылки в Западной Сибири», выделив следующие положительные пункты: изучение края, развитие местной печати, медицины и культуры, общественно-просветительская и революционная работа. Согласно Швецову, «тюрьма и ссылка того времени представляли собой своеобразные оазисы свободы слова, если не печатного, то устного» (№ 11, с. 97); они распространяли «“Сеничкин яд”… [12] что так незаметно, но упорно подтачивал корни царского самодержавия» (№ 10, с. 101), результатом чего было «перерождение… какого-нибудь сургутянина» (№ 10, с. 112) в антицаристском, революционном духе.

Здесь идет речь о двух различных, но сопряженных векторах перекодирования. Швецов пишет о том, что политические ссыльные преображали местный контекст, а Виленский-Сибиряков — о том, что заключенные трансформировали и укрепляли себя в революционном духе. В первом случае поток дисциплины направлен вовне, во втором — внутрь. Или: в первом случае — условно декабристская ссылка, во втором — модель, сложившаяся после 1905 года, когда каторжные тюрьмы наполнились малообразованными рабочими, крестьянами и мещанами, многие из которых превратились там из случайных противников режима в убежденных и несгибаемых революционеров. Во втором случае герметичность тюремного заключения использована для конструирования машины (само)создания коллективного революционного субъекта, причем будущая экспансия этого субъекта телеологически заложена в процесс трансформации. Этот процесс можно разделить на герметичную стадию трансфигурации (революцию внутреннюю) и отложенную стадию развертывания вовне (революцию внешнюю), результатом чего должно стать перерождение мира. Если заимствовать образ из биологии развития, то можно сказать, что малосознательные «революционные лярвы» (личинки) дотюремного периода окукливаются в каторжной тюрьме, превращаясь в хризалиду, или куколку революции, из которой в свое время неминуемо должна появиться полноценная форма — сама революция.

Именно такую модель отстаивал Виленский-Сибиряков. Постфактум ее подтвердило множество свидетельств: «Нам не нужно было простое накопление знаний… а нужно было выйти из тюрьмы… человеком, могущим в революционном движении своими знаниями принести большую пользу», [13] «на каторге… ковались кадры революции», [14] «революционер и на каторге помнил, что он рядовой революции, попавший во временный плен, обязанный всегда и всюду вооружаться тем оружием, которое даст ему победу: грамотой, знаниями, уменьем анализировать действительность с точки зрения классовой, с точки зрения революционного марксизма». [15] Опыт прошлого переосмысляется, и вот царская тюрьма уже представляется абсолютно необходимым для революции этапом: «Где бы я нашел в то время такие возможности для марксистского образования, какие предоставила мне тюрьма». [16] Последнее утверждение не такое наивное, каким может показаться. Ведь машина (само)создания революционного субъекта испускает поток овердисциплины. В том смысле, что заключенные даже усиливают дисциплину реформатория, но перекодируют его работу в ином направлении. Принцип сохраняется, машина исправно работает, но направление меняется.

Музей каторги и ссылки, Москва. Зал «Народники». Собрание Государственного центрального музея современной истории России

Согласно Фуко, тюремная система наказания как машина трансформации заключенного сложилась в XIX веке. Прежде власть не стремилась исправить наказуемого — система наказаний не была пенитенциарной (от лат. poenitentia — «раскаяние»). Новая система представляла из себя «ассамбляж» практик: в частности, от идеологов эпохи Просвещения пришла двойная семиотическая техника наказаний. Двойная, потому что, во-первых, сместилась сама точка приложения власти: ею стало «“сознание” как поверхность для надписывания знаков власти». [17] Во-вторых, наказуемый должен был поработать на общее благо — преподать своим примером полезный урок, поучаствовать в производстве дискурса: «Публичность наказания… призвана открыть книгу для чтения», «Пусть наказания будут скорее школой, чем празднеством, скорее вечно открытой книгой, нежели церемонией». [18] И заключенные российских каторжных тюрем накануне 1917 года выполняли эти семиотические требования с лихвой: они действительно были заняты производством знания, дискурса, урока для всех, вот только это был не тот урок, а другой — который утверждал не установленный закон, а новый, подрывной кодекс.

Вторая генеалогическая линия пенитенциарной системы, по мысли Фуко, восходит к идеям протестантской этики о муштре тела в целях преобразования души. Монастырь, религиозное братство, приют, работный дом и теперь тюрьма: «Работа в одиночестве должна быть не только ученичеством, но и обращением… души и поведения». [19] Выведенные из этих двух генеалогических линий функции — семиотическая и преображающая — в XIX веке отразились в новой политике тела, воспринятой дисциплинарным институтом тюрьмы.

В любом дисциплинарном пространстве на тех, кто в нем находится, направлены сильные дисциплинарные потоки. Если применение дисциплины оказалось в XIX веке ключевой «техникой изготовления полезных индивидов», то пространства дисциплинарных институтов, такие как тюрьма или музей, сложились как машины для реализации этих техник субъективации. Ведь субъект — это не только тот, кто мыслит, будучи противопоставлен инертной протяженности объектов; это еще и тот, кто «субъективирован», то есть сформирован потоками власти. Это не только тот, кто способен к деятельности и познанию, но и тот, кто под-лежит — «лежащий внизу», «подчиненный»: двойственность, очевидная в английском слове sub-ject. Значит, индивид, оказавшийся внутри дисциплинарного пространства — этой особо устроенной машины — обречен на субъективацию. Но вектор этой субъективации не так уж незыблем — оказывается, его можно скорректировать: привнести в дисциплинарные потоки собственный паттерн, произвести субъективацию иначе, чем ожидается.

Это возможно именно потому, что трансформация осуществляется в самом индивиде. «Страшная тайна» дисциплинарных пространств состоит в том, что производимая ими субъективация — это в какой-то мере всегда «практика себя», как это называл поздний Фуко. И именно в этой точке находится потенциал «обращения» индивида — подобно тому, как воинствующий фарисей Савл был обращен и стал христианином Павлом. Cубъективация — это осуществление власти, но это может быть как власть внешняя (кодекс), так и власть внутренняя (власть над собой). Античная греческая модель субъективации, которую предлагал практиковать Фуко, предполагает обретение свободы только через власть над собой. Закон, исходящий от меня самого, должен отличаться от внешнего кодекса и быть интенсивнее его, то есть быть овердисциплиной. Этот трюк удался политическим заключенным в каторжных тюрьмах России накануне 1917 года; его же, согласно Гройсу, нужно практиковать в музеях, созерцая произведения авангарда в дисциплинарных потоках истории искусства.

Комплекс хризалиды: гетеротопия и остров

«Обращение» машины субъективации неотделимо от производства «обращенного» субъекта. Но в какой момент продукт локальной работы, осуществляемой в гетеротопии дисциплинарного пространства, становится «хризалидой» грядущего всеобщего перерождения? Очевидно, что этот переход не найти ни в характере дисциплинарного производства, ни в его задачах — никакого перерождения общества целиком они не подразумевают. Хотя внимательный взгляд замечает в этом процессе религиозные (а значит, потенциально эсхатологические и мессианские) компоненты, обусловленные протестантской генеалогией: «Идея образовательной программы… впервые возникла, видимо, в одной религиозной группе, в “Братстве общинной жизни”». [20] Можно предположить, что задача всеобщей трансформации ставится не формой, но содержанием потоков овердисциплинарного перекодирования: если мы (само)создаем революционный субъект, то он или она неизбежно нацелены на развертывание революции вовне. Это справедливо, но комплекс хризалиды возникает также структурно — через пространственную логику дисциплинарного аппарата, устроенного как гетеротопияи остров.

Гетеротопии — это «местоположения, являющиеся как бы пространствами, находящимися в связи со всеми остальными и, однако же, противоречащими всем остальным местоположениям». [21] Это классическое определение Мишеля Фуко 1967 года, но обратимся к биологии, из которой философ взял свой концепт. Согласно Эрнесту Геккелю, в процессе формирования эмбриона тот или иной орган/участок может начать развиваться либо в другом темпе (гетерохрония), либо в другом пространстве (гетеротопия): это приводит к тому, что онтогенез (индивидуальное развитие) отклоняется от филогенеза (развитие биологического вида). В итоге рекапитуляция, или воспроизводство биогенетического закона, терпит крах: возникают новые признаки, которые потом могут быть закреплены. В качестве примера можно привести длинную шею жирафа, которая возникла в результате гетерохронии — увеличившемся времени развития семи шейных позвонков.

При гетерохронии развитие определенной части организма сбивается во времени (то есть происходит быстрее или медленнее, чем то прописано в законе), а при гетеротопии — в пространстве (то есть не там или не в том направлении). Отсюда следует более высокий инновационный потенциал гетеротопии: «Подобно гетерохронии, гетеротопия может производить новое. Но, в отличие от гетерохронии, гетеротопия не ведет к параллелизму между онтогенезом и филогенезом. Вместо того, чтобы напоминать формы предков на иной стадии развития, инновация, вызванная гетеротопией, будет отличаться от любой морфологии, появившейся в результате или же экстраполированной из онтогенеза предков». [22]

В отличие от гетерохронии, гетеротопия создает не сходную, но абсолютно другую форму, а значит, более революционна. Аналогично этому Гройс различает реакционную и прогрессивную работу с культурным воображением, скрытым в артефактах прошлого: первая утверждает господствующие формы, находя их «истоки», а вторая производит новую для современности форму. Говоря в терминах биологии: первая утверждает теорию рекапитуляции, вторая осуществляет ветвящийся филогенез. Преимущество гетеротопий по части производства различий очевидно: движение в другую сторону является потенциально более плодотворным, чем опережение остальных в темпе. Именно поэтому так важен стратегический «пространственный поворот» в производстве знания, который провозгласил Фуко. Впрочем, все несколько сложнее, и мы всегда имеем дело с комбинацией: к разрыву с нормативным воспроизводством приводит гетерохрония вместе с гетеротопией. Для понимания процесса производства различий «нам нужны не только часы, но и “компас”». [23]

Аналогия между организмом и социумом исключительно феноменологическая: оба являются псевдоцелостностями, сформированными в соответствии с определенным законом, который прописывает отношения частей и целого. Если производится какой-то новый участок, то псевдоцелостность, его включающая, не трансформирует остальные участки по новому образцу, но реконфигурирует все внутренние потоки и отношения. Так, удлинившаяся шея не поглощает все остальные органы, но все части организма, как и организм в целом, как-то реагируют на это изменение. Центральная для Фуко задача производства различий предполагает постоянную диверсификацию и дифференциацию всего поля через многочисленные гетеротопии. Именно в этом смысле гетеротопия оказывается хризалидой всеобщей революции — через неизбежную трансформацию целого в сложной корреляции с новым органом. Нестандартное пространственное изменение части в ходе онтогенеза приводит к изменениям всего вида в результате закрепления изменения. В этом смысле (само)произведенный субъект обречен разворачиваться вовне и влиять на социум — уже самой включенностью своего существования в общую механику.

Однако комплекс хризалиды работает не только как гетеротопия, но и как инсулярность (от лат. insula — «остров»). Инсулярное мышление Нового Времени предполагает, что некая отъединенная целостность, или «самость», способна переформатировать весь мир по своему образцу, и, более того, она нацелена на это. Исследователь островной геоэпоэтики Антонис Баласопулос определяет это как инсулярное учреждение колониальной модерности: [24] остров оказывается не только идеальным колониальным владением, но и идеальной метрополией. Возникает диалектика острова/империи, согласно которой работает машина инсулярности. «Ничей», «пустынный» остров — это всегда приглашение к (вос)созданию мира в потенциально более удачной «второй» попытке. [25] В этом смысле люди ищут «пустынные» острова, чтобы отработать там модель для перезапуска мира. Сегодня нам не очень нравится этот эсхатологический горизонт колониальной машины Нового времени, но реализация комплекса хризалиды — это всегда нечто отложенное, в то время как здесь и сейчас производится различие или другое пространство.

Таким образом, комплекс хризалиды — это сочетание гетеротопии и инсулярности. Гетеротопия меняет внутренние соотношения псевдоцелостности здесь и сейчас вследствие формирования в ней нового элемента, а логика инсулярности предполагает отложенное всеобщее преображение по собственному образцу. Последнее является не чем иным, как экспансией новопроизведенного закона, а значит, несет в себе неизбежность предательства гетеротопной оптики.

Н. Смирнов. Cхема работы реформатория революционного субъекта: комплекс овердисциплинарного перекодирования ((само)создания революционного субъекта) и комплекс хризалиды в дисциплинарном пространстве гетеротопии

Музей каторги и ссылки

Члены Общества бывших политкаторжан (ОПК) обладали «двойным гражданством» — не только СССР, но и воображаемого топоса — царской тюрьмы, который для многих из них постепенно сливался с образом уже реальных советских тюрем. Так, анархистка Ольга Таратута при заполнении вступительной анкеты в графе «местожительство» указала «Бутырская тюрьма» — к тому времени на ее счету было 14 лет заключения в дореволюционных тюрьмах и уже 4 месяца в советской Бутырке. [26] Кроме большевиков, в ОПК было немало бывших народовольцев, анархистов, бундовцев, эсеров, меньшевиков. В связи с этим создание Общества как «внепартийного» дискурсивного пространства было желательным не только для альтернативных социалистических сил (желание снизу), но и для стремительно укреплявшейся центральной власти — как средство контроля (желание сверху). Поэтому, хотя инициаторами создания ОПК выступили анархисты Петр Маслов и Даниил Новомирский, инициативу поддержала элита РКП(б): лидеры советских профсоюзов Михаил Томский и Ян Рудзутак привлекли государственные средства, заручившись поддержкой секретаря ВЦИК Авеля Енукидзе. Всех их, кроме Енукидзе, связывало общее заключение в московской Бутырской тюрьме в 1910-х годах. Однако, «поддерживая основание ОПК, Томский главным образом искал механизмы для того, чтобы с помощью организации, хотя и обособленной, но связанной личными узами с партией, контролировать, а в перспективе политически интегрировать или нейтрализовать социалистические и анархистские силы, которые нельзя было побудить к вступлению в РКП(б)». [27] В этом смысле ОПК функционировало как девиантная гетеротопия, оказавшись машиной производства и сдерживания контролируемых отклонений (сравните с производством «делинквентности» в тюрьме). Тем самым конфликт был заложен с самого начала и проявился уже на учредительном собрании ОПК в 1921 году, на котором был арестован эсер Михаил Веденяпин.

В основу ОПК в 1921 году был положен принцип «внепартийности» или «активного нейтралитета» при наличии подразумеваемой, но не закрепленной в уставе лояльности линии большевиков. [28] Понятно, что речь шла о программном отсутствии у ОПК единой политической воли, что предполагало сосуществование разнородных и не сводимых к единому вектору индивидуальных позиций его членов. Скрепляющим элементом становилось политическое тюремное прошлое, то есть приверженность революционной этике. Однако уже в 1922 году над обществом нависла угроза закрытия из-за членства в нем левых эсеров, а также из-за того, что оно поддерживало политзаключенных в советских тюрьмах, появились настойчивые требования «коммунизации». В 1924 году произошла реорганизация ОПК: общее собрание заменили всесоюзным съездом (что означало замену широкой демократии институтом представительства), коммунистическая фракция получила контроль над руководством, а законы советского государства были официально поставлены выше революционной этики, — и дореволюционные заслуги перестали быть весомым критерием приема в ОПК. Большинство членов небольшевистских партий были исключены из Совета (исполнительный орган ОПК), а пронародовольческого умеренного большевика Ивана Теодоровича на посту председателя сменил более радикальный Владимир Виленский-Сибиряков.

Принцип «внепартийности» был фактически демонтирован на уровне официальной риторики и руководства обществом, но продолжал реализовываться в институте землячеств, созданном в 1923 году. [29] В них нашли работу многие исключенные из центральных органов ОПК деятели, а также специалисты извне, — образовался своеобразный «демократический форум». [30] Парадоксальным образом именно тогда в ОПК стала разрабатываться теория о центральной роли царских тюрем в революции 1917 года. Это предполагало разнородность революционного субъекта, что рано или поздно должно было войти в противоречие с идеей о большевиках как ведущей силе революции. В тот момент ОПК «захлопнулось» как активная политическая гетеротопия, но осталось таковой по отношению к прошлому, реализуя гетеротопную логику в своем дискурсивном пространстве — в журнале «Каторга и ссылка» (далее «КиС») и одноименном музее.

На страницах «КиС» Владимир Плесков, критик советских репрессий в отношении политзаключенных и бывший меньшевик, писал статьи об эсерах Егоре Сазонове и Марии Спиридоновой (№ 1), бывший народоволец Михаил Фроленко — об идее богочеловечества Николая Чайковского (№ 5(26), 1926), мистический анархист Георгий Чулков — об утопическом социализме Федора Достоевского и петрашевцев (№ 2(51) и № 3(52), 1929). В 1929 году по инициативе Ивана Теодоровича в журнале развернулась дискуссия о «Народной воле»; также в разные годы появлялись тексты о «русских якобинцах» Петре Заичневском и Петре Ткачеве, об «Обществе соединенных славян» Милицы Нечкиной, о «вертепниках» — членах собиравшегося у Павла Рыбникова кружка, в который входили славянофил Алексей Хомяков и меценат и старообрядец Козьма Солдатенков, о «махаевщине» — антиинтеллигентской теории социальной революции — и о многом другом.

Музей каторги и ссылки, в свою очередь, должен был овеществить и утвердить нарратив о значимости каторжных тюрем в революции. Идея создания такого музея высказывалась среди инициаторов ОПК уже в 1921 году, а в октябре 1924-го возникла музейная комиссия, в состав которой вошли Анна Якимова-Диковская, Елизавета Ковальская, Л.А. Стар, Иосиф Жуковский-Жук, Ревекка Грюнштейн, Давид Пигит, Гольфарб и Баум. [31] Сбором материала для будущего музея занялись землячества при поддержке филиалов ОПК и других институтов, таких как Музей революции. В рамках московского филиала ОПК в 1925 году был основан центральный музей «Каторга и ссылка». «Музей располагал замечательным собранием фотографий и картин, а также свидетельствами в текстовой форме — рукописями, следственными делами, приговорами, тюремными журналами, удостоверениями личности и т.д. В конечном счете московский музей ОПК к 1927 г. располагал в области истории революционного движения лучшей экспозицией, чем Музей революции в Москве». [32]

В 1927 году коллекция музея, согласно отчету его руководителя Веры Светловой, содержала до 10000 фотографий, 61 портрет большой величины (из них 11 — масляными красками), «документы, рукописи, реликвии, художественные тюремные работы политических [заключенных]». [33] Также были «проработаны 22 альбома-справочника с фотографиями по отдельным местам каторги и ссылки» и на постоянную работу нанят фотограф, который занимался репродуцированием старых фотографий, в результате чего была создана «строго подобранная коллекция негативов в количестве 5100 штук». [34] Музей постепенно разворачивался в Клубе ОПК в «монографически-топографической» логике, то есть его отделы были посвящены либо конкретной теме, либо локации. Так, в 1927 году в музее существовали 9 отделов: «Декабристы в тюрьме, каторге и ссылке», «Старый Шлиссельбург», «Новый (народовольческий) Шлиссельбург», «Юбилейная выставка в память о 1 марта 1881 года», «Тюрьма, каторга и ссылка в 1905–1917», «Жизнь Ленина в тюрьме и ссылке», «Якутская ссылка», «Александровский централ», «История возникновения и деятельность Общества политкаторжан». Экспозиция одного из разделов описывается следующим образом: «11 плакатов, 7 б. портретов и до 15 больших застеклений с документами и листовок, макет «Заковка» (группа из 4-х фигур в натур. величину) и 3 щита с девизами». [35]

В начале 1930-х годов музейное собрание ОПК было раскритиковано за преобладание в нем портретного жанра, а его музейная деятельность — как ненаучная. Последовала реорганизация, сопровождавшаяся внедрением новаторских методов экспонирования и ведения музейной работы: изготовлением диаграмм, организацией выставок-передвижек и музейных курсов, ориентацией на исследовательскую работу. Также продолжались централизация и дальнейшее акцентирование роли большевиков: заведующая музеем бывшая эсерка Вера Светлова была отстранена от работы, а потом сослана. [36] В целом музейная деятельность ОПК стабильно расширялась. Еще в 1927 году братья Веснины спроектировали «Дом каторги и ссылки» — конструктивистское здание, которое должно было вместить архив, музей и клуб с большим зрительным залом. В 1930 году Совет народных комиссаров СССР выделил деньги, и началось строительство. Однако к 1934 году была построена только клубная часть, а музейная осталась лишь на бумаге. Конструктивистским зданием Весниных многие оказались недовольны, в 1935 году в стенгазете политкаторжан оно было охарактеризовано как «колумбарий свайный», [37] тогда же было ликвидировано и само ОПК. Центральный музей «Каторга и ссылка» получил название «Большевики на царской каторге и в ссылке», а главной темой экспозиции стал «Побег Сталина». [38] Музей возглавил один из главных «ястребов» ОПК, основатель и бывший председатель Общества изучения межпланетных сообщений Григорий Крамаров. Итак, от принципа внепартийности к «Побегу Сталина» — вдоль этой линии «схлопывалась» гетеротопия в ОПК.

Проект Центрального дома Каторги и Ссылки в Москве. План архитекторов А. Веснина, В. Веснина, Л. Веснина. 1931 г. © Музей архитектуры им. А. В. Щусева

Революционная этика в музее: вечное возвращение

Концепция революционной этики имеет прямое отношение ко второму режиму (само)производства революционного субъекта и реконструкции авангардного культурного воображения в музее, предложенной Гройсом. Разработка и отстаивание принципа революционной этики в ОПК были связаны, в первую очередь, с анархистами. Так видный теоретик анархо-синдикализма Даниил Новомирский (Яков Кирилловский), стоявший вместе с Петром Масловым у истоков ОПК, еще в 1920 году написал проект устава, который декларировал главную задачу общества — «заботиться о «правильном» использовании своих членов в «интересах революции». [39] Новомирский считал, что политическая ситуация сводится к разделению действующих лиц на два больших лагеря: сторонников революции и ее противников. Первый лагерь как раз и подразумевал в качестве руководящего принципа особую революционную этику, которая сформировалась в ходе революционной борьбы и которой теперь нужно поверять все происходящее — в том числе советскую власть. Для Новомирского это совсем не исключало наличие полемики и разногласий.

В 1920 году Новомирский пришел к выводу, что партия большевиков консолидировала сторонников революции и что быть с большевиками теперь фактически означает придерживаться революционной этики. Он вступил в РКП(б) и со страниц газеты «Правда» призвал других анархистов сделать то же самое. Однако уже в 1922 году в книге «П.Л. Лавров на пути к анархизму» он обвинил большевиков в том, что те выстроили государственный капитализм с невиданной ранее степенью подавления инакомыслия: «Социалистическое государство есть величайший на земле собственник и величайший эксплуататор». [40] Это не означало, что он отрекся от революционной этики — наоборот, именно верность ей и позволила ему критиковать большевиков. Любая политическая сила при таком подходе могла приближаться или отдаляться от революционной этики, которая оставалась «мерой вещей» и абстрактным неизменным принципом, постоянно меняющим свои конкретные воплощения в ходе исторического процесса.

Другой член-учредитель ОПК и теоретик анархо-индивидуализма Андрей Андреев (Чернов) громко вышел из общества в 1924 году, когда коммунистическая фракция захватила управление, а в уставе прописали запрет на членство для тех, у кого имелись судимости по советскому законодательству. Для Андреева это было неприемлемо, так как ставило государственные институты и их кодекс выше «каторжно-революционной этики». Его идеал, выраженный в концепции неонигилизма, предполагал замену формальных законов революционной этикой, практикуемой единственно легитимной инстанцией — анархическим «Я»: «Организация есть враг личности и революции; организация — это мертвая вода на живое пламя бунта». [41] По утверждению Андреева, «мир —громадная каторжная тюрьма», из которой может спасти «не возстание, а пламенное дыхание перманентной революции», при этом революция приходит не снаружи, а изнутри, ведь «свобода внутри нас». [42] И, отчасти предвосхищая Делеза и Гваттари: «Анархия — это жизнь, это не идеал и не цель; я бы сказал, что нет анархизма, — есть анархист, живет носитель анархии. В этом случае, прав Михаил Бакунин, когда смел дерзко плюнуть в лицо ВСЕМ контр-революционерам: “Мы понимаем революцию в смысле разнуздания того, что теперь называют дурными страстями и разрушением? того, что на том же языке называется ‘общественным порядком’”». [43]

Тогда же из общества демонстративно вышли анархо-коммунистки Ольга Таратута и Анастасия Степанова (Галаева). В своем манифесте они говорили о грядущей революции: «Далекой, но яркой звездой, то тускнеет за тучами, то вновь появляясь, великая революция грядет к нам и победная придет. Воскреснет, вновь задохшаяся в тисках партийности, идея об обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев в первоначальной своей красе и жизни». [44]

Итак, согласно апологетам революционной этики, ОПК перестало быть ее носителем после 1924 года. Однако главный инициатор коммунизации общества Владимир Виленский-Сибиряков, разрабатывая позже теорию о центральной роли каторжной тюрьмы в революции, пришел к невольной реконструкции революционной этики внутри ОПК. Делая широкие обобщения на основе общего тюремного опыта членов общества, Виленский хотел концептуализировать некий революционный механизм, пригодный в том числе для экспорта в другие страны в рамках Международной организации помощи борцам революции (МОПР). Он рассуждал о «зародышевых клетках» революции и особой роли каторжной тюрьмы в их развитии.

Теория Виленского воссоздавала гетеротопную оптику в дискурсивном поле, и здесь работа революционной машины производства различий становится даже более очевидной. Модельная дискурсивная гетеротопия — это «некая китайская энциклопедия» Борхеса, которую Фуко приводит в предисловии к своему труду «Слова и вещи». «Энциклопедия» — это небольшая классификация, подразделяющая животных на группы по совершенно разным признакам, например на «а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных… е) сказочных… к) неисчислимых» [45] и т.д. При этом пункт «з» объединяет животных, «включенных в настоящую классификацию». [46] По мысли Фуко, это «предел нашего мышления — то есть совершенная невозможность мыслить таким образом». [47] В чем состоит этот предел? Фуко считает, что соположение вместе всех пунктов, кроме «з», указывает на «беспорядок неуместного и сближения несовместимого». Несмотря на абсурдность классификации, у этих пунктов есть общее место, тот «стол», на котором они могут быть соположены вместе — пространство языка. Но пункт «з» разрушает «устойчивое отношение содержимого к содержащему: если все без исключения распределенные животные размещаются в одной из клеток таблицы, то не находятся ли в ней все другие клетки? А в каком пространстве помещается сама эта клетка?» [48] Тем самым разрушается «и перечисления», а вместе с ним и «то в, в котором распределялись бы перечисляемые явления» — язык и его синтаксис. Согласно Фуко, «з» представляет из себя гетеротопию, именно этот пункт ставит под вопрос саму возможность классификации — не на уровне содержания категорий, а на метауровне самой ее логический возможности. Гетеротопии «разрушают «синтаксис», и не только тот, который строит предложения, но и другой, неявный, который «сцепляет» слова и вещи». Они производят по-настоящему иное, чистое различие по отношению к существующему порядку, различие, которое есть революция — одновременно Событие, Сингулярность и возвращение самого существенного — самой логики революции.

Поэтому о гетеротопии стоит говорить как о логической операции, оптике, «конкретной технологии» и «риторической машине». [49] Именно в этом смысле Эдвард Соджа говорит о «третьем пространстве» как об отмене дуального антагонизма первого и второго пространств — физического и воображаемого. Это не дуальный Другой, а перспектива «и/оба, а также», которая подразумевает первое, второе и что-то еще. Это часть, которая больше целого, обморок привычной логики, пункт «з» китайской энциклопедии. Если привычная логика утверждает взгляд на реальность через призму исторического нарратива, то гетеротопная логика подразумевает осуществление пространственного поворота в пику истории. И если пространство принято воспринимать либо как воображаемое, либо как физическое, то гетеротопия снимает эту дуальность. Фуко приводит пример, как кровать родителей для играющего ребенка — это реальное физическое пространство, но также океан, где он плавает среди покрывал, и лес, где он прячется под ее деревянным каркасом. Это место одновременно воображаемое и физическое (и какое-то еще), где производится иное воображение, отменяющее привычную логику «или-или», согласно которой покрывало не может быть океаном, а воображаемое пространство — физическим.

В этой гетеротопной логике объединения физического и воображаемого нужно совместить дискурсивное понимание гетеротопии, изложенное Фуко в труде «Слова и вещи», и ее физико-пространственное понимание из его же «Других пространств». Тогда гетеротопия предстанет во всей своей славе — как диспозитив, комбинирующий объект и метод; как исключение, которое не вписывается ни в одну таксономию, как машина квиризации, которая выламывается за пределы и подрывает любую категоризацию и картографию. Это учреждение некоторого видимого пространственного различия к существующему порядку слов и вещей, которое предполагает разрыв языка / причинности / непрерывности пространственной основы этого порядка. Это предел установленного; шиза или дверь в стене, отгораживающей пустыню; [50] «слюна Эстена», в которой кишат все эти невиданные «обитатели гнили и трясин» и слоги, их называющие; [51] невозможное общее место их невозможного ассамбляжа — невозможное потому, что оно отменяет те координаты, в которых ассамбляж воспринимался возможным или невозможным.

Каторжная тюрьма стала такой революционной философской гетеротопией только тогда, когда начала производить дискурс, отрицающий царизм: в этот момент она стала не просто дисциплинарным исключением, но указанием на возможность другого порядка. Об этом же говорит Гройс, когда пишет, что маргинальное положение в социуме, например в виде иной культурной идентичности, само по себе не может предоставить метапозицию — оно не является по-настоящему «другим», будучи дитем тех же самых обстоятельств. [52] Журнал «Каторга и ссылка» и одноименный музей были гетеротопиями в условиях диктатуры большевиков, потому что они собирали вместе разнородные элементы, само существование которых указывало на потенциальную возможность другого социалистического воображения. Причем не столько какого-то конкретного другого, сколько такого, в котором все они могут сосуществовать без подавления. Народовольцы, богочеловеки, бундовцы, вертепники и неонигилизм… Каждый из них по отдельности плюс все они вместе плюс что-то еще. «Китайская энциклопедия» и «слюна Эстена», подрывающая гегемонию большевиков. Революционная этика стремится постоянно пересобирать устанавливаемый порядок и социальный код. Гетеротопия — это ее опространствление и «заземление».

Теперь мы можем более полно раскрыть процесс реконструкции революционного культурного воображения в музее. Этот процесс осуществляет процедуру дефункционализации или «выпиливания» из существующего порядка/синтаксиса в четырех режимах. Во-первых, музей обладает особым пространством с собственным режимом, который подразумевает физическое исключение зрителя из повседневной пространственной ткани — это выпиливание № 1, «физическое». По аналогии c исключением политического оппонента из пространства повседневности в гетеротопии пенитенциарной системы можно назвать этот режим «ссылка зрителя». Согласно классификации Фуко, музей — это классическая «гетеротопия времени», сочетающая гетеротопию с гетерохронией и осуществляющая «декупаж времени» (découpages du temps). Но нам здесь важна не специфика музейной гетеротопии, а сам факт того, что музей — это другое пространство. Во-вторых, музейные объекты — это деконтекстуализированные объекты, вырванные из логики полезности и, чаще всего, лишенные своих исходных функций. Главный метод музея — отправление вещей «в ссылку» и тем самым производство потенциальных демонических реликвий, прибывших из других пространств и времен — выпиливание № 2, «методическое», «специфически-музейное», или «ссылка вещей». В-третьих, в результате следования своему методу музей функционирует как гигантское сборище разнородных объектов, принадлежащих к совершенно разным дискурсам, культурам, традициям, контекстам и обстоятельствам. Любой музей — это уже «китайская энциклопедия», в которой есть целый список пунктов «з». Сочетая несочетаемое, музей невольно указывает не только на возможность множества альтернативных логик, но и на разрушение самой основы привычной логики, подобно «третьему пространству» Эдварда Соджи. Это не только «или… или… или» (масса альтернатив, свернувшихся в демонических реликвиях), но и «и это… и это… и оба вместе… и что-то еще». Пытаясь как-то совладать с шизофреническим разбоем собственного материала, музей оформляет и координирует его в рамках музейных нарративов, указывая зрителю лишь на строго определенные цепочки кода в артефактах, — но он всегда балансирует на грани проигрыша демонической силе своих объектов, которые сотрясают и рушат эти нарративы и логику музея изнутри. Это выпиливание № 3, антимузейное или «предельно-языковое». Наконец, ряд объектов, например, авангардного искусства, в которые предлагает вглядываться Гройс, — это документы сознательной дефункционализации искусства. Они принадлежат революционной традиции в искусстве, их код — это логика революционной процедуры как таковая. Подразумевается, что, зацепив код их логики за крючки своих мыслительных схем, зритель может попробовать создать в себе машину революционного искусства, которая будет способна осуществить эту же процедуру в новом историческом контексте. Выпиливание № 4, «арт-революционное», которое суммирует три предыдущих и применяет их к полю искусства.

Но прежде должна быть создана машина (само)создания революционного субъекта, которая состоит из музейной гетеротопии, демонической авангардной реликвии и желающего зрителя. Эта машина создает ситуацию герметической алхимии [53] — поток овердисциплины, производящий революционного субъекта. Поэтому задача желающего зрителя — создать в дисциплинарном пространстве ситуацию собственной революционной индивидуации. Присутствие в музее, осмысление логики музеефикации как создания потенциальных демонических реликвий и реконструкция логики авангарда через его документы — вот три процесса, которые стимулируют производство революционной этики по отношению к искусству.

Центральный дом Каторги и Ссылки в Москве. Архитекторы А. Веснин, В. Веснин, Л. Веснин. 1931 г. Общий вид. Фотография 1960 г. © Музей архитектуры им. А. В. Щусева

Однако всегда стоит помнить о двух режимах работы машины (само)создания революционного субъекта. Поток овердисциплины порождает новый закон, который возникает вместе с революционной этикой, и сразу начинает с ней борьбу. Каторжные тюрьмы породили не только революционную этику, но и новую деспотическую власть. Эта двойственность режима отражена во втором тезисе шизоанализа Делеза и Гваттари: в общественных инвестированиях необходимо отличать бессознательное инвестирование желания от инвестирования класса или интереса. Второе может быть отчетливо революционным, но при этом определено по преимуществу задачами продвижения нового социума, «несущего новые цели, как формы силы или формации суверенности, которые подчиняют себе желающее производство в новых условиях» [54] и тем самым становятся репрессивными по отношению к революционной этике как таковой. Поэтому «предательства не приходят со временем, а уже присутствуют с самого начала», [55] а революционные группы всегда готовы перейти в состояние репрессивного скриптора, гаранта и исполнителя нового Закона. Ибо «какая революция не испытывает искушения обратиться против своих собственных групп-субъектов и уничтожить их, обвинив их в анархии и безответственности?» [56] Очевидно, что именно это произошло с революционной этикой в СССР. В аналогичной двойственности нам всегда дана и революция в искусстве — одновременно как новый арт-гегемон и как революционная этика, то есть чистая логика революционности, осуществляющая свое вечное возвращение.

В заключение предлагаю пофантазировать о музее, который не стремится взнуздать разноголосицу своих артефактов наложением на них кодекса единого исторического нарратива. Каким может быть музей, стремящийся воздействовать по-настоящему гетеротопически, стремящийся быть реформаторием революционного субъекта, то есть способствовать производству как конкретных революционных различий, так и революционной этики? Кажется, он должен содержать разрывы в нарративах, подчеркивать несвязуемость объектов (наследуя абсурдной логике «китайской энциклопедии»), выпячивать свидетельства того, как происходит авангардная дефункционализация, исследовать, как те или иные объекты отменяют/пересобирают нарративы (реконструировать такие случаи в истории искусств), спекулятивно моделировать подобные ситуации, сталкивая связный дискурс с подрывающей его гетеротопией, представленной как та или иная демоническая реликвия. Акцентуация точек отмены существующего дискурсивного и пространственного закона, производство различий к нему на уровне синтаксиса, и приверженность революционной этике как таковой — вот что должно встать в центр гетеротопологической музеологии.

 

Рубрики
Книги

владислав софронов. положение мертвых (18+)

В книге «Положение мертвых» Владислав Софронов разбирает парадоксальную на первый взгляд идею — воскрешение прошлых поколений. Мысль о телесном воскрешении с помощью научного метода впервые громко была озвучена космистом Николаем Федоровым в труде «Философия общего дела». Но он — не единственный источник для Софронова. Равными для развития этических предпосылок этой идеи для него являются тексты Вальтера Беньямина и его «активистское» понимание прошлого, согласно которому возможно если не буквальное возрождение предков, то «взлом» и изменение истории. Последние главы посвящены теории «овладения временем» Валериана Муравьева и философии Эвальда Ильенкова. Каждый из них видел «всеобщее воскресительное дело» не с религиозно-мистической точки зрения, а в перспективе реальной научной задачи человечества. Вечную надежду о победе над смертью принято относить к мифическому мировоззрению, и вопрос, можно ли усмотреть в ней рациональное зерно и включить в материалистическую картину — становится для автора одним из центральных.

Владислав Софронов. Положение мертвых: ревизионистская история «русского космизма». М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Руслан Шавалеев

Владислав Софронов. Положение мертвых: ревизионистская история «русского космизма». М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Руслан Шавалеев

Владислав Софронов. Положение мертвых: ревизионистская история «русского космизма». М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Руслан Шавалеев

Владислав Софронов. Положение мертвых: ревизионистская история «русского космизма». М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Руслан Шавалеев

Рубрики
Гранты

модернизм, гигиена и выставочно-экспозиционный комплекс: очерки истории петербургского музея гигиены

Введение

Мое исследование посвящено культурной истории музеев гигиены и здравоохранения, появившихся в конце XIX — начале ХХ века после Всемирной выставки 1851 года, и прежде всего истории Музея гигиены в Санкт-Петербурге. Его отличало то, что он был призван способствовать санитарно-гигиеническому, моральному и политическому просвещению конкретной группы населения, а именно рабочего класса начала двадцатого столетия. Я исследую организацию выставок на трех этапах развития музея: чтобы разобраться в выставочной политике рубежа веков, я рассматриваю экспозиции 1893, 1913 и 1928 годов, которые можно считать особенно показательными. Эти выставки были организованы разными людьми, в разное время, на разных площадках. Меня будут интересовать их задачи, ключевые сюжеты, опубликованные сведения о числе посетителей; вдобавок я постараюсь реконструировать экспозицию. Эти выставки дают возможность сопоставить методы санитарной пропаганды в царские и советские времена, а также сравнить расположение экспонатов на временных выставках и в постоянной экспозиции. Выявленные сходства и различия помогут проанализировать риторические приемы и методы выставочной работы, а также проследить смену общепринятых санитарных норм. Несмотря на заметные различия в стратегиях, все три выставки используют один и тот же гигиенический дискурс, ориентирующийся на (модернистский) идеал прогресса и утопические представления об устройстве общества.

В последнее время внимание исследователей привлекали самые разные аспекты истории российской дореволюционной и советской медицины. В частности, сопоставлялись программы развития здравоохранения в царские и послереволюционные времена [1]; анализировались советские подходы к гигиене и телесной культуре [2]; утопические идеи связывались с представлениями о мужском теле [3]; изучалась санитарно-гигиеническая инфраструктура [4] и история представлений о расовой гигиене [5].

В данной статье история общественного музея как официального института репрезентации рассматривается сквозь призму пропагандистского дискурса начала XX века, связанного с гигиеной.

Петербургский Музей гигиены объединяет в себе две функции, описанные Фуко: биополитику и биовласть. Оставаясь в терминологических и хронологических рамках работ Фуко, я постараюсь показать, что музеи гигиены в целом могут считаться одним из основных инструментов репрезентации самоорганизующейся биовласти. Меня особенно занимают следующие вопросы: каким образом общественная гигиена, медикализация населения и внедрение стандартных протоколов (в том числе санитарно-гигиенических) становятся частью инструментария политической власти? Как отражался этот процесс в экспозиции? Какие тела и темы попадали в ведение музея гигиены? Как изменялись музейные практики и подача информации по мере перехода страны от позднего царского режима к советской власти и механистическому миру промышленного капитализма?

Здравоохранение и санитарные условия в России: 1893–1913–1928

Я сосредоточусь на репрезентации общественного здоровья, рассматривая ее через призму трех состоявшихся в Петербурге в конце XIX — начале ХХ века выставок, посвященных санитарно-гигиеническим вопросам: Всероссийской гигиенической выставки 1893 года, аналогичной выставки 1913 года и экспозиции в честь десятилетия Музея гигиены 1928 года [6].

Как заметил Джон Ф. Хатчинсон, изучивший отчет лейб-медика и профессора Н. А. Вельяминова 1905 года, в начале ХХ века Россия определенно была не самым здоровым местом, а о солдатах и моряках заботились существенно больше, чем о гражданском населении.

Вельяминов считал, что санитарно-гигиенические условия зависят от общей культуры быта и экономического благосостояния. Вместе с тем он последовательно призывал к системной реорганизации здравоохранения и повышению санитарно-гигиенической дисциплины. Главные проблемы профессор видел в высокой смертности, низкой продолжительности жизни, распространенности инфекций, частых вспышках эндемических заболеваний, загрязнении пресной воды и некачественных продуктах. Корень этих проблем, по всей видимости, следовало искать в устаревшей системе здравоохранения царской России, основы которой были заложены веком ранее, в первые годы XIX века. В результате великих реформ 1860-х годов жизнь в стране существенно изменилась, были предприняты серьезные попытки поддержать промышленность, наладить развитие железных дорог, укрепить торговые связи с Востоком и заложить основы организованной медицинской помощи в сельской местности (земская медицина), что отчасти исправило ситуацию. Однако здоровье нации в целом оставляло желать лучшего [7].

Значение грандиозной Всероссийской гигиенической выставки (1893), а также время и место ее проведения невозможно оценить в полной мере, если не учитывать, что в 1892–1893 годах по стране прокатилась страшная эпидемия холеры, после которой и авторитетному Пироговскому обществу русских врачей, и царской администрации стало окончательно ясно, что назрели перемены [8]. Вопросами здравоохранения занимались десятки различных ведомств, в зависимости от того, касались они железных дорог, школ, тюрем или иных организаций; единое законодательное обеспечение представлялось немыслимым. Часть руководителей — во главе с С. П. Боткиным — требовала перемен и призывала к максимальной централизации. С этими специалистами не соглашались сторонники укрепления земской медицины, то есть прежде всего системы клиник на местах, пусть и связанных в единую сеть. Надо подчеркнуть, что, хотя вопросы здравоохранения были актуальны прежде всего для оппозиционно настроенных деятелей, состояние этой сферы критиковали и некоторые представители царской администрации. Однако дискуссия в обществе не вылилась в реальные и эффективные реформы: дело ограничилось масштабной выставкой. Это очень показательная история, из которой становится ясно, почему царский режим оставлял за собой исключительное право делать заявления о здоровье и теле нации [9]. В стране параллельно действовали две системы: патерналистский гуманизм и монопольный авторитаризм; полный контроль над телами (подданных империи) предстояло получить той из них, которой достанется право на публичную репрезентацию.

Первая Всероссийская гигиеническая выставка торжественно открылась 21 мая 1893 года в присутствии ее покровителя великого князя Павла Александровича, почетного председателя Общества охранения народного здравия. Профессиональная пресса подчеркивала, что роль гигиены чрезвычайно важна в деле охраны жизни и здоровья. Упомянутая выше разобщенность системы здравоохранения наглядно проявлялась в том, что за выставку одновременно отвечали министерства внутренних дел, обороны, путей сообщения, экономики, просвещения, а также морское министерство, Русское техническое общество, Императорский институт экспериментальной медицины и Санкт-Петербургский императорский университет [10].

К открытию выставки 1913 года мало что изменилось. Уже надвигалась мировая война, но выставка была посвящена традиционным сюжетам, а не вопросам медицинского обеспечения тыла. Многие проблемы 1893 года — в частности, вопросы борьбы с эпидемиями (главным образом эпидемиями холеры) и выстраивание системы здравоохранения — остались на повестке дня, однако появились и новые задачи. После революции 1905 года обострился конфликт между земскими врачами и государственным аппаратом. В 1905-м либеральным докторам из интеллигентов и врачам из земских больниц казалось, что до создания новой, демократической, здоровой России уже рукой подать. Но их мечты о здоровом обществе в это время выглядели еще утопичнее, чем прежде: сотни участвовавших в революционном движении врачей пали жертвами ответных репрессий, а тем из них, кому удалось удержаться и продолжить работу, приходилось действовать в обстановке, исключавшей всякую надежду.

Вдобавок к 1913 году в рядах сторонников медицинских реформ назрел новый конфликт: резко ощущался поколенческий разрыв между теми, кто пережил революцию, и теми, кто начал работать уже после 1905 года; обострились разногласия между земскими врачами с их общей практикой и постоянно повышавшими квалификацию специалистами в узких областях [11]. Противоборство между представителями государственной системы здравоохранения и сторонниками реформ продолжалось, однако власти стали обращать на вопросы охраны здоровья значительно больше внимания, вероятнее всего в силу постоянно возрастающих показателей смертности [12]. Выставке 1913 года предшествовали два важных события, связанные с общественной дискуссией о вопросах здравоохранения. Во-первых, начал выходить первый профильный ежемесячник «Гигиена и санитария». Во-вторых, Россия приняла участие во Всемирной гигиенической выставке в Дрездене (1911). Подготовленные для нее материалы и легли в основу экспозиции, организованной в Петербурге годом позже [13].

Всемирная гигиеническая выставка в Дрездене. 1911. Имперский фонд исследования рака, Лондон. Экспозиция, демонстрирующая лабораторные образцы и диаграммы. Фото: Мартин Херцфельд © Wellcome Collection

После 1912 года России пришлось пережить не только войну и революцию, но и страшный голод 1919–1923 годов, затронувший четверть населения страны. Иммунитет выживших был ослаблен, что сделало их легкой добычей для инфекционных болезней. Между 1916 и 1932 годом около 10 миллионов человек умерли от тифа (5 763 470 летальных исходов с 1918 по 1921 год), холеры (368 390 смертей с 1918 по 1921 год), дизентерии (1 665 645), «испанки» и чумы [14]. Как отмечает Триша Старкс, большевикам досталось болезненное, ослабленное население со слабой армией. Этим можно объяснить, почему Ленин уделял столько внимания вопросам здравоохранения и неоднократно заявлял, что «борьба за социализм есть вместе с тем и борьба за здоровье трудящихся» [15]. C 1918 года меры по охране общественного здоровья включали в себя улучшение жилищных и производственных условий, а также общедоступного медицинского обслуживания. Появились новые медицинские учреждения — например, отдел охраны материнства и младенчества (1917–1918) и Народный комиссариат здравоохранения (Наркомздрав) [16]. В 1927 году был принят декрет о борьбе с венерическими и инфекционными заболеваниями, призванный заодно искоренить проституцию. Памятка 1938 года выпуска гласила: «На помощь борьбе с венерическими болезнями приходят советские законы, направленные на борьбу с венеризмом. Советский закон… предоставляет органам здравоохранения право подвергать с помощью суда или органов милиции принудительному освидетельствованию и лечению лиц, больных заразными формами венерических болезней и уклоняющихся от лечения. Каждый больной обязан лечиться до полного выздоровления. Для предупреждения заноса венерических болезней в семью советский закон о браке, семье и опеке обязывает вступающих в брак давать подписку о том, что они осведомили друг друга о состоянии своего здоровья». Что до распространения инфекций, то «наш уголовный закон рассматривает заражение другого лица венерической болезнью как уголовное преступление и карает виновного принудительными работами на срок от 6 м. до 3 лет» [17]. К 1928 году прежняя система здравоохранения была полностью реорганизована, появились новые медицинские учреждения, была поставлена на широкую ногу государственная пропаганда, одной из ключевых площадок которой как раз и стал Музей гигиены. По тому, как менялись задачи музея с 1919-го до конца 1920-х годов, можно судить об эволюции тактик пропаганды. Путеводитель по музею тех лет открывался словами: «21 февраля 1919 года открылся Музей здравоохранения. В те тяжелые годы, годы разрухи и эпидемий, задачей Музея было: распространение сведений о заразных болезнях и указание мер личной и общественной борьбы с эпидемиями. С течением времени, вместе с возникновением перед органами здравоохранения новых, более широких задач, изменился и внешний облик отделов Музея. Теперь, накануне своего десятилетия, задачи Музея уже другие: через санитарное просвещение и воспитание масс — к оздоровлению труда и быта, как одной из составных частей культурной революции» [18].

Утопическая организация общества: мировая биополитика и механизмы регуляции

Мой анализ строится на предложенной Мишелем Фуко концепции биополитики как нового механизма власти, основанного на контроле над базовыми биологическими проявлениями людей [19]. Эта теория объясняет заодно и связь между дискурсом власти и распространенными в конце XIX века идеями биологического детерминизма. Один из главных вопросов состоит в том, каким образом может осуществляться власть с того момента, как она перестает держаться главным образом на дисциплине и праве отнимать жизнь. В отличие от власти над смертью, которая угрожает отнять жизнь, биополитика регулирует жизнь. В XIX веке, писал Фуко, прежнее «право заставить умереть или позволить жить» сменяется властью «заставить жить или позволить умереть». Иначе говоря, главной формой проявления власти стала способность контролировать жизнь и «допускать» смерть. Этот сдвиг привел к трансформации самих механизмов власти: власть над жизнью и биологическими процессами уже не дисциплинирует, но регулирует [20]. Власть такого рода основана на демографических факторах, на регулировании рождаемости и смертности населения. Она вершится уже не над индивидом, но над единым многоглавым социальным телом. Так зарождается понятие народонаселения. Все его биологические процессы тщательно изучаются и находятся под строгим контролем власти, для которой они представляют экономическую, научную и политическую проблему [21]. Я утверждаю, что главными инструментами власти в данном случае оказываются пропаганда и репрезентация. Тщательный анализ трех выставок, состоявшихся в Музее гигиены, покажет, что при всех различиях в содержании и инструментарии экспозиций на всех трех выставках важнейшее место отводилось вопросам демографии и ее главной опоры — статистики.

В 1893 году целый раздел экспозиции был отдан петербургскому Статистическому комитету: там можно было ознакомиться с данными о составе населения, представленными в виде диаграмм и картограмм, иллюстрирующих рождаемость и смертность в зависимости от пола и возрастной группы, среднюю продолжительность жизни, последствия эпидемий и производственные риски в сравнении с аналогичными показателями для Варшавы, Парижа, Берлина и Москвы [22]. В центральном зале предельно наглядно был показан стабильный прирост населения столицы с 1764 по 1892 год: здесь фигурировали такие графики, как отношение числа коренных петербуржцев к числу переселенцев, половозрастной состав населения каждого района (на основе данных переписи 1890 года) и таблицы смертности на каждые четыре года. Помимо смертности, рождаемости и миграционного учета, значительный объем информации был посвящен репродуктивному поведению населения: статистика браков, коэффициент фертильности среди замужних и незамужних женщин (в сравнении с аналогичными данными по Берлину), число мертворожденных и незаконнорожденных детей.

Обозреватели выставки 1913 года жаловались, что обилие диаграмм и статистических таблиц, вывешенных без каких-либо пояснений, не способствует достижению поставленных целей, а скорее отпугивает посетителей [23]. По сравнению с выставкой 1893 года появился значительный объем новой информации, и в частности данные о производственных рисках и медицинская статистика, углубляющая демографические показатели. Специальный раздел был посвящен медицинской и эпидемиологической статистике, хотя профессионалы отмечали, что и здесь преобладала информация демографического характера. С 1893 года учет сделался более детализированным: анализировали не только рождаемость и смертность, но и коэффициент браков, а также физическое развитие населения, распределение его по возрастам, полу, семейному положению, вероисповеданию и уровню образования. Большой проблемой оставалась распространенность инфекционных заболеваний (туберкулеза, малярии, сифилиса), которым были посвящены отдельные графики.

К 1920-м типология и количество представленной информации вновь изменились. В основанном в 1919 году Музее гигиены не было специального статистического раздела, но количественный метод, пусть и применяемый более тонко, оставался важным инструментом самоописания государства и одним из ключевых способов подачи информации. Путеводитель, выпущенный городским Санпросветбюро, свидетельствует, что в экспозиции были представлены данные по конкретным инфекционным заболеваниям (тиф, дифтерия, скарлатина, корь, коклюш), венерическим болезням, а также состоянию здоровья рожениц и младенцев. Показательно, что эта информация подавалась в сравнении с данными по дореволюционной России; демонстрировались успехи новосозданных структур — пунктов охраны материнства и младенчества, государственной организации общественного питания (Нарпит).

Эти показатели заслуживали места в экспозиции не только в силу значимости отдельно взятых цифр, свидетельствующих о состоянии здоровья нации: по ним можно делать выводы о научных интересах и привычной оптике конкретного периода. Движущей силой биополитики оказываются не дисциплинарные меры, а скорее использование статистики и прогнозов; именно это и демонстрировала выставка. Масштабы соизмеримы с главной задачей: вместо того чтобы воздействовать на отдельную личность, государство стремится охватить и направить в нужную сторону население в целом. Основным орудием власти вместо обучения и воспитания становится набор методов, позволяющих достичь состояния динамического равновесия, или гомеостаза [24]. Можно заключить, что статистические разделы, занимавшие столь важное место в программе гигиенических выставок, призваны были развернуть общую картину процессов жизнедеятельности и сфокусироваться при этом не на индивидах, а на общенациональных показателях [25].

Исследование общих характеристик населения подразумевало не только демографические таблицы и прогнозы. В экспозиции можно выделить две ключевые темы, которые следовало раскрыть: дегенерация, то есть отход от нормы, и рассказ об охране труда и доступной медицинской помощи. Использование статистики при описании государства и его человеческих ресурсов многое сообщает об экономическом и политическом положении населения. Проследив, чтобы трудоспособные мужчины достигли призывного, а здоровые женщины фертильного возраста, подсчитав налогоплательщиков и потенциальные трудовые ресурсы, государство должно сделать следующий шаг — озаботиться физическим и моральным здоровьем нации. Ради достижения равновесия требуется соблюдать два условия: во‑первых, последовательно выбраковывать любые отклонения и дефекты, во‑вторых — добившись однородности населения, поддерживать его физическую форму с помощью системы здравоохранения [26]. Подобный подход тесно связан с присущими модернизму утопическими представлениями об организации общества, которая требует очищения и перевоспитания индивида и коллектива [27].

Для промышленного капитализма характерна вера в устойчивый прогресс, развитие современного массового общества, стремительную эволюцию естествознания и повсеместное распространение дарвинизма. Все это позволяло формировать общество по определенному образцу. Возникновение эволюционной биологии в XIX веке повлияло и на общественные науки: биологические модели развития открывали новые перспективы в исследовании общественных явлений. На выставках этот подход проявлялся прежде всего в демонстрации единого стандарта и маркировке определенных типов поведения как положительных либо отрицательных. Экспозиция предписывала желательные и нежелательные привычки. Поведение индивида, его здоровье и телесные практики представляли научный интерес, поскольку любое отклонение на уровне отдельной личности могло передаваться по наследству из поколения в поколение, а значит, представлять угрозу для нации в целом. Это позволяет наглядно продемонстрировать взаимосвязь между охраной общественного здоровья и заботой о генетике. Наиболее ярким примером заботы о вышеупомянутом балансе, или гомеостазе, служит витрина выставки 1913 года, посвященная распространению физических нарушений (слепоты, глухоты и т. д.) в сравнении с западными странами [28]. К той же категории относится и анализ данных о потреблении алкоголя: авторы экспозиции сопоставляют уровень трат на спиртные напитки в разных странах и связывают полученные показатели с данными о распространении заболеваний, о рождаемости и перинатальной смертности. Потребление алкоголя в итоге коррелирует не только с предрасположенностью к заболеваниям, но и с более высоким процентом незапланированных беременностей. Все это ослабляет здоровье нации, а значит, должно предотвращаться или искореняться с помощью государственной пропаганды гигиены [29].

Музей гигиены, Санкт-Петербург. Фото: Эстер Эзе

Инфекционные заболевания также подрывали здоровье нации, поэтому государство всеми силами пыталось отслеживать и улучшать обстоятельства, приводящие к подобным проблемам. Авторы выставки подчеркивали, что в деле борьбы с чумой и холерой важную роль играет не только лечение, но и правильно организованный пограничный контроль. Чума, к примеру, описывалась как «пришелец из Азии»: с ней следовало бороться как с захватчиком, а не искоренять как недуг, свойственный коренному населению. Судя по прессе, на выставке подробно иллюстрировалась организация карантинов и медосмотров, а также особые меры, применяемые к мусульманскому населению. Охрана труда и страхование рабочих фигурировали уже в экспозиции 1893 года; упор делался на демографический аспект и на виды несчастных случаев на производстве в зависимости от профессии [30]. Современники упоминали, что особенно подробно рассказывалось о фабриках, где рабочим предоставлялись страховка и жилье. Помимо работодателей, внедрявших больничные кассы, упоминания удостоилось единственное в стране предприятие, практиковавшее нормированный восьмичасовой рабочий день. Подробно описывается жилье рабочих Лигатской писчебумажной фабрики, у которых прямо на территории были сад, продуктовая лавка и прачечная [31]. В 1913 году была предложена другая структура выставки: фабрики образцового содержания выпали из поля зрения, фокус сместился в сторону борьбы с травматизмом и детской смертностью на производстве. К 1928 году демонстрация единства здоровых и крепких тел приобрела новое звучание и новые способы подачи. Как отмечает Триша Старкс, вся социалистическая утопия зиждется на идее «советского тела»: забота о собственном здоровье превращалась в важную обязанность гражданина, становилась залогом выживания и устойчивости нового режима [32]. В качестве основного риторического приема для демонстрации гомеостаза советских тел, составлявших новое общество, авторы выставки 1928 года избрали подчеркнутое противопоставление нового единства старому порядку. Санитарно-гигиенические практики, которые не одобрялись или признавались неприемлемыми, выводились непосредственно из устройства царской России и недостатков прежней системы. Экспозиция демонстрировала устойчивую связь между привычками и болезнями; для того чтобы разорвать ее, потребовалась смена власти, то есть политическое действие. В капиталистическом строе видели корни всех социальных язв, плодивших инфекции и приводивших к вырождению нации, то есть к новым социальным проблемам. Как гласила памятка к экспозиции (отдел заразных болезней): «В наследие от капиталистического строя мы получили „старый быт“. Старый быт с его предрассудками, бабками, пьянством и проч. А сколько бед наделал, сколько жизней унес этот старый быт с его гнилыми старыми корнями. Ведь и пьянство, и невежество, бабки и знахарки, предрассудки и суеверия — все вместе взятое составляет прекрасную почву, на которой размножаются болезни. Нигде, ни в одной стране мира нет такой огромной заболеваемости и смертности от заразных болезней. И теперь, когда на одиннадцатом году революции смертность от заразных болезней снизилась почти вдвое, мы все же среди других стран мира стоим на первом месте. Почему же это так? Да потому, что все эти корни старого быта ослабляют организм человека и тем самым способствуют широчайшему распространению этих болезней по селению, городу, округу и т. д.» [33] Заболевших и заразных граждан зрителям предъявляли, используя статистические данные, изображения больных органов и рассказы об условиях жизни. Им противопоставлялись те члены общества, которые трудились во благо перемен, не забывая как следует заботиться о собственном организме и тем самым поддерживая трудоспособность на должном уровне. Алкоголизм преподносился как один из диагнозов, стоящих между гражданином и обществом [34], настоящая социальная язва; венерические болезни описывались как «неотъемлемые спутники капитализма» [35], а болезни в целом преподносились как испытания, угрожающие новому строю и его целостности [36].

Власть, которая с таким вниманием относится к телесным аспектам и жизненным процессам, радикально пересматривает представления о смерти. Медицина и воспитанные в обществе санитарные нормы объединяют усилия в «кампании по обучению гигиене и охвату населения медицинскими услугами» [37]. «Влияние власти распространяется не на смерть, а на смертность», — писал Фуко [38]. Иными словами, с того момента, как выживание нации начинает рассматриваться с точки зрения статистики, естественная смерть индивида остается частным делом гражданина, в которое государство не вмешивается [39]. Но что, если продолжить мысль в направлении, заданном модернистской риторикой прогресса, и поставить вопрос иначе: что произойдет, если биовласть примет радикальные формы? Что, если она заинтересуется естественной смертью не только населения в целом, но и каждого индивида по отдельности? Михаэль Хагемейстер и Борис Гройс предлагают подробный очерк философских течений в России начала ХХ века, мечтавших о преобразовании пространства, времени и всей человеческой расы и увязывавших левую идеологию с концепциями спасения. У Гройса мелькает также мысль о том, что русский биокосмизм — одно из направлений философии в России тех лет, — равно как и популярная в 1920-е годы идея создания нового человека [40], тесно связан с идеей всепроникающей, тоталитарной биовласти, идеала поборников гигиены и биополитики. Стоит отдельно остановиться на роли музея в этом вопросе. Самый знаменитый космист Николай Федоров считал, что музей как институция — абсолютная противоположность прогрессу, ведь он стремится обессмертить старое, вместо того чтобы заменять его новым [41]. Если применить эту идею к истории музеев гигиены, отсюда логично вытекает, что тела, попадая в музей в рамках пропаганды гигиены, становятся одновременно узнаваемыми и бессмертными. Музей со своей технологией бессмертия и глубоким знанием населения создает возможность тоталитарной биополитики. Анализ трех выставок и учрежденного впоследствии музея со всей очевидностью показывает, что такой метод организации экспозиции объединяет две властные стратегии: он не только создает образовательное пространство (то есть пространство для практик самоконтроля), но и становится орудием биополитики — инструментом репрезентации и пропаганды, который предъявляет обществу дефекты и признаки разложения (то есть отклонения от состояния гомеостаза), рекламирует систему соцобеспечения и иллюстрирует общие правила гигиены, преподнесенные как ключ к долгой и здоровой жизни.

Риторика прогресса: приметы промышленного капитализма и модернистская утопия

Представляется целесообразным поместить описываемую институцию в более широкий контекст культурной истории гигиены. После Всемирной выставки 1851 года распространились экспозиции, задуманные в образовательных целях, а музеи начали становиться общедоступными. К 1890-м годам сложился новый тип экспозиций и коллекций, отличавшихся от привычных художественных или естественнонаучных собраний: здесь упор делался на сюжеты и исследования, связанные со здоровьем или образованием [42]. Начиная с Лондонской выставки 1851 года разного рода всемирные ярмарки и музеи превратились в популярные достопримечательности, туристические, образовательные, торговые и досуговые центры, которые создавали и популяризировали новые модели поведения [43]. Как объясняет Тони Беннетт, на выставке 1851 года впервые «акцент оказался смещен с процессов на продукты производства, которые были избавлены от клейма производителя и выдвинуты на первый план как символы производственной и организационной мощи столицы и государства в целом. После 1851 года из средства технического просвещения рабочих всемирные выставки стали превращаться в инструмент оболванивания масс овеществленными плодами их собственного труда, или, выражаясь словами Вальтера Беньямина, в „места паломничества к товарному фетишу“» [44]. Предыстория Музея гигиены в Петербурге, и прежде всего выставок 1893 и 1913 годов, неразрывно связана с историей всемирных выставок: ведь и там, и в России экспонаты, в сущности, демонстрировали достижения и изобретения промышленного капитализма, просто здесь речь шла о человеческих телах и их нормальном функционировании, а также о болезнях и дефектах. Предъявляя публике эти темы и демонстрируя связанные с ними систематические знания, выставки обеспечивали пространство для культурной и политической интеграции. Они создавали и регулировали новые экспозиционные практики и методы классификации объектов [45]. Музеология искусства основывала типологию экспонатов на теории эволюции викторианских времен [46]. Гигиенические выставки также опирались на новую систему классификации, но применяли ее не к экзотическому Другому, представителю иной культуры, а к телесным недугам (больное тело как образ Другого) либо к новейшим изделиям промышленности (рабочий как Другой). Такая типология позволяла увязать между собой все представленные предметы, изделия и диаграммы и выстроить их в систему по территориальному признаку (напомним, мы имеем дело с всероссийскими выставками) либо в соответствии с устанавливаемыми санитарными нормами. В 1920-е годы музеи гигиены придерживались той же системы классификации, построенной на антропологических принципах, и рисовали картины усовершенствованного быта и благополучия, объясняя стадии развития человека, систематизируя болезни, связанные с плохими условиями жизни, и доказывая пользу физических упражнений. В «эру империализма», последовавшую за Всемирной выставкой 1851 года, новооснованные музеи, придерживаясь риторики прогресса, представляли развитие здравоохранения одним из достижений промышленного капитализма. Иными словами, экспозиции, посвященные вопросам медицинского обеспечения, образования и гигиены, можно трактовать как место демонстрации сконструированной исторической (и биологической) тотальности. Однако проекты, связанные с улучшением социально-бытовых условий и внедрением достижений прогресса, могут быть интерпретированы не только как культурное осмысление существующего миропорядка, но и как утопическое стремление сконструировать общество, где плоды прогресса и научных открытий используются во благо всех граждан [47].

Новые экспозиции, где предметы, как на всемирных выставках, подчинялись особой логике классификации, вносили организованность и в ряды посетителей. Выставки превратились в места изысканных светских развлечений, устроенные в лучших традициях позитивизма. Здесь следовало получать знания о вещах, тренируя самообладание бесконечными повторами. Занимая властную позицию, публика превращалась одновременно в субъект и объект познания, а собственно власть, воплощенная в систематизации экспонатов, позволяла образовывать и воспитывать посетителей не только по отдельности, но и в массе [48].

Тони Беннетт утверждает, что пространство музея — или, как он выражается, выставочно-экспозиционного комплекса — можно интерпретировать как институциональное воплощение взаимосвязи между знанием и властью. В этой оптике создание музеев в конце XIX — начале ХХ века и их подчинение государственной дисциплине преследовало двоякую цель: с одной стороны, культурное учреждение служило целям эмансипации, с другой — оказывалось инструментом демонстрации и саморепрезентации власти. В случае гигиенических выставок следует учитывать и исторически сложившуюся тесную взаимосвязь между взглядом и дисциплиной; вдобавок статистика посещаемости позволяет делать выводы о том, насколько велико было общественное значение выставок, доступных широкому кругу граждан. Изучение целевой аудитории музеев крайне важно: в случае с общественными представлениями о гигиене следует задаться вопросом не только о том, кто именно наделен правом формулировать принципы здравоохранения для всех граждан и почему, но и о том, на кого эти принципы на самом деле распространяются. Анализируя представленные экспонаты (то есть выставленные на всеобщее обозрение тела) и сформировавшихся под воздействием экспозиции субъектов (отдельных посетителей или группы посетителей), мы сможем получить определенные представления о телах и моделях поведения, на которые распространялась пропаганда. Это особенно существенно с точки зрения дискурса власти, здоровья и репрезентации, поскольку внешние признаки, связанные с гигиеной и пропагандой здоровья, являются, по сути, социальными конструктами, категориями восприятия, неотделимыми от классового неравенства. Власть всегда стремится стравить разные социальные группы между собой, выстроив их в иерархическом порядке, продиктованном логикой действующего режима [49]. По Пьеру Бурдье, при иерархическом строе единственное утешение угнетенных классов — выработка для себя четкого идеала человека; новые телесные практики угрожают самому их существованию [50]. Внешние признаки здоровья оказываются распределены по иерархическому принципу, в основе которого лежит классовая структура, и связаны с контролирующими функциями новосозданных публичных музеев гигиены: их пространство тем самым оказывается идеально приспособлено для интернализации господствующих представлений о новых телесных практиках. В итоге перед рабочими — новейшей категорией музейной публики — разворачивались картины их собственного неказистого труда и быта, связанных с этим болезней, более того — они наблюдали свои собственные пораженные органы и осуждаемые привычки, противопоставленные последовательному прогрессистскому нарративу.

Музей гигиены, Санкт-Петербург. Архивная фотография

Судя по прессе тех лет, на выставке 1893 года приблизительно 5 тысяч участников представили около 50 тысяч экспонатов, большая часть которых была собрана на местах. В общей сложности к созданию экспозиции было привлечено около 400 специалистов, 29 экспертных групп, производств и учебных заведений [51]. Было раскуплено около 100 тысяч билетов, дополнительно 400 тысяч бесплатных приглашений распространили среди слушателей кадетских корпусов и учащихся мужских и женских образовательных учреждений, а также хирургов и столичных неимущих; для них был выделен отдельный вход. В одном из обзоров упоминалось, что выставка нацелена прежде всего на посетителей, испытывающих недостаток в средствах, но действительно нуждающихся в представленной информации. Выставка работала с апреля по октябрь, в летние месяцы — с 11 утра до 8 вечера. В день открытия входной билет стоил 1 рубль 50 коп., позднее по вторникам билеты стоили 50 коп., под конец — 30 коп. Иначе говоря, выставка официально считалась открытой для всех, однако на самом деле распределяла посетителей по классам, дифференцируя дни и часы посещения с помощью плавающей платы за вход. Как бы то ни было, статистика свидетельствует, что продленные часы работы, льготные цены на билеты и доступные экскурсии помогали привлечь дополнительных посетителей. Уже в первый день работы выставку осмотрели 515 человек, в последний день это число дошло до 2552 [52].

На подготовку выставки 1913 года Совет министров выделил 242 300 рублей (эта сумма, по оценкам современников весьма скромная, предназначалась для монтажа, технического обеспечения и рекламы). Экспозиция была дополнена материалами, подготовленными для Международной гигиенической выставки 1911 года в Дрездене; о сборе предметов на местах в каталоге уже не упоминается [53]. Более 100 разделов экспозиции можно было осмотреть с экскурсиями: московские земские врачи водили группы по 25 человек за 5–10 копеек [54]. Мероприятие вызвало такой ажиотаж, что от вооруженных сил запросили дополнительные помещения, чтобы выставка, которая к тому моменту длилась уже пять месяцев, могла проработать еще дольше [55]. Генеральный комиссар, доктор П. Н. Булатов, заявил, что к сентябрю, когда выставка закрылась, ее в индивидуальном порядке посетили 394 706 человек, а еще 60 тысяч осмотрели экспозицию с экскурсией [56].

Распространение информации о выставке 1928 года осуществлялось в совсем иных масштабах. С 1919 года гигиенические выставки считались эффективным средством массового образования, а база для создания профильного музея была заложена уже в 1913-м. В 1919 году открылась постоянная экспозиция, которая поначалу называлась Музеем здравоохранения. Для нее было выделено здание по адресу улица Ракова, 25 (сейчас — Итальянская улица, 25). Часы работы были рассчитаны таким образом, чтобы в музей мог попасть гражданин со стандартным рабочим графиком: понедельник, вторник, суббота — с 12 до 17; среда, пятница — с 17 до 22; воскресенье — с 10 до 19. Согласно имеющимся источникам, уже с 1920 года по музею регулярно водили экскурсии [57] профессиональные гиды, собиравшие группы в среднем по 20 человек. Отношения между государством и гражданами на тот момент носили скорее педагогический характер; это проявлялось в наличии не только гидов и пояснительных табличек, но и тематических изданий с вопросами и ответами, облегчавших восприятие экспозиции [58].

Будущее без болезней: гигиена и человек-машина

Внутри выставочного пространства позиция власти ощущается в том, как посетители регулируют собственное поведение и отношение к экспонатам (ср. уже упоминавшийся пример с трудящимися в Музее гигиены). Она сказывается и в риторике, связанной с восприятием Другого — испорченного индивида, нездорового тела. Как уже объяснялось выше, основная задача гигиенических выставок сводилась к декларации всеобщего гомеостаза. На первом этапе для этого использовались риторические приемы империализма (1893, 1913), затем они сменились на революционные (1920). Риторические формулы, к которым обращаются авторы выставок, могут служить важными вехами в истории экспозиционной политики. Как указывает Брюс Фергюсон, каждая выставка есть некоторое высказывание или сумма высказываний, составляющих цепочку смыслов. Из них складывается язык того или иного музея, на основании которого можно делать выводы о культурном или текстуальном опыте организатора (институции или ее владельца) [59]. Гигиенические выставки в таком случае становятся не просто средством передачи информации, но и действиями, позволяющими судить о природе и свойствах организатора, то есть политической власти.

Как мы уже видели, в 1893 и 1913 годах, то есть до начала мировых войн, подчиненная идеям прогресса классификация объектов, приспособлений, технологий и данных призвана была восславить триумфальный итог объединительной политики и тотальной русификации. В выставках 1920-х годов прогресс и индустриализация по-прежнему оставались главными ориентирами современности, однако, как показывает Триша Старкс, задачи кураторов изменились. Пропагандистские материалы обещали всеобщее благосостояние, достижение которого зависит от поведения отдельных граждан и в то же время способствует росту производительности всей страны, то есть ускоряет переход на новый режим. Вместе с тем механизмы, регулирующие заботу об организме, не только помогали распространению господствующей идеологии, но и вносили свой вклад в дело послевоенного и послереволюционного восстановления. Пропаганда гигиены породила особый язык со своими опорными понятиями и метафорами: «тело как работающий механизм» [60], люди-машины, работающие эффективно благодаря рациональному использованию времени и тренировкам [61]. Революционная лексика и военизированная риторика были частью общей задачи по «сотворению» и представлению «нового человека».

С 1920 по 1928 год язык сопроводительных буклетов и листовок строился по тем же принципам. Как писалось в одной из памяток, «дело в том, что, как только микробы попадают в человеческий организм, они сейчас же встречают сопротивление со стороны белых кровяных шариков (лейкоцитов), которые, являясь защитниками человеческого организма, нападают на них (микробов), пожирают, уничтожают их. И если белых шариков имеется достаточное число и они достаточно сильны, то победа на их стороне, и заболевание не происходит». Не менее наивно революционная риторика звучит в следующем контексте: «Микробы… выделяют яд, который, соединяясь с кровью, дает особое вещество, убивающее микробов данной болезни. Это состояние организма называется иммунитетом. Вот как заболевает, борется и выздоравливает человек от заразной болезни» [62]. Сходным образом объяснялся и сыпной тиф: «Для того чтобы победить врага, нужно непременно изучить все его замашки и увертки, все его хитрости и приспособления, все его слабые и уязвимые стороны, словом, нужно внимательно и добросовестно изучить своего врага со всех сторон. То же самое следует сказать и про заразные болезни. Чтобы победить заразу, чтобы уберечь себя и окружающих от заболеваний прилипчивою или заразною болезнью, необходимо знать: что это за болезнь, отчего она происходит, каким способом она передается людям, какие есть средства для борьбы с этой болезнью?» [63] Революционный пыл неразрывно связан со стремлением дистанцироваться от прежнего режима и превратиться в нового, здорового, идеологически сознательного человека, ведущего рационально устроенную жизнь: «Советская медицина старается уничтожить все те гнилые корни старого быта: невежество, грязь, знахарство, пьянство, чтобы укрепить организм человека и тем самым сделать его стойким в борьбе с микробами» [64]. Экспонаты, которые иллюстрировали эти призывы, представляли собой изображения микробов и пораженные соответствующей болезнью органы, сохраненные в формалине (их все еще можно увидеть в экспозиции). Витрины с больными органами восходят к тем же гигиеническим выставкам, где реклама образцовых практик соседствовала с картинами разложения и вырождения. Если в 1893 году экспозиционное пространство превращало продукцию промышленного капитализма в символ прогресса, то в 1928-м ужасающие изображения больных органов, с которыми прежде сталкивались одни только врачи, снабжались санитарно-гигиеническими рекомендациями. Выставка наводила посетителей на мысль, что, придерживаясь правил, продиктованных пропагандой здоровья, они обеспечат себе свободное от болезней будущее, где все граждане в равной мере смогут наслаждаться благами цивилизации, процветания и прогресса.

Риторические приемы и задачи пропаганды здорового образа жизни хорошо видны на примере экспонатов и нормативных документов, связанных с заразными болезнями. Однако к 1928 году гигиена как дисциплина получила новые направления развития. Режим рабочего дня, то есть ритм государственного аппарата, с которым синхронизируется рациональный человек, становится важным инструментом контроля и предметом музейного рассмотрения. Пропагандируется механизированный, унифицированный, подконтрольный способ работы, отдыха и досуга, который поможет поднять производительность труда, ускорит послевоенное восстановление экономики и построение социализма [65]. Рационализированный труд требовал натренированных, здоровых, ухоженных тел: они нужны были не только для производственных нужд, но и для того, чтобы держать социалистический строй [66]. На выставке 1928 года отдельный раздел был посвящен здоровым условиям труда, техникам безопасности, производственным рискам и всем процессам, связанным с производством и созданием новых товаров. Показательно, что в том же разделе рассказывалось о пищевом метаболизме и питательных веществах: питание преподносилось как фоновая операция, обеспечивающая саму возможность труда. Критикуя тейлоризм и прославляя советские трудовые условия, музей проводил логическую связь между пропагандой трудового советского тела и задачей обогнать капитализм в развитии. Тейлоризм, доказывала музейная экспозиция, «не идет на пользу организму трудящихся, поскольку приводит к хронической усталости». Напротив, «советские научные лаборатории разрабатывают систему, позволяющую нарастить производительность труда так, чтобы не причинить ущерба организму и защитить его от преждевременного износа» [67].

Ассистент по работе с архивами: Габриэлла Дохи

Перевод с венгерского на английский: Юлия Лаки

Перевод с английского: Ольга Гринкруг

Текст написан в рамках грантовой программы Центра экспериментальной музеологии.

Рубрики
Статьи

(18+) об искусстве без берегов, или красота как организованность вечной жизни

1.

Искусство — это то, что называет себя таковым, и одновременно то, что поддерживается инфраструктурой художественного производства. В самом общем виде именно так можно сформулировать принцип, определяющий способ функционирования искусства сегодня. В таком режиме — институциональном и номиналистическом — вынужденно существует не только современное искусство, но и искусство прошлого. Вероятно, именно по этой причине производственники, которые сознательно отказывались идентифицировать себя с художниками (по меньшей мере с теми, кто работал в станковом формате) и пытались порвать с системой искусства как таковой, до сих пор имеют относительно маргинальный статус по сравнению с прочими авангардистами, чьи работы полностью вписаны в западный художественный канон. И хотя этот канон включает в себя работы Поповой, Степановой, Родченко и Татлина, соответствующие визуальному коду модернизма, те концептуальные и политические основания, что сообщили этому коду особую важность в 20-е годы, нередко выносятся за скобки. При этом жизнетворческие интуиции модернистов Серебряного века, в первую очередь поэтов-символистов, также оказываются за бортом в силу невозможности вписать их эстетические установки в сложившуюся на сегодняшний день глобальную систему искусства.

В этом тексте мы попробуем соотнестись с перипетиями культуры первой трети прошлого века иначе и расставить акценты по-другому. Для этого требуется взглянуть на эту культуру из другой точки, творчески помыслив посткапиталистическое будущее и то, что могло бы прийти на смену современному искусству, матрицей которого является прежде всего модернизм, остающийся, несмотря на свои инновации, на выделенной ему институциональной территории, а не авангард, оспаривающий границы искусства и жизни. В таком случае проекты, делающие ставку на радикальные проявления творческой активности человечества — в первую очередь производственничество, а также конструктивизм и космистское жизнетворчество, — приобретают особую важность и требуют теоретического и политического осмысления.

Луи-Филипп Демер. Зона V5. 2009 © Alastair Grant / AP

В интерпретациях производственного искусства отчетливо присутствуют две расходящиеся тенденции. С одной стороны, идеи жизнестроительства производственника Бориса Арватова и близких к нему художников-конструктивистов могут рассматриваться в качестве сокращенной и секуляризованной версии уже упомянутого космистского жизнетворчества, родственного русской религиозной мысли. С другой стороны, можно настаивать на исключительно марксистских истоках производственничества, в своем развитии претерпевших влияние философии Александра Богданова. Как правило, эти тенденции противопоставляются друг другу или даже рассматриваются в качестве взаимоисключающих. Однако в определенной перспективе, соответствующей намеченной выше «посткапиталистической» точке обзора, они не просто сосуществуют, а нуждаются друг в друге.

2.

И космистское жизнетворчество, и марксистское жизнестроительство по-своему формулируют проблемы смерти, любви и социальной справедливости как проблемы, стоящие перед всеми и каждым представителем человеческого вида (а в пределе — перед вселенной в целом), и предлагают свои решения. И жизнетворчество, и жизнестроительство полагают себя венцом развития привычного нам искусства — от наскальных рисунков до актуальных художественных практик — и одновременно возвращают искусство к своим корням. И жизнетворчество, и жизнестроительство утверждают, что искусство в какой-то момент вынужденно, под давлением обстоятельств (в первую очередь в силу неодолимости смерти и хозяйственной необходимости, позднее породившей капитализм), выделилось из потока жизни, став репрезентативным. Задача будущего — вернуть искусство назад, к самой жизни. Безусловно, речь идет не о возвращении к фетишу той или иной художественной формы, а о переизобретении искусства как неотъемлемой части жизни на базе справедливого общества и справедливого порядка природы. Это намерение можно найти и у Николая Федорова, пишущего об искусстве, которое рождается из биологического творчества (как прямохождение), но невольно становится репрезентативным перед угрозой смерти (как заупокойный плач и ритуалы погребения).

Ключевое различие между этими двумя способами мыслить предел развития искусства — в масштабе обозначенных вопросов и амбициозности найденных для них ответов. Версия Арватова предполагает, что ограничения искусства в первую очередь вызваны социальной несправедливостью. После разрешения классовых противоречий, породивших отчужденное творчество, художник вновь становится равноправным членом производственного процесса. Дальнейшее развитие искусства не ориентировано на постановку фундаментальных задач (онтологических, эпистемологических и прочих), а завязано на конкретные производственные нужды, — например, на удовлетворение потребительских запросов; на разрешение сложностей, связанных с добычей и использованием различных материалов; на разработку тех или иных инженерных решений. Именно там, где заканчивается эта марксистская проблематика, обозначенная Арватовым, начинается проблематика космистская.

Даже после пролетарской революции и победы над анархией производственных отношений в мире останутся зоны, сопротивляющиеся жизнестроительной организации. Прежде всего это аффекты, то есть психофизические состояния, связанные с глубокими личными переживаниями (главные из которых — любовь и смерть) — состояния, не в полной мере опосредованные общественными отношениями, какими бы гармоничными эти отношения ни становились. Если ни переживания, ни сами аффекты не исчезнут, то не исчезнет и традиционный художественный способ «восполнения» реальности, традиционное станковое, репрезентативное искусство (мотив довольно часто встречающийся у Арватова в качестве объяснения возникновения тех или иных художественных приемов, призванных дать иллюзорное решение реальных проблем): «Поскольку абсолютная организованность практически недостижима, поскольку всегда те или иные элементы неорганизованности сохраняются в личной жизни членов социалистического общества, — постольку можно думать, что изобразительное восполнение останется и при социализме…
В таком художественно организованном самовыявлении и общении личность будет, по-видимому, возмещать свою личную неудовлетворенность» [1].

Таким образом, сфера аффекта остается за рамками организационных усилий творчества. Для Федорова и других космистов все обстоит несколько иначе. Переживание любви и смерти, как правило, находит свое выражение в сексуальных отношениях, представляющих собой древнейший из доступных человеку способ борьбы со смертью. Радикальная регуляция этого переживания посредством устранения его глубинных причин (смертность, разобщенность человечества) — ключевой пункт космистской повестки. В этой связи горизонтом проблем, которые желает объять космистское искусство, выступает устранение биологической специфики человеческого вида, и даже достижение предела эволюционной трансформации Вселенной. Однако необходимым условием возникновения такого рода искусства жизни является разрешение всех социальных конфликтов (неравенства знающих и незнающих, старых и молодых, крестьян и рабочих, эксплуататоров и эксплуатируемых и так далее).

Каким образом можно добиться такого положения дел, ни Федоров, ни другие космисты не сообщают. Считается, что просвещения и участия в «общем деле» будет достаточно. Механизмы взаимоинтеграции искусства, науки, образования, религии, которые удерживали бы интуицию бессмертия, космистами не описаны. У Федорова, избегавшего мистификации задач, поставленных в рамках доктрины «общего дела», провозгласившего в первую очередь научно-техническую победу над смертью и технологическое воскрешение всех когда-либо живших и остававшегося при всей своей религиозности приверженцем материалистических решений, отсутствие описания механизмов трансформации общественного порядка выглядит недосмотром. Интересно при этом, что у близких ему по духу религиозных общественников вроде Владимира Соловьева, Сергея Булгакова и Николая Бердяева, предпочитавших материализму мистическое откровение, имеется иной ориентир и одновременно с этим важнейший индикатор общественных изменений — обожение жизни на Земле как особое духовно-материальное состояние мира и человека [2].

Страница из журнала «Советское искусство» №10 за 1926 год © Центральная универсальная научная библиотека имени Н. А. Некрасова

В то же время, глядя из сегодняшнего дня, можно говорить о том, что творчество, предметом которого является биологический субстрат, уже в некотором роде стало открыто художнику: современный science art из малораспространенного и затратного предприятия постепенно становится все более доступной практикой, в рамках которой могут ставиться эксперименты с теми или иными формами жизни, в том числе на уровне их биологической организации [3]. Это, впрочем, отнюдь не означает, что космистская программа реализуется. Если производственничество упиралось в ограниченные возможности индустриального производства первой трети XX века, то в XXI веке космистское требование творчества жизни реализуется без обеспечения необходимого базиса — социальной справедливости. Вероятно, именно для того, чтобы осознать собственные ограничения, жизнетворческая (космистская) и жизнестроительная (производственническая) позиция должны вновь столкнуться друг с другом.

3.

Космистская версия жизнетворчества появилась в результате заметных в российском интеллектуальном контексте дебатов о Gesamtkunstwerk Вагнера. Именно благодаря влиянию его теоретической программы, особо ощутимому в среде русских символистов, возник и распространился интерес к нерепрезентативным формам творчества. Один из вариантов ответа Вагнеру был сформулирован Федоровым в текстах, посвященных разделению художественной деятельности на искусство птоломеевское (искусство подобий) и коперниканское (искусство истинного творчества жизни). Птоломеевское искусство представляет собой создание «мнимых подобий»: фактически речь идет о миметическом искусстве, или, в более широком смысле, об искусстве как особой практике, ограниченной институциональными рамками и довольствующейся мнимым разрешением конфликтов. Коперниканское искусство является деятельным: оно заключается в творческой трансформации реальности с целью технологической победы над смертью и материального воскрешения всех умерших. Федоров также описывает, как осуществляется переход от одного искусства к другому и какую роль в этом переходе играет наука и техника: «Переходом от искусства подобия к искусству действительности, от искусства птоломеевского к искусству коперниканскому должен служить музей всех наук, соединенных в астрономии, то есть музей с вышкою и в связи с храмом-школою, — с вышкою для наблюдения над падающими звездами, то есть для наблюдений над продолжающимся строением мира, а вместе и падением его, а также и для наблюдений метеорических, переходящих в опыт, в действие, чрез обращение военного искусства в естествоиспытательное» [4].

Космистское жизнетворчество в пределе не только достигает материального воскрешения мертвых с помощью науки и техники, но и может повлечь за собой целый ряд мистических и чудесных свершений вроде синтеза материального и идеального, единства неба и земли и даже второго пришествия Христа в образе творца [5]. Очевидно, что марксистская интерпретация творчества жизни представляется кругу космистских мыслителей недостаточной, и в этой связи неудивительно, что производственничество останавливается на полпути [6]. Оно возвращает искусство в жизнь (и даже делает его коперниканским, выражаясь языком Федорова), но при этом ограничивает сферу жизни исключительно организацией нового, максимально пластичного, творчески организованного производства и, как следствие, быта.

Другими словами, как уже было отмечено выше, строительство жизни по Арватову не подразумевает изменения биологических основ человеческого существования. Для Федорова же, наоборот, быт и производство, его обеспечивающее, не самоценны, их изменение не имеет смысла без ставки на трансформацию человека как вида. Быт и производство инструментализируются в «общем деле»; они важны ровно настолько, насколько они способствуют примирению всех социальных и межличностных конфликтов ради достижения главной цели — технологической победы над смертью. Речь идет о творчестве не как об организации уже существующей, хотя и недостаточно упорядоченной жизни, но как о непосредственном, биологическом производстве жизни как таковой.

В коперниканской версии искусства как венце художественной активности по Федорову можно опознать повторение первого творческого поступка, совершенного человеком. Искусство у автора доктрины «общего дела» начинается, когда человек встает на ноги и закрепляет эту мутацию для будущих поколений. В этом эволюционном скачке выражается стремление к преодолению притяжения Земли и природных ограничений, сдерживающих развитие человеческого вида. Эволюцию, борьбу за расширение своих видовых возможностей и трансформацию мира, — все это космисты причисляют к творческой активности, к базовому и важнейшему уровню искусства. Отсюда следует, что переход к жизнетворчеству как воскрешению есть такой же эволюционный скачок, меняющий само представление о человеческом. Очевидно, что в космистской версии эта трансформация не могла бы стать последней. Движение вперед в эволюционном развитии, предполагающее среди прочего творческое изменение представлений о том, чем в принципе является жизнь, должно закончиться творческим преображением всего космоса. Человеческий вид здесь — лишь момент между двумя биологическими мутациями, двумя творческими актами.

4.

В марксистских интерпретациях производственного искусства есть тенденция отрицать какую-либо связь Арватова с космизмом и русской религиозной философией [7]. В данном случае можно говорить не только об отсутствии прямой интеллектуальной преемственности жизнетворческих амбиций, т.е. притязаний на фундаментальное переустройство жизни, но и об определяющем влиянии исторической ситуации: в первые постреволюционные годы искусство нередко воспринималось прагматически, в контексте насущных и ситуативных задач [8]. Стоит отметить и тот факт, что в годы формирования концепций производственного искусства (и тем более чуть раньше, в период концептуализации пролетарской культуры) считалось, что Маркс и Энгельс не выработали собственной эстетической теории — по крайней мере, не выработали в систематической форме. Арватовская концепция «марксистской эстетики» предполагала снятие искусства в промышленности и быту, но такое снятие, которое сопротивлялось бы деградации художественных достижений и давало простор для их творческого осмысления. Иными словами, производственничество было нацелено на то, чтобы жизнь стала такой же высокоорганизованной, как искусство, а вовсе не на отказ искусства от своей сложности и не на его растворение в прагматике и насущных задачах производства. Впоследствии именно эта интерпретация марксистского искусства через конструктивиста Сергея Третьякова повлияет на Вальтера Беньямина: он увидит в творческой деятельности прежде всего различные формы производственной практики, с точки зрения своего ключевого принципа ничем не отличающиеся от капиталистического производства товаров [9]. Стоит оговориться, что в соответствии с позицией Беньямина (как и в случае с близкой к нему позицией Брехта), производственные отношения высвечиваются как бы изнутри искусства, так жизнь в форме осознанного конфликта производительных сил и производственных отношений приходит на прежде абстрактно идеальную, свободную от конфликтов территорию творчества. У Арватова дело обстоит несколько иначе: свобода профессионального художника соединяется с еще косными производственными отношениями, находящимися на территории жизни, художник-инженер идет на производство, а не просто осознает свою деятельность на территории искусства как производство.

Сложно спорить с марксистским анализом Арватова, описывающего постепенное отчуждение творческой деятельности от общественного производства. Однако к тезису о том, что искусство должно отказаться от репрезентации и заняться творческой реорганизацией производства, вопросы возникали в том числе и слева. Так марксистская аутентичность преодоления постреволюционным искусством собственных границ подвергается критике со стороны Михаила Лифшица и близких к нему авторов «течения 1930-х». Как известно, большую часть своей жизни Лифшиц занимался реконструкцией эстетических взглядов Маркса и Энгельса, и, согласно этой реконструкции, истинный смысл искусства по Марксу раскрывается в высоком репрезентативном реализме, который не полностью детерминирован классовой позицией автора. Все, что мы знаем в качестве шедевров прошлых эпох, зачастую рождалось вопреки месту автора в системе общественного производства, то есть вопреки классовой принадлежности.

В этом смысле каждое великое произведение искусства, с одной стороны, предвосхищает эстетику будущего, эстетику свободного коммунистического общества, а с другой, с необходимостью содержит в себе «осадок» исторической эпохи, в которую оно было создано.

Концептуализация марксисткой эстетики, предложенная Лифшицем, которую можно с некоторой долей условности назвать «консервативной», подготовила интеллектуальную почву для становления доктрины соцреализма. Так Лифшиц стал первым теоретиком, осуществившим систематический разбор, который на многие десятилетия очертил круг возможностей советской эстетической теории, в то время как в международном контексте дебаты об отношениях марксизма и искусства лишь набирали обороты [10].

Что касается искусства исторического авангарда и модернизма, то оно по Лифшицу почти полностью состояло из «осадка» эпохи индустриального капитализма. В нем не было ничего, что могло бы превзойти ограничения, накладываемые временем. Следовательно, оно никак не могло претендовать ни на значимость, каковой обладали некоторые шедевры прошлого, ни на силу социалистической эстетики грядущего общества, освобожденного пролетарской революцией. Однако своим главным оппонентом Лифшиц считал «вульгарную социологию» (само наименование и распространение этого термина возникло при его участии) в лице Владимира Фриче, Иеремии Иоффе и других марксистских социологов (в том числе Алексея Федорова-Давыдова и того же Арватова). Они в свою очередь настаивали на том, что культурная продукция полностью детерминирована классовой позицией, в которой находится ее производитель. Это означает, что вплоть до пролетарской революции искусство могло лишь отражать те или иные идеологические искажения реальности, связанные с классовой борьбой [11]. Что касается производственничества, то и оно в 30-е годы получает от Лифшица свою порцию критики. По Лифшицу, в силу своего отказа от репрезентативной функции производственное искусство просто дублирует реальность, теряя определяющую для искусства характеристику — изобразительность, то есть возможность отражать реальность в художественной форме: «Воспроизводя реальность, искусство овладевает ею в фантазии, образует мост между царством необходимости и царством свободы. Наука дает картину господствующей необходимости, в практической жизни наша свобода ограничена историческими условиями, необходимостью труда и страдания. Только искусство переносит нас из царства необходимости в царство свободы, начинающееся по ту сторону целесообразного труда. Это художественное воспроизведение жизни и есть развитие человеческой производительной творческой силы «как самоцель».

Конечно, вместе с развитием разумной стихийности вся человеческая практика будет приобретать творческие черты, приближаться к искусству. Если угодно, сама практика получит гномический характер, перестанет быть грубо утилитарной, эгоистически враждебной или хулиганской, разрушающей все окрест. А наше «истматовское» понимание практики все еще утилитарно в духе «теории эксплуатации» XVIII века, помноженной на «Землю дыбом» Мейерхольда. Диалектическая, творческая практика, конечно, не сводится к чистому созерцанию, но она включает момент созерцания. Это — единство решения и нерешенности, единство единства и противоречия, гармония гармонии и дисгармонии» [12].

Эдуардо Кац. Восьмой день. 2001–2002 © https://vimeo.com/318551099.

С эстетическими оценками Михаила Лифшица можно спорить, однако в знании марксистских текстов ему не откажешь. Действительно, работа с корпусом текстов Маркса и Энгельса и последовательное прочтение соответствующих фрагментов, обнаруживающих их взгляды на искусство, не дает оснований требовать от художественной деятельности обязательного отказа от репрезентативной функции и «снятия» этой функции в производстве. Откуда же тогда это требование возникает у производственника-марксиста Арватова?

Своими интуициями Арватов во многом обязан влиянию «организационной» версии марксизма Александра Богданова [13]. Оригинальное направление богдановской ревизии оформляется уже в начале 1900-х, в период его работы над текстом «Эмпириомонизм». Размышления того периода, фундирующие эстетические позиции Богданова, впоследствии лягут в основу политики Пролеткульта. В первую очередь это требование единства чувственного опыта, достижению которого препятствуют противоречия, свойственные политической и экономической организации производства, — противоречия, которые может ликвидировать лишь пролетарская революция. Опыт, по Богданову, есть онтологическая категория; в нем отсутствует разрыв между субъектом и объектом, психическим и физическим. Психический опыт есть опыт индивидуальный, неопосредованный и плохо организованный; физический — опосредованный и социально организованный. И то, и другое представляет собой лишь по-разному организованные, чувственные формы соотнесенности с миром. В таком случае сфера искусства оказывается лишь частным случаем организационной активности: Богданов прямо пишет, что «красота — это организованность» [14].

Цель классовой борьбы — вернуть цельность опыта: утраченную сначала, при феодализме, в силу развития организации авторитарного типа, а затем, при капитализме, в результате установления анархии рынка и производства, то есть дезорганизации. Так способ, с помощью которого, к примеру, буржуазия (особенно на реакционном этапе своего развития) организует мир, принципиально отличается от способа, который в будущем может использовать пролетарий. Во-первых, пролетарий непосредственно, физически и психически вовлечен в процесс труда, то есть в процесс (ре)организации природы; во-вторых, его деятельность исходит из необходимости устранить дезорганизацию капиталистического способа производства. В этой связи Богданов настаивает на самостоятельной ценности «пролетарской культуры» как особого способа существования в мире: без нее пролетарская революция может выродиться в военную диктатуру на службе государственного коммунизма.

А. Шайхет. Детские ясли в колхозе «Новая жизнь». Источник: журнал «Советское фото» №11 за 1931 год

Само искусство остается для Богданова лишь организацией красок на холсте или же букв в тексте, репрезентирующей те или иные проблемы организации как таковой. Так, несмотря на свое стремление интегрировать всякий жизненный опыт в некоторую целостность, Богданов фактически отказывает искусству в возможности полной интеграции [15]. Оно относится прежде всего к «надстройке», а не к «базису», и не проникает в сферу жизни или производства напрямую. В этом смысле искусство представляет собой способ организации организаторов, но не организацией как таковой. Богдановский художник-организатор, безусловно, отличается от художника как оторванного от производства идеолога класса, но отличается недостаточно радикально, для того чтобы поравняться с художником как инженером жизни, описанным производственниками. Здесь Богданов оказывается парадоксально близок не только к марксистской букве, но и к Лифшицу — при всех их существенных различиях (например, свойственное Богданову стремление выделить уникальную культуру пролетариата, равно как и оправдание внимания к трудам классиков исключительно их мастерством для Лифшица были неприемлемы). На уровне интуиций у Богданова прослеживается и критика модернистских направлений в искусстве, и намерение побудить в деятелях Пролеткульта желание учиться у классиков (например, у романтиков, которых можно считать выразителями прогрессивных и даже революционных настроений буржуазии), а не у современных Богданову экспериментаторов — модернистов как выразителей процесса деградации буржуазии как класса. Однако эти интеллектуальные интуиции присутствуют у него лишь в схематичном, или, как сказал бы Лифшиц, «вульгарном» виде: «В искусстве форма неразрывно связана с содержанием, и именно потому «последнее» не всегда бывает наиболее совершенным. Когда общественный класс выполнил свою прогрессивную роль в историческом процессе и склоняется к упадку, тогда неизбежно упадочным становится содержание его искусства, а за содержанием следует, приспособляясь к нему, и форма. Вырождение господствующего класса обыкновенно совершается на основе перехода к паразитизму. Следом за ним идет пресыщение, притупление чувства жизни. <…>

Учиться художественной технике в общем и основном следует не у этих организаторов жизненного распада, но у великих работников искусства, порожденного подъемом и расцветом ныне отживающих классов, — у революционных романтиков и у классиков различных времен. А у «последних» можно учиться только мелочам, в которых они, правда, нередко большие мастера, — но и то с осторожностью, с оглядкой, чтобы, соприкасаясь с ними, не набраться зародышей гниения» [16].

Впрочем, как в случае с Пролеткультом, так и в случае с производственным авангардом завет «обучаться у классиков» не соблюдался. Пролеткульт представлял собой типичное постсимволистское авангардное объединение, которое в отличие от более радикальных коллег по цеху (прежде всего футуристов) и во многом пытаясь следовать наставлениям Богданова, сделало ставку на то, что можно было бы назвать содержанием [17]. Надо сказать, что это содержание выходило из очерченных искусству берегов. Работа с формой, как правило, сводилась у пролеткультовцев к минимуму (в первую очередь сказывалась нехватка профессионального творческого образования и опыта творческой работы), что влекло за собой не только плохо контролируемые заимствования (порой предпринятые без сознательного диалога и переосмысления заимствуемого материала), но и к парадоксальным изобретениям. Если западные экспериментаторы начала прошлого века пытались привнести индустриальные объекты на территорию искусства, то пролеткультовцы, напротив, старались найти применение технике искусства прошлого в реальной жизни (на заводе, в быту), то есть превращали буржуазную культуру в реди-мейд наоборот [18]. Так, например, защищая организационную ценность искусства Богданов пишет о том, что исполнение песен рабочим коллективом повышает эффективность труда. «Апроприируй апроприированное!» — примерно так можно было бы сформулировать лозунг культурной деятельности пролетариата первого постреволюционного десятилетия.

Но подчеркнем еще раз, практика пролеткультовцев как творцов у станка выходит за рамки простой идеи об апроприировании формы у классиков и наполнении ее новым пролетарским содержанием. Сводить деятельность Пролеткульта к производству репрезентативного искусства — значит сводить ее к выработке продукции, вторичной по отношению к классикам или футуристам [19]. Именно эксцессы Пролеткульта и наследующего ему производственного авангарда дают возможность понять масштаб и радикализм трансформаций, которые претерпевало раннесоветское искусство.

В этом контексте — в контексте искусства — стоит упомянуть медицинские эксперименты самого Богданова. Отойдя по ряду причин от идейного руководства культурной деятельностью нарождающегося рабочего класса, он начинает заниматься практической медициной, а именно переливанием крови. На первый взгляд, деятельность такого рода далека от эстетики — но только если мы трактуем и эстетику, и искусство узко и буквально. Рассматривая работу Богданова внутри производственного искусства и Пролеткульта, то есть как продолжение их логики и амбиций, можно увидеть в его медицинской практике одну из вершин исторического авангарда: как авангардист Богданов изобретал метод наиболее эффектного и эффективного воздействия на человека ради его революционизации — в том числе и на телесном уровне. Так отказ от опосредования с помощью культуры, который ведет к своеобразной биологизации творчества, представляется новым, следующим шагом: жизнестроительная логика доходит до своего предела и переходит в жизнетворчество, когда-то обозначенное космистами [20].

Однако эстетическая теория Богданова оказывается оторвана не только от его экспериментальной практики, но и от философской логики эмпириомонизма. Возможно, этот отрыв носит исторический характер и объясняется тем, что эмпириомонизм, то есть подход, утверждающий полное единство опыта, может быть реализован только в бесклассовом обществе. В каком-то смысле богдановская позиция относительно искусства оказывается более ортодоксально марксистской (по крайней мере в версии Лифшица), чем его философия (а затем и наука) организации, которую переводят на язык эстетической теории уже деятели производственного авангарда.

Богдановская философия и его понимание науки восходят к теориям познания Рихарда Авенариуса и Эрнста Маха. Именно им Богданов обязан идеями о том, что основанием для формирования представлений о мире является чувственный опыт и что наука всегда имеет дело лишь с упрощенными, сконструированными обобщениями опыта, «комплексами ощущений». Однако в отличие от своих вдохновителей, которых интересовал лишь эпистемологический статус «комплексов», Богданов указывает, что «комплексы ощущений» опосредуются социальной организацией, а значит, они попросту не могут быть нейтральны. Так он историзирует противоречия, свойственные способам обобщения единого потока опыта, приписывая их специфику той или иной общественной формации. В ней акцентируется социальный, а значит, классовый характер конструирования «комплексов ощущений», из которых состоит мир для воспринимающего его человека. Организаторская активность пролетариата, сдерживаемая капиталистическим производством, состоит в возможности осуществить предельную интеграцию опыта, вплоть до устранения различий между человеком, машиной и вещью. Только новая пролетарская культура и наука смогут реорганизовать чувственный опыт мира, избавиться от интеллектуальных искажений в его восприятии и достичь «монистичности», или цельности жизни.

5.

Теория производственного искусства возникла независимо от русской религиозной философии и не претерпела прямого влияния космистской мысли. В тоже время реализация Арватовым и его товарищами-производственниками идей богдановского эмпириомонизма в искусстве неизбежно вела к преодолению границы, разделяющей художественное производство и индустрию вообще: и то, и другое могло пониматься как разные комплексы ощущений, сконструированные социально в процессе познания мира и расшифровки опыта. Такое понимание, в свою очередь, противоречит как репрезентативной эстетике Маркса и Энгельса, описанной Лифшицем, так и эстетическим взглядам самого Богданова, которые прослеживаются в Пролеткульте.

Свойственное Богданову стремление к целостности жизненного опыта, к непосредственному творчеству жизни и ее организации с целью достижения полного социального, национального, полового, межпоколенческого равенства в технологическом преодолении природных ограничений человеческого вида созвучно амбициям некоторых космистов. Здесь можно упомянуть хотя бы призывы Федорова и Муравьева, с одной стороны, к социальной справедливости, преодолению разделенного состояния человечества, а с другой, к достижению технологической организованности мира и времени с целью победы над смертью. Научно-практическая, медицинская деятельность Богданова — организация института по переливанию крови с целью омоложения и межпоколенческого единения пролетариата — двигается в том же направлении [21].

Арватов в своей интерпретации богдановских идей применительно к искусству доводит их до логического завершения, но останавливается на разрешении проблем социальной организации, не затрагивая биологического уровня производства жизни. В этом смысле производственничество — если реализовывать программу Богданова в полной мере — можно действительно дополнить жизнетворчеством космистов с их стремлением к ускорению и трансформации эволюционного процесса, понятого как высшая форма художественной деятельности. Красота — это не просто организованность, но организованность вечной жизни; это организация, проникающая на самый глубокий уровень устройства мира и устраняющая противоречия, лежащие в его основах.

Рубрики
Статьи

в режиме усиленной институционализации (18+)

Арсений Жиляев: В последние годы даже в непрофильных СМИ относительно часто стали появляться сообщения о деятельности профсоюзов музейных работников, которые, несмотря на специфику трудовой занятости и принятые в «храмах искусств» нормы поведения, довольно успешно борются за свои права. Нередки новости об отдельных акциях, критикующих политику музея в отношениях со спонсорами или же те или иные установки дисплея, выставочной политики. Мы можем увидеть в подобной активности стремление к социальному признанию музея в качестве особого рода фабрики, особого рода производства, что давно, конечно, не новость для критической теории. Одновременно с этим появляется стремление сделать это производство более справедливым, этичным в отношении его работников и тех, кто зависит от него, но не посредством художественной акции, а через действие в «реальной жизни», без ссылок на искусство. В этом мне видится важное отличие современного музейного активизма от тех форм сопротивления, которые были приняты в профессиональном сообществе современного искусства прошлого века.

Какие это были формы? Отказ от взаимодействия с музеем (как с по умолчанию коррумпированной институцией), от участия в индустрии развлечений, от коммерциализации произведений искусства, всяческое предъявление «разрывов», будь то разрыв на холсте и плакат с требованием тех или иных изменений. Все то, что может быть названо своеобразной забастовкой художников, которая не прекращается вот уже второе столетие. Да, наверное, это все важно и хорошо, эта негативность — топливо искусства. Но по факту мы здесь имеем дело с привычной рутиной: художественный протест, уклонение, самокритичная рефлексия, обнажение приема и пр. для современного художника — это как на заправку заехать и выбрать тип топлива. Мне вспоминается показательный ответ Даниэля Бюрена на письмо Горана Джорджевича от 1979 г. с предложением тому принять участие в забастовке художников. [1] Французский художник, как и большинство коллег по цеху, отказывается от участия, но его обоснование наиболее точно выражает суть дилеммы. Бюрен говорит, что он уже почти 15 лет находится в состоянии забастовки, так как не производит новых форм. Другими словами, для реальной забастовки нужно что-то вроде забастовки внутри забастовки.

Осознание этого парадокса художественного производства стало камнем преткновения для многих. Джорджевич чуть позже предложил свой вариант разрешения ситуация. Радикальная критика проекта искусства как порождения капиталистической системы, анонимность, выход за пределы территории искусства и при этом апроприация ее инфраструктуры, наращивание институциональности. Фактически Джорджевич занял позиции анонимного исследователя, сродни антропологу, который изучает артефакты искусства просто как свидетельства определенного исторического периода. Интересно, что для неподготовленного зрителя такое исследование визуально может мало чем отличаться от того, что он видит во время похода на обычную музейную выставку. Но ведь и иконы в учебниках истории искусства не отличаются от икон в церкви. Несколько десятилетий Джорджевич выступает в качестве «дворецкого» или «монтажника» Музея американского искусства, Берлин, лишь изредка возвращаясь к традиционной роли художника.

Выставка «Парк Гельвеция» в Этнографическом музее Невшателя, Швейцария. 2009–2010 © Musée d’ethnographie de Neuchâtel

И это лишь один пример на фоне общей тенденции, которая становится все более и более заметна. Происходит сдвиг актуальной повестки с уровня индивидуального художественного высказывания на уровень выставки, уровень рефлексии институциональной организации. Если ранее институциональной критикой или же профсоюзной работой внутри искусства занимались прежде всего художники, то сегодня в борьбе музейных профсоюзов художники, как кажется, зачастую оказываются по другую сторону баррикад. Или , по крайней мере , их выступления не имеют столь серьезных последствий, какие может повлечь институциональный протест. Они остаются на территории «искусственного», а значит, в большинстве случаев могут быть проигнорированы. Доверие к художественному активизму, равно как в целом к обещаниям искусства, подорвано. Есть ощущение исчерпанности, скажем так, ресурса чисто художественной инновации посредством критики. Как будто все, что можно было сказать в рамках, условно говоря, «произведения искусства», уже сказано. Мяч на стороне более сложных образований, в которые это высказывание включено в качестве одного из структурных элементов.

Сразу оговорюсь, что здесь мы, конечно, рассуждаем прежде всего о США и отчасти о Европе. Россию и постсоветское пространство в целом приходится выносить за скобки. Как кажется, на данном этапе люди готовы простить любую несправедливость в трудовых отношениях или экспозиционной политике за саму возможность иметь нормально функционирующий музей, работать в нем и пр. Но, как бы то ни было , согласна ли ты с моей оценкой и, если да, с чем ты связываешь текущую институциональную политизацию?

Мария Силина: Я бы сказала, что музейные профсоюзы, о которых ты говоришь, такие как в музее современного искусства в Нью-Йорке, Лос-Ан джелесе , встроены в глобальную и разнообразную сеть агентов, дестабилизирующих надклассовый статус музея. Теперь местные активисты и академические работники наряду с музейщиками и художниками показывают нам, что сами музеи — лишь часть большой социальной системы, которая развивается в сторону все большей регламентированности. В этом, собственно, как мне кажется, наиболее проблемное свойство тенденции — зарегламентированность как стремление к большей гибкости и адаптивности системы.

Я слежу за движением в области тарификации и авторского права: движением, которое сейчас снова обращается к опыту 1970-х гг., когда впервые в юридических терминах был поставлен вопрос о материальной ценности нематериального труда художника. Первым контрактом, где она [материальная ценность] фигурировала, был Договор передачи художественных прав (the Artist’s Reserved Rights Transfer and Sale Agreement), опубликованный в каталоге «Документы 5» в 1972 г. Идея заключалась в том, что художник получает процент с перепродажи (дилером, галереей, музеем) своих работ. Сейчас появляется все больше и больше независимых инициатив такого рода, исходящих в том числе от художников, вроде организованного в 2008 г. в Нью-Йорке объединения «Работающие художники и большая экономика» >(the Working Artists and the Greater Economy, или W.A.G.E.).

Крис Бурден. Выстрел. 1971 © Chris Burden

Еще один агент в музейной инфраструктуре, который сейчас в центре внимания, — спонсоры, особенно те, кто заработал деньги этически неприемлемым путем. Тут музейные работники прямо связаны политикой лояльности , и активизм исходит от художников и от общественных групп. Это, например, акции движения «Деколонизация здесь» (Decolonize this place) с требованием удалить бизнесменов, которые спонсируют Музей современного искусства (MoMA) на деньги от продажи оружия, от работы тюрем для иммигрантов и т.д. Атакуется якобы аполитичная и надклассовая инфраструктура художественного воспроизводства. Я слежу за акциями общественных объединений против так называемого отмывания искусством (art washing) типа группы района Бойл Хайтс (Boyle Heights) в Лос-Ан джелесе, протестующих против рутинного умножения выставочных площадей. Они выступают не против искусства и музеев как таковых, а против асоциальной их роли, которая подается как антисоциальная.

В Европе , опять же , не музейщики, а академические ученые выявили структурную проблему музея в его сращенности с агрессивной государственной политикой — колониализмом. Этому способствовала самая что ни на есть классическая деятельность ученых — Provenienzforschung, изучение провенанса. Ученые показали, что музеи получают прямую выгоду от колониальных благ и должны отрефлексировать это наследие. Поэтому позитивная активистская программа академиков заключается в том, чтобы легально отрегулировать взаимоотношения с бывшими колониями, это логика активизма в правовой области. Так, классические каналы экспертизы (архивы, музеи) учеными используются не для укрепления этих институтов, а для их дестабилизации и для их более активной общественной роли.

В России музей, как ты говоришь, действительно не берет на себя функций больше , чем хранение предметов и их экспозиция. Я это связываю с советской историей музеефикации национального достояния. Большевики в 1917 г. достаточно быстро объявили себя защитниками наследия и поощряли открытие музеев везде, где только можно. Однако к середине 1920-х гг. эти музеефицированные усадьбы и особняки, открытые как небольшие коллекции национализированных ценностей, стали закрываться, часто варварским образом. Много е было распродано, много было потеряно, например распыление коллекции Музея живописной культуры в Москве, которой недавно была посвящена выставка в Третьяковской галерее. В общем, с 1930-х гг. музеи изо всех сил держались только за функции сохранения и собирания — за функции, которые власти постоянно ставили под сомнение. Поэтому исторически даже функция экспонирования дается российским музеям с трудом. Можно вспомнить серию скандалов с той же Третьяковской галереей, когда музей запретил проводить самостоятельные экскурсии. Музей ограничивает посетителей, причем самых лояльных — любителей искусства. Где тут говорить об общественных функциях — не то что в российских музеях их нет, музеи от них рьяно открещиваются.

АЖ: Если мы начали говорить о Третьяковской галерее, можно упомянуть и позитивный опыт. Думаю, ты согласишься, что одним из предвестников современной критической музейной институциональности, таким авангардистом 2.0 был Алексей Федоров-Давыдов со своей «Опытной комплексной марксистской экспозицией», созданной в ГТГ в начале 1930-х. В ней не было иллюзий по поводу необходимости разрушения музея и возвращения к цеховому, доиндустриальному способу производства (характерный мотив для модернизма), но было четкое понимание необходимости трансформации художественного производства, в его демонстрации и распространения. Здесь искусство анализируется уже как часть реальных производственных отношений и уже потом — как форма существования идеологического содержания. И этот анализ не маркируется в качестве художественного высказывания. В каком-то смысле нам вновь предъявляют разрыв, черный квадрат, но не на холсте, а в форме выставки. Ведь «обнуляются», подвергаются критике, деэстетизируются в том числе произведения авангарда , некогда заявлявшие о себе в качестве нуля. И, что важно , триггером для данной ситуации выступает сама институция. Музей оказывается радикальнее радикалов от искусства. Методологически это тот же самый ход остранения истории искусства, остранения музея как особых продуктов политико-экономического развития, которое должно быть трансформировано в условиях пролетарского государства.

Мне думается, что большинство современных арт-активистов, как в отечественном контексте, так и за его пределами, ссылаясь на исторический авангард и производственное искусство, упускают из виду роль институции. Федоров-Давыдов в своих музейных экспериментах оказывается продолжателем Бориса Арватова и Сергея Третьякова с их идеалами, тогда как для арт-активистов на роль героя лучше бы подошел анархистский мечтатель Малевич. Впрочем, последний стоял у истоков Музея живописной культуры, так что его антиинституциональный импульс не был лишен прагматических исключений. Ты сейчас работаешь над книгой, посвященной экспериментам советских авангардистов от музея. Как тебе кажется, можно ли использовать опыт Федорова-Давыдова в актуальной ситуации?

MC: Сейчас эксперименты с марксистским искусствознанием привлекают все больше внимания, я пишу книгу об экспозициях в художественных музеях в 1920–1930-х гг. и вижу этот интерес. Это период складывания модернистского музея по принципу белого куба, который уже к концу 1930-х гг. стал «стандартом» музейных пространств. На фоне этой модернистской тенденции особенно видны попытки найти не-станковую и не-формалистическую музейную экспозицию, анализом этих попыток я и занимаюсь.

Но скажу сначала про усиленную, нарощенную институциональность, как ты удачно это обозначил. Действительно, анализ наследия художественных институтов, таких как ГИНХУК или даже Музей художественной культуры на недавней выставке в ГТГ , осуществлялся в строгом разделении интеллектуальной повестки и инфраструктуры, морфологии культурного производства. Или, как в случае с МЖК или Музейным бюро, которое распределяло работы авангардистов по стране, игнорируется материальная история этих инициатив. Сами понятия лаборатории и экспериментов дематериализуются, в этом есть уход от более сложных условий анализа наследия авангарда. Случай Федорова-Давыдова прямо нас сталкивает с этой новой усиленной институциональностью. Причем хочу подчеркнуть, что Федоров-Дывыдов ворвался в этот музейный мир как антагонист и начал конструировать музей как искусствоведческую лабораторию. Он не был музейным работником, он был искусствоведом, который пришел в музей, причем пришел как бюрократ и коммунист. Он пришел как сотрудник Главискусства Наркомпроса, которое было создано для большего контроля над искусствами, и как наиболее активный марксист-партиец.

Федоров-Давыдов работал в русле формально-социологического искусствоведения. Он анализировал не только формальные (визуальные), но и материальные свойства картины. Он показывал картины функционально, опосредованно — через их роль на художественном рынке, как компоненты выставочной машины, как продукты меценатской философии и художественного рынка.

эта концепция прогресса искусства через преодоление станка, наложенная на идею переходного периода от капитализма к социализму, создала временную петлю: постоянные рецидивы станковизма, рекурсивное движение.

Логику его искусствоведческой концепции ему подсказали работы Бориса Арватова. Под его влиянием Федоров-Давыдов разработал историю западного и российского искусства как развитие станковизма, который дошел до ситуации самоотрицания ко времени Первой мировой войн ы и революции 1917 г. Вот, например, знаменитая фотография экспозиции ГТГ 1931 г. с «Черным квадратом» Малевича, который символизировал, по Федорову-Давыдову, искусство «в тупике самоотрицания». Эту экспериментальную экспозицию прочитывают как предтечу нацистской выставки 1937 г. «Дегенеративное искусство», на которой картины выставлялись на поругание. Да и вообще много недопонимания…

АЖ: …Да, это крайне досадно. Когда я только начинал работать с наследием Федорова-Давыдова, тоже быстро обнаружил, что в англоязычном контексте его воспринимают как эквивалент нацистской агрессивности. Полторы публикации, которые были доступны в англоязычном интернете в начале 2010-х гг., были как раз об этом. В свое время я был на конференции в Нью-Йорке, посвященной художникам-кураторам, где как раз пытался представить практику Федорова-Давыдова в этом контексте. Мне кажется, тогда убедить аудиторию мне не удалось, правда, возможно, виной тому был мой русский вариант английского. Клер Бишоп, кстати, сказала, что действительно по-английски найти ничего нельзя, но была одна французская публикация, которая пыталась теоретизировать на тему. Добраться до публикации мне так и не удалось. Известных мне русскоговорящих авторов среди интересующихся темой тоже было не очень много — всего два человека. С одной стороны, в том же Нью-Йорке мне удалось пообщаться с Машей Членовой, которая писала диссертацию по Федорову-Давыдову, но вплоть до недавнего времени не возвращалась к этой теме и трактовала марксистскую экспозицию очень тенденциозно, в русле «дегенеративной» линии. С другой — один из наших московских заслуженных критиков Андрей Ковалев, который также писал диссертацию по Федорову-Давыдову. Его суждения были лишены международных штампов, но носили скорее историографический характер.

Наиболее близкой мне была интерпретация того же Горана Джорджевича. Он выдвинул предположение, что включение в марксистскую экспозицию Малевича и других авангардистов , пусть в качестве мишени для критики, позволило парадоксальным образом в принципе сохранить их в музее.

Моя версия всегда была в том, что Федоров-Давыдов действовал в логике «критики критики». А именно критиковал авангард за своего рода фетишизацию приема, пусть критического, пусть приносящего свои дивиденды и осуществившего важный вклад в развитие искусства. Новая ситуация постреволюционного пролетарского государства требовала нового метода работы, который рождался в дебатах о реализм е. Версия, предложенная Федоровым-Давыдовым, на мой взгляд, может быть интерпретирована как «концептуальный реализм». Сам термин был предложен Екатериной Деготь для обозначения практик Соломона Никритина, в частности его знаменитой педагогической экспозиции в лаборатории МЖК, и экспериментов живописцев, отказывающихся от четкой стилистической привязки ради готовности следовать за изменениями жизни. Но , как мне кажется , наиболее полно идея «концептуального реализма» как своего рода зонтичного термина реализовывалась в практиках Федорова-Давыдова. Он представлял панораму эстетических подходов, критически контекстуализируя их в инсталляционных комплексах и документальных сведениях об особенностях экономики их производства. Другими словами, Федоров-Давыдов хотел быть более радикален, чем известный нам исторический авангард.

МС: На мой взгляд, если говорить о панораме эстетических подходов, то они артикулированы Федоровым-Давыдовым через арватовскую идею станковизма. Больше он не успел сделать. Так, если говорить о его приемах в экспонировании современного искусства, Федоров-Давыдов показывает Малевича как вершину живописного мастерства, как концептуальный предел развития станкового искусства, дошедшего до самоотрицания. А дальше, говорит Федоров-Давыдов, только новый класс — пролетариат, рабочий-художник, самоучка — перенимет формальные приемы Малевича в новых экономических условиях. Еще в 1929 г. Федоров-Давыдов в Третьяковской галерее показал рядом две выставки: работы Малевича и работы ленинградского Изорама. Его кураторская задумка была в том, чтобы наглядно продемонстрировать, как формальные приемы в работах Малевича могут быть использованы в новых не-станковых видах искусства новыми агентами — пролетариями-самоучками. Для него, однако, и Малевич, и Изорам — это не пролетарское искусство, так как еще не сформирована социалистическая база художественного производства, их творчество — все еще лишь подступы к новому. И тут самое тонкое место у Федорова-Давыдова — современное искусство периода 1920-х и начала 1930-х гг. — это рецидивы станковизма, а из нового — только поиски социалистической тематики и немного стилистики. Тут Федоров-Давыдов следует идеям Александра Богданова, согласно которым новое искусство принципиально может быть выработано лишь новым классом, пролетарием, а также установкам Льва Троцкого и Николая Бухарина о (не)возможности создания пролетарского искусства в тогдашних условиях перехода от капитализма к бесклассовому обществу. Федоров-Давыдов постулировал, что он работает фактически в безвременье, его история современности зависла между капитализмом и социализмом. Эта концепция прогресса искусства через преодоление станка, наложенная на идею переходного периода от капитализма к социализму, создала временную петлю: постоянные рецидивы станковизма, рекурсивное движение. Капитализм никак не кончался. В этом безвременье основная интрига и проблема такой прогностической модели истории искусства.

АЖ: Многие забывают о продуктивности этого периода. Даже на уровне словоупотребления. Меня коллеги зачастую поправляли, когда я выбрасывал слово «опытная», по сути «экспериментальная», из названия «комплексной марксистской экспозиции» Федорова-Давыдова. Расскажи подробнее, как методология Федорова-Давыдова работала на практике, в чем была «экспериментальность» его подхода?

МС: В 1930 г. Федоров-Давыдов организовывает выставку произведений революционной и советской тематики. Критерием включения в экспозицию были те элементы, которые указывали на движение к социалистическому не-станковому искусству, то есть новые жанры и темы, новые виды искусства, как то «арматура быта». По поводу этой выставки он прямо говорит, что ему нужен образ будущего, а эти работы, которые он выставляет, они почти случайны. Конечно, они не были случайны, но он был лишен формалистской визуальной обсессии дать только наиболее мастерски сделанные вещи. Наоборот, незаконченные эскизы, рисунки детей, архитектурные проекты в своей почти-случайности должны были указать на то, что что-то будет, что-то зреет. Выставка, по общему мнению, была визуально и музеографически хаотичной, но важно, что она подавалась как экспериментальная. А ее по инерции до сих пор интерпретируют как выставку триумфа, как выставку прогресса советского искусства. А в этом же и есть принципиальное отличие идей Федорова-Давыдова от последующей парадигмы как соцреализма, так и выставок-погромов вроде «Дегенеративного искусства». Федоров-Давыдов прогнозирует жанры, сюжеты и иконографию — для него это все была тематика. Он задает определенные «слоты» художественного производства, в этом его работа эксперта. Он не фокусируется на конкретных художниках — музей не для них, а для выявления классовой борьбы и… методов искусствознания. Эта выставка «Советской тематики» заканчивалась, например, стендом с новой марксистской литературой, а не, скажем, натуралистически, мешками с углем. Как Осип Брик на музейной конференции 1919 г. говорил, что настоящая художественная жизнь происходит на выставках, а музеи — это НИИ, вот Федоров-Давыдов это воплотил. Так что музей для него — это витрина искусствознания. Он не определял, что такое хорошее музейное искусство, а пользовался формально-социологическим инструментарием для обозначения границ своей компетентности, прогнозируя жанры и типы художественной продукции. Он был нормативен по отношению к грядущему пролетарскому искусству, но абсолютно гибок по отношению к текущим художественным процессам, в том числе потому, что они всегда недотягивали до принципиального нового будущего.

Ники де Сен-Фалль после стрельбы по холсту. 1963 © Gerhard Rauch–Maxppp

Непосредственная ценность метода Федорова-Давыдова в том, что он пытался уйти от формализма в развеске, когда сравниваются только иллюзионистические приемы на холсте. Он противостоял искусствоведческому дарвинизму, очень явно присутствовавшему в экспозициях музеев живописной и художественной культуры, в которых развеска производилась, исходя из авторства произведений и трансформации объект ов на холсте — от объема к беспредметничеству. То же самое можно сказать об Альфред е Барре в Нью-Йорке и его идее развития искусства от реализма к абстракции. Это все не выходило за рамки иллюзионистической поверхност и холста.

АЖ: Мы начали с того, что сейчас можно наблюдать трансформации роли институции и ее критики в целом. Но давай поговорим о том, насколько в современных реалиях возможен реэнектмент собственно экспериментов Федорова-Давыдова. Мне всегда казалось, в полной мере такое возможно только после революции. Представить сегодня биеннале или же крупную музейную экспозицию, которая бы обнуляла искусство посредством его контекстуализации в специфике классовой борьбы, невозможно. Если верить в то, что выставка всегда является гибридом, всегда содержит в себе разные уровни контроля и определяется не только протоколом суверенной свободы художника, но и институциональной, ограниченной социальным консенсусом, свободы куратора, то становится понятно, во что все упирается. Хотя я бы с удовольствием посетил такое мероприятие. Единственный вариант для работы без изменений социального порядка — это, как ни парадоксально, возвращение на уровень художника и его произведения. Но представленного фигурой исследователя, человека, ставящего эксперименты в лаборатории в надежде, что рано или поздно они выйдут за ее стены.

МС: Если говорить о стратегиях художественных музеев, экспозиции которых основываются на формально-генетических и стилистических деривациях, то такого системного пересмотра ждать не приходится. Например, осенью 2019 г. открылась новая экспозиция МоМА в Нью-Йорке. Ее кураторы играют с визуальными характеристиками коллекции в рамках диверсификации гендерного и культурного разнообразия. У них удачные формальные переклички между видами искусства, они активно используют материальные и жанровые сопоставления, но их слоган и общая идея консервативны: «Великая коллекция. Ремикс» (An extraordinary collection, remixed). Этот визуальный ремикс, эти стилистические сопоставления сразу обнаруживают концептуальную слабость экспозиций художественных музеев: «Авиньонские девицы» Пикассо (1907) сопоставлены с работой Фейт Рингголд на тему расового конфликта и убийств «Американский народ, серия № 21: Умри» (American People Series #20: Die) (1967). Забавно, что кураторы подменяют источник: Рингголд вдохновлялась «Герникой», которая была выставлена в музее с 1943 по 1981 г. А в экспозиции получилось прямое сопоставление Пикассо и его работниц секс-индустрии в «Авиньонских девицах» и межрасовой бойни у Рингголд. Тут как раз просятся дополнительные материалы и экспозиции, которые использовал Федоров-Давыдов в художественных музеях. Здесь бы пригодилась цельная критическая рамка, какой у Федорова-Давыдова были классовая борьба и формально-социологическое понимание творческой деятельности и художественного производства. Дополнительные экспозиции такого рода могут себе в основном позволить небольшие музеи, которые выстраивают повествование вокруг хорошо разработанной критической канвы, например истори и американского рабовладения, истори и нацизма. Так, Вустерский музей искусств перекодировал свою портретную галерею, выявив тех, кто получал прибыль с рабовладения в США, — галерея тем самым вписывается в более широкий социальный контекст. Немецкие историки искусства и музеологи делают выставки с привлечением огромного количества дополнительного материала (архивы, тексты, художественные рецензии) и рассказывают о стратегиях приспособления к нацистской культурной бюрократии модернистских художников , таких как Эмиль Нольде и группа «Мост» (Die Brücke). Думаю, что Федорову-Давыдову были бы интересны эти опыты.

У него была эта свобода в экспериментах с современным искусством из-за сильной веры в возможность социалистического производства на фоне кризиса капитализма. Эта вера была укреплена той ускользающей и, в его случае, академической позицией безвременья между капитализмом и социализмом, в которой он жил, где современность — это «рецидив». Сейчас этот кризисно-рецидивирующий модус ожидания, мне так кажется, даже не сильно изменился, но политической базы, которая потенциально обещала изменения, как это было во времена Федорова-Давыдова, у нас нет. Но в принципе сейчас сами музеи готовы дальше экспериментировать с собственной институциональной устойчивостью. Например, Музей Виктории и Альберта в Лондоне столкнулся пару лет назад с критикой их приобретений как типичного отмывания [репутации] искусством (art washing). Музей купил и выставил на архитектурной биеннале в Венеции 2018 г. фрагмент снесенного дома Робин Гуд Гарденс (Robin Hood Gardens), построенного в 1970-е гг. в стиле брутализма. Интрига в том, что этот комплекс — очередной провалившийся модернистский эксперимент по проектированию социального жилья. Это действительно обычная и горькая история: социальный смысл проекта терпит крах, а престижные музеи зарабатывают на актуальной повестке. Для музея, однако, эта критическая реакция стала интеллектуальной подпиткой их экспозиции : она сделала приобретение фрагмента общественно значимым, была вписана в программу, выстроенную вокруг экспозиции. Да, музей прямо не повлияет на социальное неравенство, но сейчас некоторые из них готовы артикулировать проблемы, частью которых они исторически являются, в том числе в самой своей функции сохранения и экспонирования этих обломков социальных неудач.

Рубрики
Статьи

перформить архивы

Настоящий текст — это попытка развития ряда мыслей, вызванных последними выставками в Центре современного искусства Замок Уяздовский: «Слишком много историй для такого маленького ящика» Bik Van der Pol и «Власть тайн» Кароля Радишевски. Этими двумя проектами, в основу которых легла работа с архивами, был отмечен тридцатилетний срок работы Уяздовского замка, за который тот был свидетелем множества как внутренних, так и внешних потрясений. В обеих экспозициях тонко и нарочито двусмысленно обыгрываются форматы персональной выставки и групповой; и каждая по-своему подступает к темам прошлого, личной и коллективной памяти и политики памяти исторической. Они ставят большое количество вопросов, осваивая в качестве материала давние работы других художников, архивные материалы, микронарративы и максимально выносимый для институции уровень вместимости, когда «слишком много историй».
«Если главная правительственная повестка — все менять, бесконечно, а в долгосрочной перспективе — ликвидировать, то вы вынуждены архивировать. Незамедлительно», — заявляет один из голосов, озвучивающий сопроводительный текст к выставке «Слишком много историй для такого маленького ящика» и задуманный как компаньон для зрителя в портативной колонке. Это не первая выставка, которая показывает собрание ЦСИ, но, пожалуй, пока единственная, которая рассматривает его с разных ракурсов и поднимает вопросы о ее статусе, выводя наружу обстоятельства первых лет существования центра и усилий, потребовавшихся ему для основания коллекции, которую едва ли можно считать оформленной. На выставке принадлежащие ЦСИ работы и архивные материалы дополнены историями, собранными во время подготовительного этапа. Благодаря этому откровенному рассказу, отдельные произведения предъявляют посетителю множество персональных и групповых проектов и множество тех авторов, которые — будучи в середине профессионального пути, либо в самом начале — прошли через институцию за последние тридцать лет, оставив свой след и некую недосказанность. Действительно, неформальные сюжеты, стоящие за некоторыми объектами, и их часто неопределенный статус играют ключевую роль в повествовании выставки, которое можно считать фрагментированной, неоконченной хроникой институции, рассказанной этими объектами и их голосами. «Слухи и полуистины — главное, что мы хотели получить от наших собеседников, которые касались одних и тех же выставок, но совершенно разнились в воспоминаниях», — объясняет куратор Йоанна Зелиньска [1]. Именно она еще в 2015 году задумала пригласить проживающий в Роттердаме дуэт нидерландских художников Bik Van der Pol, задав в качестве главной отправной точки историю ЦСИ и его коллекцию. Однако на то, чтобы выявить самые характерные ее особенности, ушло довольно много времени. Методология дуэта Лисбет Бик и Йоса ван дер Пола (которые провели в резиденции ЦСИ три месяца с марта по май 2019 года) заключается, по их выражению, в создании «чувствительных к месту работ» (site-sensitive works). Как можно узнать из пресс-релиза, они «с критической точки зрения исследовали историю ЦСИ, стоя на позиции чужаков». До этого художники работали в подобном ключе с коллекциями других институций. На их счету — проект «Было ли если бы» (2016) в роттердамском центре современного искусства Witte de With (также приуроченный к двадцатипятилетнему юбилею работы институции); «Отправь меня на Луну» (2006) в амстердамском Рейксмюсеуме (там дуэт работал со старейшим в музее предметом — лунным камнем), а также выставка «Обрученные силами» (2002), представленная в Роттердаме в пространстве Tent, куда вошли произведения из коллекции центра FRAC Nord-Pas de Calais в Дюнкерке. Как поясняет Зелиньска, метод нидерландского дуэта, так называемый «динамичный сценарий», построен на интервью с последующей доработкой изложенного материала. Финальный сценарий состоит из более чем двадцати расшифрованных бесед, проведенных один на один.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

«Слишком много историй…» — субъективный рассказ об институции, в некоторой степени определенной белым квадратом на полу в центральной части выставки — сценой, которая непосредственно отсылает к Академии движения (Akademia Ruchu), экспериментальной театральной труппе, основанной в 1973 году. Ею управлял Войцех Круковски [2], второй директор ЦСИ. В ЦСИ всегда находились художники, работая или просто проживая. «Да, конечно, я жил в Замке. Одним воскресным утром, очень рано, я услышал странные голоса. Я подошел к окну, а там во дворе стоял Далай Лама», — вспоминает Збигнев Либера. Круковски стал директором Замка Уяздовского в начале 1990-х, в период политических перемен в Польше. В одном из залов выставки оголена настоящая кирпичная кладка — аутентичный фон ранних событий центра, ныне спрятанный за выстроенной позднее белой стеной. Окна рядом с краснокирпичной стеной закрыли синей прозрачной пленкой — в качестве напоминания о выставке Дэвида Хэммонса «Настоящее время» почти двадцатилетней давности, которая представляла собой пустое пространство и тонкий слой воды на полу, отсылая, в частности, к фильму Дерека Джармена «Блю» (1993). «Все было сплошной стройкой, все время в промежуточном состоянии. Всегда в движении, никогда не останавливаясь», — продолжает первый голос из колонки.

Выставка проводится в особенное время, поскольку новый директор, назначенный на внеконкурсной основе Министерством культуры Польши, приступает к обязанностям в ЦСИ в начале 2020 года. Так что выставка становится фиксацией еще одного переходного периода, стремясь задокументировать хрупкую историю институции и завести разговор, о том, что было в ней потеряно, в то время как грядущее — еще более туманно. Один из перформеров, проводящих экскурсию, цитирует «Трюизмы» Дженни Хольцер (одни из самых известных ее работ, представленных здесь в 1993 году): «Будущее — это глупо», «Мужчины больше вас не защищают».

В центре квир-архивной выставки Радишевски «Власть тайн» — свободно просматриваемая инсталляция, представляющая Архивный институт квира (Queer Archive Institute). Эта независимая номадическая параинституцая — выставка в выставке, где отражается узнаваемая методология Радишевски, и в то же время долгосрочный проект, в рамках которого пополняется коллекция артефактов и копится знание об истории квира в Центральной и Восточной Европе.

Кароль Радишевски: На этом примере можно анализировать мой метод. Например, принципиально важной для меня является работа под названием «Невидимое» [3], это квинтэссенция того, как я работаю. Там и устный рассказ, на который опирается выставка, художественные работы, мои интервью. Это попытка общения с людьми старшего возраста, которые что-то помнят, и в то же время — возможность найти что-то, что никак не найти иначе, потому что этого нет ни в книгах, ни в каких-либо других источниках. […]

 

Зофия Резник: Когда ты осознал себя архивистом?

 

КР: Думаю, в полной мере осознал — в 2009 году.

 

ЗР: Что тогда произошло?

 

КР: До этого меня в основном увлекала современность и столкновение с происходящим. Я всегда все архивировал, но не думал об этом системно. А в 2009 году я начал работать над одним из номеров журнала DIK (DIK Fagazine) — «До 89-го» [4] — в котором сообщал, что буду собирать все эти истории из прошлого Восточной и Центральной Европы, и как-то вдруг и правда стал этим заниматься. Также у меня состоялся разговор с [Рышардом] Киселем [5], с чьим архивом я тогда познакомился. Я впервые брал интервью и впервые видел этот архив — именно поэтому мое впечатление, что все началось именно тогда. Работа над тем номером DIK продолжалась более двух лет, приходилось много путешествовать. И в 2011 году, когда он был выпущен, я принялся работать над «Киселяндией» (Kisieland) — фильмом о Киселе, где мы частично разыгрывали его акции, имеющие дело с архивом [6]. Архив был фоном прошлого десятилетия; то приближаясь, то удаляясь, он тем не менее всегда служил опорой в работе. И настоящая выставка построена так, что это скорее не ретроспектива, а подборка работ. Архивы держат ее центральную ось [7].

На выставке собраны многочисленные артефакты, фотографии и устные истории, вроде тех, которые посвящены Рышарду Киселю — пионеру гей-культуры из Труймясто (три прибрежных города: Гданьск, Гдыня и Сопот), начавшему свою деятельность в конце 1980-х и основавшему один из первых гей-зинов коммунистического периода Filo, — и тому, что происходило вокруг него. [8]

КР: … это искусство и те объекты, их визуальный аспект, нельзя назвать малозначимыми. Прочитать книгу об этом — не то же самое, что увидеть масштаб явления, осознать физическое присутствие этих объектов.

 

ЗР: В этом смысле эта материальность — невероятно мощный проводник физических импульсов, которые также позволяют высвободить что-то из наших тел.

 

КР: Знаешь… Я знаю, что в понимании людей одежда, которая тут лежит под стеклом, — это театральные костюмы или музейные предметы, но когда Рышард [Кисель] привез их ко мне из Гданьска в полиэтиленовом пакете… а их никогда не стирали, и ты чувствуешь их запах, и трогаешь эти шнурки, и мы смеемся, и он запихивает их в этот пластиковый пакет… Знаешь, это очень материально, а также запах… Некоторые из этих людей мертвы, или это была модель… Я никогда раньше не задумывался о том, что в них сохранился запах 1980-х. Он странный, это пот, но он настолько материален.

 

ЗР: Жаль, что здесь его нельзя почувствовать…

 

КР: Знаешь, тут есть лифчики, которые носил бойфренд Киселя, и они, ну они просто воняют… но это просто магия тела.

 

ЗР: И ты лишил ее зрителей! А мог и поделиться [смеется].

 

КР: Ну я разрешил заглянуть под стекло…

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

Около витрин Киселя с игривым нижним бельем и аксессуарами, которые он использовал во время съемок, стоит красная кабинка с микровыставкой «Посвящение ВС», главный герой которой — Войцех Скротски (1935−2016), художественный критик, писатель и квир-активист. Сокуратор выставки — историк искусства Войцех Шиманьски, с которым работает Радишевски [9]. В этой секции, похожей на инвайронмент (и воссоздающей на самом деле выставку из прошлого) собраны произведения художников, которые принимали участие в незадокументированной выставке под кураторством Скротски с автобиографическими и эротическими сюжетами.

КР: … замысел состоял в том, чтобы показать это как часть метода работы с архивами, так что войти туда можно только через Архивный институт квира [10]. И чтобы показать, как можно сделать квир-прошлое, обойдясь без выражений: «он был педиком», «она была лесбухой», но вместо этого воспринимая существующие вещи через квир-оптику. Это относится к Войцеху Скротски, известному критику времен Польской Народной Республики, рьяному католику, который совершил каминг-аут, когда ему было 80 лет, и стал в своем роде активистом. Мы тогда успели встретиться, но он умер, когда я был в Бразилии, так что развить эту линию не получилось. Но он оставил мне машинописный экземпляр своей биографии, детскую фотографию и разные вещи, которые… Я вижу это чем-то вроде исполнения его воли [смущенно вздыхает] — в 1978 году он устроил выставку, которая должна была стать его каминг-аутом и которую он назвал эротической [11]. И из этих текстов и писем к друзьям, из его биографических записей становится ясно: выставкой он хотел дать знать, что он был геем, и в то же самое время скрыть это, так, чтобы об этом нельзя было догадаться. Поэтому он открыто пишет… поэтому там есть и раздетая Наталья [ЛЛ], так что там была эта феминная сексуальность [12]… Но были и небольшие подсказки, которые он хотел оставить, фотографии с документацией «Умершего класса» Тадеуша Кантора [13]. Так что я читал это все и думал: «Блин, Кантор. О чем это вообще?». Но потом я начал искать фотографии, и выяснилось, что одна из них была цензурирована — в каталоге было пустое место. Так что мы нашли фотографа, который сделал когда-то эти снимки, и он дал нам их для выставки. И внезапно оказывается, что так можно показать даже Кантора… что когда ты гей, и живешь в 1970-х, и пытаешься превратить свою реальность в квир, то можешь найти модель где угодно…

 

ЗР: Даже у Кантора…

 

КР: … даже у Кантора.

Выкрашенная в карминный цвет комната с несколькими круглыми отверстиями во временных стенках оформлена как отсылка к частным клубным помещениям для анонимного соития, но также вызывает ассоциации с лоном или с проявочной лабораторией, которой пользовались как профессиональные фотографы, так и любители в 1970-х и 1980-х. Эта комната продолжала выставочное пространство, вытягиваясь в некий архитектурный узел, который символически соединял две выставки («Слишком много историй…» и «Власть тайн») благодаря отверстиям, сквозь которые можно было заглянуть внутрь, по блестящему замечанию одного из друзей Радишевски, нашего неформального гида [14].

КР: Здесь есть фокус и на искусстве апроприации, понятом в том числе как способ производства, расширении материальности истории искусства и вообще истории. Так, это изображение называется «Гиацинт», и это по всей видимости первая в истории визуальная репрезентация Операции «Гиацинт» [15]. Это мой характерный метод… позволь мне раскрыть его: я размышляю о самых беспечных, лучших художниках того времени, которые могли бы попытаться изобразить ее […]. Итак, Операция «Гиацинт», 1985 год, а какая самая модная эстетика того времени? Новый экспрессионизм, «Новые дикие» — экспрессия немецкой живописи [16]. И из этих художников я выбрал А. Р. Пенка, который не так известен, как [Георг] Базелиц или [Йорг] Иммендорф [17], но чей стиль брутальнее, пробуждает в памяти образ пещерных росписей и сам по себе очень примитивистский, — и который напоминает мне о Ките Харинге [18]. Но он американец, так что надо бы отложить эту мысль, ведь я ищу что-то более локальное. И выясняется, что в журнале Filo есть рисунки Рышарда Киселя, которые посвящены ВИЧ и СПИД и изображают различные опасные и безопасные сексуальные позы, — и эти рисованные схемы превосходно укладываются в эту эстетику. Итак, я беру «Запад» — первую картину, написанную А. Р. Пенком после его побега из Восточного Берлина в Западный, которая сейчас находится в коллекции Тейт, так что она известная и на нее можно ссылаться [19]. Фигуры слева и справа частично скопированы […] а вот здесь, где появляется «СПИД» и где также зашифрованы буквы «А. Р. Пенк», я тут пишу «UB» [Urząd Bezpieczeństwa — Отдел безопасности] [20]; у двух держащихся за руки фигур я помещаю полицейского в шляпе и вставляю рисунки Киселя, и все это перевожу в масштаб. […] В результате историк искусства, войдя сюда, должен сказать: «О, так это же А. Р. Пенк!». Три дня назад сюда приходили какие-то французские кураторы, и они сказали: «О, А. Р. Пенк!» […]

 

И Операция «Гиацинт», о которой все говорят как о каком-то мифе, и никто на самом деле не знает, каком… но опять же — окей, теперь у нас есть изображения, которые показывают, как это было. Значит, теперь мы можем начать разговор: было это так или как-то иначе. Но это и как точка входа для обычного человека, который, может, ничего и не слышал об Операции «Гиацинт». Он посмотрит на эту картину и подумает: «Вот полицейский, вот секс — что происходит? Розовые папки, что-то в них…».

 

ЗР: И вновь материальность как точка входа.

 

КР: Да, поскольку ключевой задачей этой выставки было создать что-то вроде материальной культуры, основанной на историях и архивах, которым для представления дано тело или тела — тех, кто говорит, или произведений искусства, физических и материальных. Это скульптуры, изображения, которые не только проецируются и провоцируют, но и с которыми сталкиваются. К примеру, нужно обойти эту скульптуру [«Гриб»], и так вы осознаете масштаб этого туалета [21], и так она и начнет работать, стимулируя ваше воображение.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Пат Мик

«Архивы нужно подвергнуть реэнектменту, особенно поскольку Архивный институт квира работает в разных условиях, в зависимости от территории экспозиции», — объясняет Михал Гжегожек, куратор выставки Кароля Радишевски. В этом смысле художник вызывает к жизни и подвергает реэнектменту разнообразные и часто очень личные нарративы, чтобы собрать из них образ коллективного квир-тела. Его история, напоминающая историю институции, фрагментирована, ее трудно описать или показать, и она всегда субъективна. Один из протагонистов выставки — Рышард Кисель, главный герой незавершенного проекта, который художник начал в 2009 году, и документального фильма 2012 года «Киселяндия», оказался не зарегистрирован в коллективной памяти.

КР: Вот это, к примеру, скульптура, которая притворяется работой Моники Сосновски. Но она — о «Грибе», плешке [сленговое выражение, обозначающее место встреч геев], и вызывает общие вопросы о разных возможностях. Какая квир-форма увековечивания может быть действенной и в чем ценность скульптуры? — не может ли ценным быть знаменитый среди геев туалет?

Квир-тело в современной Польше, одной из крупнейших стран Евросоюза, оказалось под угрозой возрождающейся гомофобии. Стоит упомянуть показательное проявление гомофобии в июле 2019 года, когда участники первого радужного марша в городе Белосток (на родине Радишевски) стали жертвами ярости и насилия (как выразились журналисты The New York Times) со стороны правых активистов, которые выкрикивали гомофобные оскорбления [22].

Обе выставки продолжают архивную линию, которую разрабатывают различные художественные институции, рефлексирующие по поводу своего недавнего прошлого, примером чего может служить выставка «Рабочее название: Архив» 2009 года в художественном музее в Лодзи. Она оживила воспоминания о самых выдающихся выставках в музее и ознаменовала открытие его второй площадки. Как написано в буклете, выпущенном к выставке в Лодзи: «Современная культура находится в архивном модусе — она документирует и пытается сохранить каждый аспект окружающей нас реальности» [23]. На одной из стен на выставке «Слишком много историй…» находится плакат выставки Нила Каммингса и Марыси Левандовски «Энтузиасты» (2004), первой версии их долгосрочного «расширенного исследования того, что осталось от польских любительских киноклубов социалистической эпохи», которую недавно купил и опубликовал в интернете Музей современного искусства в Варшаве [24]. В этом смысле художественные институции превращаются в библиотеки, которые собирают и хранят разнообразные следы прошлого и при необходимости их активируют. Потерянные звенья в истории ЦСИ могут послужить плодородной почвой для составления будущей программы — чтобы распространять знания и использовать инструменты медиации с целью высветить то, на что раньше не обращали внимания, а иногда и повторить уже известное. В последнем зале выставки — восемь телеэкранов с хроникой подготовки выставок, раскрывающей, как они были смонтированы. «Центр — это поле действия, он привлекает внимание», — написано в субтитрах. Открытие выставки Марины Абрамович соседствует с пресс-конференцией Энни Лейбовиц, интервью и артист-токами, отрывками мастер-классов, документацией перформансов и «Пирамидой животных» (1993) Катажины Козыры, одной из знаковых работ польского критического искусства. Издания ЦСИ разложены на столах, над которыми висят плакаты выставок: Тони Оуслер (1999), «Стрит-арт» Дженни Хольцер (1993), Недко Солаков (2000), «Игровая площадка дьявола» Нэн Голдин (2003). Кураторы сообщают, что «Игровая площадка дьявола» — это «выставка, которая, по словам Кароля Радишевски, помогла совершить ему каминг-аут».

рассказывают ли эти выставки что-то о неизвестных архивах? или же скорее архивы рассказывают нам о героях, которыми почти не заинтересован мир искусства?

ЗР: Я бы хотела еще кое-что спросить об архивном импульсе. Что объясняет эту необходимость работать с архивами, что было мотивацией твоей работы с ними?

КР: Я много раз говорил, что для меня это важно, поскольку это все касается моей идентичности. По крайней мере с ней был связан первый импульс работы с архивами. Я сделал первую открыто гомосексуальную выставку в истории Польши в 2005 году [25], и я видел то, что делал Павел Лешкович [26], едва видимые следы прошлого. И когда я официально совершил каминг-аут и увидел, как на него отреагировали — мое окружение и моей матери, — я понял, что ориентироваться вообще не на что. Я ни на что не мог опереться в истории или польском искусстве как художник, ни к чему не мог отослать, я даже не мог ни в чем увидеть самого себя. Тогда я понял, что нехватка голосов и отсутствие этой проблематики в публичном поле — это форма подавления. […] Выставка — квинтэссенция этой проблемы. Это политическое произведение, цель которого — обеспечить видимость этой истории, которая действительно существовала, но которую нужно было открыть и передать в доступной форме. Потому что все эти вещи где-то существовали и функционировали — эти исторические личности, люди из проекта «Почёт» (Poczet) [27] и персонажи из архивов: мое дело должно помочь остальным узнать что-то так же, как это узнал я.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

Рассматривать эти две выставки только с точки зрения архива было бы несправедливо по отношению к интересам куратора и измерениям, которые эти проекты создали. «Традиция спонтанности в создании выставок ЦСИ исходит из области театра, а не визуальных искусств». Куратор выставки Bik Van der Pol и писательница Йоанна Зелиньска известна использованием передовых кураторских стратегий, которые часто связаны с искусством, основанным на работе со временем, как ее последние проекты в ЦСИ: «Перформанс ТВ» (совместно с Михалом Гжегожеком и Агнешкой Сосновской, 2017−2020), «Объекты делают вещи» (2016) и «Дважды ничто» в Cricoteca в Кракове (2014), а также «Книголюбы», исследующий тексты визуальных художников вместе с Давидом Марото (проект начался в 2011 году и продолжается по сей день) [28]. Раньше Зелиньска была художественным руководителем Центра современного искусства Znaki Czasu («Приметы времени») в польском Торуне, где она выступила куратором первой выставки центра и программы институции с 2008 по 2010 годы. Реэнектменты «Слишком много историй…» делались коллективно профессионалами и художниками-любителями разного происхождения и разных профессий, включая сочинительницу Агнешку Айен Каим, певца Мамаду Гоо Ба и хореографа Аню Новак, которой помогала Ягода Шимкевич. Всем им раздали финальный сценарий, который они могли интерпретировать, выбрав интересующие их отрывки и объекты, на которых они бы сфокусировались. Билли Морган во время своей увлекательной экскурсии говорит об отдельных произведениях на выставке и просит слушателей повторять за ним жесты и фразы, пока он рассказывает истории из своей жизни: «Вчера я показывал перформанс в скульптурном парке около Круликарни, и кто-то крикнул „pedał“ (педик). Это было напоминанием о том, что публичное пространство — это не утопия свободы от всего, а глубоко небезопасная, гетеросексистская топография, которая управляется набором собственных норм». Особенно следует отметить трогательные работы, посвященные проблематике тела, которые резонируют с дополняющими выставку перформансами, например, «Семью будущего» Олега Кулика (1999), «образ всех живых существ, счастливо живущих вместе», как говорит экспликация; «Твое тело — поле битвы» (1989) Барбары Крюгер, изначально созданную для демонстраций за права женщин в Вашингтоне в 1989 году и показанную в Варшаве в 1995 году (показ совпал с принятием польским парламентом закона, дающего женщинам право на аборт в определенных обстоятельствах); или «Нэн через месяц после побоев» (1984) Нэн Голдин: «Я сделала эту фотографию, чтобы никогда к нему не вернуться», — говорит Голдин о напавшем на нее мужчине. Таким образом выставка документирует тела художников, а не только институциональные архивы. На «Слишком много историй…» показаны объекты и артефакты, выставка активирует истории с помощью перформанса и включает в себя подборку видеодокументаций таких произведений, как «Другие танцы» (один из знаковых спектаклей театральной труппы Академии движения), перформансы Антони Миколайчика, фильм об Анджее Длужневски, перемешанные с паблик-током Барбары Крюгер, интервью с Нэн Голдин или съемками с выставки Йоко Оно. В следующем зале экспонированы плакаты и издания, приуроченные к выставкам. На «Слишком много историй…» работает еще один важный инструмент медиации: программа «Другие уроки», посвященная Академии движения, ставит целью «соединить прошлое с настоящим», как ее описывает Зелиньска. Программа состояла из мастер-классов с такими художниками, как Алекс Бачински, который использует в качестве референсов некоторые представления Академии движения, и Иоланта Круковска, которая вместе со своим партнером Войцехом Круковски была частью этого коллектива почти 30 лет. Разброс экскурсий, организованных по выставке, проливает свет на комплексную природу коллекции ЦСИ. Это экскурсии кураторов, трудившихся здесь много лет; и хранителя, рассказывающего о сложных в обращении работах в силу необычности материалов, из которых те сделаны. Например, о черном-красном бюсте на постаменте «Фред Флинстоун Кносский» (1997) Марека Киевски. Скульптура покрыта мармеладками Haribo: испортившиеся части произведения было сложно заменить новыми из-за снижения популярности этого десерта. Работы коллективного авторства, как, например, живописная инсталляция от Winter Holiday Camp, также создавали сложности: как поддерживать в рабочем состоянии произведение, которое сделали люди, сейчас находящиеся в разных местах? Эта проблема имеет отношение к коллекциям и архивам в широком смысле: как нам быть уверенными в том, что мы обеспечиваем достойный уход за ними? И что случается с объектами с неочевидным статусом?

Bik Van der Pol. Вид экспозиции «Слишком много историй для такого маленького ящика» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Пат Мик\

КР: У меня есть уникальные вещи, которые мне не афишируя передают люди, например, костюмы, которые Рышард Кисель использовал на фотосессиях, и фотографии, которые я самостоятельно проявляю (оригиналы в виде слайдов, 300 штук) — все в одном чемодане. Рышард думал, что они сгорели в моей мастерской [29], но их защитили слои одежды. […] Это все квир-стратегия перемещения [архива], без центральной локации, а с другой стороны — использование ресурсов институции настолько интенсивно, насколько это возможно, чтобы оцифровывать, сканировать, чинить, хранить, страховать. […] Думаю, мне нужно основать фонд, потому что люди не осознают, сколько нужно денег, чтобы оцифровать огромное количество материала, чтобы хранить его в правильных условиях и чтобы с ним вообще работать. […] Например, о моем фильме «Отпечатки» [30], полностью посвященном пленкам Киселя, можно сказать: «Он просто отсканировал пленки и записал звук». Но отсканировать одну пленку, не прикасаясь к ней, чтобы она не развалилась на кусочки, стоит 900 злотых (каждый кадр можно увеличить до размеров биллборда). А у Рышарда 300 таких негативов.

 

ЗР: И в какой-то момент тебе нужно выбрать что-то более ценное и пожертвовать чем-то другим, так?

 

КР: Да, но я также работаю партиями. Мы возвращаемся к, возможно, интересной теме… в этом есть что-то эгоистичное: ты сделал что-то особенное, и вопрос в том, как быстро ты этим поделишься с остальными. Потому что все хотят, чтобы ты немедленно это сделал. Если ты сделал открытие, ты обладал неким знанием, ради него путешествовал, потратился на проезд, убедил кого-то сотрудничать, поговорил с кем-то, понял, что он может тебе предоставить, отсканировал это, — люди думают, будто ты немедленно загружаешь все в интернет, и это превращается в общественную собственность, да еще и желательно в высоком разрешении. Такое отношение у многих — и у активистов, и у исследователей. И я полагаю, что в итоге такая демократизация доступа — это здорово, я бы, конечно, хотел огромный сайт, где все это было бы опубликовано. Но если что-то является частью работы, каким-то ее этапом, то мне приходится решать, о чем я позабочусь сейчас, а что отложу до того момента, когда пойму, о чем вообще все это.

 

ЗР: Но мне тут видится, — поправь меня, если я ошибаюсь, — и сознательное откладывание процесса, нахождение удовольствия в обладании чем-то только для себя.

 

КР: Это просто увлекательно. Но мы сейчас говорим еще и об источниках, откуда я беру материал для работ. Когда я работаю в резиденциях и показываю результат, как в Беларуси и Румынии, то это обычно одно произведение. […] Эта выставка — сборник множества таких результатов, плодов работы, ее трансформаций. Иногда мне необходимо оставить что-то только для себя, получить от этого удовольствие, или же дать себе право эксклюзивного использования материала, чтобы потом я смог создать произведение, которое сможет стать чем-то большим, чем-то новым.

 

Возможно, самый примечательный аспект обеих выставок, — это сплоченность коллектива внутри проектов и размытая граница между форматами выставки и сопутствующей ей программы. Но проявляется это по-разному: презентация исследовательского проекта Bik Van der Pol включает в себя произведения, сделанные для институции множеством разных художников или же те, что как бы невольно остались в ЦСИ. «Произведения были созданы для этого пространства. И художники отдавали в дар свои работы […] Без договора, так что тут много неясного», — рассказывает второй голос из колонки. В случае Кароля Радишевски эти аспекты существуют в самой его практике очерчивания квир-микроисторий практически с самого ее начала, в восстановлении памяти об изъятых из этих историй телах и цитатах, как он сам выражается, во «впервые действительно осознанном взгляде» на свое квир-детство.

 

KR: Take this Donald Duck — quite late, just before the exhibition, I found a drawing that I had done, and it is from exactly the same year as the collage by Ryszard Kisiel with the AIDS Donalds that inspired me to make this wallpaper. So when I recalled this sticker, which I put on a pencil case or backpack as a child, it suddenly turned out that this Donald Duck was also present in this form [points to his mural] — there is a sailor, a tattoo with a heart… And of course it was not conscious, but now, as I look at it through everything that I know about queer things, it can be decoded in many ways. The basic interpretation would be that my imagination, that of a 9-year-old boy in Białystok, and the imagination of Ryszard Kisiel in Gdansk, who was sticking it in the first gay zine, met somewhere. For me it is also a matter of queer time, queer memory — cross-generational, connecting memory.

Кароль Радишевски. Обложка DIK Fagazine №11, 2017. Courtesy: Кароль Радишевски, BWA Warszawa

Вскоре после открытия двух выставок ЦСИ анонсировал перформативную инсталляцию Михала Борчуха «Без названия (Снова вместе)», которая должна была запускаться трижды во время работы двух проектов под общим названием «Перформить архивы» и быть посвящением «прошлой взаимосвязи эпидемии ВИЧ/СПИД и политических изменений, особенно политической трансформации Польши».

Архивы квира во «Власти тайн» и коллекции ЦСИ с его закулисными микроисториями дополняют друг друга в том смысле, что неформальные нарративы часто раздвигают границы того, что называется официальным, и обеспечивают новое понимание того, как институциональный контекст может быть полезен как сам по себе, так и для художественной практики. Оба аспекта — как следствие собственных изысканий художников и как исследование, спровоцированное чужими или общими задачами.

Обе выставки и текущий контекст их появления, то есть смена руководства ЦСИ, отсылают нас к 1990-м, «героическим временам» еще только создававшейся институции и отрочества Радишевски, чьи протагонисты вроде Рышарда Киселя были активны именно в эти годы, а затем появились в Архивном институте квира. Большая часть архивных материалов Рышарда Киселя появляется на выставке: это аксессуары, которые использовались в его фотосессиях и размещенные теперь в витринах, или копии разворотов его журнала Filo, выставленные вместе с обложками других журналов, например, Inaczej («Иначе») или Okay.

Ключевой аспект практики Радишевски — это возвращение к жизни скудно представленных в публичном пространстве, но важных героев и идей квир-идентичности. Имея в виду современные институциональные практики по включению квир-ретро-перспективы в свои программы (как в долгосрочном проекте Музея Ван Аббе «Квирнуть коллекцию», состоящем из ридинг-групп, экскурсий и других событий, которые обращаются к до того забытым квир-сообществам, или крупная ретроспектива Кита Харинга в Центре изобразительных искусств BOZAR в Брюсселе), можно было бы решить, будто ЦСИ работает в похожем направлении. А международные выставки-блокбастеры последних лет, представляющие творчество художниц, показывают, как художественные институции пытаются восстановить в правах забытых героев и вновь открыть важных для культуры персонажей, в прошлом задвинутых на окраины мира искусства. Ясно, что произведения Кароля Радишевски и Bik Van der Pol действенны именно в институциональном контексте. В ЦСИ не один раз был представлен DIK Fagazine, ежеквартальное издание, основанное в 2005 году, которое было торговой маркой Радишевски; его смущающим зрителя логотипом была работа Моники Завадзкой — изображение двух направленных друг на друга пенисов. У самого Радишевски здесь в 2007 году уже прошла персональная выставка «Я всегда хотел». Проект этого года позволяет наиболее последовательно показать его одержимость работой с архивами. Это первое всеобъемлющее представление его архивов в Польше, ранее показанных в Videobrasil (Сан-Паулу, Бразилия), Галерее современного искусства Ў (Минск, Беларусь), Фонде Жильберто Альзате Авенданьо (Богота, Колумбия) и Музее гомосексуальности (Берлин, Германия), и не только.

Рассказывают ли эти выставки что-то о неизвестных архивах? Или же скорее архивы рассказывают нам о героях, которыми почти не заинтересован мир искусства? В первых залах выставки Bik Van der Pol находится груда камней, из которых состояла инсталляция Ричарда Лонга «Каменный круг» (1977). Инсталляция осталась на хранении у Замка, но сертификат подлинности был утерян, так что она превратилась в материальный артефакт. «Это произведение… так жаль, что оно в краске», — говорится в «динамичном сценарии»-описании работы Лоуренса Вайнера «Слишком много историй для такого маленького ящика». В 1996 году художник и куратор договорились, что работа останется в ЦСИ на время ремонта, запланированного на следующий год. Но ремонт так и не состоялся, а произведение стало неформальной визитной карточной ЦСИ, пока несколько лет назад его не демонтировали. Теперь оно служит названием и лейтмотивом выставки. Bik Van der Pol объясняют: «Мы живем в весьма странные и радикальные времена. Если задуматься об изменении климата, то можно прийти к выводу, что, может, лучше залезть настолько высоко, насколько возможно, и так спасти себя от беды. Побережья Великобритании и Нидерландов будут разрушены, реки высохнут, леса будет гореть, а люди — мигрировать в северные части планеты, и глобальная экономика рухнет. Можно, конечно, заявить, что в этот момент вы бы хотели находиться на какой-нибудь горе в Швейцарии, но вообще-то совсем не важно, где вы будете. Лучшие и худшие свойства людей проявятся в этой ситуации, поскольку на кону будут их жизни. Можно сказать, что «Слишком много историй для такого маленького ящика» Лоуренса Вайнера — и об этом тоже».

Очень просто соскользнуть в примитивное перечисление сходств и различий этих двух выставок в ЦСИ. Но каждая из них заслуживает более подробного описания.

Сольная выставка Кароля Радишевски в определенной степени функционирует в качестве ретроспективы, поскольку она хронологически отображает разные этапы его практики, но в первую очередь, это инсталляция, в которой художник создает ассамбляж, собранный как из ранних, так и более современных произведений. «Детские рисунки, покрывавшие страницы его школьных тетрадей (1989, с 2017 по наст. время; живопись, холст, акрил; граффити) изображают крайне феминные фигуры, Барби и дрэг-квин в одном лице, вместе с другими рисунками, сделанными цветным фломастером, с помощью которых Радишевски вступает в диалог с собой в период отрочества. Невинный секрет взрослеющего мальчика о том, что он мечтает быть принцессой, становится радикальным высказыванием, вновь разыгранным в увеличенном масштабе на стенах институции. Этот фон в первых залах выставки становится важным в качестве мостика между прошлым и будущим, и подобный жест столь же очевиден в серии картин (O Snob, 2019, живопись, холст, акрил), вдохновленных обложками андеграундного бразильского квир-журнала, который выходил в Рио в 1960-х и который редактировали в основном транс-люди, использовавшие косплей в качестве метода исследования идентичности.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Пат Мик

ЗР: Ты говорил об установлении исторической преемственности, что ты наводишь для себя мосты и ищешь идентичность, иконографические источники, действия, которые позволили бы тебе поместить себя в контекст. Но я также поняла, что в какой-то момент это стало миссией: ты сказал, что люди зацепились за это, твоя работа стала важна для них. Так что, начав с исследования в личных целях, ты стал исследователем и для других.

 

КР: Тут есть еще одна важная деталь: эта принцесса в очках или распятая принцесса… они вроде как мои автопортреты. И это стало для меня сюрпризом, тем, чем я никогда особо занимался в своем творчестве, — и я даже не о дрэге, но о вхождении в другой пол, которое внезапно обнаружилось здесь, в том, что имеет отношение к детству. Я сам был удивлен. Поэтому эта принцесса такая большая. У меня есть классная фотография, на которой мои родители стоят около этой принцессы, и они примерно вдвое меньше нее. Так что они стоят рядом с огромной Каролиной. Меня должны были назвать Каролиной.

Большая часть выставки — это нелинейный коллаж из примечаний, найденных художником объектов и образцов, включая Архивный институт квира в качестве центральной части выставки с 22 картинками на манер Пикассо («Почёт», 2017, живопись, холст, акрил), изображающими негетеронормативных людей из истории Польши, которые нагло смотрят на зрителей, как будто утверждая свою роль как героев (героинь?) Института. Здесь Радишевски использует характерный для себя как архивиста и куратора метод и показывает работы других людей: красная («карминная») комната посвящена историку искусства и исследователю Войцеху Скротски («Посвящение ВС», 2019) и одновременно является реэнектментом выставки, сокуратором которой стал сам Шиманьски, или архивы Рышарда Киселя с вырезками из зина Filo и реквизитом с его фотосессий, а также несколько кадров с маскарада в T-Club в Праге, сделанных чешским фотографом Либушей Ярцовяковой (T-Club, 1983−1986, струйная печать). «Гей- и лесби-клубы в постсоветских странах — спрятанные в подвалах, за дверями без вывесок, информация о которых распространялась из уст в уста, — были, а может и остаются, формирующими квир-сообщества центрами», — написано в экспликации к работе. Радишевски также рассказывает о недавнем прошлом на окраинах Европы: в Беларуси («Невидимая (белорусская) квир-история», 2016, аналоговые фотографии) и на Украине («Тарас Шевченко был геем?», 2017, инсталляция), и эти работы рифмуются с серией фотографий Вольфганга Тильманса, которые он сделал в Санкт-Петербурге («ЛГБТ-сообщество Санкт-Петербурга», 2014, пигментная печать). На выставке также представлена продолжающая пополняться видео-коллекция Кароля Радишевски, включающая интервью с квир- и транс-людьми, которых он собеседовал во время резиденций Института, а также с теми, которых он приглашал лично, например: «Интервью с Лаэрте» (2016, видео, 39 мин.) с Лаэрте Коутинью, бразильской художницей и активисткой; интервью с Эвой Холушко, важной, но до последнего времени забытой участницей польского движения «Солидарность», которая столкнулась с попытками исключить ее из организации из-за смены пола («Интервью с Эвой Холушко» (фрагменты), 2019, видео, 30 мин.). Радишевски также снял еще несколько фильмов, часть которых показывают в кинозале ЦСИ («Себастьян», 2010, 4 мин. 30 с.; «MS 101», 2012, 50 мин.; «За кулисами», 2011, 38 мин.; «Принц», 2014, 71 мин.) вместе с видео и фильмами других художников (Пшемек Бранас, Агне Йоксе, Давид Никель и Лилиана Пискорска).

ЗР: Где ты хранишь свои архивы?

 

КР: В спальне, потому что однажды мастерская сгорела и оказалась частично затоплена. Поэтому остались только объекты вторичной значимости вроде копий журналов и VHS-кассет. Но я храню негативы в ящиках в одежном шкафу.

 

ЗР: Мне очень жаль. Ты тогда потерял много ценных артефактов?

 

КР: Ну, пять лет назад я потерял все, над чем работал до 29 лет, все, что я сделал к тому моменту. Кроме детских тетрадей, которые были дома у моих родителей; все, что я сделал во время моих исследований, сгорело вместе с мастерской. Более сотни картин, полароидов, большая часть архивов журнала DIK, наброски, подарки от художников.

 

ЗР: О нет… и что ты, художник-архивист, почувствовал, когда потерял большую часть личного архива?

 

КР: Ну, дело не только в травме и исчезновении большей части моей работы, надо сказать, что я также потерял много денег: там были целые фото-выставки, которые я делал, 70 фотографий, крупноформатных принтов ручной работы в деревянных рамах, над которыми я к тому моменту работал уже полгода. Я больше не могу позволить себе сделать такую серию. Потом я переехал в маленькую чистенькую мастерскую, которая должна была быть офисом, и написал заново три сгоревшие картины. Но я уехал на неделю, а когда вернулся, то обнаружил, что потолок протек (у кого-то сверху переполнилась ванна), и картины, которые я сделал вновь после пожара, оказались затоплены. Так что тогда я понял, что это… Пережив эту травму, я решил, что не хочу быть архивистом, я не хочу иметь дело с этой материальностью, с ответственностью за артефакты. Было время, когда я хотел от всего избавиться, продать какой-нибудь институции, чтобы об архиве заботился кто-нибудь другой. Но это было невозможно, прошли годы… И я стал снимать фильмы. У меня была чистая, белая мастерская, я снимал фильмы, я не писал картины, я не хотел производить ничего материального, и у меня оставалось всего два маленьких ящика с архивами. Выставка, посвященная DIK Fagazine и архиву моего журнала, после экспонирования была упакована в ящик, который стоял посреди сгоревшей мастерской, так что и он сгорел.

 

ЗР: Получается, ты сам заархивировал свои работы, и они все равно пропали…

 

КР: Да, и тогда я долго и мучительно думал, что же мне делать, потому что я не хотел, чтобы это меня преследовало. Но прошли месяцы и годы […], и архивы вновь начали собираться.

[…]

ЗР: А что насчет польских художниц-лесбиянок, которые тоже хотели бы найти для себя подобную преемственность?

 

КР: Самым успешным было сотрудничество с Лилианой Пискорской, и оно не просто об истории, — а о том, как мы строим будущее. Мы [выставили и — К.Р.] произвели ее работы дважды в рамках фестивалей «Помада». Они стали частью нарратива, и я думаю, что она стала более видима в мейнстриме мира искусства. […] Цель коллекции Архивного института квира — еще и создание современного квир-искусства, и она продолжает традицию галерей по обмену. Так что я обмениваюсь произведениями с другими художниками. И все они обычно моложе меня, потому что это очень свежая тема. Людям нравится меняться, а я так собираю частную коллекцию (и коллекцию Архивного института) квир-искусства нашего региона, и это становится источником силы. Эти работы не связаны с историей, и это не художественная кооперация, но я выбираю их, поскольку мои произведения с ними резонируют, так что у меня зарождается довольно неплохая коллекция. У меня есть рисунки Толика [Анатолия] Белова [31], украинца, с которым мы вместе начинали работать как первые открытые геи [-художники, — К.Р.], так что я могу разместить их рядом [со своими работами]. Еще у меня есть рисунки его приемной дочери, что меня тоже интересует, как и тема детей в квире. У меня есть и польские художники: я обмениваюсь произведениями с Лилианой. Я хочу сделать путешествующую коллекцию восточно-европейского квир-искусства, и думаю, что разные кураторы тоже могли бы сделать такое. Так что на будущее у меня много планов.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

Эти две сольные выставки, использующие в качестве метода работу с архивами, — максимально инклюзивные и открытые по своему устройству проекты, в которых разнообразные тела рассказывают свои истории. «Власть тайн» начинается с квир-детства художника, и каждая деталь в ней становится артефактом в Архивном институте квира, оккупирующем выставочные залы. Работа Натальи Л Л, чья сольная выставка «Secretum et Tremor» прошла в ЦСИ ровно три года назад, хорошо встроена в этот контекст. Ее произведение «Сладкое постмортальное» (2019, фотографии трех неоновых вывесок в виде абстрактных знаков) как будто завершает выставку.

Подчеркивая характер «Слишком много историй…» как выставки в движении, куратор Йоанна Зелиньска говорит, что «даже работа Алины Шапочников, которая считается началом коллекции, была займом с 2002 года и вскоре вернется к владельцу». Выставка — это одновременно и сольный, и коллективный проект со множеством голосов, собранных вместе для ее осуществления; с объектами, выбранными исходя из видения собеседников; с голосами Ани Новак и Билли Моргана, издающимися из колонок в аудиоландшафте авторства Войцеха Блехара; и плакатами, над дизайном которых работал варшавский дуэт Fontarte. Выставка Bik Van der Pol — это сайт-специфичная инсталляция о прошлом ЦСИ и его традициях, и она может помочь понять текущее положение Центра и его будущей программы. «Слишком много историй» и «Власть тайн» доказывают пластичность Центра, его способность показывать разнообразные виды архивных материалов и художественных исследований. «Архивы — это полезно. Это активизм. Это ядро деятельности Центра», — говорит один из голосов.

ЗР: В социально ангажированных исследованиях, например в антропологии или этнографии, есть концепт «активного исследования»: ты встречаешься с кем-то, проводишь время в сообществе, потому что хочешь получить некое знание, что-то создать, но также и улучшить жизнь этих людей. Это относится и к тебе? Тебя интересуют исследования, которые что-то меняют?

 

КР: Знаешь, для меня, конечно, имеет значение возможность что-то поменять, но я не всегда могу применить такие методы, потому что они требуют много времени. Так что, в зависимости от страны и ситуации, мне, к сожалению, приходится играть роль того, кто что-то инициирует, продолжает работать над этим, бросает это, и часто люди просто как-то доделывают работу за мной. Так случилось в Минске, где помимо историков, я встретился и с активистами, и мы просто часами разговаривали, и они сказали, что тоже начали собирать архивы, достали номера моего DIK, моего журнала, который они как-то заказали по интернету и который был у них дома, и спросили меня, откуда начать. Это было нечто вроде мастер-класса, но очень особенного.

Будучи критическими исследованиями прошлого польских институций и возможных сценариев их будущего, эти две выставки отмечают переход к новой главе в истории Центра современного искусства Замок Уяздовский. Ожидается, что программа ЦСИ претерпит резкие изменения после назначения директором институции консерватора Петра Бернатовича [32] в начале 2020 года. Назначение вызвало ощутимое беспокойство как в либеральных кругах польского художественного сообщества, так и за рубежом [33]. ЦСИ — это институция-первопроходец в современном искусстве Польши, его история связана с историей демократических преобразований в стране после 1989 года, и он всегда воспринимался как современное пространство для смелых и критичных выставок и представлений, с начала 1990-х считаясь знаменосцем свободы слова и полифонии пересекающих друг друга нарративов и точек зрения, как ясно показали Bik Van der Pol в своей последней выставке. Три десятилетия (и особенно под руководством Войцеха Круковски с 1990 по 2010 годы) ЦСИ был не просто институциональной ролевой моделью для других польских музеев (хотя, конечно, и со своими проблемами и недостатками), но и местом, где формировались художественный диалог с аудиторией и открытые культурные и политические дискуссии — настоящая агора. Можно задаться вопросом: окажется ли последняя исследовательская выставка достаточной для того, чтобы этот нарратив сохранился, или он поменяется? Сохранит ли он коллективную память? Превратится ли ЦСИ в еще более просторное пространство для культурных микронарративов, включая до того неслышные консервативные голоса, как объявил Бернатович, но без исключения голосов либералов? Замок Уяздовский остается одной из лидирующих художественных институций Польши, оказавшей огромное влияние на местную художественную сцену, и эти две выставки поднимают более общие вопросы о том, как будут преобразованы исторический нарратив современного искусства и его будущее. Стоит надеяться, что нарратив станет не только полифоническим, но и еще более гетерогенным и менее центростремительным.

Авторы выражают благодарность Михалу Гжегожеку, Билли Моргану, Каролю Радишевски, Йоанне Зелиньской, Центру современного искусства Замок Уяздовский.

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

музей утилитарного искусства

1. Музей — нехорошее слово, но оно короче всякого другого подходящего названия, особенно когда прихо­дится выдумывать заголовок.

Итак, — музей.

Практической базой всех современных музеев является не какая-нибудь определенная целевая уста­новка, а самоцельное коллекционерство. Каждый худо­жественный музей — это собрание многочисленных уникумов, неиз’емлющихся из музея и ценных каждый сам по себе. В наибольшей степени это относится к музеям станкового искусства, произведения которого создава­лись, как уникумы, и которое по своей природе на­столько формалистично, что не допускает замены одного экспоната другим.

Стенд в павильоне завозимых изделий на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

Другая особенность художественных музеев — их архаизм. Имеются музеи древней мебели, туземно-экзотических искусств, вчерашней живописи, но музеев, ориентированных целиком на современность, не суще­ствует почти совсем.

Наконец, третья черта художественных музеев за­ключается в их вне-практических заданиях. Это — либо научно-исторические коллекции, либо теоретико-систе­матические, замкнутые определенным чисто познаватель­ным интересом собрания; либо собрания созерцательно­эстетических ценностей. Большей частью эти три вида музейного дела совмещаются во всяком музее.

Стенд стройматериалов на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

2. Современное революционно-утилитарное искус­ство, конечно, блестяще отсутствует в наших музеях. Туда еще готовы в крайнем случае принять что-нибудь новое из станковых вещей, причем чем вещи правее, архаичнее, тем охотнее, но от утилитарного искусства и музееведы, и прочие заправилы брезгливо отверты­ваются: предлагают устраивать иногда выставки, обой­тись художникам-утилитаристам как-нибудь самим и т. п.

на «постоянной утилитарно-художественной вы­ставке» не должно быть ни одного «вечного» экспоната. через известные промежутки времени каждый отдел выставки должен обновляться по линии технического развития и постановки других бытоорганизующих задач.

Между тем утилитарное искусство (изобретение индустриальных вещей, стандартов быта, агит-форм, оформлений временных кампаний и празднеств, плакатов, реклам, иллюстраций, передвижек всех типов, макетов, моделей, проектов, чертежей и т. д.) нуждается в по­стоянном центре, где бы демонстрировались изобретения мастеров, формальные и технические их достижения, нормализованные утилитарные формы; где можно было бы сравнивать и обсуждать работы рассеянных по городам и учреждениям художников; где происходил бы контакт работников искусства и промышленности; где организованы были бы лаборатории, связанные с соот­ветствующими лабораториями научно-промышленных институтов (пока последние еще не понимают необходимости включить в свое ведение дела художественной инженерии); где — что самое главное — можно было бы широко черпать новейшие и лучшие изобретения в каче­стве стандартов для практического использования их в технической, экономической, политической и, в тесном смысле этого слова, культурной деятельности для вне­дрения новых форм в быт, для их массового производ­ства, для проверки их годности, качества, рентабельности, — наконец, для их популяризации и для пропа­ганды за утилитарное искусство.

Павильон пищевых изделий на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

3. Было бы, однако, совершеннейшей нелепостью представлять себе такой центр в виде современного художественного музея. Наиболее близкой формой к тому, о чем здесь идет речь, является «постоянная промыш­ленно-показательная выставка ВСНХ».

На «постоянной утилитарно-художественной вы­ставке» не должно быть ни одного «вечного» экспоната. Через известные промежутки времени каждый отдел выставки должен обновляться по линии технического развития и постановки других бытоорганизующих задач. Из удаленных экспонатов надо отбирать наиболее типичные в архивно-исторический отдел выставки в научно-исследовательских целях. Кроме того при выставке следует создать отдел сегодняшнего дня, где показывались бы работы разнообразнейших видов, спе­циально приуроченные к практическим вопросам, то и дело возникающим в общественной практике.

Стенд в павильоне завозимых изделий на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

Пока такие покрытые «пылью веков» художественно­-реакционные учреждения, как худ. отд. Главнауки, Ак. Худ. Наук, музейный отд., — не проснутся, пока их еще невозможно встряхнуть никакими бурями, мастерам производственникам следует самим пойти в поход, дей­ствовать через всякие охобры, через рабисы, использо­вать прессу, организоваться кооперативно, но сдвинуть дело своего внедрения в общественную практику с мерт­вой точки.

Глупо ждать и смотреть, как укрепляют свои позиции дореволюционные музейные крысы при явном попусти­тельстве высокоторжественных учреждений, преиспол­ненных ученой важности. Надо переходить к активным действиям; об одном из них, — о борьбе за реорганиза­цию производственных факультетов Вхутемаса*) — я уже писал на страницах журнала «Искусство и Жизнь». Теперь подымаю второй вопрос — о постоянной выставке стандартов утилитарного искусства.

*) Кстати: тов. Э. Бескин, поддержав меня в при­зыве к контр-атаке против правых, почему-то развивал мою мысль в том направлении, что живописные и про­изводственные факультеты Вхутемаса должны помогать друг другу. Это — явная ошибка. Делая картины, пред­метные или беспредметные, не выучишься делать стулья. Для производственников проблема овладения формой есть проблема лабораторных экспериментов при их факультете. Т. н. живописный — здесь не при чем.

Арватов Б. Музей утилитарного искусства // Жизнь искусства. 1925. № 32. С. 4.

Публикуется с сохранением орфографии.

Рубрики
Статьи

диаспора объектов

1. Как правило, этнографию понимают как полевое изучение социальных и культурных групп. А этнологию — как сопоставление полученных этнографических результатов с целью получить некие генерализации насчет человеческой природы. Ключевым в понимаемой так этнологии становится сравнительный метод, а сама она претендует на некий теоретический метауровень по отношению к этнографии, занимающейся исключительно наблюдением фактов конкретных культур.

Так сложилось, что французская традиция предпочитала называть себя этнологической. Начиная как минимум с Эмиля Дюркгейма во второй половине XIX века, ее усилия были направлены на декодирование культурной реальности. При этом граница между социологией и этнологией была размыта, т. е. изучение культур понималось как изучение в первую очередь «социальных фактов» (термин Эмиля Дюркгейма). И если англосаксонская традиция довольно долго была занята описанием различных этнографически-культурных образований как неких несомненных в своем единстве ценностей, то французская стремилась воспринять их в качестве семантических знаковых систем. Тем самым обнажался механизм социальной сконструированности культур и возникал эффект полного культурного релятивизма, когда разные культуры — это просто разные системы знаков и условностей. Или, используя выражение Джеймса Клиффорда, французскую этнологическую традицию отличает чувствительность к сверхдетерминации тотальных социальных фактов.

Парадоксальным образом убежденность в полном семантическом культурном релятивизме рождала задачу поиска культурных или более онтологически глубинных инвариантов, универсалий, которые бы объединяли людей за пределами сконструированных знаковых культурных систем. Таким образом, французская этнология утверждалась в продуцировании генерализаций относительно человеческой природы, оправдывая свой более теоретический по сравнению с этнографией характер. И если верить в «картезианский», рационально препарирующий окружающее характер французской мысли как ее специфичность, то в этом двустороннем процессе деконструкции культурно-социальных фактов и последующем поиске гуманистических универсалий, остающихся после семантического «разрезания», он проявился очень явно.

Остатки монумента на территории, где проводилась французская колониальная выставка 1931 года. Венсенский лес, Париж. Петух, символ Франции, на земном (?) шаре в окружении (национального) флага, плодов природы и орудий колониальных экспедиций. 2018. Фото: Николай Смирнов

На объектном и музейном уровне эти вопросы проявлялись в столкновении с объектами других культур. Можно сказать, что все вышеперечисленные задачи проистекают из некоего оцепенения, которое возникает перед лицом другого объекта, объекта, обозначающего радикально другое миропонимание и жизненные практики, нежели принятые в обществе этнолога. Дальше начинается исследование и поиск ответов на вопросы: почему и в чем именно этот объект другой, к каким практикам ведет его другая форма и, наконец, настолько ли уж он тотально другой или все же сигнализирует о чем-то общем и именно потому воздействует на нас?

Французский колониализм щедро поставлял на родину эти таящие вопросы объекты, а коллекции и музеи становились местом, где и происходила встреча с Другим.
2. С 1878 года этнографические объекты концентрировались в музее Трокадеро в Париже, или, как было принято говорить, Троке. Это было слабо систематизированная и слабо обобщенная коллекция, похожая скорее на хранилище странных вещей. К началу XX века Трока представлял собой пыльное, лишенное света, отопления и подписей к работам собрание, размещенное в экзотическом византийско-мавританском дворце. В целом, по воспоминаниям очевидцев, музей производил пыльное и мистическое впечатление. Именно сюда с 1910-х годов начинают паломничество классики модернизма; в частности, Пикассо в 1907 познакомился здесь с африканской пластикой. И именно Трока и частные коллекции этнографических объектов предоставляли будущим классикам модернизма образцы другой эстетики для противопоставления их нормам эстетики европейской.

Тогда это ощущалось как рождение проекта современности, противопоставленного линейному, нарративному западноцентричному модернизму (т.е. логике Нового времени). Протопостмодернистские, или протосовременные, взгляды были довольно широко представлены в среде интернационального французского авангарда того времени, например среди сюрреалистов и части этнологов. С этой же средой были довольно тесно связаны идеологи левого евразийства — течения в русской эмигрантской мысли [2]. Так, например, композитор Владимир Дукельский в 1928 году выступил в парижской газете «Евразия» с программной статьей «Модернизм против Современности». В ней он выступал за Современность, против Модернизма. В целом Современность понималась Дукельским и рядом его единомышленников как замена исторического понимания Земли на географическое, линейно-прогрессивного (и тем самым репрессивного) на пространственное, эгалитарное. Снисходительный ориентализм XIX века авангардисты пытались заменить на реальные альтернативы. Именно тогда стал возможен культурный релятивизм. По иронии истории авторы проекта современности, бунтовавшие против модернизма, были позже названы классиками модернизма, а описанная выше логика стала модернистской культурной установкой.

экомузеи преследовали цель вовлечь население в процесс создания музея и объединить его вокруг проекта, трансформировать население в акторов и пользователей своего наследия, создать базу данных сообщества, с ее помощью инициировать дискуссию
внутри сообщества о саморефлексивных знаниях.

В середине 1920-х годов Трока становится модным местом. В эти годы был наиболее ярко декларирован проект современности, или, согласно принятой терминологии, модернистская культурная установка. В 1925—1926 годах был открыт Институт этнологии в Париже, выпущен манифест сюрреализма, состоялся звездный сезон Жозефины Бейкер в Театре на Елисейских полях, начал работу рядом с Трокой евразийский семинар «Россия и Европа». Соседство этих явлений не случайно, функционально каждое из них выполняло схожую работу: радикально ставило под вопрос нормы европейской, западной культуры и предоставляло альтернативы, как правило из другого географического контекста.

Глубинная взаимосвязь сюрреализма и рождающейся модернистской этнографии была довольно подробно описана Джеймсом Клиффордом [3]. Этнология [4] в этой паре обеспечивала научно обоснованное выравнивание культурных норм, ведущее за собой перемонтирование всех общепринятых культурных категорий, таких как «красивое», «безобразное», «утонченное», «дикое», «музыка», «искусство» и так далее. Этнология и поставляемые ею другие объекты были «дикой картой» или джокером, то есть картой, принимающей любые значения. Поколение исследователей рубежа веков, к которому принадлежали Мишель Лейрис (Michel Leiris), Марсель Гриоль (Marcel Griaule), Жорж Батай (Georges Bataille), Альфред Метро (Alfred Métraux), Андре Шеффнер (André Schaeffner), Жорж-Анри Ривьер (Georges-Henri Rivière), Робер Деснос (Robert Desnos), в 1920-е годы делило свой интерес между этнологией, поэзией и искусством в сюрреалистическом ключе. Все они посещали этнологические лекции Марселя Мосса, который выступил связующим звеном между социологической этнологией своего дяди и учителя Эмиля Дюркгейма и новым поколением, сформировавшим модернистскую этнологию. Мосс читал лекции «сюрреалистически»: коллажируя и сопоставляя данные, выводы и факты из разных контекстов. При этом часто возникала противоречивость, которую Мосс и не стремился снимать в рамках какого-то одного нарратива или единой точки зрения. Например, по воспоминаниям, ему принадлежит фраза «Табу созданы, чтобы быть нарушенными», с которой близко коррелирует более поздняя теория трансгрессии Жоржа Батая.

Вообще, долгая дружба Батая и полевого этнолога Альфреда Метро может восприниматься как символ этого единого для 1920-х годов поля этнологии и сюрреализма. Своеобразной вершиной их общих усилий можно считать издание журнала Documents в 1929—1930 годах под редакцией Жоржа Батая. Журнал сочетал тексты этнографов, семантический анализ современной французской культуры, в том числе массовой, к примеру книг о Фантомасе, и эссе о современных художниках. Например, польский и австрийский искусствовед Йозеф Стржиговский (Józef Strzygowski) в статье «Исследование пластики и история искусства» [5] призывал заменить линейные исторические нарративы в исследовании искусства на пластический формальный анализ, сменить хронологический взгляд на Землю на географический, как бы перейти от шкалы истории к карте и заполнить белые пятна карты монументами (art history vs plastic art research). В иллюстрации к тексту он визуально сопоставлял планы трех храмов: армянского, немецкого и французского. Из сопоставления было видно, что все они схожи и воспроизводят некую общую первоначальную структуру, причем в наиболее «чистой» форме она проявлена в наиболее старом армянском храме. На основе этого Стржиговский делал довольно скандальный для того времени вывод, переворачивающий культурные иерархии, о том, что «Рим — с Востока».

Во втором номере за 1929 год Карл Эйнштейн (Carl (Karl) Einstein), поэт, теоретик искусства и автор первой книги по «негритянской пластике» (1915), предоставляет этнологическое исследование современного художника Андре Массона. «Этнологическое» потому, что Массон, по мысли Эйнштейна, при написании живописных работ пользовался психологическим архаизмом и возвращался к мифологическим формациям, подобным тотемической идентификации, исходя из которых он и создавал свои формы.

В связи с методом поиска мифологических формаций, онтологической универсальной архаики понятен интерес Documents к частям тела. Мишель Лейрис в двух эссе о цивилизации и глазе в четвертом номере за 1929 год пишет, что вся цивилизация — это тонкая пленка на море инстинктов. Когда различные культурные условности сняты, культуры деконструированы, остается некий «сухой остаток» за пределами цивилизации, например глаз или большой палец ноги.

Правая рука Игоря Стравинского. Иллюстрация к тексту Андре Шеффнера — главы созданного в 1929 году этномузыкального департамента музея Трокадеро (Documents, 1929, № 7). Стравинский был главным объектом анализа для левоевразийской эстетической теории. По мысли идеолога левого евразийства Петра Сувчинского, разделяемой им со Стравинским, с которым они писали общие тексты, музыка есть онтологическая реальность, она может и должна стать мостом, связующим нас с бытием, в котором мы живем, но которое в то же время нами не является.

Неудивительно, что одним из любимых героев для авторов Documents становится Фантомас — жестокий преступник и образчик массовой культуры того времени. Фантомас — это социопат, персонаж без идентичности, примеряющий на себя различные маски с целью совершения преступлений против собственной культуры. Его жестокость и социопатичность по отношению к собственным соотечественникам соответствовали «жестокому» анализу и расчленению своего собственного культурного порядка, который предпринимали сюрреалисты и этнологи. В этом смысле они ощущали себя настоящими культурными преступниками и террористами.

Сам журнал Documents, монтируемый по коллажному принципу, являл собой перверсивный, подрывной по отношению к культурным нормам музей. Это была игровая коллекция образов, образцов, объектов, текстов, подписей. Музей, который, по выражению Джеймса Клиффорда, одновременно собирал и переклассифицировал. Семиотический музей, который не стремился к целостности, но пересобирал и перекодировал культуру методом коллажа. Любые разделения на «высокое» и «низкое» были сняты, всё признавалось достойным собирания и показа, вопрос был лишь в классификации и интерпретации. По большому счету сочетания на страницах Documents — это вопрос, аналогичный вопросу этнографической экспозиции. Сочетая материалы и образы на страницах журнала, его авторы занимались тем же, что и модернистские этнологи, работающие в музее.

В описанном культурном климате музей Трокадеро с конца 1920-х годов переживает расцвет. В 1928 году его директором становится Поль Риве (Paul Rivet) — один из основателей Института этнологии. Он привлекает к работе молодого музеолога Жоржа-Анри Ривьера (Georges-Henri Rivière). Этот союз, сразу приступивший к реорганизации музея Трокадеро, и каждый из этих людей в отдельности являются ключевыми фигурами для французской этнологической музеологии.

В Париже того времени царила мода на все другое. Троку начинают патронировать богатые коллекционеры. В поддержку новых экспедиций, подобных «Миссии Дакар — Джибути», главной целью которой было собирание новых экспонатов, проводятся дефиле мод и боксерские бои с участием звезд. Однако единое недифференцированное поле этнологии и сюрреализма, имевших общую установку на семантическую критику собственной культуры, начинает распадаться. Работа по коррозивному, то есть «ставящему под вопрос», деконструирующему, анализу действительности была выполнена, и каждая из этих сфер начала обретать свои четкие очертания. Вскоре новое искусство получило свои собственные институции и специализированные печатные издания. В них сюрреализм связывают уже, скорее, с внутренним визионерством мейнстримовой фракции Бретона, а отсюда недалеко до прежней, консервативной фигуры художника-гения, творящего миры из своего внутреннего опыта. Этнология же, идя по пути утверждения культурного релятивизма, приходит к поиску универсалий человеческой природы.
3. Для понимания трансформации музея Трокадеро в Музей человека (Musee de l’Homme) необходимо описать политический контекст Франции того времени. Прежде всего потому, что Поль Риве был убежденным социалистом и выстроенный им музей стал политическим посланием. С 1924 года у власти в стране находилась левая коалиция, или левый картель, состоящий из французской секции Социалистического рабочего интернационала (SFIO) и представителей Радикальной партии (PRRRS). Несмотря на свое «радикальное» название, вторые стояли на либеральных и прогрессистских позициях: считать их радикалами можно в контексте исключительно буржуазного консервативного политического окружения, при отсутствии сильных социалистических и коммунистических партий. Это старейшая партия Франции, и ее положение было в свое время аналогично положению российских народников и Евгения Базарова в консервативном по сравнению с ними буржуазном окружении второй половины XIX и начала XX века. Именно тогда Радикальная партия была по-настоящему радикальной, чем и объясняется ее название, позже она сместилась на центристские позиции, отстаивая прорыночные свободы.

В середине 1930-х левые интеллектуалы остро ощущали опасность фашизма. В 1934 году во Франции произошел Правый путч, левая коалиция распалась, а интеллектуалы-антифашисты стали предпринимать активные шаги по предотвращению фашизма. В том же 1934 году Риве стал одним из основателей Комитета бдительности интеллектуалов-антифашистов (CVIA). В нем впервые объединились представители французской секции Интернационала рабочих и Радикальной партии с коммунистами, образовав союз, который в иных обстоятельствах было невозможно представить. Это объединение в рамках CVIA стало прототипом правительства Народного фронта, сформированного в 1936 году из представителей тех же трех главных левых партий. Годы работы этого правительства, 1936−1938, стали своеобразным апогеем левой идеологии во Франции, и именно в эти годы открылся Музей человека.

Универсальный гуманизм, программно заявляемый в экспозиции Музея человека, стал воплощением интернационального гуманизма CVIA, манифестом антифашистского социалистического универсализма. Музей утверждал примат общечеловеческих ценностей над подчеркиваемыми фашистами и правыми идеологиями вообще культурными различиями; примат разума над ауратичностью и магией объекта. Авторы музея считали, что деления политической географии так же условны, как и культурные разделения внутри человечества.

Космополитизм Музея человека диалектически наследовал сбиванию иерархий в сюрреалистической этнографии 1920-х годов. После проведенной работы по тотальной культурной релятивизации ни одна культурная целостность, даже собственная культура, не могла быть взята за основу. В условиях фашистской угрозы музей постулировал единое человечество, подчеркивал общее, а не различия.

Витрина «Музыкальные инструменты» в постоянной экспозиции Музея человека. Зал, посвященный Европе. 1970-е годы © MNHN

Что же оставалось после фрагментации 1920-х годов? Не так уж и мало: общая биологическая эволюция, археологические остатки первобытной истории и утверждение равноценных и равноправных культурных альтернатив сегодняшнего дня. В музее уже не осталось места коррозивному анализу культурных кодов действительности, это подразумевалось в качестве отправной точки. Вынося за скобки равноправные знаковые конструкции культур, французская этнология пришла к интегральному гуманизму Мосса и Риве, а позже — к человеческому духу Клода Леви-Стросса.

Это была, без сомнения, прогрессивная установка, а Музей человека стал символом идей Народного фронта в общеевропейской общественно-политической конъюнктуре тех лет. Стоит заметить, что в связи с масштабным переформатированием, а также всемирной выставкой 1937 года старый византийско-мавританский дворец Трокадеро был снесен и заменен на модернистский дворец Шайо. Подобно тому как модернистская этнология вынесла за скобки любимые ориентализмом и подчеркиваемые правыми культурные частности и различия, новый дворец демонстрировал лишь «чистые», абстрактные формы, которые оставались после редукции признаков исторических стилизаций и архитектурных историзмов XIX века наподобие «мавританской» резьбы или «византийских» очертаний сводов. Абстракция тогда еще значила поиск общечеловеческих оснований при отрицании любой культурной гегемонии.

В экспозиционном плане подобная идеология означала широкую контекстуализацию. Объекты снабжались подписями, помещались в контекст своей функции, отстранялись от зрителя с помощью витрин. Касательно объектов первобытного искусства (primordial arts) это означало радикальную деэстетизацию, рассмотрение их в качестве функциональных и символических компонентов конкретных культур. В музее сохранялись географические разделения: например, в 1937 году был образован отдел Франции, возглавленный Жоржем-Анри Ривьером. Информационная, научная составляющая резко выросла, в экспозиции был выстроен четкий и прогрессивный на тот момент нарратив. Он отличался от досюрреалистического ориенталистского тем, что отменял иерархию и «непреодолимые» культурные различия и настаивал на наличии общего у людей разных культур и рас [6]. Этнологический музей перестал быть собранием шокирующих объектов. Теперь он объяснял, делал другое доступным и понятным через развернутое объяснение и создание общечеловеческого смыслового поля.

4. В 1970-х годах музеология прошла через кризис. Большие, универсальные нарративы стали осознаваться как репрессивные. Стало понятно, что они оставляют невидимыми источник рождения и проекции своего проекта универсализма, т. е. дискурсивные структуры конкретного общества, которое сформулировало этот проект. В то время как особенности Логоса этого общества [7] рассеяны в самой нарративной и экспозиционной структуре, даже если дистанцирование от этого общества постулируется экспозиционно, как в отделе Франции Музея человека. Речь стала идти о невидимых эпистемологических и герменевтических структурах, которые организуют само знание.

Стало понятно, что музей должен быть гораздо больше связан с социальной жизнью местного сообщества, играть для него бóльшую роль, чем собрание предметов и знаний. Музеи в новой музеологии должны были стать на службу различным сообществам. Во Франции это требование вызвало рождение концепции экомузеев. Ключевыми фигурами для ее развития стали трое музеологов: уже упоминавшийся Жорж-Анри Ривьер и двое специалистов более молодого поколения — Андре Девали (André Desvallées) и Хью де Варин (Hugues de Varine).

В 1969 году отдел Франции, детище Ривьера, из Музея человека переехал в отдельное здание, став Музеем народных искусств и традиций (The Musée national des Arts et Traditions Populaires, MNATP). За десять лет до этого Ривьер, к тому времени также директор Международного совета музеев (ICOM), нанял Андре Девали, поручив ему музеологический департамент Отдела Франции, позже MNATP. Девали стал крупным методологом в области народных музеев, во время его работы в 1960—1970-х годах в Отделе Франции, позже MNATP, эта институция являлась передовым музейным учреждением.

В структуре MNATP, помимо постоянной экспозиции, действовали три галереи со сменными выставками, которыми тоже занимался Девали. Основными практическими принципами его музеологии были вернакулярность [8] и зависимость от контекста. Под влиянием Дункана Камерона [9] Девали стал понимать музейную экспозицию как коммуникативную систему, основными медиальными чертами которой являются визуальность и пространственность. Девали разработал теорию экспографии (expography), то есть технику «написания» выставки как текста. Этот процесс, согласно Девали, базируется на исследовании и в конечном итоге направлен на то, чтобы установить коммуникацию с публикой и передать ей заложенное музеографом послание.

В целом Девали очень сильно повлиял на формирование института экомузеев: и в концептуальном плане, разрабатывая и воплощая на практике принципы народных региональных музеев, и в организаторском [10]. Сам же термин экомузей (ecomusée) был предложен Хью де Варином на IX конференции ICOM в 1971 году. Подразумевалось, что экомузеи станут основными проводниками новых принципов в музеологии. Они должны были служить зеркалами для местного сообщества, причем как внутренними зеркалами, объясняющими для самого населения его территорию и связь с предками, так и зеркалами внешними, демонстрируемыми для туристов. Ключевыми принципами являлись социальный аспект музея, акцент на материальном и нематериальном наследии сообщества, в котором музей создается и чью идентичность он отражает. Экомузеи преследовали цель вовлечь население в процесс создания музея и объединить его вокруг проекта, трансформировать население в акторов и пользователей своего наследия, создать базу данных сообщества, с ее помощью инициировать дискуссию внутри сообщества о саморефлексивных знаниях.

Скриншот с интерактивного сайта Экомузея сообщества Крёзо Монсо (Écomusée du Creusot Montceau-les-Mines) — одного из первых экомузеев Франции, открытого в 1972 году и посвященному местному индустриальному сообществу. Раздел сайта, с виртуальной экскурсией по экспозиции озаглавлен «Объекты говорят».

Структуралистское осознание того, что любое знание и нарратив являются знаком и частью идентичности, привело к требованию выстраивать музеи силами различных сообществ. Другим предписывалось самим заняться своим наследием и объектами. Здесь французская музеология во многом совпала с англосаксонской, начавшей примерно в то же время привлекать к выстраиванию музеев первых культур их представителей. Эти практики близко коррелируют с хорологическими проектами краеведческих музеев, которые развивались русской либеральной общественностью в 1910-х — первой половине 1920-х. Хорологическая концепция (от греч. «хорос» — пространство) подразумевает, что земное пространство состоит из специфичных хоросов («земных индивидуалов») — отдельных, самобытных комплексных пространств. Хорологическое краеведение эти хоросы выделяло, описывало и выявляло, а хорологическая музеология стремилась репрезентировать их в местных музеях или музеях местного края. Особенно близко подошли к этому московские ученики школы Анучина, представители новой географии, в частности Вл.Вл. Богданов, создавший в 1920-х годах Музей Центральной промышленной области в Москве. Впоследствии, правда, хорологическое краеведение было переформатировано в советское марксистское краеведение.

В западноевропейском же контексте в 1970-е происходило возвращение культурного релятивизма, связанного с местной идентичностью, как, впрочем, и в неофициальном краеведении в СССР в те годы. Во французской музеологии этот процесс был диалектическим развитием социально ангажированного Музея человека. Только теперь нужно было не утверждать общечеловеческие ценности, в свою очередь оставляемые за скобками, а развивать местные сообщества. В концепции экомузеев прогрессивный пафос французского этнологического гуманизма вступал в сочетание с постмодернистской деконструкцией универсальных нарративов.

Но, несмотря на развитие новых принципов в музеях сообществ, в частности в различных региональных экомузеях, главные этнологические музеи оставались прежними и всей своей экспозицией воплощали структуры знания, которые уже воспринимались репрессивными. В 1980-е вся этнографическая наука воспринималась как способ создания доминирующего нарратива. И если англосаксонская наука традиционно признавала различия, делая акцент на борьбе меньшинств и их культур за права, то французская музеология стремилась настаивать на некоем универсализме, эгалитаризме, равенстве рас и культур. Таким образом, перед этнологическими музеями стояла довольно парадоксальная задача: демонтировать универсальные нарративы, в то же время настаивая на неких «несомненных» и «фирменных» французских универсальных ценностях, таких как толерантность и равенство культур [11].

В условиях (нео)либерализации и соответствующего повышения роли коллекционеров во всех сферах, связанных с искусством, выход был найден в «вычитании» репрессивного научного нарратива и в реэстетизации этнографических объектов. Во Франции этот процесс связан с волюнтаристским проектом Жака Ширака по созданию нового Музея на набережной Бранли (The Musée du quai Branly).

5. Ширак с юности увлекался восточными культурами. В 1992 году он, будучи мэром Парижа, отказался праздновать 500-летие плавания Колумба, обвиняя его в преступлениях против других культур. В 1990-е во время отдыха на Маврикии он познакомился с Жаком Кершашем (Jacques Kerchache), коллекционером и этнографом-любителем. За пару лет до встречи Кершаш выпустил книгу «Африканское искусство», где утверждал, что помимо этнологической ценности и даже прежде нее у объектов «примитивного», или «первого», искусства есть высокая художественная ценность и именно через призму эстетики на эти объекты надо смотреть. Кершаш, по легенде, увидел свою книгу на фото офиса Ширака на его столе и подошел познакомиться к мэру Парижа на Маврикии. Ширак заявил, что читал эту книгу уже несколько раз и очень рад знакомству. Так образовался альянс политика и коллекционера, которому суждено было переформатировать картину этнологических музеев Парижа.

Ширак искренне считал искусство и этнологию двумя совершенно различными дисциплинами, что и подчеркнул еще в 1995 году в своей речи в Музее естественной истории. Вместе с Кершашем они были сторонниками термина «первоискусство» (arts premiers), что вызывало резкое неприятие у сохранивших социальное и контекстное мышление этнологов Музея человека. Для них это было возвращением мракобесия. Ведь термин «первоискусство» вел свою генеалогию от любимого голлистским министром культуры Андре Мальро термина «первобытные искусства» (primordial arts), смягчая, правда, его несколько оскорбительный в новых условиях характер. Однако стоит учесть, что за 10 лет до Мальро структуралист Клод Леви-Стросс писал о человеческом духе. Таким образом, с arts premiers во французское музейное поле возвращался все тот же универсализм, но происходило это за счет неприемлемой для «жрецов контекстуализации» реэстетизации объекта.

Вначале Ширак и Кершаш хотели реформировать Музей человека, но, столкнувшись с мощной оппозицией кураторов этой институции, они пришли к выводу, что легче построить новый музей. В 2000 году в Лувре, в павильоне Сессий (Pavillion des Sessions), под руководством Кершаша был создан отдел «лучших» произведений первоискусства. А в 2006 году открылся очень амбициозный Музей на набережной Бранли. Его собрание было сформировано из коллекций лаборатории этнологии Музея человека и Национального музея искусства Африки и Океании (The Musée national des Arts d’Afrique et d’Océanie); кроме того, специально были приобретены 10 000 объектов из музеев и коллекций, связанных с Кершашем.

Две институциональные коллекции, из которых слагался новый музей, носили совершенно различный характер. Музей искусства Африки и Океании был сформирован Андре Мальро в 1961 году как музей заморских владений Франции на базе колониальной выставки 1931 года и представлял собой эстетически ориентированное собрание. Этнологическая же коллекция Музея человека была очень контекстуализированным собранием со «снятыми» эстетическими свойствами объектов.

диаспора образов, диаспора объектов — это в каком-то смысле идеальная республиканская модель (если подразумевать под «республиканцами» в широком смысле новый политический мейнстрим, сочетающий экономический неолиберализм с культурным консерватизмом).

Мучительный выбор названия для нового музея отражает проблему, стоявшую перед руководством. Ширак и Кершаш стремились утвердить культурное разнообразие через универсальное доминирование искусства, но этому нужно было предписать некую новую музеологическую концепцию. Однако здесь и была их «ахиллесова пята» с точки зрения серьезного научного сообщества. Рассматривались такие названия, как Музей первоискусств (Musée des Arts Premiers) и Музей человека, искусств и цивилизации. Первый вариант вводил регрессивную терминологию, указывая на свою очевидную связь с арт-рынком, второй ставил в странное, ничем не обоснованное соседство и почему-то разделял искусство и цивилизацию. В итоге было выбрано название по адресу новой институции — Музей на набережной Бранли. Позже к названию прибавилось имя создателя музея — Жака Ширака. Это название, как ни странно, неплохо отражает волюнтаристский и субъективный характер институции в новых (нео)либеральных условиях.

Декларируемая цель музея — культурное разнообразие. Создатели манифестационно заявляли его как постколониальный. Как написал в своем манифесте Кершаш: «Шедевры всего мира рождены свободными и равными». Однако столь благородная задача, как манифестация культурного разнообразия мира, репрезентировалась исключительно через провозглашаемые универсальными арт-практики. В соответствии с этой задачей архитектор Жан Нувель выстроил «святилище для объектов», где зритель, вначале пройдя через «сакральный сад» ландшафтного архитектора Жиля Клемана, оказывался в пространстве в высшей степени иммерсивном и сбивающем ориентиры.

Вокруг музея сразу разгорелся скандал. Архитектурный критик «Нью-Йорк Таймс» Майкл Киммельман написал, что новый музей — это мрачные джунгли, визуальный бессмысленный театр, где зрелищность поставлена во главу угла [12]. Куратор азиатской коллекции Кристин Хеммет показала Киммельману обратную сторону вьетнамского чучела, где были нарисованы падающие американские бомбы, и рассказала, что хотела установить зеркало для того, чтобы показать это зрителю, но ей не позволили. Директор музея в интервью заявил критику, что «жрецы контекстуализации — плохие музейщики», имея в виду прежних, социально ориентированных музеологов.

Сразу разгорелся конфликт между этнологической лабораторией Музея человека и Шираком с Кершашем. Бернар Дюпень (Bernard Dupaigne), заведующий лабораторией, выпустил книгу «Скандал первоискусства. Настоящая история Музея на набережной Бранли» [13]. В ней Дюпень называет музей «фараоническим» и пишет о том, что сотрудники Музея человека в целом не против выставления незападных объектов в качестве искусства, но против самого термина «первоискусство», потому что он отрицает, что объекты имели историю или подвергались изменениям, и трактует их как «оригинальное, первичное искусство», что ведет к «новому мракобесию».

Дагомейские короли в музее Трокадеро, слева (1895), и на экспозиции Музея на набережной Бранли (2018) © MNHN, Ирина Филатова

Музеолог Александра Мартин (Alexandra Martin) назвала новую институцию «музеем Других», подытоживая в своем анализе, что там репрезентируются Другие как другие Европы, без прошлого и живого настоящего [14]. Бернис Мерфи (Bernice Murphy), глава комитета ICOM по этике, окрестила новые принципы «регрессивной музеологией». Ньелия Диас (Dias Nélia) писала о «двойном стирании», происходящем в Музее на набережной Бранли, — стирании как колониального прошлого страны, так и истории коллекций [15]. Более того, музей имел не декларируемую явно, но подразумеваемую политическую задачу. Он был открыт в годы, когда Франция испытывала проблемы с мигрантами. Не будучи способной решить проблемы с реальными людьми, страна делегировала эту задачу музею. Как заметила Диас, сверхзадачей музея было «реабилитировать общество за его провал в обращении с людьми и культурами, чьи объекты находятся в музеях, посвященных культурному разнообразию. Равенство в сфере искусства параллельно неравенству в социальной сфере» [16].

Кроме того, Ширак и Кершаш воспринимались в сохранявшей прогрессистские традиции этнологической среде как голлистский арт-истеблишмент. Утверждалось, что Ширак, прозванный Жоржем Помпиду «Бульдозером», продавил свои проекты на высоком уровне кумовства, коррупции и завышенных смет, не считаясь с мнением научной среды и ориентируясь только на мнение Кершаша, которого Дюпень называл торговцем или даже мародером [17].

В целом можно сказать, что этот музей стал попыткой создать новый тип институции, отражающей неолиберальную идеологию. Привлекая сопутствующую постколониальную теорию, он утверждает культурные различия, что является своеобразным новым универсализмом. Однако это, если перефразировать критическое высказывание Киммельмана о музее Ширака, разделение без общего. В этой логике нет иерархии — и это прогрессивная часть новой повестки. Но в ней нет и общего, которое, например, утверждал Музей человека. В целом возникает необоснованное разделение между человеческими культурами — ядро рыночного неолиберального консерватизма, который утверждает: «Каждому свое». Культурные разделения, соответствующие разделениям экономическим, выгодны и желательны для рынка и правоцентристских политических партий, доминирующих сегодня в мире, в частности во Франции и США в лице республиканцев. Плюралистический универсализм и универсализм ассимиляционный на практике оказываются не одним и тем же.

В новой парадигме мир делится на тех, кто имеет идентичность и производит культурное разнообразие, «пригвожденный» к своим местам проживания и, как правило, не очень хорошим условиям жизни. И тех немногих, кто способен эти культуры понимать, а значит, потреблять, имеет к ним доступ, играет со своей идентичностью, провозглашает универсализм и имеет повышенный аппетит ко всему другому. Особо интересный «трюк» в этой ситуации происходит с объектами. Как пишут Октав Дебари и Мелани Рустань в исследовании зрительного опыта посетителя Музея на набережной Бранли, посетитель одновременно встречает Другого и его отсутствие [18]. Другие растворились, их нет, как нет и сопроводительных текстов, что-либо объясняющих, но их объекты остались, и это неожиданно поднимает у посетителя вопрос: почему мы здесь видим именно эти культуры? Что с ними стало?

Объекты без их создателей образуют диаспору вещей, или, если пользоваться термином Джона Пеффера, диаспору объектов [19], которые как бы достигли того, чего не получили их создатели (эмигрировали и вписались в западный контекст). Племен и обществ уже нет, но есть их отобранные предметы, которые через процессы властного контроля попали в Европу — репрезентировали свои культуры. Понятно, что все теории последних 30 лет, придающие объектам повышенное значение и самостоятельную жизнь, связаны с новым политэкономическим конгломератом. Диаспора образов, диаспора объектов — это в каком-то смысле идеальная республиканская модель (если подразумевать под «республиканцами» в широком смысле новый политический мейнстрим, сочетающий экономический неолиберализм с культурным консерватизмом). Этой модели сопутствуют спекулятивная философия, наделяющая вещи особой агентностью, фрипортизм как стиль и идеология в искусстве [20], повышенная роль коллекционеров и в немалой степени постколониальная теория, утверждающая различия при нейтральном отношении к разделению.

Руины французской колониальной выставки 1931 года в Венсенском лесу. Остатки одного из Индокитайских павильонов. 2018. Фото: Николай Смирнов

Основная интрига в новой ситуации состоит в том, открываются ли какие-либо новые прогрессивные возможности в описанных интеллектуальных идеологиях и концепциях? Кризис этнографической репрезентации в 1980-е был очевиден. Полное возвращение к принципам контекстной, «правильной», социально ответственной музеологии уже невозможно. Одним из признаков этого служит тот факт, что Музей на набережной Бранли пользуется огромной популярностью у публики. Этнологическая музеология во Франции прошла цепочку диалектических трансформаций: от неразделенного цельного опыта науки и искусства в ошеломляющих объектах музея Трокадеро к снятию эстетического и частного в рамках этнографического гуманизма Музея человека, затем к снятию универсального и возвращению различий при сохранившихся социальных задачах и снятом эстетическом в экомузеях. Теперь вернулось эстетическое, и Париж в этом жесте, кроме всего прочего, вернул кусочек Трокадеро.

Мишель Лейрис по случаю открытия Музея человека хвалил его за прогрессивность, однако воздал должное и прежней Троке за отсутствие дидактизма и жестких границ. Эту утрату он восполнил в Колледже социологии [21], хранившем дух сюрреалистической этнографии как радикальной культурной критики. Сегодня в Париже есть и Трока, как бы частично воссозданный в музее Ширака, и Музей человека, но все они потеряли цельную критическую установку по отношению к собственной культуре. Бернар Дюпень и многие другие критики Музея на набережной Бранли не предлагают ничего другого, кроме возвращения к контекстуализации экспозиции, которая, не стоит забывать, также была в свое время осознана как репрессивная. Музей Ширака не осуществляет культурной критики в постоянной экспозиции, однако его параллельная программа поднимает многие вопросы и в немалой степени осуществляет освобождение от дисциплинарных рамок, контекстуализации и эстетики. Междисциплинарность и кросс-культурность, без сомнения, в числе порождений описанного республиканского конгломерата [22]. Вполне возможно, что новая политэкономия вызвала к жизни и некую новую музейную форму, описывать которую исключительно старыми дефинициями означает неизбежно упускать то новое, что в ней есть.

Однако ничто не может помешать нам осуществить ее критику в смысле описания порождающих и движущих политэкономических сил и процессов. В связи с этим мы можем ввести фигуру республиканской музеологии, существенные черты которой были названы выше и особое внимание которой к объекту находит свое яркое выражение в этнологическом музее Ширака. Эта музеология сочетает прогрессивные и консервативные черты, постулируя культурное разнообразие, но лишая его общего. В целом это соответствует той трансформации, которую проделали республиканские идеи. Сегодня они являются скорее доменом правоцентризма, в котором рыночные свободы вступают в союз с культурным разнообразием, обеспечиваемым консервативной и постколониальной повесткой, а универсализм рынка чаще остается за скобками. Реальные социальные проблемы, связанные с людьми, перекладываются на объекты, которые в условиях тотального рынка наделяются фетишистскими, ауратичными и субъектными свойствами. Чему в интеллектуальном поле соответствует ряд спекулятивных теорий, а на поле искусства — особая роль коллекционеров и повышенное значение, которое сегодня уделяется материальности произведений и практикам работы с объектами.

Эта ситуация в целом совпадает с традиционной проблематикой французской этнологии, в центре которой всегда стояла проблема другого объекта, что объясняет то огромное внимание, которое уделяется общественностью недавнему переформатированию парижских этнологических музеев.

Рубрики
Статьи

на кушетке у хомского: империалистическое бессознательное

Д-р Хомский с бесстрастным лицом сидит у изголовья черной кожаной кушетки. Я лежу. Минуты текут в молчании. Я поднимаю глаза и изучаю надпись на стене, которая гласит: «Одна из составляющих морального прогресса — это способность лицом к лицу встретить вещи, которые некогда не казались проблемами» [1]. Я представляю себе, как по губам доктора скользит еле заметная улыбка. Он вытягивает ноги и снова скрещивает их. И, чтобы подтолкнуть меня, говорит…

Д-р Х.: Совсем не обязательно существуют объекты реального мира, соответствующие тому, о чем мы говорим, даже в самых простейших ситуациях; никто и не считает, что они существуют [2].

Лексическая единица предлагает нам определенный набор точек зрения на то, что мы считаем вещами в мире или постигаем как-то иначе… Сами по себе термины не отсылают к чему-то конкретному…[3]

Я: Хорошо, доктор, я просто буду говорить то, что приходит в голову, пока я лежу у вас на кушетке. Какие точки зрения предлагает фраза «Век невообразимой жестокости«? Или, может, лучше спросить, какова ваша точка зрения? Ведь моя может быть абсолютно иной. Век? Невообразимая жестокость? Эти термины чересчур расплывчатые, чересчур общие, многозначные и сложные, чтобы ожидать, что они дадут общезначимую отсылку. Для функционирования языка отсылка не нужна. И значение не создается [удостоверяющей] истиной и даже не является простым употреблением [4]. Значение может быть врожденным, предпосылаться в сцеплении предложений. Не содержатся ли в этой мысли этические импликации? Разве мы не стремимся оказаться правы, говоря о вещах? И не лежит ли в основе этого эстетика? Или же эстетика вытекает из этики? Или, может быть, этика и эстетика неразрывно переплетены и обе составляют основу? Достигли ли мы фундамента?

Снова тишина. Затем д-р Х. напоминает мне слова Чарльза Сандерса Пирса, который, как он вскользь замечает, был безумнее и умнее, чем мы оба могли бы мечтать. Он цитирует по памяти:

Д-р Х.: Эстетика — это наука об идеалах, или о том, что объективно прекрасно без какой-либо скрытой причины… Этика, или наука о том, что хорошо, а что плохо, должна прибегать к помощи эстетики для определения summum bonum (высшего блага) [5].

Я: Во сне была работа Дюшана «Дано: 1. Водопад, 2. Светильный газ…». Но только текла там кровь, а свечение исходило от металла, который вел себя, как газ, и двигался быстрее всего на свете. К середине XX века Холокост и ядерная бомба размыли привычные точки зрения. И теперь, когда мы оглядываемся назад, с какой точки зрения нам смотреть на американское искусство начала XXI века? И к какой эстетике взывает этика сегодня, на пороге миллениума?

Д-р Х.: Вполне ожидаемо, что сознательные убеждения образуют неупорядоченную и, возможно, неинтересную часть когнитивной структуры [6].

Чарльз Уилсон Пил. Раскопки мастодонта. 1806 — 1808. Холст, масло

Я: От «Раскопок мастодонта» Чарльза Уилсона Пила до башен-близнецов: эволюция мегаизображения (МЕГИЗ), возвышенного, берущего начало в «природе» обширного нового континента. Все новые и новые аллегории специфического американского феноменологического трепета (АМФЕНТ). Захватывающие истории, железные дороги, необъятные прерии Запада, золотая лихорадка, револьверные перестрелки — все это гармонирует с эстетическим требованием гигантизма в искусстве. От Гутзона Борглума до Роберта Смитсона, от Фредерика Черча до Майкла Хайзера, от Джона Форда до Брюса Наумана. Если гора Паломар удручает Джеймса Таррелла, то что скажут нам башни-близнецы о Марке ди Суверо? Здесь мы осторожно входим в теневую сферу влечения. Опасная территория. Художники в беретах — как сотрудники секретных спецподразделений.

Стоят по стойке смирно, готовые идти в эстетическую атаку. Нет, это сон, очередной скверный фильм со Шварценеггером на слишком большом экране. Одна из этих взрывных патриотических документальных драм. Хорошее искусство, как правило, не бывает таким… бессознательным. Художники не идут в добровольцы, не так ли? Художники не служат. Художников не подавляет прошлое. В любом случае, у Америки нет прошлого — только будущее. А как же АМФЕНТ? Что ж, надо сделать так, чтобы в нынешней культуре спектакля тебя услышали. Нельзя никого осуждать за это. Взять, например, спектакль 11 сентября. Величайшее художественное событие, как заявил Карлхайнц Штокхаузен. Это сказал немец, а не один из нас. Великолепное представление. От этого никуда не деться. Когда пыль улеглась — хоть и не до конца, — американское искусство стало выглядеть иначе.

Д-р Х.: Ну вот, вы завелись.

Я: Всем известна фраза, которую когда-то произнес доктор Джонсон: «Патриотизм — последнее прибежище негодяя». Но разве не все мы были патриотами в этих бескрайних просторах? Нет, я неверно выразился. Вещи гораздо более текучи, более… бессознательны. За нами стоит нечто громадное. И мы обязаны быть наготове. Оно маячит позади, и мы изредка слышим его, словно раскат летнего грома.

Гутзон Борглум. Национальный Мемориал «Гора Рашмор», портреты президентов © Smithsonian American Art Museum

Это нечто огромное, мы ощущаем его присутствие, хоть и никогда не видим его. Лишь слышим громыхание неразборчивых слов. Но Америка демонстрирует лишь… свое невероятное разнообразие. Столь невероятное, что его, можно сказать, невозможно обозначить. Нечто столь обширное и столь разнообразное ускользает от означения. Начиная предложение со слов «Америка — это…», мы чувствуем под ногами пустоту. И когда флаги спущены и оркестр ушел домой, власть скрывается за мраморным фасадом. Или за углом, как Мэкки-Нож. Но пока играл оркестр, искусство внимало, отбивая такт… бессознательно.

Д-р Х.: Бессознательное оставьте мне. Просто говорите.

Я: Идеология монументального. От Фредерика Черча до Ричарда Серры. Ошеломляющее возвышенное. От природы до абстрактного искусства. Эффект Вагнера [7]. Превосходящее человеческие масштабы. Самоуверенность и риторический пафос. В античности монументальное искусство воспевало военные победы. Сейчас же США — главная мировая держава, имперская сила планетарного масштаба. Нация, для которой больше — это всегда лучше. А чему ставить памятники сегодня? Сегодня, в начале XXI столетия, сама мысль оправдывать монументализм с сугубо формальной точки зрения попахивает слепой идеологией автономного искусства, не связанного с культурой, которая его порождает. Масштабное абстрактное искусство — это, конечно, самый бредовый пример подобных модернистских обособлений. Спектакль стремится уклониться от сознания и всегда открывает перед нами феноменологический путь. АМФЕНТ всегда стремится к забвению. В масштабных современных произведениях искусства всегда существует некий остаток, будто песчинка в глазу памяти.

Д-р Х.: Это критика или исповедь?

Я: А есть разница?

Д-р Х.: Вам, кажется, уже ничто не поможет.

Я: Вызов, стоящий перед амбициозным американским искусством с середины XX века, заключался в том, чтобы создать культурные иконы, которые соответствовали бы мировой империи. Что позволило полотнам Джексона Поллока стать знаменами империи? Во-первых, безоговорочный отказ от европейской живописи. Во-вторых, упор на энергию в стремлении обеспечить победу в борьбе. В-третьих, прагматичность, пригодность к использованию. Помимо масштабности, характеристиками амбициозного американского искусства вне зависимости от его жанровой принадлежности остаются полемичность, энергичность и прагматичность.

Джаспер Джонс. Флаг. 1954 — 1955. Энкаустика, масло, коллаж, ткань, фанера © The Museum of Modern Art

Пессимистичный подход, всегда считавшийся антиамериканским, был отброшен, но по большому счету можно вынести на обсуждение даже работы Класа Олденбурга.

Во второй половине XX века исключением из американского идеала большого, громкого и/или энергичного стало творчество Джаспера Джонса, который практически никогда не работал в монументальном масштабе. С другой стороны, он создал знаменитые изображения американских флагов и карт. Его творчество, пусть и предельно неоднозначное, никогда не было пессимистичным. И что важнее всего — его, в отличие от других американских художников XX века, весьма вдохновляла история. Джонс превратил прагматизм физических процессов Поллока в прагматизм логической структуры. Уроки Джонса, касающиеся того, как действует механизм структурирования, который разворачивается до полноценной работы, также открыли путь минимализму — начиная с его влияния на Фрэнка Стеллу. Трезвый стратег Джонс был в высшей степени полемичен по отношению к европейскому искусству — но в то же время обладал своеобразной европейской элегантностью. Как если бы генерал Эрвин Роммель перешел на сторону врага, чтобы наглядно продемонстрировать, как одержать победу, отказавшись от материи и энергии в пользу стратегической логики. Будучи в равной степени взломщиком шифров и стратегом, генерал-шифровальщик Джонс был образцовым солдатом американской эстетики времен холодной войны 50-х и ранних 60-х годов XX века. Ни один американский художник минувшего столетия не воплощает агрессию бессознательного империалистического порыва так, как Джонс. Работая с малыми формами, в то время как другие раздували масштабы, он показывал, что при наличии правильных символов можно добиться и правильного результата, и точной меры. Национальный флаг, под которым шел в бой генерал Джонс, был великим во всех смыслах, кроме размера. Будучи последним солдатом от эстетики в сражениях холодной войны, Джонс едва ли нес ответственность за появление все новых проявлений имперски-возвышенного искусства. Абстрактный импрессионизм пятидесятых провозгласил почти религиозную веру в абстракцию и масштабность. Джонс отрицал обе эти догмы. Сегодня для понимания абстрактного импрессионизма [для его восприятия] требуется определенная степень самовнушения. Если вы не впали в квазирелигиозное оцепенение, то покрытые красочными пятнами погонные метры полотен Клиффорда Стилла, Барнетта Ньюмана, Джексона Поллока, Франца Клайна и Роберта Мазервелла покажутся вам бессмысленными и бездарными. Лишь Эд Рейнхардт, самый политически грамотный и активный из них (он подписывал каждую петицию, участвовал в каждом марше по защите гражданских прав и каждой акции протеста против войны во Вьетнаме), осознал необходимость противостоять напыщенному и самодовольному панамериканскому монументализму, который процветает и сегодня, этому американскому искусству империалистического бессознательного (ИМПБЕС).

Д-р Х.: Вот опять вы произносите это слово… Но ведь уже были прецеденты работы в таких же невероятных масштабах.

Я: Ну, был Альберт Шпеер.

Д-р Х.: С его Залом Народа для Третьего рейха…

Я: В шестнадцать раз больше собора Святого Петра в Риме. Но давайте вернемся к действительно масштабному американскому искусству. В шестидесятые годы ленд-арт повторил покорение Запада в форме эстетической аллегории. Космическая экспансия — это расширение империи. Космос не свободен, он захвачен в ходе агрессивной оккупации. Космос — один ресурсов нашей планеты, и этот ресурс иссякает. Попытки удержать его с помощью грандиозных масштабов искусства выглядят как роскошь и избыточность. Искусство величественных пространств — от Рима до Третьего рейха и Бильбао — рассказывает об империи. Грандиозный «Город» в пустыне Майкла Хайзера — это, возможно, самая сумасшедшая и броская метафора того, как функционирует ИМПБЕС.

Д-р Х.: Великий инквизитор излагает мысль, что свобода опасна, и людям нужно, и в какой-то степени даже хочется, порядка, тайны, авторитета и т. д. [8]

Я: Агрессивно размашистая, великая оккупация пространства, шум зрелища. Можно было бы составить длинный список. От Поллока и Ньюмана до Стеллы, ди Суверо, Хайзера, Таррелла, Келли, Серры.

От лоскутов ткани камуфляжной расцветки Энди Уорхола до цветочных щенков Джеффа Кунса. От Чака Клоуза до Джеффа Уолла, все эти крикливые видео на большом экране, от Брюса Наумана до Билла Виолы… Список можно продолжать…

Майкл Хайзер. Двойной негатив. 1969 — 1970 © http://doublenegative.tarasen.net/

Д-р Х.: Хм, пока что все представители мужского пола…

Я: …и, подождите, он включает практически все амбициозное американское искусство вне зависимости от жанра. В этом смысле эстетические стратегии, которые можно вычленить из этих работ, мало что нам дадут. Но в МЕГИЗ значение проступает на бессознательном уровне, на уровне желания — желания метафорически запечатлеть символ американской власти. Как давным-давно заметил Эдмунд Берк, аллегории возвышенного всегда предельно политизированы. Наша версия возвышенного прославляет не природу и не революцию, а, скорее, типично американский статус-кво господства и слепоты. Такое бессознательное предприятие, которое признает настоящее единственным временным измерением — не имеющее глубины феноменологическое настоящее, где трепет и развлечение слились воедино, — отказывается от памяти и от Другого.

Д-р Х.: А как же примеры творчества на микроуровне, которые противоречат Вашим доводам, — переход к биоискусству, к работе с невидимыми микробами и вирусами?

Я: Я не утверждаю, что у МЕГИЗ нет никакой альтернативы. Но за последние несколько лет мы наблюдаем переизбыток масштабных мультимедийных инсталляций (Энн Хамильтон, Мэтью Барни и др.) и полиэкранных видеоинсталляций (Науман, Виола, Дуглас Аткин и др.). В этих жанрах МЕГИЗ разрослось до своего рода мультисенсорного спектакля, поглотившего зрителей. Они перестали быть независимыми наблюдателями и сделались лишь пассивными частицами, парящими в среде возвышенного. Инсталляционное искусство спектакля давно оставило позади те формы театральности, которые не давали покоя Майклу Фриду [9].

Если концептуальное искусство намеревалось отказаться от предмета в пользу слова, то полиэкранная видеоинсталляция (ПОЭКРВИД) и мультимедийное инсталляционное искусство спектакля (ИНИСКСПЕК) отказываются от него в пользу расширенного, мультисенсорного театрального пространства. По сути, абсолютно иного пространства восприятия. Предмет, или даже отдельный экран с проецируемыми изображениями, собирает восприятие в единый фокус. ПОЭКРВИД и ИНИСКСПЕК предлагают периферийный, переменный мультифокус — пространство дедифференциации. В данном случае наше стремление сосредоточиться на чем-то одном должно уступить место нескованному всеохватывающему взгляду [10]. Безусловно, такое пространство восприятия встречается в истории не впервые. Широкие расписные потолки Джамбаттисты Тьеполо, которые невозможно охватить взглядом с одной точки зрения, — это почти что дедифференцированное пространство. Чтобы увидеть первую модернистскую попытку систематически разрушить изображение настолько, что его невозможно охватить взглядом ни с близкого, ни с далекого расстояния, нам стоит обратиться к расколотым поверхностям кубизма. ПОЭКРВИД добивается этого, продлевая образ во времени и пространстве. Выдвигая на передний план раздробленность фокуса внимания, ПОЭКРВИД стремится найти ответ на вопрос, что делать со временем. Застревание во времени при закольцованном повторе или стремящаяся передать фактичность съемка «в реальном времени» — эти две стратегии, будучи использованы для одноэкранных видео, оказались провальными. Но то, что казалось неимоверно скучным на одном экране (который, собственно, находится в том же пространстве восприятия, что и картина), гораздо лучше вписывается в пространство дедифференцированного фокуса, которое создает ПОЭКРВИД.

Д-р Х.: То есть ПОЭКРВИД справляется с этим лучше, чем ИНИСКСПЕК?

Я: Иногда ИНИСКСПЕК и ПОЭКРВИД сочетаются в одном месте.

Д-р Х.: Как застарелый неврит и невралгия. А как же ИМПБЕС?

Я: Мы говорим о масштабности. Именно она вкупе с пассивностью, которая требуется от зрителей ИНИСКСПЕК и ПОЭКРВИД, делает их величайшими орудиями ИМПБЕС. Можно сказать, что ИНИСКСПЕК — это воплощение ИМПБЕС. В Риме был Колизей, а у нас есть фонд Dia.

Джамбаттиста Тьеполо. Потолочная фреска над лестницей в резиденции епископа Вюрцбургского. 1751 — 1753 © Myriam Thyes

Д-р Х.: Вы упомянули концептуальное искусство. Разве оно не становится исключением из вашей теории?

Я: Только поначалу, когда оно говорило «нет» модернизму. Теперь же концептуальное искусство проникло повсюду. Сегодня существует вариант, который можно назвать концептуальным народным искусством. Это категория, охватывающая пекарей, татуировщиков, спиночесов, обнимателей, стегальщиков, мойщиков ног, причиняющих себе боль мазохистов…

Д-р Х.: Звучит как боди-арт…

Я: Боди-арт! Первым примером плохого боди-арта было Распятие, как говорил Смитсон.

Д-р Х.: Но художник, дарующий и страдающий, может быть своего рода искупителем всего МЕГИЗ, принадлежащего к ИМПБЕС. Возможно, перед нами нечто вроде сопротивления и скрытой критики.

Я: Знаете, доктор, мне кажется, ваши надежды напрасны. Никто не просит прощения.

Д-р Х.: Идея просить прощения за то, что из-за нас полмиллиона детей Сайгона погибли в утробе матери или родились с уродствами, идея просить за это прощения или даже помочь жертвам — такая идея даже не возникает [11].

Мемориал ветеранов войны во Вьетнаме. Вашингтон © Matt Carroll / Distorted Reflections

Я: Единственный пример того, как феноменологическое возвышенное сделало попытку обратиться к памяти, — это Мемориал ветеранов войны во Вьетнаме [далее в тексте МВВ — прим. пер.], расположенный в Вашингтоне. Эти минималистичные стены, воплотившие народную скорбь, — еще один пример эффективного заслона от сознания (возможно, одна стена скрывает память о погибших в Северном Вьетнаме, в то время как вторая заслоняет преступный характер войны). Никакой стиль не прячет ужас политики за обликом мученической стойкости с таким успехом, как монументальный минимализм, — будь то огромные ступени в Нюрнберге или запоминающиеся черные стены МВВ. В именах погибших американцев, выгравированных на минималистичных полированных гранях мемориала, отражаются лица скорбящих, чей взгляд никогда не проникнет сквозь гранит и не увидит причин и виновников [гибели близких], не выдвинет обвинений и не потребует правосудия. Только минималистское возвышенное способно совершить Aufhebung, посредством формальных приемов пробуждая феноменологический трепет и тем самым «упраздняя» сознание. МВВ — наиболее выдающийся национальный памятник нашему бессознательному империалистическому возвышенному. И то, что его спроектировала американка азиатского происхождения, свидетельствует о том, что ИМПБЕС — категория, абсолютно не зависящая от пола и расы.

Д-р Х.: У вас не кружится голова?

Я: Есть что-то такое, что нас вдохновляет. Некий импульс, всегда направленный вперед и никогда не оглядывающийся назад. Откуда-то берущаяся сила. Хоть мы ее и не видим, но чувствуем, что она всегда существовала, подпитывая наше чувство гордости. Но когда башни-близнецы рухнули, что-то стало неподвластно этой силе. В жуткий момент обрушения возникла совершенно иная отсылка. Или она открылась нам. Могли ли эти две чудовищные башни заслонять что-то еще, кроме солнца?

Д-р Х.: Есть вещи, которые людям необходимо знать, чтобы что-то понять о самих себе. Разумеется, они известны жертвам, а вот преступники предпочитают закрывать на них глаза [12].

Я: Мы не подписывались на это сознательно. Это было всего лишь традицией, скаутским движением МЕГИЗ. Мы ждали этого, но это не было нормой. Однако все двигались по направлению к этому, ведомые невидимой силой. У этого никогда не было названия. Сейчас же я пытаюсь его подобрать. Но, даже если бы я нашел имя, смог бы я его произнести? Стало бы оно частью индивидуального языка, существование которого считали невозможным все, начиная с Витгенштейна? Быть может, я прошептал бы это имя Мэри или Питеру…

Д-р Х.: Успешная коммуникация между Питером и Мэри не подразумевает наличия общих значений или общего произношения на языке сообщества (или же единой сокровищницы мыслей и способов их выражения), равно как и внешнее сходство Питера и Мэри не означает существования некоей общей формы, которой они причастны [13].

Я: Но мы хотели стать сообществом. Мы верили в это. В то, что открыто всем. Ничего тайного, ничего индивидуального. Все честно и прозрачно. Мы поистине стали бы соразмерны грандиозным общественным пространствам. Никакого нарциссического центра земли. И полегче с неотесанным экспрессионизмом. И ничего, связанного с политикой, не считая, конечно, рефлекторных, либеральных, чрезмерных жестов по поводу расы и пола. Я хочу сказать, не следует ли нам помнить модернизм за то, что он действительно что-то сделал? Конечно, сегодня идея старой доброй автономии [искусства] вызывает только улыбку. Она похожа на пожелтевшую фотографию былых времен. Ну и что с того, что сегодня грандиозные общественные пространства сотрясаются от развлечений? Разве не для этого они предназначены? И кто сказал, что мы не должны развлекаться? Кто сказал, что мы не должны зачаровывать масштабами? Кто сказал, что ПОЭКРВИД и ИНИСКСПЕК не должны ошеломлять? Кто сказал, что МЕГИЗ что-то скрывает? Кто сказал, что АМФЕНТ — неподходящий подход?

Д-р Х.: Предполагается, что интеллектуалы настолько вышколены и идеологически обработаны, что их не нужно подстегивать. Они сами реагируют так, что служат интересам внешних сил, не осознавая этого, думая, что честно делают свое дело [14].

Я: Служим? Мы? Чему? Как? У кого есть на это время? Мы поддерживаем МЕГИЗ, и это чертовски трудно. Мы делаем свою работу, наполняя это грандиозное пространство тем, что заставит людей приходить сюда, любоваться и восхищаться им.

Д-р Х.: Демократия требует контролировать общественное сознание. Но нельзя контролировать его с помощью силы. Возможность установить контроль над обществом с помощью силы весьма ограничена, но при этом людей необходимо контролировать и ограничивать, делая их «наблюдателями событий», а не «участниками» [15].

Я: Вы подводите нас к тому, что не имеет отношения к предмету нашего обсуждения. Мы начинали со сравнения произведений МЕГИЗ с исчезнувшими башнями-близнецами исключительно ради того, чтобы выстроить определенную перспективу. А теперь этот обвиняющий тон. На самом деле мы негодуем из-за намеков на то, что мы не так уж невиновны. Мы используем в работе интуитивные методы, и эти методы более или менее… бессознательны. Возможно, мы служим силам, на которые не желаем смотреть, заполняя пространства, предоставленные правящим классом, выбрав амнезию и не задавая вопросов. Но мы американские художники, и наша власть зависит от насыщенного и ослепительного настоящего.

Д-р Х.: [вытягивает и снова скрещивает ноги]

Я: Но в чем наша сила? Аллегорически изображать распределение власти? Единственная власть, о которой мы тут говорили, это власть МЕГИЗ — большая, сильная, чистая, сбивающая с ног. Ее-то вы и критикуете, не так ли? И вы намекаете, что за всем этим формальным разнообразием скрывается некая считываемая иконография? Все это огромное пространство ИНИСКСПЕК и практика АМФЕНТ могут… что? Что-то заслонять? Что ж, это не было просто грандиозным шествием формализма. Оно было наполнено иронией по поводу дребезжащей пустоты американской реальности. И никто не может обвинить нас в том, что мы осуществляли насилие [16].

«озаренное только тусклым, мрачным, романтическим небом, искусство, излучающее «эффект вагнера», пожалуй, отупляет (в противоположность «эффекту моцарта», который делает умнее даже крыс) или ошеломляет грандиозным, экстатичным, мистическим эстетическим трепетом, когда одна только цена за квадратный фут уже вызывает головокружение».

Д-р Х.: США стараются казаться как можно более жестокими, мстительными и неуправляемыми отчасти для того, чтобы отпугнуть Европу и всех остальных, чтобы сказать: «Мы знаем, что говорим недостаточно убедительно, но убирайтесь с нашего пути, потому что мы жестоки и опасны» [17].

Я: Это уж слишком. Все это направлено на других. Мы сохраняем невиновность и в некотором роде… бессознательны. За немногими исключениями сомнение, сопротивление, память и созерцание характерны именно для европейской эстетики. Американское искусство, также за немногими исключениями, иное, и его отличают эстетика непосредственности, агрессивно-насильственный и захватнический драйв. И это не просто формальные категории.

Считается, что общий язык и господствующие религиозные взгляды характеризуют национальную культуру. Однако, согласно Пирсу, для более глубокого анализа нам следует обратиться к обусловленным культурой эстетическим тенденциям. И речь здесь идет не о стереотипах, а о тенденциях, склонностях, пристрастиях, убеждениях, приемах и желаниях, которые движут нами далеко не… сознательно.

Д-р Х.: [цитируя Карла Шмитта, юриста Третьего рейха] «Скажи мне, кто твой враг, и я скажу, кто ты».

Я: Пространство может быть или не быть Богом, как сказал однажды американский пуританин Джонатан Эдвардс [18], но оно, безусловно, является источником тревоги, а может даже и формой тревоги. То, как мы обращаемся с пространством, говорит о том, кто мы. Какие пространства мы создаем, что помещаем в них и как вписываемся сами, — все это характеризует нас. В разных культурах разные личные и общественные пространства. Пространства Красной площади или площади Тяньаньмэнь отличаются от пространства Пенсильвания-авеню. Фуко говорил о таких переопределенных, политизированных пространствах, как тюрьмы и школы. Но существуют и более размытые культурные пространства. Пространства, до которых человек стремится подняться. Как говорил Витгенштейн, «осмысливать — это как бы устремляться к кому-то» [19]. Но есть и такие пространства, которые нисходят к человеку. Возможно, не существует проблемы дуализма сознания и тела, а есть проблема дуализма сознания и пространства.

Д-р Х.: [поднимает глаза, смотрит на часы]

Я: У каждого культурного пространства есть определенный семантический/духовный аспект. Значение прочитывается в переживании аффекта определенной глубины и интенсивности. Есть пространства, которые приглашают, а есть те, что приказывают. Культурные пространства действуют и так, и эдак. Некогда эти приказы отдавались шепотом. Но какие же приказы слышны сегодня в пространствах новых музеев, прорастающих повсюду? В 20-е и 30-е годы прошлого столетия существовали дворцы кино: «Фокс» в Атланте, Египетский и Китайский театры Граумана [20] в Голливуде. Сегодня Фрэнк Гери, Сантьяго Калатрава и другие сооружают новые причудливые дворцы развлечений в форме художественных музеев, где пространство спектакля снова парализует, убеждает и приказывает. Пространства АМФЕНТ, пространства, оформляющие МЕГИЗ. В этих типично американских пространствах слышится легкое жужжание. Быть может, этот вибрирующий гул — эхо Пенсильвания-авеню? Попробуешь прислушаться — и он стихает. А может, это всего лишь звон в ушах от бессчетных кубических метров пустого замкнутого пространства? Но, внутри он или снаружи, некий командный ритм оживляет все вокруг. Кажется, будто звучит военный марш. В этих головокружительных пространствах гулко разносится марш Джона Филипа Сузы. Парящие своды оживают от энергичной имперской поступи. Здесь, на спектакле нового музея-дворца развлечений, мы слышим гимн ИМПБЕС.

Д-р Х.: В таком случае Вам следует спросить, отражают ли политика и управление информацией распределение власти. Любой разумный человек ожидал бы этого [21].

Я: От просторного, холодного, хромированного корпоративного пространства галерей Челси до пространства художественного музея-дворца развлечений всего один небольшой шаг. Но этот шаг совершенно особый. Вы устремляетесь к первому, к галереям, а второе стремится вам навстречу. Первое может снизойти до отказа от фетиша — за определенную плату, в частном порядке. Второе же создает у вас ощущение причастности к сообществу. Оба пространства источают самоуверенность и снисхождение. Оба щеголяют силой. Оба заключают в себе электрическое гудение Пенсильвания-авеню. МЕГИЗ скользит по накатанной дорожке от первого ко второму. МЕГИЗ служит этим двум имперским пространствам, которые были созданы друг для друга.

Д-р Х.: И эти возвышенные пространства и вещи говорят миру…

Я: Америка говорит миру: «Убирайтесь с нашего пути».

Д-р Х.: Вы цитируете меня.

Я: Оговорка по Фрейду.

Д-р Х.: А американская культура АМФЕНТ, МЕГИЗ, ИНИСКСПЕК, ПОЭКРВИД и ИМПБЕС?

Я: «Врежь мне еще, мил-крошка, — как говорила Киса Ку-ку (Krazy Kat) мышонку Игнацу, кидавшемуся в нее кирпичами. — Пусть лапа твоя будет мощна».

Д-р Х.: Успокойтесь.

Я: Вдобавок к тому, что музеи строятся как дворцы развлечений и растут как грибы по всей стране, и на месте бывшего Всемирного торгового центра скоро, несомненно, тоже появится более серьезный американский общественный монумент. Временный памятник в виде «театра света» отметил то место, где находились два самых уродливых и кошмарных образца архитектуры, когда-либо обременявшие остров Манхэттен.

Временный мемориал также свидетельствует о своего рода амнезии в отношении другого обширного ровного пространства: комплекса для парадов Третьего рейха в Нюрнберге, где около семидесяти лет назад Альберт Шпеер установил свои знаменитые зенитные прожектора. Но ИМПБЕС всегда было предназначено для самоуверенного утаивания истории и для забвения всего непохожего. Ценности, нормы и устремления цивилизаций прошлого мы узнаем из их искусства. И о наших будут толковать, исходя из него же.

Адольф Гитлер, Роберт Лей и Рудольф Гесс на Дне партии в 1936 году © https://rarehistoricalphotos.com/

Д-р Х.: Но вы не ждете, когда все превратится в руины, чтобы затем рыться среди обломков.

Я: Все уже в руинах.

Д-р Х.: Если мы хотим серьезно рассуждать об этом, нам следует признать, что в большинстве стран мира США считают главным террористическим государством, и не без оснований [22].

Я: Никогда не существовало руководства к толстому каталогу американского монументального искусства ИМПБЕС, которое зародилось почти два столетия назад и не собирается сходить на нет. Пафосная масштабность, развлекательный спектакль трепета и гула, забвение прошлого, оптимизм господства — вот те установки, которые несет в себе ИМПБЕС. Но после событий 11 сентября поднялся шквал открытого национализма. Сорвал ли он маски? Можно ли и дальше верить в американский прагматизм, либерализм и корпоративный капитализм как деидеологизированные ориентиры чистоты (чистоты столь высокодуховной, что она, говоря языком Фрэнсиса Фукуямы, «ускользнула от истории»)? Или, может быть, искусство придет на помощь, чтобы предотвратить осознание наших воинственных, хищнических, властолюбивых национальных установок? Оно делало так и прежде, вкладывая в работы феноменологию господствующих аффектов, которая прятала и заслоняла от сознания понимание того, с чем неизбежно сопряжены отстаиваемые им ценности. Будет ли оно делать так и дальше? Думаю, мы можем быть уверены, что оно попытается.

Д-р Х.: Насколько я вижу, наше время истекло.

Перевод: Ольга Царейкина
Редактор: Евгения Шестова

* Robert Morris: The Mind/Body Problem. New York: Solomon R. Guggenheim Museum, 1994. P. 202.

** Robert Morris: The Mind/Body Problem. P. XVIII.

*** Morris R. Have I Reasons: Work and Writings, 1993−2007. Durham and London: Duke University Press, 2008. P. 128.

Рубрики
Статьи

(18+) «we are moma!»: профсоюз проводит демонстрации, в то время как переговоры с музеем продолжаются

Примерно в 12:15 сегодня [06 августа 2018 г.] многочисленная группа сотрудников Музея современного искусства в Нью-Йорке собралась в лобби институции перед знаменитым садом скульптур, где работа Изы Генцкен «Роза II» (2007) вытянулась высоко в воздух. Большинство было в синих рубашках с белыми надписями: «LOCAL 2110 UAW [1] / WE DESERVE FAIR CONTRACT [2]», некоторые надписи гласили: «#WeAreMoMA [3]» и «#MoMA Solidarity [4]». Пока толпа посетителей стояла в очереди, чтобы купить билеты, Майда Розенштейн, президент United Auto Workers Local 2110, представила демонстрантов, скандируя: «Мы — профсоюзные работники MoMA! Мы кураторы, библиотекари, работники, обслуживающие посетителей, официанты, бухгалтеры, и мы ведем переговоры по контракту. Мы благодарим вас за вашу поддержку, и у нас есть музей. Солидарность навсегда — вот наше послание».

Так профсоюзные демонстранты, насчитывающие на тот момент около 100 человек, передали привет «Промышленным рабочим мира» с их стандартным «Солидарность навсегда» Пита Сигера, которая начинается со строк: «Навсегда солидарность / солидарность навсегда / солидарность / Потому что профсоюз делает нас сильными». Люди в очереди и на балконах, которые делят атриум музея, начали фотографировать и аплодировать.

Члены профсоюза UAW Local 2110 на демонстрации в лобби Музея современного искусства (c) Andrew Russeth / Artnews

С 20 мая профсоюз, в котором состоит около 260 членов, существует без нового контракта. Его руководство заявляет, что по многим вопросам с MoMA существуют разногласия. Среди них — расходы на здравоохранение, безопасность труда младших сотрудников и обязательное увеличение заработной платы, привязанной ко времени службы, которое, по словам профсоюза, музей хочет сократить или устранить.

На просьбу прокомментировать данное событие, MoMA сослался на собственные слова, которые были высказаны им после демонстрации 31 мая, прошедшей параллельно с ежегодным торжественным мероприятием музея по сбору средств: «Выдающиеся сотрудники MoMA — лучшие в мире. Мы полны решимости работать с Local 2110, чтобы достичь соглашения, которое позволит нашему сообществу преданных сотрудников и музею не сойти с пути финансовой стабильности и роста в будущем».

В лобби также раздавались лозунги: «Древняя зарплата! Современное искусство!» и «Чего мы хотим? Контракт! Когда мы этого хотим? Сейчас!» После этого члены профсоюза вышли на улицу West 54 и стали скандировать лозунги, двинувшись от начала квартала, вдоль сада, повернув на Пятую авеню, минув магазин Gap, повернув снова на улицу West 53, пройдя Церковь Святого Фомы и закончив у входа в MoMA на 53-й улице, который временно используется, пока музей расширяется, что обходится ему в 400 млн долларов. Именно этот высокобюджетный строительный проект профсоюз сделал ключевым аргументом в пользу внесения изменений в контракты сотрудников.

«очевидно, что мы бы предпочли мирное разрешение этих переговоров, в этом нет вопросов. но мы бастовали раньше, и если нам придется делать это снова, мы мобилизуемся»

После приветствия Розештейн обратилась к членам профсоюза, которые стояли вдоль тротуара, чтобы люди могли пройти. «Эта акция направлена всецело на то, чтобы показать нашу профсоюзную солидарность и единство», — сказала она, добавив: «Мы будем делать это снова, и снова, и снова, пока они не сделают честное предложение относительно наших контрактов».

Акция, которая длилась около получаса, закончилась скандированием финального лозунга: «Давайте напомним Гленн Лоури и всем в музее», — закричал один из организаторов. «Мы MoMA! Мы MoMA!». Члены профсоюза присоединялись по ходу того, как они возвращались в музей, обратно к работе.

Когда толпа рассеялась, Розенштейн объяснила, почему они решили провести демонстрацию. По ее словам, следующие переговоры были назначены на завтрашний день: «Мы хотели, чтобы музей знал, насколько важны для профсоюза рассматриваемые проблемы. Очень просто, понимаете?»

На вопрос о том, подумывает ли профсоюз о забастовке, она ответила: «Очевидно это то, что совсем близко». И отметила, что такой шаг потребует голосования членов профсоюза. «Мы будем действовать в соответствии с тем, как будут разворачиваться события», — сказала она. «Очевидно, что мы бы предпочли мирное разрешение этих переговоров, в этом нет вопросов. Но мы бастовали раньше, и если нам придется делать это снова, мы мобилизуемся». Последний раз профсоюз бастовал в 2000 году, что длилось больше, чем четыре месяца.

В своей речи к членам профсоюза Розенштейн высказалась о переговорном комитете: «Мы чувствуем себя очень сильными оттого, что вы стоите за нами. Вы стоите рядом с нами. Вы с нами, даже если вас нет в комнате». Однако она отметила, что некоторые члены боялись выходить, потому что недавно заступили на работу или потому, что никогда не состояли в профсоюзе.

«Если у вас есть коллеги, которые боялись выйти, боялись поддержать вас, поговорите с ними», — сказала она. «Скажите им, что это было весело. Скажите, что мы были все вместе. Скажите им, что вместе мы сможем добиться честного контракта. Подбодрите их и приводите с собой, так что в следующий раз нас будет еще больше».

Перевод: Арсений Жиляев, Ольга Шпилько
Оригинал статьи: Artnew
s

Рубрики
Статьи

исторические артефакты при нацизме: от спекулятивного документа до всемогущей реликвии

1. Различные теории, осмысляющие значение исторических артефактов, при нацизме стали функционально сближаться с ним и инструментализироваться вплоть до включения в качестве важного компонента в политическую программу нацизма и встраивания в соответствующие государственные институты. Нацистская историософия и социальный конструктивизм во многом строились на дискурсивных и практических «играх» с историческими артефактами. Эти «игры», в свою очередь, чаще всего предпринимались с целью подтвердить предзаданные выводы, которые образовывали идеологическую систему нацизма. В этом смысле можно говорить об идеологизации исторических артефактов.

Однако в своих крайних проявлениях, например в корпусе текстов о святом Граале, исторический артефакт, мифический или реальный, становился самостоятельным центром, вокруг которого пульсировала почти автономная система смыслов. Структура исторического воображения XIX — первой половины XX века фетишизировала исторический артефакт, подразумевала его несомненную конституирующую для национального государства роль. И в этом смысле уже можно говорить об идеологии исторического артефакта, которая нашла свое предельное выражение в нацистских практиках. Некий исторический объект ставился в центр жизни, обуславливал практики и систему миропонимания группирующегося вокруг него сообщества людей. Средневековые идеологии реликвии, подобно упомянутому сообществу Грааля, в Новое время сохранили убежденность в краеугольности реликвии для системы смыслов центрируемого сообщества, но приобрели невиданный ранее национальный и расовый окрас. Можно выдвинуть гипотезу, что идеология исторического артефакта была подсознательным национального исторического воображения в нацистской Германии и, шире, в западноцентричном мире в XIX — первой половине XX века.

Кадр из образовательного фильма «Welteislehre im Gespräch» современного сообщества сторонников «Доктрины мирового льда», или «Вель». Источник: Youtube-канал «Welfreund»

Ее развитие в нацистской Германии можно разделить на два основных этапа. Первый — это 1900-е — середина 1930-х, этап различных множественных этнонационалистических построений, деятельности народного движения (Völkische Bewegung, фёлькише), ариософских, эзотерических и оккультных обществ. Второй — с середины 1930-х годов, когда работа с наследием была централизована в рамках «Аненербе».

На первом этапе множество независимых друг от друга ученых, краеведов, мистиков, гностиков формулировали свои доктрины как на профессиональном, так и на любительском уровне. Собиралась та идейная мозаика, которая позже будет институционализирована нацизмом. На этом этапе в Германии и смежных странах, например в Австрии и Голландии, существовало около сотни различных «преисторических» (prehistory / Ur- und Frühgeschichte), ариософских и т. п. общественных объединений. Для всех них исторические артефакты были крайне важны: их нужно было находить, разгадывать, толковать и встраивать в свой нарратив. Этот нарратив диктовал характер работы с артефактами и одновременно строился на них. Таким образом, музейные предметы приобретали статус документов, их эстетическая ценность была при этом совершенно неважна.

Этот переворот, заключающийся в «гашении» эстетических качеств музейных предметов и переносе акцента на смыслы, стоящие «за» ними, был общим для европейского межвоенного авангардного контекста и сформировал не только нацистские музейные практики, но и, например, передовую французскую этнологию 1920−1930-х годов и обращение с историческими и художественными предметами в советских краеведческих музеях.

Так, французская этнография (или, согласно принятому во Франции термину, этнология) в 1920-е годы развивалась в тесном взаимодействии с сюрреализмом. Согласно Джеймсу Клиффорду, который в связи с этим писал о «сюрреалистической этнографии» и «этнографическом сюрреализме», обе дисциплины имели тогда размытые границы и разделяли общее призвание – политику, направленную на критику культуры [1]. Этнографы, социологи, историки и художники работали на общем поле, свидетельством чему служит журнал «Documents: Doctrines, Archeologie, Beaux-Arts, Ethnographie» («Документы: доктрины, археология, искусство, этнография»), который издавался под редакцией Жоржа Батая в 1929–1930 годах. Под «археологией» в названии журнала подразумевалась преистория. «Этнография» в наибольшей степени отвечала за апелляцию к экзотическому, странному, тому, что радикально ставило под вопрос нормы западного общества. Центральное место в этом процессе занимали привозимые из экспедиций объекты других культур, которые концентрировались тогда в музее Трокадеро. Таким образом, происходило взаимное обогащение: сюрреализм получал от этнографии и преистории наиболее радикальные образцы, некую коллекцию, служащую остранению, отчуждению от собственной культуры. А этнография впустила в себя метод коллажа и парадоксального сопоставления.

в 1900—1920-е огромное количество людей было воодушевлено национальным строительством. «открытие» древней истории, или «преистории», «корней» нации было той базой, на которой это поистине народное строительство происходило.

К концу 1930-х французская этнология потеряла критичность по отношению к собственной культуре, заменив ее на этнографический гуманизм, который был институционализирован в «Музее человека» (Musée de l’Homme) в 1938 году. Этот музей говорил о человечестве как о целом, предлагая зрителю прогрессивистский и дидактический проект универсального гуманизма с социалистическим окрасом вместо анархии и сюрреализма своего предшественника — музея Трокадеро. Тем не менее в них обоих эстетические качества объектов «снимались», артефакты служили более «серьезным» задачам — вопрошанию о границах и нормах собственной культуры (в случае «сюрреалистической этнографии») — либо занимали свое место в масштабном нарративе универсального гуманизма, который рассказывался средствами всей экспозиции [2].

Аналогично в советском краеведческом музее, который сложился как тип в 1920—1940-е годы, исторические и художественные артефакты служили более широким дискурсивным и идеологическим задачам. Составлению портрета географической местности — в хорологическом проекте краеведческого музея, воспитанию марксистского мышления у населения в рамках марксистских экспозиционных комплексов — в комплексной марксистской краеведческой экспозиции, общему историческому повествованию о рождении Социалистической Современности на локальном материале — в единой тематической экспозиции после 1938 года [3].

Во всех перечисленных примерах музейные артефакты, исторические в частности, инструментализировались, служили развертыванию некоего масштабного, как правило идеологического, нарратива и обслуживанию социальных проектов, вплоть до обоснования политического действия. Эстетические качества предметов при этом репрессировались, признавались вторичными либо, как в случае этнографического сюрреализма, в качестве радикально «Другого» служили расшатыванию и проблематизации принятых эстетических норм с последующим выходом на проблематизацию общественных норм вообще.

В Германии же все подобные множественные, обильно рассеянные в обществе теории исторических артефактов были в середине 1930-х институционализированы нацизмом и продолжались уже в рамках «Аненербе» («Ahnenerbe»/«Наследие предков»), организации, тесно связанной с «черным орденом» — СС (SS/Schutzstaffel/«отряды охраны», военизированные подразделения НСДАП) и руководимой Генрихом Гиммлером. Причем проект инструментализации истории и археологии в тесной связке с формированием ритуалов орденского сообщества СС, продвигаемый Гиммлером, одержал победу над проектами Альфреда Розенберга, который, со своей стороны, заявлял институциональные права на историческое наследие со стороны партийного доктринерства. И Гиммлер, и Розенберг были увлечены древней историей, и каждый из них хотел закрепить свое видение в качестве «имперского». Структурно процесс институционализации множественных германских, австрийских и голландских народных сообществ, занимавшихся наследием предков, в рамках единой централизованной организации схож с произошедшим чуть раньше в СССР огосударствлением краеведения. Рассмотрим происходившие в Германии процессы более подробно.

2. В 1900—1920-е огромное количество людей было воодушевлено национальным строительством. «Открытие» древней истории, или «преистории», «корней» нации было той базой, на которой это поистине народное строительство происходило. Проекты и идеи были совершенно различные: от сугубо академичной, «настоящей» науки Густафа Коссины до оккультного общества «Туле». Однако стоит ясно осознавать, что «бог немецкой археологии» и основатель в 1909 году первого «Немецкого общества преистории» (Deutschen Gesellschaft für Vorgeschichte) Коссина стоял на четких этноцентрических позициях. Он разработал «археологию поселений» (Siedlungsarchaeologie) — метод, при котором археологические находки служили очерчиванию этнических ареалов. Следуя этому методу, Коссина делал дальнейший вывод, что все земли, где найдены немецкие артефакты, можно считать немецкими. Неудивительно, что на базе его общества преистории в 1933 году был сформирован «Имперский союз преистории» (Reichsbund für Deutsche Vorgeschichte), которым руководил Ганс Рейнерт — ближайший сподвижник Розенберга и главный конкурент «Аненербе» и Гиммлера в борьбе за историческое наследие.

Общество «Туле» являло собой другой полюс этих народных инициатив. Оно было основано в Мюнхене в 1918 году Рудольфом фон Зеботтендорфом — суфистом, розенкрейцером, турецким подданным и алхимиком. По мысли фон Зеботтендорфа, на некогда существовавшей северной земле Туле, упомянутой еще греческим путешественником Пифеем, выжили потомки атлантов после катастрофы своего материка. Современные германцы — наиболее близкие по духу и традициям к жителям Туле и Атлантиды, однако знание об этом прошлом утеряно, его надо найти по немногочисленным сохранившимся рассеянным знакам и артефактам. А найдя, расшифровать, «вспомнить» и возродить. Именно поэтому полное название общества — «группа изучения германской древности» (Studiengruppe für germanisches Altertum).

Собственно, это и есть основная идея всех без исключения обществ древней истории и, позже, нацистских практик наследия. Когда-то было великое/истинное прошлое, оно забыто, но свидетельства о нем рассеяны в различных артефактах. Артефакты стоит собрать, изучить, расшифровать и на основе возвращенного знания перестроить свою жизнь. В этом смысле все они ультрапатриотичны и направлены на конструирование некоего сообщества, чаще нации или расы, в настоящем. При этом современность ощущается как «замутненная», неправильная, искаженная, например католическим многолетним переписыванием правды или буржуазным материалистическим либерализмом. И исторический артефакт, который ранее служил прежде всего эстетическим, «примитивным» музейным задачам, сегодня может выступить документом и свидетелем в возвращении «подлинного бытия».

В этих национально-патриотических построениях, окрашенных в разной степени эзотерикой и мистикой, увлеченность XIX века историей достигла своего апогея. В страстности германского проекта археология и исторические артефакты были инструментализированы и одновременно облечены гигантскими идеологическими и эмоциональными ставками. Они были базисом верификации любых теорий и самыми желанными, «священными» объектами, что породило своеобразную археологическую лихорадку и нашло свое выражение в приписывании этим объектам магических, часто всемогущих качеств.

3. Герман Вирт — один из отцов-основателей «Аненербе», позже оттесненный от руководства Гиммлером, уроженец Утрехта, который пытался реконструировать сакрально-этические истоки истории своего народа. Его диссертация 1911 года «Упадок голландской народной песни» пронизана культурпессимизмом, антимодернизмом и антилиберализмом. Вирт взывает к ревитализации жизни, для чего предлагает найти и понять наследие древних фризов. В своих путешествиях по деревням Вирт собирал песни, обряды, артефакты, делал зарисовки. Он поддерживал фламандский сепаратизм и пангерманизм, основал в Голландии «Северофризский союз краеведов-патриотов» и, позже, «Общество германской праистории и древней истории» — «Общество Германа Вирта» (Hermann-Wirth-Gesellschaft — Gesellschaft für germanische Ur- und Vorgeschichte). Будучи очень увлеченным человеком, Вирт принадлежал к когорте харизматичных лидеров — фюреров, влияние которых тогда в Германии было очень велико. Считалось, что харизма — признак истины, а существующий институциональный консенсус, основанный на гнете профессионализма и «сухих» экспертов, нужно раскачивать и преодолевать. Интересно, что эти фигуры нередко пытались навязывать свои теории академическому сообществу через давление собственной общественной популярности.

Теория Германа Вирта состояла в том, что изначально человечество сформировалось на северном материке Арктогее. Аркто-нордическая раса была носителем Изначального Монотеизма — солнечного арктического монотеизма, управляли ей женщины — Белые Матушки. Впоследствии из-за ухудшения природных условий на Арктогее аркто-нордическая раса в виде производной атланто-нордической расселилась по всей Земле. В возникшем христианстве преломился и исказился первоначальный монотеизм, а матриархат был заменен на жреческий патриархат.

Если сильно обобщать мысль Вирта, то в центре Изначального Монотеизма стоят календарные смыслы, Вечный Круговорот Божественного Года. Космический Спаситель, или Кродер, и есть божество времени, или календарный круговорот. Сохранившиеся в артефактах народные символы восходят к праязыку человечества. Целью Вирта было обнаруживать элементы символики в собираемом материале. Исследователь планировал создать музей Зимнего Солнцестояния и древней веры нордических народов, собрал крупнейшую в мире коллекцию северных петроглифов, делая с них гипсовые слепки во время экспедиций.

Страница из иллюстративного материала к «Хронике Ура Линда» — мистифицированному преданию древних фризов, опубликованному Германом Виртом в 1934 году.
Рис. 91. Кродер (Спаситель) в форме Колеса Года. Фризское кулинарное тиснение для создания фигурных хлебцев св. Николая, которое Вирт обнаружил в 1924 году в коллекции формочек одного булочника.
Рис. 92. Бог в колесе, рельеф на одной из церквей Тюбингена. Изначально зимнесолнцестоянческий Спаситель, который в космическую полночь входит в материнские воды, в утробу Матери-Земли. Согласно Вирту, римско-католическая пропаганда превратила колесо Вальды в орудие пытки, тем самым уничтожив первоначальный смысл.

Автор нидерландской атланто-нордической теории Вирт для популяризации своих взглядов проводил серии передвижных концертов-докладов-экспозиций. В 1920-е годы он пришел к идее фундаментального духовно-исторического музея народной традиции. Вместо постоянного музея удалось организовать несколько выставок под открытым небом. Первая — «Мать-Земля и ее жрица» — о преисторическом матриархате. Вторая — «Спаситель. Из Туле в Галилею и обратно из Галилеи в Туле» (Der Heilbringer: Von Thule bis Galiläa und von Galiläa bis Thule, 1933) — о плагиате и искажении со стороны христианской традиции мифа о Спасителе, мифа, который первоначально был рожден в северной земле Туле. Общественное влияние Вирта было так велико, что он возглавлял собственный исследовательский институт и в 1934 году собирался создать общество «Deutsches Ahnenerbe e.V.» для содержания и выставления своей обширной коллекции. В 1935 году он организовал выставку «Наследие немецких предков» в Мюнхене, в том же году вместе с Гиммлером и Рихардом Дарре они основали «Аненербе». Однако годом позже Вирт попал в опалу. Несмотря на то, что он, как и многие другие, утверждал превосходство нордической расы людей-субъектов над южной расой людей-объектов, его приверженность матриархату и монотеизму не понравилась Гитлеру. После этого «Аненербе» вошло в состав СС.

4. Руководитель С С рейхсфюрер Генрих Гиммлер, с детства грезивший рыцарями, сразу взял курс на слияние исторических исследований с практиками своей организации. Уже в 1936 году он отдал приказ организовать при каждом локальном отделении СС археологические раскопки. Исторические артефакты для него являлись не только базой для конструирования национальной и расовой общности, но и основой, на которой он разрабатывал ритуалы своего «черного ордена». В приобретенном им для СС замке Вевельсбург разместился музей и идеологическое училище «SS Schule Haus Wewelsburg». Комнаты носили имена исторических персонажей, героев германской мифологии или важных элементов нордической идеологии: «Видукинд», «Генрих Лев», «Христофор Колумб», «Один», «Тор», «Валгалла», рунический зал и зал святого Грааля. В них находились подлинные предметы соответствующих эпох: щиты, шлемы, доспехи, драгоценности. Личная комната Гиммлера была посвящена Генриху I Птицелову, чьей реинкарнацией он себя называл и находку и перезахоронение чьего праха он инициировал. Весь этот антураж служил «верному» идеологическому воспитанию.

Ритуалы С С и теории «Аненербе» собирались из «тысячи камешков мозаики, которые представляют подлинную картину возникновения системы мира и ее истории» [4]. С увлеченностью коллекционера Гиммлер отбирал «камешки» различных идей и инкорпорировал их в «Аненербе». В разное время в этой институции было до 50 различных исследовательских отделов, каждый со своей задачей. За 10 лет деятельности организации проводились многочисленные раскопки на территории Германии, было осуществлено более десятка экспедиций, в том числе в Скандинавию, Исландию, Парагвай, на Ближний Восток, Тибет и Канарские острова. И это не считая деятельности по составлению и изучению антропологических коллекций, которая выходит за пределы нашей темы.

5. В один из отделов «Аненербе» была инкорпорирована «Доктрина мирового льда» австрийца Ганса Хёрбигера, или «Вель» (Welteislehre), которая стала известна публике начиная с 1913 года, когда вышла одноименная книга. В своем междисциплинарном охвате эта доктрина, пожалуй, превзошла все остальные, увязав космологию и историю.

Все процессы в космосе и человеческой истории, согласно Хёрбигеру, происходят из вечной борьбы льда и огня. Возникновение гелиоцентричной Вселенной он объяснял столкновением гигантских космических масс огня и льда и последовавшим мощным взрывом. Он установил циклы борьбы между льдом и огнем, для Земли они связаны с приближением к ее поверхности очередной Луны. Каждый раз этот процесс вызывает мутации и рождение гигантских существ вследствие снижения гравитации — периоды расцвета. Потом следует падение спутника на Землю, потоп, уничтожение развитой цивилизации. В безлунные периоды Земля порождает мелкие ничтожные расы, которые вслепую повторяют смысл былой цивилизации, возводя, сами не зная почему, гигантские монументы, наподобие кельтских менгиров или колоссов с острова Пасхи. Сегодня мы живем при четвертой по счету Луне. В конце третьей Луны — предыдущем Золотом веке — человечество жило в союзе с гигантами на пяти материках, один из которых находился в нынешних Андах. После падения третьей Луны гиганты окончательно вымерли и от них остались лишь артефакты и легенды вроде сказания о Давиде и Голиафе.

В 1937 году ученик Хёрбигера Эдмунд Кисс, писатель-фантаст и археолог, выпускает книгу «Солнечные врата Тиуанако и учение Хёрбигера о мировом льде». По его мнению, находящееся в Южной Америке древнее городище Тиуанако — это развалины столицы Туле, которая 30−17 тыс. лет назад дала начало современной цивилизации Четвертой Луны. Расшифровывая знаки рельефа на одном из памятников Тиуанако (Солнечных вратах), Кисс обнаружил астрономический календарь и рунические надписи. По его убеждению, это подтверждало теорию Хёрбигера — ведь именно в Андах, согласно «ледяному пророку», находился один из пяти мировых центров Золотого века цивилизации Третьей Луны — нашей предшественницы.

Сторонники «Доктрины мирового льда» уже после смерти основателя находили доказательства ее в падающих с неба граде и ледяных глыбах, поддерживали деятельность Хёрбигер-института в Вене, публиковали труды. «Вель» стали преподавать в нацистских школах, сын Хёрбигера Ганс Роберт Хёрбигер был удостоен почетного звания «айслерс-фюрер». Гитлеру и Гиммлеру теория нравилась во всех отношениях: нордической расе нужна была вера в космический лед, а харизматичного Хёрбигера уже не было в живых. Кроме того, пророчества Хёрбигера были заряжены жизнестроительством и утверждением неравенства на Земле.

Глыба космического льда, упавшая на землю в Китае в 1937 году. 50-килограммовая глыба льда и мертвые птицы. Сообщения из Хёрбигер-института, том 1, выпуск 8−9, Вена, 1939. Фото: сайт Privatinstitut WEL, www.wfg-gk.de/glacialkosmos.html

Мы входим в новый мир. Произойдут мутации. Будущее протянет руку отдаленному прошлому. Земля опять увидит гигантов. Неравномерность падения Лун создала земную пестроту, на нашей планете соседствуют карлики древних ночей и Господа завтрашнего дня. Тем, кто помнит про Огонь, нужно хранить и разжигать его внутри себя, продолжая вечную борьбу со Льдом.

В рамках «Аненербе» доктрина приобрела дополнительные историософские толкования. Так, Советская Россия была понята как сосредоточие сил вечного льда в противовес свастичному солярному Третьему рейху. В этой точке возникает поэтическая зеркальность «Вель» и проекта Подземного музея вечности основателя советского мерзлотоведения Михаила Сумгина. Один предлагал поддерживать внутренний огонь в общей космической борьбе Огня и Льда, другой предложил проект тотальной ледяной музеефикации, используя естественные ресурсы своей северной страны. Столкновение Германии и СССР для сторонников «Вель» приобрело неизбежно-космический, онтологический характер.

По своему научному «стилю» и интенциям эти теории были во многом противоположны, хотя неизбежно возникает ряд формальных, естественнонаучных «рифм», основанных на общей «ледяной» терминологии, которая у Сумгина тем не менее лишена космически-онтологического и пророческого смысла.

Ганс Хёрбигер, напротив, сформулировал свою теорию в результате ряда озарений. «Откровение явилось мне в тот миг, когда я, начинающий инженер, наблюдал за ручьем жидкой стали, вылившейся на мерзлую землю. Вначале не было заметно ничего, затем произошел мощный взрыв» [5].

эта тотальная спекулятивность, проективность и снятие эстетических качеств исторических артефактов были общей чертой межвоенных исторических построений и всего предшествующего XIX века.

Практически идентичный кусок мы встречаем в советской книге Демчинского и Сумгина «Завоевание Севера» в главе об арктической энергетике. Авторы ссылаются на мысль Густава Лебона из «Эволюции сил» о том, что для получения гигантской энергии нужна разница уровней и что «на Севере, в царстве сплошных льдов, где все так безжизненно и безнадежно, можно было бы получить температуру Солнца».

В подтверждение этого Лебон приводит следующую схему: «В северных льдах мы выроем глубокие колодцы и наполним их жидким воздухом, имеющим температуру минус 195°. По сравнению с этой температурой лед обладал бы огромными запасами тепла. При соприкосновении с жидким воздухом лед вызвал бы тот же эффект, что и раскаленный кусок металла, брошенный в воду. При сбрасывании в колодцы ледяных глыб жидкий воздух превращался бы в газ, давление которого и можно было бы обратить на работу мощных двигателей. А с помощью энергии можно уже получить и температуру Солнца» [6].

Показательна здесь ссылка на Густава Лебона, который одним из первых сформулировал наступление «эры масс». В своих сочинениях он пытался продемонстрировать, что есть общего между действиями физических сил, энергий и закономерностями в психологии масс. В подобных же терминах борьбы и взаимодействия космических сил формулирует свою доктрину Ганс Хёрбигер. В его теории все связано со всем, Вселенная есть живой организм, законы неба аналогичны законам земли. Все процессы определяет вечная борьба между льдом и огнем, удел людей связан с уделом звезд.

В наиболее проективной, «фантазийной» части советского мерзлотоведения Сумгин пишет о подземном музее вечности и о будущей возможной единой расе, и здесь, пожалуй, некоторые рифмы с Хёрбигером звучат зловеще: «По трупам людей, которые будут храниться в музее-холодильнике через десятки тысяч лет, когда человечество будет представлено одной расой, можно будет судить о том анатомическом пути, по которому шло человечество, вырабатывая единую человеческую расу. Если в будущем тип человека будет развиваться не в результате игры миллионов случайных рождений, а будет вырабатываться по определенно задуманному плану, то помещаемые в музей-холодильник трупы типов человеческих рас могут служить, по сравнению с живущей человеческой расой, указанием правильности или отклонения от избранного пути выработки новой единой расы — человек» [7].

Однако даже здесь Сумгин лишь предлагает создать депозитарий для будущей аналитической науки, а его предположение о будущей единой расе является только предположением и уж точно не воззванием к конструированию этой расы. В целом основатель советского мерзлотоведения вырабатывал академическую, физико-географическую, «профессиональную» науку для специалистов. Хёрбигер, напротив, взывал к интуиции, антиакадемической науке, базирующейся на озарении и вдохновении. В листовке, разосланной его сторонниками, говорилось: «Гитлер расчистил политику. Ганс Хёрбигер сметает ложные науки». Сам Хёрбигер создавал себе образ пророка, неслучайно его имя созвучно по-немецки слову «спаситель»: Hörbiger — Heilbringer.

Завершая сравнение раннесоветского мерзлотоведения и «Вель», стоит признать, что общий межвоенный контекст естествоиспытательской философской мысли, стремящейся к обобщениям и поиску универсалий, и поэтическое формальное сходство материала обеих «ледяных» теорий исчерпывают их общие черты в содержательном плане. Если, конечно, не считать популярных спекуляций о зеркальности большевистского и нацистского тоталитарных проектов.

6. Другой ученый, который получил поддержку Гиммлера, — Отто Ран, исследователь катаров — христианской средневековой секты дуалистического манихейского толка. В изданной книге «Крестовый поход против Грааля» Ран утверждал, что катары произошли от испанских вестготов, то есть были нордического, индогерманского, арийского происхождения. Они на протяжении веков хранили священный Грааль в замке Монсегюр (вариация легендарного замка святого Грааля Монсальват), пока не были уничтожены римской католической церковью в Альбигойских войнах. Но три рыцаря-тамплиера вынесли и спасли Грааль. «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха — это зашифрованная инструкция XIII века по его поиску. Гиммлер поощрил Рана, дал денег на дальнейшие исследования и поиск Грааля. Но даже с деньгами СС немецкий археолог ничего не нашел. Кроме того, он был геем и не был антисемитом, что повлекло за собой арест и исправительное пребывание в Дахау в 1937 году. В 1939-м Ран совершил самоубийство, замерзнув в горах.

Его одержимость археологией и поиском Грааля, а также ношение характерной шляпы позволили сделать из него одного из главных прототипов Индианы Джонса — кинематографического персонажа, придуманного Джорджем Лукасом в конце 1970-х. Индиана Джонс — довольно циничный американский археолог, который в фильмах, срежиссированных Стивеном Спилбергом, постоянно вступает по всему миру в противоборство с нацистами и работающими на них археологами за обладание священными реликвиями.

Характерно, что в фильмах первой трилогии Индиана Джонс по своему моральному статусу часто почти неотличим от археологов-соперников, которые сотрудничают с нацистами исключительно ради достижения своих археологических целей и исходя из страсти к поиску реликвий. Сам же Индиана сотрудничает с американской разведкой и по отношению к ним также чувствует недоверие и отчуждение. В первом фильме «Индиана Джонс: в поисках утраченного ковчега» (1981) давно знающий Индиану и сотрудничающий с нацистами археолог Рене Беллок говорит ему: «Мы с тобой были так похожи. Археология — вот наша религия. Вот во что мы оба верим. Наши методы не слишком различались. Я — твоя темная половина, только шаг отличает тебя от меня. Столкнуть тебя в тень очень легко». В ответ Джонс вынимает пистолет.

Пытаясь насытить мотивацию Джонса/Рана более артикулированными мотивами, его создатели в третьем фильме «Индиана Джонс и последний крестовый поход» показывают зрителю сцену «рождения археолога», где тогда еще юный Джонс-скаут вступает в противоборство с черными археологами, пытаясь забрать у них найденную реликвию. Его мотивация, которую он самозабвенно сам себе озвучивает: «Этот крест — великое наследие. Он должен быть в музее!» Момент, по мысли авторов, видимо, должен показывать рождение жизненного кредо героя.

Кадр из фильма «Индиана Джонс: в поисках утраченного ковчега» (1981). Сцена находки золотого идола в южноамериканском храме в 1936 году.

Однако как раз эта мотивация и делает его функционально практически неотличимым от нацистских археологов. Ведь и те и другие алкают исторических артефактов ради создания национальных институтов. В самом конце первого фильма, после того как Джонс передал Ковчег Завета военной разведке США, мы узнаем, что он работал за крупное вознаграждение, а дальнейшая судьба реликвии находится в руках государственных функционеров. Но, как оказывается, просто вознаграждение явно не устраивает американца. «Болваны, бюрократы! Они не знают, с чем имеют дело!» — в сердцах произносит Индиана. Однако Ковчег — это особо могущественный артефакт, поэтому его место не в общедоступном музее, а в ведомственном хранилище, подобном коллекции нацистского замка Вевельсбург. Последним кадром нам показывают огромный ангар-хранилище, где стоят опечатанные деревянные ящики с надписью «Военная тайна». Туда же закатывают ящик, видимо, с найденным недавно Ковчегом.

Интересно, что музейное кредо юного героя рождается в момент борьбы за крест Коронадо — именно его Джонс похищает у «черных археологов». Эта реликвия отсылает к Франсиско де Коронадо, первому европейцу, посетившему юго-запад США и открывшему Скалистые горы и Большой каньон. То есть находка подобной реликвии — событие, безусловно, конституирующее для американской нации, и именно по отношению к подобным образцам и возможен максимальный музейный гражданственный пафос. Принимая предложенную мотивацию, мы понимаем, что цинизм и корыстолюбие героя — лишь маска, ну или милая личная особенность. В этом случае Индиана действительно становится в своих мотивах почти неотличим от нацистских коллег, разве что по степени артикулированности своей мотивации, которой он словно стесняется [8].

В своей кинотрилогии Лукас и Спилберг хорошо передали общую межвоенную археологическую лихорадку. Роль исторических артефактов в конструировании наций, этносов, рас и прочих сообществ достигла предела, что выразилось в мистическом фетишизировании реликвий. Интересно здесь то, что один и тот же артефакт мог выступать краеугольным камнем в создании совершенно разных сообществ. Упоминавшиеся ранее Солнечные врата в Боливии были выкопаны из земли в 1820-е годы во время войны за независимость испанских колоний. Якобы распорядившийся поднять их Хосе Анто­нио де Сукре, будущий боливийский президент, осознавал ворота как «символ роста новой нации». Сто лет спустя Эдмунд Кисс нашел на воротах нордические руны и, вписав их в нарратив «доктрины мирового льда», представил как основополагающий артефакт уже и для германской нации.

Однако факт поднятия ворот в 1820-х нам известен по данным Кар­лоса Понсе Сан­хи­неса — «отца боливийской археологии», который принадлежал к националистической боливийской элите, пришедшей к власти после 1953-го. Понсе археологически обосновывал национальную идентичность, в центре которой стояло андское прошлое. Он критиковал Артура Познанского, боливийского археолога австрийского происхождения, который ранее, в первой половине XX века, активно конструировал боливийскую нацию, используя те же артефакты Тиуанако. Познанский в 1936 году перенес один из антропоморфных монолитов Тиуанако на придуманную им «площадь американского человека» в Ла-Пасе. Его обвиняли в том, что он белый, делает карьеру на чужом наследии и перенос монумента принесет несчастье. В ответ Познанский воскликнул: «Я, апостол Тиуанако, проклинаю вас!» Возвращение монумента назад в древний город заняло почти 70 лет и сопровождалось традиционными ритуалами. Однако и Понсе, и Познанский, и Кисс преследовали одну цель — конструирование нации как общности, причем основывали свои проекты на одном и том же археологическом памятнике.

В самой нацистской Германии артефактами занимались совершенно разные институции. Начиная от «строго научных» (но при этом идеологически верных), подобных Университету и Музею древностей Шлезвиг-Гольштейн, располагавшимся в Киле и особо ценимым нацистскими идеологами [9], и заканчивая ведомственными коллекциями, как в замке Вевельсбург, используемыми для обоснования ритуалов СС. Придание в крайних случаях историческим артефактам, выступающим в нацистских научных институциях в качестве спекулятивных документов, статуса могущественных реликвий, подобно копью Лонгина или святому Граалю, отражает лишь общую непоколебимую убежденность в их национально-порождающей способности.

Эта тотальная спекулятивность, проективность и снятие эстетических качеств исторических артефактов были общей чертой межвоенных исторических построений и всего предшествующего XIX века. Метаисторический подход, описанный Хейденом Уайтом, утверждает, что каждой эпохе свойственны уникальные единые структуры исторического воображения [10]. Если использовать эту оптику, то структура упомянутого периода нашла эксцессивное, предельное выражение в мифической погоне нацистов за Граалем и другими святыми реликвиями. И в этом смысле магия артефакта становится реальным историческим явлением, а esoteric studies обретают смысл, в том числе и в погружении в анализируемые теории. В определенный момент метаисторическая оптика и убежденность в том, что вся история — это фикция, дополняются, в терминах Линды Хатчеон, «историографической метафикцией», знающей, что любая фикция — это история [11].

Эти теории, каждая по-своему, говорят нам, что не стоит недооценивать историчность и реальность исторических фикций. Достаточно и того, что, как сказал главный герой фильма «Код да Винчи», профессор религиозной символики Роберт Лэнгдон, в ответ на вопрос, верит ли он в силу Грааля: «Мы встретили людей, которые верят, что это реально, и готовы за это убить!»

Рубрики
Статьи

иконоборчество блу и конец эпохи дада

26 ноября 2016 года, в 40‑ю годовщину выхода сингла Anarchy in the UK группы Sex Pistols, Джо Корре сожжет свою коллекцию панковской меморабилии, которая оценивается в 5 млн фунтов стерлингов. Этот жест сына Малкольма Макларена и Вивьен Вествуд — двух икон первой волны панка — станет ответом на фестиваль Punk London (на протяжении года в Лондоне будут проходить концерты, фильмы, конференции и выставки), организованный британским советом по туризму. Корре сказал в интервью журналу NME Magazine:
«Вы говорите сегодня об этом так, будто мы в Antiques Roadshow» [1]: «Жаль, что я не сохранил тех штанов, сейчас они бы стоили больших денег». Вот почему я думаю, что совершенно необходимо [сжечь мою коллекцию], сказав тем самым, что панк-рок мертв. В противном случае, все закончится сувенирной лавкой, витриной, «Хард-рок кафе» или чем‑то подобным. Это все равно что в Букингемском дворце продавать кружки с фотографией королевы с булавкой на губах [2]. Невозможно смотреть, как истеблишмент апроприирует идеи панка… Панк-рок никогда таким не был… Мы не молимся у алтаря денег».

Корре признается, что на это сожжение его вдохновила группа KLF, которая в 1992 году сожгла миллион фунтов и задокументировала свой
перформанс в фильме Watch The K Foundation Burn A Million Quid [3].

Однако костер исторического панк-достояния в ноябре — это не только отказ от системы ценностей. Он станет также и уничтожением памятников, артефактов, а для самого Корре — и актом самоуничтожения.

Стрит-артист Блу недавно продемонстрировал подобный акт иконоборчества. В тысяче километров от Лондона. В Болонье, городе, совершенно не похожем на Лондон.

Лондон — огромный мегаполис, Болонья — город маленький. Лондон — бешеный, Болонья — ленивая. Лондон — Гаргантюа-подобный и паталогичный, Болонья — более грязная, но менее страшная. Однако если говорить о духе времени (zeitgeist), был момент, когда Лондон и Болонья оказались равны. Это было в 1977 году, когда в этих двух городах произошли два схожих, но при этом различных, бунта, открывших
путь для нового понимания будущего. Лондонский панк-бунт был одет преимущественно в черное. Бунт автономистов в Болонье был полон красок. Но и те и другие были частью одной и той же неустойчивой жизни. Если лондонские панки выкрикивали: «Будущего нет!» (no future!), то болонские автономисты: «Будущее — сейчас!» (the future is now!).

Малколм Макларен и Вивьен Вествуд. 1976. Фотография

Болонья — интересный город. В Средние века бродячие артисты (clerici vagantes) с юга и севера основали здесь университет, который считается первым университетом Нового времени. В город стали съезжаться ученые и художники, поэты и бунтари, которые оказались кочевым, номадическим меньшинством среди большинства населения, занятого коммерцией. На протяжении веков местные власти вынуждены были иметь дело с этим интеллектуальным меньшинством. Неоднократно они пытались его подавить, маргинализировать или даже изгнать. Но иногда местная буржуазия стремилась нажиться на энергии и креативности этих изгоев.

Интеллектуальная насыщенность Болоньи связана именно с этим номадическим состоянием ума, которое собирает и рассеивает, оставляя следы — произведения искусства, инвенции, технические и политические инновации. Потому в определенные периоды времени город становится кипучим и инвентивным. Но в другие — номадический блеск исчезает, и на сцену выходят мясники, бюрократы и банкиры: используя продукты номадических интеллектуалов, они работу превращают в деньги, творение — в ценность, а искусство — в Музей.

В конце XX века Болонью охватила волна культурной и политической смуты: поэты, активисты и инженеры-экспериментаторы возродили идеи авангарда начала XX века и соединили их с воображаемой социальной автономией. На улицы Болоньи 1970‑х вышел дадаизм: тысячи студентов, молодых рабочих, женщин в своей решимости отказаться от эксплуатации и депрессии мечтали превратить повседневную жизнь в произведение искусства.

если лондонские панки выкрикивали: «будущего нет!» (no future!), то болонс кие автономисты: «будущее — сейчас!» (the future is now!).

Участники марша indiani metropolitani. Болонья, 1977. Фотография

Мао-дадаизм возник в 1970‑е годы как двойной розыгрыш. С одной стороны, он декларировал, что маоизм, как и все наследие коммунизма в целом, является забавным пережитком угасающего прошлого. С другой — он заявлял возможность соединить коммунистическую революцию с безумной неоднозначностью искусства. Ироничный мао-дадаистский бунт случился в Болонье в 1977 году: на протяжении трех дней полиция пыталась вытеснить тысячи молодых протестующих из университетского квартала. И ей это удалось: один студент был убит, 300 человек были арестованы, а радиостанция, призывавшая к шизо-утопическому превращению жизни в искусство, была закрыта [4]. Таков итог последнего восстания пролетариата в эпоху коммунизма, и одновременно — первого восстания когнитариата, в основе которого лежало ощущение шаткости и неопределенности будущего.

Отчуждение искусства от повседневной жизни было главным врагом мао-дадаистов. Мы (а я был одним из них) не обращали особого внимания на политику, правительство и власть. Нашей целью было преодолеть это отчуждение. Прямо в духе Тристана Тцара, франко-румынского поэта, которого потом обвинили в сутенерстве, наркомании и скандальной литературе. Весной 1916 года, когда война в Европе была в самом разгаре, он запустил в «Кабаре Вольтер» дадаистский проект: «Упразднить искусство, упразднить повседневность, упразднить отчуждение искусства от повседневности».

Где‑то в углу «Кабаре Вольтер» сидел Ленин, потягивая то ли чай, то ли водку — я уже точно не помню. Что случилось бы с историей XX века, если бы поэт и коммунист подружились, разделив общий ироничный стиль? Стала бы она светлее? Возможно. Дадаистская ирония могла бы оказаться хорошим противоядием от большевистской суровости.

Блу. Климат. 2009. Граффити. Белград
Блу. Денежная акула. 2009. Граффити. Барселона

Говоря риторически, они оба были сторонниками имманентности или, по крайней мере, с подозрением относились к традиционным формам репрезентации. Спустя год, в своей книге «Государство и революция» Ленин использовал язык, не сильно отличающийся от языка Тцара, — он настаивал на «уничтожении» буржуазного парламентаризма, также отчужденного от повседневной жизни, которую, казалось бы, должен был представлять. «Без представительных учреждений мы не можем себе представить демократии, даже и пролетарской демократии, без парламентаризма можем и должны», — писал Ленин [5]. Подобное видение демократии отвечало дадаистскому отказу от отчуждения и разделения публики и актеров, будь то зритель-художник или гражданин-депутат.

Разница дадаистского и ленинского авангардов заключается не в цели, а в методе — по сути, в том, чем любительское кабаре отличается от партии профессиональных революционеров. В первом случае, неквалифицированные силы повседневной жизни вторглись в пространство искусства как особую профессиональную сферу. Во втором, пространство повседневной жизни было оккупировано императивами профессионального революционера. Ленинская теория партийности — это дадаизм наоборот: вместо того, чтобы впустить повседневность в театр, тем самым сокрушив стену между зрителями и актерами, партия расширяется вовне, включая зрителей в свои ряды. Обе теории стремились стереть различия между профессионалом и любителем, но если стратегия дада основывалась на поддержке дилетантизма и принятии определенной бесклассовости, то Ленин стремился к триумфу революционных профессионалов.

Конечно, бесклассовые мао-дадаисты 1977 года хотели изменить ход истории, вернувшись к имманентному соучастию искусства и повседневности, которое было обещано дадаизмом. Это потребовало автономности от коммунистической партии, чье существование как профессиональной институции противоречило идеям мао-дадаистов, которые, подобно самому дада, выступали против профессионализма как силы, разделяющей искусство и жизнь. Но было слишком поздно — наша планета в те годы уже не успевала за будущим.

ленинская теория партийности — это дадаизм наоборот… стратегия дада основывалась на поддержке дилетантизма и принятии определенной бесклассовости… ленин стремился к триумфу революционных профессионалов.

В начале XXI века, когда буря 1977 года уже стерлась из памяти, в Болонью приехал номадический художник Блу. Он ходил в Музей естественной истории и смотрел на доисторических рыб с длинным зубами и покрытых чешуей рептилий. Он ходил на собрания анархистов в сквотах, в частности в сквот XM24. По ночам на стенах заброшенных фабрик на окраине города он рисовал призраков угасшего промышленного капитализма: первобытных агрессивных животных, современных воинов и сквоттеров, живущих в безлунной пустоте. На стенах заброшенных жилых домов он рисовал небоскребы и зловещие армии танков, пугливых слонов и агрессивных черепах. В последние десять лет Блу красил стены в Берлине, Лос-Анджелесе и Риме, но в Болонье было так много его граффити, что они определили весь городской пейзаж.

Однако для людей вроде Блу жизнь в Болонье не проста. Местные власти и расистская газета Il Resto del Carlino постоянно объявляли стрит-артистов вандалами, хулителями и союзниками анархо-автономных сквоттеров. Бригады уборщиков снова и снова выходили на улицы и счищали граффити.

Блу. Человек в наручниках. 2009. Граффити. Берлин

Но вдруг что‑то случилось: сегодня все граффити Блу исчезли. Они закрашены серой краской. И не потому, что власти приняли решительные меры, как и не потому, что добропорядочные граждане ханжески любят чистые стены. Это был акт самоуничтожения самого художника: ночью 11 марта 2016 года, в день 39‑й годовщины массовых беспорядков, последовавших за убийством студента Франческо Лоруссо полицией, Блу с помощью нескольких активистов закрасил свои граффити серой краской. Почему он это сделал?

Спустя неделю, 18 марта, в Болонье должна была открыться выставка Street Art: Banksy & Co [6]. Ее организатором выступил Fondazione Carisbo — местный фонд, учрежденный банком. Президентом фонда является Фабио Роверси Монако, бывший ректор Болонского университета и бывший президент BolognaFiere, государственно-частной институции, занимающейся проведением выставок. В Болонье имя Роверси Монако ассоциируется с властью, деньгами и банками. На выставке должны были демонстрироваться произведения искусства, снятые со стен с целью, как было заявлено, «спасти их от разрушения и сохранить от повреждений временем». Другими словами, эти работы превращались в музейные экспонаты, и, соответственно, становились материальными ценностями. Ситуация идеально олицетворяет собой отчуждение искусства от повседневности — музеефикация искусства отчуждает его от повседневной жизни.

После акта самоуничтожения Блу написал в своем блоге: «Сначала болонские власти объявили граффити вандализмом и криминализировали его, задавили молодежную культуру, создавшую эти граффити, опустошили места, которые функционировали как арт-лаборатории, а теперь они выдают себя за спасителей стрит-арта».

Граффити Блу на стене здания сквота XM24 в Болонье (2013), закрашенное 11 марта 2016 года

В Болонье стрит-артистов неоднократно преследовали и арестовывали. Двое были посажены в тюрьму, многие другие — оштрафованы. Недавно мэр Болоньи принял делегацию волонтеров — участников организованного городским правительством проекта по очистке города от «графического вандализма». Власти даже платят тем домовладельцам, которые сами стирают граффити со своих домов.

И вот приходит Музей, чтобы спасти то, что осталось от стрит-арта, и Банк поддерживает эту экспроприацию.

Насколько законны действия Роверси Монако? Да, считает он: «Мы получили разрешение от законных владельцев покинутых зданий, на которых были размещены эти росписи». В то же время Роверси Монако признает, что «художник остается автором работы, но ее владелец — это тот, кому принадлежит дом».

Поэтому Блу и отказался участвовать в выставке.

Акция Блу прошла спустя почти сто лет после рождения дадаизма, поэтому я рассматриваю ее как факт окончательного самоуничтожения исторического авангарда. Многолетние попытки воплотить искусство в жизнь и превратить жизнь в искусство завершены. Это был неоднозначный и опасный проект. На протяжении столетия мечта о контаминации искусства и жизни приводила к противоречивым результатам. Она подпитывала бесчисленное множество коллективных и индивидуальных бунтов, которые повлияли на существование миллионов мятежных тел, миллионов рабочих, отказывающихся от труда [7].

Но она также вскормила рекламу, непрерывный поток семиотического мусора в инфосфере. Эстетические инновации и рынок играли в игру по взаимному ограблению, а Музей и Банк-Музей поглотили жизнь и превратили ее в абстракцию.

Акция Блу — это своего рода самоуничтожение динамического века, когда мир погружается в деменцию. Не музей, а серая стена сможет реактивировать депрессивное воображение нашего времени. Серая стена Блу, как и костер Корре, — это жертвоприношение. Оно предлагает: не продолжай игру, начни новую. Не строй «современные» ценности на руинах прошлого. Отбрось иллюзии и будь готов к настоящей буре. А во время бури — позволю себе закончить словами Боба Марли — «освободи себя от ментального рабства… только ты сам можешь освободить свой разум» [8].

Литература

1. Berardi F. Contro il lavoro. Milano: Feltrinelli, 1970.
2. Berardi F. «Bifo». Cognitarian Subjectivation // Are You Working Too Much? Post-Fordism, Precarity, and the Labor of Art / Aranda J., Kuan Wood B., Vidokle A., eds. Berlin: Sternberg Press, e-flux journal, 2011. Pp. 134−146.
3. Berardi F. «Bifo». Malinche and the End of the World // The Internet Does Nor Exist / Aranda J., Kuan Wood B., Vidokle A., eds. Berlin: Sternberg Press, e-flux journal, 2015. Pp. 100−109.
4. Berardi F. «Bifo». And. Phenomenology of the End. Cambridge, MA, London: The MIT Press, 2015.
5. Mufson B. Who’s Afraid of a Banksy & Co. Street Art Exhibition? // The Creators Project. 22 March 2016 (URL: http://thecreatorsproject.vice.com/blog/banksy-massive-street-art-exhibition).
6. Vidokle A. Art without Work? // e-flux journal 11, 2011 (URL:http://www.e-flux.com/journal/art-without-work/).
7. Work, Work, Work. A Reader on Art and Labour / Engqvist J. H. et al., eds. Berlin: Sternberg Press, 2012.

Перевод Николая Молока, впервые опубликован: Искусствознание. — 2016. — № 3. — С. 40−51

Статья Франко «Бифо» Берарди и Марко Маганьоли была впервые опубликована в журнале e-flux (2016, № 73).

Рубрики
Статьи

романтическая бюрократия: постисторическая мудрость александра кожева

Александр Кожев получил известность главным образом благодаря своим концепциям конца истории и постисторических условий существования, которые он сформулировал на своих семинарах по «Феноменологии духа» Гегеля в парижской Ecole Pratique des Hautes Ētude в 1933—1939 годах. Эти семинары регулярно посещали ведущие французские интеллектуалы того времени, такие как Жорж Батай, Жак Лакан, Андре Бретон, Морис Мерло-Понти и Раймон Арон. Записи лекций Кожева распространялись в парижских интеллектуальных кругах, и среди их читателей были, среди прочих, Сартр и Камю [1].

Конец истории в понимании Кожева, разумеется, не означает прекращения исторических процессов и событий. Философ рассматривал историю не просто как цепь событий, а скорее, как движение, направленное к достижению определенной цели, — в принципе достижимой и по существу уже достигнутой. Согласно платоновско-гегелевской традиции, которую продолжает Кожев, этой целью является мудрость. Кожев понимает мудрость как полное самопознание, абсолютную прозрачность сознания. Мудрец знает причины всех своих действий, он может объяснить их, перевести в рациональный язык. Цель истории — появление Мудреца. В момент его появления история завершается. Тут можно спросить: зачем для возникновения Мудреца нужна история? Можно ведь допустить, что Мудрецом можно стать в любой момент истории — достаточно принять решение перейти к самоанализу, самонаблюдению, рефлексии, вместо того чтобы интересоваться исключительно внешним миром. С древнейших времен до наших дней не раз говорилось о необходимости инициировать метанойю — переключить внимание с повседневной жизни на интроспекцию.

Однако Кожев, вслед за Гегелем, не верит, что такое переключение возможно в обычных условиях, что оно может быть реализовано как результат простого решения перейти от созерцания внешнего мира к самосозерцанию. Такое волюнтаристское решение было бы возможно лишь в том случае, если бы «субъект» онтологически отличался от мира и был ему противоположен, как полагали Платон или Декарт. Но Кожев развивает свою философию в постметафизическом, пострелигиозном мире. Он стремится к радикальному атеизму, а это означает, что для него человек в «обычных условиях» является частью мира и что человеческое сознание полностью этим миром определяется. «Субъект» лишен онтологического статуса и энергетических ресурсов, которые необходимы для перехода от существования внутри мира к его созерцанию — для осуществления феноменологического «эпохе» в гуссерлианском смысле. Самосознание может появиться лишь тогда, когда человек оказывается в оппозиции к миру. А это происходит лишь в тех случаях, когда его жизнь подвергается риску и мир угрожает ей. Должна иметься некая сила, которая ставит «человека как животное» в оппозицию к миру и обращает его против мира, посредством того что она обращает мир против человека. Именно эта сила осуществляет переход от природы к истории. История противопоставляет человека природе. Поэтому необходима история, чтобы конституировать Я и в то же время обратить внимание человека на это Я. Только исторический человек может обладать самосознанием и, следовательно, называться человеком в полном смысле этого слова.

Недаром Кожев начинает свое «Введение в чтение Гегеля» следующей фразой: «Человек — это Самосознание» — и затем добавляет, «что этим-то он и отличается от животного, которому выше простого Самоощущения не подняться» [2]. Однако это животное самоощущение принципиально для развития человеческого самосознания, поскольку именно оно первоначально противопоставляет человека миру и конституирует его как объект созерцания и знания: «Созерцающий человек „поглощен“ тем, что он созерцает, „познающий субъект“ „утратил себя“ в познаваемом объекте. ˂…˃ Человек, „поглощенный“ созерцанием объекта, „вспоминает о себе“ только тогда, когда у него возникает Желание, например желание поесть. ˂…˃ И только Желание превращает Бытие, само себе раскрывшееся в познании (истинном), в некий „объект“, который открылся некоему „субъекту“ ˂…˃ Я (человеческое) — это Я Желания, то ли „какого-то“, то ли Желания как такового» [3].

Желание переключает человека от созерцания к действию. Это действие всегда представляет собой «отрицание». Субъект Желания есть пустота, которая отрицает и уничтожает все «внешнее», все «данное». Но Самоощущение — это еще не Самосознание. Самосознание порождается желанием особого типа: «антропогенным» желанием, предметом которого являются не конкретные вещи, а желание другого. «Так, например, в отношениях между мужчиной и женщиной Желание человечно в той мере, в которой хотят овладеть не телом, но Желанием другого», — поясняет он. Как раз это антропогенное желание дает начало истории и движет ею: «человеческая история — это история желаемых Желаний»; «всякое человеческое, антропогенное, порождающее Самосознание и человечность Желание сводится в конечном счете к желанию „признания“» [4].

Здесь Кожев ссылается на описанную Гегелем исходную борьбу Самосознаний. Два Самосознания сталкиваются в борьбе (которая, собственно, и конституирует их как Самосознания), которую одно из них выигрывает. После этого второе Самосознание оказывается перед выбором: либо умереть, либо выжить и трудиться, удовлетворяя желание победителя. Так появляются два типа людей: господа и рабы. Господа предпочитают смерть работе на других господ; рабы принимают труд как свою участь. На первый взгляд, Кожев предпочитает (в ницшеанском духе) умирающего господина, который жертвует своей жизнью ради славы, трудящемуся рабу. В его описании история приводится в действие героями, готовыми жертвовать собой под действием этого единственного подлинно человеческого желания — желания признания.

Кожев пишет: «Без этой борьбы не на жизнь, а на смерть, которую ведут из чисто престижных соображений, человек на земле так никогда бы и не появился» [5]. Животное самоощущение обнаруживает себя как ничто, пустоту, но это ничто остается инфицированным бытием, поскольку желает чего-то «реального». Однако желание, которое добивается признания от другого желания, полностью свободно от чего бы то ни было «реального»: здесь пустота желает другую пустоту, ничто желает другое ничто. Так конституируется «субъект». Он не является «естественным», поскольку готов пожертвовать всеми естественными потребностями и даже своим «естественным» существованием ради абстрактной идеи признания. Но, не будучи естественным, этот субъект остается историческим. Он остается таковым до тех пор, пока конституируется желанием исторического признания, что делает его зависимым от исторических условий этого признания. Это значит, что проект Мудрости становится историческим проектом: чтобы познать себя, необходимо познать историю и ее движущие силы, необходимо сделать прозрачной тотальность общества, в котором живешь — в противном случае познать себя невозможно, потому что объектом этого знания является желание признания (конституирующее мое истинное Я), а это желание неизбежно структурируется обществом, в котором субъект желает быть желаемым.

Карточка из архива А. Кожева

Соловьев и Сталин

Часто говорится о влиянии, которое оказал на Кожева Хайдеггер с его идеей о том, что человеческое самосознание определяется «бытием к смерти». В «Бытии и времени» Хайдеггер связывает подлинную экзистенцию (то есть, по сути, самосознание, поскольку в этом модусе человек не теряет себя во внешнем мире) с предчувствием смерти: с возможностью исчезновения всего, чистым ничто. Однако в рукописи под названием «София, философия и феноменология» Кожев критикует Хайдеггера за то, что тот не замечает, как в действительности происходит открытие бытия к смерти [6]. Кожев называет Хайдеггера единственным достойным буржуазным философом настоящего времени, поскольку он тематизировал смерть и конечность человеческого существования [7]. Однако, по словам Кожева, Хайдеггер игнорирует феноменологический горизонт, в котором субъекту открывается возможность собственной смерти, понимаемой как полное исчезновение всего. Конечно, Хайдеггер занимался феноменологическим анализом открытия возможности полного ничто в опыте тревоги или позднее — тягостной скуки [8]. Но, говоря о феноменологии, Кожев имеет в виду гегельянский, а не гуссерлианский тип феноменологического анализа. Соответственно, он считает, что смерть обнаруживает себя как возможность человеческого существования исключительно в опыте революционной борьбы — борьбы не на жизнь, а на смерть. С типичной для него иронией Кожев пишет, что Хайдеггер взял у Гегеля смерть без революционной борьбы, тогда как западный марксизм взял идею борьбы без смерти.

Гораздо большее влияние на Кожева оказал другой мыслитель — Владимир Соловьев. Собственно, философская карьера Кожева началась с диссертации о трудах Соловьева — самого влиятельного русского религиозного философа конца XIX века. Кожев написал эту работу на немецком языке в Гейдельбергском университете в 1926 году под своим настоящим именем Александр Кожевников, а его научным руководителем выступил Карл Ясперс. В 1930-е годы диссертация была опубликована в Германии очень небольшим тиражом, а в 1934 году с небольшими изменениями вышла на переводе на французский в «Историческом и религиозно-философском журнале» (Revue d’Histoire et de Philosophie Religieuse). Оригинальная версия диссертации хранится в библиотеке Гейдельбергского университета (и содержит пометки, сделанные Ясперсом или кем-то из его ассистентов). В своих трудах Соловьев тематизировал эротическое измерение философии, понимаемой им как любовь к «Софии» — Мудрости. Соловьев полагал, что цель философа состоит в том, чтобы добиться признания и любви Софии, и считал себя достигшим этой цели: он говорит о трех свиданиях с Софией и любовных письмах от нее [9]. Здесь обнаруживается источник идеи Кожева об антропогенном желании как желании желания, желании признания. Название его рукописи 1940−1941 годов, «София, философия и феноменология», ясно указывает на «софиологические» размышления Соловьева.

Наиболее важный тезис софиологии следующий: человечество в целом трактуется Соловьевым как тело Софии [10]. Стало быть, признание со стороны Софии — то же самое, что признание со стороны всего человечества. Философ, который овладевает социальным телом, трансформирует его в тело любви. Другими словами, его желание Софии удовлетворяется только в том случае, когда все и каждый получают признание всех остальных. Общество, возникающее из этого всеобщего взаимного признания, Соловьев называет «свободной и всеобщей теократией». Нетрудно различить в ней источник представления Кожева о «всеобщем и однородном государстве». Однако Кожев предлагает атеистическое, секулярное прочтение Соловьева. Универсальное признание — это не результат божественной милости, а цель исторического процесса. Она достигается не благодаря даруемой Софией благодати, а через насильственное, революционное действие — борьбу не на жизнь, а на смерть. История освобождения — это история борьбы рабов за признание и в то же время растущей рационализации общества: социальные иерархии, исток которых лежит в иррациональном прошлом, постепенно преодолевались, и общество становилось все более рациональным, эгалитарным и прозрачным. В этом пункте философия Кожева совпадает с гегельянско-марксистской философией, хотя борьба за всеобщее признание, разумеется, не то же самое, что классовая борьба. Кожев стремится к синтезу господина и раба — синтезу, который производит гражданина. Кожев описывает этот синтез посредством фигуры «вооруженного рабочего», который, хотя и работает как раб, готов бороться и умереть как господин.

В своем «Введении» Кожев напоминает читателю, что, согласно Гегелю, конец истории возвещен появлением фигуры Наполеона. Наполеон — индивидуум, обязанный всем самому себе, но одновременно пользующийся всеобщим признанием. А наполеоновское государство уже является всеобщим и однородным [11]. Однако Наполеон — не философ: его борьба за признание не совпадает с любовью к знанию, к Мудрости. Скорее, на эту роль подходит Гегель, чья любовь к знанию находит удовлетворение, когда он смотрит на Наполеона. Мудрец появляется здесь как дуальность (Наполеона и Гегеля) и в силу этого остается несовершенным. Поэтому Кожев связывает свои ожидания конца и осуществления истории с Советским Союзом и, в частности, с фигурой Сталина.

Сталин, с точки зрения Кожева, не только стремится к всеобщему признанию, но также работает над осуществлением определенной философской идеи. Он — господин или, скорее, тиран, который, однако, использует свою власть не столько для удовлетворения своих личных желаний, сколько ради идеи [12]. Следовательно, чтобы лучше понять эволюцию идеи конца истории у Кожева, стоит обратиться к его интерпретации СССР эпохи сталинизма. Подробнее всего Кожев рассматривает тему советского общества и его идеологии в той части «Софии, философии и феноменологии», которая носит название «Совершенное (абсолютное) знание, или Идеал сознательности» [13]. Он начинает свой анализ советской идеологии с утверждения, что прилагательное «сознательный» появилось и получило широкое распространение как непосредственный результат социалистической революции в России. Кожев цитирует такие популярные формулы, как «сознательные пролетарии» и «сознательные граждане», и пишет, что, с точки зрения марксизма-ленинизма-сталинизма, сознательность есть идеал всего человечества. В качестве примера он приводит рабочего, который покупает бутылку водки, а когда его спрашивают, зачем он это сделал, отвечает: «Чтобы напиться». Другими словами, несознательный рабочий рассматривает свое непосредственное желание выпить как первопричину своего действия, тогда как сознательный может проанализировать общественный контекст этого действия: производство и распространение водки, роль денег, социокультурные конвенции, регулирующие потребление водки и т. д. Переход от несознательности к сознательности — это переход от животного желания к логосу, социальной манифестацией которого служат диалог и дискуссия. Вот почему социализм базируется на дискуссии и диалоге: на перманентном дискурсивном анализе всех аспектов общественного бытия. Кожев пишет, что сознательный рабочий, в формировании которого видит свою задачу советская идеология, фактически является философом. Всеобщее и однородное государство, где возможно появление и существование Мудреца, есть не что иное, как коммунизм. По словам Кожева, научный коммунизм Маркса, Ленина и Сталина — это попытка расширить философский проект до его крайних исторических и социальных границ [14]. Он также подчеркивает атеистический характер марксизма-ленинизма-сталинизма, который не ждет второго пришествия Христа в конце исторического развития и не признает так называемые «священные права человека». Другими словами, Кожев видит конец истории как момент распространения мудрости на все человечество — демократизацию мудрости, обретение ею всеобщности и, как следствие, однородности. Он верит, что СССР движется в сторону общества мудрых, каждый член которого сознателен.

Но даже если советское общество еще не стало обществом философов, оно в любом случае управляется философами. По мнению Кожева, гегельянско-марксистско-сталинистский проект является истинной интерпретацией и осуществлением политической цели философии, сформулированной еще Платоном: философ должен управлять обществом как царь. Кожев подписывается под этим платоновским требованием, но при этом скептически относится к предложенному Платоном способу его реализации, согласно которому философ должен практиковать созерцание Бога и наставлять Царя, ведя его к истинному знанию. В одном из писем Лео Штраусу Кожев пишет: «Эта подлинная платоновская концепция на протяжении тысячелетий апробировалась «монахами» (как христианами, так и мусульманами) и выродилась в «литературную республику» Бейля, которая «жива» по сей день. Настоящие политики (государственные умы) всегда этому противились… их не заботило, что там на самом деле имел в виду Платон, и они (недо)понимали его идею как «утопическую» (поскольку она могла быть осуществлена лишь «сверхчеловеческой» тиранией). Так это понималось до Гегеля и Маркса: они не стремились к тому, чтобы разрушить Академию (= «монастыри») или лишить ее действенности и влияния, а, напротив, хотели превратить ее в «полис». Для Гегеля и Маркса (но не для Платона) философы действительно должны (и, следовательно, могут) стать «царями» [а, разумеется, не наоборот: такой вариант «утопичен», тогда как становление царем философа вовсе не утопично — поскольку революция и есть такое «становление»]» [15].

Таким образом, философ может и должен стать тираном — революционным лидером и самопровозглашенным царем. Вот почему Кожева так интересовали фигуры тиранов Нового времени — Наполеона, Сталина, Салазара и Мао (он написал пространный комментарий к книге Лео Штрауса о тирании [16]). Конец истории для него есть не что иное как революция, которая приводит к власти философа — тирана, создающего всеобщее и однородное государство.

Фотография из архива А. Кожева. Япония. 1959.

всеобщее и однородное государство, где возможно появление и существование мудреца, есть не что иное, как коммунизм.

Неэффективность убедительной речи

Для Кожева необходимость революционного насилия проистекает из неэффективности убедительной речи. Уже в своем анализе «Энциклопедии» Бейля (на который он косвенно ссылается в письме Штраусу) Кожев демонстрирует, что философ не может преодолеть множественность отдельных мнений с помощью одной лишь убедительной речи — речи, претендующей на «истинность» [17]. Действительно, на протяжении всей своей истории философия пыталась действовать убеждением. Она оценивала свою эффективность в зависимости от влияния, оказанного ею на читателей и слушателей. Но нет доказательств достаточно убедительных, чтобы заставить читателей отказаться от собственных мнений и признать «убедительную речь» «истинной». Надежда, веками воодушевлявшая философию, — надежда произвести столь интенсивный свет очевидности, что никто не сможет ему противиться, повернуться спиной к этому свету и остаться при своем мнении, — показала свою тщетность и гибельность для философии. В итоге философия выродилась в литературу: стала воспроизводить множественность мнений, вместо того чтобы преодолевать ее.

Конец истории означает конец убедительной речи или, скорее, конец веры в способность речи убеждать. Но если философ отказался от надежды убедить, значит ли это, что он отказался также от всякой надежды повлиять на ход вещей? Кожев отвечает «нет». Философия — это не только литература, но и определенного рода технология. Она может производить вещи, которые функционируют помимо всякого убеждения. Автомобилю, к примеру, не требуется быть убедительным — он просто движется [18]. И люди вынуждены приспосабливаться к миру, где ездят автомобили — независимо от того, убедили ли их философские и научные теории, на которых основана конструкция автомобиля. Можно сказать, что переход от истории к постистории представляет собой переход от убеждения к приспособлению. Философы-тираны создают государственные машины, к которым люди должны приспосабливаться просто потому, что эти машины существуют и функционируют. Убеждение становится нерелевантным. Традиционная философия превращается в литературу. Однако постисторическое государство, созданное философом-тираном, отнюдь не молчаливо — напротив, оно по-прежнему основано на языке. Как мы уже видели, в своей интерпретации сталинского Советского Союза Кожев настаивает на ключевой роли языка.

Кожев считает, что «человеческие существа действуют по сути для того, чтобы иметь возможность говорить об этом (или слышать, как об этом говорят)… и наоборот: мы говорим только о действии; о природе нам остается… [математически, эстетически и т. д.] только молчать [19]». Постисторическое, всеобщее и однородное государство не является исключением. Это государство говорит. Более того, впервые в истории оно говорит на языке истины, языке знания. Но это не значит, что оно говорит «убедительным языком». Кожев настаивает, что истину речи нельзя определять как отношение этой речи к внешней «реальности», будь то временной (тогда любая речь есть лишь мнение) или вечной (тогда эта истина «нерелеванта для практики»). Скорее, если следовать Гегелю, истина речи гарантируется ее целостностью, а целостность определяется ее движением по кругу: «тот, кто сказал все, может лишь повторить себя, и никто не сможет ему возразить» [20]. Другими словами, постисторическая речь верна потому, что движется по кругу. Она всегда проходит полный круг и тем самым повторяет круг, впервые описанный гегелевской философией. Это круговое движение делает любое конкретное утверждение неопровержимым и в то же время нерелевантным. Оно неопровержимо, поскольку заведомо включено в полный круг, и нерелевантно, поскольку релевантен только полный круг. Следовательно, язык постисторического государства является не убедительным, а разубеждающим.

Гегелевский полный круг философской речи включает в себя любую индивидуальную речь, но исключает всякую претензию такой речи на автономную очевидность или партикулярную истину, противоположную тотальности круга. Если современное государство представляет собой своего рода автомобиль, то циркуляция речи функционирует как его мотор. Индивидуальная философская позиция становится невозможна, поскольку уже включена в круг философской рефлексии. Единственная возможная позиция — это позиция поддержания этого мотора в действии, поддержания циркуляции речи, позиция, повторяющая позицию Гегеля. Это позиция уже не философа, а Мудреца. И Кожев понимает свою теорию всего лишь как повторение теории Гегеля, позиционируя тем самым себя как Мудреца. Мудрец имеет дело с истиной. Стало быть, он занимает позицию, которую ранее занимал философ. Но Мудрец не продуцирует собственную разновидность убедительной речи. Вместо этого он занят поддержанием плавного хода циркулирующей, разубеждающей речи. В этом смысле Мудрец является, скорее, рабочим или технологом речи, нежели «оригинальным мыслителем». Языковое мастерство принадлежит прошлому: после конца истории это мастерство переходит в разряд литературного развлечения.

Появление Мудреца и формирование всеобщего и однородного государства — вещи взаимосвязанные. Самосознание Мудреца циркулирует, поскольку включает в себя всех прочих граждан государства как возможности его собственного существования и мышления. Но возможность включения всех в кругообразное движение его самосознания дана Мудрецу лишь при условии, что он является гражданином всеобщего и однородного государства, в котором желания каждого его члена уже признаны. Только в этом случае Мудрец может рассматривать себя как одного из многих, включенных в общую циркуляцию желания и речи [21]. Мудрость представляет собой сочетание гражданства во всеобщем и однородном государстве и кругообразного движения знания [22]. Кожев видит самого себя как уже вступившего в мир воплощенной Мудрости, в мир, в котором философ-тиран уже преуспел. Остается, однако, вопрос, который тревожит постисторического Мудреца: каков модус существования постисторического человечества? И, в частности, каков модус существования самого Мудреца?

Недостаточно сказать, что человеческая речь начала циркулировать. Встает проблема материальных, телесных аспектов постисторического модуса существования. Исторический человек движим желанием: он желает признания, желает желание другого. Это желание признания объединяет философа с остальным человечеством. Кожев не стыдится признать, что невозможно провести различие между «подлинной» любовью к Мудрости и желанием признания и славы. Для этого потребовалось бы заглянуть философу в душу, но это может сделать только Бог [23]. С атеистической, материалистической точки зрения невозможно отличить жажду знания от честолюбивых устремлений. Собственно, именно эта невозможность связывает философа с народом. В классовом обществе господа борются с другими господами за власть, а рабы борются с господами за свободу. Следовательно, в классовом обществе все движимы желанием признания и честолюбием. В этом отношении философ не отличается от остальных: даже если его любовь к Мудрости делает его исключением из правила, эта любовь не обязательно взаимна.

Однако после конца истории, и, стало быть, окончания борьбы за признание, люди лишаются своего честолюбия: они возвращаются к природе и вновь становятся человеко-животными. По сути Кожев понимает революцию в руссоистском духе, как возвращение к природе. Руссо считал, что историческое насилие вызывается борьбой за престиж: честолюбие делает людей несчастными и агрессивными. Поэтому возвращение к природе должно положить конец эпохе насилия и сделать людей снова счастливыми. Кажется, в какой-то момент Кожев разделял эту надежду на счастье, пусть даже он, как истинный гегельянец, полагал, что человеческие амбиции не следует просто по-руссоистски отринуть — скорее, они должны получить историческое удовлетворение. Однако конечный результат остается тем же: будучи удовлетворенным, желание признания исчезает.

Отголосок руссоистского оптимизма слышен в знаменитом примечании № 6 в первом издании «Введения в чтение Гегеля». В этом примечании Кожев утверждает, что после конца истории сохраняется Природа. «Человек» перестанет противостоять «Природе», поскольку желание признания, противопоставлявшее людей Природе, будет удовлетворено. Кожев ссылается на Маркса, предсказавшего, что на смену историческому «Царству необходимости», противопоставляющему людей природе и один общественный класс другому, придет «Царство свободы», где человечество сможет наслаждаться «искусством, любовью, игрой и т. д.» в гармонии с природой [24]. Однако позднее Кожев понял, что эта идиллическая картина исключает подлинную цель исторического развития: Мудрость. Жизнь в гармонии с природой не оставляет места Мудрецу. В дополнении к этому примечанию, написанном для второго издания книги, Кожев признает свою ошибку и заключает, что исчезновение исторического человека сделает невозможными традиционные представления об искусстве, любви и игре, так что следует «допустить, что после конца Истории люди строили бы здания и создавали произведения искусства точно так же, как птицы вьют гнезда, а пауки ткут паутину, они исполняли бы музыку по примеру лягушек и кузнечиков, играли бы, как играют щенки, и занимались любовью так, как это делают взрослые звери» [25]. Но, что особенно важно, человек лишился бы языка (Логоса) — единственного медиума Мудрости: «Животные вида Homo sapiens реагировали бы посредством условных рефлексов на звуковые или зрительные сигналы ˂…˃ Тогда исчезли бы не только Философия или поиски дискурсивной Мудрости, но и сама Мудрость, ибо постисторические животные не могли бы «познавать [дискурсивно] Мир и самих себя» [26].

Кожевская концепция постисторического человеко-животного получила широкое распространение и вызвала массу споров [27]. В этом отношении полезно обратиться к главе «Софии», посвященной «обсуждению марксистской «критики идеологии» и «психоанализа» Фрейда» [28]. В ней Кожев утверждает, что и Маркс, и Фрейд критикуют общество и идеологию во имя животных желаний, таких как голод и половое влечение, которые имеют приватный, «интимный» характер. Они помещают человеко-животное с его биологическими потребностями в центр человеческого существования и анализируют политические и культурные формации как манифестации животного в человеке. На первый взгляд, эта стратегия заключает в себе программу возвращения из человеческого состояния в животное, победы биологических потребностей над человеческими устремлениями. Но, заявляет Кожев, такой анализ упускает из виду нетрадиционную трактовку, которую получает человеко-животное в теориях Маркса и Фрейда. В них полностью распадается единство человека как биологического вида. Отдельное человеко-животное перестает быть представителем вида. Марксизм понимает экономические «классовые интересы» как крайне специфические — и конфликтующие. В конечном счете, можно сказать, что каждая человеческая группа и даже отдельные индивидуумы имеют свои специфические и взаимно несовместимые экономические интересы. Для Фрейда половое влечение также крайне индивидуально и зависит от конкретной биографии анализируемого субъекта. Так что для Кожева марксизм и психоанализ ведут к радикальной фрагментации общества и, в конечном итоге, к индивидуализации людей на самом фундаментальном, животном уровне их бытия. Этот анализ животного начала в человеке важен для правильного понимания знаменитой теории Кожева о возвращении людей к животному уровню их существования в конце истории. Человечество становится массой животных, не представляющих один вид или, скорее, животных, каждое из которых представляет особый вид. Индивидуальные потребности этих животных признаются, но они не претендуют ни на какую мудрость или даже на язык в традиционном смысле слова.

Однако если речь постоянно не воспроизводится, то начинает воспроизводиться история. Вместо языка, описывающего полный круг, кругообразной становится история: забвение прошлого круга будет продуцировать новый, что означало бы провал гегельянско-марксистского проекта. Чтобы удержать постисторическое состояние, необходим Мудрец, который будет поддерживать работу машины циркулирующей «истинной» речи. Следовательно, фигура Мудреца имеет решающее значение для существования всеобщего и однородного государства — так же, как появление этого государства принципиально для появления Мудреца. Но, чтобы поддерживать функционирование машины циркулирующей речи, Мудрец должен быть «внеположен» постисторическому порядку. Другими словами, Мудрец не может быть постисторическим животным, следующим своим личным, партикулярным желаниям. Возможна ли такая «внеположность»? Философ движим желанием признания, которое противопоставляет его миру. Но постисторическое человеко-животное вновь погружается в природу, в мир. Таким образом, Кожеву нужно найти возможность для человеческого существа противостоять природе даже после конца истории — иначе конец истории перестанет совпадать с появлением Мудреца. Кожеву нужно найти не просто логические, но материальные, «реальные» условия, при которых может быть конституирована фигура Мудреца.

Так поиск Мудреца как бесконечно повторяемой речи приводит Кожева к более точному анализу повторения как такового. Что есть истинная, бесконечно воспроизводимая речь? Это, очевидно, «пустая» речь — ведь она не относится ни к какому-либо событию, ни к вечной (математически определяемой) сущности. Референт такой речи — сама речь. Но, согласно Кожеву, носителем такой речи служит «тело», действия которого являются если не референтом, то по крайней мере опорой этой речи. В случае пустой речи эти действия также должны быть пусты. Другими словами, постисторическое действие, противопоставляющее Мудреца миру, должно быть пустым действием — постисторическим воспроизведением исторического действия. Только воспроизведение действия, воссоздающее его форму отдельно от содержания, определяемого конкретным историческим контекстом (Вальтер Беньямин говорит в этой связи об «утрате ауры»), способно привести к действительно пустому действию. Постисторическое желание, способное противопоставить нас миру, установлено: это желание воспроизведения, повторения пустой формы. Это желание открывает путь Мудрецу — путь, который преграждают природные или животные желания, — поскольку желание повторения пустой формы подобно желанию признания: это «неестественное» желание, обращенное в пустоту, в ничто. Остается, однако, вопрос: насколько распространено и надежно это желание? Иначе говоря, можно ли быть уверенным, что это желание действительно позволит произвести на свет Мудреца?

Карточка из архива А. Кожева

языковое мастерство принадлежит прошлому: после конца истории это мастерство переходит в разряд литературного развлечения.

Пустая форма искусства и государства

Прежде всего желание повторения пустой формы не следует путать с «вечным возвращением того же самого» Ницше или с фрейдистской концепцией влечения к смерти. Ницшеанское «вечное возвращение» — это то, что случается с людьми помимо их воли, онтологическое условие их существования. Столь же невольный и навязчивый характер имеет и желание повторения у Фрейда. Это, разумеется, не то, что интересует Кожева (для которого человек, что не следует забывать, является самосознанием). Его интересует сознательный выбор между пустой формой и животным желанием. Как пример культурной практики, направленной на создание пустых знаков, чистых форм, свободных от всякого содержания, можно рассматривать искусство европейского модернизма. Представители русского супрематизма или цюрихского дадаизма утверждали, что содержанием их искусства является ничто, нуль. Конечно, они понимали свою практику как разрушение художественных форм прошлого. Однако в 1930-е годы Клемент Гринберг определил модернизм не как разрушение, а как воспроизведение традиционного искусства. В своей знаменитой статье «Авангард и китч» он описывает авангардное искусство как подражание подражанию, мимесис мимесиса: вместо воспроизведения содержания традиционной живописи авангард воспроизводит ее форму [29]. Сам Кожев пишет о работах Василия Кандинского, который приходился ему дядей, как об искусстве чистых, автономных форм, очищенных от всякого содержания [30].

Однако эти европейские практики казались Кожеву слишком индивидуалистическими. Взамен Кожев обращается к японской культуре как доказательству того, что желание пустой формы может быть культурно нормативным. Он утверждает, что японская культура способна эстетизировать «исторические» формы человеческого поведения и практиковать их как чистые формы после утраты ими исторической релевантности. При желании тут можно усмотреть разницу между японской и европейской культурами. После Великой французской революции сакральные, ритуальные объекты, использовавшиеся королями и их придворными, тоже были эстетизированы. Они были выведены из обращения, отделены от своего «содержания» и предоставлены созерцанию как чистые, пустые формы, превращены в музейные экспонаты. Но формы человеческого поведения и человеческой жизни в целом не были в той же степени эстетизированы. Кожев обращает внимание именно на это: японская культура эстетизирует не только объекты, но и действия. Соответственно, она может рассматривать не только определенные вещи и события, но и человеческую жизнь в целом как произведение искусства, как пустую форму. Тем самым японская культура дает людям возможность эстетизировать жизнь как таковую, как пустую форму. Кожев иронически характеризует эту приверженность чистой форме жизни как снобизм. Снобизм же, разумеется, не то же самое, что желание признания: снобизм не может быть всеобщим. Тем не менее снобизм в понимании Кожева — вещь очень серьезная. Она означает не только умение воспроизвести чайную церемонию или театр Но, но и готовность жертвовать собой ради чистой формы. Кожев говорит о способности японцев совершить «добровольное» самопожертвование, использовав «самолет или торпеду» вместо самурайского меча [31]. Разумеется, в действиях камикадзе невозможно усмотреть развлечение. Эстетизировать свою жизнь, чтобы посмотреть на нее как на форму, значит увидеть ее в перспективе ее завершения, в перспективе смерти.

Постисторическое человеко-животное Кожева очень напоминает «последнего человека» Ницше. В своем письме Кожеву Лео Штраус указывает, что постисторическое состояние надлежащим образом описано Ницше как сфера «последних людей», неспособных на какое бы то ни было сильное чувство или поступок: «В целом моя реакция на ваши утверждения состоит в ощущении нашей полной противоположности. Корень проблемы, полагаю, тот же, что и всегда: вы убеждены в правоте Гегеля (Маркса), а я нет. Вы так и не дали ответа на мои вопросы: а) был ли Ницше неправ в описании гегельянско-марксистского конца как „последнего человека»?; б) чем вы хотели бы заменить гегелевскую философию природы?» [32].

В своей книге о конце истории Фрэнсис Фукуяма, который был студентом Штрауса и испытал влияние Кожева, также рисует мрачный образ человечества после конца истории: человечества, которое утратило желание славы и признания [33]. Действительно, человеко-животное Кожева и последний человек Ницше, на первый взгляд, похожи: оба послушны и доместифицированы. Однако между ними есть принципиальная разница. Ницше полагает, что последний человек травмирован мудростью и знанием, которые подавляют его инстинкты, страсти и влечения. Поэтому Ницше говорит о чудовищном влиянии Гегеля, который превратил целые поколения после него в «последышей» [34]. Ницше с недоверием относится к Мудрости, поскольку она ассоциируется у него с расчетливостью и уклонением от риска, с умеренностью и отсутствием подлинных амбиций. По его мнению, именно Мудрость парализует человеческую волю, превращая Человека в «последнего человека», тогда как Природа является источником жизненной энергии, которая освобождает Человека от диктата разума. Для Ницше все подлинно креативные силы приводятся в действие природой, действующей в человеке и через человека. Доминирующий порядок навязан аполлоническими силами, которые действуют через господ: он отражает волю господ и служит для их удовольствия. Этому порядку постоянно угрожают дионисийские силы, пытающиеся разрушить его. Борьба между аполлоническим и дионисийским принципами вечна. Но и тому, и другому угрожают разум и рабская мораль. Когда аполлонический и дионисийский принципы теряют свою власть, человек становится слаб, а история — нетрагичной, плоской, скучной. Ницшеанские «последние люди» суть рабы без господ. Они мудры, а значит, осторожны, умеренны и, да, удовлетворены.

Другими словами, Ницше беспокоит, что после конца истории господа будут недостаточно напористы и агрессивны — частично утратят свою господскую сущность. Кожева же беспокоит нечто противоположное: что, став господином, раб может перестать быть рабом. Иначе говоря, он видит опасность в том, что постисторический человек капитулирует перед природой вообще и своей собственной природой в частности. Вместо того чтобы служить и работать, он будет наслаждаться и потреблять, забыв о своей былой дисциплине и аскетизме, о своих устремлениях и амбициях. Кожев видит источник умеренности и отвращения к риску как раз в «естественных» желаниях, потому что любое такое желание может получить столь же естественное удовлетворение. Природе можно противопоставить только неестественное желание подчинить ее идее и плану, трансформировать ее путем систематической работы. Таким образом, для Кожева революционный субъект — это не страстный, экспансивный человек, который ломает господствующий порядок во имя «освобождения» тела и его естественных желаний, инаковости или подавленных бессознательных импульсов, а «монах» или философ-аскет, покинувший монастырь, обитель или академию, чтобы изменить мир действием и работой. Современный тиран — это раб, который остается таковым и после того, как стал господином, остается тем же революционным субъектом, пришедшим к власти не с целью удовлетворить естественное, животное желание, а с целью служить идее, реализовать план. Для Кожева есть принципиальная разница между старым, добиблейским, дохристианским типом тирана (который использует власть для удовлетворения личных желаний) и тиранами Нового времени, вроде Наполеона, Сталина, Салазара или Мао. В своем комментарии к эссе Штрауса о тирании Кожев подчеркивает, что современный, «постбиблейский» тиран — это раб, реализующий определенную абстрактную идею, работающий над воплощением определенной философской цели [35].

Таким образом, цель теории Кожева состоит в утверждении возможности этой парадоксальной фигуры: Мудреца, который после конца истории мог бы по-прежнему, подобно рабу, постоянно обслуживать функционирующую машину циркулирующей речи. Такая фигура, конечно же, возможна при условии сохранения религиозной перспективы. Гегель говорит о христианской эре как эпохе всеобщего рабства. В контексте христианства даже король является Божьим рабом. Но если небеса опустели, единственным «трансцендентным господином» оказывается пустота. Поэтому единственный способ остаться рабом в конце истории — это стать рабом пустоты, пустой формы. Таким образом, в конце своей философской эволюции Кожев вернулся к своеобразному буддизму. Однако это был не созерцательный восточный буддизм, а деятельный, работающий и говорящий западный буддизм. Посвятить себя служению пустоте как своему главному господину значит действовать во имя пустой, чистой формы посреди мира, который интересуется лишь природным содержанием..

Фотография из архива А. Кожева. Сергиев Посад. 1957.

Бюрократ грядущего государства

Конечно, можно рассматривать некоторые виды модернистского искусства, заодно с некоторыми ритуалами японской культуры, как манифестации пустоты в действии. Но я бы предположил, что на самом деле Кожев имеет в виду фигуру бюрократа. Существует давняя традиция противопоставления «мертвого» бюрократического формализма и жизни, а также усмотрения в жизни (и живых телах) революционного потенциала, направленного против «мертвой» машины государства и ее «пустых» ритуалов. Ясно, что Кожев не разделяет эту позицию. Для него постисторическая бюрократия — наследница революционных философов-тиранов, правивших населением своих стран и изменивших условия их существования. Бюрократия поддерживает и приводит в действие законы, учрежденные этими тиранами. Мудрец, действующий как советник и функционер закона, на котором базируется бюрократия, имеет доступ к Мудрости только в том случае, когда он отвергает всякое «содержание», которое может исказить пустую форму закона. Таким образом, Мудрец по-прежнему находится в оппозиции к природе — не как революционер, а как защитник пустой формы закона, учрежденного революцией, противостоящий ее искажению партикулярными интересами и целями. На практическом, политическом уровне это прежде всего означает противостояние концепции национального государства.

Действительно, это противостояние было определяющим для политических текстов и выступлений Кожева вплоть до его смерти. Он видел в себе бюрократа всеобщего и однородного государства — ныне не существующего пустого государства, коему еще предстоит возникнуть. Кожев активно работал над созданием Евросоюза, который изначально мыслился как внеположный национальным государствам. И он считал, что всякого, кто служит этой цели, ждет историческая победа. Кожев пишет: «Если западное общество останется капиталистическим (а значит, националистическим), оно потерпит поражение от России — и так возникнет Окончательное Государство. Но если оно „интегрирует“ свою экономику и политику (к чему оно уже приближается), то сможет нанести поражение России. И так будет достигнуто Окончательное Государство (то же, что всеобщее и однородное государство). Но в первом случае там будут говорить „по-русски“ (с Лысенко и проч.), а во втором — „по-европейски“» [36].

Что бы ни говорилось о возможности реализовать проект всеобщего и однородного государства, ясно одно: сегодня это государство так же далеко от нас, как это было в те времена, когда Кожев работал над его реализацией. Если Кожев и был бюрократом, то бюрократом романтическим — служившим государству, которое оставалось чистой идеей. В этом плане он не так уж далек от Владимира Соловьева, который считал себя членом «Вселенской церкви Всеединства», не существовавшей тогда и не существующей поныне.

Означает ли это, что Кожев был неправ в своем диагнозе конца истории? Я так не думаю. Но этот диагноз следует понимать правильно. Если философский проект представляет собой поиск общей истины, способной объединить человечество, то в наши дни этот проект действительно предан забвению. Сегодня каждый настаивает на своем собственном мнении и воспринимает любую попытку это мнение изменить как пропаганду, идеологическую обработку и тоталитарное подавление. Конец убедительной речи, который Кожев диагностировал перед Второй мировой войной, стал в наши дни реальностью, очевидной для всех. Но это не означает, что единство человечества стало невозможным как таковое. Новая — постисторическая и постфилософская — политика основана на принципе включения, инклюзивности. Тут Кожев оказался прав. А чтобы форма государства (равно как и всех прочих аналогичных институций) была действительно инклюзивной, она должна быть пустой. Это означает, что реализация проекта всеобщего государства предполагает процесс последовательного опустошения его формы. Искусство тут опять служит хорошей иллюстрацией. В наше время типичная глобальная выставка включает в себя всевозможные художественные формы и позиции, культурные и этнические идентичности, сексуальные ориентации и т. д. Это не имеет ничего общего с периодом исторического авангарда, когда художники стремились найти универсальные формы искусства, которые соответствовали бы своей эпохе. Сегодня форма художественной выставки имеет тенденцию быть пустой формой, способной интегрировать любой художественный метод или позицию. Да и отдельные произведения искусства создаются как «открытые», то есть не несущие какого-то специфического месседжа и открытые любым возможным толкованиям.

То же самое можно сказать о политическом активизме наших дней. Как правило, он направлен на включение в существующую систему политического представительства людей, которые пока что из нее исключены, или на более широкий и усовершенствованный доступ к информации, а также к экономическим возможностям и т. д. Фактически современные политические активисты выступают во имя всеобщего и инклюзивного государства как пустой формы, которая не базируется ни на каких общих ценностях и истинах. В этом отношении они продолжают постисторическую политику, начало которой положил Кожев перед Второй мировой войной: проект противостояния миру в его нынешнем виде — но не во имя Идеи, а скорее во имя государства как всеобщей, инклюзивной для всех пустой формы или во имя романтической бюрократии. Кожев умер от сердечного приступа во время заседания Европейской комиссии в 1968 году. Это была поистине романтическая смерть. Кожевa можно считать Артюром Рембо современной бюрократии — автором, который намеренно стал мучеником постисторического бюрократического порядка.

Примечания

Данная статья — опубликованный в 2016 году в журнале «Radical Philosophy» (Nr. 196) текст доклада Бориса Гройса на конференции «Romantic Transdisciplinarity: Art and the New» (Centre for Research in Modern European Philosophy, Kingston University, London, 2013).

Иллюстрации к статье предоставлены автором. Поездки Кожева запечатлены на фотографиях и карточках. Всего он сделал около 10 000 фотографий во время своих поездок по миру в качестве официального представителя Франции в Европейской комиссии в Брюсселе. В архиве Александра Кожева, который организован в соответствии с идеальным бюрократическим порядком, фотографии из каждой поездки помещены после карточек с описаниями поездок.

Часть этого архива была представлена на выставке «After History: Alexandre Kojève as a Photographer», BAK, basis voor actuele kunst, Utrecht, 2012 (куратор – Борис Гройс).

Перевод с английского Андрея Фоменко

Оригинал статьи www.radicalphilosophy.com/dossiers/romantic-bureaucracy-2

Рубрики
Статьи

владимир ленин и советская мемориальная индустрия

Современные россияне продолжают жить при визуальном господстве советского в городском пространстве, где коммунистические символы, памятники и топонимы повсеместны. Сегодня в Москве все еще можно найти более ста памятников Ленину и сотни мемориальных досок, увековечивающих буквально каждый шаг, сделанный одним из лидеров революции 1917 года. Нет нужды говорить, что эти объекты нынешними властями никак критически не осмысляются.

Увековечивание Владимира Ленина в советском искусстве было классической модернистской кампанией, которая служит отличной иллюстрацией того, как монументальное искусство и память могут быть превращены в товар [1]. Если культ Ленина был тщательно изучен, то почти ничего не было сказано о тиражировании/статуй Ленина и их распространении по странам Восточного блока [2]. Институциональную историю самой мощной акции памяти в Европе — распространению визуальной символики коммунизма — еще только предстоит написать [3].

Портрет Ленина в Кракове. Польша. 1970-е

В этой статье я рассмотрю пути производства и распределения памятников Ленину в Российской Советской Федеративной Социалистической Республике (РСФСР) и поразмышляю об их роли в современных общественных пространствах. Я проанализирую, во-первых, методику производства скульптур, во-вторых, создание сети ритуалов и традиций вокруг этих памятников, и, наконец, подведу итоги кампании увековечивания Ленина в постсоветской России.

Эрик Булатов. Улица Красикова. 1977

Основы формирования культа были заложены еще до смерти Ленина. Например, первую музейную мемориальную ленинскую коллекцию, включавшую картины, фотографии, частные письма и т. д., планировали выставить в мае 1923 года, когда Ленин был уже смертельно болен [4]. Когда он умер 21 января 1924, не было никакого промедления или растерянности в инициации коммеморативных ритуалов. Сразу же была создана Комиссия ЦИК СССР по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина для организации похорон Ленина, а также для обеспечения должных памятных мероприятий [5].

Уже спустя два дня власти Петрограда решили переименовать город в Ленинград и возвести памятник. Через пять дней постановили построить склеп и несколько памятников в крупнейших советских городах. Через шесть дней власти Москвы начали кампанию по сбору средств на возведение «величайшего памятника нашему вождю» [6]. Эти инициативы возникали параллельно другим памятным и пропагандистским мерам, таким, как решение о публикации полного собрания сочинений Ленина, организации уголков Ленина на заводах, а также домов и фондов Ленина и т. д. В мае 1924 года спустя лишь четыре месяца после смерти Ленина открылся первый посвященный ему музей [7].

Книга «О памятнике Ленину» также вышла вскоре после его смерти. Один из ее авторов, дипломат Леонид Красин, предложил построить мавзолей, наметив общий дизайн склепа, а также всемерно способствовать реалистически точной передачи облика Ленина в художественных произведениях для отображения прижизненного очарования покойного лидера [8]. Вскоре изображение вождя действительно приобрело научную точность и систематичность. В то время считалось, что соблюдение двух принципов обеспечивает высшее качество монументального портрета усопшего: люди, лично знавшие Ленина, должны были консультировать художников, а художники — писать по фотографиям.

Один из памятников Ленину в Московской области, который не был утвержден Комиссией по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина. Московская область, до 1932 года. Архив Московского союза художников

Выполнение первых же художественных заказов показало, что портреты Ленина не обладали достаточным документальным сходством. Тогда, в июне 1924 года, спустя полгода после смерти Ленина, ЦИК выпустил декрет «О порядке воспроизведения и распространения бюстов, барельефов, картин и т. п. с изображениями В. И. Ленина». Помимо центральной комиссии по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина, которая должна была надзирать за качеством исполнения потретов, были открыты и местные отделения надзора в Ленинграде, на Украине и в Закавказье [9]. Наряду с выполнением цензурных функций, каждая комиссия должна была иметь в своем составе члена, лично знавшего Ленина. Традиция приглашать людей, знакомых с ним или даже видевших его хоть раз, для консультаций скульпторов и живописцев сохранялась десятилетиями.

Николай Андреев. Портрет Ленина. 1920-е. Государственный исторический музей (Бывший Государственный музей В. И. Ленина), Москва

Как выглядели такие консультации, можно узнать по отрывку из стенограммы совещания о сооружении памятника Ленину в его родном Ульяновске известным скульптором Матвеем Манизером в конце 1930-х годов. Для этой работы скульптора консультировала жена Ленина Надежда Крупская. Глядя на эскиз скульптурного портрета, она сказала: «[Здесь у него] Надменное лицо. Сама фигура правильная. [А вот] Лицо должно быть больше взволнованно. Когда он стоит перед рабочими у него лицо больше взволнованно, он убеждает их. Совсем другое выражение у него, когда он говорит с политическими противниками» [10].

Реализм был важен в изображении физического облика Ленина, а в его позе или одежде была важна аллегория. Вот как местный ульяновский функционер описывал общую концепцию памятника: «У нас были такие разговоры на счет проекта памятника, что слишком много ветра вокруг него. Но ведь вся жизнь Ленина проходила так, что он всегда стоял против буйного ветра» [11].

Упомянутый памятник следующие 30 лет несколько раз копировали: сначала он был установлен в Ульяновске, затем, слегка измененный, в Москве в 1960 году и в Одессе в 1967 году. Последний был посвящен столетию со дня рождения Ленина.

За Софи Лорен статуя Ленина Сергея Меркурова (1939).
Визит С. Лорен в Верховный совет СССР. Москва. 1965

Некоторых художников, например Ивана Шадра и Сергея Меркурова, пригласили к смертному одру Ленина, чтобы запечатлеть успошего с натуры. Однако вполне понятно, что именно фотографии стали куда более популярным источником для художественных изображений Ленина. В 1927 году появился фотоальбом под названием «Ленин. Альбом. Сто фотографических снимков» [12] с подписями на французском и русском языках, который стал одним из источников для художников.

В конце 1930-х эволюция образа Ленина на некоторое время была приостановлена. Из-за быстрого распространения культа Сталина больше не публиковались новые фотоальбомы или материалы, которые побуждали бы к стилистическим изменениям. Был издан лишь один альбом с избранными произведениями искусства, изображающими Ленина, что заметно сократило количество визуальных источников для художников [13].

Лишь в 1970 году вышел новый двухтомник с его фотографиями и кадрами из фильмов (переиздан в 1980 году) «Ленин». Коллекция фотографий и кадров состояла из 343 снимков в честь столетия со дня рождения вождя. Сборник содержал не только самую исчерпывающую коллекцию фотографий и кинокадров, зафиксировавших малейшие движения и самые выигрышные ракурсы лица и фигуры Ленина, но также и пространное и очень детальное описание его внешности [14]. Еще одно издание вышло в свет уже во времена М. С. Горбачева (1985−1991 годы), когда образу Ленина вновь хотели вернуть человечность и непосредственность [15].

Лев Кербель. Памятники Ленину, созданные в честь столетия со дня рождения Ленина: визит рабочих в мастерскую художника (12 января 1970 года); памятник Ленину в Кемерово (22 апреля 1970 года); памятник Ленину в Софии, Болгария (6 января 1971 года). Коллекция периодики Российской академии художеств, Москва

В век фотографии большевикам удалось поощрять буржуазное искусство скульптуры как истинно пролетарское. Продолжили они использовать и такие уважаемые еще со времен Просвещения идеи, как культ великих людей, позаимствованный из практики Французской революции, а также культ психологической, научной и фактической достоверности в изображении героев времен Третьей Французской Республики [16]. Еще большему укоренению этих концепций в советской культуре способствовала структура модернистского производства: ускоренное создание специфической пролетарской культуры со своими традициями, местами памяти и «воображаемыми воспоминаниями» [17]. Все упомянутые выше инициативы по коммеморации Ленина привели к формированию настоящей художественной индустрии, включавшей в себя коммерческие организации по созданию скульптур, производившие миллионы копий образов Ленина, и впечатляющий комплекс коммеморативных ритуалов, таких, как регулярные статьи в газетах и журналах, школьные экскурсии к мемориалам и памятникам, туристические путеводители и т. д.

Специальный выпуск газеты в честь дня рождения Ленина: «В нашей школе существует традиция: в начале каждого учебного года возлагать цветы к подножию памятника Владимиру Ильичу Ленину у Смольного. Мы очень просим редакцию помочь нам узнать побольше о скульптуре и о том, как создавался памятник, когда он открыт». 1964 год. Коллекция периодики Российской академии художеств, Москва

Можно выделить три основные причины, почему государство с энтузиазмом распространяло массово воспроизведенные скульптуры: в первую очередь из-за нарушенных связей между художниками и покупателями искусства. Культурные блага могли распространяться только центральной властью, которая концентрировала всю систему производства и дистрибуции в своих руках. Первые предложения создать памятники Ленину появились сразу после его смерти в 1924 году. Их инициатор, скульптор-модернист Сергей Меркуров, получил образование в Мюнхене и вдохновлялся принципами Fin de siècle, благодаря которым он стал одним из выдающихся создателей посмертных масок российских знаменитостей, включая Ленина. В новой постреволюционной действительности именно он предложил массовые поставки копий портретов Ленина для нового социалистического общества. Его предложение поддержал Госиздат, который занялся рекламой и распространением статуй и бюстов [18]. Позже эта частная инициатива превратилась в один из самых успешных и долговечных проектов сохранения памяти. В 1928 году как получастное-полугосударственное образование появился кооператив «Всекохудожник» (Всероссийский кооперативный союз работников изобразительных искусств). Именно он заложил основы социалистической художественной индустрии на десятилетия вперед [19].

Московская скульптурная фабрика массового производства. 1920-е

Вторая причина была укоренена в идеологии советской экономической системы начала 1920-х годов, которая не допускала существования частных покупателей искусства, но в то же время предполагала экономику «государственного капитализма». Смерть Ленина в 1924 году пришлась на эпоху Новой экономической политики (НЭП, 1921−1928 годы). Система, которая ранее была построена на сети частных коллекций, в одночасье стала громоздким образованием из национализированных производств и хранилищ произведений искусства, основной задачей которого было обеспечить бесперебойное поступление идеологического товара во все уголки Союза. Если учесть, что художники сначала лишились всех меценатов, а в 1920-е годы еще и были обязаны платить значительные налоги, поскольку их считали частными нанимателями рабочей силы и приписывали к классу эксплуататоров, их тоже чрезвычайно интересовала работа на государственные предприятия и бесперебойность заказов [20].

Третья причина распространения массовой продукции была связана с новым социалистическим, антииерархическим путем распространения интеллектуальных благ. Анонимный характер производства, механизированный труд и равенство (например, единая система оплаты труда) привлекали ранних советских мыслителей, а также художников вроде представителей «Левого фронта искусств» (ЛЕФ), которых сделал известными на Западе Вальтер Беньямин [21]. Как писал Беньямин в 1936 году, у технически воспроизведенного произведения искусства нет авторитета оригинала, что, в свою очередь, ведет к независимости воспроизведенного произведения от традиций, ритуала и места, а его существование основано только на политике. Политика обладает властью создавать новые традиции и предавать забвению старые. Беньямин сравнил распространение репродукций с архитектурным феноменом — к построению пространства мы привыкаем за счет постоянного повторения [22]. Так было и в случае увековечения Ленина в Советском Союзе: система легко распространяла изображения и в то же время так же легко разъединяла их с местными или недавними политическими традициями.

Принципы анонимности, унифицированности, механизированности, легшие в основу деятельности комбинатов по производству массовой визуальной продукции кооператива «Всекохудожник» оформили социалистический метод создания новой антииерархической и, что важнее, антиэксплуататорской социалистической культуры.

Василий Козлов «Человек с навязчивыми идеями» (1913) слева и газетная статья о первом бронзовом памятнике Ленину (автор — В. Козлов) (1924) справа

Вскоре каждая деталь производственного процесса была продумана до мелочей. Для художников, которые должны были делать модели для массового копирования согласно производственному и тематическому плану, разработали стандартизированные договоры. Были установлены и стандартные расценки. Оригинальная работа проходила проверку специальной комиссии; в случае изображений Ленина это была Комиссия по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина. Изображения Ленина были одними из самых дорогих, прямая связь между значительностью темы Ленина и размером гонорара была (не без иронии) отмечена в частных дневниках уже в 1925 году [23]. К 1950-м расценки, как и темы, были полностью упорядочены в соответствии с развитой иерархией жанров и художников, образовав коррумпированную систему привилегий. Покупателями массово воспроизводимых скульптур политических лидеров вроде Владимира Ленина и Иосифа Сталина (как и Льва Троцкого или Генриха Ягоды до их опалы) были крупные промышленные заводы. Эти скульптуры были необходимы для обеспечения символами государства и партии общественных пространств вроде площадей, вокзалов, рабочих клубов и т. д. Количество копий с учетом относительно небольшого количества уполномоченных советской властью скульпторов (5−10 человек в середине 1930-х) было впечатляющим. Например, к 1932 году бывший имперский скульптор Василий Козлов создал около 40 памятников Ленину для советских общественных пространств и сотни экстерьерных бюстов [24].

Другую популярную модель, созданную Георгием Алексеевым и одобренную государственной комиссией, воспроизвели в количестве 10 000 копий [25]. В 1950 году процесс копирования строго регламентировали: художники должны были копировать не оригинальную работу, а утвержденный «эталонный образец», то есть существовали копии с копий [26]. Как горько жаловался один из выдающихся скульпторов 1930-х Борис Королев в частном письме Наркому Просвещения РСФСРобразования Андрею Бубнову (репрессирован в 1938 году): «приспособленчество, духовное убожество, вопиющая неграмотность и пустая холодная официальность лежат неизгладимой печатью на всей распространенной скульптуре за эти пятнадцать лет» [27].

Две скульптуры Ленина и Маркс. Дмитрий Цаплин в своей мастерской. 1963

Действительно, вопиющее несоответствие рутинной работы по фотографиям и массового копирования и официально провозглашенной ориентации на воссоздание жизненных образов Ленина бросалось в глаза [28]. С началом политических репрессий партийные активисты с целью устранения собственных врагов широко использовали обвинения в низком качестве массовой продукции, которую продвигали бесчестные функционеры, причиняющей настоящий вред советскому искусству. Эта тактика была особенно ходовой во время Большого террора 1936−1938 годов [29]. Однако в это же время после аннексии западных территорий Украины и Белоруссии в 1939 году местные производства также переоборудовали в предприятия массового производства: «В Киеве, Харькове, Днепропетровске и Львове эти предприятия должны быть базой для творческого роста скульпторов, но они превращены в коммерческие предприятия, занимающиеся исключительно массовой продукцией» [30].

«Всекохудожник» ликвидировали в 1953 году (хотя он начал терять свое влияние уже в 1936—1938 годах, когда большинство известных работников кооператива подверглись репрессиям). Все его имущество отдали Художественному фонду СССР (Худфонд), который стал одним из монополистов в области производства и дистрибуции искусства вплоть до распада СССР в 1991 году [31].

Следующий важный этап в истории увековечения Ленина начался после знаменитой кампании по десталинизации в 1954 году. Критика Сталина способствовали обновлению культа Ленина. Традиции и ритуалы вроде туристических экскурсий и ежегодных торжеств в честь революционных праздников включая день рождения Ленина стали с новой силой внедрять в развивающуюся инфраструктуру публичного искусства. Всесоюзная кампания празднования пятидесятилетия Октябрьской революции в 1967 году положила начало развитию социалистической иконографии, которая на деле мягко трансформировалась в деятельность по празднованию 100-летней годовщины рождения Владимира Ильича Ленина в 1970 году. Для обсуждения насущных вопросов празднования с 23 по 26 апреля 1969 года была созвана сессия Академии художеств в Москве, посвященная монументальной скульптуре. Градостроители, архитекторы и художники включая делегатов из дружественных стран коммунистического блока собрались для обсуждения актуальных проблем общественного искусства. Однако энтузиазм начинаний и юбилейных инициатив не пошел дальше речей и докладов. Так, в честь пятидесятилетия революции установили более 20 памятников Ленину, некоторые из которых были сделаны по одному лекалу [32]. Тематически диапазон скульптур, посвященных одновременно годовщине революции в 1967 году и юбилею Ленина в 1970 году, был довольно невелик. Например, из десяти памятников, возведенных в 1967 году в честь годовщины революции, три были монументами Ленину, а остальные были посвящены космонавтам, куда более популярной и значимой теме того времени [33].

Советский павильон на Expo-70 в Японии

По сути за годы советской власти партийные активисты и художники так и не смогли создать какого-либо официально одобренного главного памятника революции или Ленину. Попытки, однако, предпринимались неоднократно и поражали амбициозностью. Это и памятник Карлу Марксу, первый камень которого заложил сам Ленин в начале 1920-х, это и печально известный Дворец Советов (1931−1960), который считали памятником Ленину в сталинскую эпоху, это и гигантский памятник Ленину на Ленинских горах (1958−1970) [34]. В 1970 году открыли крупный музей Ленина в Ульяновске, а музей в Ленинских Горках смогли открыть только ближе к распаду СССР в 1987 году (вопреки планам сделать это еще в 1960-х) [35].

Период 1960—1970-х стал новым в трактовке образа Ленина [36]. Скульпторы и художники стали использовать более лаконичный силуэт и упрощенную позднемодернистскую трактовку фигуры, хотя лицо все еще изображалось в точной реалистической манере (ср.: памятник Ленину Льва Кербеля в Горках Ленинских 1959 г.; памятник Николая Томского в Берлине 1970 г.). Именно в это время появляется и краеведческая, и популярная литература, посвященная ленинским местам в СССР. В этом отношении показательна книга Марка Эткинда «Ленин говорит с броневика» (1969), поскольку лишь половина книги посвящена истории заказа и создания памятника, а вторая половина — это подробный и богато иллюстрированный рассказ о современном повседневном состоянии монумента в контексте множества государственных праздников, туристических экскурсий, и т. д. [37] Большинство памятников для центральных городов были сделаны скульпторами, уже известными в сталинское время, такими, как Матвей Манизер, Евгений Вучетич или Вениамин Пинчук [38]. Не считая нескольких художественных новаций, которые вскоре стали банальными из-за массового копирования, местные союзы художников продолжили следовать иконографии 1930-х. К 1991 году количество публичных монументов составляло не менее 7 000 только на территории России [39].

Неизвестный скульптор. Ленин. Всесоюзная выставка молодых художников, Москва, 1980

Последний эпизод в истории увековечения Ленина начался перед распадом советской системы в 1989 году. Его начало было обозначено физической и метафорической иконоборческой деятельностью, этот этап продолжился забвением образов Ленина и памятных мест в 1990-е годы [40]. В России, эпицентре продвижения и экспансии коммунизма, процесс пересмотра роли Ленина и статуса памятников ему оказался весьма непростым. Образы Ленина были самыми популярными объектами в публичном искусстве слишком долго, и их было слишком много, чтобы скоро о них забыть. Так, памятники Ленину, занявшие стратегически важные места на центральных площадях советских городов, до сих пор являются точками притяжения туристов и горожан. Это и огромный памятник Льва Кербеля на Калужской (бывшей Октябрьской) площади 1985 года в Москве, и памятник 1926 года на площади Ленина в Санкт-Петербурге Сергея Евсеева.

Памятник Ленину Матвея Манизера 1960 года в 1990 году, когда площадь стала рынком. Москва

Согласно статистике, большинство сохранившихся памятников в России находятся в столице страны — 103 скульптуры в Москве [41]. Организованно советская политическая массовая скульптура теперь хранится в единственном в своем роде парке советской скульптуре — в Музеоне в Москве и в музее РОСИЗО, который собирал работы социалистического реализма, включая политическую скульптуру, с 1940-х [42]. То, как памятники вписываются в окружающий их контекст, сильно зависит от их местонахождения и статуса. Как и в случае с Мавзолеем (который был закрыт декоративными щитами во время Парада Победы в мае 2014 года), памятники все еще занимают центральные площади в Москве и Санкт-Петербурге. Другие выпадают из поля зрения специалистов по наследию и не считаются частью истории академического искусства. Государственные учреждения по сохранению наследия утверждают снос объектов наследия, объявляя об их «посредственной» художественной и исторической ценности. Другие эксперты говорят о массовости копий как о поводе их не сохранять [43]. Некоторые специалисты по наследию предлагают не учитывать их политическое значение и превратить множество памятников Ленину в деполитизированных «дедушек» и «добрых духов мест» в качестве туристической достопримечательности и площадок для местных событий [44]. Другие, как один из последних музеев Ленина в СССР, Красноярский музейный центр, переквалифицируются в центр современного искусства, музеефицировав экспозицию об Октябрьской революции в качестве объекта наследия [45]. Но все это происходит спорадически, и потому главное упускается из виду.

Как я хотела показать в статье, инфраструктура циркуляции образов Ленина как товара и есть наследие, которое необходимо понимать как один из самых впечатляющих проектов советской модернистской культуры.

Реставрация памятника Ленину 1954 года (автор — Петр Яцыно), ВДНХ, Москва. 2015

Советская система выработала очень четкие критерии высокой культуры и престиж гуманитарного образования, где общественная среда, наполненная произведениями искусства, была частью естественной среды обитания советского человека [46]. Вся противоречивость этой среды заключалась в том, что при высоком статусе искусства, художники должны были работать над портретами, основанными на фотографиях, под контролем множества комиссий и цензоров, а горожане — жить в городских пространствах, наполненных плохими копиями. Сегодня эта проблема несоответствия между статусом искусства и социалистической индустрией искусства в СССР заставляет историков искать новые пути анализа общественного искусства в условиях тотальной историзации общественного пространства [47].

Исаак Бродский. Памятник Ленину в Горках Ленинских (1980). 2015

Статья основана на докладе М. Силиной «Мемориальная индустрия: увековечение В. И. Ленина в Советской России с 1924 года по сегодняшний день», прочитанном в сентябре 2015 года на Международной конференции «Места памяти социализма и коммунизма в Европе», Берн, Швейцария.

Рубрики
Статьи

проект «социального музея» ф. и. шмита: к дискуссиям середины 1920-х гг. о форме и задачах музеев

Как неоднократно отмечалось в научной литературе, проблема определения специфики деятельности таких институтов памяти, как архивы, музеи и библиотеки, все еще остается одной из наиболее дискуссионных в пространстве современных архивоведения и музеологии. Одним из частных вопросов в рамках этой общей проблематики является вопрос о целях и задачах данных институтов. Как отмечает А. А. Сундиева: «Музеи формировались как многофункциональные, но противоречивые по самой своей природе учреждения. Архив должен прежде всего и во что бы то ни стало хранить.
А музей должен и хранить, и демонстрировать. Но одна задача порой противоречит другой» [1]. Более того, можно констатировать, что в различные периоды времени, одна задача становится главной, другая (или другие) отходит на задний план. Это связано с тем, что главная цель музеев — трансляция социокультурного кода, — неизбежно зависит от общих координат той культуры, в которой они существуют. Изменения этих координат ведут к изменениям в понимании основных задач музея, а значит, и к изменениям его отношений с архивами и библиотеками.

Цель данной работы — на малоизвестном архивном материале показать, как в первой половине 1920-х гг., в условиях формирования новой культуры, возникает идея «социального» музея, означающая новое понимание задач музея, его возможной формы, а также особенностей его основного конституирующего элемента — музейного предмета. Логическим следствием таких представлений оказывалось изменение границ между музеями, архивами и библиотеками.

В первые послереволюционные годы самое широкое распространение приобрел социологический метод изучения явлений культуры, поэтому вполне естественно, что при целом ряде научных и научно-учебных учреждений стали возникать специальные отделы и комиссии, призванные разрабатывать этот метод теоретически и применять его к конкретному историческому материалу. В начале 1924 г. при Российской академии истории материальной культуры был создан отдел (или комиссия) социологии искусств, возглавлявшийся с апреля 1924 г. А. В. Луначарским [2]. На рубеже 1924−1925 гг. Социологический комитет, призванный объединять «научную работу всех отделов института в области социологии искусства» появился в Государственном институте истории искусств. В цели комитета входило научное исследование в области истории социологии и теории всех видов искусства, изучение с научной стороны всех вызываемых государственными потребностями вопросов искусствоведения, подготовка научных работников по всем дисциплинам, изучаемым в институте, а также популяризация научных знаний в области этих дисциплин [3]. Активное участие в этой деятельности принимал выдающийся отечественный искусствовед, специалист в области византийского искусства, психологии творчества, музейного дела Федор Иванович Шмит [4]. Долгие годы проведя на Украине (в Харькове иКиеве, где он был избран действительным членом Всеукраинской академии наук), в конце 1924 г. Ф. И. Шмит все же перебирается на некоторое время в Москву, а затем возвращается в родной Петроград, где получает назначение на должность директора Института истории искусств [5].
Активно разрабатывавший в своих трудах проблемы теории и типологии искусства, он с большим вниманием следит за деятельностью координирующего комитета своего нового института и в январе 1925 г., при его поддержке, в составе комитета создается специальная музейная секция.

С Академией истории материальной культуры его также связывали давние отношения. Еще с дореволюционных времен он был хорошо знаком с ее тогдашним главой Н. Я. Марром [6]. Во время командировки в Москву и Ленинград осенью 1924 г. (в то самое время, когда и был окончательно решен вопрос его отъезда из Украины) выступал с докладом в московском филиале Академии истории материальной культуры [7], встречался с самим Н. Я. Марром [8]. Перебравшись в Петроград, Ф. И. Шмит продолжил тесное сотрудничество с академией. Так, например, только за первый год существования ее отдела социологии искусств он трижды выступал на его заседаниях с докладами на темы «Теория стиля», «Диалектика развития искусства» и «Искусство и общественность» [9].

Ф. И. Шмит (1877-1937)

В 1925 г. в предисловии к своей книге «Искусство. Основные проблемы теории и истории», рассуждая о соотношении своего метода с марксистской философией, Ф. И. Шмит писал: «Когда писалось „Искусство“, я не мог не видеть, что у меня с этою теориею получаются широкие совпадения не только в общем материалистическом понимании фактов, но даже в диалектическом построении исторического процесса; но я не мог скрыть от себя, что теория базиса и надстроек — в том элементарном виде, в каком я ее только и знал, — не вязалась с историческими фактами, не вязалась и с моим представлением о социальной активности живого искусства. Кроме того, для меня было ясно, что я марксистом не могу быть еще и потому, что для меня вовсе не теория являлась исходною точкою, и вовсе не с нею я подходил к искусству, чтобы осветить искусство именно с марксистской точки зрения» [10]. Не претендуя на «звание» марксиста, Ф. И. Шмит, фактически, работал в весьма сходном направлении, пытаясь выявить глобальные закономерности в развитии мирового искусства и прояснить диалектический характер исторического процесса [11].

Всей логикой своей научной работы он был готов к применению в исследовании широких социологических обобщений [12]. Логично также, что одним из конкретных объектов, применительно к которым ученым разрабатывались в это время такие теоретические построения, оказался именно музей.
Начало активной музейной работы Ф. И. Шмита относится еще в 1912—1913 гг. Получив место профессора в Харьковском университете [13], ученый одновременно возглавил и университетский музей изящных искусств и древностей. Тогда же им была начата разработка общетеоретических вопросов искусствознания [14]. Едва ли это было простым совпадением. Можно предполагать, что соседство в стенах нескольких музейных комнат произведений различных исторических эпох и различных культур наглядно показывало возможность поиска неких обобщающих закономерностей и на теоретическом уровне. В любом случае, к своим музейным обязанностям он относился с большим энтузиазмом [15].

С началом Гражданской войны к собственно музейным делам прибавилась деятельность по охране памятников культуры и старины.Ф. И. Шмит стал членом Всеукраинского комитета охраны памятников искусства и старины [16]. Им не только разрабатывались и осуществлялись различные проекты, связанные с реставрацией и консервацией памятников, ему принадлежал и целый ряд проектов, призванных воплотить в жизнь новые музейные формы, отвечавшие потребностям новой культуры. Хорошо известно о его начавшем реализовываться проекте «музейного городка», включавшего старинные здания вокруг центральной соборной площади Киево-Печерской лавры, создании музея Софийского собора и Центрального музея культов на территории Киево-Печерской лавры [17]. Вместе с тем материалы архивного фонда ученого [18] содержат дополнительные сведения о его музейной деятельности этого периода и, в частности, дают возможность ознакомиться с разрабатывавшейся Ф. И. Шмитом в то время концепцией «социального музея», одной из тех новых форм, которые должны были соответствовать требованиям новой культуры.
В архиве ученого сохранился машинописный текст доклада «О социальном музее», датированный 31 января 1923 г. [19]. Машинопись содержит рукописную правку. Как следует из текста доклада, он был прочитан в Харькове [20] и, вероятно, готовился к публикации, однако, опубликован так и не был.

Свои размышления о сущности и задачах нового музея ученый начинает с общих построений, призванных показать место этого музея системе нового общества: «Кто хочет воздействовать на волю масс, тот должен не убеждать разум, а поражать воображение». Любой строй базируется не на насилии, а на «вере масс в разумность и необходимость данного строя. Вера же есть дело не отвлеченной логики, а воображения, сердца». Поэтому-то нельзя опровергнуть разумом представления старой идеологии, которой до сих пор проникнуты массы (это представления о нравственности, собственности, чести). Необходимо не столько отвлеченно доказывать, сколько «наглядно и осязательно показать»: во-первых, что «нет абсолютных и вечных истин и норм жизни — что бытие определяет сознание»; во-вторых, что изменения бытия (сознания) происходят закономерно, «с полной необходимостью, против которой бороться и нельзя и незачем»; наконец, в-третьих, что коммунизм не химера, «порожденная неумеренными аппетитами бессовестных демагогов, а есть новая форма сознания, с совершенною необходимостью вытекающая из условий нового бытия». Таким образом, неразрывно связанными друг с другом оказывались исторический материализм, эволюционизм и коммунизм.
Как следует пропагандировать эти представления? Если делать это книгами, газетами и лекциями — это будет достоянием немногих, это не станет «действенною силою жизни масс» [21]. Для достижения практических результатов «нужно показать все это на вещах и посредством вещей». Поэтому-то музей не просто становится средством политпросветительной пропаганды, но приобретает совершенно особое значение как одно из важнейших ее средств.

Строго говоря, Ф. И. Шмит признает, что эта функция музея (функция пропагандистская) не является чем-то новым в его истории. Так было всегда, просто раньше музей пропагандировал незыблемость старого мира. Теперь — это должна быть пропаганда нового строя, поэтому необходимо «в корне реформировать все музейное дело и создать новый тип музея», дело, таким образом, оказывается в том, что задачи пропаганды напрямую связаны с теми формами, в которых она осуществляется. Еще в августе 1922 г. в постановлении ВУЦИК такой новый тип музея был назван — «социальным музеем».

Задача нового музея — «показать на памятниках прошлого, как постепенно изменялось бытие, как изменения бытия обусловливали собою изменения сознания, и как в результате закономерной эволюции получилась и должна была получиться сначала наша революция, открывающая собою новую страницу в истории человечества, а вслед за нею — та мировая социальная революция, которая благополучно закончит затянувшуюся слишком долго классовую борьбу» [22].

Шмит Ф. И. Искусство Древней Руси-Украины / Проф. Ф. И. Шмит. – [Харьков]: Книгоиздательство «Союз», 1919. – 111 с
Изменения бытия являются изменениями универсальными, они имеют характер общих законов, поэтому и новый музей, их показывающий, с неизбежностью должен быть музеем всемирным, то есть «обнимать собою всю историю всего человечества и, притом, от самых начал культуры и до текущего момента». Более того — у него должно быть «предисловие», ставящее человечество на «надлежащее место в общей мировой эволюционной схеме», музей должен быть тесно связан с «физико-химическим и биологическим музеями». Здесь он противостоит богословию, отрезающему человечество «от всего прочего органического и неорганического мира» [23]. В этом аспекте Ф. И. Шмит следует в русле идей, представленных и в его теории циклического развития искусства, где первый цикл, реконструируемый лишь гипотетически, «был пережит животными предками человека», таким образом, здесь ученый еще отрицает принципиальную разницу между человеческим искусством и теми явлениями животного мира, которые его напоминают. В начале 1930-х гг. он откажется от таких представлений и «осознает» всю их «чудовищность» [24], однако, в начале 1920-х гг., как видим, идея включенности человека в органический (и даже — неорганический) мир, возможно, формировавшаяся под влиянием идей В. И. Вернадского, нашла отражение и в представлениях о том, как положение человека и развитие общества могут быть выражены музейными средствами. Понятно, что создать такой музей в полной мере смогут только несколько поколений, но к закладке его основ нужно приступать уже сейчас.

…первый цикл, реконструируемый лишь гипотетически, «был пережит животными предками человека», таким образом, здесь ученый еще отрицает принципиальную разницу между человеческим искусством и теми явлениями животного мира, которые его напоминают.

Альбом. Шмит, Ф. И., Кахрие-Джами: Альбом к XI тому «Известий русского археологического института в Константинополе» / Рисунки и чертежи, исполненные художником Н. К. Клуге. Мюнхен: Художественное заведение К. Куна, 1906.

В социальном музее должно быть пять «громадных отделов»: 1) первобытной («стадной») культуры; 2) культуры семейно-родового быта; 3) кастовой культуры; 4) культуры города-государства; 5) капиталистическо-империалистской культуры. Проще всего, конечно, было бы создать последний отдел (по нему больше всего материалов), поэтому и начинать надо именно с него. Его ученый предлагает назвать «Музеем европейской культуры». Но и его создать очень сложно — нужно выстраивать здания, собирать экспонаты. «Наиболее практическим выходом из этого положения будет постепенное музейное строительство, причем за исходную точку нужно взять текущий момент». Так, не только сам гигантский социальный музей распадается на ряд «отделов», каждый из которых, фактически, уже сам по себе может стать самостоятельным музеем, но и эти отделы, в свою очередь, дробятся на составные части. Первым из музеев, которые должны войти в состав будущего Музея европейской культуры, станет Музей революции. Объясняется это тем, что, если сейчас не приступить к сбору материалов по истории революции, то вскоре они полностью погибнут: «Наша революция ярче всего выразилась в газетах, листовках, брошюрах, афишах, плакатах, т. е. в таком материале, который частью уже теперь погиб. А потому, я думаю, что в первую очередь необходимо расширить программу и усилить средства уже осуществляемых музеев революции».
Параллельно можно начать создание музея XIX в. Причем, перед ним следует поставить новые задачи: он «вовсе не должен стремиться к тому, чтобы стать полною (с точки зрения истории живописи) картинной галереей, или богатейшим музеем фарфора, или музеем машин, или еще чем-нибудь в этом роде». Специфика социального музея заключается именно в том, что он должен иметь «наиболее характерные» предметы каждого из этих рядов, но при этом «в таких количествах, которые бы соответствовали значению каждой данной отрасли творчества в каждый данный период времени, и в такой общей массе, которую и неспециалист может осилить, так, чтобы посетитель музея за подробностями не забывал о целом» [25].

Этот музей следует выстраивать строго по классовому принципу: «показать совершенную оторванность „верхов“, показать колеблющуюся мещанскую массу, сохранившую многое из общенародных бытовых традиций, но тянущуюся к „верхам“, показать отсталую крестьянскую массу и, наконец, показать нарождение активного и объединенного пролетариата». Это сравнение, сопоставление должно быть проведено во всех областях материальной и духовной жизни: домашняя утварь, одежда, живопись и т. д. Оно должно показать, что различие тут есть не различие количественное (более дешевое и более дорогое), а качественное — то есть «заключается в том, что и потребности, и вкусы у тех и у других совершенно разные, так что вещи, в которых нуждается правящий класс, просто не нужны классу управляемому, и наоборот». Из этого делается вывод о том, что «исторический процесс сделал пропасть между правящими и управляемыми, между эксплуатирующими и эксплуатируемыми — непереходимою».
В итоге, получалось, что у социального музея есть свои собственные цели и задачи, и он «не может и не должен упразднить все прочие музеи», ведь кроме музеев политпросветительных, предназначенных «для активной пропаганды марксизма», должны быть и другие музеи: «которые ставят себе или просветительные задачи по производственным (в окончательной правке заменено на „техническим“ — В. А.) признакам (музеи земледельческие, технические, ремесленные и т. д.), или задачи научно-исследовательские, или учебные». При этом все прочие музеи должны быть «согласованы» с социальным, они как бы его «отдельные „экскурсы“, поясняющие и дополняющие» [26]. Здесь Ф. И. Шмит придерживается той классификации музеев, которая была предложена им еще в работе 1919 г. «Исторические, этнографические, художественные музеи». Используя в качестве главного дифференцирующего критерия состав музейной аудитории, ученый предложил тогда разделить все музеи на три большие группы: публичные (для всех), научные (для ученых) и учебные (для учащихся), причем это деление должно было находить отражение и в отборе предметов для экспозиции и в приемах их экспонирования [27]. Социальный музей как бы надстраивался над этой структурой, выступая в роли своеобразной метасистемы.

Подбор предметов для Музея XIX в. должен осуществляться так, чтобы из него со всей ясностью следовала неизбежность именно «октября», то есть «коренной ломки всего общественного строя». Но важно показать не только неизбежность и сам факт ломки, важно показать и то, что «ломка произведена без возможности не только возврата к старому, но и поворота, в единственном возможном и нужном направлении». А это, в свою очередь, требовало «показать, что мы сейчас стоим на пороге нового цикла исторической эволюции — цикла коммунистического», поэтому необходимым оказывалось сейчас же приступить к созданию еще и третьего музея — «Музея зарождения европейской культуры».

Музей зарождения европейской культуры по своей структуре, вероятно, наиболее полно отражал общетеоретические представления Ф. И. Шмита о циклическом развитии культуры: здесь должны были быть представлены ключевые этапы европейской истории в ее неизбежном движении к эре коммунизма. Музей должен был состоять из двух глобальных частей. Первая показывала бы «классовое раздвоение общества в конце эллинистического — римского эволюционного цикла, рост коммунистического (правда: утопического) сознания античного пролетариата и рабов» и оторванность верхов от низов [28]. Вторая — молодую варварскую культуру тех «первобытно-коммунистических галльских, германских, славянских и иных народов, которым предстояло на обломках античного великолепия, разрушив все, что было не жизнеспособно <…> начать строить новый мир, который стоял на плечах старого, а потому мог пойти дальше предшествующего». Первая культура — проявила себя в городе-государстве, вторая уже смогла создать империю, третья — сделает следующий шаг, «от империи к мировой коммуне», это произойдет, «когда рухнет Европа, когда все то, что не будет нужно для дальнейшей жизни, будет сметено мировой социальной революцией».

Характерной чертой всех музейных исканий Ф. И. Шмита была их связь с практикой, с самим музейным делом, поэтому не странно, что и в данном случае он не ограничился лишь изложением общих суждений о сущности нового музея, но и предложил конкретные шаги для воплощения этого проекта в жизнь. Он сразу же предостерегает от того, чтобы «просто свезти в помещение какого-нибудь упраздненного банка все экспонаты всех существующих музеев» и таким образом организовать новый музей. Это невозможно по двум причинам: во-первых, в Харькове нет подходящего помещения; во-вторых, в харьковских музеях отсутствует почти все, что нужно для социального музея, и, наоборот, очень много предметов совершенно ему бесполезных [29]. Экспозиция нового музея не может быть механически составлена из различных элементов экспозиций нескольких старых музеев. Новые задачи нового музея требуют и новой (не только по форме, но и по сути) экспозиции.

Коллекции этого музея следует «подбирать наново и систематически», причем, учитывая, что этот музей, в первую очередь, должен быть рассчитан на массового посетителя. Ф. И. Шмит говорит о правилах, которые «давно уже выработаны музейной практикою», однако, по сути, имеет ввиду им же самим предложенные правила организации экспозиции, определяемые современными исследователями, как эргономические [30], т. е. соотнесенные с физическими и психологическими особенностями человеческого организма. Ученый выделяет три основных правила: отбираются только необходимые экспонаты, «чтобы они не подавляли своим количеством»; расположены они просторно, «чтобы посетитель мог рассмотреть каждый из них отдельно и без помех»; выставлены «в строго выдержанном систематическом порядке», так чтобы даже неподготовленный посетитель мог уловить значение каждого из них в общей идее.

Но каковы же должны быть предметы, располагаемые в пространстве музея в соответствии с этими правилами? Именно в ответе на этот вопрос нагляднее всего выражается новаторство новой музейной формы и ее отличие от традиционных музеев. Во-первых, это должен быть картографический материал. Карты, показывающие рост колониальных держав и складывание империй, хронологическую таблицу войн, которые они вели в XIX в., диаграммы, показывающие рост вооружения в мирное время. Параллельно с этим, так же с помощью карт и диаграмм, надо показать сопутствующий росту империализма рост капитализма во всех областях жизни: развитие городов, путей сообщений, промышленности, торговли, биржевых и банковских операций, государственной задолженности, налогового бремени и т. д. [31].
Во-вторых, диаграммы, показывающие «взаимоотношения классов, как по отношению к собственности, так и по отношению к правам и обязанностям, просвещению, здоровью и т. д.» (смертность, рождаемость и проч.). Затем — «история труда и история организации трудящихся в XIX в. <…> рост профессиональных организаций, партийных организаций, историю забастовочного движения, историю потребительской кооперации», а также, хотя и в небольшом количестве, успехи техники. Экспонатов для всего этого в Харькове нет. Что же в таком случае делать? Выход прост: «Их нужно изготовить». Стоить они будут «неизмеримо меньше, чем приобретение и устройство самой посредственной картинной галереи», но и для них придется потрудиться «и специалистам-обществоведам, и чертежникам». Выбор профессий, представители которых должны «потрудиться» над «изготовлением» будущих музейных экспонатов, весьма показателен. Конечно, на одних картах и диаграммах создать музей невозможно, сам Ф. И. Шмит это прекрасно понимал. В последний, историко-бытовой отдел музея, он предполагал включение подлинников, но и здесь ситуация была достаточно сложной. С одной стороны, необходимые предметы можно было бы найти в каком-нибудь из уже существующих в Харькове музеев (например, в Центральном художественно-историческом, или в Музее Солобожанщины) [32], с другой же — они оказывались лишь малой частью того, что на самом деле было нужно подобному музею. Они могли дать представление только об одном, национальном фрагменте общей картины. Ведь если отказаться от «узконациональной (и даже националистской) постановки проблемы, <…> как только мы станем рассматривать историю XIX в., как период подготовки мировой, а не только русской или украинской социальной революции, то окажется, что мы располагаем лишь малою долею того, что нам нужно». А давать в музее именно общую картину необходимо. Иначе просто нельзя, «ведь это же должно было стать ясным всем и каждому, кто сознательно прожил последние годы, и кто сознательно живет сейчас, что Революция только наша, если она останется только нашей, есть сравнительно небольшой и невеселый анекдот: вопрос о коммунистическом строе может быть решен только в мировом масштабе!» [33].

все прочие музеи должны быть «согласованы» с социальным, они как бы его «отдельные «экскурсы», поясняющие и дополняющие»

Кроме глобального охвата, отбор предметов для будущего музея должен был определяться и другими критериями. Одним из них должен был стать отказ от принятого в старом музейном деле «метода максимальных достижений», когда отбиралось все лучшее. Для социального музея этот метод неприменим, здесь нужно не все лучшее, а все самое показательное. В этом смысле показательным может быть пример уже существующего в Харькове этнографического музея, музея Слобожанщины. Если просто выставить в социальном музее все собранные там произведения народного искусства, его «максимальных достижений», то «посетитель социального музея только вздохнет … о „добром старом времени“, когда так красиво, так богато, так культурно жил украинский селянин! И проклянет … все то, что случилось за последние полстолетия, проклянет с особым усердием Революцию, потому что село, конечно, так больше не живет!» Такой музей только «совершенно извратит социально-историческую картину». Поэтому в новом музее «надо показать искусство и быт разных классов — или, если не классов, то хоть юридических и экономических слоев населения, а не только дворянства и крестьян, и не только в максимальных достижениях, а еще и в средних и в минимальных» [34]. Важность создания подобного музея связана с тем, что он «должен действовать и будет действовать на сознание, на убеждение масс, и всякая ошибка в плане музея и в методах его работы повлечет за собой совершенно нежелательные последствия». Поэтому необходи­мо не только тщательное обсуждение планов и методов работы, но и новое отношение к самой природе музея: «Чтобы его строить, надо совершенно отбросить привычное „интеллигентское“ коллекционерство и эстетство, увлечение картинами и фарфором, карельскою березою и коврами и т. д. Если мы не сумеем стать на новый путь, мы нового музея, конечно, не создадим, и мы только дискредитируем самую идею Социального музея. А эта идея, между тем, настоль­ко — и политически, и научно — ценна, что с нею надо обращаться бережно» [35].

«надо совершенно отбросить привычное «интеллигентское» коллекционерство и эстетство, увлечение картинами и фарфором, карельскою березою и коврами и т. д. если мы не сумеем стать на новый путь, мы нового музея, конечно, не создадим, и мы только дискредитируем самую идею социального музея»

Серия «Российские пропилелии», «Федор Шмит. Искусство: проблемы теории и истории» ( СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 912 с.

Как известно, этим планам не суждено было сбыться. И в Харькове, и в Киеве Ф. И. Шмит встречал определенное противодействие своим планам, вызванное, как политическими, так и националистическими причинами. Он пишет своим корреспондентам о том, что «рабочие возможности Киева оказались слишком незначительны», что у него «нет желания вернуться в этот ужасный город», что «при всех высоких должностях, кои я занимаю, при всем моем служебном и научном стаже — я нахожусь в состоянии неустойчивого равновесия и тщетно ищу средств упрочиться где бы то ни было» [36].

Это во многом предопределяет его отъезд с Украины. Вместе с тем, конечно, только этим нельзя объяснить отсутствие каких бы то ни было реальных попыток воплотить в жизнь идею социального музея. Важно и то, что сама эта идея была слишком глобальной — создание нового музея на новых принципах, с широчайшими хронологическими и географическими рамками. Очень скоро стало понятно, что создать такой новый музей дело весьма сложное, если вообще выполнимое. Сам Ф. И. Шмит писал о том, что в данный момент необходимо приступить лишь к закладке его основ. В середине 1920-х гг. в качестве таковой многие музейные деятели стали рассматривать возможность реорганизации экспозиций уже существующих музеев на новых социологических принципах.
Именно в вопросе о музейном предмете новые музейные формы 1920-х гг. больше всего расходились с традиционными представлениями о музее и сближались с архивами и библиотеками. Это было связано с тем, что приоритетной функцией музея оказыва­лась пропаганда господствующей идеологии. Как сформулировал это в 1925 г. сам Ф. И. Шмит: » … музей прежде всего государственное предприятие. На музей идут народные деньги. Поэтому музей дол­жен проповедовать вполне определенную государственную идеоло­гию; советский музей должен проповедовать идеологию рабочего класса, или, во всяком случае, должен соответствовать требованиям этой идеологии»

В итоге музеи попадали в парадоксальную ситуацию: с одной стороны, доказывать новые истины надо было «на вещах и посред­ством вещей»; с другой стороны, эти вещи или оказывались копия­ми и воспроизведениями (то есть уже не «настоящими» вещами, а их имитацией) или же вовсе заменялись графиками, таблицами, картами и прочим плоскостным материалом. Музей утрачивал собственную специфику и начинал подменять собою другие институты памяти (та­кие, как, например, архив). Подобное отношение к проблеме музей­ного предмета в дальнейшем, с одной стороны, приведет к глубокому кризису музейной работы, но, с другой, будет способствовать попыт­кам музейных специалистов определить его основные характерные черты, свойства и функции. В итоге, приведет к самому появлению понятия «музейный предмет» в трудах Н. М. Дружинина.
Первая половина 1920-х гг. была временем активных поисков музеями новых форм, отвечающих их новым задачам — пропаганде новой идеологии. В этих поисках одним из ключевых методов освоения хранящегося в них материала был признан метод социологический. Построенные на его основе музейные проекты характеризовались внутренней двойственностью: стремясь освоить пространства, традиционно занятые другими институтами памяти (такими как архивы библиотеки), они, в то же самое время, утрачивали собственную внутреннюю специфику, отказываясь от своего основного конституирующего элемента, музейного предмета. Это, в конечном итоге, вызвало их нежизнеспособность. Представляется, что обращение к этому опыту прошлого может быть полезно и сегодня, в эпоху конвергенции различных, в том числе, и информационных дисциплин и новых активных поисков дифференцирующих черт их институций.

Впервые опубликовано: Вестник архивиста № 1−2, 2012.

Рубрики
Статьи

беседа тирзы николс гудив с андреа фрейзер

Существование каких эстетических переживаний я могу признать для себя, будучи убежденным, бескомпромиссным, материалистичным, социологически информированным институциональным критиком?

Андреа Фрейзер, 2006 г. [1]

 

Во многом моя работа представляет собой тридцать лет борьбы с теми противоречиями, которые я принесла в сферу искусства и получила из нее. Я стала художником в силу ряда причин, многие из которых основаны на конфликтах, но также я обнаружила, что искусство — это поле, в рамках которого эти конфликты можно исследовать и, возможно, трансформировать. Я понимаю всю свою работу как изучение условий, в которых такая трансформация возможна. Критика и критическое искусство — это гипотезы, подлежащие проверке.
Андреа Фрейзер, 2015 г. [2]

Когда я познакомилась с Андреа Фрейзер, ей было девятнадцать лет, а мне — двадцать шесть. Мы обе проходили обучение в рамках независимой образовательной программы при Музее американского искусства Уитни и были увлечены идеями Ивонны Райнер, которая там преподавала. Фрейзер, представлявшая собой робкое, пылкое и хрупкое создание, уже готовилась к публикации своей статьи «На месте и не к месту» (In and Out of Place) в журнале Art in America [3] и в сотрудничестве с Луизой Лоулер разрабатывала основы направления, которое сейчас мы именуем институциональной критикой. В конце 1990-х годов, когда я работала преподавателем той же независимой образовательной программы при Музее американского искусства Уитни, мы с Андреа стали близкими подругами — нас сблизили практически карикатурные различия во внешности, высокий уровень эмоциональности, мой отход от догм вышеуказанной программы Уитни и интерес к работам Мэтью Барни.
Под влиянием впечатлений, полученных во время жизни в Бразилии, с ее манящей самбой и карнавалом, Андреа готовилась выплеснуть наружу свой внутренний эксгибиционизм и отразить низкие реалии сообщничества и товарно-денежных отношений, существующие в мире искусства, в работе «Без названия» (Untitled), 2003 г. Наши беседы всегда носили достаточно личный характер и были полны противоречий относительно наших ролей и сущности искусства — в первую очередь, это являлось отголоском нашего прошлого, связанного с независимой образовательной программой при Музее американского искусства Уитни, которая стала для нас обеих фундаментальной основой. Когда я читала черновой вариант ее эссе «Всякому мила своя сторона» (There’s No Place Like Home), написанного для Биеннале Уитни — 2012, меня в очередной раз поразили ее мужество и удивительная ясность аналитических суждений при пересмотре терминов арт-критики, для чего Андреа использовала фрейдистское понятие отрицания [4]:
В то время как отрицание обретает форму суждений, подразумеваемых или выражаемых в различных формах дистанцирования и объективации, и может касаться […] противоречий и обретать форму критики, с точки зрения психоанализа отрицание свидетельствует не о конфликтах в культуре и в обществе, а, скорее, о конфликтах внутри нас самих, которые далее проявляются как противоречия в наших позициях и действиях [5].
Фрейзер никогда не упускает возможности расширить границы самоанализа, который она далее масштабирует на всех нас и на общество в целом; работа «Вниз по реке» (Down the River), выполненная под кураторством Скотта Роткопфа и Лоры Фиппс для серии краткосрочных проектов «Открытая планировка» (Open Plan), которые были представлены в гигантском пространстве без колонн на пятом этаже нового здания Музея Уитни, потрясла меня как практически идеальная веха в ее развитии. В то время, когда Андреа редактировала и монтировала аудиоинсталляцию, мы встретились за завтраком в ресторане The Standard Grill, чтобы обсудить проект и превратности ее непреклонной приверженности идее политического бессознательного, которое формирует, пропитывает, прерывает и направляет жизнь институтов, которые разделяют и формируют всех нас [6].

Вниз по реке, 2016 г. Многоканальная аудиоинсталляция. Выставка Открытая планировка: Андреа Фрейзер, Музей американского искусства Уитни, Нью-Йорк, 6 февраля — 13 марта 2016 г. Фотография: Билл Оркатт. Фото Музея американского искусства Уитни

Тирза Николс Гудив (Rail): Работа мало каких художников, за исключением Вито Аккончи и Ивонны Райнер, настолько сильно вдохновляется конфликтами, двойственностью и противоречиями, как твоя деятельность. Я воспринимаю тебя как генетическое продолжение пациентки из фильма Ивонны Райнер «Поездки из Берлина, 1971» (Journeys From Berlin, 1971). Когда мы участвовали в образовательной программе Уитни, наше мировоззрение определял Жак Лакан, но ты уже не являешься его последовательницей, ведь так?
Андреа Фрейзер: Да, ты права. Я ценю психоанализ за то, что он раскрывает значение наших эмоций и бессознательного, но, вместо того чтобы способствовать принятию бессознательных мотивов, подход Лакана пропагандирует мысль о совершенстве теоретической мысли, что, на мой взгляд, противоречит фундаментальному открытию Фрейда, состоящему в том, что мы являемся субъектами бессознательных процессов, которые мы не можем контролировать или полностью постичь!
Rail: Аминь.
Фрейзер: Когда в начале 2000-х я снова вернулась к психоанализу, то обратилась к англо-американской школе, в частности к подходу Кляйн, теории объектных отношений и психоанализа отношений, которые уходят корнями скорее не в философию, а в клиническую практику [7]. Но и в самом начале я воспринимала психоанализ не только как теорию бессознательного, субъективности, сексуальности и т. д., но и как модель для трансформирующей практики. Каким образом психоанализ должен излечивать? Как он стимулирует психические изменения? Как он трансформирует отношения и субъективность? Если мы, художники, хотим видеть себя в качестве агентов перемен, то, как мне кажется, нам стоит поучиться у тех, кто уже десятилетиями занимается этими вопросами. Но к психоанализу меня привел феминизм.
Rail: Да, вся твоя работа стоит на платформе феминизма, благодаря чему жесткая интеллектуальная критика, которая присутствует в твоих эссе и перформансах, является такой эффективной и тонкой. Твоя работа очень личная и в то же время…
Фрейзер: Личное всегда существует интерсубъективно, а значит, в социальном и политическом контексте. Моя роль сводится не к изучению собственной биографии, а к использованию своего опыта как инструмента исследования, к анализу своих эмоциональных реакций для выявления «болевых точек» в той или иной ситуации, чтобы далее работать исходя из них.
Rail: Я заметила это выражение — «болевые точки» — в одном из твоих эссе. Ты можешь подробнее о нем рассказать?
Фрейзер: Принцип интерпретации реакций на «болевые точки» впервые появился в эссе Джеймса Стрейчи о терапевтических действиях в психоанализе [8], которое я рассматриваю как значимую для себя систему координат. По его словам, он позаимствовал эту идею у Мелани Кляйн (хотя в работах Кляйн я так ее и не нашла). Суть состоит в том, что интерпретация может стать мутационной, то есть трансформирующей, если она происходит в момент прохождения болевой точки.
Rail: Мутационной — потрясающе.
Фрейзер: Это значит, что в этот момент ты испытываешь колоссальную тревогу! [Смеется.] Поэтому определить болевую точку может быть очень непросто — этому мешают самые разные виды защиты против тревоги. Это одна из трудностей, с которыми я сталкиваюсь как художник: проект не кажется мне стоящим, если не вызывает у меня огромную тревогу и нервозность. И тогда я хочу просто уйти на покой. Эссе «Всякому мила своя сторона» (There’s No Place Like Home), которое я написала для Биеннале Уитни — 2012, повергло меня в такое волнение, что я попросту не знала, какой сегодня день. Я забывала имена моих студентов. Чтобы написать это эссе, мне пришлось пройти еще один курс терапии.
Rail: И это логично: твое эссе — своего рода автопортрет.
Фрейзер: Да? Создается ощущение, что я пишу о себе?
Rail: Вовсе нет. Автопортрет — это, конечно, преувеличение; я имею в виду то, как ты размышляешь о самой сути своей деятельности. Твоя трактовка отрицания по Фрейду показалась мне невероятно понятной и смелой. Другими словами, примирившись с некой двойственностью, ты начала пробовать себя в институциональной критике. Вот, например, твоя цитата:
Возможно, политика художественного феномена в меньшей степени заключается в тех структурах и отношениях, которые воспроизводятся и воплощаются или трансформируются в искусстве, и в большей степени выражается в том, какие взаимоотношения и свой вклад в них мы в результате начинаем признавать и осмысливать, а какие — игнорировать и вычеркивать, отвергать, экстернализировать или отрицать. С этой точки зрения задача искусства и в особенности арт-дискурса, состоит в том, чтобы структурировать размышления и направить их в сторону тех непосредственных реальных взаимоотношений, в которых мы участвуем, но которые нами отвергаются [9].
Фрейзер: Я пыталась поразмышлять над целым рядом постоянных процессов, происходящих не только в сфере искусства. Например, восприятие моего эссе как автопортрета или как работы, посвященной моей деятельности, может само по себе являться способом отвергнуть рассматриваемые структуры и дистанцироваться от них.

личное всегда существует интерсубъективно, а значит, в социальном и политическом контексте. моя роль сводится не к изучению собственной биографии, а к использованию своего опыта как инструмента исследования, к анализу своих эмоциональных реакций для выявления «болевых точек» в той или иной ситуации, чтобы далее работать исходя из них.

Андреа Фрейзер. Ключевые пункты музея. Кадр из видеодокументации. 1989

Rail: В этом эссе, а также в интервью с Сабиной Брайтвизер, посвященном твоей ретроспективе в Музее современного искусства в Зальцбурге в 2015 году [10], ты пересматриваешь свое отношение к критике и наделяешь ее ролью анализа, а также говоришь о перформансе как о «проживании». Можешь рассказать, что привело тебя к этой переформулировке?
Фрейзер: Все началось с моего участия в Биеннале искусства в Сан-Паулу в 1998 году, арт-директором которого был Пауло Херкенхофф [11]. Темой выставки был каннибализм, лежащий в основе бразильского авангардного течения под названием «антропофагия». Иво Мескита пригласил меня принять участие в секции для художников, разрабатывающих тему институциональной критики и стратегий апроприации. Как мне кажется, под влиянием Кляйн, работы которой в Южной Америке гораздо больше востребованы, чем в Северной, Пауло и Иво сделали акцент на двойственности каннибализма, поскольку он сочетает в себе разрушительность и идентификацию. Такой подход (вместе с моим собственным опытом в сфере психоанализа) полностью перевернул мое восприятие институциональной критики как вида деятельности. С точки зрения Кляйн, способность примириться с двойственностью желания и ненависти по отношению к одному человеку или предмету — это величайшее достижение человечества, которое позволяет смягчить ненависть и разрушительность эмпатией. Без этой способности мы скатываемся к параноидно-шизоидному разделению на хорошее и плохое, идеализации и очернению, нетерпимости к различиям и неоднозначности. Я начала узнавать такое разделение в художественном антиинституционализме, в том смысле, что мы отвергаем все плохое в искусстве, в нас самих и в наших действиях и используем понятие «институт» как контейнер для всего гадкого, от чего мы хотим отречься: для нечистой совести, неудач в арт-деятельности и в политике, соучастия в чем-то постыдном и так далее. Мы помещаем все это в контейнер под названием «институт» и подвергаем его нападкам, как будто это нечто отдельное от нас, отрицая свой вклад в этот контейнер, свою связь с ним и его продуктивную составляющую. Это мощная установка в авангардном искусстве, а также в некоторых концепциях институциональной критики. Но также я поняла, что институциональная критика, с ее саморефлексией и привязкой к определенной сфере, также представляет собой проживание весьма двойственного отношения к арт-институтам. Я начала воспринимать двойственность не как проблему, достойную резкой критики, а так продуктивное начало в институциональной критике. Но я всегда подчеркиваю, что двойственность в психоанализе — это не позиция «Я не знаю, чего хочу». Нет! Двойственность — это болезненное противостояние между противоречивыми импульсами и эмоциями, обращенными к одному объекту. И когда мы подавляем этот конфликт, то получаем невыразительную неопределенность, цинизм, преднамеренную наивность, беспечное пособничество и низкопробное искусство.
Rail: Безусловно. Нет сомнений, что конфликт лег и в основу твоей работы «Вниз по реке» (Down the River).
Фрейзер: Это уже другая тема, потому что, несмотря на все вышесказанное, этот проект подталкивает к иным размышлениям на тему двойственности и тревоги. Следует заметить, что такое внимание к субъективному опыту, даже в отношении социальных структур, к моим способностям и моей склонности к индивидуализации, а также само по себе это интервью со мной как с индивидуальным художником с уникальной позицией, — все это проявления расовых привилегий. Работа «Вниз по реке» (Down the River) преследует цель объединить некой взаимосвязью художественные музеи и тюрьмы в наш век массового лишения свободы. Тюрьмы отнимают у заключенных индивидуальность и жестко ограничивают их личное самовыражение, в то время как в практика массового лишения свободы приводит не только к тому, что люди оказываются физически заперты в клетках, но и к тому, что индивидуумы вынуждены существовать в составе ограниченных групп, сформированных по расовому признаку, в результате чего бедным и особенно цветным людям присваивается негативная групповая идентичность. В данном контексте индивидуальный субъективный опыт становится правом белых как носителей социально нейтральной групповой идентичности, которая позволяет отдельным людям выступать в качестве индивидуумов, а не членов определенной группы. Но, конечно, такие обобщения сами по себе являются продуктом существующих расовых парадигм.
Rail: Расскажи об истории создания работы «Вниз по реке» (Down the River).
Фрейзер: Скотт Роткопф предложил мне сделать что-нибудь на пятом этаже Музея Уитни — это помещение без колонн площадью 1700 м2 Музей решил убрать все экспонаты и предоставить выставочное пространство пяти художникам для серии краткосрочных инсталляций под названием «Открытая планировка» (Open Plan). Я должна была представить свою работу первой. Мой проект появился как реакция на это огромное открытое пространство, на то, какое зрелище оно собой представляет и какого содержания требует, а также на новое месторасположение музея у реки Гудзон. Это пространство невозможно было заполнить какими бы то ни было предметами, проекциями изображений или людьми, исполняющими перформанс. Нет, задача состояла в том, чтобы предложить критическое осмысление этого места, того, что оно представляет, где оно находится и кем мы являемся внутри него. Название «Вниз по реке» (Down the River) восходит к выражению being sold down the river, что означает «быть преданным», — изначально так говорили о рабах, которых продавали в низовья реки Миссисипи, — а также к выражению being sent up the river, что означало «отправиться в места не столь отдаленные», изначально относившемуся к тюрьме Синг-Синг, которая находится в 50 км от Музея Уитни вверх по реке Гудзон. Инсталляция представляет собой аудиозапись, сделанную в одном из огромных корпусов тюрьмы Синг-Синг.
Rail: До этого тебе приходилось работать в тюрьмах?
Фрейзер: Несколько лет назад я делала запись в тюрьме сверхстрогого режима в Калифорнии для проекта в Доме Шиндлера. Но архитектура той тюрьмы сильно отличается от тюрьмы Синг-Синг, и звук тоже совсем другой. Наиболее современные тюремные блоки в Калифорнии представляют несколько клиновидно объединенных круглых помещений, место смотрителя находится наверху, откуда он может наблюдать за всеми камерами.
Rail: А в Синг-Синг?
Фрейзер: Мы вели запись в блоке А, который можно назвать противоположностью круглой тюрьмы. Линии прямой видимости между смотрителями и заключенными отсутствуют. Это здание было построено в 1920-х годах и до сих пор считается одним из крупнейших тюремных блоков в мире. В нем около 600 камер, это продолговатое помещение длиной около 180 метров. В центре находится огромное количество камер, с каждой стороны они расположены в четыре яруса. Камеры закрыты кожухом, по всей длине которого вмонтированы большие окна. Мы зашли внутрь с одной из сторон через контрольный пункт.
Rail: Что ты предложила тюрьме в обмен на возможность сделать запись внутри? Долго пришлось вести переговоры? Когда ты попала туда и сколько времени там провела?
Фрейзер: Переговоры вела Лора Фиппс — один из кураторов Уитни, занимавшихся проектом. Попасть внутрь было непросто. В нашем предложении акцент был сделан на архитектурном и функциональном контрасте между тюрьмами и музеями. Мы договорились, что предоставим материалы проекта им на изучение, но такой потребности у них не возникло. Мы попали в тюремный корпус около 9:30 утра после долгой проверки безопасности и оборудования, когда большинство заключенных занимались различными делами вне пределов камер и своего блока. Значительную часть времени из тех пяти часов, которые мы записали, микрофоны просто находились в пустых камерах. Поэтому в начале было относительно тихо за исключением звуков, связанных с присутствием сотрудников тюрьмы.
Rail: Это их голоса слышны?
Фрейзер: В основном да, хотя голоса заключенных там тоже есть. Я потратила много времени на то, чтобы убрать разборчивую речь, поскольку ни тюремные смотрители, ни заключенные не давали нам отдельного согласия на ведение аудиозаписи. Я оставила те фразы, которые были обращены непосредственно к нам, произнесены в микрофон или сказаны так громко, чтобы было слышно во всем блоке. В инсталляции присутствуют три аудиозоны, которые соответствуют трем различным местам в тюремном блоке, где велась запись. Центральная зона рядом с лестницей и лифтами соответствует зоне рядом с контрольным пунктом, а восточная и западная части инсталляции — зонам по бокам от поста надзирателя. В восточной зоне слышно, как заключенные заходят в блок и выходят из него, поэтому иногда там становится очень шумно и слышно много голосов. В западной зоне тише всего, основные звуки там — это гудение гигантских отопительных труб и щебет птиц — в блоке, А полно птиц! Они залетают через окна, и заключенные их кормят. Это было неожиданно. В калифорнийской тюрьме пост надзирателя представляет собой застекленную кабину, а в камерах установлены массивные двери, из-за чего внутри стоит или мертвая тишина, когда заключенные находятся в камерах, или оглушительный шум, когда они собираются в центральной общей зоне. А в блоке, А тюрьмы Синг-Синг в камерах и на контрольных пунктах установлены перекладины и решетки, поэтому распространению звука ничто не препятствует. В то время как это помещение предназначено для тюремного заключения, с точки зрения акустики оно абсолютно проницаемо.
Rail: Что наталкивает на мысль о нарушении условий заключения, ведь это некий акустический паноптикум, где слышен каждый звук, — такое ощущение создается при знакомстве с твоей инсталляцией в Музее Уитни. Звукоряд сам по себе режет слух и вызывает внутреннее напряжение, даже если ты еще не читал сопроводительный текст на стене. Присутствия «художника» здесь нет, за исключением этого обманчиво простого текста [12].
Фрейзер: С художественной точки зрения это абсолютно минималистичное произведение, которое оказывает феноменологическое воздействие, — хотя мне немного не по себе, когда я говорю об этой работе такими терминами.
Rail: Инсталляция оказывает на зрителя воздействие не только через интеллектуальную реакцию, вызываемую текстом, но и через этот опыт, ощущение, которое чувствуешь нутром, когда слышишь звуки тюремного блока А, стоя в открытом пространстве музея. Это пример, иллюстрирующий, почему ты предпочитаешь «проживание» перформансу и почему это так важно [13]. «Вниз по реке» — это рассказ про нас, про каждого зрителя, который пришел сюда и стоит в открытом пространстве с панорамным видом на центр Нью-Йорка с одной стороны и на реку Гудзон — с другой, про каждого из нас со своим уникальным опытом с точки зрения положения в арт-сфере, расизма и знакомства с тюремной системой. Мы оказываемся посередине между ужасом массового лишения свободы и расизма, который слышится в грохоте тюремных звуков, и красотой и привилегированностью музейного пространства. От интенсивности впечатлений трудно не заплакать и не прочувствовать это вопиющее противоречие как удар наотмашь. Дистанцированность от рассматриваемого явления, которая сокращается в процессе чтения текста, превращается в аффект — переломный аффект, если так можно выразиться, — и, что еще важнее, в чувство собственной ответственности и личной взаимосвязи с музеем и тюрьмами. Как и выставка Лоры Пойтрас на восьмом этаже, инсталляция обнаруживает «болевую точку», которая заставляет нас пережить определенное состояние и задуматься, в случае ее выставки — над темой разведки и войны, а в твоем случае — над лишением свободы и привилегированностью. Вопрос расы имеет огромное значение в обоих случаях.
Фрейзер: И это тоже колоссальная болевая точка.
Rail: Как эта инсталляция соотносится с другими твоими работами, которые были представлены в Музее Уитни ранее? Например, с работами «Ключевые пункты музея» (Museum Highlights) и «Добро пожаловать в Уодсворт» (Welcome to Wadsworth), которые также были представлены в боковой галерее на пятом этаже.
Фрейзер: Одной из самых значимых первоначальных парадигм институциональной критики был произведенный Фуко анализ мест лишения свободы, в частности тюрем. Эти идеи подхватил Даглас Кримп, а также, руководствуясь более скептическим подходом, Тони Беннетт. Затем и я стала продолжателем этого направления в работе «Ключевые пункты музея: разговор в галерее» (Museum Highlights: A Gallery Talk) (1989), немного сместив фокус исследования. Эта работа посвящена не музеям и тюрьмам, а музеям и работным домам, которые в XIX веке мало чем отличались от долговых тюрем. В «Ключевых пунктах музея» я рассматриваю развитие музеев как некоммерческих учреждений в США на контрасте с развитием общественных учреждений в Европе, изучая музеи в контексте частной благотворительности и социальной политики, в том числе политики социального обеспечения. Но главное сопоставление в «Ключевых пунктах музея» — это сопоставление музеев и работных домов, которые функционируют по принципу кнута и пряника, чтобы вдохновлять и сдерживать людей. Музеи в США уже давно ассоциируются с различными свободами. Если посмотреть на новое здание Музея Уитни, то эта идеология свободы и доступности прослеживается даже в архитектуре. Но, являясь частными некоммерческими организациями, американские музеи, как правило, ассоциируют данные свободы с богатством и привилегированностью, в то время как на самом деле общественные учреждения истощены и унижены, обращение к ним воспринимается как крайняя мера, если не как наказание. Эти структуры берут свое начало в XIX веке, но их роль снова начала усиливаться с 1970-х годов, когда были свернуты программы социального обеспечения, что параллельно сопровождалось увеличением количества музеев и тюрем на фоне неолиберальной политики и растущего неравенства.
Rail: Музей (и соответственно искусство) обычно воспринимается как символ свободы и мобильности, место для посещения людьми (по идее, демократичное пространство для людей), туристический объект, источник дохода для города. Когда и как ты перешла от темы музеев и работных домов к теме музеев и массового лишения свободы?
Фрейзер: Это началось несколько лет назад, когда я познакомилась с архитектором Джо Дэем, который работал над книгой, посвященной музеям и тюрьмам, под названием «Коррекция и коллекция: архитектура учреждений искусства и мест лишения свободы» (Corrections and Collections: Architectures for Art and Crime) (издательство Routledge, 2013). Именно благодаря Джо я обратила внимание на параллельный рост количества музеев и тюрем в США — в тексте, который размещен на стене выставки «Вниз по реке», я использовала некоторые цифры из его работ. Вскоре после моего знакомства с Джо вышла ошеломительная книга Мишель Александер «Новый Джим Кроу» (The New Jim Crow), в которой массовое заключение рассматривается как явление, дублирующее сегрегацию в период после окончания Гражданской войны в США и предоставляющее «легальное» основание для лишения черных мужчин возможностей трудоустройства, получения жилья и права голоса. Еще одна важная фигура для меня — социолог Лоик Вакан, работавший в тесном сотрудничестве с Пьером Бурдье. Совместно они выпустили книгу под названием «Опыт рефлексивной социологии» (An Invitation to Reflexive Sociology), которая стала одной из моих настольных книг, помогавших мне в понимании работ Бурдье, с момента ее выхода в свет в 1992 году. С конца 1990-х годов Вакан работает над темой массового лишения свободы в США и Европе, в 2009 году он издал книгу «Наказание для бедных: неолиберальное верховенство социальной незащищенности» (Punishing the Poor: The Neoliberal Government of Social Insecurity). Во введении Вакан пишет, что отчасти его работа перекликается с книгой Фрэнсис Фокс Пивен и Ричарда Кловарда «Регулирование бедности: функции социального обеспечения» (Regulating the Poor: The Functions of Public Welfare), вышедшей в 1972 году, которая стала основной точкой отсчета для моей работы «Ключевые пункты музея» (Museum Highlights). Вакан исследует феномен массового лишения свободы в США на фоне внедрения программ «Новый курс» и «Великое общество» в 1970-х годах, в результате чего произошла замена системы социальной поддержки на систему «расставленных силков», а также в контексте расовой политики. В США любая политика — расовая.
Rail: Совершенно верно.
Фрейзер: Причины глубоко укоренившейся американской враждебности к государственному сектору, правительству и любому перераспределению богатства основаны на расизме и легитимизированы им. Надеюсь, что «Ключевые пункты музея» (Museum Highlights) в какой-то мере проясняют контекст работы «Вниз по реке» (Down the River) с точки зрения социальной политики и классового деления. Вместе «Ключевыми пунктами музея» демонстрируется видеозапись еще одной моей более ранней работы-перформанса «Добро пожаловать в Уодсворт: экскурсия по музею» (Welcome to Wadsworth: A Museum Tour) (1991), которая призвана обозначить некий контекст с точки зрения роли музеев и городской сегрегации. Художественный музей Уодсворт Атенеум находится в Хартфорде, штат Коннектикут, который на момент моего перформанса являлся одним из самых расово и экономически сегрегированных регионов США. В этой работе я исследую противоречие между либеральной самопрезентацией музея и окружающим его контекстом сегрегации, а также устанавливаю связь между идеализированным представлением о колониальном прошлом этого региона, официально декларируемым данным музеем, и бегством белых семей в пригороды, приведшем к сегрегации в наше время и становлению «очищенной» Америки.
Rail: Я хочу задать тебе личный вопрос. Твоя мать родом из Пуэрто-Рико, но это очень редко упоминается. Возможно, это не столь важно, но в контексте данной работы этот факт не может не бросаться в глаза.
Фрейзер: Когда-то в качестве дополнения к перформансу «Добро пожаловать в Уодсворт» я демонстрировала письмо, в котором я рассуждаю о том, что, будучи дочерью моего отца, я могла бы стать членом общества «Дочери американской революции»15, но по линии матери я наполовину пуэрториканка, как значительная часть населения Хартфорда. Но в этой работе я выступаю скорее от имени «Дочерей американской революции» [15], нежели от лица пуэрториканцев. Это связано с моим пониманием институциональной критики и ее отличия от других видов политического искусства. Я формулирую это так: за исключением самых крайних случаев, мы все одновременно находимся в позиции относительной привилегированности и относительной ущемленности. Мы можем исходить из позиции ущемленности, но таким образом мы рискуем отказаться от своих привилегий и повысить степень своей ущемленности, что потенциально может привести к еще большему ущемлению других людей. Или же мы можем выступать с критикой, исходя из привилегированной позиции, — в этом и заключается мое видение институциональной критики. Мы критикуем существующее положение вещей с позиции сильных, а не слабых. Это вовсе не значит, что я отрицаю свои пуэрториканские корни, свои смешанные расовые признаки или то, что мои права могут ущемляться.
Rail: У тебя есть предки, которые были рабами?
Фрейзер: Моя прабабушка, которую я видела всего несколько раз, была дочерью освобожденной рабыни и надсмотрщика на плантации. Но я выгляжу белой и никогда не жила жизнью латиноамериканки. Я ношу английскую фамилию, которая досталась мне от отца, и росла в монолингвальной англоязычной среде, не имея практически никаких контактов с пуэрториканской общиной. Но в то же время я знаю, что унаследовала некую травму колониализма и рабства, которая передается из поколения в поколение — не вопреки ассимиляции, а благодаря ей. Эта травма передается в форме стыда, который может стимулировать ассимиляцию, а также связанную с ней утрату наследия и семейных связей.
Rail: Я чувствую, что эти вопросы тебе неприятны, как будто я пытаюсь приписать тебе взаимосвязь с явлениями, которые не имеют к тебе отношения.
Фрейзер: Я понимаю расу и этничность скорее как социальную, а не личную или биологическую идентичность. Эти параметры имеют более весомое значение не с точки зрения самоидентификации, а в контексте социальной идентификации человека окружающими. Раса присваивается вам окружающими как социальная идентичность. Мое окружение не идентифицирует меня как латиноамериканку или представителя смешанной расы, даже если я, возможно, отчасти чувствую принадлежность к этим группам. Почти у всех американцев есть африканские или индейские корни. Фред Мотен говорит о «тех, кого зовут белыми, и тех, кто откликается на этот зов». Меня зовут белой. Конечно, нельзя опускать и вторую часть цитаты о том, отвечаешь ли ты на этот зов, участвуешь ли ты в создании этой социальной идентичности. Поэтому я работаю, исходя из… [прерывается, отворачивается и начинает плакать.] Это очень сложное… [достает из сумки платок.]
Rail: Кстати, я хотела поговорить о слезах. Для тебя это не редкость. Я не раз видела, как ты плачешь во время публичных выступлений, часто это происходило в неожиданный момент.
Фрейзер: Я плачу уже не так много, как раньше. Недавно мне удалось провести несколько лекций без слез.

…мы все одновременно находимся в позиции относительной привилегированности и относительной ущемленности. мы можем исходить из позиции ущемленности, но таким образом мы рискуем отказаться от своих привилегий и повысить степень своей ущемленности, что потенциально может привести к еще большему ущемлению других людей. или же мы можем выступать с критикой, исходя из привилегированной позиции, – в этом и заключается мое видение институциональной критики.

Перформанс Андреа Фрейзер Официальное приветствие, 2001/2003

Rail: Для меня твои слезы — это нечто потрясающее, особенно учитывая твой невероятный самоконтроль и авторитет. Наряду с твоим юмором [16], слезы — это то, что делает тебя в моих глазах не просто умным, а гениальным человеком. Меня завораживают те моменты, когда у тебя на глазах проступают слезы. Я не берусь проводить психоанализ твоих чувств, но мне кажется, что твои слезы объясняют, почему ты не придерживаешься лакановского подхода. Ты доводишь свою критику до такого предела, когда на тебя как будто обрушивается бессознательное, бьет тебя наотмашь, и в тебе что-то пробуждается. Это отличает тебя, например, от Мэри Келли. Некоторые спрашивают, настоящие ли это слезы или же ты играешь роль.
Фрейзер: Думаю, такой вопрос — это защитная реакция на ранимость, а также результат неверного толкования актерской игры. Как можно вызвать фальшивые слезы? Мне пришлось бы нарезать лук и постоять над ним? Если бы за слезами не было никаких эмоций, то это было бы заметно. Вопрос состоит в том, испытывает ли человек эти эмоции непосредственно в данном контексте или же сознательно привносит их из другой ситуации. Я считаю, что такой вопрос возникает из потребности в сознательном контроле, а также из стыда, испытываемого в связи с отсутствием контроля.
Rail: Для тебя это неожиданность, если ты начинаешь плакать?
Фрейзер: Нет, я всегда была достаточно слезливой. В детстве, когда мне нужно было ответить урок учителю, я часто плакала, а потом мне было ужасно стыдно, что я не смогла сдержаться. Когда я начала выступать с лекциями, то иногда я плакала, но всегда старалась себя контролировать, в том числе избегая тем, из-за которых я могла расплакаться. Поворотной точкой для меня стал перформанс «Официальное приветствие» (Official Welcome), где я включила слезы в сценарий. Вернее, я включила реплики, которые наверняка вызвали бы у меня слезы. Для меня этот момент перформанса был более значимым, чем раздевание и, наверное, более откровенным! По этому поводу я шучу, что я на самом деле не обнажена, поскольку я в кавычках, ведь по мере раздевания я цитирую других художников. Но когда я плачу, все по-другому. Думаю, что многие люди, сознательно или бессознательно, избегают разговоров на некоторые темы из-за страха расплакаться, и мне кажется, что это огромная потеря с точки зрения контакта с значимыми для нас сферами, а также утрата возможности донести действительно важные вещи до других людей. Как художник я развивалась в среде, где большое значение придавалось развитию интеллектуальных возможностей и теоретических компетенций. Я и сейчас считаю, что это важно, но лишь в той степени, в какой это обогащает наш опыт пониманием происходящего. К сожалению, мне кажется, что теоретические знания в результате обедняют опыт, особенно эмоциональный, выставляя его в постыдно глупом и банальном свете, и в то же время служат орудием защиты от этого стыда. Но в какой-то момент я поняла, что также важно развивать и свои эмоциональные способности, в том числе способность принимать тревогу, конфликт, утрату, вину, отчаяние, стыд. Уилфред Бион, психоаналитик, тесно сотрудничавший с Мелани Кляйн, пишет: «Рассудок — это раб эмоций, существующий, чтобы рационалистически объяснять эмоциональные переживания» [17]. Разум может помочь нам понять свои эмоции или подавить их, но нужно помнить, что эмоциональные переживания — это то, что связывает нас с обществом и то, без чего невозможна жизнь.

Тирза Николс Гудив — писательница, живущая в Нью-Йорке. Защитила научную работу в Калифорнийском университете в Санта-Крузе под руководством Донны Харауэй и Джеймса Клиффорда. Преподает в магистратуре по программе «Изобразительные искусства» и в заочной магистратуре по программе «Художественная практика» в Школе изобразительных искусств School of Visual Arts в Нью-Йорке.

Перевод Татьяны Поминовой

Оригинал статьи на сайте Brooklyn Rail

Рубрики
Статьи

особенности национальной корпоративной культуры (18+)

Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013

Этот материал вырос из желания в приватном режиме указать на некоторые фактические ошибки в статье Егора Софронова «Реконструкция корпорации эстетов». В процессе написания письма автору я пришел к выводу, что многое из написанного не обязательно относится к зоне индивидуальной ответственности, а попадает в слепые пятна, порожденные скорее системными закономерностями. При некотором усилии воображения в этих слепых пятнах можно разглядеть пейзаж институционального устройства российского современного искусства. И именно определенное положение в нем автора статьи «Реконструкция корпорации эстетов» задает специфику его оптики, ее корректировку на сайте aroundart.org и возможную рецепцию текста местным художественным сообществом. А если так, то анализ этой специфики представлять интерес и за пределами дружеской переписки. В связи с этим, надеюсь, Егор Софронов простит мне самовольный переход в режим открытого письма.

Первое с чего хотелось бы начать — это удивительно безапелляционное утверждение о том, что под именем Музея американского искусства (MoAA) «шифруется» Горан Джорджевич [1]. В целом раскрытие истинной идентичности, истинного Я, зашифрованного в произведении искусства, было характерным приемом психоаналитически ориентированной критики культуры еще с начала XX века. И несмотря на то, что до сих пор остается актуальным вопрос о том, что нового можно узнать о конкретном произведении искусства в связи с вскрытием психических особенностей его автора, тенденции к «психологизации» в художественной критике сохраняются. В том числе и в российском контексте, который относительно недавно в принципе открыл для себя такую возможность. Да, можно понять индивидуальное удовольствие от написания текста, ставящего целью проникновение в человеческие тайны. Однако для легитимации персонального аффекта в сфере теории искусства все же требуются дополнительные, общезначимые причины. Надо ли говорить, что забота о них, как правило, вытесняется силой принципа удовольствия.

С другой стороны, во второй половине 2010-х можно констатировать, что самоценная деятельность по разоблачению/поиску истинных мотивов, идентичностей и пр. вышла за рамки психоаналитических кружков и их адептов в лице художественных критиков. Об этом красноречиво свидетельствует успешное шествие «постправды» по телеэкранам и страницам мировых СМИ. Избрание Дональда Трампа президентом США окончательно утвердило глобальный масштаб происходящих уже давно изменений, в которых российская медиасфера и политика изначально находятся в авангарде. И пока обыватели всех цветов политического спектра по обе стороны океана ломают голову, как совладать с тотальной фиктивизацией политики (не с помощью ли политизации фикции?), в Кремле успешно ею пользуются. Безапелляционные разоблачения тех или иных «шифрующихся» под нормальных граждан иностранных агентов, как и другие механизмы работы с так называемой «постправдой», в России давно стали важным инструментом государственного контроля.

Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013

Для актуального художественного производства вопрос отношения к постправде (читай — современной реальности) — один из ключевых. В нем можно выделить два полюса. На одном из них сконцентрированы значительные конформистские силы, которые слепо отражают и размножают происходящее. Это, выражаясь гегелевским языком, адепты постправды «в себе», ее замкнутая на себя самопорождающаяся вселенная. На другом концентрируется «темная материя» — постправда «для себя», или те, кто осознал возможности и специфику фиктивности и пытаются ей в той или иной степени управлять. Второй полюс, некогда служивший прибежищем для специалистов по созданию воображаемых миров, сегодня также густо населен политтехнологами и философами. Если попытаться определить MoAA в этих категориях, то очевидно, что его деятельность относится к сфере осознанного управления фикцией, ведущей к ее политизации. Поэтому каждому, кто хотя бы немного знаком с деятельностью этой институции, должно быть хорошо известно, что приписывание Горану Джоржевичу статуса художника-автора, «шифрующегося» за «перечнем аббревиатур», является грубой фактической ошибкой. По крайней мере, если мы остаемся на позиции последовательного искусствоведческого анализа и не впадаем в соблазн воспроизведения постправды. Но еще более удивительно читать подобного рода утверждения в тексте человека, который имел опыт непосредственного сотрудничества с MoAA [2]. Официальная должность Джоржевича — технический ассистент, и он никогда не выходит за ее рамки. Ни в личных беседах, ни в публичных выступлениях, ни в текстах нет указаний на его авторство. На вопрос обывателя «каким образом это возможно?» позволю себе сослаться на нашу беседу с Вальтером Беньямином, который, как известно, после своего воскрешения в 1986 году активно путешествует по миру вместе с выставками MoAA [3]. В ней Вальтер в ответ на мой вопрос о русском космизме и его верованиях, сказал, что мог бы описать способ своего существования в мире через используемый в квантовой физике парадокс кота Шредингера, который одновременно и жив и не жив. Полагаю, не будет большим преувеличением трактовать в этом ключе всю деятельность MoAA. По крайней мере, такое прочтение будет значительно ближе к истине, чем разоблачение и срывание масок.

В рассуждениях о Центре экспериментальной музеологии Егор Софронов использует ту же логику «постправды в себе». И здесь уже бросается в глаза его непоследовательность в вопросах гендерного неравенства. Критикуя создателей «Московских дневников» за недостаточное внимание к роли женщин в выставочном нарративе, наш автор в то же время опускает их значимость для деятельности ЦЭМа (как, впрочем, и некоторых представителей мужского пола). По мнению Софронова, институция является «nom de plume Арсения Жиляева», хотя в сноске перечисляются все участники проекта. К прояснению роли женщин в экспозиционном нарративе «Московских дневники» мы вернемся чуть позже. Я допускаю, что такого рода аналитика могла потребовать дополнительных усилий, которые не всегда имеются у зрителей выставок. Но все, что касается состава участников Центра экспериментальной музеологии, мне представляется абсолютно прозрачным. Если нет, позволю себе коротко пояснить. Игнорирование вклада Катерины Чучалиной сложно списать на невнимательность. Не менее важен вклад Марии Мкртычевой и Дмитрия Потемкина. Из участников, подключившихся к работе непосредственно перед выставкой — Дмитрий Хворостов — художник, выпускник института «База» и Наталья Серкова — теоретик, со–организатор проекта Tzvetnik. С точки зрения гендерного равенства — 50 % на 50 %.

пока обыватели всех цветов политического спектра по обе стороны океана ломают голову, как совладать с тотальной фиктивизацией политики (не с помощью ли политизации фикции?), в кремле успешно ею пользуются.

Важной составляющей «Реконструкция корпорации эстетов» является развитие мысли о постепенном вытеснении фигуры художника анонимной или же неанонимной активностью институций, или корпораций, по определению Софронова. Интересно, что в подавляющем большинстве случаев в статье речь идет о фонде V-A-C…

На минуту отвлечемся от факта, что анонимность участников ЦЭМ возникла не без усилий критика и попробуем разобраться с путаницей вокруг специфики этой организации. Должен признаться, в силу возраста, рассеянности и повышенной забывчивости у меня в жизни бывает немало сюрпризов. Одним из них стал факт неожиданной, буквально за несколько недель до открытия выставки, трансформации ЦЭМ из самоорганизованной инициативы, над которой коллеги работали более года, в платформу на базе указанного выше фонда. Да, реальность сегодняшнего дня чрезвычайно изменчива. Но могу с уверенностью утверждать, что за подобного рода мутациями, должно быть, стояли самые серьезные обстоятельства, которые никак не могли в одночасье изменить природу ЦЭМ. Достаточно сравнить структуру мероприятий, организуемых фондом V-A-C (да и любой крупной институцией современного искусства), и выставки «Московские дневники». Первое, что бросается в глаза — отсутствие в выставке MoAA и ЦЭМ фуршета и вообще пышного открытия. Второе — отсутствие публичной лекционной программы. Вся интеллектуальная активность в рамках выставки ограничилась дружескими беседами и прогулками. Третье — отсутствие концертов и вечеринок (тут можно упомянуть разве что скромный советский джаз, сопровождавший открытие в залах, посвященных реконструкции выставки «Кубизм и абстрактное искусство»), постепенно становящихся отличительной чертой проектов V-A-C. А если так, то выставка «Московские дневники» не очень хорошо вписывается в выстраиваемый ряд «корпораций эстетов».

Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013

Вернемся к гендерному неравенству, которое присутствует, по мнению Софронова, в нарративе «Московских дневников». Если говорить о залах ЦЭМ, то при внимательном изучении экспозиции выясняется, что пропорция женщин- и мужчин-художников совпадает с их пропорцией внутри самой организации. Малевичу и Родченко оппонируют Степанова и Розанова. Безусловно, важную роль играет фигура Сергея Третьякова и собственно вашего покорного слуги, но они действуют за пределами художнических дефиниций и уравновешиваются клопом и пророком Илией, выходящими за рамки привычных представлений о человеческом. Можно поблагодарить Софронова за акцентирование внимания на фигуре Надежды Коваленской (подруга Вальтера Беньямина Ася Лацис значительно более известна и вряд ли нуждается в дополнительном упоминании наряду с немецким философом). Я бесконечно признателен Надежде Коваленской, которая работала вместе со мной в Государственной Третьяковской галерее в конце 1920-х — начале 1930-х. И действительно, вместе с коллегами она создавала первые наши экспериментальные марксистские экспозиции. Безусловно, эти проекты заслуживают отдельного внимания и, надеюсь, рано или поздно они станут объектом художественной рефлексии. Шаги в этом направлении уже сделаны. Фотодокументация фрагментов ее экспозиции, как и текстовая рефлексия о них, уже присутствуют в открытом доступе в интернете, в том числе в его англоговорящем сегменте. Однако для выставки «Московские дневники» коллеги попросили меня предоставить материалы, посвященные моей экспозиции об индустриальной буржуазии (включавшей искусство Малевича), а также вольно переработали фрагмент моей развески из Русского музея. Не думаю, что все это каким-либо образом принижает вклад Надежды Коваленской в становление социологической школы марксисткой эстетики. К счастью, советские 1920–1930-е были временем надежд на преодоление как великорусского шовинизма, так и гендерного неравенства, и в этом смысле за мою коллегу можно не беспокоиться.

В залах MoAA действительно по большей части представлены работы мужчин. Это в целом логично, учитывая, что главным образом они посвящены рецепции работ Малевича. При этом не стоит забывать, что основополагающим проектом для формирования нарратива MoAA является реконструкция парижского Салона де Флёрюс Гертруды Штайн, места, где впервые в рамках одной экспозиции были объединены казалось бы чрезвычайно далекие друг от друга Пикассо, Матисс и Сезан. Его последующая институционализация в виде MoMA подарила миру историю о модернизме. В этом смысле у ее истоков, как и у истоков современного курирования, безусловно, стояли женщины.

похоже, модное у отечественной власти последние сезоны стремление к борьбе с анонимизаторами вместе с требованием размещения информации на территории России или же запрету VPN (технологии, позволяющей скрывать национальную принадлежность в сети) находит свое отражение и в критике — в отношении к самооганизованным художественным институциям.

Помимо упреков в гендерном неравенстве, как уже было сказано выше, одной из главных линий критической интерпретации Софронова становится вписывание «Московских дневников» в логику трансформации творческой активности по отношению к институциям в России. Автор прослеживает мутацию стратегий художников от «хаотичного и низового энтузиазма» (Мизиано) через «художника-продюсера» (Гуськов) до практик «эстетической корпорации» (Шестакова). Собственно, проект MoAA и ЦЭМ становятся венцом этого ряда. В нем, по мнению Софронова, сходятся обе линии — дрейф художника от дикой свободы до конформизма продюсеров 2010-х с одной стороны и дрейф институций от первых «корпораций, бюрократии и денег» времен дикого капитализма до музеев и фондов «превосходных ко всем прежним виткам и к окружающему культурному консерватизму» наших дней. Примечательно, что, как и в случае с разоблачением «шифрующегося» под вывеской MoAA и «скрывающегося» под именем Вальтера Беньямина Горана Джоржевича, автор «Реконструкции корпорации эстетов» не пытается проследить логику исследуемого материала. Без внимания к деталям он грубо локализуется, встраивает его в уже сложившийся местный нарратив. Похоже, модное у отечественной власти последние сезоны стремление к борьбе с анонимизаторами вместе с требованием размещения информации на территории России или же запрету VPN(технологии, позволяющей скрывать национальную принадлежность в сети) находит свое отражение и в художественной критике — в отношении к самооганизованным художественным институциям.

Борьба с анонимностью художников выступает в статье Софронова антиподом как бы естественной, изначальной анонимности институций. Критика же искусства метрополий и интернациональных движений со стороны МоАА обвиняется в недостаточном внимании к национальным нарративам. При этом подспудно предполагается, что делается это все под флагом борьбы с капитализмом. Ностальгия по «хаотичным низовым инициативам», действующим вне институций, как и борьба против тенденций к глобализации, которые необходимо локализовать или же отрицать вовсе, начиная с золотых для нашего контекста «диких девяностых», являются частью повестки левых оппозиционных сил консервативной направленности. В сфере искусства к ним добавляются образы художника-гения, творца, противопоставляющего себя «анонимным дизайнерам», и другие мифы романтизма-модернизма-капитализма. Все они будто по умолчанию, по наследству достаются начинающим авторам от старшего поколения российских критиков и кураторов, сформировавшихся в десятилетия индивидуалистического героизма. Но разве не против этого крикливого наследия темных веков ведет свою кропотливую работу MoAA? И если так, то насколько уместна попытка осмыслить деятельность MoAA через ностальгические представления молодых о молодости их отцов? [4]

Здесь стоит, правда, оговориться, что желание возвращения или, если хотите, воскрешения идеальных творческих условий — один из классических сюжетов марксисткой эстетики. Но дьявол, как и в случае с антиглобализмом, кроется в деталях. Идентификация некого момента в прошлом, который по стечению исторических обстоятельств обеспечил комфортные условия для художественного производства, не означает одновременно с тем обязательности, возможности или даже желательности воспроизведения этих условий в настоящем. Развитие искусства во времена античной классики, которую превозносил Маркс, было обусловлено спецификой рабовладельческого строя и неразвитости производственных сил. Именно эти обстоятельства обеспечили формирования благоприятной для творческой активности среды. Россиийские 1990-е в силу институциональной неразвитости и хаоса в социальной сфере были временем, настоятельно требовавшим инициативности, выражаясь словами Гуськова, и предпринимательского подхода даже от творческих людей. Причем как в смысле, который указывал автор, так и в прямом — множество профессионалов с художественным образованием были вынуждены стать индивидуальными предпринимателями, «уйти в бизнес», как тогда говорили, чтобы выжить в новых социальных реалиях. Про специфику экономических трансформаций и ее отражение на уровне повседневной жизни можно дополнительно не распространяться. Но в таком случае, вновь зададимся вопросом. Что следует понимать под призывом Софронова к возвращению к доинституциональным временам дикой художественной свободы? Полагаю, не будет преувеличением считать, что, как и в случае с удовольствием от разоблачения, мы имеем дело с персональным аффектом, в данном случае пропущенным через призму отношений с учительскими фигурами старшего поколения.

Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013

Напоследок еще позволю себе немного удовольствия от возвращения к вечной молодости, которая в моем случае была годами поиска подходящего инструмента для социального анализа искусства. Зададимся следующим вопросом: кто говорит, что тоскует по временам «хаотичных низовых инициатив»? Автор статьи «Реконструкция корпорации эстетов» Егор Софронов — работник одной из самых крупных и успешных российских институций — Музея «Гараж». Это обстоятельство существенно способствует прояснению отдельных утверждений обсужда-емой статьи. Возьмем, например, пассаж о «модернизме, порожденном амбивалентной сделкой критики и сотрудничества» при поддержке «частных денег». Написано это о салоне Стайн с намеком на организаторов выставки «Московские дневники». Однако высказывание вполне может быть обращено буквально к каждой российской институции, не исключая aroundart.org. Игнорирование работников фонда V-A-C в составе ЦЭМ тоже перестает казаться следствием невнимательности. При этом музей «Гараж» в статье упоминается лишь однажды, в контексте выставки MoAA 2015 года. В ряду «корпораций», отбирающих у художника его право на творчество, мы его не найдем. Зато среди ссылок к статье, которые обозначают критическую позицию ее автора, нет не аффилированных так или иначе с «Гаражом» людей. И здесь важно уточнить, что помимо работы в музее Егор Софронов трудится редактором «Художественного журнала». Наверное, этим объясняется тот факт, что почти все мысли автора «Реконструкции корпорации эстетов» подкрепляются статьями из главного российского интеллектуального издания 1990–2000-х и ссылками его на бессменного главного редактора, то есть непосредственного начальника Софронова Виктора Мизиано. Стоит ли упоминать, что и «Художественный журнал» на сегодня является продуктом все того же «Гаража»?

Людям, интересующимся жизнью постсоветской России, хорошо известно, что ее политическое устройство можно было охарактеризовать как имитационную демократию. Если радикализировать данный термин, то он бы подошел ко многим странам первого мира. Но их граждани предпочитают этот факт не замечать в обмен на определенный уровень личной свободы. Россия по большому счету никогда не могла позволить себе столь высокую плату за красивый политический ярлык. Неудивительно, что со временем слово «демократия» заметно поблекло. Зато «имитационность» осталась и служит в качестве главной несущей конструкции властного режима еще со времен СССР. Конечно, отличия в институциональном устройстве имеются. Если в советские годы речь шла о варианте социально ответственного государственного капитализма, то в России люди живут и работают в социально безответственной государственной корпорации. Но специфика политической организации остается более-менее неизменной. Она заключается в том, что противоборствующие силы питаются из единого центра и всегда находятся в сложном взаимовыгодном балансе, тем самым оставляя неприкосновенной несущую конструкцию, сцену, тот самый центр в лице верховной власти. Если попытаться сопоставить этот механизм с устройством российского современного искусства, то можно найти массу параллелей. Есть художественная критика, которая вроде бы находится над схваткой и оттуда борется с провластными и капиталистическими тенденциями в художественном производстве. Но оказывается, что структурно она во многом воспроизводит модель «независимого» высказывания российских СМИ со всеми их разоблачениями, борьбой с анонимностью, интернационализмом и т.д. Конкуренция между большими институциями допускается, но только как позиционная или аппаратная борьба в завуалированной форме. Тот же критик, работающий внутри одной большой институции, может позволить себе атаку на другую большую институцию, но в рамках дозволенного. Он даже может допустить вольность, выразив тоску по доинституциональным временам, но опять же, лишь вторя институциональному руководству. Ведь в доинституциональные времена оно еще было молодо и позволяло себе значительно больше… Кажется, что этот процесс не имеет конца. Но выход есть. Он, как и любое «шифрующееся» письмо, всегда находится на самом видном месте. Ведь, как точно резюмирует Егор Софронов, «превосходно… то, как не теряющие критической остроты художники, обыгрывают и даже сами фабрикуют этот процесс».

Рубрики
Статьи

окончательное решение проблемы искусства: социологическое искусствознание 1920-х гг.

Логика научного расследования неумолимо привела таких ученых, как А. Федоров-Давыдов, И. Маца, В. Фриче, к выводам, которые практически уничтожили сам предмет рассмотрения, то есть искусство. Сюжет этот почти неизвестен, отчасти из-за кратковременности, отчасти — по причине того, что пик событий пришелся на 1929 год, год «Великого перелома», и события совсем иного сорта заслонили его. Парадоксальным, на первый взгляд, выглядит тот факт, что социологический подход к искусству, который опирался на официальную идеологию, был репрессирован в той же, если не большей, мере, что и «формализм». Социологизм был серьезной угрозой тоталитарной
системе — опираясь на язык, принятый Властью, он был — в потенции — готов ее раскодировать. Энтузиастический скептицизм социологов искусства вызывал ожесточенную идиосинкразию со стороны исполнителей Языка Власти[1].

Но время печальных ламентаций о том, что наша наука потеряла, давно уже прошло, и сегодня имеется необходимость, скорее, в критической ревизии аналитического глоссария науки об искусстве. Но не придется ли нам тогда кардинально изменить представление не только об объекте наших занятий, но и о его субъекте-художнике?

Диффузия формализма и социологизма в академическом искусствознании имела некоторые пределы — секция методологии (социологической) находилась в ГАХНе на правах своего рода лаборатории. Социология большинством искусствоведов и историков искусства рассматривалась как нечто не вполне самодостаточное, как вспомогательный метод, вроде эпиграфики. А. Сидоров, например, предлагал подвергать социологическому рассмотрению уже формально исследованное искусство. По этой причине типовое социологическое исследование двадцатых годов составлено, как правило, из двух частей. Первая часть — «формальная», вторая — «социологическая». По такому принципу построено большинство статей молодых искусствоведов, опубликованных в сборнике «Русское искусство ХIХ века» под редакцией В. М. Фриче[2]. В рамках жесткой классовой атрибуции, заданной учителем всех социологов искусства, Владимиром Максимовичем Фриче, художник только оформляет идеологию своего класса. Важно лишь правильно определить тот класс, на идеологию которого он работает. В работах самого Фриче такая атрибуция, особенно когда он пытался проводить ассоциации в области цвета или композиции, выглядела просто курьезно (например, глава «Социология цвета» в его «Проблемах искусствоведения»)[3].

Юрий Пименов. «Мы строим социализм!». 1931 год

В книге «Русское искусство промышленного капитализма» Федорова-Давыдова[4] градус социологического анализа повышается от обыкновенной в те времена риторики до разрушительного пафоса. Для него, как и для всякого социолога, искусство имеет свою экономику и свою идеологическую надстройку. Он прямо приравнивает станковое искусство к товару, обращение и производство которого сходно с любым другим товаром. Так, он рассматривает Товарищество передвижных выставок как типичное мелкотоварное предприятие, ибо «демократизация создает товарный рынок для искусства»; описывает, как в 1900-х меценатство заменяет роль мелкого товарного рынка в воздействии на судьбы искусства и так далее.

Но что происходит, когда художник встраивается в буржуазную «эстетику роскоши»? Федоров-Давыдов обнаруживает специфическую черту положения художника в буржуазном обществе — «Художник (работавший на крупного мецената. — А. К.) был экономически независим от широкой публики и это создавало ему иллюзию свободы и независимости». Одновременно, в 1900-е и особенно в 1910-е годы, растет значение малых форм искусства, которое связано не с имманентными законами развития искусства, но «обуславливается их товарной рентабельностью».

В качестве короткой ремарки отмечу, что современный рынок искусства, который, после его легитимизации, почти целиком располагается в области антиквариата, оперирует в основном предметами мелкотоварного художественного производства, которые зафиксировал в свое время Федоров- Давыдов, и никак не реагирует на неконсумерические факторы. Так, русский авангард, который в тот период еще не был вовлечен в широкий товарный оборот, и в настоящее время также почти не вращается на местном рынке, на котором произошла реставрация на 1914 год.

Впрочем, и русский футуризм, и такие западные явления, как экспрессионизм, для Федорова-Давыдова и его единомышленников не более, чем отражения идеологии класса, склоняющегося к упадку. Логический ход социологических рассуждений неизбежно приводит его к выводу, что искусство в буржуазном обществе невозможно. «Не касаясь идеологического содержания и значения стилизаторского подражания всем стилям и всем народам в этом искусстве, можно сказать, что оно как факт вытекало из невозможности органического разрешения проблемы стиля в условиях капиталистического общества». Третья, по Федорову-Давыдову, технологическая, стадия искусства в буржуазном обществе и есть «самоуничтожение стиля, которое было и самоуничтожением буржуазного индивидуалистического искусства».

За всеми этими решительными негативными жестами, изгнаниями торговцев из храма искусств просматривается абсолютный идеализм, приверженность к чистому, незаинтересованному и абсолютно нематериальному искусству. В предельном варианте этот пафос выразил Вальтер Беньямин в своем знаменитом «Произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1935), призвав, в очередной раз, отбросить «ряд устаревших понятий, таких, как творчество и гениальность, вечная ценность и таинство, неконтролируемое использование которых ведет к интерпретации фактов в фашистском духе»[5]. Естественно, что за всей этой предельно эстетской утопией не было почти никакого реального искусства. Но эта утопия, выведенная из логики научного исследования, привела Алексея Федорова-Давыдова, Ивана Мацу, Алексея Михайлова и даже самого Владимира Фриче, человека старомодного по вкусовым пристрастиям, в ряды эфемерного образования — общества «Октябрь». Это общество, где собрались «старые» лефовцы, социологи искусства и молодые вхутемасовцы, именно там и происходил последний акт осуществления Великой утопии русского авангарда. В ходе жестких обсуждений в обществе «Октябрь» тоталитарная машина и апроприировала окончательно идею Большого стиля, надиндивидуального и синтетического. Но окончательное воплощение стиля произошло, конечно, уже без самих идеологов, зараженных мелкобуржуазным индивидуализмом. Для реализации были призваны как раз герои товарного производства живописных изделий предреволюционого времени — Исаак Бродский, Александр Герасимов и пр. Последние качественно выполнили заказ на дематериализацию станковой картины, которая умерла окончательно, превратившись в симулякр себя самой.

и русский футуризм, и такие западные явления, как экспрессионизм, для федорова-давыдова и его единомышленников не более, чем отражения идеологии класса, склоняющегося к упадку

Неудачливые или менее гибкие и упорные станковисты, производители товарных ценностей, доказывали неверность тезиса о том, что станковое искусство относится к эстетике буржуазной роскоши, стоически производя искусство в условиях тотальной невозможности его потребить. Наличие мощной и все нараставшей оппозиции социалистическому реализму доказывает слишком абстрактный тезис Бориса Гройса о семантической социальной преемственности авангарда и соцреализма. Но как раз эта оппозиция и расшатала незыблемость социалистического реализма как авангардизма путем успешного внедрения квазирыночных отношений, заключавшихся в торговле искусством между цехом (Союзом художников) и государством. Самым парадоксальным образом именно живописные ценности оказались языком дешифровки идеолекта, инструментом критики общества. Собственно авангардизма в Советском Союзе не существовало практически до середины семидесятых именно вследствие этой двусмысленности и смазанности частей бинарной оппозиции.

Мы подошли — правда с другой стороны — к роли художника в буржуазном обществе, которая оказалась сокрыта для самих социологов искусства 1920-х годов. Они действительно произвели глубокую деконструкцию искусства как институции буржуазного общества. Собственно, дезинтеграция традиционного понимания картины и искусства и была основной проблемой европейского модернизма. Но, как отмечает Петер Бюргер, один из самых радикальных теоретиков модернизма, «основная цель авангардистов в их самых экстремистских манифестациях — искусство как институция в том виде, в каком оно развивается в буржуазном обществе». Но все дело в том, что капиталистическое сознание обладает потрясающей способностью ассимилировать любой протест и интегрировать любую альтернативу. «Несмотря на то, что дюшановский „Писсуар» предполагает разрушение искусства как институции, включая его специфические организационные формы, такие как музеи и выставки, художник, приславший на выставку печную трубу, требует, чтобы его „работа» была принята музеем. Но это значит, что авангардистский протест обращен в свою противоположность»[6].

Таким образом, художник в западном буржуазном обществе занял место терапевта общественного подсознательного, актуального шизофреника, раскодирующего потоки желания машины власти. Но Федоров-Давыдов и Маца, равно как и Арватов с Тарабукиным еще не имели — и не могли иметь — такого опыта, который имели Бюргер в семидесятых или Делез и Гваттари в восьмидесятых. Советские социологи искусства нашли код к деконструкции буржуазного искусства как институции, и ключ этот оказался очень даже простым — достаточно было просто указать, что станковое искусство есть потребительский товар. Для этого определения не требовалась слишком большой решимости — из-за специфики географического нахождения самих социологов искусства в Советской России. Гораздо сложнее было дойти до предельного и радикального разрешения вопроса. «Буржуазия, — как писал Ролан Барт в „Мифе сегодня», — довольствуется миром вещей, но не хочет иметь дело с миром ценностей; ее статус подвергается подлинной операции вычеркивания имени; буржуазию можно определить поэтому как общественный класс, который не желает быть названным»[7]. Прибавим, что на столь же революционное раскрытие смысла тоталитарного социализма как Языка Власти у социологов 20-х уже не было исследовательской воли и революционной решимости, и сами они с фатальной неизбежностью пополнили ряды интеллигентской оппозиции к репрессивной победившей авангардистской утопии, базис для которой они же сами и заложили.

на столь же революционное раскрытие смысла тоталитарного социализма как языка власти у социологов 20-х уже не было исследовательской воли и революционной решимости, и сами они с фатальной неизбежностью пополнили ряды интеллигентской оппозиции к репрессивной победившей авангардистской утопии, базис для которой они же сами и заложили

Но эта склонность к слишком жесткой социальной атрибуции и отказ от рассмотрения реализации индивидуальности художника в буржуазном обществе в качестве критика, идеолекта и оппонента власти и была наиболее слабым местом социологии искусства. Если возвратиться к тому же Фриче, то он ясно и недвусмысленно утверждал, что «разрыв художника со своей средой отнюдь не есть доказательство в пользу надклассового или внеклассового характера искусства». Буржуазное декадентство было самой излюбленной мишенью социологической иронии. Если интеллигенция не есть класс, то ее можно списать со счета, ее присутствие на общем фоне только затуманивает картину. Например, Наталья Коваленская в работе «Русский жанр накануне передвижничества» пишет о том, что «осложняющее влияние психологии самих художников как представителей мелкобуржуазной интеллигенции сказалось в народнических тенденциях». И далее: «гипертрофированный психологизм этой интеллигенции, ее оторванность от материального производства, с одной стороны, и от гедонистического потребительства, с другой, были причиной слабой художественной формы искусства
60-х гг.»[8]. Но именно эта выключенность из процессов материального обмена и преимущественная активность в области обмена символического и предопределила роль катализатора и движущей силы революции символических ценностей.

Чтобы понять искусство, надо выпрыгнуть из него, как говорил Борис Арватов в книге о Натане Альтмане[9]. Но радикальное уничтожение значения предмета искусства как непререкаемой ценности открыло абсолютно новые перспективы за поверхностью холста, покрытого красками. Двадцатый век был эпохой негативной эстетики и Великого Отказа. Оптика в конце эпохи размывается, даже со стороны великих «отрицателей» раздаются призывы к положительным ценностям и прочему буржуазному мусору. И в этих условиях особенно важно хоть как-то поддерживать остроту зрения и изучать свой предмет таким, каким он был — то есть искусством, которое пыталось перестать быть искусством.

Рубрики
Статьи

изостатическая выставка. опыт изучения воздействия выставки

Задачи и методы изучения воздействия выставки

Выставка была организована главным образом в исследовательских целях: она должна была показать, какие требования к содержанию и оформлению изобразительных экспонатов предъявляет массовый зритель. Научным работникам музеев и выставок, конечно, известно, что карты, схемы, диаграммы вызывают у зрителя интерес, эмоционально значительно менее яркий, чем такие экспонаты, как модели, а тем более вещи или самые процессы (технологические и др.). Между тем огромная область социально-экономических вопросов при обобщении может быть наглядно представлена главным образом только изобразительными материалами. Отсюда вопрос о том, что именно делает эти материалы наиболее эффективными, увеличивающими интерес к ним зрителя до пределов по крайней мере не ниже того, что дает «вещная» выставка, должен составлять предмет внимательного изучения. Исследовать эти вопросы, конечно, лучше на базе специальной выставки, а не отдельных материалов, так как выставка повышает требования посетителя к экспонатам и дает возможность попутно выяснить другой, связанный с первым вопрос — может ли изостатистический материал служить базой стационарных тематических выставок. Вопрос этот имеет огромное практическое значение, так как давно уже пора поднять изобразительную пропаганду советских цифр на более высокую ступень, чем разрозненные, часто малограмотно сделанные плакаты и диаграммы, заполняющие клубы, сады и пр.

Мы использовали для получения отзывов о выставке два вопроса: анкета в пять вопросов и печатный каталог выставки с просьбой дать оценки отдельных картин по условной шкале. Работать с каталогом удобнее, так как посетитель берет его охотнее, оценки легче сравнивать, но зато в анкетах более пространные и интересные замечания, в каталоге же ограничивались условными отметками.

Очень существенным материалом для учета явились записи дежурного о всех, хотя бы самых мелких, указаниях и вопросах, с которыми к нему обращались посетители.

Основным методом для качественного анализа воздействия является организованное наблюдение: наблюдение за отдельными посетителями (что они смотрят, сколько времени остаются у каждой диаграммы и т. д.) с последующей беседой с ними. Мы использовали также беседу-эксперимент с активистами и отдельными посетителями и экскурсии по выставке, во время которых объяснения давались в основном не руководителем, а экскурсантами.

Всего нами получено свыше 300 заполненных анкет и каталогов, около 500 устных отзывов и замечаний и значительное количество записей, наблюдений и бесед. Оценки отдельных диаграмм, полученные в анкетах и каталогах, мы перевели на пятибалльную систему и вывели на основе суммы полученных баллов показатели каждой диаграммы по средней оценке всех давших отзывы.

Мы составили также таблицы распределения оценок каждой диаграммы у отдельных групп посетителей в процентах к общему числу людей, давших отзывы об этой диаграмме. Анализ этих таблиц, сопоставление их с письменными и устными отзывами посетителей и результатом наших наблюдений и бесед дали возможность сделать ряд выводов по вопросам, поставленным исследованием.

Что показало исследование

<…> Преимущество нашей выставки заключается в том, что она может дать показ не только вещей и явлений, но и отношений между явлениями. Значительная часть диаграмм, которые были на выставке, особенно по разделу промышленности, частью культуры, к сожалению, не в достаточной степени использовали это преимущество. Они очень однообразно констатировали факт роста отдельных отраслей промышленности, и содержание их можно было бы в общем охарактеризовать так: «Раньше (до первой пятилетки) было столько (угля, железа) — сейчас стало столько-то».

Выставка показала, что такое построение диаграмм себя изживает, если не изжило окончательно. Это подтверждается тем, что 40 % посетителей осмотрели выставку не полностью, только мельком взглядывая на большую часть диаграмм; а также тем, что огромное большинство этих диаграмм не получило высокой оценки у посетителей.

В чем недостатки этих диаграмм? Этот вопрос имеет большое значение, поскольку большинство диаграмм на всех выставках строится по тому же типу. Данные нашего исследования подтвердили наши теоретические предположения по этому вопросу. Методологическая ошибка этих диаграмм состоит в том, что они дают только в очень общем виде переход качества в количество и совсем не дают перехода количества в качество.

Мы показываем цифры добываемой продукции, но зритель не знает, в результате чего мы добились этого роста, какие качественные изменения дает эта цифра, достаточна ли она для покрытия потребностей и чего надо добиваться в этом деле дальше. Отсюда у зрителя и не появляется желания запомнить абсолютные цифры, а следовательно, и нет надобности изучать диаграмму. В связи с этим стоит то часто наблюдаемое явление, что даже хорошо политически грамотные люди, говоря о росте продукции, путают миллионы с тысячами и тонны с пудами. <…>

Выставка имела огромное политико-просветительное значение. Надо было видеть, с какой гордостью объясняли рабочие и другие посетители своим женам, матерям, детям и друг другу все достижения советской власти, чтобы понять тот огромный отзвук, который имела и будет иметь выставка среди 20 000 ее посетителей. Политическая мощность выставки в смысле проведения бесед и других видов работы не была использована полностью, так как в наши задачи входил главным образом учет воздействия. Однако опыт проведенной нами работы показывает, что выставка является местом не только для массовой, но и для углубленной работы; при этом лучшей формой ее является работа вокруг отдельных материалов, а не экскурсия по выставке в целом. Беседы по картам «Соединение пяти морей» и «Освоение Арктики» продолжались около 1½ часов при напряженном внимании большой аудитории (и очень небольшой текучести ее), засыпавшей руководителя вопросами.

Опыт нашей выставки дает возможность сделать следующие выводы для выставочной работы:

  1. Изостатистическая выставка является мощным орудием политико-просветительной работы среди всех слоев трудящихся, в первую очередь рабочих, помогая им углубить имеющиеся у них общие политические знания. Необходимо, чтобы клубы, летние сады и другие массовые культурно-просветительные учреждения перешли от случайного «украшения» стен отдельными плакатами и диаграммами к организации стационарных тематических выставок.
  2. Высокие требования, которые предъявляются зрителем к содержанию и оформлению выставки, делают возможным разработку этих выставок (по крайней мере типовых) только учреждениями, имеющими научную и художественную базу, т. е. музеями, Изостатом, крупными парками. Перед музеями одновременно встает задача: организовать из своих материалов передвижные выставки для садов и клубов, где они будут иметь тысячные массы зрителей.
  3. Каждая выставка в целом и отдельные экспонаты ее должны строиться так, чтобы давать зрителю углубление конкретных знаний, освещение злободневных вопросов социалистического строительства и показ преимуществ наших социальных отношений.
  4. Экспонаты выставки должны быть выполнены максимально художественно как в отношении композиции, так и особенно сочетания цветов.
  5. Карты, картограммы и картодиаграммы больше заинтересовывают, чем диаграммы (при одном и том же содержании).
  6. Метод диаграммирования, применяемый Изостатом, по своей наглядности и художественным возможностям является правильным для построения выставочных диаграмм, но над ним необходимо еще много работать, чтобы вытравить из него остатки буржуазного «объективизма». Необходимо в этом смысле работать и над трансформацией, и знаком, и фюрунгсбильдом, и вопросом о количестве и расположении знаков, и возможностью цифровых обозначений и т. д.
    На выставке вполне возможно использование и других диаграмм, особенно типа кривых; при этом хорошо снабжать их также рисунками или карикатурами.
  7. Организаторам выставки совершенно необходимо учитывать известные в психологии закономерности восприятия, внимания и памяти.
Рубрики
Статьи

сквозь железный занавес: репрезентация изобразительного искусства сша в журнале «америка» в эпоху холодной войны

В 1961 году в №59 журнала «Америка» – официального печатного органа Информационного агентства США – был опубликован текст телекции «Джаз в серьезной музыке» выдающегося композитора и дирижера Леонарда Бернстайна. Расшифровка речи Бернстайна сопровождалась фотографиями с телевизионных съемок и нотными записями примеров, исполненных оркестром. Эта попытка передачи аудио- и видеотекстов посредством печатного медиума свидетельствует о сильном желании американского правительства в лице редакции журнала донести до советского читателя информацию о культуре США пусть и не самым подходящим для этого способом. Эта попытка вряд ли могла быть предпринята когда-либо, кроме как в эпоху Холодной войны, в эпоху, когда железный занавес разделил мир на два лагеря.

Соединенные Штаты Америки обладали ограниченным количеством прямых каналов связи и, следовательно, прямого воздействия на гражданина СССР. Фактически, в распоряжении Государственного департамента США находились три основных механизма прямой трансляции западной культуры в Советский Союз – или три способа реализации стратегии «психологического противостояния» – радио «Голос Америки», международные выставки/фестивали и журнал «Америка». И хотя пропагандистская эффективность радио была несоизмеримо выше, медийная природа печатного иллюстрированного издания позволяла демонстрировать советским гражданам изобразительное искусство США.

Вынося за скобки различные дипломатические связи, благодаря которым в Союз поступали западные книги, каталоги, музыкальные записи и тому подобное, в настоящей статье мы проследим, какие произведения живописи и каким образом освещались в предназначенном специально для советского читателя русскоязычном журнале «Америка». В результате мы сможем ответить на вопрос, что именно из американского изобразительного искусства было доступно в Советском Союзе и, следовательно, с творчеством каких художников могли быть знакомы жители СССР в известных условиях цензуры и информационной блокады.

Номера журнала «Америка»
Фото: К.Чухинин

История и историография журнала «Америка»

Журнал «Америка» выходил на русском языке и специально для распространения на территории Советского Союза немногим менее 50 лет: с 1945 по 1952 и с 1956 по сентябрь 1994 годов. В первые послевоенные годы журнал издавался в одностороннем порядке и назывался «Америка Illustrated». Советская сторона создавала препятствия распространению журнала на территории Союза, в результате чего в 1952 году «Америка» прекратила существование, что повлекло реакцию Правительства США, в свою очередь остановившего распространение USSR Information Bulletin. Однако уже 9 октября 1956 года выпуск «Америки» возобновился на условиях, что Советский Союз будет издавать и распространять на территории США аналогичный пропагандистский журнал The USSR, через несколько лет переименованный в Soviet Life. Всего было выпущено более 450 номеров «Америки». Ежемесячный тираж журнала с 1947 года составлял 50 000 экземпляров. Журнал был призван проиллюстрировать жизнь, быт, досуг, культуру и достижения жителей США. И хотя нам неизвестно каких-либо исследований, посвященным рецепции журнала в СССР, можно с большой долей вероятности утверждать, что «Америка» пользовалась большим успехом у жителей Союза, поскольку, во-первых, журнал выгодно отличался от советской печатной продукции качеством печати, полиграфии и содержанием; во-вторых, как замечает Уолтер Хиксон, советские власти постоянно препятствовали распространению «Америки», из чего можно сделать вывод, что на «Америку» был большой спрос. Изначально в журнале печатались только переводы статей, опубликованных в крупнейших американских изданиях, однако, с течением времени, в «Америку» стали включать специально написанные для советского читателя материалы. Подобные статьи нередко оказывались более идеологически ангажированными, хотя очевидно, что само возникновение и существование данного журнала в условиях Холодной войны было предопределено пропагандистскими мотивами. Сам характер Холодной войны, в свою очередь, предопределил как риторику издания, так и рецепцию материалов «Америки». Однако в отличие от традиционной чисто военной пропаганды, в рамках которой допустимо прямо указывать на слабые стороны соперника, журнал «Америка», призванный улучшить взаимопонимание между нациями, не акцентировал внимание на слабостях социалистической системы, а рекламировал достижения США. Как замечает автор одного из немногих исследований «Америки» Л.В. Хахаева:

Журнал не нападает на убеждения советских читателей, напротив, демонстрирует свое уважение и дружеское расположение. Исходной точкой процесса убеждения-внушения являются общечеловеческие ценности, затем постепенно вкладывая новый, идеологически детерминированный смысл, журнал подводит читателей к желательным выводам.

Хиксон дает тонкую характеристику журнала в контексте политических отношений между странами, называя «Америку» «вежливой [умеренной – К.Ч.] пропагандой».

На сегодняшний день журнал «Америка» остается малоизученным артефактом Холодной войны. Так, например, Уолтер Хиксон в своем ставшем уже хрестоматийном труде «Раздвигая занавес: пропаганда, культура и Холодная война, 1945-1961» не дает подробного анализа журнала, ограничиваясь обозначением некоторых общих мест: миссии, тактики и стратегии редакции, а также ряда исторических событий, связанных с журналом и не имеющих прямого отношения к нашему исследованию. Единственная известная нам работа о собственно живописи и скульптуре в журнале «Америка», – это вышедшая в сборнике Art On The Line статья известного специалиста по культуре СССР Майка О’Махоуни «Подростковое хулиганство и искусство в «Америке»». Две трети текста автор посвящает истории субкультуры «стиляг», после чего О’Махоуни останавливается на описании различных инструментов культурной интервенции США в СССР («Голос Америки», джазовая музыка, выставки и фестивали). Воссоздав политическую и идеологическую атмосферу, автор переходит к непосредственному анализу репрезентации изобразительного искусства в журнале «Америка». Важно, что в отличие от нашей работы, О’Махоуни интересует изобразительное искусство вообще, в то время как нас – в основном, искусство американское. Автор ограничивает свое исследования хронологическими рамками 1956-1962 годов, полагая, что именно в этот период и произошел резкий сдвиг в политике репрезентации искусства в журнале, суть которого заключается в том, что редакция «Америки» стала публиковать материалы, посвященные американскому авангардному искусству. И действительно, именно в эти годы в США и начинала формироваться идея о том, что нефигуративное искусство можно использовать для борьбы с советским режимом. Также автор делает ценное замечание, не подтвержденное количественными данными, о том, что в журнале стало появляться больше статей о художниках-иммигрантах, у многих из которых были русские корни. Таким образом, О’Махоуни устанавливает две характерные черты репрезентации изобразительного искусства в «Америке» 1956-1962 гг.: во-первых, это «особое внимание [редакции журнала – К.Ч.] к иммигрантам в США»; во-вторых, то, что в журнале никогда не выделяли какое-либо одно художественное течение в качестве ключевого для американской культуры, эксперимент и сопротивление постоянно утверждались как главные ценности для всех художников, что должно было восприниматься советскими художниками как боевой клич и побуждать их к борьбе с авторитаризмом социалистического реализма.

Заметим, что тезис содержит в себе явное противоречие: акцент редакции на «эксперименте и сопротивлении» в искусстве предполагает, что художественные течения, которым свойственны подобные черты (а подобные черты свойственны далеко не всем художественным течениям, более того, с «экспериментом» и «сопротивлением» ассоциируется, прежде всего, авангардная живопись) получают более широкое освещение, следовательно, классическое и реалистическое искусство отходит на второй план. При этом из цитаты следует и то, что никакое течение никогда не выделялось в качестве ключевого. Кроме того, автор исследовал только шесть из пятидесяти лет существования журнала и вряд ли может утверждать, что никакой художественный стиль никогда не позиционировался редакцией как главный. Вероятно, автор хотел сказать, что хотя в «Америке» уделялось большое внимание современной авангардной живописи, миметическая живопись также постоянно освещалась. С целью опровергнуть или подтвердить последний тезис обратимся к результатам проведенного нами исследования журнала.

Джон Джеймс Одюбон. Иллюстрация из книги «Птицы Америки». 1838

Изобразительное искусство США в послевоенной «Америке» (1945-1952)

Первый выделенный нами период журнала «Америка» приходится на 1945-1952 годы. Данный хронологический отрезок не представляет особого интереса для настоящего исследования, поскольку в эти годы и, фактически, на заре Холодной войны Правительство США еще не разработало какой-либо четкой стратегии репрезентации достижений американской культуры (в том числе и изобразительного искусства) как инструмента идеологического и психологического давления. Более того, ключевые достижения американского абстрактного экспрессионизма приходятся на конец 40-х – начало 50-х годов. История и теория американского искусства в целом и американского модернизма в частности также находится на ранних стадиях своего развития, в результате чего редакция «Америки» оказывается неспособна каким-либо образом осветить современное искусство США, хотя крайне маловероятно, что подобная задача в то время могла быть поставлена Информационным агентством перед журналом. Тем не менее, в номерах обозначенного выше хронологического периода мы обнаруживаем несколько десятков сюжетов, так или иначе связанных с изобразительным искусством и имеющих отношение к нашему исследованию. Первую группу интересующих нас текстов составляют статьи об искусстве карикатуры, например, «Карикатуры Ричарда Тейлора» (№13), «Карикатуры Джека Прайса» (№12), «Карикатуры Чарльза Адамса» (№16), «Карикатуры Питера Арно» (14).Вторая выделенная нами группа текстов – это статьи об американских музеях и их собраниях: «Национальная галерея» (№4), «Музей современного искусства» (№7). Третью группу составляют тексты, посвященные искусству коренных американцев: «Настенная живопись: искусство индейцев» (№11), «Искусство американских индейцев» (№33). Наконец, в четвертой группе находятся статьи об американских живописцах и живописи: «Художники на войне» (№1), «Джон Одюбон – натуралист и художник» (№8), «Томас Бентон – современный американский художник» (№13), «Уинслоу Хомер» (№14), «Ранние художники американского быта» (№16), «Эдвард Хоппер» (№21), «Фредерик Джуд Вуо – художник моря» (№32) и ряд других текстов. Характерно, что, как видно из заголовков, объектом статей становятся только художники-приверженцы миметической живописи. Более того, в номере 34 за 1949 год статья «Современная американская живопись» не содержит ни одного упоминания об авангардных течениях, хотя к этому моменту живописцы нью-йоркской школы уже прошли значительную часть своего творческого пути и были достаточно известны. Из приведенного выше резюме первых семи лет журнала можно сделать ряд выводов. Во-первых, в силу описанных выше исторических и политических причин «Америка» послевоенного периода не использовалась для откровенно пропагандистской репрезентации изобразительного искусства, хотя как отмечает Хахаева, уже в 1946 году «Америка» начала реализовывать программу капиталистической пропаганды. Во-вторых, редакция журнала стремилась показать не столько широту современной художественной жизни США (этот вектор будет прослеживаться с 1956 года и до закрытия журнала), сколько наличие некоторого нейтрального в контексте Холодной войны художественного наследия прошлого (искусство индейцев, мастера «реалистической» живописи XIX и XX веков), факт знакомства с классическим европейским искусством (статья о Национальной галерее). В-третьих, если можно говорить о какой-либо стратегии репрезентации искусства в «Америке» послевоенного периода, то она, скорее, напоминает некоторую пассивную защитную реакцию [эта пассивная защитная реакция в конце 1950-х перейдет в своеобразную агрессию авангардного искусства, продвигаемого Правительством США – К.Ч.] на бытовавшие в том числе и в Советском Союзе мнение, что США – страна с высокой материальной и низкой духовной культурой. В заключении данного обзора первого этапа деятельности журнала «Америка» рассмотрим пример, демонстрирующий отношение редакции к авангардному искусству. В № 13 за 1947 год опубликована карикатура на абстрактную живопись. Изображен черный круг на белом холсте. Рисунок сопровождается следующим текстом: «Жюри: «Я согласен, что эта картина написана самым великим художником абстрактной школы. Но что он хотел сказать, не понимаю»». Интерпретация данного сюжета излишня.

Однако в конце 1950-х годов в «Америке» появится «модернистский нерв», которым будет пронизана вся репрезентация американского искусства вплоть до начала 1980-х. При этом редакция будет непременно уделять внимание, помимо современного искусства, и деятельности музеев, художественному образованию, искусству коренных американцев и художникам-карикатуристам, но на фоне мирового триумфа модернизма подобные тексты обретут уже несколько иную прагматику.

Ганс Гоффман. Утренняя дымка. 1958

«Америка» конца 1950-х – начала 1970-х годов. Продвижение авангардной живописи

Для данного периода характерно особое внимание редакции журнала к новейшим течениям в искусстве. Период с конца 1950-х по конец 1970-х ознаменован крупными достижениями американских художников, многие из которых именно в эти годы и не в последнюю очередь благодаря действиями Государственного департамента получают всемирное признание. Таким образом, именно в это время США становятся центром западного искусства, законодателем художественной моды. Подобный контекст сказался и на репрезентации изобразительного искусства в журнале, практически в каждом номере которого теперь публиковались материалы об авангардных художниках. При этом репрезентация искусства США не сводилась исключительно к демонстрации успехов художников-модернистов – в «Америке» стабильно продолжали выходить и тексты о мастерах-«реалистах» прошлого и настоящего, о музейной жизни, о творчестве коренных американцев.

Для того чтобы продемонстрировать характер репрезентации современного изобразительного искусства США в журнале «Америка» обратимся опубликованной в 72-м номере статье 1962 года «Американская живопись сегодня». Этот текст, будучи одним нескольких сотен, посвященных изобразительному искусству, на наш взгляд, наглядно иллюстрирует тактику и стратегию редакции журнала по отношению к освещению американского искусства вообще. Статья занимает пять страниц: на одной из которых текст Генри К. Смита, а на остальных четырех – репродукции следующих произведений: «Утренняя дымка» основателя абстрактного экспрессионизма Ганса Гофмана, «Купальщицы» участника«Фигуративного движения района залива» Дэвида Парка, «Черные ангелы» фигуративного экспрессиониста Авраама Раттнера, абстракция «Гваделупа I» Аджа Юнкерса, «Стена вестибюля» корифея американского модернизма Стюарта Дэвиса, «1932 год» социального реалиста Джека Левина, «Батальный пейзаж» баталиста Митчелла Джемисона, «Розовый халатик» Джона Коха, портрет «Судья Феликс Франкфуртер» Гарднера Кокса. В данной подборке картин фигуративные и нефигуративные художественные течения представлены в пропорции 5:4. Из этого можно сделать вывод, что редакция журнала не стремилась показывать советскому зрителю исключительно абстрактное современное искусство. Напротив, «Америка» демонстрировала разнообразие возможных в США художественных течений прошлого и настоящего, что в контексте противостояния идеологий может интерпретироваться как желание показать жизнеспособность демократического общества, в котором есть место для самых различных художественных течений.

Автор статьи посвящает первый абзац целиком институциональному и идеологическому описанию ситуации, в которой находится изобразительное искусство США:

Современное американское искусство отличается большим разнообразием. Американские художники не придерживаются канонов какой-нибудь одной школы, каждый идет своим путем, каждый сам определяет свою судьбу. Пожалуй, лишь одно их всех объединяет: стремление к оригинальности. Каждый старается выработать свой собственный стиль, который должен заслужить доверие владельцев художественных магазинов и заинтересовать покупателей. В конце концов, строгий суд коллекционеров картин и сотрудников музеев отбирает отдельных наиболее выдающихся художников, и за ними утверждается прочная слава.

Джон Кох. Воскресный день. 1973

Вообще, статья «Американская живопись сегодня» посвящена двадцать седьмой Двухгодичной выставке современной станковой живописи в США, устроенной Художественной галереей Коркорана в Вашингтоне, специализирующейся преимущественно на американском искусстве. Таким образом, перед читателем журнала оказывается некоторый демонстрационный срез картин, «дышащих убедительностью» и выполненных «мастерской техникой». Автор текста подчеркивает, что, несмотря на свое разнообразие, выставленные произведения имеют много общих черт. Самая главная из них – явное желание художников привлечь зрителя к своим картинам, показать ему что-то, отвечающее его индивидуальным запросам. Создается впечатление, что художники нарочито подчеркивают внутреннюю жизнь отдельного человека, значение которой постепенно теряется в современном обществе.

Важно, что текст занимает одну страницу (№40), а на странице №41 помещена репродукция полотна Гофмана. Таким образом, читатель, вероятнее всего, первым делом обратит внимание на «свободную композицию широких вертикальных и горизонтальных мазков, выполненных ограниченной гаммой интенсивных красок», а потом на заглавие статьи: «Американская живопись сегодня». Следовательно, можно предположить, что читатель с понятием «американская живопись» соотнесет, прежде всего, американский абстрактный экспрессионизм и только после этого сможет дополнить визуальный ряд работами, опубликованными в меньшем масштабе и уже на следующих страницах.Следует обратить внимание на тот факт, что Ганс Гофман, художник немецкого происхождения и иммигрант в США, не является чисто американским художником, в такой степени, как например, Джексон Поллок. Однако для редакции «Америки», вероятно, было важно освещать жизнь и творчество иммигрантов из других стран. Это наблюдение подтверждается, с одной стороны, выводами О’Махоуни, а с другой, опытом нашей работы с журналом, множество материалов которого действительно посвящено художникам-иммигрантам. Акцент редакции журнала на разнообразии современной художественной жизни США появляется в конце 50-х – начале 60-х и сохраняется на протяжении всего существования журнала. Своеобразным манифестом этой идеи можно считать статью «Много струй в потоке», вышедшую в 66 номере журнала. Широкий спектр течений в живописи демонстрируется на примере творческой биографии Стюарта Дэвиса:

Со дней бунта урбанистов в 1908 году до недавнего бурного расцвета абстрактного экспрессионизма американские художники энергично включались в общий поток передовой живописи Западного мира. Каждый крупный мастер в конце концов вырабатывал свой собственный стиль, но пути, которыми художники к нему приходили, были зачастую довольно схожи. Сперва они увлекались модными направлениями, затем подражали новейшим европейским школам и наконец обретали индивидуальную манеру письма. Так, Стюарт Дэвис начал свою карьеру живописцем «мусорных ведер». Позже, в 1913 году, после нью-йоркской выставки произведений Сезанна, Матисса, Пикассо и других европейских новаторов, он перешел к обобщенным формам и отказался от подражания встречающимся в природе краскам. Затем он экспериментировал с коллажами в стиле кубистов и с рельефными мазками ван-гоговских пейзажей. Наконец он добился своего стиля: абстрактного, декоративного, красочного . Подобно Дэвису, лучшие художники Соединенных Штатов перевоплощали новые приемы в ярко выраженный стиль, отражающие характер их самих и всей американской жизни.

Освещение разнообразия художественных течений США продолжается серией репродукций, снабженных комментариями о влиянии кубизма на творчество Найлса Спенсера («Два моста»), Чарлза Демута («Я видел пятерку из золота»), «Американской жизни» (Хоппер «Полуночники»); Символизме и карикатурности у Левина («Суд»); Романтических реалистах – Уоткинс («Огнеглотатель»); одиночках-модернистах Джоне Марине («Острова Мэна»), Куниоши («Змей-рыба»). При этом, согласно риторике журнала, «разнообразие стилей» не предполагает, что различные стили будут освещаться в равной степени. Так, например, наиболее сильные программные тексты, опубликованные в «Америке» посвящены именно современному искусству и тому подобной связанной с ним проблематике. Подобные тексты, зачастую написаны ведущими арт-критиками, специалистами в вопросах модернизма – в разное время в «Америке» были опубликованы статьи Харольда Розенберга, Лео Стейнберга, Хилтона Крамера. В №61 опубликована статья другого ключевого деятеля американской художественной жизни и актанта Холодной войны легендарного директора Музея современного искусства Альфреда Барра «Мекка современного искусства. От Гогена до Поллока». Материал занимает 11 страниц, и только первая целиком отведена под текст. Далее представлены репродукции работ из музея. Все работы снабжены небольшими комментариями. Само название статьи представляется достаточно претенциозным: из заглавия следует, как минимум, то, что американский абстракционист Поллок и классик модернизма Гоген сопоставимые по своим художественным достижениям величины, (а, как максимум, что творчество Поллока генетически связано с европейским модернизмом). Барр замечает, что «на следующих страницах воспроизведены лишь 23 картины из полутора тысяч. Они представляют только семь стран (всего в музее отражена сорок одна страна) и дают лишь слабое понятие о многообразии стилей и жанров». И если сам автор ничего не говорит о генетической связи американского авангарда с европейским классическим модернизмом, то к таким выводам может привести сама синтагматическая организация репродукций выстроенных в хронологическом порядке, подкрепленная заглавием «От Гогена до Поллока».

Поль Гоген. Натюрморт С Тремя Щенками. 1888
MoMA New-York

Рассмотрим, какие картины и в каком порядке расположил Барр, а также как он комментировал работы тех или иных мастеров. Первая картина – это работа Гогена «Натюрморт с тремя щенками». Барр подчеркивает, что

«Три щенка» […] отражают бунт против импрессионизма, приведший к раскрепощению живописи в конце 1880-х годов. В год создания этой картины Гоген провозгласил: «живопись – это абстракция», и действительно, Гоген предвосхищает здесь Матисса 1915 г. и Жана Арпа 1925 г.

На следующей странице расположены картины Руссо «Спящая цыганка» и Джозефа Пикетта «Манчестерская долина». Причем по поводу первой работы Барр замечает, что ««Спящая цыганка» на первой выставке вызвала только смех, но теперь многие считают это изображение ночи шедевром, завораживающим, как воспоминание о загадочном сне». Данный комментарий, наверняка, рассчитан на ту часть публики, которая была настроена негативно по отношению к модернистскому искусству, а подобная позиция, как известно, была официальной в СССР 60-х годов. На следующем развороте представлены 4 работы: «Звездная ночь» Ван Гога и «День рождения» Марка Шагала, «Три музыканта» Фердинанда Леже и «Три музыканта» Пабло Пикассо. Первые две работы призваны проиллюстрировать различный характер допустимой экспрессии в живописи, а две вторые, обладая общих сюжетом, два аналитических варианта решения одной художественной проблемы. На следующей странице представлены работы Макса Бекмана и Хосе Клемента Ороско: «Отплытие» и «Сапатисты» соответственно. Эти картины иллюстрируют символизм и аллегоризм современной живописи и плавно подводят к «духовным» абстракциям Роберта Делоне («Солнечные диски»), Василия Кандинского («Композиция (3)»), Тео Ван Дусбурга («Ритм русской пляски»), Пита Мондриана («Буги-вуги на Бродвее»). Две последние картины вновь выступают как иллюстрация решения одной и той же проблемы: «Темы их картин, разделенных промежутком в двадцать пять лет, навеяны танцевальными ритмами: одна – русской народной пляской, а другая – американским джазом».На последнем развороте представлены «Агония» Аршила Горки, «Щебечущая машина» Пауля Клее, «Слепая птица» Морриса Грейвза, «Номер 9. В честь Гертруды Стайн» Брадли Уокера Томлина, «Глубокий пруд» Гакиу Осавы и, наконец, «Номер 1» Джексона Поллока. При этом две работы Поллока и Горки занимают пятьдесят процентов разворота, столько же, сколько остальные четыре. Кроме того, автор не указывает гражданства и национальности ни одного художника из вышеперечисленных, кроме «наиболее известного американского абстракциониста Поллока». Вообще, сама конструкция «от – до» предполагает некоторую взаимосвязь, как минимум хронологическую, если не иерархию. Объективно эта конструкция оправдывается хронологически, поскольку Поллок жил и работал после Гогена. Таким образом, согласно статье и на момент ее написания, конечной точкой художественного процесса является творчества американского художника Поллока. Нам неизвестно, какое заглавие было у статьи в оригинале, но можно предположить, что From Gauguin to Pollock. Существует более точный вариант перевода на русский язык: «От Гогена к Поллоку». Однако необходимо признать, что это заглавие еще в большей степени предопределило бы восприятие синтагматической и парадигматической организации произведений в ключе идей триумфа американского абстракционизма. В группу текстов, которые неявным образом декларируют тезисы, противоположные официально принятым в Советском Союзе [к примеру, статья Барра, рассмотренная ранее – К.Ч.], входят и часто публиковавшиеся в «Америке» лекции, посвященные вопросам искусства, интервью художников, публичные дискуссии. Важно, что в подобных материалах речь, согласно законам жанра, передается от первого лица. Таким образом, выражаясь в терминах теории коммуникации, снижается уровень шума при передаче сигнала адресату. Нередко подобные тексты оказывались в той или иной степени противоречащими официальной идеологии СССР. Однако тот факт, что «антикоммунистические» идеи высказывались не официальными лицами, а гражданскими, позволял избежать осложнений в отношениях на уровне государственном, хотя и стимулировал появление ответных критических отзывов в советских изданиях. В качестве иллюстрации рассмотрим отрывок из лекции одного из корифеев американского социального реализма Бена Шаана, прочитанной им в Гарварде. Текст носит недвусмысленное название «Против течения». Лектор, то есть автор опубликованного текста, утверждает, что «протест против конформизма не просто желателен: он несомненная реальность. Достаточно сказать, что только им движется искусство…». Художник продолжает:

Менее очевидным кажется утверждение, что для любого творчества, в особенности же для создания произведений исключительной ценности, нужна неудовлетворенность существующим порядком вещей. Человек творческого склада – неконформист – может либо начисто отрицать этот порядок, либо просто стремиться высказывать свое суждение, взглянуть на вещи со своей точки зрения.

Джексон Поллок. Номер 1.

И далее:

Если его замысел не противоречит канонам, если не существует доктрины о вредности и нежелательности задуманных им световых эффектов, то инакомыслие художника принимается как естественная часть творческого процесса. Но если некое правило, некий запрет или академический принцип существуют, если какой-нибудь трибунал или официальный орган пытается одернуть художника, воспрепятствовать его работе, — тогда несогласие становится непримиримостью, бунтом, иногда ведет к перевороту.

Помимо во многом сбывшихся в Советском Союзе пророчеств Шаана, автор пытается придать своей лекции большую убедительность, апеллируя к прецедентам государственной цензуры из истории живописи европейского Возрождения, в частности приводя пример знаменитого конфликта инквизиции и Паоло Веронезе. У потенциального советского читателя этот сюжет вполне мог проецироваться на современное отношение осуществляющих цензуру органов к советской живописи. Данный текст, как ряд других, затрагивает важную для советского общества тему отношений между художником и обществом. И если рассмотренная выше статья Шаана написана художником, то опубликованная в юбилейном десятом номере статья «Художник и общество» написана знаменитым поэтом и теоретиком искусства Харольдом Розенбергом. Тема «художник и общество» в контексте консервативной советской системы является в равной степени важной и больной. В прошлом активный марксист Розенберг замечает, что

В прошлые времена художник чаще всего прославлял существующий строй. Египетские гробницы, римские театры, памятники Наполеону наглядно свидетельствуют о том, что художник прославлял и увековечивал власть имущих – тех, от кого зависело его существование. Но вот уже больше столетия художники-авангардисты в Европе и Америке играют совершенно противоположную роль. Они превратились в вольнодумцев и бунтарей, они призывают нас иначе смотреть на жизнь и искусство, они объявляют войну мещанскому самодовольству, прочно установленным канонам, пассивной «красивости».

Кроме того, в предисловии к статье автор знакомит советского читателя со своей знаменитой концепцией «живописи действия» и замечает, что в XX веке художник уже не только изображает, но и является актером. Розенберг, исходя из своих представлений об американском искусстве, описывает абстрактный экспрессионизм, поп-арт, оп-арт – течения, признанные официальными Советами «упадочными». Таким образом, мы можем утверждать, что в журнале «Америка» отводилось некоторое место для материалов на «проблемные» темы. Одной из кульминаций этой тенденции можно считать опубликованную в №86 статью Президента США Джона Кеннеди «Искусства в Америке». Впервые текст был опубликован 18 декабря 1962 года в журнале «Лук». Кеннеди замечает, что «В прошлом мы слишком часто склонялись к отрицательной оценке как самого художника, так и поклонника искусства». Далее Президент делает заявление, которое не могло не звучать резко при учете советских реалий:

Правительство может оказывать лишь косвенное влияние на развитие искусства. Правительственный аппарат, созданный для управления и руководства общими делами страны, оказывается слишком громоздким и неуклюжим там, где речь идет об индивидуальных дарованиях.

И хотя Кеннеди фактически никак не комментирует взаимоотношение государственной власти и художника в Советском Союзе, в его словах присутствует имплицитная критика. Кроме того, трудно недооценить общественную значимость отношения первого лица государства к вопросам искусства. Не вдаваясь в специфику институционального контроля художников СССР, вспомним лишь знаменитый эпизод 1 декабря 1962 года с участием Хрущева на выставке в Манеже. Подобные сравнения не могли не возникать у советских читателей при знакомстве с этой статьей Кеннеди, опубликованной меньше, чем год спустя – в ноябре 1963.

Изабель Бишоп. Tidying Up. 1941

«Возрождение» «реализма» в 80-ые годы

Еще во второй половине 70-х годов в текстах, посвященных американскому изобразительному искусству, появляются тезисы о том, что реалистическое искусство вновь обретает популярность после предшествующих нескольких десятилетий триумфа авангардизма. Так, например, в статье «Художница за работой», посвященной американской художнице-реалисту Изабел Бишоп, автор Салли Мур замечает, что «…сейчас, в период, когда в американской живописи вновь утверждает себя реализм, творчество Изабел Бишоп, принадлежащей к числу самых тонких мастеров этого стиля, получает наконец давно заслуженное признание». Чисто исторически, сама возможность возрождения реалистической живописи совпала и во многом стала возможной благодаря «угасанию» американского модернизма. Знаменитый про-модернистский арт-критик и эссеист Хилтон Крамер в статье 1980 года «Цитадель авангардизма: нью-йоркский музей современного искусства» справедливо замечает, что «в судьбе Музея современного искусства ирония заключается в широко распространившемся мнении, что работа этого важного учреждения теперь, возможно, уже закончена. Фактически, успех сделал как модернизм, так и музей устаревшим». Статья 1981 года «Ричард Эстес: художник-урбанист» начинается с констатации того факта, что триумфальное возрождение реализма в американской живописи обострило конфликт, существующий с начала XX века. При этом поменялись роли враждующих фракций в искусстве: после многолетних споров появилась доктрина, что реализм все-таки обращен в будущее, а не в прошлое, и, таким образом, абстракционисты вдруг оказались маленькой сектой модернистов, а реалисты – авангардом. На этом фоне, я полагаю, и ведется дискуссия о том, восходит ли искусство Ричарда Эстеса к реалистической традиции или, несмотря на его резкую реалистическую детализацию, – к абстрактной.

Далее, автор статьи знаменитый арт-критик «Нью-Йорк Таймс» и историк искусства Джон Канадэй, рассуждает о месте основателя фотореализма Эстеса в современном художественном процессе, сравнивая американского художника с ранним Мондрианом – культовым абстракционистом, занимавшимся в начале своей карьеры пейзажным жанром. Канадэй резюмирует:

Если функция искусства – упорядочить хаос, созданный людьми (наилучшее определение классического принципа, которое я могу дать), то в таком случае Эстес выступает в этих работах как классицист, но классицист, который, в отличие от таких предшественников как Никола Пуссен или Жак-Луи Давид, не хочет обобщать объекты своего изображения или даже идеализировать их.

Заметим, что в контексте риторики журнала «Америка» такое понятие как «современное» [причем «современное» в его положительной коннотации – К.Ч.] в 60-70-ые годы соотносилось, главным образом, с авангардной немиметической живописью. На фоне этой особенности нижеприведенная цитата демонстрирует некоторый сдвиг в отношении к современному «реалистическому» искусству:

Самая подходящая полка для Эстеса – это реализм, даже суперреализм, однако в его творчестве важно то, что оно по-настоящему современно, как и всякое подлинное искусство во все времена. Его разновидность реализма принадлежит нашему времени, потому что Эстес не мог возникнуть без абстрактной живописи XX века. Вот почему и абстракционисты и реалисты могут с законным основанием предъявлять на него свои права.

Редакция журнала, вероятно, осознавая, что радикальные модернистские течения в искусстве США к 80-м годам преодолели пик своего развития и, следовательно, перестали быть «новейшими» и «актуальными», обращает свое внимание на художественную жизнь вокруг авангарда во всей ее широте: к становящимся вновь популярным «реалистическим» жанрам, стилям, техникам. Так, например, в №298 за 1981 год опубликована статья арт-критика еженедельника «Нью-Йоркер» Калвина Томпкинса «Декоративная живопись». Сперва автор критически описывает свое видение ситуации в художественном процессе предшествующих лет:

Важно было быть модернистом, что, для одних, значило очистить искусство путем сведения его к абсолютному примитиву цвета и формы, а для других – сделать искусство более доступным путем разрушения преград, отделявших его от повседневной жизни. Оба эти направления не представляют сейчас ни малейшего интереса для молодых американских художников. По существу, новейшие тенденции выглядят не только постмодернистскими, но даже антимодернистскими.

И далее Томпкинс констатирует современное положение вещей:

Что может быть большим отходом назад, чем современное возрождение декоративности как эстетического принципа? Слово «декоративный» в течение десятилетий было пренебрежительным, убивающим всякие надежды художника на серьезное к нему отношение. […] Однако, с середины 70-х годов некоторые американские художники и скульпторы стали работать в экстравагантных декоративных стилях…

Ричард Эстес. Times square. 2004

Текст сопровождается восемью репродукциями работ, среди которых «Сад» Брэда Дэвиса и Неда Смита, «Горгульи» Джо Зукера и некоторые другие произведения в стиле «модерн». Впрочем, для нашего исследования данная статья представляется важной, прежде всего, потому, что некоторым образом манифестирует отход редакции журнала от авангардоцентризма. Однако важно и то, что даже в случае данного анализа Калвином Томкинсом искусства стиля «модерн», вновь обретающего популярность, новая американская декоративная живопись не рассматривается сама по себе, а в ее соотношении с американским модернизмом. При этом, в предыдущие годы в «Америке» было опубликовано множество материалов, посвященных реалистическому, декоративному и прикладному искусству, однако в отличие от статьи 1981 года, в тех текстах не встречается попыток рассмотрения не-авангардного искусства в его соотношении с авангардом. Как уже было замечено выше, разнообразие освещаемых журналом аспектов художественной жизни США было призвано продемонстрировать широту этой жизни на фоне доминирующего американского модернизма, в то время как в статье «Декоративная живопись» эта своеобразная гегемония абстрактного искусства уже интерпретируется как явление прошлого, но не настоящего. В заключении рассмотрим статью «Современный натюрморт», опубликованную в №312 за 1982 год. Автор текста Дэвид Бурдон начинает с описания положения жанра «натюрморт» в современном ему американском искусстве:

За последние двадцать лет возникла новая разновидность натюрморта, отвергающего традиционные представления об этом освященном веками (хотя и не всегда злободневном) жанре. Повышенный интерес современных художников к натюрморту, являющийся одним из проявлений возрождения реализма в живописи, выступает в различных формах.

При этом автор полагает, что возникающий интерес к миметической живописи был спровоцирован поп-артом:

В начале 60-х годов картины Энди Уорхола с изображением однодолларовых банкнот, консервных банок супа «Кэмпбелл» и бутылок «Кока-Колы» помогли вернуть современной живописи понятное зрителям содержание. Стали включать в свои картины изображения реальных предметов и такие мастера поп-арта как Джеймс Розенкуист, Рой Лихтенстайн и Том Уэсселманн.

В этой статье, как и в рассмотренном выше материале про Ричарда Эстеса, подчеркивается, что современный натюрморт не есть только отказ от принципов абстракции в пользу до-авангардного реалистического искусства, но результат развития художественной мысли как таковой:

Когда в начале 60-х годов Уэйн Тибо выставил свои сочно написанные натюрморты в Нью-Йорке, его сразу же сочли новым последователем поп-арта; впоследствии его признали художником реалистом, у которого много общего как с американским художником реалистического направления Эдуардом Хоппером (1882-1976), так и с Энди Уорхолом.

Вообще статья представляет собой обзор различных работ, выполненных, по мнению автора в жанре «натюрморт», хотя уже сами имена художников заставляют задуматься, насколько их произведения могут быть сведены воедино и обобщены в рамках этого жанра. Так, например, «Натюрморт с кофейником» Роя Лихтенстайна свидетельствует в несколько иной мере о возрождении реалистической живописи, чем, например, гиперреалистическое полотно Одри Флак «Флеш Рояль». Тем не менее, подобный панорамный взгляд на картины, объектом которых является неживая природа, позволяет показать разнообразие новейших американских течений в рамках одного жанра, следовательно, констатировать новый этап развития американской живописи, суть которого заключается не в отходе, а некотором преодолении абстракционизма и возрождении реалистических течений, в которых, при этом, сохраняются своеобразные сверх-ценности американского художественного процесса: разнообразие стилей и школ, индивидуальность, нонконформность, устремленность в будущее – словом те характеристики, которые в 60-70-ые годы применялись для описания американского абстрактного экспрессионизма, поп-арта и прочих актуальных течений.

Заключение

Подводя итоги, заметим, что, изучив более чем 400 номеров журнала «Америка», вышедших с 1945 по 1989 годы, мы можем сделать вывод, что адресат – советский читатель – благодаря «Америке» мог быть в курсе не только основных тенденций, но иногда и нюансов художественного процесса США. В 95% номеров «Америки» присутствовали материалы, посвященные изобразительному искусству, хотя нужно признать, что с середины 70-х годов количество объемных статей снизилось, а культурная жизнь США все чаще освещалась в расположенных на последней странице рубриках «Калейдоскоп» и «Обзор». Вопрос о том, какое количество людей действительно было знакомо с «Америкой» второстепенен для нашего исследования, поскольку мы не ставили перед собой утопической задачи установить численность советских читателей. Политика и стратегия репрезентации американского изобразительного искусства не поддается строгой периодизации, хотя не исключено, что это можно сделать, ознакомившись с документацией Информационного агентства США по вопросам «Америки», а также с документооборотом редакции журнала. Тем не менее, мы считаем возможным выделить ряд векторов, свойственных тому или иному хронологическому отрезку. Так, например, в первые послевоенные пять лет (1945-1950) освещение художественной жизни США сводилось к описанию коллекций европейского искусства в США, обменных практик. Этим редакция, вероятно, стремилась подчеркнуть то, что США так или иначе причастны к общеевропейской художественной традиции. С 1950 года по 1952 в журнале стали появляться материалы про американских художников: от корифеев до реджионалистов. Освещение жизни и творчества «реалистических» мастеров прошлого не прекратится до конца существования журнала. В 1952 году журнал прекращает свое существование и возрождается во времена Эйзенхауэра, который искал альтернативные пути борьбы с коммунизмом. С конца 1950-х годов в журнале начинают появляться многочисленные материалы, посвященные американскому абстрактному экспрессионизму. В 1960-х – 1970-х журнал активно освещает поп-арт, оп-арт, концептуальное искусство. 1980-ые годы являются своеобразным возрождением «реализма», хотя в «Америке» не перестают появляться статьи об авангардных художниках, которые, однако, уже позиционируются как признанные реформаторы живописи XX века. При этом в «Америке» можно выделить ряд топосов описания изобразительного США: разнообразие, бунт, индивидуальность мастера, абстракция как отражение развивающегося мира, независимость искусства от государства.Заметим, что репрезентация изобразительного искусства хронологически частично совпадает с историей искусства XX века. Также важно, что с течением времени «Америка», делая акцент на репрезентации тех или иных стилей, не отказывалась от иллюстрации несовременных течений. Так, например, статьи, посвященные реалистической американской живописи XVII-XIX веков, публикуются на всем протяжении существования журнала; статьи об абстрактном экспрессионизме – активно с конца 1950 по 1980-ые; статьи о художниках поп-арта – с 1960-х по 1980; и так далее. Таким образом, редакция журнала увеличивала спектр демонстрируемых течений, отдавая дань, при этом наиболее современным и актуальным направлениям. Журнал «Америка» может рассматриваться как один из главных потенциальных источников визуальной культуры США в СССР эпохи Холодной войны. Опубликованные в журнале репродукции американских художников часто отличались высоким качеством полиграфии и сравнительно большим масштабом. Последняя страница обложки нередко отводилась целиком под репродукцию какой-либо работы американского авангарда, превращая советского читателя в зрителя мультиформ Марка Ротко, живописи цветового поля Фрэнка Стеллы, дриппинга Джексона Поллока.