Рубрики
Гранты

музеализация альтернативы: изгнанные нарративы и практики постъюгославского искусства

После 1989 года культурная реальность бывшей Югославии определялась непрестанными социальными, экономическими и политическими кризисами, которые продолжаются по сей день. Кульминацией этих кризисов стала Югославская война, вспыхнувшая в период распада страны, а их продолжением — социально-экономический переход от социализма к либеральному капитализму. Процесс перехода, охарактеризованный также как провал демократизации, сопровождался строгим регулированием общественной сферы, включая область искусств и культуры.

Установив контроль над культурным производством, постъюгославская политическая элита 1990-х годов преобразовала музеи и другие культурные институции в инструменты идеологической войны, в ходе которой санкционировала националистическую визуальную культуру и использовала ее для затирания наднациональной югославской идентичности. Однако параллельно развивалась альтернативная художественная сцена, которая отвечала на это различными инициативами в попытке сохранить плюрализм идей и оказать противодействие распространяющимся повсюду милитаристским и шовинистским нарративам. В число этих инициатив входили создаваемые художниками и кураторами объединения, проекты, неправительственные организации и другие платформы для критического диалога и производства знаний, включая пространства и музеи, находящиеся под управлением художников. Существуя в изгнании — или за рамками основной культурной системы координат, — эти музеи пополняли свои коллекции личными предметами и найденными объектами, общественными символами, историями и акциями, комбинируя их друг с другом в стремлении разработать продуктивные стратегии критического диалога в доминирующем культурном и политическом дискурсе.

Отправной точкой для этой статьи служит выставка «Вверх дном: Пространство для критики», проведенная в 2016 году в разрушенном здании Музея города Белграда. На ней в форме текстовых плакатов и изображений были представлены многие рассматриваемые в настоящей работе музеи, включая «Домузей» (группы Škart), «Югомузей» (Мрджана Байича), «Внутренний музей» (Драгана Папича), «Метафизический музей» (Ненада Брачича) и «Музей кролика» (Николы Джафо). Они бросают вызов узкому определению понятия «музей» через социальные, активистские и перформативные практики своих создателей. Хотя в материальном отношении они разнородны, организационно они соответствуют классическому определению соответствующей институции и используют ее структуру и название как ориентир для своих концептуальных изысканий. Некоторые из них также временно размещают свои экспозиции в официальных институциях, осложняя понимание арт-активизма и альтернативных художественных практик.

В этой статье анализируются отношения официальных и альтернативных институций, художественных проектов и инициатив в периоды кризиса с акцентом на постсоциалистическом обществе и создаваемых художниками музеях. Ее цель состоит в том, чтобы расширить представления о том, как может быть значимым взаимодействие искусства с репрессивными режимами и системами в период кризиса, отмеченного «историческим ревизионизмом, национализмом и оголтелым капитализмом». [1] Внимательное изучение избранных музеев позволит пролить свет на роль, которую они играют в широком диапазоне альтернативных практик, и предложить новые теоретические рамки для их исследования. Как произведения искусства и вместе с тем институции в своем роде, отобранные для обзора музеи становятся пространствами для вытесненной памяти, а также для изгнанных артефактов и акций, которые обретают агентность посредством институционализации.

Распад Югославии и кризис культурных институций

Распад социалистической Югославии, который привел к первому со времен Второй мировой войны вооруженному конфликту в Европе, был запущен на несколько десятилетий ранее, чем принято считать. Хотя формально он начался в 1991 году, когда отдельные республики из состава государства — сначала Словения, а вскоре после и Хорватия — провозгласили независимость, политические и, что важнее, экономические перемены, приведшие к такому исходу, зародились в стране еще в 1960-х годах.

Социалистическая Федеративная Республика Югославия была основана в 1945 году и включила в себя шесть республик (Словению, Хорватию, Боснию и Герцеговину, Сербию, Черногорию и Македонию), народы которых были признаны равными под знаменем братства и единства. Югославская идентичность, пришедшая на смену этнонациональной, превратилась в объединяющий принцип, который лег в основу югославской национальной культуры и политики. Управление государством осуществлялось в соответствии с принципами равных возможностей, бесплатной медицины, бесплатного образования, плановой экономики, самоуправления рабочих, антифашизма и неприсоединения. Система самоуправления вносила свой вклад в развитие социалистической модели производства, а централизованная экономика консолидировала сбалансированное развитие регионов. [2] Но изменения, которые начали происходить с 1961 года, когда технократия принялась лоббировать децентрализацию инвестиционной системы и международной торговли, прежде бывшими централизованными и подконтрольными, привели к дезинтеграции югославской экономики. И лучше подготовленными к этим переменам оказались западные республики. [3]

Децентрализация экономики и открытие страны для внешних рынков — а также сопутствующие девальвация национальной валюты и отмена регулирования цен с целью повышения конкурентоспособности югославской промышленности — стали главными элементами рыночного социализма, который развивался в тот период. Новая конституция, принятая в 1974 году, продолжила процесс экономической дезинтеграции, поскольку республики получили больше независимости при принятии решений по экономическим вопросам и стали чаще вести себя как отдельные игроки на внешних рынках. Кроме того, этот процесс частичной реставрации капитализма и медленной либерализации рынка привел к нарастанию внутренних конфликтов, поскольку республики начали бороться друг с другом за экономическое господство. [4] Республиканские бюрократические аппараты консолидировали свое влияние, взяв на себя роль защитников национальных интересов в этой преимущественно экономической борьбе, и таким образом перевели конфликт в идеологическую сферу национальных идентичностей, вместо того чтобы разбираться со структурными проблемами. [5] Рассуждая о процессах приватизации в Хорватии, специалист по политической экономии Димитрие Бирач приходит к выводу, что добиться реставрации капитализма в Югославии можно было только через механизм национальных государств. [6] Вкупе с продолжением экономического спада в 1980-е годы это создало условия для последующего конфликта и развала Югославии.

Хотя распад Югославии и был обусловлен экономическим упадком и внутренней борьбой за экономическое господство, разворачивался он в сфере политики на базе идентичности. Отрицание югославской идентичности и утверждение национальной происходило во всех республиках одновременно. В националистической риторике намеренно стирались любые идеи о культурной преемственности Югославии и новообразованных государств и предлагались новые принципы национальной идентификации, выходящие за границы югославской истории и ценностей и исключающие их. [7] Так, в Сербии это предполагало возвращение в далекие Средние века, к первому сербскому королевству, которое превратилось в национальный символ. Эти перемены шли в русле общего возвращения к традициям, которое сделало националистические, патриархальные и милитаристские ценности маркерами нового культурного климата, – они нашли отражение в прессе, публикациях, выступлениях, дискуссиях и других формах взаимодействия с общественностью. [8] В сфере искусств описанные перемены 1990-х годов привели к дезинтеграции югославского художественного пространства, насаждению национальной идентичности и возникновению расколов. [9]

Основные изменения в музейных практиках господствующих культурных институций происходили при этом в контексте поиска национальных идентичности и культуры, способных изжить югославское прошлое и отправить его на свалку истории. Одним из характерных примеров этого стала групповая выставка «Балканские истоки сербской живописи XX века», которая состоялась в 1994 году в Национальном музее Сербии в Белграде. Критики описывали ее как совокупность этнических, национальных и христианских символов и мифов, которые соответствуют официальной культурной политике, пропитанной националистическими и консервативными ценностями. [10] Белградский Музей современного искусства, хотя своей выставочной деятельностью и не поддерживал новую культурную политику, все же участвовал в процессе, занимаясь своеобразной самомаргинализацией, которая выражалась в минимизации художественного производства и участия в культурной жизни в обозначенный период. [11]

В отсутствие критического институционального ответа на перемены во всех бывших югославских республиках начали возникать альтернативные культурные инициативы. Они предоставляли платформы для альтернативных — антивоенных и антимилитаристских — высказываний, но были открыты лишь для ограниченного круга активистов, художников и информированной общественности. Некоторые из них и сами прошли через процессы институционализации — как, например, основанный в 1995 году Центр культурного обеззараживания в Белграде, центр Метелкова в Любляне, «Конкордия» во Вршаце, Барутана в Осиеке, а также центр Rex и галерея Remont в Белграде. [12]

После войны на художественную сцену начала 2000-х годов повлияло закрытие на реконструкцию двух крупных белградских музеев — Национального музея Сербии и Музея современного искусства. Более десяти лет их двери оставались закрытыми, и крупные выставки и ретроспективы приходилось либо откладывать, либо приспосабливать для менее просторных экспозиционных пространств, либо переносить в институции с другими приоритетными направлениями. В тот же период известность благодаря своим выставкам снискали другие институции и галереи, включая Музей истории Югославии, а новыми художественными центрами стали даже некоторые полуразрушенные здания, например руины Музея города Белграда. Появилось и множество альтернативных пространств, включая Inex Film в помещениях бывшей импортно-экспортной компании, которая закрылась в 1990-х годах. Это здание было преобразовано в сквот для молодых художников, где также было оборудовано несколько мастерских и выставочный зал. [13]

В число альтернативных институций входили не только пространства с фиксированным местоположением и институциональной по сути структурной организацией, но и инициативы, использовавшие терминологию, структуру и другие составляющие музея в своей критической работе, но вместе с тем не функционировавшие как классические институции. [14] Они стали воплощением одной из множества форм критического диалога с художественными институциями, которые в изобилии появлялись в бывшей Югославии и всей Центральной и Восточной Европе после краха коммунистических режимов. Инициированные профессионалами в сфере искусства, эти практики исследовали альтернативные пути функционирования в рамках системы и возможности присутствия при постоянной смене выставочных пространств.

Пространство для критики

Одними из первых выставок, систематически представивших и проанализировавших взаимоотношения официального института музея и его альтернативы — музеев и практик, созданных художниками в бывшей Югославии, — стали «Наизнанку — Не такой уж белый куб» (2015, Любляна, Словения) и «Вверх дном: Пространство для критики» (2016, Белград, Сербия). На последней, устроенной в Музее города Белграда, в трех разделах продолжала развиваться тема, поднятая еще на первой, в Любляне, — положение и роль альтернативных, созданных художниками пространств, институций, проектов и инициатив во время текущего кризиса. Тематически разделы соответствовали трем важным вопросам, поставленным на выставке: значение таких проектов и инициатив в институциональных художественных сетях, положение официальных музеев в переходные периоды, а также функционирование созданных художниками музеев и смысл их существования.

Первый раздел был изначально подготовлен для выставки в Любляне. В нем был представлен исследовательский архив различных художественных практик, выставок и проектов, созданных в ответ на деятельность и методы официальных институций. Этот аналитический разбор продолжился во втором разделе, посвященном сложному положению, в котором Музей современного искусства в Белграде оказался на фоне политических перемен и экономических реалий переходного периода сербской истории. К моменту проведения выставки он уже несколько лет стоял закрытым на реставрацию, что и нашло отражение в проекте. В третьем разделе были представлены созданные художниками музеи — альтернативные пространства для экспонирования художественных работ, а также для размышления и рассуждения о сложных социально-политических, культурных и институциональных контекстах производства, коллекционирования и выставления предметов искусства. В этом разделе были продемонстрированы возникшие в кризисные и переходные периоды практики, которые пытались подорвать положение официальных институций и официальной памяти и предложить новые модальности для размышления об институциональных структурах и процессах памятования, а также для взаимодействия с ними. Институционализация исходящих от художников инициатив — не только через именование и организацию, но и через презентацию в официальных институциях культуры — служит важным ориентиром для трактовки этих работ в более широком спектре политических возможностей.

Музеи никогда не бывают нейтральными пространствами для выставления предметов искусства, а производят нарративы, истории и ценности и «обрамляют наши базовые представления о прошлом и о нас самих». [15] Как и любые другие институции, они функционируют под влиянием социально-политических, культурных и экономических обстоятельств. В силу своего престижа и институциональной значимости музеи нередко используются (порой в корыстных целях) для поддержки различных политических и культурных повесток, и их нейтральная на первый взгляд позиция становится плодородной почвой для создания официальных нарративов культуры и идентичности.

В качестве альтернативы им в последние несколько десятилетий была выдвинута теория о более прозрачной музейной институции, готовой делиться своими полномочиями. Эта новая институция должна развенчать предположения о нейтральности музея и стать пространством «дискурса и критического размышления, которое позволит изучать непростую историю, проявляя чуткость по отношению ко всем ее участникам». [16] Изначально идею о критическом музее в контексте Центральной и Восточной Европы предложил искусствовед Петр Пиотровский, который использовал в качестве примера Национальный музей в Варшаве. [17] Его определение критического музея как музея-форума, открытого для общественных дебатов по важным вопросам прошлого и настоящего, подчеркивает предельную важность самокритики для функционирования подобной институции. [18] Формирующаяся изнутри организации институциональная критика — важнейший аспект реструктуризации музеев и превращения их в демократизирующие инструменты диалога, который имеет особенную значимость в бывших социалистических странах.

Но в контексте исторических перестроек и националистических дискурсов постсоциалистических стран положение музеев как нормативных институций ограничивало диапазон возможностей для критического вмешательства. Статус этих институций как государственных организаций с государственным финансированием оказывал влияние на формирование новых модальностей институциональной критики, отличных от тех, что складывались в либеральных капиталистических обществах. [19] Если на Западе институциональная критика была «институционализирована» еще с 1960-х годов, то в постъюгославском контексте такие вмешательства главным образом манифестировались в художественных работах и акциях, которые либо вытеснялись из художественного дискурса, либо и вовсе сбрасывались со счетов. [20] Историк искусств Майя Чирич проводит различие между двумя типами художественных практик: в то время как одни из них игнорировались художественной системой и потому не смогли расширить диапазон художественной сферы, другие экспонировались на таких обзорных выставках, как «Вверх дном», или поддерживались самими институциями. [21] Последние проникли в официальные институции, однако их критический потенциал оказался присвоен и подавлен в процессе формирования постмодернистского плюрализма.

Институциональная критика как радикальный протест против устоявшихся художественных норм, а также структур циркуляции и презентации искусства — выражаемая в художественных практиках, а также в пикетах, бойкотах, блокадах и захватах институций и других формах общественного несогласия — часто институционализируется. Примером этого может служить симпозиум «Институциональная критика и после», который состоялся в 2005 году в Музее искусств округа Лос-Анджелес (LACMA). [22] Подобные практики критикуют в силу того, что их политический потенциал словно бы присваивается теми институциями, против которых они выступают, и потому в итоге теряется. Считается, что влиянием обладают форматы, которые остаются за пределами институций — при присвоении же они лишаются своей политической силы. Однако, если расширить определение института искусства, включив в него «все поле искусства как социальную сферу», [23] диапазон критики расширяется, ее эффективность возрастает — и вместе с этим появляется и более содержательная среда для анализа политической и культурной значимости искусства.

Художница Андреа Фрэзер отмечает, что институт искусства формируется не только институциями и художественными практиками, но и модусами восприятия и другими качествами, которые позволяют каждому индивиду видеть в искусстве искусство. Следовательно, ни физическое отстранение, ни концептуальное и теоретическое существование за его пределами не позволяют нам выйти за его рамки. Поскольку эти рамки имеют интернализованный характер, институциональная критика может идти только изнутри института искусства как такового. [24] Это, однако, не повод ее обесценивать. Напротив, институционализация критики, как показывает провал проекта исторических авангардов, становится пространством политического действия. Фрэзер поясняет: «Признавая эту неудачу и ее последствия, институциональная критика перешла от все более недобросовестных попыток неоавангарда разрушить институт искусства или выйти за его пределы к защите того института, для которого институционализация авангардной «самокритики» создала возможность: института критики. Вероятно, именно институционализация позволяет институциональной критике обвинять институт искусства за критические притязания его легитимирующего дискурса, за его саморепрезентацию в качестве места сопротивления и споров, за мифы о его радикальности и символической революции». [25]

В таком понимании потенциал «институционализированной» институциональной критики предоставляет удобные рамки для интерпретации самоинституционализирующих практик художников из бывших югославских республик. В широком смысле их практику можно назвать исходящей «из веры в организацию новых программ и действий для борьбы с ограничивающими политическими, социальными, экономическими и культурными факторами», как определяет самоинституционализацию историк искусств Изабель Гальера. [26] Рассматривая своеобразие контекста Центральной и Восточной Европы, в частности Болгарии, Румынии и Венгрии, она анализирует политический потенциал господствующих инициатив и моделей самоисторизации в этом регионе. Хотя созданные художниками музеи не входят в спектр ее интересов и она сосредоточена на других инициативах — например на художественных инициативах DINAMO и IMPEX из Будапешта, проекте 0GMS из Софии и Кафедре искусства в публичном пространстве в Бухаресте — с музеями, которые рассматриваются в настоящей статье, они схожи в целях и в том, как они действуют. Упомянутые инициативы играли роль альтернативных и дискурсивных пространств, которые ставили под вопрос «переписывание недавнего прошлого… и участвовали в саморефлексивных и последовательных формах критической дискуссии о недавнем социалистическом прошлом, о том, какое значение “левая” мысль может обрести в постсоциалистическом контексте, а также о роли местных институций, посвященных современному искусству». [27]

Созданные художниками музеи по-своему участвовали в деятельности, описываемой Гальерой, а именно в переосмыслении прошлого и саморефлексии касательно своей позиции в системе искусства и ее институций, в чем мы сможем убедиться далее при рассмотрении каждого из них. «Метафизический музей» Ненада Брачича архивирует и историзирует художественное творчество Брачича подобно тому, как IMPEX делал с местной альтернативной художественной сценой. В институциональной критике 0GMS как стратегия задействовалась сатира, и она же снова и снова возникает в «Югомузее» Мрджана Байича, «Музее зайца» Николы Джафо и «Внутреннем музее» Драгана Папича. Кроме того, один из главных аспектов этих музеев и инициатив — разговор о прошлом и сомнения в политически санкционированных нарративах о нем, которые представляют интерес и для более широкого круга художников и деятелей искусства Центральной и Восточной Европы. Если упомянутые инициативы функционировали как своего рода общественные центры и платформы с разнообразными программами, то созданные художниками музеи занимались прежде всего художественными работами — их созданием и представлением в виртуальных и реальных пространствах. При этом обе модели взаимодействия с художественными институциями и — шире — участия в политических вопросах ставили искусство в центр политической борьбы и подчеркивали различные модальности его политического потенциала.

Югомузей (Мрджан Байич)

Этому музею не нужны ни залы, ни стены, вам не нужно покупать билет, чтобы в него войти. Вы каждый день бесплатно ходите по нему, хотите вы того или нет… [28]

«Югомузей» — мультимедиа-проект скульптора Мрджана Байича — разрабатывался на протяжении нескольких лет, начиная с первых идей и экспериментов, проведенных в 1998 году. Первая международная презентация проекта состоялась в 2002 году на 25-й Биеннале искусства в Сан-Паулу и позже была включена в выставку «Проект перезагрузка» на Венецианской биеннале 2007 года как часть экспозиции павильона Сербии. [29] В тот раз Сербия впервые приняла участие в Биеннале в качестве независимого государства после распада союза Сербии и Черногории в 2006 году. Байича уже выбирали для участия в Биеннале 1993 года, но тогда из-за санкций, наложенных на Югославию международным сообществом и предполагающих среди прочего запрет на любые культурные взаимодействия, его исключили из числа участников. [30] Повторный выбор того же художника в 2007 году символически ознаменовал начало независимого участия Сербии в венецианском смотре, общую попытку перезагрузить культуру страны, а также личную перезагрузку для Байича. [31] Выставка «Проект перезагрузка» состояла из трех частей — «Югомузей», «Резервная копия» и «Перезагрузка», — занимающих пространство внутри и снаружи павильона Югославии. [32] В «Югомузее», размещенном у входа в виде капсулы времени, чья массивная архитектурная форма открывалась по направлению к дверному проему, шла видеопрезентация музейных экспонатов. Они символизировали археологические раскопки памяти, проводимые разочарованным субъектом, который лишился своих ориентиров после распада Югославии. Ироничные, сюрреальные и эмоционально заряженные работы как будто бы восстанавливались из нечетких и ускользающих воспоминаний этого субъекта, из памяти, которая колебалась в противоречиях югославского прошлого, не зная, восхвалять его, осуждать или уничтожить. В 1990-е годы Югославия превратилась в этом регионе в символ утраченного времени, когда национальную идентичность невозможно было в полной мере выражать и развивать, в связи с чем ни национальное сознание, ни национальная культура не могли возникнуть в своей мнимой полноте. Утраченное время должно было быть скомпенсировано быстрой национальной мобилизацией в 1990-е годы, а это значило, что память о прошлом пришлось стереть, чтобы она более не служила точкой коллективной идентификации.

Мрджан Байич. «Югомузей», проект инсталляции, 1998–2002. Предоставлено Мрджаном Байичем

Представленные в «Югомузее» фрагменты югославского прошлого — его символы, объекты, изображения и другие артефакты — сливаются с текущим моментом и его образами, включая фрагменты националистической мобилизации, которые пробуждают тяжелые воспоминания о насилии, ненависти и совершенных преступлениях. Таким образом, Югославия, из которой черпаются эти символы, — это не только социалистическая, федеративная, послевоенная Югославия, но и страна, которая существовала до нее, и страна, которая ее сменила: Королевство Югославия как ее идеологический антипод и Союзная Республика Югославия, образованная в 1992 году как альянс Сербии и Черногории. [33] Хотя «Югомузей» отсылает к конкретному историческому периоду, он выходит за пределы репрезентативных исторических рамок и вместо этого преобразует историю в эстетический эксперимент в скульптотектурной манере Байича.

Термин «скульптотектура» (серб. skulptotektura), который применяется в отношении творчества художника, сливает воедино скульптуру и архитектуру. [34] Как гибридная форма выражения, которая заимствует элементы из обеих моделей творческого производства, при этом не примыкая ни к одной из них, она характеризуется напряжением, возникающим между их несхожими принципами, такими как «редукция и конструкция, фантазирование и рационализация». [35] Разрабатываемая на протяжении многих лет, начиная с ранних экспериментов художника в 1980-х, скульптотектура также находит свое выражение в «Югомузее», где становится одним из аспектов этой сложной работы. «Югомузей» эволюционировал с течением времени — от собранных по электронной переписке материалов и сконструированных артефактов до комплексной модели в Венеции, где музей был представлен виртуальной экспозицией и конкретной формой, которая ее вмещает.

Развитие «Югомузея» можно разделить на четыре стадии художественных изысканий, первой из которых стала электронная переписка Байича с его друзьями, знакомыми и коллекционерами. Художник отправлял изображения, цифровые работы и коллажи создаваемых им объектов и собирал комментарии, дополнительные фотографии, очерки и обратную связь, которые помогали ему развивать свои идеи. На второй стадии музей представлялся на общественных дискуссиях в нескольких городах. В ходе них Байич описывал музей и его экспонаты и показывал изображения, чтобы создать иллюзию музея как реального и физически существующего пространства. На третьей и четвертой стадиях создавались артефакты, которые демонстрировались на нескольких выставках, после чего музей был презентован онлайн на сайте www.yugomuzej.com. [36] Виртуальное пространство музея включило в себя магазин, библиотеку, архив и детский уголок. [37] В итоговый проект вошли 52 артефакта (но к ним можно было добавлять и новые), которые сопровождались подробными описаниями, выполненными художником. Эти описания раскрывают детали и помогают понять экспозицию. Например, один из артефактов описывается так:

*040: Парад. 900×600×1200 см, 2001. Дерево; картон; молодежь, рабочие и честная интеллигенция; серп и молот, выложенные из красных гвоздик; надпись: «Братство и единство»; герб Социалистической Федеративной Республики Югославия и ее республик на подвижной платформе, которая использовалась на параде 1 мая 1957 года. Пожертвовано Багатом. [38]

Эти описания помогают людям, которые не слишком хорошо подкованы в югославской истории и ее символах, постичь многомерность произведений, музея в целом, а также колоссального исторического материала, подвергшегося различным трактовкам. Как отмечал сам художник, музей формировался на протяжении некоторого времени и был в буквальном смысле сформирован временем, в которое создавался. [39] Байичу показалось правильным, что эпоха лжи и фальшивой исторической памяти найдет отражение в воображаемой институции, которая потеснит господствующие нарративы о прошлом и вместит в себя личные воспоминания как насмешку над «огромной и жуткой историей». [40]

Линии взаимодействия музея и его посетителей были перемещены на уровень впечатлений, воспоминаний и эстетических предпочтений художника, где нарративы, ассоциации и аффективные реакции возникают как из личных воспоминаний, так и из художественных решений по созданию сложных визуальных символов. Особенную важность имело приобщение предполагаемых будущих зрителей к созданию артефактов по электронной переписки. В этом смысле художник создал «Югомузей» как художественное пространство личной и коллективной трансформации, где можно пересмотреть, оспорить и проблематизировать истины, события и символы прошлого. Путем представления исторического материала через призму личного опыта и личной художественной практики существование музея как нормативного места знаний — в том виде, в котором институт музея пребывал на протяжении истории, — отрицается, а его предполагаемая историческая нейтральность признается ложной. Эстетический компонент — воплощение личного видения истории, к которой он принадлежит, составленное из объединенных в скульптотектуры фрагментов, — дополнительно визуально и концептуально смещает музей с позиции рассказчика истории. Вместо этого он показывает личную правду индивида, втянутого в становление и крах различных Югославий, который теперь стремится найти собственное пространство понимания и смысла.

Внутренний музей (Драган Папич)

Драган Папич — художник, творчество которого обильно и разнообразно, — начал собирать различные повседневные объекты в 1976 году, а когда со временем его коллекция значительно разрослась, он решил представить ее в форме музея, назвав его «Внутренний музей». Как поясняет сам Папич, работа над музеем началась в конце 1993 года, а название родилось на завершающем этапе его развития. [41] Решение Папича назвать коллекцию музеем — игра со смыслом институции и ее значимостью в контексте коллективного знания и процессов памятования. Экспонаты коллекции расставлены необычно, сюрреально и нелепо, эстетически напоминая современный кабинет редкостей и «археологию мусорной свалки» — в результате такого расположения сравнивается, анализируется и передается личная и коллективная память. [42] Смысл объектам придает художник и логика их расстановки, но расшифровать их без пояснений автора практически невозможно.

«Внутренний музей» находится в квартире Папича в Белграде и потому — в отличие от других рассматриваемых в настоящей статье музеев, не имеющих постоянного адреса или открываемых лишь на время, — привязан к физическому месту, которое можно посетить. Со временем коллекция Папича разрослась до сотен экспонатов, которые вышли за пределы его квартиры и захватили общественные пространства дома, включая коридоры и лестничные клетки. В 2007 году это привело к столкновению с одним из жильцов и коллективным действиям, предпринятым другими художниками с целью сохранить и защитить музей. [43] Хотя в культурном смысле этот музей существовал на протяжении многих лет, официально Белград признал его объектом культурной значимости лишь в 2010 году. [44] До 2007 года музей принимал посетителей по записи, а сегодня периодически открывает двери исследователям. Часть его экспонатов в 2003 году была представлена на 44-м Октябрьском салоне в Белграде под названием «Фрагменты Внутреннего музея» — инсталляция принесла художнику награду Салона. Куратор Рене Блок также включил «Внутренний музей» в подборку для Салона 2006 года. [45] На этот раз музей открылся для посетителей по собственному адресу, в результате чего частная квартира на пять недель превратилась в общественное пространство.

Кадр из видео «Внутренний музей Драгана Папича: художник и часть его коллекции». Предоставлено Маркой Жвака

Собранные за многие годы экспонаты обретают значимость как хранители памяти о социалистическом прошлом Югославии и событиях мирового масштаба. Они подобны мавзолею визуальной памяти о Югославии и отголосках ее распада, — памяти, нежелательной для процессов националистической мобилизации. Всевозможные фарфоровые статуэтки, куклы, игрушки, декоративные тарелки, югославские сувениры, югославские символы, китчевые полотна и другие реликвии были обнаружены на улицах, в мусорных баках и на блошиных рынках, что свидетельствует о маргинализации нарративов и воспоминаний, которые они воплощали. Они повторно обрели значимость в контексте экспонирования, однако за пределами объединяющего их музея они, вероятно, снова оказались бы в тех же маргинальных местах, где и были найдены изначально. Располагая их в центре внимания в пространстве, напоминающем музей, художник совершает критический жест: тем самым он переосмысляет ценность искусства, а также — в более общем смысле — того, чем искусство может быть в контексте прошлого и настоящего. Благодаря художественному вмешательству воспоминания собираются и сопоставляются, создавая сеть нередко обескураживающих визуальных артефактов, которые путем именования обретают свой критический потенциал и художественную ценность. Абсурдность и сумбурность их расстановки вкупе с их огромным количеством подчеркивают избыток воспоминаний, не признанных официальной политикой памяти. Хотя многие артефакты связаны с событиями и людьми, которые в прошлом упоминались в официальных нарративах, вмешательство художника выстраивает между ними связи, проясняющие и акцентирующие проблематичные аспекты их прошлого, исключенные из публичного дискурса.

Например, один из артефактов, названный «Буря» в честь военной операции на территории Хорватии во время Югославской войны, включает в себя фигурки слона, собаки и человека. Игрушкам даны имена: Степан Месич (человечек в австрийском/немецком национальном костюме), Ратко Младич (собака) и случайная жертва (слон). Степан Месич, последний председатель Президиума СФРЮ и впоследствии президент Хорватии, и Ратко Младич, военный преступник, который во время конфликта командовал Войском Республики Сербской, стоят рядом с поверженной жертвой, создавая гротескную немую сцену. [46] Опираясь на воспоминания об этих людях, эта сцена соединяет неудобные исторические эпизоды, которые на уровне ассоциаций открывают пространство для диалога и критического осмысления событий прошлого.

«Внутренний музей» Папича представляет и внутренний мир художника, его символическое тело, которое также находит отражение в автопортретах, созданных при помощи китчевых полотен с плачущим мальчиком, — такие в свое время висели во многих югославских домах. Папич преобразует их, вставляя в картины очки для чтения, в результате чего получается сплав живописи и скульптуры. Эти артефакты, созданные в 1999 году, когда Сербию бомбили силы НАТО, говорят об эмоциональной составляющей музея: истории и воспоминания не просто анализируются, но также рассматриваются на глубинном чувственном уровне, заложенном в объекты символической ценности. Работая как в индивидуальной, так и в коллективной плоскости, «Внутренний музей»также символизирует внутреннюю, невидимую часть музейной институции — непризнанное хранилище отвергнутых визуальных материалов, вытесненных на задворки воспоминаний.

Диалог между посетителями и художником внутри музея — принципиальный элемент его функционирования, поскольку с внутренним видением художника и ассоциациями, историями и рассказами, которые он создает, соприкасаются люди, жившие в тот же период и способные пролить свет на некоторые его аспекты. Таким образом музей как дом художника и отражение его внутренней сущности и хранимых им воспоминаний инфицируется другими воспоминаниями и другими ви́дениями в перформативном акте переоценки прошлого, диалога с ним и его критики, а идеологические и политические контакты между прошлым и настоящим находят материальное воплощение в артефактах как «символических проводниках». [47] Музей формирует «перформативный архив», где присваиваемые объектам имена, композиции из экспонатов и взаимодействие с посетителями создают «многомерное поле памяти». [48] Посетители встречают фрагменты собственного прошлого, вытесненные из официальных институций памяти, и получают возможность взаимодействовать с ними, вступать в диалог с художником и предаваться воспоминаниям. Благодаря необычному сопоставлению случайно найденных объектов, которые в итоге превращаются в искусство, роль артефактов в корне меняется: они перестают быть идеологическими означающими и становятся объектами критики, сатиры и неожиданных взаимодействий, отражая неоднозначное позиционирование местных историй, нарративов и идеологий в глобальном контексте.

Метафизический музей (Ненад Брачич)

«Метафизический музей» был основан в 1995 году Ненадом Брачичем и состоит из работ художника и проектов, которые он реализовывал в разные годы, включая «Фотографии» (1980–1985), «История находки в Кремзаре» (1988), «Жертвоприношение» (1993–1994), «Объекты неизвестного назначения» (1989), «Пожертвования в Метафизический музей» (1995–), «Метафизическая библиотека», «Фото-кино оборудование»(1998–2004), «Вы помните меня» (2007) и «Разделочные доски». Этот музей, в отличие от некоторых других, упоминаемых в настоящей статье, не посвящен ни конкретной теме, ни воспоминаниям художника. Вместо того чтобы представлять определенный набор артефактов в специально отведенном для этого пространстве — виртуальном либо реальном, — он вмещает в себя все работы и проекты Брачича и становится единым брендом, который обобщает его разнообразное творчество. «Поскольку я работаю в разных техниках и поскольку эта сцена обычно требует определенного признания, я институционализировал все свое творчество под названием метафизического музея», — объясняет художник. [49] Созданный на уровне языка, этот музей представляет собой маркетинговый инструмент, который призван помочь Брачичу и его творчеству стать более узнаваемыми и получить более широкое признание. [50]

Брачич создает для себя и своих работ узнаваемый бренд, но также использует музей как оправдание для своей тяги к формированию коллекций, которая, как он утверждает, свойственна огромному количеству современных художников. [51] Как бренд и как воображаемая институция, не привязанная к конкретному месту, «Метафизический музей» всегда возникает везде, где находится художник и его работы. Отсутствие реального пространства не помешало Брачичу вообразить музей со всеми институциональными элементами, включая секретаря, пресс-секретаря, печать организации и даже фотографию здания. [52] Этот музей может существовать виртуально, как интернет-презентация или сайт, но также существует в мастерской художника и везде, где представлены его работы.

Метафизический характер музея соответствует не только его нематериальной, воображаемой форме, но и подходу Брачича к работе: стремлению «искать сны и постоянно создавать иллюзии». [53] Творчество Брачича разнообразно и охватывает несколько десятилетий, за которые изменились как используемые им материалы (например, от кирпичей он перешел к дереву), так и выбираемые им формы (от экспериментов в фотографии — к работе с реди-мейдом и созданию «предустройств» в рамках игры с существующими формами). Эти «предустройства», или «предаппараты» (серб. preaparati), из цикла «Фото-кино оборудование» (их название было предложено самим художником) напоминают по форме уже существующие устройства, но изготовлены из гораздо более распространенных и дешевых материалов. В серию предаппаратов Sory вошли вариации на тему различных фото- и видеокамер из таких нестандартных материалов, как кирпичи, проволока и старые колесные диски, которые придавали объектам неотесанный и архаичный вид. Отсылки подчеркивались прикрепленными к работам табличками с отчеканенным названием Sory, внешне напоминающим логотип компании Sony. В творчестве Брачича явно прослеживается интерес к дешевым найденным материалам и повседневным вещам, которые сближают его с традициями арте повера и реди-мейда.

Ненад Брачич. Объект из серии «Фото-кино оборудование», 1999. Предоставлено Ненадом Брачичем

Хотя эксперименты с формами и объектами — одна из отличительных черт творчества художника, в других своих проектах он более широко рассматривает роль искусства в «создании иллюзий» и в одной работе совмещает различные художественные формы — текст, фотографию, скульптуру, — создавая гезамткунстверк. В проекте «История находки в Кремзаре» (1988) Брачич сконструировал историю археологической находки, преподнеся зрителю созданные им художественные работы как древние артефакты и давно потерянные объекты. Подобный художественный проект взорвал мировую арт-сцену в 2017 году, когда в Венеции состоялась выставка Дэмьена Хёрста «Сокровища c места крушения „Невероятного“». Описываемая как искусство мира постправды, выставка Хёрста представляла собой супершоу грандиозных масштабов, которое поднимало вопросы о ценности и назначении искусства в условиях чрезвычайно коммерциализированного арт-рынка. [54] За несколько десятилетий до Хёрста Брачич сконструировал нарратив потерянных объектов и забытого прошлого, на которое он помог пролить свет. Он придумал воображаемый археологический памятник Кремзар — неолитическое поселение с неопределенной историей — и создал артефакты, наделенные большой исторической и искусствоведческой референциальной значимостью. По рассказанной Брачичем легенде, раскапывать Кремзар в 1960-х годах начал его дед, археолог-любитель. Среди прочего там были обнаружены относящийся к бронзовому веку объект в форме свастики с рогами, который получил название «Вешалка» (1990), и бронзы фаллической формы, часть из которых венчалась вращающейся свастикой либо рогами. [55] «Вешалка» была создана позже других находок Кремзара, но оказалась включена в проект, который эволюционировал с годами. Расположение находок было указано на аэрофотоснимке археологического памятника, напоминающего в плане греческий крест, на концах которого находились четыре гробницы с могильными камнями в форме фаллосов, из-за чего его изображение тоже напоминало свастику. [56] Кроме этого, в Кремзаре были найдены фигурки Венеры и различные идолы. Эти находки сопровождались археологической документацией, рисунками, фотографиями, личной корреспонденцией, газетными вырезками и даже портретом деда — и все это было выдумано Брачичем. [57] В то время как Хёрст использовал известные образы и символы из мифологии и популярной культуры (включая Микки Мауса), Брачич ограничил свое воображение знакомыми формами, напоминающими настоящие археологические находки, тем самым избежав спектакуляризации своей работы, но затронув вопросы написания истории и ее трактовок.

Ненад Брачич. Идолы из серии «История находки в Кремзаре», 1988. Предоставлено Ненадом Брачичем

Музей Брачича, будучи вербализованной идеей объединить все работы художника под одним флагом, функционирует как перманентная ретроспектива, которая постоянно пополняется новыми работами. Он присутствует всегда — и одновременно всегда отсутствует, поскольку его невозможно посетить в одном месте, но при этом его экспонаты выставляются в его метафизическом пространстве, а потому входят в его постоянную коллекцию. Отношения посетителя и музея обновляются всякий раз, когда посетитель видит работы Брачича. Место в этом случае не так уж важно — это может быть хоть галерея, хоть музей, хоть мастерская художника. Музей Брачича находится везде, где есть работы художника, и тем самым расширяет идею о музее как фиксированном месте в пространстве. Подобно тому как историю невозможно вписать в один господствующий нарратив о прошлом, поскольку у нее много вариантов, музей может быть воображаемым пространством личных решений и предпочтений, где музеализация происходит исключительно на когнитивном уровне.

Музей кролика (Никола Джафо)

В число наиболее непостижимых музеев, созданных художниками, входит «Музей кролика» Николы Джафо. Эта коллекция, впервые представленная в 2006 году под названием «Кролик, которые съел музей», состоит из художественных работ, объектов и игрушек, объединенных образом кролика, — экспонаты музея собирались и создавались художником на протяжении ряда лет. Кроме того, коллекцию сопровождают опера и книга. «Музей кролика», по-прежнему не имеющий постоянного выставочного пространства, отражает абсурдность, разрушительность и избыточность эпохи, в которую он создавался.

В 1990-х и начале 2000-х годов Никола Джафо был одним из лидеров сербского протестного искусства и арт-активизма и входил в число основателей Центра культурного обеззараживания в Белграде, коллектива «Лёд арт», проекта «Арт клиника» и группы «Шок кооператив». В своем творчестве он прошел путь от ранних провокационных картин, изобличающих разложение маргинальных социальных слоев и вездесущесть эротических стимулов в популярной культуре, к арт-активизму и использованию таких материалов, как лед, мусор, волосы и, наконец, белая краска. Мотив кролика проник в творчество Джафо, когда он входил в объединение «Лёд арт», и стал частью его индивидуального художественного высказывания, параллельного с участием в коллективных акциях. Со временем у Джафо скопилось существенное количество экспонатов с кроликом, из которых в конце концов и сформировался музей.

Впервые кролик — живой, сидящий в клетке — появился на выставке «Сад искусства», которая состоялась в Белграде в 1994 году. Он стал постоянной темой последующих выставок и акций, включая «В каком кусте лежит кролик»? (1997), «Отправление в белизну» (1999), «Публичная стрижка» (1995–1998), Kunstlager (2000), «Кролик, который съел музей» (2006), Lepus in Fabula (2011) и «Тайны Сада Солнцестояния» (2018). В ходе выставки «Отправление в белизну» художник попросил своих друзей и посетителей дополнять экспозицию собственными работами на тему кролика. [58] В результате у него скопилось множество игрушек, коллажей, рисунков, объектов и графических изображений, из которых была сформирована коллекция «Кролик, который съел музей», впервые представленная в 2006 году. [59] Описываемая как кроличий кабинет редкостей, эта коллекция, состоящая примерно из 2000 объектов, поделена на несколько отделов: керамика, дерево, плюш, резина, мелкий пластик, текстиль, художественные работы, металл и бумага/книги, прочее. [60] Ее дополняет музыкальное произведение «Кроличья опера» и опубликованная в 2000 году книга «Кролик, который съел музей». [61] При этом кролик — не просто музейный объект; он становится активным участником политической и общественной жизни в таких акциях, как «Белый кролик в мэры» (2004), и играет множество ролей, от интеллектуала и критика до работника культуры. [62]

Никола Джафо. «Музей кролика», вид инсталляции. Фото Андреа Палашти, предоставлено Николой Джафо

Выставка «Отправление в белизну» считается поворотной точкой в творчестве Джафо, поскольку ею художник символически порывает с прошлым, закрашивая часть своих работ белой краской. Этот жест можно по-разному трактовать, учитывая личный и коллективный аспекты, а также социально-культурную обстановку и эстетику. Он знаменует разрыв Джафо с его более ранним творчеством, исключение из текущих обстоятельств и институций, а вместе с тем — растворение в белизне как полное освобождение от объективности и формы. Девиз, которым руководствовался Джафо в тот период — «этика превыше эстетики», — очевидно, достиг своего конечного визуального выражения через это уничтожение. [63] Пока силы НАТО бомбили Югославию, Джафо решил вымарать следы прошлого — как личные, так и коллективные — и пойти на радикальный шаг, напоминающий о супрематистских идеях Казимира Малевича. Еще в 1915 году Малевич написал, что пришел к творчеству, превратив себя «в ноль формы», и этот отказ от объективности ознаменовал новое начало в его художественных изысканиях. [64] Исчезновение картин Джафо и появление кролика как господствующего мотива его творчества — основа анализа и трактовки «Музея кролика».

«Вот вопросы и дилеммы, с которыми я постоянно сталкиваюсь при размышлении о своей творческой деятельности: как противостоять разрушению и бесчувственности? что делать в темные времена — отказываться от художественного творчества или реагировать полемически? этика или эстетика? как освободиться от созданных работ, собранных объектов, как избавиться от “мусора”… и множество других, где КРОЛИК становится метафорой всех проблем и недугов нашего общества и местного сообщества, но также наших радостей, успехов и удовольствий», — заявляет Джафо в своем объяснении того, почему он выбрал именно кролика и почему был создан кроличий музей. [65]

Этот кролик появился, когда продолжать по-старому стало невозможно, а этические дилеммы привели к возникновению сомнений в художественном творчестве и его политическом потенциале в кризисные периоды. Отправляя свое прошлое в белизну, из которой вышел мотив кролика, Джафо искал альтернативный набор символов, способный воплотить в себе сложности времени, не обращаясь к его визуальным проявлениям. Нейтральный, но вместе с тем заряженный исторической, этической, социальной и культурной значимостью, кролик перерастает любую попытку заключения в одну последовательную теорию. Это кролик из детских сказок и детских комнат, с исторических картин и из современных перформансов (вспоминаются «Заяц» Альбрехта Дюрера и «Как объяснить картины мертвому зайцу» Йозефа Бойса), а также из народных верований и традиций, связанных с жизнью и смертью, из шуток о его либидо и из многого другого. [66] Наконец, это кролик Джафо, который съел музей: серия выставок, акций и — в итоге — музей, историческое, политическое и культурное значение которых съел кролик. Кролик лишает музей его нормативных и господствующих наслоений смысла: поглощая их, он расчищает место для нового наполнения и нового искусства. Это свободное пространство, которое можно заполнять, отыскивая смысл в личных координатах опыта. Это игра, которая показывает, что музеи и их значение определяются искусством и нашим отношением к нему, поскольку мы решаем, что такое искусство и что формирует музей, даже если его съел кролик. Это поле детской игры, иронии и сатиры, но вместе с тем и строгой политической критики. Оно неоднозначно и не определено — и отсылает к отсутствию четкой и непосредственной институциональной оппозиции официальной политике 1990-х. Каждый посетитель может найти в этом поле собственного кролика и внести свой вклад в конструирование смысла музея.

Домузей (группа Škart)

Единственный музей из этой группы, который существовал в определенное время в определенном месте и изначально вовсе не имел экспонатов (ни виртуальных, ни каких-либо других), — это «Домузей» группы Škart. Этот музей «случился» в 2012 году в форме оккупации, когда группа Škart вместе с другими художниками, активистами и студентами захватила Галерею наследия Милицы Зорич и Родолюба Чолаковича. Эта галерея — внешнее выставочное пространство Музея современного искусства в Белграде. На время существования «Домузея» она была преобразована в пространство для жизни и художественного творчества. На момент своего основания «Домузей» не имел экспонатов, но художники создавали работы, пока находились в галерее. Впрочем, этот музей был создан не чтобы выставить горстку работ, а чтобы поднять вопрос о доступности культурных институций публике и художникам и расширить понимание роли институций посредством перформативной акции.

Группа Škart, которая присутствует на югославской и сербской художественной сцене с 1990-х годов, развивала свое творчество, совмещая различные формы художественного выражения, включая архитектуру, музыку, поэзию, изящное и прикладное искусство. [67] На ранних этапах своего существования группа экспериментировала с графикой, но вскоре ее участники перешли к взаимодействию с людьми — на улице, на открытых рынках, на карнавалах, а также в других многолюдных местах. Костяк группы составляют Драган Протич (Прота) и Джордже Балмазович (Жоле), к которым в рамках различных проектов присоединяются другие художники. Эта группа, или коллектив, как ее тоже иногда называют, была основана на Архитектурном факультете Белградского университета в 1990 году, и название Škart («обрывки», «отходы») намекает на ошибки, которые входящие в ее состав художники совершали в своих ранних графических работах. [68] Ошибки в их представлении не были неудачами — напротив, художники видели в них индикаторы «новой системы ценности», которая и ложилась в основу творчества созданной ими группы. [69]

Эта система предполагает отказ от разделения между высоким и популярным, или массовым, искусством: вместо того чтобы показывать свое искусство издалека, на расстоянии — в галереях, музеях и других специально предназначенных для этого общественных пространствах, — художники преподносят его публике в форме листовок и купонов или включают общественность в создание художественных работ и их пользование. Такие акции, как «Грусть» (1992/1993) и «Купоны» (1995), проходили на рынках и на улицах, где художественный дуэт раздавал небольшие работы прохожим. Созданные из таких скромных материалов, как картон, веревка и бумага, эти работы содержали тексты, в том числе поэтические, которые подталкивали людей к размышлению о текущей ситуации в стране и ее последствиях для общества. В число работ, врученных прохожим, вошли купоны грусти, любви и страха, «Грусть потенциальной генеалогии» и «Грусть потенциальной дружбы», которые создали эмоциональное сообщество разделенного опыта, годами определявшего творчество группы Škart. «Все эти разделенные страны, расколы по национальному и этническому признаку — сплошное ретроградство… Мы хотели придумать открытый, не скованный рамками формат соучастия, ибо сопротивление требует многообразия», — отметил Протич в одном интервью. [70] Свободно распространяя свои работы, художники поднимали вопрос о социальном разложении, обесценивании и ретроградных нарративах, которые определяли общество Сербии и значительной части югославского региона в годы конфликта, а также привлекали внимание к губительным социальным последствиям такой политики. Кроме того, они ставили под сомнение идею о том, что чествовать искусство следует лишь в пространствах, предписанных институтом искусства.

Группа Škart демократизировала искусство, сделав его доступным и понятным широчайшей аудитории. Оспаривалось и отрицалось так же утверждение, что искусство должно быть технически совершенным (и именно таким является), а вместе с ним — и мысль о художнике как авторе. Ошибка вместо этого принималась как неотъемлемая часть искусства, выводя оценку его ценности за рамки эстетического суждения. В приоритет ставились другие аспекты — социальная вовлеченность, солидарность и активное сопереживание, — которые развивались в более поздних работах группы, включая «Вышивки», Horkeškart (это название составлено из названия группы и сербского слова «хор»), инсталляцию на 12-й Архитектурной биеннале в Венеции и Pesničenje. Домохозяйки, студенты и прочие зрители активно участвовали в творческом процессе вместе с группой Škart. Искусство принимало форму творческого действия и становилось собственностью каждого, кто прикладывал к нему руку. Включая в процесс художественного производства совершенно разных людей, художники Škart заменяли идею о художнике как авторе на идею о художнике как связисте, в то время как искусство становилось не индивидуальным творческим выражением, а коллективным действием, вписываясь в формат, характерный для кризисных периодов. [71]

Эклектичность художественных форм и материалов в творчестве группы Škart дополняется своеобразной поэтикой, которая сочетает такие разные идеи, как «бесполезные траты, юмор и личная свобода». [72] Эта свобода также находит отражение в том, что группа не стремится принадлежать к институту искусства. [73] Напротив, этот художественный дуэт привлекал к художественному процессу широкие слои общества и своими работами и акциями пытался создать пространство альтернативного существования, ценностей и понимания. Создание альтернативных пространств в теории рассматривается как социальное производство пространства — и эта идея развивается и критикуется уже давно. Рамки для коллективных художественных акций были заданы под влиянием концепции производства пространства Анри Лефевра, с которой согласились впоследствии многие теоретики, включая и теоретиков искусства. [74] Искусство становится конвейером смысла, выходя за привычные рамки, и создает пространство для социального взаимодействия, также за рамками официальных норм и идей, часто посредством конструктивных общественных действий, которые становятся неотъемлемой частью художественной работы. Проекты группы Škart можно рассматривать в этом свете — как коллективное действие, которое преодолевает различия и конкретные интересы, а также как определенную «архитектуру человеческих отношений», если говорить словами самих художников из Škart. [75]

К тому же стремился и проект «Домузей», состоявшийся в период с 28 марта по 9 апреля 2012 года, когда около тридцати его участников поселились в Галерее наследия Зорич и Чолаковича. В тот период, когда два крупных белградских музея — Национальный музей и Музей современного искусства — были закрыты на реконструкцию, группа Škart организовала перформативное действие, превратив художественную институцию в пространство для жизни и творчества. Эта акция включала в себя различные коллективные мероприятия, от участия в конференции (сама акция проводилась в рамках конференции по графическому дизайну в Белграде) до мастер-классов, дебатов, концертов и других форм творческого выражения.

Группа Škart. «Домузей», вид галереи, 2012. Предоставлено группой Škart

Идея, сформулированная группой Škart, заключалась в том, чтобы переосмыслить использование публичной инфраструктуры и институций в периоды их пассивного существования, когда не проходит ни общественных мероприятий, ни выставок. В ходе акции поднимались вопросы о том, кто владеет институциями как общественным благом и как их можно использовать для творческих действий, выходящих за формальные институциональные рамки. [76] Не дожидаясь официального приглашения, художники и активисты пришли в галерею и превратили ее в творческий центр, показывая, что творчество невозможно ограничить структурными и инфраструктурными нормами. Объединив дом и музей, эта акция размыла границы между художественной и повседневной практикой, поскольку художники выставляли свои работы в доме/музее и жили в музее/доме. Отношения, сложившиеся между участниками акции и институцией, показали их взаимосвязанность и подчеркнули значимость модели искусства как социального действия для демократизации художественных институций.

Музеализация альтернативы

Рассмотренные здесь музеи — это хранилища альтернативных историй, визуальных сценариев и акций, которые служат противовесом официальным институциям и функционируют вразрез с пропагандируемыми ими практиками. Придуманные и созданные на обочине господствующего культурного курса своего времени, эти проекты становятся зеркалом постсоциалистической реструктуризации памяти и связанных с ней визуальных символов. Одни из них, например «Метафизический музей», создаются в качестве всеобъемлющей концепции для творчества художника. Другие — как музеи активистской вовлеченности, музеализированной в процессе активизма. И снова семантическое решение вдохновляет художественное, создавая музей на уровне языка, но вместе с тем делая его реальным пространством художественного действия. Ряд рассмотренных музеев собирает объекты, фотографии и другие памятные вещи, связанные с югославским прошлым, и неожиданным образом сочетает их друг с другом, превращая реди-мейды в художественные формы. Такие объекты становятся главными артефактами музеев, созданных художниками. Они противопоставляют себя культурной политике времени и предоставляют альтернативные пространства для художественного исследования запретных, обделенных вниманием и вытесненных из поля зрения тем. Это ответ художников на системное злоупотребление культурой и культурными институциями в повседневной политике и националистической риторике и на политику забвения, которая была господствующим общественным дискурсом того времени.

«Музей кролика», «Югомузей» и «Внутренний музей» часто сочетают художественное творчество с найденными объектами, которым они находят новое применение или которые просто выставляют в новых и необычных комбинациях. Тяга художников к коллекционированию не нова и наблюдается во все времена во всех широтах. Одним из примеров может служить творчество Эдсона Чагаса. В своем проекте «Найдено, не взято» (начатом в 2008 году) он использует найденные объекты и создает новые нарративы, перемещая и фотографируя их в других обстоятельствах, отличных от тех, в которых они были найдены. [77] Его творчество подчеркивает и личные, и коллективные проблемы: городская среда отвергает и выбрасывает объекты, а художник снова помещает их в фокус, критикуя экономику массового производства отходов, а также всевозможные формы затушевывания и маргинализации. Вместе с тем он обращается к собственному положению мигранта — сначала в Лондоне, а затем в Ньюпорте (Уэльс), где он тоже маргинализирован и вытеснен из знакомого контекста. [78] Кроме того, рассмотренные в этой статье музеи художников поднимают личные и коллективные вопросы, обращая внимание на отринутые объекты и воспоминания и находя им новое место в неофициальных музеях. Эти пространства, создаваемые вне любых институциональных рамок, служат хранилищами не только вытесненного и заброшенного прошлого, но и личных воспоминаний и оценок. Рассказываемые художниками истории отражают коллективный опыт жизни на стыке двух систем — социализма и либерального капитализма — и на стыке разных версий истории. Кроме того, они показывают, что художники занимают положение критически настроенных наблюдателей и внутренних мигрантов, которые перемещают свои работы из официальных институций в частные музеи.

Но эти музеи уникальны, поскольку их материалом служит комбинация найденных и личных объектов, а художественное вмешательство основывается либо на сопоставлении этих элементов, либо на процессе собственно именования. Политическое в этих музеях заключается в самих артефактах и их местоположении, а также в языке. Музеи, которые избежали печати официальности и часто существуют лишь в частных пространствах художников или временно возникают в галереях и выставочных залах, рассказывают альтернативную историю, которая обычно вытесняется на задний план, чтобы отдать главное место новому националистическому нарративу. Эти проекты, называемые «музеями» по решению художников, подрывают иерархии культурных институций. Показывая, что различные типы музеев могут существовать вне институциональных рамок и создаваться по личной инициативе, они дополняют альтернативные практики, увеличивая размах своей вовлеченности. Не ограничиваясь индивидуальными художественными работами, они привлекают к участию более широкое культурное поле и предлагают новые ракурсы для рассмотрения воспоминаний и историй.

Художники называют свою практику, решают, какие артефакты в нее включать, и институционализируют свое творчество в рамках, которые напоминают традиционные институции, но вместе с тем отличаются от них. В пространстве между двумя крайностями рождаются активизм, критика и политический потенциал. Являясь одновременно музеями и не музеями, обладая властью называться музеями и все равно оставаясь на задворках культурной жизни — а порой даже оказываясь включенными и представленными в официальной институции, — эти проекты занимают по отношению к художественным институциям сложное положение. В своем анализе общественного и политического активизма на Балканах писатель, политолог и культуролог Игорь Штикс утверждает, что рассмотренные формы активистской эстетики позволяют всем, кто в них участвует, ощутить «резкий вкус эмансипации» и бросают вызов представлениям о том, «что может быть сказано, увидено, услышано и, наконец, сделано». [79] Подобным образом рассмотренные музеи создают новые рамки для взаимодействия с институциями и с прошлым, что может предоставить им основу для эмансипации в будущем.

Эти музеи вмещают в себя вытесненные артефакты и воспоминания, которые обретают силу посредством институционализации. Показывая, что к прошлому и положению человека в нем по-прежнему можно подходить с альтернативной позиции, которая может превратиться в действующую силу посредством личного решения, и что, продолжая эту мысль, личное решение по-прежнему имеет значение и может создавать новые институции, они дают людям надежду. Эти практики не стремились привлекать к участию более широкие сообщества — в случае с «Домузеем» количество участников акции было ограничено, — но отталкивались от личных размышлений, которые подталкивали к участию и публику. В процессе этого обнажалась иллюзорная природа власти и санкционированных версий истории и показывался возможный путь к узурпации власти и сопротивлению ей. Институционализация не перекрывала политический потенциал этих проектов. Напротив, индивидуальные ви́дения и художественные решения получали коллективную значимость в знакомых институциональных рамках, где общий опыт и воспоминания создавали новое пространство сопротивления.

Заключение

Список созданных художниками музеев, приведенный в этой статье, нельзя считать исчерпывающим. Хотя акцент здесь был сделан на нескольких музеях, созданных в 1990-х и начале 2000-х годов, в этот и более ранние периоды появлялись и другие проекты, которые можно было бы включить в анализ художественного переосмысления санкционированных версий истории, повествований, национальных идей и личных соображений в югославскую и постъюгославскую эпохи, и они тоже формировали хранилища, напоминающие музеи. Эти музеи, в число которых входят музей P.A.R.A.S.I.T.E. Тадея Погачара, «Антимузей» Владимира Додига Трокута, «Мавзолей истории искусства» Горана Джорджевича и «Музей детства» Владимира и Милицы Перич, расширяли темы югославского символического наследия, политики памяти, истории искусств и роли институций. Художественные проекты, анализирующие институт музея, существуют также в региональных художественных практиках: здесь известным примером служит «Музей знания» Лии Пержовски. Но временные рамки исследования и ограничения, связанные с пандемией, повлияли на выбор музеев и стратегий для этой статьи.

Эстетика рассматриваемых здесь музеев граничит с избыточностью: избыточностью воспоминаний, историй и политики, которую невозможно вписать в дискурс повседневности и политики в исполнении официальных институций и индивидов. Остатки прошлого и настоящего переплетаются, смешиваются друг с другом и вступают в реакции, создавая уникальный мир личных фантасмагорий, пересыпанных общественными символами. Некоторые из упомянутых музеев работали как музеи: они имели выставочное пространство и часы работы, там проводились экскурсии. Другие же создавались в сфере языка, воображения и перформанса, не имея ни постоянного местоположения, ни каких-либо других элементов институции. И все же, присваивая понятие «музей», эти проекты вступали в творческий диалог со смыслами музея, функционирующего как хранилище артефактов и принимающего активное участие в создании национальных нарративов и культуры. Эти музеи занимаются исследованиями и критикой путем творческой деятельности, они предают гласности истории и идеи, показывают, что было стерто и забыто, и вступают во взаимодействие с реалиями, в которых мы живем. Кроме того, они вмещают в себя личные размышления об идентичности и художественной практике.

Сегодня, когда все громче звучат призывы к демократизации и деколонизации знания и высшего образования, институций и других сфер, ответственных за создание коллективных нарративов и мифологий, очень важно оглядываться в прошлое, на эти музеи, которые дают личные ответы на всевозможные ограничения, политическое и культурное угнетение и конфликты. Они вносят вклад в плюрализм практик, идей и точек зрения, но также становятся показательными формами художественного действия, направленного против ограничения институциональных возможностей. Они задействуют институциональные и художественные элементы, которые не позволяют трактовать их чисто как художественные работы, художественные институции или перформансы. Они не принадлежат в полной мере ни к одной из этих категорий, поэтому, чтобы понять их, необходимо выйти за рамки устоявшихся определений и взглянуть на пространства их взаимодействия как на точки политического потенциала.

Не стоит забывать и об этическом аспекте этих музеев. В периоды потрясений и обесценивания институций художники взяли на себя задачу продемонстрировать демократический и критический потенциал, который институт музея может обрести в том случае, если отважится на это. Прошлое невозможно стереть, и так или иначе оно все равно вернется — например, в форме сложных скульптурных работ или сюрреальных комбинаций найденных объектов. Оно продолжит существовать, пусть и исключительно в искусстве. Сочетая индивидуальный и коллективный опыт, упомянутые в этой статье музеи стали играть ту роль, с которой в силу политического давления и подорванной институциональной свободы не справлялись официальные музеи. Характерные черты этих музеев — ирония, пародия, циничное переосмысление национальных мифов, активизм и другие формы критического участия. Являясь одновременно и музеями, и художественными работами, они расширяют представления о творческих и институциональных границах, не оставляя ни одну из них нетронутой.

Список литературы

Anđelković B., Dimitrijević B. Poslednja decenija: umetnost, društvo, trauma i normalnost // Anđelković B., Dimitrijević B., Sretenović D. (eds.) O normalnosti: umetnost u Srbiji 1989–2001. Belgrade: Publikum, 2005. P. 9–130.
Bajić M. Yugomuseum: Memory, Nostalgia, Irony // Borić D. (ed.) Archaeology and Memory. Oxford: Oxbow Books, 2010. P. 195–203.
Bajić M. Backup. Belgrade: Cicero, 2006.
Birač D. Politička ekonomija hrvatske: obnova kapitalizma kao “pretvorba” i “privatizacija” // Politička misao, № 57 (3), 2020. P. 63–98.
Bogdanović A. Mrđan Bajić: Skulptotektura. Belgrade: Fondacija Vujić kolekcija, 2013.
Božović Z. Škart // Božović Z. (ed.) Likovna umetnost u Srbiji ‘80-tih i ‘90-tih u Beogradu. Belgrade: Remont — Independent Art Association 2001. P. 76–85.
Брачич Н. Метафизический музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Bugarinović N. Vajar Mrđan Bajić na Bijenalu u Veneciji // Radio Slobodna Evropa, 2007, https://www.slobodnaevropa.org/a/704685.html.
Ćirić M. Podsetnik Na Istoriju Institucionalne Kritike U Srbiji (Verzija Druga) // DeMaterijalizacija Umetnosti, http://dematerijalizacijaumetnosti.com/podsetnik-na-istoriju-institucionalne-kritike-u-srbiji/.
Cumming L. Damien Hirst: Treasures from the Wreck of the Unbelievable Review — Beautiful and Monstrous // The Guardian, April 16, 2017, https://www.theguardian.com/artanddesign/2017/apr/16/damien-hirst-treasures-from-the-wreck-of-the-unbelievable-review-venice.
Dedić N. Jugoslavija u post-jugoslovenskim umetničkim praksama // Sarajevske sveske, № 51, 2017.
Dimitrijević B. Koraci i raskoraci: kratak pregled institucionalne koncepcije i izlagačke delatnosti Muzeja savremene umetnosti 2001–2007 // Sretenović D. (ed.) Prilozi za istoriju Muzeja savremene umetnosti. Belgrade: Museum of Contemporary Art, 2016. P. 315–346.
Dragićević Šešić M. Counter-Monument: Artivism against Official Memory Practices // Култура/Culture, № 6 (13), 2016. P. 7–19.
Dragićević Šešić M. Umetnost i kultura otpora. Belgrade: Clio, 2018.
Dražić S. U kom grmu leži zec? // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 141–149.
Джафо Н. Кролик, который съел музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Enwezor O. The Production of Social Space as Artwork: Protocols of Community in the Work of Le Groupe Amos and Huit Facettes // Stimson B., Sholette G. (eds.) Collectivism after Modernism, the Art of Social Imagination after 1945. Minneapolis, London: University of Minnesota Press, 2007. P. 223–251.
Fraser A. From the Critique of Institutions to an Institution of Critique // Artforum, № 44 (1), 2005. P. 100–106.
— Galliera I. Socially Engaged Art after Socialism: Art and Civil Society in Central and Eastern Europe. London, New York: I.B. Tauris, 2017.
Ganglbauer G. Artifacts of Unknown Usage // Gangan Lit-Mag (blog), December 2005, https://www.gangan.at/36/nenad-bracic/.
Gregorič A. Interdependence // Glossary of Common Knowledge, https://glossary.mg-lj.si/referentialfields/historicisation/interdependence.
Gregorič A, Milevska S. Critical Art Practices That Challenge the Art System and Its Institutions // Gregorič A., Milevska S. (eds.) Inside Out. Critical Discourses Concerning Institutions. Ljubljana: Mestna galerija Ljubljana, Muzej in galerije mesta Ljubljane, 2017. P. 8–34.
Jovanović S. Umetnički kolektiv grupa ‘Škart’ // Jovanović S. (ed.) Škart: poluvreme. Belgrade: Museum of Applied Arts, 2012. P. 12–19.
Лазар А. Внутренний музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Lazar A. Od Oblika K Zaboravu: Akumulirana Praznina Unutrašnjeg Muzeja Dragana Papića // Život umjetnosti: Časopis za suvremena likovna zbivanja, № 95 (2), 2014. P. 126–131.
Lefebvre H. The Production of Space. Wiley, 1992.
Malevich K. From Cubism and Futurism to Suprematism: The New Painterly Realism [1915] // Bowlt J.E. (ed.) Russian Art of the Avant Garde: Theory and Criticism 1902–1934. New York: The Viking Press, 1976. P. 116–135.
Marstine J. Introduction // Marstine J. (ed.) New Museum Theory and Practice: An Introduction. Malden, Oxford, Carlton: Blackwell Publishing, 2008. P. 1–37.
Matović D.B. Balkanizacijom U Svet // Novosti, October 11, 2003, https://www.novosti.rs/vesti/kultura.71.html:151011-Balkanizacijom-u-svet.
Merenik L. Mrđan Bajić, ili godine insomnije // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 24–37.
— Mmb Metaphysical Museum Beograd // October 25, 2013, http://hasselbaker.blogspot.com/2013/10/mmb.html.
Oliveira A.B. The Ethics, Politics, and Aesthetics of Migration in Contemporary Art from Angola and Its Diaspora // African Arts, № 53 (3), 2020. P. 8–15.
Pantić R. Jugoslavija v mednarodni delitvi dela: od periferije k socializmu in nazaj k periferiji // Borec: revija za zgodovino, antropologijo in književnost, № 73, 2021. P. 787–789.
Papić Ž. Europe after 1989: Ethnic Wars, the Fascisation of Social Life and Body Politics in Serbia // Filozofski vestnik, № 23 (2), 2002. P. 191–204.
Piotrowski P. Kritički Muzej. Kruševac: Sigraf, 2013.
Purić B. In Praise of Deserters // Journal of Curatorial Studies, № 3 (2+3), 2014. P. 388–390.
Radisavljević D. Od individualnog u kolektivno i nazad // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 7–42.
Samary C. The Social Stakes of the Great Capitalist Transformation in the East // Debatte, № 17 (1), 2009. P. 5–39.
Škart // http://www.skart.rs/.
Štiks I. Activist Aesthetics in the Post-Socialist Balkans // Third Text, № 24 (4–5), 2020. P. 461–479.
Stokić J. Pejzaž Mrđanna Bajića (ili: kako prevazići provincijalizam malih nacija) // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 38–49.
Szreder K. Productive Withdrawals: Art Strikes, Art Worlds, and Art as a Practice of Freedom // e-flux Journal, № 87, 2017, https://www.eflux.com/journal/87/168899/productive-withdrawals-artstrikes-art-worlds-and-art-as-a-practice-of-freedom/.
Timotijević S. Muzej u senci / Shadow Museum // Art magazin, October 14, 2008, http://www.artmagazin.info/index.php?option=com_content&task=view&id=808&Itemid=35.
Vukadinović D. Nenad Bračić — Kremzarski nalaz, izgubljeni svetovi 4001 p.n.e. // Moment: časopis za vizuelne medije, № 19, 1990. P. 81–88.
Yildiz S. The Evolution of Škart, the Serbian Art Collective Forging Communities through War and Peace // Calvert Journal, July 7, 2020, https://www.calvertjournal.com/articles/show/11936/skart-artcollective-serbia-community-war-and-peace.
— Izbacivanje Radova Dragana Papića // Marka Žvaka video, 4:43, 2007, https://markazvaka.net/izbacivanje-radova-draganapapica/.
— Unutrašnji muzej Dragana Papića // Marka Žvaka video, 6:00, 2007, https://markazvaka.net/unutrasnji-muzej-draganapapica/.

Перевод: Евгения Фоменко

 

Рубрики
Книги

мария силина. история искусства в экспозиции

Межвоенный период, который задает хронологическую рамку исследованию, рассматривается, с одной стороны, как время кризиса музейных практик, а с другой — как наиболее плодотворное время, в которое родился современный публичный музей. Как покажет эта книга, в то время музеям был свойственен экспериментальный характер в целом, вне зависимости от политических и художественных предпочтений его деятелей: лабораторным методом внедрялись и авангардные эксперименты, и социалистический реализм. Динамику исследования задает амбивалентность многих межвоенных музейных процессов и отношения к ним: большое количество новаторских и до сих пор вдохновляющих экспериментальных проектов и идей, рожденных между революцией и Второй мировой войной, были воплощены лишь частично, а потом остались в искаженном виде в историографии.
Наконец, автор обращается к феномену культурного наследия XX века и выявляет его основные болевые точки: многие предметы культурной ценности сохранились путем их насильственного изъятия и перемещения под лозунгом рационализации музеев. Книга предлагает критическое понимание модернистского музея как института, который закрепил проблемное основание, по сути, любого публичного коллекционирования. Результаты исследования могут быть далее включены в анализ деколониальных и постколониальных историй региона.

Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
Рубрики
Гранты

музей и каторга как «реформаторий» революционного субъекта

Машина (само)производства революционного субъекта в дисциплинарном пространстве

Как соотносятся каторжная тюрьма и национальный музей? Благодаря Мишелю Фуко мы знаем, что это дисциплинарные пространства, в которых суммируются схемы сдерживания проказы и чумы. Это сочетание пространственного исключения прокаженных с аппаратами клеточной [1] дисциплины чумных пространств: «прокаженный — и его отделение; чума — и вместе с ней подразделения». [2] Либеральный филантроп Джонас Хенвей в конце XVIII века сформулировал базовую для таких пространств концепцию «реформатория»: индивид здесь подлежит реформированию, преобразованию. [3] По мысли Хенвея, работа по преобразованию ложится на собственные плечи индивида, но происходит это в условиях пространственной изоляции, к которым его или ее принуждает общество. Реформаторий — это особое пространство, создаваемое для коррекции индивида согласно установленным нарративам. В тюрьме, на каторге или в ссылке нужно подавить в себе делинквента, то есть преступника, [4] и стать «нормальным», законопослушным гражданином, а в национальном музее — расположить все образцы искусства в соответствии с историей национального государства и тем самым еще раз дисциплинировать себя и посетителей соответствующим нарративом.

Однако, как показали Петр Кропоткин и Мишель Фуко, тюрьмы не исправляли индивидов, а, наоборот, были университетом преступности, производя делинквентность как общественную страту, с помощью которой можно было контролировать разнородную и хаотичную противозаконность. Революционеры в царской России в канун Октябрьской революции использовали эту «темную» сторону тюремного аппарата — они превратили тюрьму в институт для создания массового революционного класса, совместив тюремную миссию по производству и закреплению делинквентности с революционными задачами. Царские «тюрьма, каторга и ссылка после 1905 года и по февральскую революцию 1917 года были огромной лабораторией, величайшей революционной школой, где успешно готовились кадры революции». [5] В итоге политкаторжане, освобожденные в марте 1917 года указом Временного правительства и стянувшиеся со всей Сибири в Москву к лету, составили костяк грядущей революции — вместе с кадрами, вернувшимися из эмиграции. На VIII съезде Российской коммунистической партии большевиков (РКП(б)) в 1919 году 184 из 305 делегатов имели опыт каторги или ссылки (315 лет отсидки в общей сложности). [6] Дисциплинарный аппарат оказался субверсирован, а точнее «передисциплинирован» и вместе с тем усилен его объектами изнутри таким образом, что потоки (само)дисциплины были перенаправлены в русло воспитания революционного субъекта.

Аналогично этому музей, по мысли Бориса Гройса, может выступить «колыбелью революции». Чтобы изменить мир, нужна метапозиция по отношению к нему, и таковую может обеспечить исторический артефакт в музее. Ведь, несмотря на то что «эти объекты [прошлого] принадлежат современности, потому что их можно увидеть здесь и сейчас… у них нет никакого другого предназначения». [7] Вещи из другого времени или другого мира способны самим своим присутствием изменить то время и тот мир, в которые они помещены. Эти дефункционализированные объекты существуют вне логики повседневной «полезности». Своим присутствием они указывают на возможность перекодировки и пересоздания мира, логику которого они отрицают. Более того, в каком-то смысле такие объекты делают перекодировку неизбежной, а потому, с точки зрения существующего нормативного закона, их можно воспринимать как «демонические».

Однако такой объект не работает и даже не существует сам по себе. Во-первых, он часть машины, которая составлена из артефакта и гетеротопии — пространства музея, осуществляющего дефункционализацию. Во-вторых, чтобы начать работать, эта машина должна быть состыкована с фигурой зрителя. Но не любого, а желающего произвести реэнактмент, то есть реконструкцию культурного воображения, скрытого в артефакте. Определенные надежды и стремления удалены из современности, но они существовали в то время, о котором свидетельствует объект, и зритель, желая их возвращения в настоящий мир, реконструирует их в своем воображении. Например, Маркс писал, что Великая французская революция была вдохновлена республиканскими традициями античности. А Гройс предлагает вглядываться в авангардные произведения искусства и оживлять присущую им логику дефункционализации, которую они в свое время осуществляли, редуцируя информационную функцию искусства.

Так объект, в котором закодировано другое культурное воображение, вместе с гетеротопией и желающим реконструкции зрителем составляет машину (само)производства революционного субъекта. Она работает, она производительна, она даже выполняет предписанный Закон в том смысле, что действует по инструкции или, вернее, согласно своей спецификации — зритель в музее созерцает выставленный артефакт, а заключенные в каторжной тюрьме подвергаются трансформации. Но в то же время эта машина «перепрописывает» слова Закона и «переразмечает» их своим паттерном, перенаправляя производство субъекта в незапланированное русло.

Здесь есть сложности. Во-первых, субъект может желать осуществления консервативной революции. Именно так Делез и Гваттари, следуя за Вильгельмом Райхом, объясняют фашизм — он был произведен множественным желанием, а не предписан на вторичном уровне идеологии. [8] А во-вторых, предлагая разделить реконструируемое воображение на «революционное» и «реакционное» как «хорошее» и «плохое», мы тем самым предписываем новый закон, который в определенный момент рискует стать репрессивным.

Выйти из этого затруднения можно, переведя понятие «революционное» на метауровень. Тогда оно будет означать не воображение каких-то конкретных моделей — например, республиканской формы правления в авторитарном обществе — но реэнактмент самой логики дефункционализации, то есть процедуры перекодирования любого предписания, любого закона. Такой опыт Гройс находит в произведениях авангарда: нужно реконструировать саму логику «выпиливания» из нормативной поверхности вне зависимости от множества ее конкретных исторических форм — дефункционализацию как концептуальный жест, — чтобы можно было обращаться к ней вновь и вновь в постоянно меняющихся условиях. Это формула перманентной революции, которая предполагает в том числе и революцию против государства победившей революции, — формула, стремящаяся пересобрать любой закон, чтобы потом пересобирать его еще и еще.

Таким образом, мы имеем два режима работы комплекса овердисциплинарного [9] перекодирования реформатория, в результате которой осуществляется (само)производство революционного субъекта. Различие в режимах связано с тем, что именно фиксируется в результате перекодирования: конкретная общественная модель или логика дефункционализации и перекодирования как таковая. В любом случае комплекс осуществляется как синтез «демонических» реликвий (объектов, которые несут другое культурное воображение), гетеротопии и желающего субъекта. Например, для революционного субъекта накануне 1917 года демонической реликвией была марксистская теория, содержащаяся в книгах и памяти людей, гетеротопией — пространство каторжной тюрьмы, а желающим субъектом — личность и/или коллектив политических заключенных. Важно, что, как было указано выше, такая машина может работать в разных направлениях и произвести не только социалистическое общество, но и, например, фашизм. И вопрос не столько в том, что одно хорошее, а другое плохое, сколько в том, что в итоге неизбежно возникает перспектива фиксации результата в качестве нового предписания. Это можно назвать первым режимом работы комплекса. Поэтому встает вопрос о производстве метареволюционного субъекта, который учится самой логике дефункционализации, то есть программирует себя в качестве того, кто в любых условиях способствует приходу Внешнего — во всех его исторически меняющихся обличиях. Так работает второй режим. Такой субъект обладает гетеротопной оптикой (не ставя в центр никакие конкретные гетеротопии, даже самые прогрессивные), он способен смотреть на реальность вне господствующих нарративов и в любых условиях производит истинное различие.

Эти два режима всегда в наличии и во взаимной борьбе. Любой революционный субъект (само)производится одновременно с новым законом, новой репрессивной поверхностью фиксации результата и соответствующим желанием. Однако рядом всегда есть то, что Эдвард Соджа называет «третьим пространством», а Делез и Гваттари — многозначным или кочевым конъюнктивным синтезом: недуальная логика или перспектива и/оба вместе, которая борется с поверхностью регистрации, то есть с фиксацией завоеваний революции. [10] Это не другой революционный субъект, а тот же самый, просто несколько иначе понятый и пересобранный. И хотя вопрос различия режимов отчетливо был поставлен только во второй половине XX века (например, в «Анти-Эдипе» Делезом и Гваттари), их борьба осуществлялась и раньше. В частности, после Октябрьской революции разнородное Общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев (далее ОПК) испытывало нарастающие репрессии со стороны укрепляющейся центральной власти. Концептуальная борьба состояла в противопоставлении революционной этики желанию фиксировать завоевания революции.

«Обращение» машины субъективации: перекодирование потоков и практики себя

Роль царских каторжных тюрем в Октябрьской революции осмыслялась в 1920-е годы — в рамках интеллектуальной деятельности Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев (ОПК). Главный печатный орган ОПК — журнал «Каторга и ссылка» (1921–1935) — ориентировался на сбор и публикацию личных воспоминаний членов общества, бывших политических заключенных. На этой базе делались концептуальные обобщения о центральной роли каторги и ссылки в революции. Главным идеологом выступил Владимир Виленский-Сибиряков, который в 1923 году назвал царскую каторгу «романовским университетом» и «школой революции». Он писал: «После 1905 года, помимо воли и желания царизма… институт политической каторги и ссылки превратился в огромную политическую школу воспитания тех кадров революции 1905 года, которыми оказались загруженными тюрьмы, каторга и ссылка». [11]

В 1928 году Сергей Швецов опубликовал в «Каторге и ссылке» цикл статей «Культурное значение политической ссылки в Западной Сибири», выделив следующие положительные пункты: изучение края, развитие местной печати, медицины и культуры, общественно-просветительская и революционная работа. Согласно Швецову, «тюрьма и ссылка того времени представляли собой своеобразные оазисы свободы слова, если не печатного, то устного» (№ 11, с. 97); они распространяли «“Сеничкин яд”… [12] что так незаметно, но упорно подтачивал корни царского самодержавия» (№ 10, с. 101), результатом чего было «перерождение… какого-нибудь сургутянина» (№ 10, с. 112) в антицаристском, революционном духе.

Здесь идет речь о двух различных, но сопряженных векторах перекодирования. Швецов пишет о том, что политические ссыльные преображали местный контекст, а Виленский-Сибиряков — о том, что заключенные трансформировали и укрепляли себя в революционном духе. В первом случае поток дисциплины направлен вовне, во втором — внутрь. Или: в первом случае — условно декабристская ссылка, во втором — модель, сложившаяся после 1905 года, когда каторжные тюрьмы наполнились малообразованными рабочими, крестьянами и мещанами, многие из которых превратились там из случайных противников режима в убежденных и несгибаемых революционеров. Во втором случае герметичность тюремного заключения использована для конструирования машины (само)создания коллективного революционного субъекта, причем будущая экспансия этого субъекта телеологически заложена в процесс трансформации. Этот процесс можно разделить на герметичную стадию трансфигурации (революцию внутреннюю) и отложенную стадию развертывания вовне (революцию внешнюю), результатом чего должно стать перерождение мира. Если заимствовать образ из биологии развития, то можно сказать, что малосознательные «революционные лярвы» (личинки) дотюремного периода окукливаются в каторжной тюрьме, превращаясь в хризалиду, или куколку революции, из которой в свое время неминуемо должна появиться полноценная форма — сама революция.

Именно такую модель отстаивал Виленский-Сибиряков. Постфактум ее подтвердило множество свидетельств: «Нам не нужно было простое накопление знаний… а нужно было выйти из тюрьмы… человеком, могущим в революционном движении своими знаниями принести большую пользу», [13] «на каторге… ковались кадры революции», [14] «революционер и на каторге помнил, что он рядовой революции, попавший во временный плен, обязанный всегда и всюду вооружаться тем оружием, которое даст ему победу: грамотой, знаниями, уменьем анализировать действительность с точки зрения классовой, с точки зрения революционного марксизма». [15] Опыт прошлого переосмысляется, и вот царская тюрьма уже представляется абсолютно необходимым для революции этапом: «Где бы я нашел в то время такие возможности для марксистского образования, какие предоставила мне тюрьма». [16] Последнее утверждение не такое наивное, каким может показаться. Ведь машина (само)создания революционного субъекта испускает поток овердисциплины. В том смысле, что заключенные даже усиливают дисциплину реформатория, но перекодируют его работу в ином направлении. Принцип сохраняется, машина исправно работает, но направление меняется.

Музей каторги и ссылки, Москва. Зал «Народники». Собрание Государственного центрального музея современной истории России

Согласно Фуко, тюремная система наказания как машина трансформации заключенного сложилась в XIX веке. Прежде власть не стремилась исправить наказуемого — система наказаний не была пенитенциарной (от лат. poenitentia — «раскаяние»). Новая система представляла из себя «ассамбляж» практик: в частности, от идеологов эпохи Просвещения пришла двойная семиотическая техника наказаний. Двойная, потому что, во-первых, сместилась сама точка приложения власти: ею стало «“сознание” как поверхность для надписывания знаков власти». [17] Во-вторых, наказуемый должен был поработать на общее благо — преподать своим примером полезный урок, поучаствовать в производстве дискурса: «Публичность наказания… призвана открыть книгу для чтения», «Пусть наказания будут скорее школой, чем празднеством, скорее вечно открытой книгой, нежели церемонией». [18] И заключенные российских каторжных тюрем накануне 1917 года выполняли эти семиотические требования с лихвой: они действительно были заняты производством знания, дискурса, урока для всех, вот только это был не тот урок, а другой — который утверждал не установленный закон, а новый, подрывной кодекс.

Вторая генеалогическая линия пенитенциарной системы, по мысли Фуко, восходит к идеям протестантской этики о муштре тела в целях преобразования души. Монастырь, религиозное братство, приют, работный дом и теперь тюрьма: «Работа в одиночестве должна быть не только ученичеством, но и обращением… души и поведения». [19] Выведенные из этих двух генеалогических линий функции — семиотическая и преображающая — в XIX веке отразились в новой политике тела, воспринятой дисциплинарным институтом тюрьмы.

В любом дисциплинарном пространстве на тех, кто в нем находится, направлены сильные дисциплинарные потоки. Если применение дисциплины оказалось в XIX веке ключевой «техникой изготовления полезных индивидов», то пространства дисциплинарных институтов, такие как тюрьма или музей, сложились как машины для реализации этих техник субъективации. Ведь субъект — это не только тот, кто мыслит, будучи противопоставлен инертной протяженности объектов; это еще и тот, кто «субъективирован», то есть сформирован потоками власти. Это не только тот, кто способен к деятельности и познанию, но и тот, кто под-лежит — «лежащий внизу», «подчиненный»: двойственность, очевидная в английском слове sub-ject. Значит, индивид, оказавшийся внутри дисциплинарного пространства — этой особо устроенной машины — обречен на субъективацию. Но вектор этой субъективации не так уж незыблем — оказывается, его можно скорректировать: привнести в дисциплинарные потоки собственный паттерн, произвести субъективацию иначе, чем ожидается.

Это возможно именно потому, что трансформация осуществляется в самом индивиде. «Страшная тайна» дисциплинарных пространств состоит в том, что производимая ими субъективация — это в какой-то мере всегда «практика себя», как это называл поздний Фуко. И именно в этой точке находится потенциал «обращения» индивида — подобно тому, как воинствующий фарисей Савл был обращен и стал христианином Павлом. Cубъективация — это осуществление власти, но это может быть как власть внешняя (кодекс), так и власть внутренняя (власть над собой). Античная греческая модель субъективации, которую предлагал практиковать Фуко, предполагает обретение свободы только через власть над собой. Закон, исходящий от меня самого, должен отличаться от внешнего кодекса и быть интенсивнее его, то есть быть овердисциплиной. Этот трюк удался политическим заключенным в каторжных тюрьмах России накануне 1917 года; его же, согласно Гройсу, нужно практиковать в музеях, созерцая произведения авангарда в дисциплинарных потоках истории искусства.

Комплекс хризалиды: гетеротопия и остров

«Обращение» машины субъективации неотделимо от производства «обращенного» субъекта. Но в какой момент продукт локальной работы, осуществляемой в гетеротопии дисциплинарного пространства, становится «хризалидой» грядущего всеобщего перерождения? Очевидно, что этот переход не найти ни в характере дисциплинарного производства, ни в его задачах — никакого перерождения общества целиком они не подразумевают. Хотя внимательный взгляд замечает в этом процессе религиозные (а значит, потенциально эсхатологические и мессианские) компоненты, обусловленные протестантской генеалогией: «Идея образовательной программы… впервые возникла, видимо, в одной религиозной группе, в “Братстве общинной жизни”». [20] Можно предположить, что задача всеобщей трансформации ставится не формой, но содержанием потоков овердисциплинарного перекодирования: если мы (само)создаем революционный субъект, то он или она неизбежно нацелены на развертывание революции вовне. Это справедливо, но комплекс хризалиды возникает также структурно — через пространственную логику дисциплинарного аппарата, устроенного как гетеротопияи остров.

Гетеротопии — это «местоположения, являющиеся как бы пространствами, находящимися в связи со всеми остальными и, однако же, противоречащими всем остальным местоположениям». [21] Это классическое определение Мишеля Фуко 1967 года, но обратимся к биологии, из которой философ взял свой концепт. Согласно Эрнесту Геккелю, в процессе формирования эмбриона тот или иной орган/участок может начать развиваться либо в другом темпе (гетерохрония), либо в другом пространстве (гетеротопия): это приводит к тому, что онтогенез (индивидуальное развитие) отклоняется от филогенеза (развитие биологического вида). В итоге рекапитуляция, или воспроизводство биогенетического закона, терпит крах: возникают новые признаки, которые потом могут быть закреплены. В качестве примера можно привести длинную шею жирафа, которая возникла в результате гетерохронии — увеличившемся времени развития семи шейных позвонков.

При гетерохронии развитие определенной части организма сбивается во времени (то есть происходит быстрее или медленнее, чем то прописано в законе), а при гетеротопии — в пространстве (то есть не там или не в том направлении). Отсюда следует более высокий инновационный потенциал гетеротопии: «Подобно гетерохронии, гетеротопия может производить новое. Но, в отличие от гетерохронии, гетеротопия не ведет к параллелизму между онтогенезом и филогенезом. Вместо того, чтобы напоминать формы предков на иной стадии развития, инновация, вызванная гетеротопией, будет отличаться от любой морфологии, появившейся в результате или же экстраполированной из онтогенеза предков». [22]

В отличие от гетерохронии, гетеротопия создает не сходную, но абсолютно другую форму, а значит, более революционна. Аналогично этому Гройс различает реакционную и прогрессивную работу с культурным воображением, скрытым в артефактах прошлого: первая утверждает господствующие формы, находя их «истоки», а вторая производит новую для современности форму. Говоря в терминах биологии: первая утверждает теорию рекапитуляции, вторая осуществляет ветвящийся филогенез. Преимущество гетеротопий по части производства различий очевидно: движение в другую сторону является потенциально более плодотворным, чем опережение остальных в темпе. Именно поэтому так важен стратегический «пространственный поворот» в производстве знания, который провозгласил Фуко. Впрочем, все несколько сложнее, и мы всегда имеем дело с комбинацией: к разрыву с нормативным воспроизводством приводит гетерохрония вместе с гетеротопией. Для понимания процесса производства различий «нам нужны не только часы, но и “компас”». [23]

Аналогия между организмом и социумом исключительно феноменологическая: оба являются псевдоцелостностями, сформированными в соответствии с определенным законом, который прописывает отношения частей и целого. Если производится какой-то новый участок, то псевдоцелостность, его включающая, не трансформирует остальные участки по новому образцу, но реконфигурирует все внутренние потоки и отношения. Так, удлинившаяся шея не поглощает все остальные органы, но все части организма, как и организм в целом, как-то реагируют на это изменение. Центральная для Фуко задача производства различий предполагает постоянную диверсификацию и дифференциацию всего поля через многочисленные гетеротопии. Именно в этом смысле гетеротопия оказывается хризалидой всеобщей революции — через неизбежную трансформацию целого в сложной корреляции с новым органом. Нестандартное пространственное изменение части в ходе онтогенеза приводит к изменениям всего вида в результате закрепления изменения. В этом смысле (само)произведенный субъект обречен разворачиваться вовне и влиять на социум — уже самой включенностью своего существования в общую механику.

Однако комплекс хризалиды работает не только как гетеротопия, но и как инсулярность (от лат. insula — «остров»). Инсулярное мышление Нового Времени предполагает, что некая отъединенная целостность, или «самость», способна переформатировать весь мир по своему образцу, и, более того, она нацелена на это. Исследователь островной геоэпоэтики Антонис Баласопулос определяет это как инсулярное учреждение колониальной модерности: [24] остров оказывается не только идеальным колониальным владением, но и идеальной метрополией. Возникает диалектика острова/империи, согласно которой работает машина инсулярности. «Ничей», «пустынный» остров — это всегда приглашение к (вос)созданию мира в потенциально более удачной «второй» попытке. [25] В этом смысле люди ищут «пустынные» острова, чтобы отработать там модель для перезапуска мира. Сегодня нам не очень нравится этот эсхатологический горизонт колониальной машины Нового времени, но реализация комплекса хризалиды — это всегда нечто отложенное, в то время как здесь и сейчас производится различие или другое пространство.

Таким образом, комплекс хризалиды — это сочетание гетеротопии и инсулярности. Гетеротопия меняет внутренние соотношения псевдоцелостности здесь и сейчас вследствие формирования в ней нового элемента, а логика инсулярности предполагает отложенное всеобщее преображение по собственному образцу. Последнее является не чем иным, как экспансией новопроизведенного закона, а значит, несет в себе неизбежность предательства гетеротопной оптики.

Н. Смирнов. Cхема работы реформатория революционного субъекта: комплекс овердисциплинарного перекодирования ((само)создания революционного субъекта) и комплекс хризалиды в дисциплинарном пространстве гетеротопии

Музей каторги и ссылки

Члены Общества бывших политкаторжан (ОПК) обладали «двойным гражданством» — не только СССР, но и воображаемого топоса — царской тюрьмы, который для многих из них постепенно сливался с образом уже реальных советских тюрем. Так, анархистка Ольга Таратута при заполнении вступительной анкеты в графе «местожительство» указала «Бутырская тюрьма» — к тому времени на ее счету было 14 лет заключения в дореволюционных тюрьмах и уже 4 месяца в советской Бутырке. [26] Кроме большевиков, в ОПК было немало бывших народовольцев, анархистов, бундовцев, эсеров, меньшевиков. В связи с этим создание Общества как «внепартийного» дискурсивного пространства было желательным не только для альтернативных социалистических сил (желание снизу), но и для стремительно укреплявшейся центральной власти — как средство контроля (желание сверху). Поэтому, хотя инициаторами создания ОПК выступили анархисты Петр Маслов и Даниил Новомирский, инициативу поддержала элита РКП(б): лидеры советских профсоюзов Михаил Томский и Ян Рудзутак привлекли государственные средства, заручившись поддержкой секретаря ВЦИК Авеля Енукидзе. Всех их, кроме Енукидзе, связывало общее заключение в московской Бутырской тюрьме в 1910-х годах. Однако, «поддерживая основание ОПК, Томский главным образом искал механизмы для того, чтобы с помощью организации, хотя и обособленной, но связанной личными узами с партией, контролировать, а в перспективе политически интегрировать или нейтрализовать социалистические и анархистские силы, которые нельзя было побудить к вступлению в РКП(б)». [27] В этом смысле ОПК функционировало как девиантная гетеротопия, оказавшись машиной производства и сдерживания контролируемых отклонений (сравните с производством «делинквентности» в тюрьме). Тем самым конфликт был заложен с самого начала и проявился уже на учредительном собрании ОПК в 1921 году, на котором был арестован эсер Михаил Веденяпин.

В основу ОПК в 1921 году был положен принцип «внепартийности» или «активного нейтралитета» при наличии подразумеваемой, но не закрепленной в уставе лояльности линии большевиков. [28] Понятно, что речь шла о программном отсутствии у ОПК единой политической воли, что предполагало сосуществование разнородных и не сводимых к единому вектору индивидуальных позиций его членов. Скрепляющим элементом становилось политическое тюремное прошлое, то есть приверженность революционной этике. Однако уже в 1922 году над обществом нависла угроза закрытия из-за членства в нем левых эсеров, а также из-за того, что оно поддерживало политзаключенных в советских тюрьмах, появились настойчивые требования «коммунизации». В 1924 году произошла реорганизация ОПК: общее собрание заменили всесоюзным съездом (что означало замену широкой демократии институтом представительства), коммунистическая фракция получила контроль над руководством, а законы советского государства были официально поставлены выше революционной этики, — и дореволюционные заслуги перестали быть весомым критерием приема в ОПК. Большинство членов небольшевистских партий были исключены из Совета (исполнительный орган ОПК), а пронародовольческого умеренного большевика Ивана Теодоровича на посту председателя сменил более радикальный Владимир Виленский-Сибиряков.

Принцип «внепартийности» был фактически демонтирован на уровне официальной риторики и руководства обществом, но продолжал реализовываться в институте землячеств, созданном в 1923 году. [29] В них нашли работу многие исключенные из центральных органов ОПК деятели, а также специалисты извне, — образовался своеобразный «демократический форум». [30] Парадоксальным образом именно тогда в ОПК стала разрабатываться теория о центральной роли царских тюрем в революции 1917 года. Это предполагало разнородность революционного субъекта, что рано или поздно должно было войти в противоречие с идеей о большевиках как ведущей силе революции. В тот момент ОПК «захлопнулось» как активная политическая гетеротопия, но осталось таковой по отношению к прошлому, реализуя гетеротопную логику в своем дискурсивном пространстве — в журнале «Каторга и ссылка» (далее «КиС») и одноименном музее.

На страницах «КиС» Владимир Плесков, критик советских репрессий в отношении политзаключенных и бывший меньшевик, писал статьи об эсерах Егоре Сазонове и Марии Спиридоновой (№ 1), бывший народоволец Михаил Фроленко — об идее богочеловечества Николая Чайковского (№ 5(26), 1926), мистический анархист Георгий Чулков — об утопическом социализме Федора Достоевского и петрашевцев (№ 2(51) и № 3(52), 1929). В 1929 году по инициативе Ивана Теодоровича в журнале развернулась дискуссия о «Народной воле»; также в разные годы появлялись тексты о «русских якобинцах» Петре Заичневском и Петре Ткачеве, об «Обществе соединенных славян» Милицы Нечкиной, о «вертепниках» — членах собиравшегося у Павла Рыбникова кружка, в который входили славянофил Алексей Хомяков и меценат и старообрядец Козьма Солдатенков, о «махаевщине» — антиинтеллигентской теории социальной революции — и о многом другом.

Музей каторги и ссылки, в свою очередь, должен был овеществить и утвердить нарратив о значимости каторжных тюрем в революции. Идея создания такого музея высказывалась среди инициаторов ОПК уже в 1921 году, а в октябре 1924-го возникла музейная комиссия, в состав которой вошли Анна Якимова-Диковская, Елизавета Ковальская, Л.А. Стар, Иосиф Жуковский-Жук, Ревекка Грюнштейн, Давид Пигит, Гольфарб и Баум. [31] Сбором материала для будущего музея занялись землячества при поддержке филиалов ОПК и других институтов, таких как Музей революции. В рамках московского филиала ОПК в 1925 году был основан центральный музей «Каторга и ссылка». «Музей располагал замечательным собранием фотографий и картин, а также свидетельствами в текстовой форме — рукописями, следственными делами, приговорами, тюремными журналами, удостоверениями личности и т.д. В конечном счете московский музей ОПК к 1927 г. располагал в области истории революционного движения лучшей экспозицией, чем Музей революции в Москве». [32]

В 1927 году коллекция музея, согласно отчету его руководителя Веры Светловой, содержала до 10000 фотографий, 61 портрет большой величины (из них 11 — масляными красками), «документы, рукописи, реликвии, художественные тюремные работы политических [заключенных]». [33] Также были «проработаны 22 альбома-справочника с фотографиями по отдельным местам каторги и ссылки» и на постоянную работу нанят фотограф, который занимался репродуцированием старых фотографий, в результате чего была создана «строго подобранная коллекция негативов в количестве 5100 штук». [34] Музей постепенно разворачивался в Клубе ОПК в «монографически-топографической» логике, то есть его отделы были посвящены либо конкретной теме, либо локации. Так, в 1927 году в музее существовали 9 отделов: «Декабристы в тюрьме, каторге и ссылке», «Старый Шлиссельбург», «Новый (народовольческий) Шлиссельбург», «Юбилейная выставка в память о 1 марта 1881 года», «Тюрьма, каторга и ссылка в 1905–1917», «Жизнь Ленина в тюрьме и ссылке», «Якутская ссылка», «Александровский централ», «История возникновения и деятельность Общества политкаторжан». Экспозиция одного из разделов описывается следующим образом: «11 плакатов, 7 б. портретов и до 15 больших застеклений с документами и листовок, макет «Заковка» (группа из 4-х фигур в натур. величину) и 3 щита с девизами». [35]

В начале 1930-х годов музейное собрание ОПК было раскритиковано за преобладание в нем портретного жанра, а его музейная деятельность — как ненаучная. Последовала реорганизация, сопровождавшаяся внедрением новаторских методов экспонирования и ведения музейной работы: изготовлением диаграмм, организацией выставок-передвижек и музейных курсов, ориентацией на исследовательскую работу. Также продолжались централизация и дальнейшее акцентирование роли большевиков: заведующая музеем бывшая эсерка Вера Светлова была отстранена от работы, а потом сослана. [36] В целом музейная деятельность ОПК стабильно расширялась. Еще в 1927 году братья Веснины спроектировали «Дом каторги и ссылки» — конструктивистское здание, которое должно было вместить архив, музей и клуб с большим зрительным залом. В 1930 году Совет народных комиссаров СССР выделил деньги, и началось строительство. Однако к 1934 году была построена только клубная часть, а музейная осталась лишь на бумаге. Конструктивистским зданием Весниных многие оказались недовольны, в 1935 году в стенгазете политкаторжан оно было охарактеризовано как «колумбарий свайный», [37] тогда же было ликвидировано и само ОПК. Центральный музей «Каторга и ссылка» получил название «Большевики на царской каторге и в ссылке», а главной темой экспозиции стал «Побег Сталина». [38] Музей возглавил один из главных «ястребов» ОПК, основатель и бывший председатель Общества изучения межпланетных сообщений Григорий Крамаров. Итак, от принципа внепартийности к «Побегу Сталина» — вдоль этой линии «схлопывалась» гетеротопия в ОПК.

Проект Центрального дома Каторги и Ссылки в Москве. План архитекторов А. Веснина, В. Веснина, Л. Веснина. 1931 г. © Музей архитектуры им. А. В. Щусева

Революционная этика в музее: вечное возвращение

Концепция революционной этики имеет прямое отношение ко второму режиму (само)производства революционного субъекта и реконструкции авангардного культурного воображения в музее, предложенной Гройсом. Разработка и отстаивание принципа революционной этики в ОПК были связаны, в первую очередь, с анархистами. Так видный теоретик анархо-синдикализма Даниил Новомирский (Яков Кирилловский), стоявший вместе с Петром Масловым у истоков ОПК, еще в 1920 году написал проект устава, который декларировал главную задачу общества — «заботиться о «правильном» использовании своих членов в «интересах революции». [39] Новомирский считал, что политическая ситуация сводится к разделению действующих лиц на два больших лагеря: сторонников революции и ее противников. Первый лагерь как раз и подразумевал в качестве руководящего принципа особую революционную этику, которая сформировалась в ходе революционной борьбы и которой теперь нужно поверять все происходящее — в том числе советскую власть. Для Новомирского это совсем не исключало наличие полемики и разногласий.

В 1920 году Новомирский пришел к выводу, что партия большевиков консолидировала сторонников революции и что быть с большевиками теперь фактически означает придерживаться революционной этики. Он вступил в РКП(б) и со страниц газеты «Правда» призвал других анархистов сделать то же самое. Однако уже в 1922 году в книге «П.Л. Лавров на пути к анархизму» он обвинил большевиков в том, что те выстроили государственный капитализм с невиданной ранее степенью подавления инакомыслия: «Социалистическое государство есть величайший на земле собственник и величайший эксплуататор». [40] Это не означало, что он отрекся от революционной этики — наоборот, именно верность ей и позволила ему критиковать большевиков. Любая политическая сила при таком подходе могла приближаться или отдаляться от революционной этики, которая оставалась «мерой вещей» и абстрактным неизменным принципом, постоянно меняющим свои конкретные воплощения в ходе исторического процесса.

Другой член-учредитель ОПК и теоретик анархо-индивидуализма Андрей Андреев (Чернов) громко вышел из общества в 1924 году, когда коммунистическая фракция захватила управление, а в уставе прописали запрет на членство для тех, у кого имелись судимости по советскому законодательству. Для Андреева это было неприемлемо, так как ставило государственные институты и их кодекс выше «каторжно-революционной этики». Его идеал, выраженный в концепции неонигилизма, предполагал замену формальных законов революционной этикой, практикуемой единственно легитимной инстанцией — анархическим «Я»: «Организация есть враг личности и революции; организация — это мертвая вода на живое пламя бунта». [41] По утверждению Андреева, «мир —громадная каторжная тюрьма», из которой может спасти «не возстание, а пламенное дыхание перманентной революции», при этом революция приходит не снаружи, а изнутри, ведь «свобода внутри нас». [42] И, отчасти предвосхищая Делеза и Гваттари: «Анархия — это жизнь, это не идеал и не цель; я бы сказал, что нет анархизма, — есть анархист, живет носитель анархии. В этом случае, прав Михаил Бакунин, когда смел дерзко плюнуть в лицо ВСЕМ контр-революционерам: “Мы понимаем революцию в смысле разнуздания того, что теперь называют дурными страстями и разрушением? того, что на том же языке называется ‘общественным порядком’”». [43]

Тогда же из общества демонстративно вышли анархо-коммунистки Ольга Таратута и Анастасия Степанова (Галаева). В своем манифесте они говорили о грядущей революции: «Далекой, но яркой звездой, то тускнеет за тучами, то вновь появляясь, великая революция грядет к нам и победная придет. Воскреснет, вновь задохшаяся в тисках партийности, идея об обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев в первоначальной своей красе и жизни». [44]

Итак, согласно апологетам революционной этики, ОПК перестало быть ее носителем после 1924 года. Однако главный инициатор коммунизации общества Владимир Виленский-Сибиряков, разрабатывая позже теорию о центральной роли каторжной тюрьмы в революции, пришел к невольной реконструкции революционной этики внутри ОПК. Делая широкие обобщения на основе общего тюремного опыта членов общества, Виленский хотел концептуализировать некий революционный механизм, пригодный в том числе для экспорта в другие страны в рамках Международной организации помощи борцам революции (МОПР). Он рассуждал о «зародышевых клетках» революции и особой роли каторжной тюрьмы в их развитии.

Теория Виленского воссоздавала гетеротопную оптику в дискурсивном поле, и здесь работа революционной машины производства различий становится даже более очевидной. Модельная дискурсивная гетеротопия — это «некая китайская энциклопедия» Борхеса, которую Фуко приводит в предисловии к своему труду «Слова и вещи». «Энциклопедия» — это небольшая классификация, подразделяющая животных на группы по совершенно разным признакам, например на «а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных… е) сказочных… к) неисчислимых» [45] и т.д. При этом пункт «з» объединяет животных, «включенных в настоящую классификацию». [46] По мысли Фуко, это «предел нашего мышления — то есть совершенная невозможность мыслить таким образом». [47] В чем состоит этот предел? Фуко считает, что соположение вместе всех пунктов, кроме «з», указывает на «беспорядок неуместного и сближения несовместимого». Несмотря на абсурдность классификации, у этих пунктов есть общее место, тот «стол», на котором они могут быть соположены вместе — пространство языка. Но пункт «з» разрушает «устойчивое отношение содержимого к содержащему: если все без исключения распределенные животные размещаются в одной из клеток таблицы, то не находятся ли в ней все другие клетки? А в каком пространстве помещается сама эта клетка?» [48] Тем самым разрушается «и перечисления», а вместе с ним и «то в, в котором распределялись бы перечисляемые явления» — язык и его синтаксис. Согласно Фуко, «з» представляет из себя гетеротопию, именно этот пункт ставит под вопрос саму возможность классификации — не на уровне содержания категорий, а на метауровне самой ее логический возможности. Гетеротопии «разрушают «синтаксис», и не только тот, который строит предложения, но и другой, неявный, который «сцепляет» слова и вещи». Они производят по-настоящему иное, чистое различие по отношению к существующему порядку, различие, которое есть революция — одновременно Событие, Сингулярность и возвращение самого существенного — самой логики революции.

Поэтому о гетеротопии стоит говорить как о логической операции, оптике, «конкретной технологии» и «риторической машине». [49] Именно в этом смысле Эдвард Соджа говорит о «третьем пространстве» как об отмене дуального антагонизма первого и второго пространств — физического и воображаемого. Это не дуальный Другой, а перспектива «и/оба, а также», которая подразумевает первое, второе и что-то еще. Это часть, которая больше целого, обморок привычной логики, пункт «з» китайской энциклопедии. Если привычная логика утверждает взгляд на реальность через призму исторического нарратива, то гетеротопная логика подразумевает осуществление пространственного поворота в пику истории. И если пространство принято воспринимать либо как воображаемое, либо как физическое, то гетеротопия снимает эту дуальность. Фуко приводит пример, как кровать родителей для играющего ребенка — это реальное физическое пространство, но также океан, где он плавает среди покрывал, и лес, где он прячется под ее деревянным каркасом. Это место одновременно воображаемое и физическое (и какое-то еще), где производится иное воображение, отменяющее привычную логику «или-или», согласно которой покрывало не может быть океаном, а воображаемое пространство — физическим.

В этой гетеротопной логике объединения физического и воображаемого нужно совместить дискурсивное понимание гетеротопии, изложенное Фуко в труде «Слова и вещи», и ее физико-пространственное понимание из его же «Других пространств». Тогда гетеротопия предстанет во всей своей славе — как диспозитив, комбинирующий объект и метод; как исключение, которое не вписывается ни в одну таксономию, как машина квиризации, которая выламывается за пределы и подрывает любую категоризацию и картографию. Это учреждение некоторого видимого пространственного различия к существующему порядку слов и вещей, которое предполагает разрыв языка / причинности / непрерывности пространственной основы этого порядка. Это предел установленного; шиза или дверь в стене, отгораживающей пустыню; [50] «слюна Эстена», в которой кишат все эти невиданные «обитатели гнили и трясин» и слоги, их называющие; [51] невозможное общее место их невозможного ассамбляжа — невозможное потому, что оно отменяет те координаты, в которых ассамбляж воспринимался возможным или невозможным.

Каторжная тюрьма стала такой революционной философской гетеротопией только тогда, когда начала производить дискурс, отрицающий царизм: в этот момент она стала не просто дисциплинарным исключением, но указанием на возможность другого порядка. Об этом же говорит Гройс, когда пишет, что маргинальное положение в социуме, например в виде иной культурной идентичности, само по себе не может предоставить метапозицию — оно не является по-настоящему «другим», будучи дитем тех же самых обстоятельств. [52] Журнал «Каторга и ссылка» и одноименный музей были гетеротопиями в условиях диктатуры большевиков, потому что они собирали вместе разнородные элементы, само существование которых указывало на потенциальную возможность другого социалистического воображения. Причем не столько какого-то конкретного другого, сколько такого, в котором все они могут сосуществовать без подавления. Народовольцы, богочеловеки, бундовцы, вертепники и неонигилизм… Каждый из них по отдельности плюс все они вместе плюс что-то еще. «Китайская энциклопедия» и «слюна Эстена», подрывающая гегемонию большевиков. Революционная этика стремится постоянно пересобирать устанавливаемый порядок и социальный код. Гетеротопия — это ее опространствление и «заземление».

Теперь мы можем более полно раскрыть процесс реконструкции революционного культурного воображения в музее. Этот процесс осуществляет процедуру дефункционализации или «выпиливания» из существующего порядка/синтаксиса в четырех режимах. Во-первых, музей обладает особым пространством с собственным режимом, который подразумевает физическое исключение зрителя из повседневной пространственной ткани — это выпиливание № 1, «физическое». По аналогии c исключением политического оппонента из пространства повседневности в гетеротопии пенитенциарной системы можно назвать этот режим «ссылка зрителя». Согласно классификации Фуко, музей — это классическая «гетеротопия времени», сочетающая гетеротопию с гетерохронией и осуществляющая «декупаж времени» (découpages du temps). Но нам здесь важна не специфика музейной гетеротопии, а сам факт того, что музей — это другое пространство. Во-вторых, музейные объекты — это деконтекстуализированные объекты, вырванные из логики полезности и, чаще всего, лишенные своих исходных функций. Главный метод музея — отправление вещей «в ссылку» и тем самым производство потенциальных демонических реликвий, прибывших из других пространств и времен — выпиливание № 2, «методическое», «специфически-музейное», или «ссылка вещей». В-третьих, в результате следования своему методу музей функционирует как гигантское сборище разнородных объектов, принадлежащих к совершенно разным дискурсам, культурам, традициям, контекстам и обстоятельствам. Любой музей — это уже «китайская энциклопедия», в которой есть целый список пунктов «з». Сочетая несочетаемое, музей невольно указывает не только на возможность множества альтернативных логик, но и на разрушение самой основы привычной логики, подобно «третьему пространству» Эдварда Соджи. Это не только «или… или… или» (масса альтернатив, свернувшихся в демонических реликвиях), но и «и это… и это… и оба вместе… и что-то еще». Пытаясь как-то совладать с шизофреническим разбоем собственного материала, музей оформляет и координирует его в рамках музейных нарративов, указывая зрителю лишь на строго определенные цепочки кода в артефактах, — но он всегда балансирует на грани проигрыша демонической силе своих объектов, которые сотрясают и рушат эти нарративы и логику музея изнутри. Это выпиливание № 3, антимузейное или «предельно-языковое». Наконец, ряд объектов, например, авангардного искусства, в которые предлагает вглядываться Гройс, — это документы сознательной дефункционализации искусства. Они принадлежат революционной традиции в искусстве, их код — это логика революционной процедуры как таковая. Подразумевается, что, зацепив код их логики за крючки своих мыслительных схем, зритель может попробовать создать в себе машину революционного искусства, которая будет способна осуществить эту же процедуру в новом историческом контексте. Выпиливание № 4, «арт-революционное», которое суммирует три предыдущих и применяет их к полю искусства.

Но прежде должна быть создана машина (само)создания революционного субъекта, которая состоит из музейной гетеротопии, демонической авангардной реликвии и желающего зрителя. Эта машина создает ситуацию герметической алхимии [53] — поток овердисциплины, производящий революционного субъекта. Поэтому задача желающего зрителя — создать в дисциплинарном пространстве ситуацию собственной революционной индивидуации. Присутствие в музее, осмысление логики музеефикации как создания потенциальных демонических реликвий и реконструкция логики авангарда через его документы — вот три процесса, которые стимулируют производство революционной этики по отношению к искусству.

Центральный дом Каторги и Ссылки в Москве. Архитекторы А. Веснин, В. Веснин, Л. Веснин. 1931 г. Общий вид. Фотография 1960 г. © Музей архитектуры им. А. В. Щусева

Однако всегда стоит помнить о двух режимах работы машины (само)создания революционного субъекта. Поток овердисциплины порождает новый закон, который возникает вместе с революционной этикой, и сразу начинает с ней борьбу. Каторжные тюрьмы породили не только революционную этику, но и новую деспотическую власть. Эта двойственность режима отражена во втором тезисе шизоанализа Делеза и Гваттари: в общественных инвестированиях необходимо отличать бессознательное инвестирование желания от инвестирования класса или интереса. Второе может быть отчетливо революционным, но при этом определено по преимуществу задачами продвижения нового социума, «несущего новые цели, как формы силы или формации суверенности, которые подчиняют себе желающее производство в новых условиях» [54] и тем самым становятся репрессивными по отношению к революционной этике как таковой. Поэтому «предательства не приходят со временем, а уже присутствуют с самого начала», [55] а революционные группы всегда готовы перейти в состояние репрессивного скриптора, гаранта и исполнителя нового Закона. Ибо «какая революция не испытывает искушения обратиться против своих собственных групп-субъектов и уничтожить их, обвинив их в анархии и безответственности?» [56] Очевидно, что именно это произошло с революционной этикой в СССР. В аналогичной двойственности нам всегда дана и революция в искусстве — одновременно как новый арт-гегемон и как революционная этика, то есть чистая логика революционности, осуществляющая свое вечное возвращение.

В заключение предлагаю пофантазировать о музее, который не стремится взнуздать разноголосицу своих артефактов наложением на них кодекса единого исторического нарратива. Каким может быть музей, стремящийся воздействовать по-настоящему гетеротопически, стремящийся быть реформаторием революционного субъекта, то есть способствовать производству как конкретных революционных различий, так и революционной этики? Кажется, он должен содержать разрывы в нарративах, подчеркивать несвязуемость объектов (наследуя абсурдной логике «китайской энциклопедии»), выпячивать свидетельства того, как происходит авангардная дефункционализация, исследовать, как те или иные объекты отменяют/пересобирают нарративы (реконструировать такие случаи в истории искусств), спекулятивно моделировать подобные ситуации, сталкивая связный дискурс с подрывающей его гетеротопией, представленной как та или иная демоническая реликвия. Акцентуация точек отмены существующего дискурсивного и пространственного закона, производство различий к нему на уровне синтаксиса, и приверженность революционной этике как таковой — вот что должно встать в центр гетеротопологической музеологии.

 

Рубрики
Статьи

moma: современное движение в италии, 1954

Вероятно, любое упражнение в историографии подразумевает некое отсутствие или нехватку, и именно эти обстоятельства сподвигают историка взяться за перо. Один вид отсутствия имманентен предмету изучения как таковому. Это отсутствие, которое в качественном отношении может быть значимым и важным – или, наоборот, вспомогательным, второстепенным, субъективным, единичным или малопонятным. Оно может быть и тотальным в случае, если предмет был ранее неизвестен либо по большей части неизвестен (сбывшаяся мечта историка). Предмет изучения также может быть неполным или оказаться неполным, может искажаться, а порой определенные свойственные ему черты нельзя заметить, пока не начнешь о нем писать. Отсутствие другого рода располагается за пределами предмета изучения, возникая из кажущейся лакуны в дискурсе, дисциплине или практике. Случается, что предмет был неправильно категоризирован или идентифицирован. Возможно, в силу внешних факторов его намеренно или нечаянно упустили из виду, недооценили или оценили неправильно. Если говорить о внешних отсутствиях, то здесь играют свою роль забвение и амнезия, а также вероятность того, что предмет изучения подвергся подавлению, вытеснению или стиранию – то есть акту эпистемологического насилия. Первый вид отсутствия подразумевает, что недостающая информация восполняется в самом процессе написания истории, тогда как второй предполагает исправление ошибки, пропуска, искажения или предрассудка. Конечно, различие между этими двумя отсутствиями искусственно, поскольку и в том, и в другом случае от авторки требуется определить природу отсутствия, которое вскрывает или исправляет историография и применительно к которому она устанавливает перспективу или метод, – принимая во внимание тот факт, что и перспектива, и метод (системы знания, модели чтения, идеологии, авторские позиции) не бывают нейтральными или объективными и способны стать причиной того самого отсутствия.

В приведенную выше неполную, близорукую схему можно включить также по крайней мере два других вида отсутствия, которые еще больше усложняют задачу историка: это неопределенные отсутствия и непроблематичные отсутствия. В первом случае причина или природа отсутствия неясна даже после проведения изысканий и исследований. Предмет изучения как таковой оказывается «немым», или непроницаемым, подчас до такой степени, что о его природе можно заключить, лишь взглянув на то влияние (или отсутствие такового), которое он оказывает на другие предметы или их контекст (дискурс). Это похоже на то, как астрономы изучают черные дыры, исследуя вращающуюся вокруг них материю. Неопределенность тем не менее предполагает некоторый метод – письмо вокруг предмета изучения или смежно с ним, но не о нем, поскольку возможности существенно приблизиться может не быть. Непроблематичные отсутствия преследуют каждого писателя – причина недостаточного внимания к предмету или недостаточной осведомленности о нем может крыться в том, что он неинтересен или мало влияет на прилегающие дискурсы. Это выбивает авторку из колеи, потому что, бывает, она не признает незначительность своего предмета изучения – или, что хуже, настаивает на его значимости с тем, чтобы впоследствии убедиться, что никто больше не разделяет ее мнения. Сложность непроблематичных и неопределенных отсутствий – в том, что их легко перепутать, а кроме того, они могут пересекаться. Опасность таится в самом побуждении писать, когда отсутствие неясно или непроблематично: оно может привести к стремлению раздувать предмет или давать ему избыточное определение. С другой стороны, если неясность или проблематичная природа предмета остаются открытыми либо сделаны прозрачными, у писателя сохраняется побуждение писать, а сам акт написания истории может привести к непредвиденным прочтениям.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © Photographic Archive. The Museum of Modern Art Archives, New York

Выставка нью-йоркского Музея современного искусства (MoMA) под названием «Современное движение в Италии: архитектура и дизайн» (The Modern Movement in Italy: Architecture and Design) 1954 года, куратором которой выступила Ада Луиз Хакстейбл, представляет собой настоящую черную дыру и с большой вероятностью является проблематичным предметом изучения. [1] Хакстейбл помнят главным образом как плодовитого архитектурного критика газеты New York Times, в которой она проработала с 1963 по 1982 год. Ей в заслугу ставят выделение архитектурной критики в отдельный журналистский жанр в Америке, и она, выпустившая бесчисленное количество как хвалебных, так и язвительных рецензий, считается одним из лучших критиков XX века. Из-под пера Хакстейбл вышло около дюжины книг, включая переиздания ее антологии. [2] За свою карьеру она удостоилась множества премий и наград, в том числе и первой в истории Пулитцеровской премии за критику, которая была присуждена ей в 1970 году. [3]

Свою карьеру Хакстейбл начала в Музее современного искусства: в 1946 году Филип Джонсон, тогдашний директор отдела архитектуры и дизайна MoMA, принял ее на работу в качестве ассистента куратора, пока она, студентка Нью-Йоркского университета, все еще изучала историю архитектуры. Хакстейбл проработала в этом отделе до 1950 года, участвуя в самых разнообразных выставочных проектах, а затем выиграла грант Фонда Фулбрайта и отправилась изучать архитектуру в Италию. Целый год Хакстейбл провела в Венецианском университете архитектуры (IUAV), осматривала различные здания, встречалась с архитекторами, инженерами и планировщиками. [4] Ее пребывание в Венеции пришлось на важнейший период в истории страны: восстановление разрушенного в войну шло полным ходом, а масштабные правительственные программы (при существенных финансовых вливаниях в рамках плана Маршалла) призваны были покончить с общенациональным жилищным кризисом и перестроить итальянскую промышленность. По мере того, как делала первые шаги молодая неоперившаяся демократия, формировались и новые внутриполитические баталии и международная политика Холодной войны – в Италии эту напряженность усугубляли серьезное влияние местной коммунистической партии и стремление американского правительства во что бы то ни стало не допустить успеха левых сил на итальянских выборах. Несмотря на трудности послевоенного восстановления, разворачивавшегося на фоне строительства нового политического порядка, архитекторы проектировали провокационные здания, элементы городского дизайна и товары для дома и офиса. Трудно было найти более увлекательный момент, чтобы отправиться в Италию или создать посвященную ей выставку в MoMA.

Более того, 1940-е и 1950-е оказались чрезвычайно интенсивным периодом в истории MoMA, ведь именно тогда музей провел несколько выставок, ставших по-настоящему эпохальными и перевернувших архитектурную культуру. Так, «Построено в США» 1944 г., куратором которой стала Элизабет Бауэр Мок, исследовала тенденции в американской архитектуре, уделяя особое внимание материалам, техническому мастерству и современному образу жизни. Проект «Построено в США» стал антитезой доктринерской выставке 1932 года под названием «Современная архитектура», которую курировали Филип Джонсон и Генри-Рассел Хичкок, а также авангардизму выставок, посвященных Ле Корбюзье, Людвигу Мис ван дер Роэ, другим европейским светилам и Баухаусу в целом. Кроме того, его тон контрастировал с исполненным неуверенности тоном выставок, стремившихся выстроить определенную линию преемственности в американском подходе к современной архитектуре, обозначенном, например, в ретроспективе одного из ведущих представителей чикагской архитектурной школы и американского историзма Генри Гобсона Ричардсона (1838–1886). [5] Выставка-продолжение под названием «Построено в США: послевоенная архитектура» 1953 г. оказалась не менее влиятельной, прослеживая с некоторым чувством превосходства историю пусть и эклектичных, но безусловно очень качественных американских подходов к архитектуре середины XX века, в которых больше не было неуверенности и смущения и которые были готовы к экспорту за рубеж. [6] С другой стороны, выставки, посвященные Ричарду Бакминстеру Фуллеру и обзору архитектуры западного побережья, демонстрировали новаторскую, предметную оценку важнейших фигур и тенденций в области национальной архитектуры, тогда как экспонаты, демонстрирующие работу Фрэнка Ллойда Райта – исключенные, как хорошо известно, из выставки «Современная архитектура» в 1932 году, – неизменно стояли особняком, выделяясь на фоне других архитекторов и их проектов. Выставка 1941 года «Органический дизайн в домашнем убранстве», а также программа «Хороший дизайн» на основе одноименных выставок, проходивших практически ежегодно с 1950 по 1955 год, познакомили американцев с новым образом жизни, в котором прогрессивный подход к обустройству дома сочетался с использованием новых материалов и технологий. [7] В саду вокруг MoMA были возведены в натуральную величину модели домов авторства Марселя Брёйера, Бакминстера Фуллера и Грегори Айна, а также японский дом, спроектированный Дзюнзо Йосимурой, что позволило посетителям вживую ознакомиться с преимуществами и особенностями их дизайна. Международные выставки-ретроспективы, организованные Музеем, внесли неоценимый вклад в исследование глобальных архитектурных тенденций. Помимо монографических экспозиций, подготовленных Музеем, среди его выставок и публикаций следует также упомянуть «Бразилия строит» 1943 г., «Два города» о Рио и Чикаго 1947 г. и «Архитектура Японии» 1955 г.

Модель дома Марселя Брёйера в саду MoMA. Выставка «Дом в музейном саду». 1949. Фото: Эзра Столлер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Италия стала темой двух важных выставок в MoMA. Первая – «Итальянское искусство XX века» 1949 г., кураторами которой были Альфред Барр-младший и Джеймс Тролл Соби. [9] Эта эпохальная выставка закрепила место футуризма в генетической линии современного искусства (в соответствии со знаменитой диаграммой Барра 1936 года), одновременно расширив исследование итальянских течений и включив в него метафизическую живопись, новеченто и итальянский реализм. Барр и Соби исколесили всю Италию, изучая контекст, занимая или покупая некоторые работы, чтобы расширить довольно бедную итальянскую коллекцию МоМА. Эта важнейшая выставка стала одним из многих cобытий в этот период культурного обмена между Музеем современного искусства и Италией, который стал еще интенсивнее после поражения итальянских коммунистов на выборах 1948 года, лишь укрепившего решимость Госдепартамента США использовать международные культурные программы в качестве инструмента в противостояниях Холодной войны. [10] Спустя три года была сделана выставка «Olivetti: дизайн в промышленности», подробно осветившая два десятилетия деятельности этой компании в заводском городке Ивреа и подчеркнувшая то, как в ней сочетались инженерное дело, технологии производства и дизайн промышленных объектов и архитектуры. [11] Хотя выставке не удалось отразить, как тесно дизайн был переплетен с левоцентристскими послевоенными политическими взглядами Адриано Оливетти и деятельностью основанного им движения Movimento di Comunità, с нее началось восприятие Италии как прогрессивной страны, где дизайнерские изделия и продукты для домашнего пользования являлись синонимом качества, творческого воображения и всего модного. Выставка предвосхитила экономический бум и полвека глобальной одержимости итальянским дизайном.

После зарубежных странствий Хакстейбл вернулась на работу в музей, который к тому времени уже начал выстраивать нарратив о современном искусстве и архитектуре Италии. Однако не так просто говорить о литературе, относящейся к выставке «Современное движение в Италии», поскольку ее не так много: за исключением положительной рецензии в газете New York Times, описательной заметки в журнале Contract Interiors, эссе самой Хакстейбл для Art Digest (автором и редактором которого она была), пресса проигнорировала выставку.[12] Не было ни конференций, ни лекций, ни симпозиумов. Выставка была задумана как часть образовательной программы передвижных выставок, организованной директором Международной программы музея Портером МакКрэем: ее целью было поделиться ресурсами и экспертным знанием МоМА с местными музеями и университетами. В рамках этой программы «Современное движение в Италии» объехала девять институций от восточного до западного побережья Америки и еще две в Канаде – ни в одной нет и следа. [13] В отличие от других выставок в МоМА, после этой не осталось книги,  хотя Хакстейбл использовала результаты своего исследования в монографии об инженере Пьере Луиджи Нерви, увидевшей свет в 1960 году. Куда большее недоумение вызывает скудость документации, хранящейся в архивах самого Музея современного искусства: всего несколько фотографий, список работ и пресс-релиз. Выставка практически не упоминается в бюллетенях МоМА, которые обычно уделяли внимание даже ретроспективам не первой важности. Показательно, что в подробнейшем и всестороннем исследовании 1964 года, документирующем историю деятельности отдела архитектуры и дизайна, также нет никаких следов выставки Хакстейбл. [14] В отличие от кураторов Элизабет Мок и Джанет Хенрих О’Коннел, имя Хакстейбл даже не упомянуто в обзорах профессионального вклада женщин в работу музея. [15] Во всех отношениях выставка «Современное движение в Италии» стала не-событием, не оказав никакого влияния на архитектурный дискурс или наследие МоМА. Однако внимательное прочтение выставки и ее контекста, которое бы фокусировалось скорее на том, что не вошло в экспозицию, что было из нее изъято, поможет объяснить отсутствие резонанса, а также то, почему «Современное движение в Италии», вероятно, все же выполнила свое назначение и была показательна для той исторической, культурной и политической неуверенности и неопределенности, которые преследовали итальянскую архитектуру в 1950-е годы.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Выставка «Современное движение в Италии» была практически полностью построена вокруг изображений, а не моделей: она включала в себя увеличенные фотографии строений, рисунки и предметы домашнего обихода. Графические панели были дополнены небольшим количеством мелкой посуды, столовых приборов и стеклянной утвари, а также скульптурами из собрания музея, среди которых была бронзовая конная статуя Марино Марини, а также футуристические работы Умберто Боччони «Развитие бутылки в пространстве» (1912) и  «Уникальные формы непрерывности в пространстве» (1913): их Альфред Барр-младший приобрел в 1948 году у вдовы Филиппо Томмазо Маринетти. [16] Однако неясно, какое именно отношение скульптуры имели к содержанию экспозиции, особенно принимая во внимание отсутствие архитектуры и графики футуризма или новеченто. Вместо того, чтобы проследить истоки итальянского модернизма в stile Liberty (итальянском изводе ар-нуво) или футуризме, Хакстейбл начинает повествование с середины 1930-х, настаивая, что только тогда язык интернационального стиля превратился в нечто определенно итальянское. [17] Она разбила экспозицию на пять частей:

–  вводное пространство, которое исследовало довоенную и послевоенную архитектуру;
– «Ранние работы», где образец формального вокабуляра итальянского модернизма был помещен в утонченный рационализм региона Комо, представленный работами Джузеппе Терраньи, Пьетро Линджери, Чезаре Каттанео, Луиджи Фиджини и Джино Поллини;
– «Архитектура и государство»: довольно поверхностный раздел, объединивший реализованные проекты и проекты, представленные на архитектурные конкурсы при фашистском режиме;
– раздел под странным названием «Итальянский вклад» (в оригинале – во множественном числе, что по-русски звучит еще более причудливо); этот раздел стал ядром выставки и представлял собой обзор работ Пьера Луиджи Нерви, корпорации Olivetti, а также коммерческой и торговой архитектуры;
– разношерстная коллекция экспонатов под названием «Послевоенные работы» и «Дизайн».

Несмотря на обрисованную выше структуру, подчас трудно понять систему категоризации тех или иных проектов. Так, например, шедевр рациональной  архитектуры Дом Фасций (Casa del Fascio di Como) Терраньи был помещен в раздел «Ранние работы», а не в раздел «Архитектура и государство», тогда как подборка товаров для дома и офиса объединила невероятное разнообразие объектов – от предметов из стекла до спортивных машин, не объясняя зрителю, какие именно черты и свойства их объединяют, кроме того, что все они были созданы в Италии. Сопоставление в рамках одной экспозиции объектов промышленного дизайна с архитектурными шедеврами зримо воплощало теорему Эрнесто Роджерса «от ложки к городу», подразумевавшую, что, помимо зданий, итальянская архитектурная практика распространяла вкус и качество (т.е. дизайн как таковой) на все масштабы человеческой жизни – и на большие, и на малые. Однако неясно, были ли это послание правильно считано публикой МоМА. [18]

Джузеппе Терраньи. Дом Фасций в Комо. Ок. 1936

Выбор экспонатов Хакстейбл отличала невероятная последовательность, если не сказать ограниченность. Язык итальянского модернизма был сформирован в модели дома 1933 года для миланской Триеннале Фиджини и Поллини, palazzina в Черноббио Чезаре Каттанео и миланском жилом комплексе Терраньи и Линджери. В экспозицию было включено больше фотографий Дома Фасций, чем любого другого здания, и именно эта постройка позиционировалась как апофеоз северного рационализма. Выбор Хакстейбл проектов, иллюстрирующих архитектуру периода режима Муссолини, вызывает недоумение: среди них туберкулезная лечебница авторства Игнацио Гарделлы, здание Союза промышленных рабочих в Комо, построенное по проекту Каттанео и Линджери, работы бюро BBPR, а также проекты Франко Альбини, Игнацио Гарделлы, Джованни Романо и Джузеппе Паланти для квартала Международной выставки (EUR) в Риме (1942). Такая подборка неверно отражает масштаб строительных работ, развернутых фашистским режимом, и инструментализацию модернистской эстетики, предпринятую Национальной фашистской партией. Смысловое и композиционное ядро выставки составляли работы Пьера Луиджи Нерви и продукция Olivetti, представленные в дюжине дизайнерских набросков: они отражали самые разнообразные эксперименты Нерви и давали исчерпывающее представление о стремлении Olivetti к гуманным архитектуре, городу и рабочему месту. В экспозицию вошли фотографии, сделанные на миланской Триеннале 1951 года, а также чертежи коммерческих интерьеров, спроектированных Франко Альбини, Анджело Бьянкетти и Чезаре Пеа. Среди построек послевоенного периода, представленных на выставке, следует упомянуть жилые комплексы авторства Фиджини и Поллини, новое здание римского вокзала Roma Termini, рынок, спроектированный Гаэтано Миннуччи, а также рынок из тонкослойного бетона в Пеше авторства Джузеппе Гори, Леонардо Риччи, Леонардо Савиоли, Эмилио Брицци и Энцо Гори. Экспозиция завершается двумя мемориальными проектами: аккуратным каркасом Памятника жертвам нацистских лагерей (проект разработало бюро BBPR) и парящим монолитом мемориала в Ардеатинских пещерах, увековечивающим память римлян, убитых во время нацистской оккупации города (мемориал Fosse Ardeatine создан по проекту Марио Фиорентино, Джузеппе Перуджини, Нелло Априле и Чино Калькаприны).

Подход Хакстейбл к очерчиванию границ итальянского модернизма вполне доктринерский: она утверждает, что «зрелая» архитектура смогла утвердиться, лишь совершив сознательный разрыв с итальянскими традициями. [19] Хотя в пресс-релизе утверждалось, что в выставке были использованы оригинальные исследования Хакстейбл, практически все иллюстрации, выбранные ею, были каноническими снимками, уже опубликованными в журналах Casabella, Domus, Architettura и Quadrante. Почти все довоенные работы были взяты из атласа Альберто Сарториса «Элементы функциональной архитектуры», третье издание которого, вышедшее в 1941 году, без сомнения служило важным источником для  Хакстейбл. [20] Объявляя Терраньи, Линджери, Каттанео, Фиджини и Поллини ведущими визионерами межвоенного периода в итальянской архитектуре, Хакстейбл отдает предпочтение наиболее спорным экспериментам 1930-х годов как самой низкой позиции в эволюции итальянской архитектуры, с которой и нужно оценивать послевоенный модернизм. По сути, за исключением постройки Roma Termini и мемориала Fosse Ardeatine, все архитектурные образцы, представленные на выставке, происходят из северной части и восточного побережья Италии. Огромный массив архитектурных проектов, реализованных в период правления Муссолини, совершенно не отражен в экспозиции, как не упомянуты в ней и железнодорожный вокзал Флоренции, прогрессивные постройки, созданные для Новых городов (например Сабаудии, Карбонии, Муссолини-Арбореи, Литории-Латины. – Прим. пер.) и летних лагерей а также почтовые отделения в Риме, спроектированные Марио Ридольфи и Адальберто Либера. Хакстейбл отказывается в экспозиции от архитектурных сооружений, построенных из местных материалов типа камня или дерева, в пользу зданий, облицованных штукатуркой и гладким камнем (исключение составляет мемориал в Ардеатинских пещерах, где 24 марта 1944 года нацисты расстреляли 335 мирных граждан). Невзирая на дерзость архитектуры Нерви, чьи экспрессивные формы и структурные узоры указывают (по мнению Хакстейбл) на декоративный подход к бетону, сама куратор выбрала наиболее абстрактные примеры итальянского дизайна с простыми объемами, ортогональной композицией и неумолимыми структурными рамками. Более того, по ее словам, послевоенный отход от геометрической строгости, характерной для довоенных работ, оказался одновременно «стимулирующим и тревожащим» из-за своего разнообразия, однако Хакстейбл не показала никаких проектов, которые могли бы проиллюстрировать это утверждение. [21] Акцентируя внимание зрителя на самых изобретательных с композиционной точки зрения постройках, выделяя крупномасштабные жилищные проекты, институциональные и транспортные постройки, Хакстейбл втискивает наследие узко определяемого рационализма в гораздо более ограниченную выборку послевоенных проектов и таким образом создает впечатление формальной и эстетической преемственности, входившей в фазу неопределенности.

Пьер Луиджи Нерви. Муниципальный футбольный стадион во Флоренции. Ок. 1939 © Pier Luigi Nervi Project, Brussels

Подборку экспонатов можно частично объяснить опытом, полученным Хакстейбл во время пребывания в Венецианском университете архитектуры (IUAV). Незадолго до ее приезда ректор Джузеппе Самона начал приглашать в университет совершенно невероятную профессуру: урбаниста Луиджи Пиччинато, архитектора и дизайнера Франко Альбини, урбаниста Джованни Астенго, архитектора Игнацио Гарделлу и историка Бруно Дзеви. Проекты архитекторов «Венецианской школы» Альбини и Гарделла широко представлены на выставке «Современное движение в Италии». Несмотря на нелюбовь Дзеви к рационализму и его увлечение любопытными теориями «органической архитектуры», его влияние на Хакстейбл было существенным. Он не только познакомил ее со своим трудом по истории модернизма, опубликованным в 1950 году, но и учил видеть в архитектуре искусство пространства. [22] Однако важнейшим опытом, повлиявшим на Хакстейбл, по всей видимости стала миланская Триеннале 1951 года. Если интонация Триеннале 1947 года, c ее акцентом на жилищном строительстве, экономике и экспериментах с материалами, сообщала зрителю безотлагательность своей повестки, то Триеннале 1951 года обратилась к теме примирения послевоенной демократической Италии и переплетениям итальянского фашизма с довоенным модернизмом. Помимо инсталляций, вернувших архитектуру к фундаментальным, транс-историческим аспектам, таким как форма, символическая пропорция, свет, пространство и человек как мера всех вещей, Триеннале предложила зрителям переосмыслить наследие архитекторов, не переживших войну (Джузеппе Терраньи, Эдоардо Персико, Раффаэлло Джолли и Джузеппе Пагано), в контексте «политических сложностей», отбросивших длинную тень на модернизм и этические обязательства архитекторов. [23] Как позднее сформулировал Эрнесто Натан Роджерс, выбор между «преемственностью или кризисом» – то есть должно ли [искусство] послевоенного периода порвать с символизмом, абстракцией и полемикой межвоенного времени, сделавшими архитектуру таким важнейшим инструментом программы фашистской партии, или модернизм можно будет спасти и перенаправить к демократическим, гуманистическим целям, – требовал как взгляда вглубь себя, так и взгляда, обращенного в прошлое. [24] Поскольку многие модернисты пережили войну (причем были членами фашистской партии) и поскольку монументалистские перегибы и избыточность конца 1930-х и начала 1940-х годов не предлагали никакого жизнеспособного архитектурного языка для новой демократии, в 1950-е годы итальянские архитекторы пытались справиться с неопределенностью путей дальнейшего развития их профессии в родной стране.

Исследования, опубликованные в 1954–1955 годах, то есть как раз тогда, когда Хакстейбл делала свою выставку, со всей наглядностью демонстрируют, как трудно оказалось задать новую концептуальную рамку итальянскому дизайну на фоне главенствующего стремления историзировать фашизм. В своей работе «Новое строительство в Италии» (Neues Bauen in Italien) Паоло Нестлер превозносит рационалистов как интеллектуальных борцов за обновление итальянской архитектуры – против регрессивных, реакционных традиционалистов, – но заключает, что, несмотря на все свои сильные стороны, рационализм не развился в уникальный извод итальянского модернизма и не изжил тенденции историзации, генетически свойственные итальянской культуре. Иллюстрации, которые Нестлер использовал в своей книге, отличает холодность и отстраненность: они объективируют здания, подчеркивая формальный словарь, к которому прибегал архитектор, и эффекты светотени. [25]

Книга Карло Пагани «Итальянская архитектура сегодня» (Architettura Italiana Oggi) открывается сетованием по поводу «политических рамок», которые наложили на довоенную архитектуру. Чуть ниже, однако, автор утверждает, что рационалисты создали примеры дизайна высокого уровня, которые тем не менее не смогли превзойти предшествующие им, – эта возможность была у итальянских дизайнеров, но ускользала из рук по мере того, как их все более резкая риторика связывала модернизм с итальянской традицией с целью заручиться поддержкой режима. Более мягкий подход Пагани к итальянскому модернизму заключен в выборе иллюстраций, отражающих главным образом типы построек и демонстрирующих расслабленные, спокойные виды домашнего образа жизни и времяпрепровождения. Цель подобного подхода – выйти за пределы политического вместо того, чтобы ставить сложные, острые вопросы. [26] Книга Джорджа Эдварда Киддера-Смита «Италия строит» (Italia Costruisce), вышедшая в 1955 году, оценивает Италию XX века через призму антропологической науки, с готовностью принимая контрасты различных абстрактных форм, текстур и местных локальных особенностей. Это эклектическое исследование строений и разнообразная выборка иллюстративного материала включает городские сцены, пейзажи и общественные события, помещающие современную архитектуру в климатический и культурный контекст Италии. Акцент на людях и месте как объединяющий итальянскую архитектуру элемент отражает идеологию «преемственности», которую продвигал Роджерс, написавший для книги предисловие. [27] Все три автора игнорируют или прямо вычеркивают из своих повествований классицистские, монументальные проекты 1930-х годов. Однако есть нечто, продемонстрированное в работах Пагани и Киддера-Смита, но опущенное в выставке Хакстейбл, а именно растущая популярность народных форм, местных материалов и локальной тектоники, призванных придать архитектурным сооружениям ощущение спонтанности, непосредственности и реалистичности, взлет стиля неолиберти с его эклектичностью и нередкими средневековыми аллюзиями, а также распространение теорий «существовавших ранее условий» и поэтики подчас утонченного, подчас скромного, без излишеств, историзма. [28] Однако в своей совокупности эти тенденции подчеркивают, что выбор между «преемственностью и разрывом с традицией» был сделан в пользу преемственности – преемственности, вобравшей в себя противоречия, разногласия и двусмысленности, преемственности, которая позволила архитектурной культуре продолжать свое развитие, уклоняясь от ответов на трудные вопросы. А поскольку практически каждый ведущий архитектор 1950-х годов в свое время был членом фашистской партии или сформировался в условиях единственного политического режима, который был им известен, приручение двусмысленностей и неопределенностей сделало «преемственность» профессионально и интеллектуально выгодной, целесообразной, удобной.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Хотя эта борьба и не показана напрямую в рамках выставки «Современное движение в Италии» – возможно, в силу того, что самой Хакстейбл довелось лично наблюдать лишь первый акт продолжительной, сложно устроенной драмы, – нельзя не заметить определенный политический подтекст отбора включенных ею в выставку экспонатов, отражающий некоторое понимание происходившего в Италии переписывания истории межвоенного периода. Действительно, концептуальной рамкой выставки служит упрощенная версия тезиса о преемственности: «Утонченное чувство декоративности, чувство цвета, материала и орнамента, готовность к экспериментам и изобретениям характеризует итальянский вклад в послевоенную архитектуру и дизайн. Выставка демонстрирует, что эти качества – суть следствие логического и продолжающегося роста, имевшего  место в последнюю четверть века». [29] Однако если концентрироваться лишь на эстетически санированной и политически выбеленной экспозиции, то может создаться ложное представление о политической составляющей ее выставки, которую лучше всего понять через то, что на ней отсутствует. Инсталляция, созданная Хакстейбл, «зачищает», то есть оставляет за бортом, архитекторов, в работах которых очевидны прямые аллюзии на классицизм, в особенности любого, кто был скомпрометирован слишком большой близостью к фашистской партии. Она считает рационалистов жертвами римского академизма, который к концу 1940-х годов установил настоящую «диктатуру» в области архитектурной культуры. Среди архитекторов, внесших вклад в формирование послевоенного модернизма, больше всего бросается в глаза зияющее отсутствие Адальберто Либера, подорвавшего свою репутацию дизайном частично реализованной ксенофобской и антисемитской выставки 1942 года под названием «Выставка расы» (Mostra della Razza), и Луиджи Моретти, фашистского депутата, участвовавшего в деятельности Республики Сало, за что угодил после войны в тюрьму. Некоторые лакуны объяснить труднее, например, отсутствие в экспозиции Карло Моллино и Джио Понти, и еще больше озадачивает, что в выставку не были включены работы важнейших архитекторов-рационалистов, среди которых Джузеппе Пагано, Марио Ридольфи и, возможно, самый значимый теоретик рационализма Альберто Сарторис. Другие отсутствия отражают политику эпохи Холодной войны: левоцентристские социалистические архитекторы широко представлены в контексте послевоенной архитектуры, но в экспозиции совсем нет проектов архитекторов, бывших членами итальянской коммунистической партии или симпатизировавших ей.

Фонд Фулбрайта, на стипендию которого Хакстейбл училась в Италии, видел своей миссией международный образовательный обмен, продвигавший за пределами США американские ценности и взгляд на вещи, и одновременно знакомил ученых и исследователей из других стран с тем, что могла предложить миру американская культура. Хотя повестку Фонда Фулбрайта было не так легко напрямую инструментализировать в пропагандистских целях, она тем не менее легко вписывалась в американские внешнеполитические цели и задачи, поощрявшие межкультурный диалог для противостояния советской пропаганде. [30] Схожим образом средства, текущие в Музей современного искусства (MoMA), предназначались для поддержки международного обмена, способствовавшего подкреплению важного международного положения США. Выставка «Современное движение в Италии», как и многие другие, была создана на деньги Фонда братьев Рокфеллер, пожертвования которых Музею современного искусства были призваны «поощрять обмен художественными выставками между США и другими странами». [31] Искусствовед Паоло Скривано отмечает, что итальяно-американские диалоги вокруг архитектуры и дизайна интенсивно использовали выставки и публикации для наведения политических и культурных мостов. Проекты МоМА, например «Построено в США: послевоенная архитектура», были показаны в Италии, в то время как американские агентства спонсировали публикации, программы и инициативы, относящиеся к реконструкции и реорганизации архитектурной профессии. Хотя эти усилия отражают надежду на внедрение и поддержание либерального демократического послевоенного глобального порядка, укорененного в знаниях, дискуссиях и культуре, они никогда не шли вразрез с задачей противостояния советской экспансии. [32] Хотя не существует никаких свидетельств того, что Хакстейбл сознательно исключила архитекторов-коммунистов из участия в выставке, принимая во внимание международный политический контекст на момент создания проекта, их присутствие могло бы стать столь же проблематичным, как и присутствие фашистов, таких как Либера и Моретти.

Прямолинейность и целенаправленность «Современного движения в Италии» можно трактовать как попытку создания своего рода архитектурного букваря, устанавливающего базовые правила оценки того, как послевоенные архитекторы примиряли сложно переплетенные, взаимосвязанные наследия фашизма и модернизма. Подобно исследовательским работам Нестлера, Пагани и Киддера-Смита, эти правила начинались с решения о том, кого именно следует исключить в силу дискурсивных или политических причин. В этом отношении этот корпус работ в меньшей степени занимается модернизмом как объектом изучения и в куда большей – послевоенным политическим контекстом, в котором находился этот объект. Итальянцы Нестлер и Пагани подходят к вопросу с национальной, внутренней позиции: оба признают политические проблемы, порожденные фашизмом, чтобы после быстро перескочить на другую тему. Американцы Киддер-Смит и Хакстейбл смотрят на Италию извне, причем Киддер-Смит придерживается антропологического подхода, а Хакстейбл – исторического, но и они быстро отбрасывают тему фашизма в сторону. Все эти исследователи приходят к одному и тому же выводу: ценность итальянского модернизма, даже если он так и не достиг полного расцвета, была слишком значительна, чтобы политика могла ее снизить, тогда как собственно политику оказалось куда проще вычеркнуть. С другой стороны, «Современное движение в Италии» демонстрирует множество способов, которыми распространялись американские усилия в области политики и культуры как в самой стране, так и за ее пределами. Выставка не задумывалась как масштабная ретроспектива. Наоборот, она создавалась как один из многих проектов музея на средства, предназначенные для поддержки межгосударственных форм обмена, в свою очередь поставленных на службу вполне конкретным геополитическим повесткам. Если учесть, что выставка разрабатывалась как инструмент образования и просвещения, а не критическая ретроспектива итальянской архитектуры, кураторская работа Хакстейбл предстает в совершенно ином свете.

Подчас работу куратора можно толковать как искусство исключений – искусство, в котором в равной степени важны как технические приемы, так и политика и коммуникация. Если рассматривать выбор Адой Луиз Хакстейбл определенных экспонатов в контексте ее легендарной карьеры, то он покажется близоруким: она представляет 1930-е годы в ложном свете и совсем не касается актуальнейших социальных и человеческих проблем, остро стоявших перед итальянским обществом в 1954 году. В контексте истории нью-йоркского Музея современного искусства ее выставка заслуживает чуть лучшей участи, чем постигшее ее забвение, но не больше, чем сноска и несколько предложений.

Выставка Хакстейбл видится более осмысленной, если рассматривать ее в контексте послевоенного международного критического пересмотра наследия итальянского модернизма. Выставка «Современное движение в Италии» появилась в момент одновременно плодовитый, богатый творческими импульсами и напряженный, острый. Плодовитым он был в частности потому, что в короткий промежуток с 1949 по 1955 гг. появилось бесчисленное количество ретроспектив, выставок и книг, переоценивающих наследие модернизма и его неясную послевоенную траекторию. И он был также напряженным, потому как эта область оказалась перенасыщена, и выделиться на фоне всего стало трудно. Более того, сам по себе выставочный формат не слишком подходил для выражения всех нюансов и неопределенностей итальянской послевоенной архитектуры.

Главный вопрос послевоенной переоценки итальянского модернизма состоял в том, были ли в нем признаки и характеристики внутренней ценности, которые могли бы лечь в основу продолжившейся после войны модернистской традиции, не запятнанной фашизмом. Эта переоценка, которая обращалась как к итальянской, так и к международной аудитории, всегда включала в себя политически обусловленный выбор того, что следовало исключить, забыть или стереть. В отличие от Германии, в которой значительная часть построек нацистского периода были разрушены, большинство итальянских проектов фашистской эпохи остались стоять и после войны. Публикации, хронологии и выставки превратились в главное средство – посредством курирования как исключения – конструирования альтернативных историй и нарративов, преуменьшавших, маргинализующих или придававших новую форму этим памятникам и архитектурным проектам, даже в тех случаях, когда они продолжали функционально использоваться. Выставка Хакстейбл, со всеми ее искажениями и ограничениями, подчеркивает, как политика преемственности потребовала параллельной программы по стиранию и забвению – программы, которая, несмотря на неопределенность, оказалась удобной, эффективной и в самом деле значимой как в Италии, так и в Америке.

Перевод: Ксения Полуэктова-Кример

Рубрики
Статьи

метафизический салон пост(советского) искусства

«В России, однако же, невозможно написать порядочную абстрактную картину, не сославшись на Фаворский свет»
Борис Гройс, «Московский романтический концептуализм», 1979

«Для того чтобы дать мировосприятию имя, набросать его контуры и рассказать его историю, необходима глубокая симпатия, преобразованная отвращением»
Сьюзен Сонтаг, «Заметки о кэмпе», 1964

То, что время от времени наступает неотвратимость ревизии, – дело обычное. Кажется, что ситуация сегодняшнего дня располагает к этому в полной мере, делает пересмотр советского искусства, а следовательно, и истоков современного искусства России не только своевременным, но необходимым. Подпольное искусство в целом и концептуализм в частности художественные критики в один голос возводят в традицию, за которую цепляется современное (в значениях «актуальное» и «здесь и сейчас») искусство. Эту линию начинают с «шестидесятников», зачастую с «Красной двери» Михаила Рогинского, проводят через «знаковые» работы Ильи Кабакова, Эрика Булатова, «Коллективных действий», Комара и Меламида, иногда присоединяя по пути Владимира Янкилевского и Владимира Вейсберга, и заканчивают примерно на художественном поколении Ирины Кориной и Виктора Алимпиева.

Но вся эта история – история искусства, написанная художниками, – ведется от лица многоликого ненадежного рассказчика. Что, впрочем, совершенно нормально для истории совриска. Но почему мы ограничиваемся только одной версией этого нарратива? Почему не дать право другим голосам? Если эта история донельзя субъективна, значит, можно рассказать ее и с иной позиции. Что, если попробовать представить историю современного искусства России с позиции так называемого «левого МОСХа»? Да, эта история также будет невероятно субъективной, но, соединив множество версий, можно будет в будущем оглянуться на более полную картину.

Многое из того, что сейчас происходит в современном искусстве России, я называю «метафизический салон», и начало его я вижу как раз в «левом МОСХе». В этой статье я раскрываю это понятие и обрисовываю его потенциал. Гипотеза о парадигмальной «победе» линии «левого МОСХа» (на момент 2022–2023 годов) кажется неизбежной, если браться за пересмотр истории российского современного искусства.

Но для начала обратимся к музеям и к истории.

Динамическая история искусства

Между «Черным квадратом» Малевича и белыми полотнами Кабакова [1] есть что-то еще. Я имею в виду: любая экспозиция советского и российского искусства XX века предполагает длинную вереницу залов, и между ключевыми залами будут те, что посетители проходят быстро – настолько, что там почти всегда безлюдно. Некоторые залы используют для того, чтобы посидеть на диване, отдохнуть. Мимо некоторых – просто быстро проследуют, не запоминая. Иными словами, не подобрать лучше иллюстрации к слову «проходняк». Все это относится и к так называемым залам МОСХа и СХР в Новой Третьяковке: что-то в самом устройстве этих картин сопротивляется тому, чтобы быть расположенными в назначенных им залах.

Музей – это представление истории искусств в динамике. Динамическая история искусств в самом буквальном смысле, ведь исследователь совершает передвижение: даже композиция залов влияет на то, как оседает восприятие бытийствования искусства во времени. Поэтому интересно рассмотреть то, как композиционно составлены основные коллекции Корпуса Бенуа в Санкт-Петербурге (далее РМ, Русский музей) и Новой Третьяковки (далее: НТ) в Москве. Новая Третьяковка линеарна и стремительна, тогда как Корпус Бенуа круговертен. Экспозиция Новой Третьяковки ветвит век, разделяя единое; Корпус Бенуа же спрессовывает множественное. Пройдясь по экспозициям обоих музеев, можно заметить несостыковки в логичной, стройной и поступательной истории советского искусства, пронизанной дихотомиями и штампами.

Художники «левого МОСХа» застряли в неопределенности для критиков и теоретиков. В обзорной статье к коллективной монографии АХР, посвященной позднесоветскому искусству, Александр Якимович [2] акцентирует внимание на том, насколько сложно дать определение кругу (хотя и не кругу вовсе) художников-«семидесятников». Им нет названия – от бесприютности их и записали в «левый МОСХ», что неточно, так как ни политически, ни эстетически нет в них «левизны». Кроме того, членство в Московском отделении Союза художников – спорное основание для их объединения, так как сразу смещает акцент с художественных характеристик произведений – стилистических, формальных, мифологических – на институциональную принадлежность того или иного художника. «ЛевоМОСХовцев» Якимович определяет как промежуточных художников (они и не официальные, и не неофициальные, они и самостоятельные, и «подневольные», и экспериментаторы, и усредненные осторожничающие авторы), а также обращает внимание на их неустроенность в истории искусства в силу выше упомянутой неопределенности и того, что узнаваемость их обязана присутствию в названии лояльной к власти структуры МОСХа. Для академического искусствоведа и историка искусства Александра Якимовича так называемые художники МОСХа, они же «семидесятники», как их часто называют в литературе, – Татьяна Назаренко, Наталья Нестерова, Ольга Булгакова, Александр Ситников, – представляют интерес как историческое явление, «дух эпохи», тогда как ситуация с художественными критиками, работающими в той или иной степени с актуальным искусством, несколько иная. Для критика этот перечень имен представляет скорее проблему, чем интерес, ведь он очевидно демонстрирует, что история современного искусства в России не может быть ограничена «каноническим» набором неофициальных художников и тех, кто якобы безусловно наследует их линию. Действительно ли история искусства – это история четкой преемственности, а художники подобны участникам эстафеты, передающим друг другу эстафетную палочку?

Наталья Нестерова. Дом Гоголя. 1979 © Государственная Третьяковская галерея

Можно ли определять художника через бинарную оппозицию «официальное» vs «неофициальное», где к каждому «лагерю» прилагается набор штампов? Так, неофициальные – непременно свободолюбивые новаторы, бросающие вызов скучному и безынтересному стилю официальных. Официальные же, в свою очередь, или аморфны, или наивны, или чересчур мелочны и вторичны, или, напротив, «музейны» и забронзовели уже при рождении. Этого штампа не удается избежать даже специалистам: например, автор недавно вышедшей книги о Лидии Мастерковой [3] Маргарита Мастеркова-Тупицына отмечает, что именно критики повесили на художницу ярлык «страдалицы, притесненной официальной парадигмой». Лидию Мастеркову представляют в первую очередь как художницу, «бросившую вызов» скучному советскому официальному искусству и советской же идеологии, что создает впечатление, будто самоценность ее искусства нуждается в легитимации через бинарную оппозицию. Недостаток самоценности. Цельность искусства обеспечивается за счет апофатики. Мастеркова-Тупицына верно подмечает эту нехватку именно искусствоведческой чуткости, но в конце концов и сама (по собственному замечанию, противясь постмодернистскому искусствознанию в целом и «Гезамткунстверк Сталин» Бориса Гройса в частности) акцентирует внимание на восприятии Мастерковой как «амазонки второго авангарда», на ее «болезненных отношениях со структурой МОСХа», на пресловутом «или-или». Или официальная репрессивная структура, или подполье. Или постмодернистская игра в государство-художника, или сведение эпохи к противостоянию официального и приставки «не». Это что касается художественной критики и теории искусства, то есть того, что современное искусство считывает как свою теоретическую часть (думаю, не требуется уточнять, какой вклад в формирование «(не)официального канона» внесли и Маргарита Мастеркова-Тупицына, и Борис Гройс).

Резюмируя, можно сказать, что художественная критика, к которой по преимуществу восприимчиво художественное сообщество в России, отталкивается от канона неофициальных художников, заложивших понятие собственно «современное искусство». Это не голословное утверждение: на обложке знаменитого журнала «А-Я» рядом со словом «contemporary» стояло слово «unofficial». Это сильное заявление, из которого можно сделать сильный вывод: очевидно, по мнению издателей журнала, именно их выбор произведений был выбором в высшей степени актуальным, выбором, определяющим «сейчас» в искусстве. Чтобы быть contemporary и получить серьезную легитимацию для тех мест, откуда это contemporary вышло, искусство должно было быть актуальным текущему состоянию искусства на Западе. Спекулятивная борьба «официального» и «неофициального» искусств отрезка 1970–1980-х в СССР в итоге была нацелена на овладение «сейчас», а кто владеет «сейчас», тот и владеет тем, что на этом «сейчас»-фундаменте будет построено «потом».

Ставка критика на своего художника будет оправдана только в том случае, если его искусство «сейчас» (из универсума прошлого) будет актуализироваться в «потом» (универсум настоящего) с постоянной интенсивностью. А потому именно позиция неофициального искусства, которая была частью бинарной системы и в которую встроен был режим заигрывания с государством-художником, является тем прошлым, что сконструировало (и, можно сказать, даже выбрало) себе современное искусство. Этого ясного и определенного, однозначного и безальтернативного прошлого не было, но оно реальнее, чем уверенность в том, что музей завтра откроется вовремя. Здесь стоит вспомнить тезисы «О понятии истории» Вальтера Беньямина, в которых автор явно дает понять, что судьба прошлого в руках у живущих ныне: «Враг, если он победит, не пощадит и мертвых». [4] В нашей ситуации нет никаких врагов, благо современное искусство – не война. Но логика Беньямина прекрасно ложится на реалии совриска: настоящее «оживляет» прошлое или же закапывает его еще глубже. От настоящего зависит, чья линия оборвется, а чьи художественные эксперименты останутся жить в последователях и тех, на кого они повлияли.

Прошлое, каким его видит contemporary art настоящего времени и каким оно предстает в залах НТ и РМ по отдельности, – неполное. Ветвление единства и круговорот множественности в двух замкнутых музеях дает две перспективы. Возможно ли их совместить для получения наиболее точного отражения семидесятых годов XX века в искусстве СССР?

Сделаю краткое отступление, чтобы показать, как временные выставки транслируют сказанное мною выше. Попытки построить понятную траекторию развития современного искусства (от советского к российскому) предпринимались и продолжают предприниматься. Многообещающей представлялась выставка «Вещь. Пространство. Человек. Искусство второй половины XX – начала XXI века из собрания Третьяковской галереи» (2022) под кураторством Ирины Горловой и Игоря Волкова. Но изначальный лейтмотив выставки «Все мы вышли из красной двери» (имеется в виду знаменитая «Красная дверь» Михаила Рогинского) оказался в итоговом варианте экспозиции приглушен и затерян под грохотом амбиции визуализировать традицию и вновь утвердить канон. А ведь вопросы интересные: кто «мы»? Кто еще вышел оттуда? Где стоит и куда ведет красная дверь? На выставке постулировались убеждения куратора Ирины Горловой, а именно: современное искусство суть искусство неофициальное, именно оно породило традицию того, что мы называем актуальным и современным сегодня. Удивительно, что эту гипотезу во время работы над проектом никто не поставил под сомнение, и в итоге выставка лишь повторяла уже распространенное: неофициальное = современное.

Отражение «Красной двери» (1965) М. Рогинского на выставке «Вещь. Пространство. Человек» (Новая Третьяковка, 2022). Фото: Юлия Тихомирова

У нас есть канон. Но канон – это не только свод правил. Канон – это еще и согласие. Спеть канон – значит вовремя вступить, выслушав и по-настоящему услышав предшественника, канон – еще и образчик взаимопонимания. И – кроме того – повторения. В каноне голос (или голоса) повторяет вслед за предыдущим. История искусства как попытка канона – звучит красиво, но малореалистично. Критик для художников (нынешних и ушедших) выступает в роли дирижера, тщетно пытающегося привести голоса к согласию: он пытается привести огромный пласт искусства к системе, но всегда что-то выпадает; раздрай наступает тогда, когда у беззвучной прежде птицы прорезается голос. В несогласии звучит вопрошающее: а я?

История искусства удивительна тем, что ее выбирают из будущего; но и сама она вольна определять себя в моменте как то самое, нужное прошлое. «Подпольное» (к слову, уже в 1970-е годы однозначное членение на подпольное и государственное было невозможно) искусство, противопоставляющее себя «академизму», избралось как фундамент для «потом». И сейчас мы в том «потом», где между «Черным квадратом» Малевича и белыми полотнами Кабакова есть что-то еще. Что это на самом деле?

***

Музей намекает. Выставка «Вещь. Пространство. Человек» начиналась с «Красной двери» Рогинского и с ее странного двойника: красная дверь отражалась в лакированной деревянной перегородке, которая напоминает дверцу советского серванта, – это неотъемлемая часть архитектуры западного крыла НТ. Отражение демонстративно не совпадало со своим референтом – оно искаженное, волнистое и приглушенное; промежуточные цвета, фактуры и узоры делали яркий акцент двери в белом кубе собственным негативом. В памяти маячит картина, колоритом и настроением явно соответствующая этому отражению. И это не что иное, как картина Ольги Булгаковой из так называемого «театрального цикла». Конечно, именно такой сцены мы не встретили, но увидели много подобного: мутный тяжелый колорит, мигреневые, стойкие в своей зыбкости миражные сочетания бархата и травертина, гротескные фигуры артистов – то собакоголовых, то колоннообразных, то крючкоподобных, нотных. За понятной и конвенциональной историей истоков совриска непременно маячит зазеркальная, изнаночная, странная, взволнованная ее сторона. Так с чего начинается оно, современное искусство: с красной двери или с ее зеркального двойника? Выставка, начинавшаяся с яркого акцента неофициального искусства, тем не менее будто бы нарочно разоблачала себя, намекая на полупрозрачное присутствие альтернативной истории.

1.

Художников «левого МОСХа» Ольгу Булгакову, Наталью Нестерову и Татьяну Назаренко сложно разместить в какой-либо системе координат, в особенности линейной, где все стремится в дурную бесконечность, выражаясь расхожей фразой Гегеля (вспомним, что канон суть повторение одного и того же). Александр Якимович из всех номиналистских зол выбирает для этих художников «третий путь», делая ремарку, что их институциональное и художественное положение все-таки крайне неопределенно и даже в «третье исключенное» однозначно вписать их нельзя. Но что, собственно, значит «третий путь»? Путь – это в первую очередь маршрут из точки А в точку Б, нечто стремящееся от одного к другому; маршрут такой не исключает тропок-разветвлений, возможности сделать шаг назад, но тем не менее он предполагает начало и конец, поступательное движение. Такой путь представляет собой постоянная экспозиция Новой Третьяковки. Но все ли логично на этом пути, все ли складывается во вполне определенный нарратив? Отнюдь: художники второй половины XX века сгруппированы в два раздела – «Искусство советской эпохи. 1950–80-е» и «Неофициальное искусство. 1950–90-е». Они как будто противопоставлены друг другу, но эта оппозиция на самом деле условна, если не некорректна: «советское» здесь противостоит «неофициальному», хотя по сути первое должно поглотить второе, – все-таки даже художники «андеграунда» жили и творили в СССР. Но и если принять оппозицию «неофициальное» / «все остальное», остаются вопросы: почему в «неофициальное» включены Рогинский и Колейчук, но не включены Мастеркова, Вечтомов, Немухин? Можно было бы предположить, что истинная дихотомия, формирующая экспозицию НТ, построена по принципу активного отрицания и активного утверждения советской политической парадигмы, где за утверждение котируется в том числе и игнорирование. Но почему в таком случае Оскар Рабин, активно выражавший свою политическую позицию во время знаменитой «Бульдозерной выставки» [5] и не только, не включен в пантеон «неофициальных»? Или, может быть, «шестидесятники» еще не могут быть неофициальным искусством? Темпоральный принцип также отметается, так как наравне с Рабиным и Турецким оказываются Булгакова и Назаренко, традиционно относимые к «семидесятникам» и расцениваемые своими современниками как «младшие МОСХовцы». Любая рациональная попытка выделить здесь два однозначных пути, две четкие группы со своим автономным поступательным движением от точки А к точке Б распадается. Дихотомия на поверку оборачивается ризомой. Такой странный ход оказывается своего рода творческой удачей: экспозиционное сближение Краснопевцева и Булгаковой, Мастерковой и Нестеровой позволяет говорить об интересном видении, свободном от догмы бинарной оппозиции. Сама логика экспозиции уязвима, напрашивается на то, чтобы ее ставили под сомнение.

Татьяна Назаренко. Московский вечер. 1978 © Государственная Третьяковская галерея

«Неофициальное искусство» – это во многом миф, полагающийся на логику «двух путей», и развенчивает его не некий «третий путь», встраивающийся в логику параллельных друг другу прямых («неофициальное» / «официальное» и между ними, в зазоре, «середнячок»), а нечто другое. Это другое вообще не предполагает поступательное движение из прошлого в будущее; его невозможно представить в виде четкой, изолированной от всего линии. Но об этом позже. Сейчас время обратиться к Русскому музею.

2.

План экспозиции Корпуса Бенуа Русского музея на первый взгляд больше напоминает бесконечность истинную. Внешний большой круг второго этажа посвящен концу XIX – началу XX века: логически он начинается с Врубеля, но как-то уж так вышло, что я всегда ошибалась дверью и с Врубеля не зашла еще ни разу. Я много раз начинала «не оттуда» – не с начала, а с середины, с Ларионова и Гончаровой. Это натолкнуло меня на размышления о том, насколько сильное влияние имеет так называемая «точка входа», буквализированная в экспозиции РМ, на оптику исследователя: искусствовед, впервые полюбивший искусство благодаря альбомам Кабакова, будет волей-неволей в черном квадрате угадывать вид из шкафа. То, что послужило импульсом к погружению в определенную сферу, будет чем-то вроде «импринта», который оказывает влияние все время в дальнейшем.

Точка входа – это в случае истории искусства еще и, как становится понятно, точка зрения. Точек зрения, очевидно, много, но это не означает, что истин в истории искусства столько же, сколько этих точек. Скорее, точка зрения – необходимое условие для того, чтобы ее обладателю открылись истины истории искусства во всем их многообразии и во всей нюансированности. Композиция залов РМ также спрессовывает разнородное: например, Назаренко, Нестерова и Булгакова представлены в одном ряду с Жилинским и Попковым, хотя как поколенчески, так и стилистически они принадлежат к разным кругам и явно требуют дифференциации. Попков – представитель романтического сурового стиля, пытавшегося вдохнуть веяния ветров (северный ветер – как «Северная песня» вдов в известной работе Попкова) в официально одобряемое советское искусство, которое было посвящено подвигам рядового человека – рабочего, солдата, ученого. А те, кого я называю «метафизический салон», тяготеют к «бесшовной сюрреальности» и выбирают героями своих работ или себя и свой круг, или исторических персонажей, или «странные атмосферные явления». Очевидно, «левый МОСХ» оставляет музейщиков в растерянности: что с ними делать? Куда их отнести? Как обозначить их своеобразие? Попробуем разобраться.

Салон против белого куба

Художники, активно работавшие в 1970-е годы – что «официальные», что «подпольные», – остались с тем, что принес северный ветер сурового стиля. На чьи-то полотна он, сметя все, принес пустоту, интенсивное сияние света, гладкость, стерильность; а на чьи-то – множество вещей, множество фактур, захваченных издалека, из других эпох и других континентов, – он оставил им множественность, которую можно назвать «полистилистикой». Минималистичный ландшафт холста, с которого ветер перемен снес все лишнее, тяготеет к белому кубу, к лаконичной и воздушной (то есть оставляющей воздух) развеске: такое экспозиционное решение расширяет картину, органично примиряя ее внутренность с музеем. Такие полотна самодостаточны, они не тянутся слиться с другими произведениями в зале – подобно соседствующим на одной стене окнам, каждое из которых открывает вид на свой пейзаж. Двери-порталы из «Хроник Нарнии». Они не стремятся к ансамблю. Крайняя самостоятельность даже внутри циклов. Их стерильная лаконичность, свет или его негативный антипод, тьма – абсолют в любой ипостаси, – хорошо смотрятся в музее современного искусства, практикующем умеренную развеску с большим количеством свободного пространства.

Картины, представляющие собой нагромождение (как изображенных предметов, так и «грязных» оттенков, отличных от абсолюта света или тьмы, резонирующих, а не контрастирующих), хочется перенести туда, где шпалерная развеска оставляет мало воздуха и света. Такая развеска соединяет полистилистические картины в одно тотальное произведение, которое включает в себя и сам салон: мелкая множественность, соседство всего со всем также расширяет одну отдельную работу посредством включенности ее в общий ансамбль салона.

Сущностным аналогом полистилистических картин является музыка Альфреда Шнитке, работавшего, к слову, в те же годы, что и «метафизический салон МОСХа», и на той же мерцающей территории формально официального искусства. Шнитке долгое время считался преимущественно кинокомпозитором – киномузыка представляла собой пространство эксперимента. В кино композитор получал больше свободы – он считывался официальными структурами как декоратор; ему Союз композиторов мог позволить больше, чем композитору, пишущему, так сказать, «полноценную-самоценную музыку». Находясь в официальной структуре, Шнитке мог экспериментировать со стилизацией: не заимствовать, скажем, у Баха, а писать так, как он представляет Баха, проводя эйдетическую редукцию Баха и выделяя суть его музыки для современного уха. Отличие цитатности от полистилистики заключается в степени размытости границ: полистилистика бесшовна, тогда как границы цитат определены четко. Именно бесшовность способствует успешному включению одной полистилистической работы в другую – они спокойно могут дополнять друг друга. Господин оформитель Шнитке (художник метафизического салона) вписывается в кино так же, как Булгакова-Нестерова-Назаренко-Ситников вписываются в интерьер, образуя кинематографическую сцену.

Нетрудно догадаться, что «пустоту», лаконичность, воздушность (то есть отсутствие нагромождения) представляют такие художники, как Эрик Булатов, Олег Васильев, Илья Кабаков, Виктор Пивоваров, а «полистилистику» – Наталья Нестерова, Татьяна Назаренко, Ольга Булгакова, Александр Ситников. Там и тут у художников «метафизического салона» возникают предметы, наполняющие пространство нелогичностью, атектоничностью. Всего много: и отсылок к старым мастерам (разной степени старости); символических атрибутов вроде театральной бутафории, призраков; атмосферных явлений вроде сильного ветра в летний день на картине «Гоголевский бульвар» Нестеровой.

Не стоит, однако, сразу же приравнивать «пустоту» к «неофициальному», а «полистилистику» к «официальному». Полистилистичны и сюрреальны, между тем, работы семидесятых годов Льва Повзнера, который, по его собственным словам, чувствовал явную разницу и пропасть между «своими», подпольными, и «другими» МОСХовцами, «прорехой на человечестве». Работа Льва Повзнера «Выставка на открытом воздухе», включающая портрет Михаила Рогинского, представляет собой крайнюю степень нагромождения, и воздуха на ней почти совсем нет. Повзнер изображает столпотворение жаждущих свободы, но всего и всех слишком много – все хотят набрать полную грудь воздуха на уличной выставке, а потому зрителю уже ничего не остается. Картин на изображенной выставке много – они уходят вдаль вместе со стеной, они теряются в стоге ящиков. Но – что важно здесь – мы не можем точно определить, где, с кем, и что именно происходит. Дано промежуточное состояние – именно состояние: тянущаяся, удаляющаяся, громоздящаяся выставка существует не в движении и изменении, а уже данностью. Панно одновременности полудействий. Это данность всевременья (и безвременья одновременно), данность неизведанного ритуала.

Лев Повзнер. Выставка на открытом воздухе. 1970-е. Предоставлено Юлией Тихомировой © Л. Повзнер

Так тянется в «театральном цикле» Ольги Булгаковой то ли странный спектакль, то ли вечное закулисье, то ли сумрачный антракт. Большое полотно «Театр. Актриса Марина Неелова» (1976) показывает то ли последовательность действий, то ли одновременность, то ли грезу и «собирательный образ», то ли парадный портрет. Неоднозначность и перетекание материи отчетливо видно в доминанте работы – колонне-кулисе, подчеркивающей центральную фигуру актрисы. Может ли существовать вещь, внутри которой происходит слияние бархата с травертином? Оказывается, может. Атмосфера картины затхлая, полуподвальная, пыльная. Как на барахолке истории. Буквалистски это явление, блошиный рынок эпохи, отобразила в своей поздней работе «Обломки» Татьяна Назаренко: на фоне нисходяще-голубого неба лежит огромная куча (вспомним стога с картинами) художественных образов.

Ольга Булгакова. Театр. Актриса (Марина Неелова). 1976 © О. Булгакова

Всего много и все вместе – палимпсестом ли, как «призраки» на самых известных картинах Назаренко, или же сваленной закулисной декорацией, как у Ольги Булгаковой, или погодными аномалиями и маслом, будто бы извивающимся на раскаленном холсте, как у Натальи Нестеровой. Общее у этих работ то, что им чужда строгая дизъюнкция, – они вариативны; мы не можем с точностью сказать, что именно происходит [6], где происходит и каким образом, притом разнородные элементы не вступают не то что в конфликт – даже в контраст; они резонируют в общности, как аккорд с малой секундой (резонанс является условием его существования: стоит убрать одну ноту, как аккорд перестает быть собой). Несмотря на символичность (зачастую чрезмерно прямолинейную) отдельных элементов-предметов, общий посыл, месседж работ остается мутным, глухим стеклом, вибрирующим неочищенным, нестерильным резонансом.

Люди-статуи Нестеровой на картине «Летний сад. Белые статуи» (1982) на первый взгляд сродни балансирующим на краю пьедесталов советским статуям Гриши Брускина, но если у Брускина есть азбука, «Фундаментальный лексикон» (1986), то Нестеровой чужда как семиотика, так и эсхатология Ветхого Завета, – ей гораздо интереснее посюсторонняя фактура: мы не можем разгадать, из чего эти статуи, для чего они, как к ним отнестись. Это не диковинка из закрытой социалистической страны (à la шинуазри эпохи рококо) и не алфавит, по которому иностранный куратор, как культуролог и историк, сможет изучать быт неведомой ему и уже разваливающейся страны: это повседневные и неразгаданные существа на грани реального и воображаемого; они тоже балансируют, и ветер колышет их материал (сложно сказать, мрамор это или сметана). Ветер не обещает превращение всего в руины – он нормален и то приносит мусор, то уносит, обрекая мир на диалектику отсутствия и наполненности.

Метафизический салон МОСХа превращается в проходняк в невыгодных условиях: ему слишком много воздуха в белом кубе; полистилистические картины аляповаты и чужеродны как НТ, так и РМ. В НТ есть три «коллекционерских» зала: Костаки, Некрасова и Талочкина. И вот именно по аналогии с залами Костаки и Талочкина могли бы органично существовать коллекции «сюрреального МОСХа». Они просятся в салон, но не всякий их приемлет, разве что коллекционер вроде загадочного Тимофея Лохматова, героя книги Юрия Мамлеева «Другой». Он узнал в одном из чудищ, созданных художницей, самого себя и немедленно приказал заполучить картину и саму художницу. Художественный аналог позднего Мамлеева, времен «Другого», – это как раз «метафизический салон». Следует оговорить, что слово «салон» здесь не отсылает напрямую ни к академическим салонам, ни к «Салону корреспонденции», ни к череде парижских салонов. Ближе всего определение «метафизический салон» к домашним салонам с их интермедиальным, полистилистическим, экзальтированным, герметичным, камерным и «женским» началом. С временными выставками в XVIII веке и частными коллекциями в XVII веке, именовавшимися салонами, «метафизический салон» роднит шпалерная развеска, а также то, что картины в ней воспринимаются не изолированно, а ансамблем, пусть и непреднамеренно. Но почему именно метафизический? Метафизика традиционно считается философией о том, что за пределами физики, о первоосновах. И салон МОСХа представляет собой концепцию безосновности (Ungrund), непознаваемости, несводимой к перечню вещей заполненности и наполняемости, несводимой к сумме каждого отдельного элемента, так как нечто вечно ускользает, – и это нечто выражено бесшовной полистилистикой, неотделимостью одного элемента от другого.

Итак, метафизический салон МОСХа – это искусство бесшовной полистилистики, несводимой к сумме цитат, это формула n+1, где единица суть загадочный элемент, обосновывающий неопределенность происходящего. Художники метафизического салона тяготеют к стилистическим резонансам, но противятся контрастам. Они топорны в символизме, оставаясь на уровне ясных и понятных аллегорий, рассчитанных на интуитивную, а не интеллектуальную интерпретацию, но вот само пространство, в котором творится аллегорическое действие или находится аллегорический персонаж, загадочно. Их искусство невозможно разгадать, оно непрозрачно благодаря своей бесхозности, оно намертво слито и противится разбору на составные части. Это не интеллектуальное, но интуитивное искусство – причем эта интуиция «схватывается» лишь «своими»; оно символично в том смысле, что символы его распознаются определенным кругом лиц, да и улавливается не смысл, а определенный настрой, вайб. Метафизика салона – это метафизика шлягера. А еще метафизический салон находится на грани между пошлостью и божественностью. Мистицизм салона всегда оставляет возможность усомниться в истинной природе ощущаемых чудес: он близок как к пошлым спиритическим сеансам, так и к возвышенным мистериям служб, как к (псевдо)готическим разговорам с призраками, так и к неопалимой купине. [7]

В кинематографе метафизический салон явил себя в нулевые. Позволю себе кратко обозначить примеры: это в первую очередь фильм «Москва» режиссера Александра Зельдовича по сценарию Владимира Сорокина и ранние фильмы Ренаты Литвиновой, такие как «Богиня: как я полюбила» и «Последняя сказка Риты». «Москва» колористически действительно напоминает «левый МОСХ»: ночные и вечерние сцены заставляют вспомнить Ольгу Булгакову, а дневные – Татьяну Назаренко. Тем не менее не только визуально являет себя метафизический салон. Во-первых, вся картина монологична: несмотря на множество героев, через них говорит некая загадочная атмосфера городского межсезонья – она-то и является тем непознаваемым, слабо уловимым связующим, склеивающим отдельные элементы воедино. Это можно назвать «имитационной полифонией». Во-вторых, мистика и чудеса являют себя в простом и известном русском бизнесе 1990-х и 2000-х. Деньги, за которыми гнались герои, оказываются спрятаны в нуле, а вернее, в букве «О» из слова «МОСКВА» на границе с МКАДом. Таким образом, отсутствие, метафизическая безусловность оказываются явлены в символике нулевых и в самом слове «Москва», что можно считывать как переход от структурализма к постструктурализму, а можно – как обычную придумку нового русского с целью загрести побольше бабла в обход друзей. Тем не менее в России даже бизнес мерцает философией.

Фильмы Ренаты Литвиновой, как, впрочем, и все, что она делает, состыкуются с реальностью ребром. Это универсум театра: все сцены ее фильмов даже не претендуют на реальность – все жесты актеров намеренно преувеличены, манерны, гротескны. Они элегантны и юродивы одновременно. Символизм образов также прост: смерть как красивая женщина (но почему-то в желтом, обязательно в желтом, что несколько сбивает), двоемирие как зазеркалье и так далее. В «Богине…» так до конца и не ясно, имело ли место быть путешествие сквозь зеркало в мир мертвых или же это был обычный наркотический трип, существовал ли магический двойник главной героини либо она просто-напросто сошла с ума и опустилась по социальной лестнице на самое дно.

Метафизический салон МОСХа не способен встроиться в активное отрицание и паразитически-сдвиговый способ существования «подпольного» искусства – особенно чужд ему соц-арт. Дискурс соц-арта невозможен без существования идеологии, невозможен без того, что в 1970-е существовало в виде разве что химеры. Большой стиль концептуалистов и соц-артистов был обращен к тому, что уже превратилось в легенду, – это верно отмечает Якимович: советский концептуализм питался силой мифа, живущего более на Западе, чем в самой России. По сути, концептуалисты и соц-артисты питались пустотой в смысле самом строгом – подпитывались отсутствием.

Оттого картины так белы и пустотны. Оттого белое снежное подмосковное поле «Коллективных действий» тоскует – там больше не работают женщины сурового стиля, там дует северная песня, выметающая всякого, кто не подпоет ей. И «Коллективные действия» подпевают. Так Десятников пел с Масловым. [8] Въедаясь в мелодию и нарочито беря на октаву мимо. У Десятникова, в отличие от Шнитке, это именно цитаты, воспроизведения, для которых он собирает обрамление, – мы легко отделяем Равеля и Моцарта от самого Десятникова. Мы легко можем понять, где кто и когда происходит сдвиг. У концептуалистов и соц-артистов аналогично: исключением является лишь «романтизм» и влияние религиозного философа Евгения Шифферса, сошедшее к 1980-м годам, казалось бы, на нет. И видимо оттого картины Кабакова так белы: они отражают не Бога и не Солнце – они отражают выцветшую сердцевину советского ордена. В конце концов и они безусловно безосновны.

Концептуалистские работы, что я привожу в пример здесь, – это несомненный канон, визитные карточки тех или иных художников, но что остается за пределами этих самых канонических работ, что принесли им славу? Что же еще эти художники пронесли сквозь все творчество, кроме как концептуализм? И, быть может, в самом концептуализме сильно зерно метафизического салона?

Метафизический концептуализм

В 1966 году студент Строгановки Виталий Комар пишет картину «Курительная комната». Коробка, клаустрофобное пространство с поставленными слегка криво антикизированными урнами, шатающаяся перспектива, кукольность курильщиков, грязные цвета, тяжелый воздух, затаенная тошнотность – так кратко можно набросать основные составляющие этой картины.

В 2015 году признанный во всем мире художник Комар, один из авторов бренда «Комар и Меламид», создатель соц-арта, покупатель души Энди Уорхола, – Виталий Анатольевич Комар пишет серию «Аллегорий». Формально те редкие черты, которые Комар пронес сквозь года, от точки А к точке Б, – это грязные цветовые сочетания, приглушенность даже ярких красок за счет нюансировки тонов, шероховатая фактурность. «Аллегории» не замкнуты в себе – даже приблизительных ограничений универсума не наблюдается: это абстрактные фоны, зеркальные сломы перспективы, круговоротность композиции. Занятно иное: между точкой А и точкой Б было то, что затмило в глазах как широкой общественности, так и специалистов начало и конец Комара, – это соц-арт. Виталий Комар вместе со своим соратником Александром Меламидом создал сконструированное «искусство на экспорт», увлекающее как соотечественников своей дерзостью, так и иностранцев своей прозрачностью и намеренной экзотизацией темы. Именно соц-арт стал тем штампом, который закрепил Комара и Меламида в качестве художников-конструкторов.

Виталий Комар, Александр Меламид. Однажды в детстве я видел Cталина. 1981—1982 © В. Комар, А. Меламид

Формально станковые работы соц-арта можно описать одним словом – стерильность. «Ностальгический соцреализм» парадоксально ясен даже в своей темноте: так, красное свечение из окна автомобиля генсека в работе «Однажды в детстве я видел Сталина» должно быть приглушенным, но ощущается ярким – это не загадочное фрейдистское unheimlich, на который, вероятно, был расчет, а всеосвещающий свет плакатной идеологии, сродни загадочной советской душе. В этом свете согревается вуайерист-иностранец; этот свет слепит советского эмигранта, становится его идеей-фикс.

Свет же становится неявным лейтмотивом знаменитой статьи «Московский романтический концептуализм». Это и Фаворский свет, на который необходимо сослаться российскому абстракционисту, это и «тот свет», мир иной, а еще иной мир, который постструктуралистски открывают московские концептуалисты. Перечитывая статью, можно увидеть, сколь много «романтический концептуализм» берет от религиозного мистериального мистицизма. Тем не менее существует важное отличие, которое вообще позволяет отнести московских «семидесятников» к концептуализму, – прозрачность искусства. Фаворский свет не ослепляет; зритель может мысленно пересобрать искусство, повторить его, как домашний эксперимент. Да, не все директивы с карточек Рубинштейна удастся выполнить, но сам прием возможно разобрать на составные части, – и от мистицизма останется литературщина. Тем самым можно объяснить и интуитивные ассоциации с романтизмом: ведь именно XIX век тяготел к литературоцентричности в искусстве. Это та самая черта романтизма, которую можно легитимно приписать и художнику круга «московского романтического концептуализма». И все же ключевой вывод, на котором я собираюсь остановиться подробнее, таков: «романтический концептуализм» синтезирует метафизический салон и интеллектуальный конструктивизм концептуального искусства (где под конструктивизмом понимается «сделанность» искусства, его холодная и расчетливая продуманность).

В связи с этим представляется необходимым выделить две возможные линии (пост)советского искусства: конструктивизм, где конструктором выступает как зритель, так и художник; и метафизический салон, где главенствует принцип «неслиянность и нераздельность». Причем принцип этот относится в равной степени к салону и к каждой отдельной картине, к элементам внутри картины, к отдельным картинам по отношению друг к другу внутри салона. Можно сказать, что салон близок вагнеровскому «Гезамткунстверк», тотальному произведению искусства.

И вот, проводя такую дифференциацию, можно заметить, что вообще-то отправная точка для многих канонических концептуалистов была метафизична, и – более того – в метафизический салон они и возвращаются. Поздний Комар яркое тому подтверждение. Аллегории (медведь-Россия, чаша весов) настолько же топорны, насколько топорен символизм зрелой Булгаковой (литературный цикл); цвета все еще пытаются работать на контрасте, иногда пускаясь в розово-белый разнос в духе китчевых нулевых, но шероховатая фактурность сглаживает этот контраст; чистых, ясных моментов все меньше – запутанности и мешанины все больше. Отдельные элементы аллегорий понятны и ясны, на то они и аллегории, но разгаданные элементы в своей сумме не дают ответа про работу в целом. В белом кубе такой Комар смотрится халтурой, но стоит мысленно поместить его в шпалерную развеску, и восприятие изменится.

Так оказывается, что родоначальник соц-арта – чистый конструктивист и по своей сути оказывается представителем метафизического салона. Более явное тяготение к салону ретроспективно проглядывается у Ильи Кабакова, который поколенчески и вовсе располагается ближе к художникам «сурового стиля», – свои ранние работы он характеризовал как «сезаннистские», а именно официальные «шестидесятники» смогли выбить себе право быть сезаннистами. Но даже «неофициальный расцвет» Кабакова оставляет место для единицы непознаваемого: фрактальное мельтешение, захламленные комнаты, полеты мебели и статуй в альбомах, ангелы – все это явный мистицизм, противящийся рационализации. Практически напрочь это уходит в станковых работах 1970-х и 1980-х – жилищных таблицах, полифонии говоров и комментариев коммунальной квартиры. И вновь возвращается с неведомой доселе силой в работах 2010-х годов: колорит пейзажей фонит, в небе мерцают прорехи. Более нервная и опасная осцилляция между пошлостью и божественностью – вот что приходит к позднему Кабакову.

Фаворский свет может быть процитирован, а может быть рассеян по картине. Процитированный Фаворский свет может быть разложен наряду с другими элементами, и пусть в сущности своей не разгадан, как цитатная единица – он прозаичен и сводим к самому себе. Рассеянный же поистине исихастский Фаворский свет не может быть пойман и вычленен в качестве элемента – он и есть тот жар, что обуславливает сплавленность элементов внутри произведения. А вот источник его остается загадкой: он то Бог, то мерцающая лампочка в подъезде – примерно с равной вероятностью, хоть перекосы то в одну сторону, то в другую и варьируются от картины к картине.

Таким образом, спустя время стоит признать, что в романтическом концептуализме главенствующей была и остается «метафизическая» составляющая. Интересно также, что на международной сцене она востребована не была: Кабакова знают как автора тотальных инсталляций, «вариаций на советскую коммунальную тему» – именно за них он получил специальный приз 45-й Венецианской биеннале, именно они стали его визитной карточкой. Комар и Меламид также осознаются широкой общественностью как мастера сатирического перформанса с поеданием блюд из газеты «Правда», как авторы «Лозунга», «Ностальгического соцреализма» и так далее. И все же все ветры возвращаются на круги своя: метафизическая часть возобладала, став между тем еще и салонно-метафизической. [9]

Мифогенная шпалера современной живописи

Наиболее ярко стилистическая программа метафизического салона МОСХа за последнее время проявилась в выставке «Грезы о молоке» (Центр Вознесенского, 2022), заявленной как «семиотические исследование» романа Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева «Мифогенная любовь каст». Интересна выставка во многом тем, что среди экспонатов преобладает станковая живопись. Да, безусловно на выставке присутствуют и объекты, и нечто вроде инсталляций, но количество живописи в технике «холст, масло» разительно отличается по сравнению с групповыми выставками современного искусства. И вся живопись – Ринат Волигамси, Егор Кошелев, Иван Разумов, Виктор Пивоваров, Алексей Бевза, группа «Россия» – относится к метафизическому салону. Кто-то уходит в иллюстративность, подобно Егору Кошелеву с его «Дунаевым и пеньком»; кто-то заставляет вспомнить Рериха, как Алексей Бевза; кто-то цитирует Васнецова, как Иван Разумов, или пробуждает настоящую мистику заброшенных троп, как Ринат Волигамси. Тем не менее это все фигуративная живопись, элементы которой то четко узнаваемы, то граничат с сюрреальным – периодически она впадает в галлюциногенные состояния, экстазы и искажения. Вся эта живопись менее дискомфортна, нежели аутентичный «салон МОСХа», но ведь и нынешними салонами управляют не чиновники и музеи, а частные собиратели. Это время не «величайшего искусствоведа – государства», это время знатока другого рода – мамлеевского Тимофея Лохматова, а потому и галлюциногенные эффекты будут несколько иными, что, безусловно, не исключает их мерцающую метафизическую суть. На выставке всего много – книжный нарратив мельтешит образами, перебегает с холста на холст, иногда исчезает вовсе, путается в воспоминаниях, эти самые образы сливаются друг с другом в плавном перетекании; отчетливо я могу лишь вспомнить и мысленно воспроизвести черновато-коричневые, как жженый сахар, картины Волигамси. «Семиотика» в подзаголовке выставки не должна сбить прозорливого посетителя с толку: об интеллектуальной упорядоченности структурализма речи не идет – это не сконструированная живопись (хотя академическая стерильность и строгость представленного на выставке Кошелева вполне может запутать), а вихрь всего со всем; элементы сюра замешаны в реальность или элементы реальности – в фантазии и причуды. Метафизическим клеем здесь выступает то самое неразгаданное молоко (белое, между прочим, как свет), выведенное в заглавие, но не отраженное в экспонатах.

Таково, в целом, положение дел в современном искусстве. Остановившись на одной выставке, я ни в коем случае не считаю, что это единственный прецедент. Но именно «Грезы о молоке» доходчиво и лаконично иллюстрируют мою гипотезу о победе «левого МОСХа». Безусловно, можно также разобрать деятельность проекта Tzvetnik или объединения «ИП Виноградов», более карьероориентированных художников: вечное ускользание их работ от однозначной интерпретации позволяет рассматривать их в качестве резидентов метафизического салона. Если не брать в расчет станковую живопись, предназначенную для реального салона, то ярким примером будет сетевое искусство зримо и воображаемо бесконечного потока генерируемых и загружаемых изображений. Телеграм-каналы условно сюрреалистического толка, вроде ULTIMA MONDO OBSCURA, также работают по принципу шпалеры (что, впрочем, свойственно телеграм-каналам как таковым): пространства в диалоговом окне между изображениями так мало, что все они сливаются в бесконечный вертикальный гобелен. В виртуальном формате телеграм-канала различия в техниках и размерах уже не имеют значения: соседствовать там могут Повзнер и Булгакова, Назаренко и Краснопевцев, Нестерова и Кабаков, Волигамси и технофутуристы, Аркадий Чичкан и Катрин Кённинг, Блейк и Ситников… Чем больше мельтешащих работ, тем яснее становится их стремление к спаянности, horror vacui, обращение к своего рода барочной перспективе. Такой взгляд наиболее точно отвечает современному искусству и современному обществу.

Стоит отметить образ художника в «метафизическом салоне»: это отнюдь не демиург, не мировой конструктор, а медиум, который всматривается в реальность и, сталкиваясь с сюрреальностью действительности, ее текучестью и складчатостью, делает слепок с такой реальности. Но активизируются все показательные свойства его работ лишь в ансамбле, который становится топосом постоянных метаморфоз.

Искусствоведческий эпилог

Но как художники в разные эпохи воспринимали такой феномен, как салон? Надо сказать, что изображение салонов в искусстве было особенно распространено в Антверпене XVII века. Комнаты искусства изображали такие художники, как Виллем ван Хахт и Давид Тенирс Младший, Рубенс и Брейгель Бархатный. Примечательно, что такие картины редко бывают пустыми: салоны населяют персонажи, в салонах кто-то встречается, салон оказывается местом действия. Но что это за персонажи, кто встречается с кем и в каком качестве? Самым интересным примером здесь является «Апеллес рисует Кампаспу» (1630) Виллема ван Хахта, где в салоне разворачивается легендарное событие: художник Апеллес в нем пишет любовницу Македонского Кампаспу, – и изображение ее настолько прекрасно, что Македонский хочет обменять живую женщину на картину. Впрочем, ничего необычного, но как именно ван Хахт изобразил персонажей? Это цитаты, имплицитные, бесшовные цитаты. Например, Кампаспа – это Мария с картины «Христос в доме Марфы и Марии» (1628) Рубенса и Брейгеля Бархатного, а Македонский – Персей, также с картины Рубенса. Старуха рядом с Кампаспой-Марией – цитата из Франса Франкена Младшего, и так далее… О чем же это говорит? А говорит это о том, что имплицитная цитатность (все-таки цитаты не явные, художник меняет персонажей, пусть немного, но все же), вплавленная в единое целое салона, – это не придумка XX века: уже в XVII веке салон воспринимался художником как плавильный котел, как место встречи, как топос обитания эфемерных героев, прикидывающихся легендарными персонажами (сродни встречам в фильме «Ночь в музее»). В нагроможденном собрании картин изначально есть нечто, что тяготеет к синтетике, к изменяющимся и текучим личинам тех, кто туда попадает. Картины на стенах – а вернее, персонажи картин на стенах салона – уже ждут своего часа, чтобы снизойти в действующие лица. Кампаспа-Мария уже появлялась у Виллема ван Хахта двумя годами ранее, в 1628 году, в картине «Галерея Корнелиса ван дер Геста» – не ожившая, а висящая на стене внутри картины. Значит, циркуляция персонажей внутри салона предусмотрена художником: диалектика ожившего и искусственного, трехмерного и плоскостного, действующего и украшающего, создающего антураж и рассказывающего сюжет – одно перетекает в другое, противясь статике. Это, безусловно, не единственная интерпретация картины Виллема ван Хахта, но в нашем случае можно ограничиться ею, наметив смутную, но уловимую связь между салонами «старого искусства» и совриском.

Виллем ван Хахт. Апеллес рисует Кампаспу, любовницу Александра Македонского. 1630 © Королевская галерея Маурицхёйс

Салонность в искусстве – пейоратив. Мы считываем «салонное» как посредственное. Но понятие салона гораздо глубже и сложнее, чем художественный конформизм. Салонная линия в (пост)советском искусстве отчетливо прослеживается, но не артикулируется в литературе. В этом эссе я постаралась выделить несколько основополагающих черт «метафизического салона», прочертить линии в прошлое и в будущее от «левого МОСХа» как отправной точки, тем самым дав ему продолжение и корни. Кажется, что именно такое искусство сегодня отвечает духу современности. В салоне можно увидеть прообраз новейших медиумов экспонирования искусства (агрегаторов и телеграм-каналов). Современное искусство вновь возвращается к салону – модифицированному, усложненному, многомерному, которому еще предстоит осознать себя и свои истоки. Но нет сомнений, что ревизионистская история современного искусства России может быть прочитана с точки зрения метафизического салона.

Рубрики
Статьи

пустотный музей

«…и это все ты, а тебя нет, не было и не будет».
Аркадий Драгомощенко, «Тень черепахи»

«В этом мире у нас вообще только две достоверности:
эта [невозможность быть всем] и достоверность смерти».
Жорж Батай, «Внутренний опыт»

Что может означать смутное, иррациональное желание слиться с пустотой? Стать ею, вероятно. Для начала, конечно же, стоит понять, что вообще такое пустота. Есть множество толкований пустоты, перечислять их можно долгое время, но все они недостаточны: пустой как неинтересный, пустой как бездумный, пустой как симулякр, множащийся образ, простое отсутствие, бред, ложь, чистый лист, молчание. Уже на этом этапе пустота множится: ложь и тишина должны быть взаимоисключающими понятиями, но тем не менее в них есть некое зерно пустотности. Дело в том, что ни одно из этих значений нельзя считать ни истинным, ни полностью ошибочным: они скорее недостаточны, они «вокруг да около». Мне кажется ошибочным следовать «бесстрастному» пути, ведь это приводит к желанию поддаться стереотипам о бессодержательности пустоты. Но тогда выходит, что узнать, что же такое пустота сама по себе, можно лишь в состоянии желания быть пустотой. Или по крайней мере зная, что это такое, имея подобный опыт. Из этого следует, казалось бы, логический тупик. Но как раз-таки тупик и может привести нас к разгадке – тупик как топос, как общее и одновременно вполне определенное место. Его надо найти, туда надо идти. Какие мысли мыслят мысли, в каких местах мыслятся мысли?

Мысль мыслится в музее. Я уверена, что испытать желание стать пустотой, прочувствовать импульс пустотности можно именно в музее. Причем для этого не нужен проект «пустого музея» – хотя, конечно, и его можно вообразить – отнюдь, подойдет любой музей. Ведь в любом музее происходит (де)монтаж. Но об этом дальше. Вначале история.

Для меня таким местом стала Новая Третьяковка. Для вас им может стать другой музей, но сейчас – мой музей. Тем более это вполне подходящее место, ведь здание Новой Третьяковки богато на тупики всякого рода, на пустые места. В Новой Третьяковке я стала проводить много времени перед поступлением в Московский Университет и – далее – во время подготовки первой курсовой работы: мы описывали и анализировали памятник (в моем случае – здание Новой Третьяковки), и для корректного описания я должна была чуть ли не выучить план постройки наизусть. На мой взгляд, этого было мало, поэтому моей методологией стал симпоэзис, который, по определению Донны Харауэй, [1] суть «становление-с». В искусствоведение это понятие может быть перенесено следующим образом: чтобы написать дельную работу по произведению, надо провести с ним достаточное количество времени – не просто формально посетить знаковые пространства внутри и снаружи здания, но встретить с ним смены сезонов года и времени суток, провести в нем будни и праздники, измениться самой в здании, отметить изменения в здании во время своего пребывания там. При этом важно не механически фиксировать изменения и сопоставлять конкретное здание с постройками сходного периода/стиля, а именно что проживать становления – садиться за текст с уже приобретенным опытом проживания-с, потраченного на здание времени жизни, после каждого абзаца обновлять опыт. Поэтому, прежде всего, следовало выработать привычку посещать Новую Третьяковку каждые две недели, иногда чаще, иногда реже (по известным карантинным обстоятельствам), – что я и делала. Вначале, конечно, необходима некоторая историческая и искусствоведческая справка, чтобы представить себе здание и получить ответ на первый вопрос: почему же именно в музее, в этом музее, можно прочувствовать пустотность?

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Принцип, которому в университете учат на первых парах описания и анализа памятников: вообще, любая постройка – это логичное чередование пустоты с не-пустотой. Иными словами, пустота должна быть сведена к необходимому минимуму, а то, что остается, должно быть функциональным. Но вот здание Новой Третьяковки будто бы ставит под сомнение эту доктрину, утверждая свою пустотность как нечто само собой разумеющееся и необходимое только как анти-материал. Далее станет ясно, что пустотность является модусом не конкретного музея, а музея в принципе.

Просторные лестницы в Восточном крыле (или на Главном входе) Новой Третьяковки предоставляют зрителю несколько точек для обзора внутренности здания: например, с точки обзора на третьем этаже (вход на основную экспозицию) кажется, что пустого пространства внутри больше, чем экспозиционного массива. На это же впечатление работают и потолки, сложенные из прозрачных матовых блоков, – некоторые из них подсвечены, некоторые нет. Мозаика из света и его отсутствия и возникающие мерцание, движение, пульсация создают ощущение, что потолок «живет». Или «отмирает», как отмирают клетки в организме.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

На пути к основной экспозиции зритель должен преодолеть две большие лестницы, последняя из которых находится вплотную к панорамным окнам. Между этими лестницами очень много воздуха. Второй этаж, если следовать по маршруту «первый этаж – основная экспозиция», чаще всего ничем не заполнен (разве что иногда – информационными стендами к временным выставкам или итогами редких мастер-классов). Ну а если посетитель идет к тем самым временным выставкам, ему открывается вид на лестничные пролеты, между которыми опять-таки много воздуха. Мало того, он и в этом случае оказывается рядом с панорамными окнами, проходя пространство «от двери до двери». Размах здания подчеркивают и звуковые эффекты: пустотность и масштабы помещения непременно создают эхо, и тому, кто стоит под лестницей, шаги спускающихся или поднимающихся будут казаться непомерно далекими, хотя разделяют этих людей всего несколько метров. Единственное, что глушит эхо, – тупики, которых, кстати, несмотря на масштаб, предостаточно.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Казалось бы, все это – и эхо шагов, и, может быть, даже игра на рояле – усиливает образ музея как величественного, масштабного храма искусств. Но благодаря деталям впечатление создается чуть ли не противоположное: это и знакомые по советским подоконникам растения (скорее всего, монстеры), расположенные в горшках по всей линии панорамных окон; и монтажные лестницы, ведущие в никуда (искушенный наблюдатель может сравнить их с инсталляцией «Как встретить ангела» Ильи и Эмилии Кабаковых); и красный рояль на фоне грязновато-белых стен и потолка, как наложенная постфактум на рисунок архитектуры аппликация; в неведомом порядке расставленные стулья; сетка между вторым и третьим этажами, забирающая воздух, и так далее. Какие-то из этих элементов могут исчезнуть, но взамен обязательно появятся другие, не менее странные и бессмысленные.

И если в крыле с основной экспозицией панорамные окна вдоль лестниц создают видимость размаха и обилия воздуха, компенсируя тупиковость, то архитектура более закрытого Западного крыла «наполняется» пустотой гораздо интенсивнее: лестниц в нем тоже две, но расположены они не зигзагом, а одна в продолжение другой, более того – они ощутимо меньше в ширину, чем в соседнем крыле, из-за чего простор практически не ощущается. Также потолок второго этажа в Западном крыле – вновь в противоположность соседнему крылу – довольно низкий, там и более светло (окна все-таки есть). Если в крыле с основной экспозицией на определенных маршрутах расположение лестниц позволяет посетителю увидеть свободную и сквозную планировку, то в Западном крыле, зайдя под лестницу, он окажется в закутке, в тупике. Тупик – это тоже разновидность пустоты.

И, тем не менее, какое бы крыло мы ни выбрали в качестве объекта изучения, можно утверждать: стоит зайти внутрь, и становится ясно, что решающую роль в восприятии пространства здания играет пустота, выраженная в бессмысленном расположении осмысленных вещей, в тупиках, в неосвоенном пространстве. В таком, казалось бы, несводимом к одному определению множестве. Но может ли обилие пустоты быть всего лишь просчетом архитекторов?

Вообще, с точки зрения архитектуры здание Новой Третьяковки не уникально – во всяком случае внешне оно скорее даже типично. Навскидку можно вспомнить очень похожее здание НИТУ «МИСиС» рядом с метро «Октябрьская»; помимо этого, один из архитекторов здания Новой Третьяковки является также архитектором здания газеты «Известия» в Москве, и в обоих его работах угадываются схожие черты.

Здание Новой Третьяковки было спроектировано в Архитектурной мастерской имени Ивана Жолтовского по эскизам Ю. Шевердяева и Н. Сукояна и изначально строилось как выставочное пространство, причем архитекторы были внимательны к специфике современной им музейной архитектуры, переводили специально для этого проекта иностранные труды по специфике музейного дела, общались с европейскими коллегами по переписке. Становится понятно, что списать пустотность Новой Третьяковки на то, что здание изначально строилось под другие функции и стало музеем лишь постфактум, нельзя. Более того, даже если здание меняет назначение с «профанного» на музейное, не обязательно в нем появится «пустотность по неграмотности», чему пример Tate Modern в Лондоне – точно выверенный, на первый взгляд (но только на первый) абсолютно не пустотный музей.

Так или иначе, случай Новой Третьяковки не такой, более того, пустота будто бы с самого начала стала фундаментом здания, ведь нереализованные планы осели пылью: фасады должны были быть скульптурно и мозаично декорированы, а у входа – встречать посетителей монумент «Рабочий и колхозница», но этого не произошло. Вообще проект изначально тяготел к монументальной роскоши, даже в нынешнем его состоянии угадывается намерение продемонстрировать богатство социалистических республик: колонны в холлах сделаны из дорогостоящего травертина, а люстры были заказаны австрийской компании M. Haupt GmbH & Co KG, которая изготавливала люстры для Кремлевского Дворца Съездов. Кроме того, изначально здание Третьяковки было не зданием, а зданиями – двумя постройками, которые ввиду сокращения финансирования было решено «слить» в одну: таким образом выделились то, что мы сейчас называем Восточным и Западным крыльями, а также внутренний дворик, который огорожен с трех сторон стенами музея и с четвертой – выходящим к колоннаде и ступенькам забором. Но, несмотря на объединение двух зданий в одно, посетителю, чтобы перейти из одного крыла в другое, необходимо выйти на улицу и обойти здание по периметру, через колоннаду, что также способствует появлению «пустотного» ощущения.

И вот, кажется, тут и таится разгадка: пустота – это всего лишь следствие долга, реализующееся невыполненное обещание. Бюджет сократили, архитекторы не смогли сделать проект таким, какой он должен был быть, – вот и все. Но если пойти дальше и посмотреть, как существует Третьяковка – ведь теперь, после всех трудностей, это завершенный проект, в котором успешно проводятся выставки, – можно увидеть, что пустота предстает в ней в различных ипостасях, и искать ей единое объяснение будет недопустимым упрощением. Более того, это объяснение скорее всего потопит само здание в социальных отношениях, денежном обмене, кризисах и государственных неувязках. Это противоречит принципу становления-с, здание в этом случае берется как нечто уже сформированное и готовое. Почему здание Новой Третьяковки все еще пустотное? И, к тому же, приведенная история – лишь частный случай: рассуждая о пустоте в музее, надо брать во внимание более общие места. Что есть у Новой Третьяковки такое, что сближает ее со всеми другими музеями, но благодаря специфичной истории (не)выгодно высвечивается, оказываясь заметным, тогда как в других музеях уходит на периферию, зачастую оказываясь лишь побочным эффектом?

Тому, кто посещает Новую Третьяковку регулярно, бросается в глаза не-монолитность, не-статичность ее основной экспозиции. За то время, что я активно хожу в галерею, основную экспозицию (на третьем этаже) меняли несколько раз, то есть по крайней мере трижды за полтора года. Менять экспозицию не равно просто убирать произведения и добавлять новые, вернее, не вполне равно. Имеется в виду то, что экспонаты меняют местами: что-то возвращается с выставок, что-то уходит в запасники, что-то приходит отреставрированным, а какие-то манипуляции я сама не в состоянии объяснить. Посещая основную экспозицию неоднократно, но не зная об этих переменах в ней или не заостряя на них внимание, блуждающий по залам чувствует, как нечто уходит от его внимания: появляется ощущение невнятной непривычности, неуловимых изменений, – именно это будет занимать посетителя.

При этом остаются некоторые «точки», которые не сходят с места. Таких по крайней мере две: зал Шагала и зал Кандинского. Эти два художника – также одни из самых узнаваемых в экспозиции: случайный посетитель запомнит их и местоположение их работ, которое при следующем посещении не изменится, в отличие от местоположения работ других художников. Опорные и неизменные точки также усиливают эффект незаметного изменения, постепенного преображения. Это как наблюдать за облаками при практически безветренной погоде: если не отрывать взгляда, они будто бы стоят на месте, но стоит отвлечься, а потом вновь перевести взгляд на небо, окажется, что картина изменилась и общий небесный план выглядит иначе. Но, чтобы это заметить, нужно выбрать земной ориентир (дерево, например, или антенну) и узнаваемое облако.

Эта, казалось бы, мелочь делает Новую Третьяковку живой. Музей отторгает определение «пылесборник», или забытый храм, или статичная вещь, так как некое действие, действие сакральное (ведь оно носит в восприятии наблюдателя исключительно ритуальное значение, его кто-то зачем-то осуществляет, но «снаружи» действия не понять его смысл), происходит. Происходит и влияет на восприятие достаточно внимательного посетителя при неоднократном посещении. Мертвечина музеев иллюзорна. Создавая ситуацию ускользающего движения, музей провоцирует зрителя на размышление, взаимодействие с нестатичным выставочным пространством, пусть даже через свербящий дискомфорт недопонимания. И это движение странным образом открывает первую ипостась музейной пустоты: знание об отсутствии одного на месте присутствия другого. Посетитель музея привык видеть одну, может, даже полюбившуюся ему, картину в определенном месте, допустим, на одной из стен зала 23. Однако, когда он обнаружит, что ее нет не только на этом самом месте, но и во всем зале, а может, и в экспозиции вообще, – он почувствует пустоту, и ее особенная острота будет обусловлена не просто отсутствием, а присутствием иного на месте желаемого. Организм функционирует, даже если той самой детали нет. Легкая маневренная взаимозаменяемость – вот медиум пустоты-укола.

А еще есть залы, которые частенько превращаются в стройку. Гулять по стройке [2] – какой парадокс – застыть в постоянном становлении, и этот парадокс можно тоже назвать пустотой: резонирующее одновременное присутствие непродуктивности и движения, как минимум ожидания этого движения или его иллюзия. Это места, в которых пленка житейского ландшафта истончается, и сквозь нее проливается по капле та ощутимая сила, что воздействует на сам ландшафт, формируя его. Беспокоит ли зрителя то, что некоторые залы задернуты неловко шторами? А есть ли зрителю дело до того, что находится на обратной стороне холста? Что там? Тепло ли, холодно? Замороженная стройка или витальная теплота постоянного становления? И то, и другое? Белая и потасканная стремянка или несколько живых рабочих (вот уж нонсенс, вот уж редкость)? Некоторые особо любопытные косятся на закрытые залы, но вплотную будто бы стесняются подойти. Зал (де)монтажа – это сущностный аналог обратной стороны холста, того потаенного, физически присутствующего, но скрытого от глаз зрителя пространства, манящего, возможно, даже больше содержания картины. Хочется подойти, а нельзя. А я подхожу и непременно получаю нагоняй от смотрительниц, что только добавляет тайны, азарта, уверяет в том, что только там и творится самое важное. Однажды я заглянула и увидела лежащую на полу картину – нечто неравномерно темное, процарапанный пол, а из каждой царапины просачивается частичками какая-то тонкая субстанция. Мне очень понравилось, а потом я две недели не ходила по музеям. Когда в следующий раз я пришла в (де)монтажный зал, оказалось, что тогда я увидела огромную картину Дмитрия Александровича Пригова: заштрихованные черным карандашом, скрепленные в единое подобие холста листы с нарисованной на них белой табличкой: «ЗДЕСЬ».

Дмитрий Александрович Пригов. Здесь. 1993. Бумага, шариковая ручка. Фото: Юлия Тихомирова © Государственная Третьяковская галерея

Итак, еще одна ипостась пустоты – постоянное становление, которое я обнаруживаю в нефункционально расположенном рабочем инвентаре (стремянка, по которой никто не поднимается, ящик с инструментами на полу). Мартин Хайдеггер писал, что инструмент исчезает для наблюдателя, когда то, для чего этот инструмент нужен, появляется. Интересным образом эту мысль опровергает состояние (де)монтажа выставки, в буквальном смысле являя зрителю инструменты, которые – какая наглость! – еще и ни для чего зачастую не используются: не обязательно все рабочие часы музея проводится (де)монтаж, поэтому велик шанс увидеть зал в состоянии замороженной стройки. Подсмотреть то, что скрывают стыдливо за ширмами, – значит раскрыть потаенное, но потаенным оказываются – всего-то – строительные инструменты, атрибуты становления, которые являют себя, вскрывая собственное существо пространства. Музей показывает свое становление, сопротивляясь исчезновению во имя цели; он не готов смириться с тем, что становится лишь хранилищем для произведений искусства.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Кроме того, Хайдеггер в своем эссе «Искусство и пространство» [3] огромную роль уделяет пустоте. Он даже предполагает, что «пустота сродни собственному существу места» [4], и отмечает, кроме того, что «пустота – не Ничто». Противоположностью Бытию выступает Ничто, но Пустота, стоит согласиться с Хайдеггером, не Ничто. Следовательно, Пустота есть нечто сопричастное Бытию. Именно поэтому огромную долю внимания следует уделить реакции зрителя на пустоту в залах: внимание она так или иначе привлечет, но это произойдет не по желанию куратора или администратора, не по желанию художника даже, но будто бы само по себе. Пустой зал привлекает внимание тем, что он не предлагает насладиться искусством, он предлагает прочувствовать опыт того, что происходит вне ведомства куратора или администратора. В этом смысле хайдеггеровское «собственное существо места» как сравнение в достаточной степени подходит тому, что я называю (де)монтажной пустотой. Можно даже сказать, что сама суть музея находится там, где нет искусства, а есть лишь подготовка к нему или стирание его: самая главная часть экспозиции не выставлена.

Тем не менее если третий этаж с основной экспозицией еще рассматривается как нечто самоценное, то второй этаж Новой Третьяковки – это, в общепринятом понимании, резерв событий. Да и вообще зачастую музей воспринимается по отношению к временным выставкам именно что резервом событий, не более чем вместилищем для того, что приходит, уходит, а потом возвращается в форме другого события, – само пространство при этом, как предполагается, не подвергается необратимым изменениям. Но это суждение ошибочно. То, что происходит в таком случае с пространством музея, лучше сравнить с процессом рисования, стирания и снова рисования на листе бумаги: можно написать что-то, потом стереть это, а потом вновь написать нечто поверх стертого, – но вы будете писать уже не на чистом листе. Написать, стереть, написать, стереть – это палимпсест, зафиксировать осуществление которого мы можем, наблюдая за (де)монтажом. Лист истончается от этих постоянных стираний-начертаний, пока в один момент не прорвется. При этом надо учитывать, что этот лист не лежит ровно, он искривлен, не статичен в своей детерминированности, – то, что его формирует, похоже на порыв ветра, просачивающийся между поверхностью стола и листа. Стирать и писать, писать и стирать на извивающемся листе, прижимая его к столу, сопротивляясь тому, как он набухает от ветра, – так работает куратор временных выставок в пространстве музея. Философия конца XX века часто обращается к письму, к знакам и тексту, но человек всегда пишет на чем-то.

Палимпсест – это не просто смысловое наслоение, актуализирующееся посредством памяти, но и изменение физических свойств листа: он может намокнуть и разбухнуть от слез или пролитой чашки кофе, может прорваться в центре или на периферии, может стать тоньше на сгибе, в том случае, если пишущий ставит ладонь на одно и то же место слишком часто, и так далее. И все это не менее важно, чем текст, который мы пишем, – более того, текст, его смысл зависят от этого.

Постоянная экспозиция так же, как и лист, на котором пишут, протирается, ветшает посредством течения времени. Из-за непрерывности таких изменений их можно не заметить, а вернее – не ухватить, но трудно подавить в себе чувство дискомфорта и головокружения от безуспешности попыток понять, что же послужило причиной этого самого дискомфорта. Отличие состоит в том, что в случае постоянной экспозиции головокружение испытывает по большей части зритель, а в случае временных выставок – куратор.

И это тоже пустота, ведь стирая старое, чтобы написать новое, мы неизбежно думаем о том, что и наше новое будет для кого-то старым, и его, во имя палимпсеста, сотрут. Куратор знает, что каждая выставка с самого начала несет в себе зерно пустотности, ведь ей суждено быть сметенной в череде стираний-начертаний. Пустота реализуется весьма осязаемо – в периоды (де)монтажа. Важно также то, что ровно такое же зерно пустотности несет в себе и постоянная экспозиция, и она от него не защищена: единственное, что в ней перманентно, – это «перманентная революция», ведь она изменяется постоянно, с еще большей интенсивностью, чем временные выставки. Выхватить пустоту постоянной экспозиции можно точечно: как было сказано ранее, случайно наткнувшись на несостыковки единожды, невозможно перестать их находить. Но насколько (де)монтажную пустоту можно назвать именно пустотой? Определенно это пустота, но нужна дифференциация, уточнение оттенков. Пустота (де)монтажа не столь плотна и ощутима, она не сопоставима с объектом или его отсутствием – она скорее состояние, поэтому далее (де)монтажную пустоту я буду называть пустотностью. Пустотность – это состояние, разворачивающееся на глазах у наблюдателя внутри пространства (тогда как сама пустота являет себя как данность, она уже всегда наличествует при обнаружении), будь то музей или живой организм, и если пустоту можно все-таки сравнить с отсутствием (даже при присутствии, как в случае с заменой одних произведений другими), то пустотность – это присутствие странного состояния, влияющего на организм изнутри, энтропия, цветение, гниение, ржавчина. Вот это агенты пустотности, пустоты-в-становлении.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Говоря о музее как об архиве, я всегда уточняю: архив пустоты. И, возможно, именно с этой интуицией и следует рационально связывать желание стать пустотой. Владимир Мартынов в своей книге «Письма из Петраково» писал, что история являет себя только в своем исчезновении. Вероятно, модернистский импульс стать историей логично перетекает в метамодернистский импульс стать пустотой. И это можно назвать желанием стать именно Пустотой, войти в поток исчезновений, раствориться в нем вместе со всеми остальными вещами, некогда бывшими очень важными, значительными для истории или для конкретного человека в рамках его истории.

Но такое романтическое понимание музея справедливо лишь отчасти. Не стоит забывать, что пустота музейному руководству невыгодна. Любому нормальному музею, да и вообще зданию, нельзя быть пустотным. Капитализм наступает на пустоту, потому что ее трудно продать: пустота/пустотность дорого стоит (аренда залов – это значительная сумма денег), но нельзя продать туристам пустой зал, нельзя продать потенциальным покупателям (де)монтажную пустотность – максимум можно сделать стилизацию под монтаж, утверждая его концепцией выставки, но такая стратегия явно не для государственного музея.

Музейные администрации наступают на пустоту яростно: чтобы это понять, достаточно войти в здание музея и посмотреть, сколько там пространства, не задействованного в процессе продажи или предоставления какой бы то ни было услуги. Например, в Tate Modern в Лондоне музейный магазин есть на двух этажах до входа на основную экспозицию и на нескольких верхних этажах у выходов на открытые балконы. Магазины в совокупности занимают огромное пространство. На цокольном этаже Tate Modern всегда располагается временная инсталляция. Пространство используется по максимуму, пространство утилитарно, полностью капиталистически освоено. И это привычно, и это нормально.

Конечно же, и в Новой Третьяковке есть кафе, музейный магазин, гардероб и туалет. Но занимают они невероятно мало места по сравнению с тем, сколько могли бы оккупировать. При этом просто заставить пустоту объектами – стратегия прощальная, так как хаотичное желание устранить пустоту ведет к образованию еще большего количества пустот, только уже в значении бессмыслицы, как на втором этаже Новой Третьяковки, где вдруг появляются странные экраны, красный рояль, монстеры и так далее.

Но есть пустота другого толка – пустота, которую умело использует человек. Пустоту в музее можно приручить. На первом этаже Новой Третьяковки есть (по крайней мере, стоял в 2020–2021 годах) «тент», «шатер», который сбоку и сзади ограничивают три небольших экрана. Под шатром – пустота. Это площадка для экскурсий по виртуальной реальности. Иными словами, эта пустота, которую видит каждый входящий в музей, и есть зал. Зал, равно как и его наполнение, искусство, посредством виртуальной реальности переходит в состояние зримой пустоты для всех, кроме одного зрителя (того, кто в очках). Но это совсем другой вид пустоты – «пустота-ширма», которая хранит возможность перехода в другой универсум, причем не метафорически, а буквально.

Если специфика «(де)монтажной пустотности» — в фиксации переходных состояний и направленной вовнутрь сложной эмоции одновременного вмещения в себя прошлого и будущего при отсутствии физических объектов, то капиталистически освоенная, полезная пустота вмещает в себя не прошлое или будущее, а симуляцию реального похода в музей. В реальном же музее, что добавляет этому всему ноту абсурда. Пустота тут скрывает от сторонних наблюдателей разворачивающееся действие, именно поэтому пустота такого рода – завеса, ширма. Отдельно стоит оговорить, что это разворачивающееся действие срежиссировано человеком: поле игры от А до Я создано им, пространство полностью подчинено его замыслу, – в таком пространстве нет места пустоте, но его хранит пустота. «Видимая пустота» одобрена администрацией, она желательна, так как по-настоящему не пуста, она открывает свою тайну тому, кто заплатит за аттракцион.

Желание пойти на виртуальную экскурсию сродни желанию прокатиться на колесе обозрения или пойти в комнату страха на рождественской ярмарке; такое желание сиюминутно, спонтанно и никак не относится к желанию стать пустотой, слиться с ней. Побывать на аттракционе – значит оценить удовольствие, получить удовлетворение и несколько отстраненно оценить его.

Диаметрально противоположно этому желание избавиться от субъектности. Кажется, что желание быть пустотой – это путь к лишению себя сковывающей субъектности, требующей удовольствия, реализации спонтанных желаний. Став пустотой, человек перестанет быть собой, не погрузившись при этом в Ничто, что выглядит решением множества проблем. Но это не так: желание стать пустотой так же опасно, как религиозное желание спасения. Стать пустотой – это чересчур напоминает желание стать всем, всем, что растворяется в пустоте, вообще всем. Жорж Батай во вступлении к своей работе «Внутренний опыт» писал о том, что тот, кто хочет быть всем, спит в неведении; что величайшая ошибка и иллюзия – это желание быть всем. [5] В его понимании «быть всем» равняется «все вещи являются тобой» и «ты являлся всеми вещами». Но ты умрешь, силы твои конечны. И это желание быть всем приводит в итоге, согласно Батаю, к жестокому разочарованию и пробуждению.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Выходит, что желание быть пустотой – это желание быть умирающей историей? Мазохистское желание интеллектуала с криком рухнуть в прошлое, полное несбывшихся надежд? В желании стать Пустотой действительно есть радикальность жеста, самопожертвование, крик, равный молчанию. Но не стоит забывать, что существует и пустотность. И именно желание быть пустотным – это желание быть движением, находиться в архиве взаимопроникновений друг в друга разнообразных становлений, личных историй и головокружений. Осознавать свою субъектность не как сковывающую статику, а, напротив, понимать, что личность является становлением в своей самоценности. Пустотность сродни заражению; осознать пустотность – значит принять в своем теле энтропийное начало, но не сокрушаясь, а наслаждаясь им. (Де)монтажная пустотность противостоит пустоте-ширме и модернистской Пустоте исчезновений на территории музея. Именно пустотность является сущностью пространства. Материальное движение, лист, на который наносится текст, – вот собственное существо пространства, а особенно – музея. Не смысл текста, а материя, изнашивающаяся и никогда не заканчивающаяся по-настоящему. И если у человека две достоверности – невозможность быть всем и достоверность смерти, – то я хочу быть листом, претерпевающим бесконечное изменение, становление, стачивание и перераспределение. Как музейный зал в состоянии (де)монтажа.

Всякий музей есть триада: жертвенник, жертва и жертвующий одновременно. Музей есть, прежде всего, определенное место, должное существовать как вместилище искусства, следовательно, созданное с установкой на жертвенность собственным существом во имя искусства. Он сам по своему существу приносит себя в жертву, будучи при этом топосом жертвоприношения. Это концентрированная исступленная пустота, которая парадоксально нивелируется пустотностью, движением, сдвигом, поломкой в идеальном механизме самоистязания музея. И только будучи пустотным, можно пережить жертвоприношение.

Постскриптум-приложение
Инструкция по пустотному посещению Новой Третьяковки [6]

1. Сходить в Новую Третьяковку;
2. Заняться прочувствованием ритмики возникновения пустоты в залах и потратить на это почти все время;
3. Заняться установлением причинно-следственных связей и забыть о феномене;
4. Заняться посредничеством между пустым и не пустым и не знать, какой результат следует считать существенным;
5. Заняться классификацией залов с точки зрения степени их пустотности;
6. Заняться классификацией картин с точки зрения их отражаемости в мутном потолке;
7. Заняться классификацией подписей к экспонатам с точки зрения их контекстуальной значимости;
8. Заняться классификацией посетителей с точки зрения их контекстуальной мотивированности;
9. Устранить любые сомнения, найдя лишь мощный ритмообразующий фактор существования – см. пункт 2;
10. Вынести урок великой наблюдательности, да так, что никто и не почувствует;
11. Избегать каких-либо встреч, взглядов, разговоров и т.п., но не лучше ли идти в Новую Третьяковку;
12. Не тревожиться о грядущей реконструкции: ее характер будет пустотным.

Рубрики
Статьи

ненадежный музей

«Легче вообразить конец света, чем конец капитализма», — писал Марк Фишер, понимая всю отчаянность нашего положения. Хэл Фостер в своей книге Bad New Days [1] присоединяется к этой мысли об отсутствии альтернативы, заявляя о «ненадежности» существования в неолиберальных обществах. «Состояние незащищенности не естественно, а сконструировано — это политическая ситуация, созданная властью, от благосклонности которой мы зависим и к которой можем обращаться лишь с просьбой», — пишет Фостер. [2]

Sam Durant. Calcium Carbonate (Ideas spring from deeds and not the other way around). 2011 © Sam Durant

И хотя ненадежность вынуждает человека прибегать к разным проектам установления равновесия и стабильности, критически настроенное искусство способно апроприировать и находить нужный ресурс в этом состоянии. В серии «Нытики, дураки, политики» (Les plaintifs, les bêtes, les politiques) 1995 года Томас Хиршхорн на одну из своих картонок приклеивает плакат конструктивиста Густава Клуциса со Сталиным и рядом от руки выводит: «Помогите мне. Я нахожу этот плакат прекрасным, несмотря на то что сделал Сталин. Что делать?». Политическим героем этого состояния ненадежности становится дурак (le bête). Хиршхорн прямо дает понять, что он причисляет себя к числу таких дураков, ставит себя в дурацкую ситуацию и задает дурацкий вопрос. И эта принципиальная глупость становится демонстративным сопротивлением этой ненадежности. Только дурак постоянно напоминает о будущем, словно маленький ребенок, через каждые пять минут спрашивающий в дороге: «Мы приехали?», «…а сейчас?» Но кто же этот «дурак»? Хиршхорн и Фостер сходятся во мнении: фигура «дурака» вдохновлена безглавцем Жоржа Батая.

В своих философских трудах Батай не перестает подчеркивать, что изначальное состояние человека ненадежно, граница его подвижна, а основания зыбки. Человек выпадает из животного мира, так как сознает свою смертность, но в то же самое время является его частью: «…Смерть не является неизбежной. Простейшие формы жизни бессмертны: рождение организма, воспроизводимого путем деления, теряется во тьме времен». [3] Частичка сифонофоры [4] физически вписана в колонию – более развитые животные утратили способность составлять единое тело, но сформировали уже более сложные социальные организации.

Каждый человек испытывает чувство неизбывной ностальгии по миру, где «составляющий твое существо нескончаемый водоворот сталкивается с водоворотом тебе подобных, образуя с ними обширную, охваченную размеренным движением фигуру». [5] И если «всякий способный обособиться элемент Вселенной предстает как частица, которая может войти в состав трансцендентного к нему объединения, [6] то человек стремится затеряться «во множестве себе подобных, перекладывая заботу о целостности “бытия” на тех, кто занимает центральное положение». [7] И по мысли Батая, власть суверена, утопический проект, капиталистическое накопление или же религия заменяют нам бессмертие, создавая как раз нечто противоположное «ненадежности», становятся костылем и опорой.

Но начало двадцатого века продемонстрировало условность любого подобного проекта спасения от ненадежности. Поэтому Жорж Батай постарался придумать, как спасти человека от отчаяния. Для философа — участника сюрреалистских групп, антифашистского движения «Контратака» (1935–1936), объединения «Ацефал»(1937–1939), научного кружка «Коллеж социологии» (1937–1939) — именно сообщество поможет преодолеть проклятие индивидуального существования и стать «точкой разрыва и сообщения», [8] способной на «сопротивление двум набравших в то время силу в Европе движениям: сталинскому коммунизму и фашизму». [9]

Но в 1939 году Жорж Батай понял обреченность любых своих попыток как стать основателем, так и частью сообщества. 20 октября — практически через два месяца после начала Второй мировой войны — он отправляет своим товарищам по журналу «Ацефал» уведомление: «Прошу вас считать себя свободными от любых связей со мной. Я останусь один; убежден, что такое решение лучше для обеих сторон». [10] Через некоторое время он приступает к сборнику «Сумма атеологии» и пишет его на протяжении всей Второй мировой войны, находясь в оккупированной Франции практически в полном одиночестве. Каждая из частей цикла обращается не только к чисто философским проблемам, но носит отпечаток происходящего с философом: «Внутренний опыт» (опубликована в 1943 году) отражает переживание собственной ничтожности и отчаяния, «Виновный» (опубликована в 1944 году) — страх войны и окружающую бессмысленность, «О Ницше» (опубликована в 1945 году) — нарождающуюся надежду, когда война уже идет за освобождение Франции.

Юкио Мисима во время попытки переворота «Общества щита». 25 ноября 1970 г.

Во «Внутреннем опыте» Батай наслаждается ненадежностью, нехваткой внешнего ему Абсолюта, пытается найти выражение этому отчаянию, рационализировать и ограничить его. Так он заявляет: «Лишь провозгласив принцип: “Внутренний опыт сам и есть авторитет”, я могу преодолеть эту немощь. Ум разрушил необходимый для опыта авторитет; теперь же, решительным жестом, человек заново овладевает областью возможного, причем это не прежняя, ограниченная возможность, а самый предел возможного». [11] И дальше сокрушается: «Неужели я первый почувствовал, что человеческое бессилие может свести с ума?». [12] Его затея с сообществом «Ацефал», не содержащим никакого центра, кроме невинной жертвы, провалилась, — по одной из версий, никто не захотел стать палачом. Но он не был единственным, кто совершал подобные попытки.. Заговор «Общества щита» японского писателя Юкио Мисимы также обернулся не чем иным, как театрализованным пшиком, хотя и с большим успехом, — голова модерниста и вправду была отсечена.

Sam Durant. Black Flag, Unfinished Marble (Enrique Flores Magón). 2011 © Sam Durant

Эта фундаментальность отчаяния тематизируется и современным искусством. Художник Сэм Дюран (Sam Durant) в своем проекте «Пропаганда действием» (Propaganda of the Deed) 2011 года для Galleria Franco Soffiantino в Турине создает из пьемонтского мрамора серию бюстов известных анархистов: Эрико Малатесты, Савери Мерлино, Карло Каферио, Мари Луиз-Бернери, Джине Лучетти, Энрике и Рикорадо Флорес Магонов, — а вместо вечных стел и обелисков выставляет мраморные кубы с выбитыми манифестами, скульптуры пороховых мешков и ящиков с патронами. Иными словами, он трансформирует анархистскую традицию в привычную партийную меморабилию, подтачивающую претензию на революционность. Или, например, Анатолий Осмоловский в своем проекте «Это вы сделали? Нет, это вы сделали!» (2014) выставил на пиках головы революционных теоретиков и практиков, напоминая о трудных остановках в, казалось бы, линейной логике истории.

Анатолий Осмоловский. «Это вы сделали? Нет, это вы сделали!». Бронза, литье. 2012 © Галерея «Триумф»

И отчаяние, и глупость, и ненадежность отсылают к батаевской проблеме нехватки, к вечным попыткам ее разрешить. Эти попытки философ описывает как сообщение, но не как послание, а скорее, как стремление к сообществу. Для него человек оказывается неполноценным, точно так же, как и частичка синофоры, а сообщение — слабой попыткой устранить разрыв: «Чувство сообщничества — в отчаянии, безумии, любви, мольбе. Нечеловеческая, буйная радость сообщения, ибо это отчаяние, безумие, любовь, ибо во всем пространстве нет ничего кроме отчаяния, безумия, любви, да еще и смех, головокружение, тошнота, самоутрата вплоть до смерти». [13] Сообщество для Батая — это один плюс возможный гость. В подтверждении интуиции, что именно онтологическая незавершенность индивида становится началом для сообщения, Батай пишет следующие строки в «Виновном»: «Незавершенность, рана, боль необходимы для сообщения. Завершенность противоположна ему. Для сообщения нужен изъян, “дефект”; оно, как смерть, проникает через брешь в броне. Для него требуется совпадение двух разрывов — во мне и в другом». [14] Здесь важно подчеркнуть, что наличие другого индивида для сообщения необязательно, для Батая, например, это стремление было выражено в «Сумме атеологии».

Но что, если к Жоржу Батаю в его одиночестве «Суммы атеологии» примкнут другие такие же отчаявшиеся? Ответ на этот вопрос дает Жан-Люк Нанси. Именно он понял, как конструируется сообщество индивидов, утративших надежду на надежность мира и получивших свободу от тоталитарного проекта. «Непроизводимое сообщество» он начинает с признания того, что в двадцатом веке мечта Маркса об обществе производителей «собственной сущности в виде труда и произведений» [15] не состоялась. Все принесенные жертвы привели лишь к тоталитаризму или, в более осторожной трактовке Нанси, к «имманентизму», который представляет из себя «экономическую связь, технологические операции и политическое объединение (в единое тело и под одним руководством)». [16] Пролетариат обеспечил себе бессмертие в этой имманентности: на великих стройках, на восточном фронте или на фордистских фабриках, — так и не овладев продуктом своего труда.

Жан-Люк Нанси заключает, что смысл состоит не в компенсации принесенных жертв, но в том, чтобы обратить внимание на сообщество как невозможность жертвовать во имя чуждой тебе имманентности. То есть батаевская нехватка и отчаяние у Нанси становятся принципиальной невозможностью насильственной универсальности: «…он настаивает на понятии единичностей или сингулярностей (singularité). Последние не предшествуют сообществу, а скорее, появляются одновременно и формируют сообщество в самом событии этого появления. Корни сообщества Нанси видит в невозможности имманентизации, т. е. в невозможности Одного (Un). […] Само бытие сообщества делает имманентность или тотальность невозможной, а сообщество – неизбежно множественным». [17] Если для Батая сообщество — это сообщение практически в одиночестве, то для Нанси — встреча бесчисленного множества людей, дорожащих собственной смертностью, разрушающих «автаркию абсолютной имманентности в ее закрытости или пределе». [18] Сообщество «не образует связей высшей, бессмертной или транссмертной жизни между субъектами», [19] а смерть каждого из них не преображает «мертвых в некую субстанцию или в некий субъект, будь то родина, земля или родная кровь, нация, освобожденное или воссозданное человечество, абсолютный фаланстер, семья или мистическое тело». [20]

«Непроизводимое сообщество» Нанси не предлагает никакого проекта, кроме непосредственного присутствия единичностей в со-бытии: «сообщество распределения — это сообщество единичностей, касающихся друг друга, но при этом конституируемых самим разделением. [21] Эта формулировка напоминает нам об авангардной коллажной эстетике. Действительно, отдельные элементы, вырванные из идеологического контекста и помещенные в новые условия, создают совершенно новую композицию, определяемую как раз «разделением». И подрывной потенциал коллажной эстетики, восхваляемый журналом October, как раз и состоит в явности такой склейки. Нанси же при этом подчеркивает, что такая склеенность достигнута сегодня не только в изобразительном искусстве, но и политически за счет «ненадежности» современного мира и невозможности возвращения в имманентность.

Микротерритория Город Устинов. То, что еще не случилось. Фестиваль «48 Часов Новосибирск». Фото: Евгений Бекерев

В журнале Documents [22] Жорж Батай говорит, что «музей — это колоссальное зеркало, в котором человек, наконец-то созерцая себя во всех формах и находя себя буквально предметом удивления, предается экстазу, выражаемому в художественных журналах». Но если в зеркале отражается отчаявшийся человек? Тогда батаевские отражения, преломления и удивления заземляются в пространственных разделениях, о которых нам говорит уже Нанси, что напоминает нам о ворохе специфических подходов в современном искусстве, мысленных экспериментов и предложений встреч. Ненадежный музей — это разбитое зеркало, отражающее фрагментированную, не сводимую к единству реальность.

Группа «Город Устинов» создает территорию без реальной географической привязки, символически цепляясь за несуществующий сегодня топоним. [23] Но им важна не историческая память, а чисто спекулятивное понимание этой точки, отраженной в паспортной графе «место рождения». Это вымышленное пространство — микротерритория «Город Устинов» — доступно для гостей: туда проникают люди, объекты искусства и музеи. В своем недавней выставке «То, что еще не случилось» группа пригласила к сотрудничеству несколько десятков художников, каждый из которых мог принести свой «микромузей». А по окончании выставки любой из посетителей мог выбрать и приютить понравившийся ему экспонат. Любая ситуация, возникающая в процессе работы микротерритории «Город Устинов», отражает положение каждого временного участника в пространстве выставки, не приводя их к внешнему идеологическому единству.

Другой пример — выставка-эссе Николая Смирнова «Смерть, бессмертие и силы подземного мира». [24] Разные артефакты, свидетельства и художественные работы отражают, как сосуществуют вместе представления о хтонических силах земли. На фотографии Юрий Дмитриев сидит рядом с грудой черепов в Сандормохе, дальше — кадры из оперативной разработки с куклами некроманта Анатолия Москвина. В видеоинсталляции Ирины Филатовой «Подземный музей вечности» подводится некоторый итог — все будет заморожено во льдах и зафиксировано в своих границах.

Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция

Ненадежные музеи являются спекулятивным пространством, подобным человеческому сообществу, хоть и лишенном реальной воли. Попасть сюда могут абсолютно любые сингулярности (как объекты, так и персонажи), а не только близкие по взглядам люди. Любая возможность для существования в настоящем, любая социальная композиция без включения их в универсальность, пример сосуществования и солидарностей должна быть представлена, потому что, в конечном итоге, все это служит делу мира. Но при этом ненадежный музей никак не скрывает свое отчаянное положение, не пытается сгладить коллажные склейки или же свести все к идеологическому единству.

Рубрики
Гранты

музеи в андеграунде: отчет об исследовании

Введение

«Такой странный советский гуманизм, который нашел свое отражение в андеграундном сознании».
Сергей Ануфриев [1]

Задача настоящего исследования состоит в том, чтобы обрисовать картину «андеграундных» музейно-выставочных практик, сложившихся во взаимодействии концептуального искусства и государственного социализма. В частности, меня занимают различные формы «квартирного искусства», которое стало точкой пересечения музея и повседневной жизни, а также переклички между художественной жизнью Кубы и СССР, точнее — Гаваны и Москвы. Самое интенсивное взаимодействие происходило в 1970–1980-е годы, но я намереваюсь рассмотреть художественные и музейные явления этих десятилетий в более широкой культурно идеологической перспективе — как они сложились в контексте взаимосвязанных, но далеких и непохожих друг на друга режимов. В последние годы достаточно много внимания уделялось так называемой «авангардной музеологии» [2], возникшей в России на фоне стремительных и радикальных культурных и социально-политических перемен; на Кубе события развивались не менее бурно, но по совершенно иному сценарию, а теоретических исследований об экспериментальных музейно-выставочных практиках почти не существует, хотя в первые послереволюционные годы культурная жизнь Кубы достигла невиданного расцвета. Новая политика, ориентированная на развитие культуры и образования [3], быстро дала плоды: выставки и художественные учреждения стали открываться в невероятных количествах (число одних только музеев на острове возросло более чем на 800 %). Решения практических и теоретических вопросов, связанных со стремительным развитием и распространением художественных институций, проистекали напрямую из общих революционных догматов, и уже на их основе разрабатывались конкретные программы [4]. Иными словами, задачи музейного дела приравнивались по важности к другим первоочередным вопросам революционной повестки. Вопрос о том, чем это могло обернуться для музеев на практике, оставался открытым.

В первой части статьи пойдет речь о Национальном музее изящных искусств в Гаване (MNBA) и его эволюции на протяжении двадцатого столетия; на этом примере можно проследить, каким образом в музейной работе отзывались революционные перемены и господствующая риторика эпохи. Во второй части я перейду к «андеграундным» практикам и квартирным выставкам 1970-х и 1980-х, уделяя особое внимание культурному обмену между Кубой и СССР. Соображениями о том, как главные музейные течения прошлого века воплощались в частных, домашних пространствах, я во многом обязан исследованиям Музея американского искусства в Берлине; в дальнейшем я намереваюсь связать этот процесс с альтернативными формами проведения выставок, или анти-шоу, которые в начале 1980-х развивало движение АПТАРТ. Разнообразные самодеятельные инициативы я интерпретирую, исходя из представления об искусстве как о дискурсивном и коллективном явлении. Как объяснял Виктор Скерсис, «то, что мы видим сегодня, по крайней мере в западной выставочной практике, сводится к очень патриархальной ситуации, в которой невидимый творец вещает, а пассивный зритель внимает законсервированным в произведениях посланиям творца. Ситуация в АПТАРТе была принципиально другой, там все были на „ты“. Все были объединены общим интересом к современному искусству. Поэтому выставки были поводом собраться вместе, обсудить общее дело… Обстановка напоминала скорее лабораторию, чем музей» [5].

Национальный музей, временная экспозиция на ул. Анимас, 131, 1910-е. © Archivo Centro de Información, MNBA

История современного искусства на Кубе, как правило, отсчитывается от выставки «Том I», организованной группой художников в 1981 году в пространстве, которое на тот момент было частным домом. Однако квартирные и салонные мероприятия здесь существовали в совсем ином контексте, чем в Советском Союзе с его жестким разделением на «официальное» и «неофициальное» искусство. Оставив в стороне «Том I» (исчерпывающе описанный специалистами по «новому кубинскому искусству») [6], я сосредоточусь на квартирных выставках и обстоятельствах, повлекших их расцвет. Полудиалектическим образом эту фазу развития искусства на Кубе (способной одолеть любую диалектику) можно связать с Международным фестивалем молодежи и студентов, который должен был продемонстрировать интернациональную солидарность. Главными темами фестиваля 1978 года стали панафриканизм и антиимпериализм, причем скорее в формате спонтанных обсуждений, джем-сейшенов, уличных и неформальных праздников, чем встреч на дипломатическом уровне, стадионных церемоний и санкционированных свыше культурных мероприятий. В завершение, опираясь на воспоминания художников, работавших в 1970–1980-е годы, я проанализирую понятие «странного гуманизма», почерпнутое из диалога участников группы «СЗ» Вадима Захарова и Сергея Ануфриева (тоже примыкавших к АПТАРТу), и свяжу его с музейной и фестивальной культурой на Кубе, в перевернутом мире социалистической мечты, где искусство должно было смениться преображенной повседневностью.

Три схемы

Первый период своего существования кубинский Национальный музей располагался в частном пространстве. Идея завести на острове собственный национальный музей возникла примерно через десять лет после объявления независимости. Администрация Хосе Мигеля Гомеса выступила с таким призывом в конце 1910 года; в ответ от граждан, государственных организаций и частных компаний начали поступать самые разнообразные экспонаты. На составление и каталогизацию коллекции и создание экспозиции ушло два года. Наконец в 1913 году она открылась для публики в центре Гаваны по адресу ул. Анимас, 131. Помещение было муниципальное, однако постоянного здания не нашлось: музею пришлось дважды переезжать, периодически он закрывался, существование его то и дело висело на волоске. В конце концов в феврале 1924 года коллекция разместилась в здании, где ей предстояло провести следующие 30 лет: это был особняк в центре Гаваны, на улице Агиар, 108 ½. Здесь был один зал современного мирового искусства, два зала старых мастеров, некоторое количество шедевров в копиях, а остальная экспозиция состояла из исторических артефактов, реликвий, мемориальных табличек и оружия. Все это хаотически размещалось по комнатам, дворам и коридорам. Здание на Агиар категорически не устраивало ни сотрудников, ни посетителей; вопрос о новом, более подходящем помещении встал ребром. Наконец мечта сбылась: в 1954 году был торжественно открыт Дворец изящных искусств, куда музей с большой помпой и перебрался. Его работа началась со Второй испано-американской художественной биеннале. Тотчас же, протестуя против неоколониального, франкистского, фалангистского подхода в основном проекте биеннале, группа художников организовала передвижную выставку, которая вылилась в бойкот режима Франко и международную кампанию солидарности против франкистской администрации. Эти события вошли в историю как Антибиеннале.

В последующие годы постепенно сформировалась постоянная экспозиция, где появились разделы, посвященные этнологии и фольклору, археологии Антильски островов, истории и искусству самой Кубы, дохристианскому искусству, а также коллекция скульптуры и живописи. Именно в этот момент окончательно созрел кубинский модернизм; творчество его главных деятелей было «помещено в перспективу формирования нации и национального модернизма», a история его развития, которую можно было проследить по экспонатам постоянной коллекции музея, для наглядности сопровождалась своеобразным генеалогическим древом — «Схемой развития изобразительных искусств на Кубе». Схема представляла широкую и разнообразную систему художественной жизни острова — правда, несколько однонаправленно, с упором на деятельность местных авангардистов, то есть трех поколений движения La Vanguardia; венцом эволюции оказывались абстракционисты (главным образом поборники геометрической абстракции). Однако организаторы Антибиеннале — за исключением одной- единственной группы, которую можно было причислить к абстракционистам, — выпадали из рассмотрения. В те годы по всей Гаване во множестве появились абстрактные настенные панно, а для преобразования города по модернистским лекалам разработали новый генеральный план — «Пилотный план». Как пишет в своей истории кубинских абстракционистов 1950-х Эбигейл Макьюэн, пока политизированных абстракционистов держали за пределами официальной схемы развития искусства, «абстракция оказалась вписана в национальный канон»; ее «фактически восстановили и присвоили поколения авангардистов, отвечавших за государственный стиль» [7].

Генеалогическое древо Национального музея задает определенную систему координат, своего рода метасхему, связывающую воедино наглядные представления разных историй искусства, существовавших на тот момент. Один из ранних авангардистских прообразов такой системы предложил Иван (или Янош) Маца, венгерский политический активист, критик и историк искусства, который переехал в Москву в начале 1920-х [8]. Его «Искусство современной Европы» (1926), написанное в Москве в 1924–1925 годах, считается одним из первых детальных очерков центрально- и восточноевропейского авангарда; вероятно, именно здесь взаимоотношения между различными школами нового искусства и новой литературы впервые представлены в виде таблиц. При этом наивысшими достижениями оказываются конструктивизм, выросший из эстетики машин, и гаптизм, произошедший из дадаизма и тактилизма, а промежуточные этапы представлены кубизмом, симультанизмом, экспрессионизмом и футуризмом. Через год после выхода книги Мацы в Москве побывал Альфред Барр-младший: поездку в Советский Союз он предпринял незадолго до того, как стать директором создаваемого в Нью-Йорке MoMA. Барр встречался с ведущими мастерами авангарда, смотрел спектакли, музеи и выставки и планировал будущий цикл лекций, которые он обещал прочесть по возвращении в США. Так сложилась основа его знаменитой схемы развития искусств, впервые использованной в эпохальной выставке 1936 года «Кубизм и абстрактное искусство»

Схема Барра, как и таблица Мацы, претендовала на всемирный охват (хотя из всего мира в ней фигурировали только отдельные центры влияния в России и Европе), однако задумывалась она в Соединенных Штатах, а венцом эволюции провозглашалась абстракция (геометрическая и не только). Понятная и наглядная схема, где разные формы искусства складывались в целостную картину мира, выстроенную согласно единой логике целенаправленного исторического развития, перекликалась с экспериментальными музейными практиками, встретившимися Барру в России, — в частности, с Музеем живописной культуры в Москве и Институтом художественной культуры в Ленинграде, которые были созданы художниками, а также с дидактическо-диалектическими выставками Алексея Федорова-Давыдова в Третьяковской галерее. Влияние советских музейных практик на формирование MoMA было хоть и косвенным, но достаточно существенным. Как пишет Маша Членова, «поездка в Советский Союз незадолго до вступления Барра в должность директора MoMA, несомненно, повлияла на его концепцию музея живого искусства, который стремится активно взаимодействовать с любым зрителем, предлагая вступать в контакт с организованными по дидактическому принципу работами, встроенными в жесткую риторическую конструкцию экспозиции» [9].

Тем временем, пока Маца публиковал свои таблицы, а Барр изучал Москву, Гавана делала первый шаг в заданном модернистской схемой направлении в сторону абстракции: здесь открылась «Первая выставка нового искусства». Она ознаменовала собой важнейший этап в развитии художественной культуры острова — решительный разрыв с прошлым, предпринятый группой художников, которые войдут в историю как первое поколение кубинских авангардистов, «поколение 1927 года». Именно они превратили модернизм в полноценный национальный проект. Второе поколение, дебютировавшее десятилетием позже, подхватило идею модернизма как национального проекта, поставив во главу угла кубинскую самобытность. Именно с этим поколением будет иметь дело Барр, когда в 1942 году отправится в Мексику и на Кубу с $26 тысячами, выданными Нельсоном Рокфеллером на закупку картин. Итогом этого путешествия станет выставка «Современная кубинская живопись», которая будет гастролировать по Соединенным Штатам до 1946 года. Как писал историк кубинского искусства Алехандро Анреус, выставка «выстроила в рамках модернистской концепции живописи новую парадигму, которая впервые сознательно опиралась на риторику модернизма в трактовке MoMA». Тем самым музей «распространил свою интерпретацию современности не только за пределы Европы, но и за пределы художественного процесса США, Мексики и Уругвая в западном полушарии» [10]. Второе поколение кубинских авангардистов, с подачи самого Барра и его сокуратора, «рыцаря холодной войны» и главы департамента изобразительных искусств Организации американских государств Хосе Гомеса Сикре, вошло в историю как Гаванская школа. Это течение, классифицированное одновременно по национальному признаку (как кубинское) и по международному (как модернистское), вполне могло бы вписаться в схему-«торпеду» MoMA и занять место среди «тяготеющих к абстракции» (согласно характеристике Гомеса Сикре). В полной мере тенденцию удалось развить группе художников, получивших известность как третье поколение кубинских авангардистов. Они начинали в 1950-е годы, отталкиваясь от гаванской школы в стремлении выйти на международную арену, протестуя против художественного и политического истеблишмента. С формальной точки зрения их основной стратегией была абстракция; представления их предшественников о кубинской самобытности выкристаллизовались в то, что порой называли «североамериканским стилем» (выражаясь словами арт-дилера и критика Флоренсио Гарсии Сиснероса из анонса к выставке кубинских абстракционистов, проходившей в конце 1950-х в Каракасе). Именно это поколение организовало Антибиеннале в противовес торжественному открытию MNBA и оказалось исключено из официальной классификации.

Политически ангажированные авангардисты третьего поколения, связанные с революционным «Движением 26 июля», видели в абстракционизме форму протеста. Вслед за Антибиеннале, объехавшей в 1954 году весь остров, в 1956 году они устроили Антисалон, также направленный против политического истеблишмента. Местом его проведения стала штаб-квартира кубинского отделения Конгресса за свободу культуры; за организацию отвечал один из участников «Движения 26 июля», хотя манифест проекта был направлен не столько против политической системы (как было с Антибиеннале), сколько «против подхода к раздаче наград Салона»: художники «призывали к прозрачности, следованию принципам и более четко выраженным национальным критериям» [11].

Помещение, где проходил Антисалон 1956 года, было представительством Конгресса за свободу культуры, существовавшего на деньги ЦРУ. Именно эта организация стояла за многочисленными выставками, конференциями и публикациями, посвященными холодной войне: они преподносились как часть общекультурной борьбы с международным социализмом, которая велась в 1950-е и 1960-е годы. Эта инициатива Конгресса за свободу культуры, как и многие другие, была самодеятельностью в чистом виде, которая вполне допускалась, если не вступала в открытое противоречие с идеологическими приоритетами бюджетодержателей из ЦРУ. Примечательно, что многим членам организации впоследствии суждено было сыграть важную роль в событиях, которые в итоге привели к победе революции на Кубе. Художники-абстракционисты как оппозиция авторитарному режиму вполне вписывались в представления ЦРУ об успешной реализации намеченной культурной стратегии. Однако в данном конкретном случае художники выступали против диктатора, которого Соединенные Штаты, наоборот, поддерживали, к тому же абстрактное искусство в кубинских условиях практиковали далеко не только политически ангажированные организаторы Антисалона. В том самом 1956 году и в Салоне, и в Антисалоне преобладали абстрактные работы; абстракционизм, как уже упоминалось, венчал собой официальную музейную табель о рангах, но при этом речь шла о некоем «утвержденном» списке абстракционистов. Дальше все запуталось еще больше. Как писала Макьюэн, «дискуссии об абстрактном искусстве, хоть и поутихли слегка в последние годы режима Батисты, в 1959 году не замедлили вспыхнуть с новой силой, отвлекая внимание от более общих вопросов культурной политики. Идеологические позиции абстракционизма среди претендентов на роль главного национального художественного направления в переходной атмосфере 1960-х годов пошатнулись в силу обстоятельств как внутреннего (кубинский патриотизм), так и внешнего (социалистическая революция) свойства» [12]. Фидель в 1962 году скажет: «Наши враги — это капитализм и империализм, а не абстрактное искусство». Однако в новой, революционной ситуации абстракционизм стал считаться неактуальным и неуместным. Стоит, впрочем, отметить, что к 1960-м абстракционизм начал потихоньку выдыхаться и в остальном мире. Лебединой песнью Антисалона стала гаванская выставка 1963 года под названием «Абстрактный экспрессионизм».

*

В 1963 году Национальный совет по культуре опубликовал следующее воззвание:
«Национальный музей, основанный 23 февраля 1913 года, отмечает свое пятидесятилетие. Неудивительно, что создать его удалось только после установления республики, а само его существование долгие годы находилось под угрозой. То были первые годы нашей независимости. Долгое время роль музея сводилась к хранилищу, где вещи скапливались беспорядочно, безо всякой ясной системы.
Важно помнить, что музей — не просто выставочное пространство. Он должен представлять совокупность национальной художественной традиции, передавая ее тем, кому она по справедливости принадлежит, то есть народу. Но для того, чтобы искусство и культура в целом прекратили быть уделом привилегированного меньшинства и перешли в распоряжение всего общества, придется для начала свергнуть режим эксплуататоров. Именно поэтому музей обретает свое истинное значение лишь в рамках такой культурной революции, как наша, тесно связанной с процессом социалистического строительства… в канун пятидесятилетия музей оказывается в центре масштабных перемен, созидательного труда. В его фондах появляются новые сокровища, причем многие из них — и это необычайно важно — возвращены нашему народу. Предстоит открытие новых залов и реализация новых планов» [13].

Кубинская революция на ранних этапах отличалась практической направленностью и гибкостью, так что роль музея в революционном обществе фактически не подвергалась теоретическому осмыслению или даже определению ни непосредственно перед сменой режима, ни в первые годы после нее. Сильнее всего революция в музейной области сказалась на количестве посетителей. Отчет ЮНЕСКО о ситуации в области культуры гласит: «В 1976 году музеи Кубы посетило 1,5 миллиона человек, то есть седьмая часть всего населения острова. Это очень высокий показатель для развивающейся страны, граждане которой не привыкли посещать музеи» [14]. Расовая, гендерная и сексуальная политика послереволюционного периода не позволяет романтизировать послереволюционный период, отмеченный вдобавок репрессиями Военного отдела поддержки производства, однако в области культуры действительно произошел прорыв: с 1961 года велась масштабная кампания по борьбе с безграмотностью, создание новых институций шло ускоренными темпами: «В 1958 году на острове было шесть музеев, все как один в плачевном состоянии. В результате программ реконструкции, реставрации и государственной охраны существующих зданий и строительства новых число музеев достигло 58» [15]. Одновременно во всех провинциях острова стремительно выросло количество библиотек, галерей и культурных центров, появились новые школы, система художественного образования стала более доступной и к тому же бесплатной для всех граждан. В области литературы, музыки, графики, танца, театра, книгоиздания, кино возникало невероятное количество новых начинаний; передвижные кинотеатры призваны были «повысить доступность киноуслуг в сельских и горных местностях»; в итоге удалось провести более 1,5 миллиона сеансов и охватить более 200 миллионов зрителей — это «оказался самый интересный из множества экспериментальных проектов по поиску новой аудитории. Нехватка кинотеатров в сельских районах была одним из проявлений „разрыва в возможностях“, существовавшего между городским и сельским населением. На грузовиках и баржах, телегах и вьючных мулах кинематограф добирался до таких отдаленных мест, где о нем прежде даже не слыхивали» [16].

Музеи тоже сочетали «образовательную и культурную работу»: они непрерывно проводили мероприятия в учреждениях, школах и университетах. MNBA организовывал передвижные выставки и разрабатывал совместные программы с другими музеями, образовательными центрами, школами, больницами и заводами. Как отмечается в аналитической записке, после революции кубинские музеи превратились в исследовательские учреждения (что прежде было им несвойственно): они опирались на новосозданную техническую и материальную инфраструктуру, ввели программы международных стажировок и обмена для персонала, специализированные курсы и лаборатории [17].

Итак, после революции музейная сфера стремительно расширялась; в частности, народу возвращались памятники культуры. Однако в области методики и технологий никаких особенных подвижек не наблюдалось. В 1960-х нескольких художников пригласили для модернизации выставочных залов Национального музея: так появились великолепные скульптурные витрины, невероятно восхищавшие публику. Однако все перемены 1960–1970-х годов не затрагивали основ: экспозиция по-прежнему строилась по хронологическому принципу, с подразделением на национальные школы. В 1970 году открылись курсы музейного дела для технического персонала и музейных сотрудников, среди которых были и представители «нового кубинского искусства» — о нем пойдет речь ниже. Иными словами, новые методы музейной работы состояли не столько в «кураторских» нововведениях в области формы, сколько в укреплении статуса «всеобъемлющего музея», как выразились в 1972 году на одном из круглых столов музейной конференции в Чили. По мнению Яисы Эрнандес Веласкес, конференция 1972 года может считаться моментом разделения между обещанием социальных перемен, которое нес в себе всеобъемлющий музей, непосредственно противостоявший аппарату угнетения и эксплуатации беднейших и уязвимых слоев населения (в дискуссии 1972 года особое место уделялось Латинской Америке), — и последовавшим за этой конференцией кураторским бумом, опиравшимся на независимых, принципиально не ограничивающих себя рамками отдельных институций звездных кураторов (классический пример — Харальд Зееман с его «Документой 5»). «Важно было показывать уже не прошлое, а направление к будущему, вдохновлять аудиторию на совершенно конкретные действия» [18]. Остается вопрос: достаточно ли экспериментов в рамках существующего музея, не затрагивающих саму структуру музея как институции, укорененной в истории общества, его устройстве и текущей расстановке сил, чтобы переосмыслить телеологическую парадигму, заложенную в схемах развития в первой половине прошлого века? Если по-прежнему верна декларация MNBA за 1963 год, согласно которой «музей обретает свое истинное значение лишь в рамках такой культурной революции, как наша, тесно связанной с процессом социалистического строительства», то, возможно, единственное, что он может предложить в смысле авангардных методов, — это все те же авангардисты прошлого с их обещаниями социальных перемен.

За пределами АПТАРТа

«Времена, когда художники и критики находились по одну сторону баррикад, давая отпор поборникам так называемого академического искусства, ушли далеко в прошлое, и еще дальше от нас те времена, когда выставкам, возмущавшим провинциальную и конформистскую буржуазную публику, приходилось укрываться в салонах дружественно настроенных интеллектуалов».
Грациелла Поголотти, 1979 [19]

В 1960 году в Национальном музее открылась выставка советской культуры, науки и техники — вероятнее всего, первая посвященная Союзу выставка такого масштаба в истории острова [20]. На фотографиях тех лет видны залы, заполненные макетами и схемами; посреди одного из них висит модель «Спутника‑3» в натуральную величину; предусмотрены интерактивные и иммерсивные элементы. Политические отношения с Советским Союзом в тот момент были довольно прохладными; в газетных заметках о вернисаже встречаются жесткие критические высказывания о неудачах СССР, a в кинохронике упоминаются бурные протесты против выставки, которые перетекли в массовые беспорядки в гаванских парках. Однако в последующие десятилетия обмен со странами Варшавского договора будет продолжаться, на Кубе пройдет целая серия выставок из Польши, Венгрии, Болгарии, Румынии и Чехословакии, посвященных самым разным областям культуры: графике, народным промыслам, плакатам. В СССР отправлялись ответные экспозиции; в частности, в 1962 году все упомянутые страны объехала выставка кубинского искусства (в сопровождении делегации, членом которой была Грациелла Поголотти).

И тем не менее культурное влияние стран Восточного блока на острове почти не ощущалось — по крайней мере, по уверениям кубинской стороны. А вот на уровне официального курса оно к 1970-м стало заметнее: возросшая политико-экономическая зависимость от СССР привела к усилению давления. От Кубы требовали перехода к советским моделям общественной и культурной организации. Помимо выставок, устраивались конференции, академические обмены. В частности, советские художники приезжали преподавать в кубинских школах. Однако все усилия, предпринятые ради переориентации художественной жизни, по большей части пропадали втуне. В этот период советское влияние ощущалось лишь в немногих областях, главным образом достаточно массовых, — в дизайне плакатов, в традициях графики. Лучше всего прижились мультфильмы: многие поколения кубинских детей в 1970-х и 1980-х выросли на Muñequitos Rusos — «русских мультиках», или, дословно, «русских куклах»; под этим выражением понималась любая анимационная продукция из Восточной Европы, включая фильмы чешских, польских, восточногерманских, венгерских и болгарских студий, о которых теперь принято вспоминать с ностальгией.

В конце концов предпринятые меры действительно принесли плоды, хотя и не совсем те, что были задуманы. Многие специалисты отмечают, что советизация художественных школ существенно повлияла на поколение 1980-х и даже в каком-то смысле оживила художественную жизнь. Началась реакция от противного: требовалось демонстративно отказаться от полученных навыков, чтобы достичь художественного признания. Фотореализм на Кубе, как принято считать, связан скорее с влиянием североамериканской живописи, чем со следованием заповедям соцреализма. Но занимать одну из сторон в ушедшем в прошлое противостоянии времен холодной войны не так интересно, как присмотреться к тому, как обе тенденции могут сосуществовать. На момент написания этой статьи в Национальном музее бок о бок висели «Девушка в траве» Флавио Гарсиандии и «Первая годовщина 26 июля в Гаване» (1976); первая — утопическое видение, вторая — сцена парада по случаю Дня национального восстания. Из их переклички возникает альтернативный соцреализм, актуальный и по сей день; социалистический реализм, который впитал, переварил и на свой лад переосмыслил образное поле желания из капиталистического арсенала [21]. (Сочетание двух полотен, как заверил один из кураторов, было абсолютно случайным.)

Группа «Гнездо». «График истории», 1976. Оргалит, бумага, темпера, тушь. Предоставлено Государственной Третьяковской галереей

Схемам художественного прогресса, составленным в первой половине века и помноженным на культурную политику времен холодной войны, суждено было отозваться в художественной жизни таких далеких друг от друга столиц, как Москва и Гавана, и повлиять на само- описание художественных сообществ (как официальное, так и неофициальное). Они привели к возникновению распространенных заблуждений, которые разделяли, по всей видимости, и деятели эпохи: даже там, где общность между кубинскими и советскими подходами 1970–1980-х особенно бросалась в глаза — в иронической иконографии соц-арта и его кубинских аналогов, — все продолжали считать, что идеи приходят на остров исключительно через Нью-Йорк [22]. Дело, возможно, и в определенном зазоре между бытовавшими в двух культурах представлениями о «неофициальном»: циничный, критически настроенный соц-арт явно не мог передаваться по официальным каналам, но если в СССР разделение между «официальным» и «неофициальным» искусством всегда было относительно устойчивым и жестким, то на Кубе граница постоянно сдвигалась и менялась, да и в прочих странах Восточного блока жесткость этого размежевания варьировалась. Мануэль Алькайде, кубинский студент, приехавший в Москву в 1980-х, вращался среди деятелей андеграунда, что не мешало ему учиться у «мастеров» социалистического реализма. Принято считать, что эти два направления находились в категорической оппозиции друг к другу, однако в воспоминаниях Алькайде между двумя этими, казалось бы, конфликтующими, идеологически противоборствующими художественными мирами нет никаких противоречий [23].

Практика демонстрации художественных работ в частных квартирах, студиях и прочих нетрадиционных и неофициальных пространствах в Центральной и Восточной Европе объяснялась совсем иными причинами. Чаще всего все начиналось с желания некоей группы художников поделиться плодами своего труда с единомышленниками, показать работы по возможности максимально широкой публике. Как правило, такие затеи описываются в категориях «вынужденности» (как «диссидентские» акции или протест против того, что запрещено госконтролем или цензурой). Но можно применить и другую оптику: увидеть в каждой конкретной ситуации и ее строгих ограничениях дополнительные художественные возможности. Например, в 1982–1984 годах в Москве существовало объединение АПТАРТ, чьи акции отличались достаточно высокой степенью отрефлексированности. Опираясь на богатый опыт концептуалистов, стремясь расшевелить достаточно инертную на тот момент художественную среду и во многом иронизируя, АПТАРТ постулировал «квартирное искусство» как специфический художественный феномен, а не как попытку с хорошей миной выйти из плохой игры.

В предыдущей статье, посвященной АПТАРТу, я отмечал определенные эстетические и концептуальные параллели этого движения с тем, что происходило в середине 1980-х в других странах Восточного блока, а также на Кубе, в Перу и США [24]. Еще ряд параллелей можно обнаружить, если слегка расширить временные рамки и сместить фокус на квартиры как выставочные площадки или «квартирное искусство» как художественный метод. Например, в Китае феномен квартирных выставок (gongyu yishu) восходит к 1970-м годам и достигает пика в 1990-е; Гао Минлу, отдельно изучавший этот сюжет, утверждает, что китайские эксперименты существенно отличались от советских и восточноевропейских, поскольку сосредоточивались прежде всего на сюжетах из частной, семейной, повседневной жизни, а отнюдь не на общественно-политической повестке [25]. Самая первая галерея современного искусства в Индонезии, Cemeti Art House, с 1988 года находилась в гостиной дома Меллы Ярсма и Ниндитйо Адипурномо в Джокьякарте. Примерно тогда же (в 1986 году) куратор Ян Хут договаривался о том, чтобы устроить выставку «Гостевые комнаты» в 58 частных домах и квартирах Гента. В 1991 году в Вене выставка неназванного художника прошла в частных домах, разбросанных по всему городу; идея принадлежала группе художников, входивших в международный АПТАРТ (после начала перестройки западных деятелей тоже стали приглашать выставляться в московских квартирах). Неизвестный автор из Вены стал одним из главных вдохновителей «Социальной инсталляции» в Чиангмае: в 1992–1998 годах независимые художники проводили на севере Таиланда фестивали, задействовавшие самые разные городские пространства, включая и частные жилища, где и без того всегда было принято собираться и обсуждать культурные события. (Наблюдалась и определенная саморефлексия: вклад одного из участников фестиваля состоял в том, что он открыл для публики собственный дом и назвал эту работу «Моя семья — мое искусство») [26].

Утверждать, что все эти явления безусловно взаимосвязаны, конечно, нельзя. Но удивительное хронологическое совпадение между упомянутыми живыми художественными площадками стоит все же отметить. Для более серьезной интерпретации потребуется тщательный сравнительный анализ, который выходит за рамки настоящего исследования, но на квартирных выставках в кубинско-русском контексте 1970–1980-х годов хотелось бы все же остановиться подробнее. Мануэль Алькайде вспоминал, что в Москве «восхитительные, долгие тертулии», то есть художественные вечера, происходили в андеграундных кругах едва ли не каждый день, а идеи и работы перетекали из одного места в другое. Отсылка к «тертулиям» втягивала АПТАРТ в контекст «старейшей литературной институции Латинской Америки», феномена, существующего на Кубе с XIX века по сей день и достигшего своего расцвета в начале XX века [27]. Советское воздействие на культурную политику особенно сильно ощущалось на Кубе в 1970-х, что совпало с печально известными «серыми годами» (quinquenio gris), когда национальный Совет по культуре возглавлял Луис Павон Тамайо (1971–1976), ответственный за самые одиозные действия режима: ужесточение всеобщей цензуры, аресты на основании вероисповедания или сексуальной ориентации, «советизацию» культуры. Именно на таком фоне возникло «новое кубинское искусство»: отсчет его истории ведется с выставки «Шесть новых картин», которую закрыли, не успев открыть. Художники посовещались и перенесли выставку домой к одному из участников, Хосе Форсу.

Как вспоминает сам Форс, в конце 1970-х к художникам, работающим в русле «иностранных» влияний, относились довольно скептически, однако на деле чиновники из Совета по культуре оказались достаточно отзывчивыми и совершенно не возражали против проникновения таких художественных течений на Кубу, даже когда речь шла о вещах, далеких от социалистического реализма [28]. «Шесть новых картин» закрыли не они, а администратор площадки Тереза Крего, заявившая, что представленные работы «низкокачественные», «создают негативное впечатление, отражают уродливые и неприятные стороны нашей действительности» [29]. Теперь Форс считает, что решение было вполне логичным: чиновница не понимала языка этих картин и опасалась последствий. В итоге, однако, все сложилось как нельзя лучше: к 1981 году художники собрали и провели гораздо более убедительную выставку. Хосе Вейгас считает, что полемику, возникшую вокруг этих выставок, следует рассматривать в свете смены курса при новом министре культуры Армандо Харте [30]. Нападки на «новое искусство» были, по сути, направлены против нового курса.

Придуманный художниками квартирник не был «политической акцией»; участники акции не прятались, а, наоборот, открыто анонсировали свое мероприятие, пригласили туда сотрудников Совета по культуре и прочих официальных лиц. В стратегическом смысле это был удачный маневр: получалось, что художников вынудили выставляться в частном жилом помещении. Министерство внутренних дел растерялось, что позволяло надеяться на допуск к государственным площадкам в будущем. Квартирная выставка отправилась на гастроли в галерею в Сьенфуэгосе, а в 1981 году состоялся вернисаж «Тома I». Две истории помогают понять, насколько по-разному «новое искусство» в тот год воспринималось на разных уровнях и как соотносилось с прежней бинарной системой. Один из обозревателей вспоминал, что поначалу принял всю затею за «выставку абстракционистов» [31], другой приводит одобрительные слова Амандо Харта, произнесенные спустя несколько дней после вернисажа: «Видите, вот такой реализм я и имел в виду» [32].

Форса можно считать связующим звеном между квартирным искусством и музеем. В тот момент он числился младшим научным сотрудником MNBA и одновременно вместе с коллегами изучал музейное дело на устроенных музеем курсах. Новосозданный Институт музеологии размещался в бывшем монастыре (не сохранившемся до наших дней) и предназначался для подготовки музейных работников всех специализаций, поэтому программа была крайне пестрой — от занятий по биологии и истории до курса марксизма-ленинизма и семинаров по материалам и монтажу. Форс работал в Национальном музее с 1978 по 1988 год и впоследствии считал, что этот опыт сыграл важную роль в его дальнейшей жизни, — правда, главным образом в совершенно практическом смысле: художник научился монтировать работы, понял, какие материалы для этого можно использовать (дерево, стекло и пр.) и где брать эти дефицитные товары. Он объясняет, что для домашней выставки создал определенную «среду», но имеет в виду главным образом то, что художники покрасили стены, вынесли мебель и развесили освещение. Курировать выставку они решили сообща: авторы должны были привезти свои произведения и вместе с остальными участниками придумать, как их расположить [33]. На фотографиях помещение заполнено людьми, на стенах за спинами посетителей виднеются работы, под потолком болтаются воздушные шарики, некоторые участники в масках. Есть несколько снимков, где участники собрались в круг и зачарованно следят за движениями марионетки — один из художников был кукловодом.

Квартирная выставка конца 1970-х во многом опиралась на опыт совершенно забытого в наши дни художника Рейнальдо Гонсалеса Фонтисьеллы. Херардо Москера рассказывал, что Фонтисьелла «в 1960-х устраивал совершенно поразительные выставки, что-то вроде тотальных инсталляций: в ход шло все, что попадалось под руку. Но он совершенно забыт, настолько, что я с ходу не могу вспомнить, как его звали. Найти какие-то фото- графии с его выставок будет очень сложно, если вообще возможно» [34]. Фонтисьелла примыкал к кубинскому авангардистскому движению 1960–1970-х годов и был известен прежде всего грандиозными скульптурами из дерева, проволоки, гвоздей, глины, волос и прочего мусора, до отказа заполнявшего всю его гаванскую квартиру. Как вспоминает Хосе Вейгас, «Фонтисьелла — совершенно особый случай: я познакомился с ним в середине 1970-х — меня привел друг, который жил с ним по соседству. То, что когда-то служило гостиной, превратилось в цельное произведение искусства. В соседней комнате стояла койка, где спали его дети» [35]. Художники, критики и студенты часто бывали дома у Фонтисьеллы: он считался кем-то вроде родоначальника кубинской инсталляции. Однако в историю искусств того периода он почему-то не попал; информации о его творчестве почти не сохранилось, не говоря уже о документации [36]. Почему так произошло, сложно сказать однозначно, но два обстоятельства стоит упомянуть: во‑первых, Фонтисьелла никогда не участвовал в выставках, а во‑вторых, в 1975 году сам уничтожил свои работы.

Фонтисьелла выпал из коллективной художественно-исторической памяти во многом из-за нежелания вписываться в художественную систему, с помощью которой искусство сохраняет свою историческую память: он не участвовал в выставках, не хранил свои работы. Этот принципиальный отказ, «антиакция», если можно так выразиться, был прежде всего вызван полным нежеланием иметь дело с государственным аппаратом: Фонтисьелла был категорически не согласен с тогдашней кубинской политикой. Легендарная гаванская квартира-галерея Espacio Aglutinador, которая изначально находилась в сложных отношениях с местными властями, недавно посвятила выставочный проект из нескольких частей «Проклятым послевоенного поколения» (2016–2018), тем, кто «как-либо пострадал от „методов перевоспитания“: цензуры, злой критики (печатной и устной, откровенной и скрытой), репрессий, угроз, шантажа, кто был вычеркнут из жизни и забыт». Проект посвятили трем художникам старшего поколения, «павшим жертвами бесчестья и непонимания». Одним из них был как раз Фонтисьелла; правда, очевидно, что в данном случае для кураторов его путь сопротивления был более актуален, чем выбор собственной квартиры как места для демонстрации работ. Творчество Фонтисьеллы еще только ждет своего исследователя, но в нашем контексте важно, что он отказался играть по общепринятым правилам, согласно которым искусство чаще всего попадает в музеи — как правило, в виде оригинальных работ, чья рыночная цена может впоследствии возрасти. Очевидно, что художественные стратегии вступают в противоречие с императивами музея самыми разными способами.

Примерно в те же годы, когда Фонтисьелла уничтожал свои объекты, художники из круга «Тома I» собирались на пляже по выходным для импровизационных игровых то ли перформансов, то ли хеппенингов достаточно ярко выраженной леворадикальной направленности. Ни одна из этих акций не документировалась — скорее всего, они даже не воспринимались как «произведения искусства» [37]. Художники следующих за «Томом I» поклений тоже пришли к коллективным акциям, вынесенным за пределы общепринятых границ выставочных пространств: тут и «балаганные» выставки Grupo Puré, которые выплескивались на окружающие улицы, и художественные группировки вроде Arte Calle и Arte-De, которые работали, как правило, под открытым небом. Зачастую проекты приобретали социальную направленность; более того, независимые художественные инициативы и «официальные» мероприятия с государственной поддержкой и финансированием пересекались и взаимодействовали друг с другом. Несколько примеров тех лет: в 1983 году художники придумали проект «Искусство на фабрике» — они отправлялись на производства и изготавливали там произведения по заказу рабочих; в 1990 году группа DUPP (Desde una pragmática pedagogía, то есть «С позиций прагматической педагогики») провела акцию «Народный дом» — художники приходили в бедные районы, чинили там обветшавшие дома и помогали жителям в других работах. Был еще «Проект Пилон», когда группа художников на несколько месяцев перебралась в Пилон, город в одном из беднейших регионов Кубы, и пыталась наладить там сотрудничество с местными жителями. Более масштабная акция 1985 года называлась «Искусство на дороге»: нескольким современным художникам были заказаны плакаты для щитов, которые решили установить вдоль главного шоссе, идущего вдоль всего острова с востока на запад. Еще шире оказался охват у проекта, в рамках которого художники 1980-х придумывали принты для тканей и производили их под торговой маркой Telarte, то есть «мат-арт». В общей сложности было выпущено почти два миллиона погонных метров тканей, украсивших людей и дома по всему острову [38].

Иными словами, повестка у художников и у государства была сходная, что создавало дополнительную напряженность. Это поколение часто именовали «большими революционерами, чем сама революция». Один проницательный критик назвал проект в Пилоне «самой революционной художественной затеей Кубы» всех времен [39]. И все же государственные социальные программы зачастую опережали художественные проекты. Иными словами, ненавистное государство невольно оказывалось в роли главного авангардиста. Точнее говоря, все эти проекты были продуктом взаимообмена между художественной и государственной повестками, между политическим курсом и реальным действием. Параллельно с известными начинаниями участников «Тома I» в конце 1970-х развернулась активная официальная поддержка художников непрофессионалов, так называемых «афисионадос». В результате стартовавшей в 1960-е годы кампании по насаждению искусства среди масс появилось множество программ для вовлечения широких слоев населения в культурное производство. Были подготовлены тысячи руководителей музыкальных, театральных, танцевальных и художественных кружков на местах. Сочетание разных форм и жанров очень ценилось, всячески поощрялось «любительство» [40]. Художники любители долгое время существовали за рамками профессиональной системы, но в 1970 году положение изменилось: на масштабной выставке «Салон‑70», призванной дать общую панораму художественной жизни на Кубе, любительскому искусству был посвящен целый зал. Произведения «афисионадос» играли важную роль в государственной пропаганде изобразительного искусства — по сути, они и стали «официальным искусством» тех лет. Но со сменой художественной парадигмы любители постепенно впали в немилость именно в силу своей тесной связи с государственным пропагандистским аппаратом. И все же продукция «афисионадос» порой отличалась высочайшим художественным уровнем (хоть это и противоречило изначальному кредо всего движения). Такие мастера, как живописец Хильберто де ла Нуэс, творили в одно время с деятелями «нового кубинского искусства», но в общей картине по-прежнему оставались на периферии [41]. У государственной программы по внедрению искусства в повседневную жизнь «обычных людей» были свои недостатки, но многими годами позже она отзовется в утопических манифестах критически настроенных художников: «Каждый может быть художником — и каждый дом может стать галереей!» [42]

Многие кубинские художники и сегодня используют свои дома и квартиры как галереи, куда можно пригласить заинтересовавшихся посетителей и туристов-коллекционеров. Даже коммерческие галереи подчас размещаются в жилых пространствах (как гаванская галерея El Apartamento) [43]. Часто встречаются и дома-музеи: скажем, «Музей романтики» в Тринидаде — это бывший колониальный особняк, сохранивший богатое убранство интерьеров и превращенный в музей в 1973 году; или знаменитый «Дом Хемингуэя», где хранятся предметы времен жизни американского писателя на Кубе. Все это заставляет с осторожностью отнестись к утверждению, что формат квартирных выставок сам по себе задуман как нонконформистский жест, направленный против системы и господствующей риторики. Феномен квартирных студий, распространению которого немало способствовало оживление спроса на «современное кубинское искусство», скорее всего, непроизвольно унаследован от «нового кубинского искусства», и вся эта история уходит корнями в выставку шести молодых художников, которую на всякий случай запретили в 1978 году. Однако в изложении этого сюжета, как правило, за рамками (как несущественно для развития действия) остается одно событие, которое разворачивалось в параллельной, официальной сфере и находилось в диалектической связи с возникновением «нового кубинского искусства». Пока квартирная выставка перенимала у Национального музея приемы и материалы, в Гаване готовилось мероприятие совершенно иного толка, поневоле затормозившее развитие квартирного движения. C затеями шестерых устроителей квартирника его роднили праздничный настрой и дух интернационализма.

Форс утверждает, что «Шесть новых картин» закрыли из-за проводившегося в Гаване XI Фестиваля молодежи и студентов. Владельцы галереи посчитали, что настроение фестиваля скорее отразит выставка политического плаката [44]. По мнению Нтоне Эджабе, фестиваль 1978 года «стал переломным моментом культурной революции на Кубе… Многие агитбригады с проходившего в Лагосе фестиваля черного искусства и культуры FESTAC [45] отправились прямо в Гавану — прежде всего те, кто имел опыт участия в культурных революциях, в частности делегаты из Гвинеи-Бисау, Гвинеи-Конакри, Алжира и прочие недовольные, которым показалось, что Лагос придерживается недостаточно марксистского направления. К ним присоединились члены национально-освободительных движений — в числе прочих делегаты Африканского национального конгресса» [46]. (Упомянутый выше Хильберто де ла Нуэс в 1977 году входил в состав кубинской делегации в Лагосе.) Рассказов о фестивале в Гаване существует достаточно много, но все они носят отчетливо официозный характер (советские кинематографисты снимали документальную хронику, главная национальная газета Granma подробно освещала ход событий). По сохранившимся документам, призванным главным образом отразить государственную позицию, с трудом удается уловить неповторимый дух фестиваля 1978 года (что в целом показательно: официальные инстанции не слишком приветствовали те формы, в которых самовыражался афрокубанизм) [47]. Если не считать ряда музыкальных записей, важнейшие свидетельства об этом событии остались исключительно в головах участников. Один из них в беседе со мной вспоминал фестиваль как грандиозный праздник, не уступающий карнавалу, где впервые на долгой памяти собралась разноязыкая толпа: в июне 1978-го кубинскую столицу заполонили приезжие из Штатов, Европы, Советского Союза, многих стран Африки. На улицах царила праздничная атмосфера, люди болтали и танцевали, «кто знает, сколько семей зародилось таким образом?».

Молодежный фестиваль 1978 года никак не вписывался в схемы развития авангарда, составленные в начале века, а значимость его не сводилась к провозглашенным официальным мероприятиям; он связал воедино множество частных историй, и их описание требует совершенно иной социальной схемы. Если значение квартирной выставки состоит прежде всего в той энергии, которая высекается в точке пересечения искусства с действительностью, то, возможно, извлеченные в итоге уроки удастся спроецировать наружу, вернуть на улицу с помощью других повседневных художественных практик. И если в понятии «выставки» (проходящей в квартире, галерее или в любом другом альтернативном формате) все еще заключается остаточное представление о визуальном, предметном, о модернистском дискурсе, то более пристальный взгляд, направленный «за пределы» выставки, то есть на альтернативные точки пересечения художественных и культурных энергий, поможет разобраться в том, как функционирует искусство за пределами модернистских схем. Выставка «Шесть новых картин», закрытая из-за Фестиваля молодежи и студентов, напоминает, насколько далеки друг от друга эти два мира. Форс, к примеру, в фестивале не участвовал и происходившим не интересовался. И если «Том I» подхватывал одну из нитей генеалогической схемы MNBA, то фестиваль существовал где-то в параллельной вселенной.

Какая схема может соответствовать фестивалю, выходящему далеко за пределы «искусства», «выставки» и «музея»? [48] Готового ответа у меня нет, но стоит отметить, что память фестивалей, их коллективный «музей», создается при передаче информации между людьми через общий праздничный ритуал, объединяющий множество тел в едином порыве. Речь идет о цикличном (а не линейном или направленном) движении, о чем-то, что происходит в жизни, в процессе.

Андеграундное сознание

«Где кончался наш арт и начиналась жизнь, понять было трудно. Да и сама жизнь была сплошным артефактом».
Михаил Рошаль, «Гнездо» [49]

Альтернативную схему развития искусств в ХХ веке представила группа молодых художников под названием «Гнездо», существовавшая в Москве в 1974–1979 годах. Они, наряду с движением АПТАРТа, были деятельными участниками того андеграундного бурления, которое описывал Мануэль Алькайде. «График истории КПСС в съездах, или Доживет ли Советский Союз до 1984 года» (1978) представлял собой последовательность точек, отмечавших даты съездов КПСС на «графике истории» (так был озаглавлен весь лист), соединенные в линию с острыми неровными зубцами, на которую затем накладывался график вспышек на Солнце («они оказывались поразительно похожи») [50]. В этом графике, в отличие от привычных аналогов, почти не содержится информации: по одной оси откладываются месяцы (с января по декабрь), по другой годы, внезапные спады означают всего лишь, что съезды проводились в разное время года. Как именно считывать (в самом буквальном смысле) такой график — вопрос далеко не банальный. Ясно одно: о равномерном, линейном историческом прогрессе не может быть и речи. Ход времени представлен в более знакомой нам форме, во всей его неуловимой изменчивости и непредсказуемости, которая парадоксальным образом синхронизирована с внечеловеческими, космическими явлениями.

Весь московский художественный андеграунд 1970– 1980-х был озабочен моделями, системами и схемами. В контексте нашего исследования интересно было бы разобраться, какие модели могут быть задействованы в выстраивании отношений с музеем. Здесь несколько важных наблюдений позволяет сделать творчество группы «Гнездо». График «Гнезда» разительно отличается от исчерпывающей документации, которую вела, скажем, сложившаяся несколькими годами позже группа «Коллективные действия». Здесь детали едва намечены, а вспышки на Солнце даже не обозначены. Но именно стремительность и внезапность были отличительными свойствами этих художников. Все их акции, как правило, были молниеносны, стихийны, лишены зрителей (если не считать других участников группы) и не задокументированы. Как вспоминал Михаил Рошаль: «Мы никогда не вырабатывали идею до конца. Сделав что-то, легко и не задумываясь переходили к следующему» [51].

Одна из первых акций группы «Гнездо», которая как раз и дала ей имя, состояла в том, что на совершенно официальной выставке художники соорудили гнездо, снабдили его табличкой «Тише. Идет эксперимент!» и призывали зрителей присоединиться к сидящему в гнезде художнику под лозунгом «Высиживайте яйца!». Контекст у акции был достаточно своеобразный: официальная выставка «неофициального искусства», попытка сближения с нонконформистами после скандальной «бульдозерной выставки» 1974 года. Группка молодых людей, почти подростков, хлопотавших над яйцами посреди помещения, увешанного главным образом живописными полотнами (которые объединял между собой преимущественно отказ от доктрины соцреализма), выглядела забавно: как чужеродное вторжение, самозахват выставочного зала. Работа, столь внезапно взломавшая шаблон, с тех пор неоднократно выставлялась, но исключительно в виде артефакта, без той ключевой составляющей, которой была для художников «буффонада и трансгрессия» [52]. По словам Виктора Скерсиса, «музеи строятся на том предположении, что самое важное свойство произведения искусства — это его материальная подлинность… [но] очень много случаев, когда этого свойства совершенно недостаточно, чтобы представить работу» [53]. В случае «Гнезда» «искусство было образом жизни», документировать или хранить работы, чтобы впоследствии поместить их в музей, казалось неуместным или даже вредным. «Свободная игра — важнейшая часть искусства. Для того чтобы отобразить ее в музее, мы должны подвергнуть радикальному переосмыслению некоторые основополагающие принципы его работы. Схема, при которой почтенный творец через произведение транслирует свои идеи пассивному зрителю, никак не способствует свободной игре» [54].

Для переустройства музея Скерсис предлагает следующие тезисы:
«Музей — явление реального мира, поэтому мы не можем его до конца определить или даже описать. Мы можем это явление только назвать, чтобы затем моделировать или описывать значения названного слова. Мы могли бы начать с коротких определений:
— Музей — место, где живут Музы.
— Музей — дворец почтенных артефактов.
— Музей — исследовательский центр.
— Музей — окно в историю.
— Музей — набор эмоциональных и концептуальных стимуляторов.
— Музей — пространство интеллектуального взаимодействия» [55].

Вторая работа, представленная «Гнездом» на выставке 1975 года, называется «Коммуникационная труба»: это всего лишь красный металлический цилиндр, задача которого — способствовать общению. Позднее, в 1987 году, он появится в культовом фильме «Асса». Так возникает предположение, что вещательные СМИ могут стать продолжением и расширением музейного пространства. Однако следует отметить, что внутренняя логика работы на многие десятилетия опережала медиум, в котором она воспроизводилась: «Коммуникационная труба» предполагает сигнал, идущий не от одного автора ко многим зрителям, как в классическом музее (где «почтенный творец через произведение транслирует свои идеи пассивному зрителю»), а от одного человека к другому, от равного к равному.

Группа «Гнездо». «Высиживатель духа», 1975. © Группа «Гнездо»

Что получится, если экстраполировать логику «Коммуникационной трубы» на масштабы музея в целом? Этот вопрос в последнее время постоянно занимает тех, кого заботит будущее крупных художественных собраний, сложившихся в неолиберальную эру. Оказалось, что институции такого рода никак не могут отказаться от устаревших, иерархически организованных демонстрационных моделей, тогда как сегодня им следовало бы пересмотреть свою позицию, научиться общаться в характерном для современной культуры формате «многие со многими» и в процессе «понять, каким образом опыт посещения музеев, который сейчас представляется как сумма нескольких элементов сети, может соединиться с личным, повседневным опытом всех и каждого, и как вплести эти связи в повседневную жизнь» [56].

Группа «Гнездо» действовала внутри значительно более камерной системы общения «от равного к равному»: в границах круга московских концептуалистов, АПТАРТа, МАНИ. Их стремительные акции не менее стремительно забывались, и тут можно вспомнить судьбу Фонтисьеллы, его уничтоженных работ и выставок 1980-х, от которых в исторической памяти не сохранилось и следа. Но в смысле художественных стратегий и «андеграундного сознания» налицо явное сродство между московскими андеграундными кругами конца 1970-х — начала 1980-х (где существовали и «Гнездо», и АПТАРТ) и ранними анархо-коллективными кубинскими проектами конца 1980-х: Arte Calle, Grupo De, Grupo Pur., Grupo Provisional и другими. Одним из первых художественных замыслов 1980-х, призванных «соединить искусство с общественно полезной деятельностью», стал так называемый «Проект „Делать“». О нем сохранилось чрезвычайно мало свидетельств [57], но показательна сама идея: она состояла в том, чтобы поместить искусство в обычное пространство, собрав вокруг него самую разнородную публику, и соединить музейно галерейную среду и социальную программу. Под этот социально ангажированный проект было подведено скрупулезно проработанное теоретическое обоснование; за реализацию отвечала группа художников во главе с Абделем Эрнандесом, впоследствии одной из ключевых фигур «самого революционного» проекта в Пилоне. Я позволю себе подробнее остановиться на этом необычном начинании, которое в канонических «Историях нового искусства Кубы» удостаивается не более чем примечаний на полях, по нескольким причинам: прежде всего, меня занимает не значение проекта в конкретном контексте, а возможность экстраполировать некоторые выводы на «андеграундную музеологию» в целом. Эрнандес описывает «Делать» как «попытку самоантропологии». Начиная с 1988 года участники, числом около 15 (и примерно того же возраста — всем было меньше 20 лет), собирались в доме, где Эрнандес жил со своими бабушкой и дедушкой. Каждый брал на себя обязательство исследовать «жизнь дома и жизнь района», причем упор делался «на пространство, а не на людей», то есть предметом изучения служила «архитектура жилой среды» [58]. По результатам изысканий предполагалось произвести ряд художественных интервенций как в самом доме, так и в окружающих кварталах. Кроме того, художники исследовали определенные социальные группы — например, детских аниматоров, посетителей кафе-мороженого Coppelia, панк- и рок-музыкантов, скейтбордистов — и в сотрудничестве с ними придумывали культурные проекты, предназначенные именно для этих категорий зрителей. Например, в случае скейтбордистов труды увенчались фотовыставкой, устроенной в квартире одного из них.

По ходу работы над проектом участники осознали, что от них ждут выхода к более широкой аудитории: «Вам нужно что-нибудь устроить в музее». Поскольку в музейное пространство эта история не вписывалась, художники предложили организациям, с которыми работали: «Если вы дадите нам помещение на две недели, мы можем устраивать встречи… терапевтические сеансы. Рассказывать друг другу о своей жизни. Чтобы люди приходили и видели, как мы разговариваем, и присоединялись к нам». К сессиям подключилась пара профессиональных терапевтов. Второе важное публичное мероприятие в рамках проекта прошло в доме, где собиралась группа: одному из пожилых обитателей дома предложили сделать выставку о своей жизни (он был моряком торгового флота, а на пенсии работал смотрителем мемориального музея «Кузница Марти», где трудился национальный герой Хосе Марти, приговоренный к каторге, — при колониальном режиме там находилась каменоломня). В итоге собравшиеся снова делились друг с другом историями из жизни. Третья, финальная «презентация» проекта состояла из продолжительного перформанса, который устроил в выставочном зале один из аниматоров-информантов, фокусник и клоун [59].

Проект «Делать», 1988

Эрнандес впоследствии много писал о музее как лаборатории, и именно с этой стороны мне хочется подойти к проекту «Делать». Ответ на вопрос, как «презентовать» в музее проект с сильной исследовательской составляющей, глубоко укорененный в определенном социальном контексте, показателен прежде всего своей необычностью. Три стадии (групповая терапия, сторителлинг, клоунада и фокусы) предстают скорее развитием проекта, чем его итоговой фиксацией. Но если согласиться с самоописанием этих действий как «презентации проекта в институциональных рамках», напрашивается небанальная концепция музея. «Делать» отказывается рассказывать о себе в привычном формате собрания документальных материалов, текстов, хроники общественных дебатов. Художники представляли свою идею через совокупность биографий и человеческих тел, в которых и посредством которых проект происходил, развивался и предлагал участникам взаимное исцеление (на глазах у публики).

Заключение: странный гуманизм

В заключение я хотел бы вернуться к трем схемам, о которых шла речь в начале. За два года до открытия MoMA в Гаване произошло одно малоизвестное событие, странным образом предвосхитившее «музей живого искусства». В 1937 году Доминго Равенет устроил в «Лисеуме» (где часто проходили сольные и коллективные выставки живописи и скульптуры) мероприятие под названием «Женщина в искусстве» [60]. Сам Равенет, успевший пожить в Париже, был молодым художником, писателем и организатором выставок (его даже называли первым кубинским куратором, хотя в то время такого понятия на острове не существовало), а также деятелем первой волны кубинского авангарда. Предисловие к выставке 1937 года гласило: «Можно написать историю искусства, историю культуры, историю всего человечества, только лишь сопоставив различные образы женщины в искусстве». И действительно, здесь было собрано все: от древнегреческих и классических римских статуй до итальянского Ренессанса, от тотемных фигурок из Камеруна и Бенина до Мане и Пикассо. Оригиналов для полного раскрытия темы не хватило, поэтому Равенет щедро использовал копии, что в те годы было общепринятой практикой оформления исторических выставок и музейных витрин. Необычной оказалась технология: в качестве копий использовались настоящие люди.

На фотографиях с выставки «Женщина в искусстве» перед нами предстает живая реплика «Аталанты Барберини» (в паре с оригиналом этой ватиканской статуи, которая считается то ли греческим оригиналом, то ли римской копией). В целом мы очень мало знаем об этой затее, совершенно нетипичной для Гаваны 1937 года, но похоже, что «пластические картины» дополнял дискурсивный элемент: произведения вступали в самый настоящий диалог друг с другом и с публикой; реплики для них сочинил художественный критик Ги Перес Сиснерос, который описывал концепцию в следующих выражениях: «Тонкая игра… состояла в том, чтобы посредством реальности живых моделей воспроизвести великое нереальное, созданное искусством великих мастеров» [61]. В Музее американского искусства выдвигают идею примата копии как инструмента культурной памяти и создания смыслов [62]. Но что добавляет к этому тезису причудливая фигура «живой копии», которую предвосхитила курьезная затея 1930-х? Может быть, это излишне буквально воспринятый гуманизм, доведенный до логической черты? «Живой музей» воплощения и общения? Музей, лишенный экспонатов и составленный исключительно из живых копий? Музей странной и навязчивой человекоцентричности?

Вышеописанный исторический курьез никак не вписывается в схему развития авангардного искусства. Но мне хотелось бы в заключение упомянуть об этом удивительном эксперименте, чтобы показать, какие поразительные формы может принимать музей в андеграундном сознании. Сегодняшнюю Гавану многие комментаторы описывают как музей кубинского прошлого, иными словами, еще один «живой музей», где сложный исторический путь упакован в яркие туристические витрины. Но музей «странного гуманизма» не обязательно подразумевает коммерциализированные зрелища и людей в качестве экспонатов: это может быть и сосредоточенность на исцеляющих практиках (на терапии или празднике), и музей, где активная работа по сохранению памяти и осмыслению истории ведется при непосредственном участии живых, общающихся между собой людей. Именно такой «музей», выстроенный в трансформированном пространстве социальных и экономических взаимоотношений, можно разглядеть в «странном гуманизме» 1970–1980-х: он кажется странным именно потому, что люди оказываются важнее экспонатов.

Перевод: Ольга Гринкруг

Рубрики
Гранты

музей соловецкого общества краеведения 1925–1937 годов

Сидя за широким столом, заваленным пожелтевшими бумагами и толстыми картонными папками с неизвестным мне содержимым, я нарочито медленно переворачиваю картонные страницы фотоальбома, [1] чтобы притупить внимание пристально наблюдающей за мной сотрудницы музея. Низкое крыльцо в две ступени под деревянным треугольным козырьком, украшенным резным орнаментом. Сверху крыльцо увенчано маковкой без креста. Над входом табличка «Музей Соловецкого общества краеведения». Почти все фотографии в этом альбоме подписаны. Рядом с этой — полоска тонкой желтоватой бумаги с набранным текстом: «Музей УСЛОНа. Главный вход в музей СОК».

После окончания Гражданской войны в стране стали уделять особое внимание формированию нового, советского человека. Одним из важных методов пропаганды было создание музеев. О музее УСЛОНа, организованном в 1924-м и закрытом в 1932 году, мы не найдем публикаций в центральной прессе тех лет, но сохранились обрывочные документы в государственных архивах, небольшие публикации в лагерной периодике и воспоминания бывших заключенных. До настоящего времени полноценных исследовательских работ по этой теме не существует. В своей статье я попытаюсь рассказать об этом уникальном музее.

К концу 1920-х годов практика создания антирелигиозных музеев в бывших монастырях и церквях стала довольно распространенной. В 1929 году в здании Соборной церкви Страстного монастыря в Москве открылся Центральный антирелигиозный музей, который должен был стать орудием разоблачения классовой, эксплуататорской сущности религии, платформой по организации антирелигиозной работы на всей территории СССР. [2]

В Исаакиевском соборе Санкт-Петербурга (Ленинграда) был организован антирелигиозный комбинат с экспозицией по истории и экономике религии. На Первом всесоюзном музейном съезде зачитывались доклады о достижениях в борьбе с религией. Абсолютно все музеи должны были участвовать в антирелигиозной деятельности: способствовать закреплению безбожного движения и помогать освобождаться от религиозных пут тем представителям рабочего класса, которые этого еще не сделали. [3]

Но, как ни странно, ни в одном из докладов, в которых обсуждались крупные православные монастыри на территории бывшей Российской империи, не упоминался Соловецкий монастырь. Его местоположение определило его новое назначение. С 1920 года Соловецкий архипелаг находился в ведомстве ВЧК-ОГПУ. Готовая инфраструктура на замкнутой территории архипелага, удаленного от материка и населенных пунктов: многочисленные жилые и хозяйственные постройки, малые предприятия, сельскохозяйственная база — все это легко было приспособить для нужд уголовно-исправительной системы. На базе Соловецкого монастыря был организован трудовой лагерь нового образца, экспериментальная площадка для отработки техник масштабного использования принудительного труда.

До апреля 1920 года Соловецкий монастырь жил привычной жизнью. На сегодняшний день исследователи не обнаружили в архивах никаких приказов или распоряжений об официальном закрытии монастыря; можно предположить, что их и не было. Руководство монастыря понимало всю опасность происходящего в стране и пыталось наладить контакт с командованием английских войск, тогда находившихся на Севере. Но англичане покинули Белое море в декабре 1919 года, и монастырь стал готовиться к приходу на острова большевиков. [4]

Михаил Толмачев. Без названия. 2017 © Михаил Толмачев

29 апреля 1920 года, как только на Белом море началась навигация, на Соловки прибыла группа чекистов из Архангельска во главе с Михаилом Кедровым — начальником Особого отдела ВЧК. М. С. Кедров был одним из идеологов создания системы концентрационных лагерей в масштабе страны.

На Соловках в это время жили около 500 человек: примерно 200 монашествующих, остальные — трудники. У комиссии ВЧК было две главные задачи: организация на островах лагеря (отделения Северных лагерей принудработ) и вывоз церковных ценностей. 1 мая 1920 года комиссия созвала всех насельников монастыря на общее собрание: им было предложено добровольно покинуть острова. Около ста монахов преклонного возраста отказались покинуть монастырь и Соловки. А 26 мая 1920 года был открыт Соловецкий концентрационный лагерь № 3 — отделение Северных лагерей принудительных работ губернского подчинения. [5]

Уже в конце мая 1920 года на Соловки прибыли первые партии заключенных. Среди них были не только военнопленные с фронтов Гражданской войны, но и жители Архангельской области, арестованные за содействие интервентам, и простые уголовники. Заключенные содержались в постройках Соловецкого кремля; оттуда их выводили на сельскохозяйственные, разгрузочно- погрузочные и ремонтно-строительные работы. Лагерю досталась и часть монастырского хозяйства: огороды, скотные дворы, сенокосные угодья.

Летом 1920 года на Соловках был организован совхоз «Соловки», находившийся в ведении Губземуправления. Сюда были завезены вольнонаемные крестьянские семьи из Архангельской области и Карелии. Большая часть хозяйственного инвентаря, монастырских угодий, промысловых мастерских и построекСоловецкого монастыря были переданы совхозу.

С 1918 года Соловецкий монастырь (как и большинство монастырей) подвергался планомерному разграблению. Были проведены многочисленные комиссионные изъятия продовольствия (церковных излишков), более десятка раз изымались церковные ценности. Только комиссия Губпомгола в 1922 году вывезла около 85 пудов серебра, более 9 фунтов золота, около 2000 драгоценных камней. [6] В первую очередь забирали драгоценные металлы и камни, которые можно быстро обратить в деньги. Комиссии Росмузея в 1922–1923 годах вывозили монастырские ценности: иконы, церковную утварь, богослужебные одежды, старинные книги. Проводились не только комиссионные изъятия исторических ценностей из храмов и келий — велись и усиленные поиски «монастырских захоронок». Были вскрыты и тайники в стенах и потолках построек, и «захоронки», закопанные в разных местах на территории монастыря.

При изъятиях и вывозе церковных ценностей и излишков не обходилось без воровства. Когда в начале 1923 года в Москве был поднят вопрос о выводе с Соловков всех учреждений и о передаче островов в ведение ОГПУ НКВД под лагеря особого назначения, полагалось вывезти и всю документацию управления совхоза «Соловки» и управления островов. Чтобы скрыть злоупотребления и воровство, постройки на территории Соловецкого кремля подожгли, заявив о пожаре. Пожар на территории Соловецкого кремля произошел в конце мая 1923 года. И только летом начала работать следственная комиссия, которая установила, что постройки, где находились склады монастыря (теперь совхоза) и хранилась документация, были подожжены специально. Администрация располагалась в больничных палатах западной части келейной застройки. Больничные палаты примыкали к настоятельскому корпусу, откуда крытая галерея вела к центральному храмовому комплексу монастыря. По галерее огонь перекинулся на монастырские храмы. Полностью, до кирпичных стен, выгорели церковь Успения Богородицы, колокольня с архивом и библиотекой, трапезная палата, Никольская церковь, паперть Спасо-Преображенского собора, навершия Спасо-Преображенского и Свято-Троицкого соборов (к счастью, их внутреннее убранство и ризница не пострадали от огня). Полностью выгорели Успенская и Прядильная башни Соловецкой крепости, где находились хозяйственно-промысловые и продовольственные склады. При этом уцелела надвратная Благовещенская церковь, расположенная в той же западной линии застройки монастыря. Еще один очаг пожара возник в северо-восточном углу келейной застройки монастыря, где располагались Рухлядная палата и корпуса восточной линии. Здесь помещались вещевые и продовольственные склады монастыря (соответственно, совхоза и лагеря). Сначала в поджоге обвинили соловецких монахов — но именно они первыми бросились тушить пожар. Огонь вспыхнул ночью, бушевал несколько суток и нанес невосполнимый урон постройкам на территории монастыря.

Еще в апреле 1923 года XII съезд РКП(б) принял резолюцию «О постановке антирелигиозной агитации и пропаганды», где излагалась установка на «углубленную систематическую антирелигиозную пропаганду». Было отмечено, что «нарочито грубые приемы, часто практикующиеся в центре и на местах, издевательства над предметами веры и культа взамен серьезного анализа и объяснения не ускоряют, а затрудняют освобождение трудящихся масс от религиозных предрассудков» [7] А уже в июне того же года на заседании президиума Отдела музеев Главнауки Наркомпроса после доклада Н. Н. Подъяпольского было принято решение о придании Соловецким островам статуса заповедных. Летом 1923 года Спасо-Преображенский собор и Благовещенская церковь были выведены из подчинения ОГПУ как памятники истории и культуры. После этого там уже никогда не содержали заключенных.

К 1924 году на Соловках оставалось значительное количество монастырских реликвий, имеющих культурно-историческое значение, но по тем или иным причинам не переданных государственным ведомствам. Чтобы точно определить историческую ценность этих предметов, необходим был вердикт специалистов: искусствоведов и историков. И они даже были на Соловках — в качестве заключенных. Руководство лагеря не могло долго скрывать от Москвы имеющиеся реликвии, умалчивать о перспективах и масштабах накопления исторических ценностей. Необходимо было легализовать существующее положение дел. Антирелигиозная политика в СССР, богатый исторический материал и уже имеющиеся в распоряжении специалисты-заключенные — все эти обстоятельства позволили создать на Соловках лагерный музей.

С 1924 года в интерьерах Спасо-Преображенского собора и Благовещенской церкви разместили экспозиции музея при Соловецком обществе краеведения. Соловецкое общество краеведения (первоначально отделение Архангельского общества) было создано администрацией Соловецких лагерей и действовало под ее непосредственным руководством. Согласно договору администрации лагерей с отделом Главнауки, музей отвечал за учет и охрану зданий и сооружений, имеющих историческую ценность. [8] Все остальные постройки, не имевшие исторической и архитектурной ценности, использовались для нужд лагеря «ввиду крайней необходимости в помещениях». [9]

Лагерный музей был одним из трех отделов Соловецкого общества краеведения. При этом сам музей состоял из естественно-исторического, историко-археологического и промышленного отделов. Эти направления вполне укладывались в представления о том, чем должен заниматься антирелигиозный музей. В задачи музея входили: сбор, систематизация, инвентаризация музейных историко-археологических объектов и материалов по экономике Соловецких островов; обследование и регистрация зданий и находящихся вне музея предметов, имеющих историко-археологическую ценность; охрана памятников старины, искусства и быта; научная обработка собранного материала и его популяризация. [10]

Борис Ширяев в книге «Неугасимая лампада» описал создание лагерного музея. Он называет себя одним из инициаторов этого начинания: «С Коганом мы говорили наутро прямо и откровенно, лишь с упором не на религиозную, а на культурную ценность памятников. Он же говорил в верхах, может быть, по-иному, но как бы и чем бы он там ни аргументировал создание Соловецкого антирелигиозного музея, таковой был не только разрешен, но получил целиком в свое распоряжение неразрушенную домовую церковь соловецкого архимандрита и его палаты. Вскоре был утвержден штат постоянных работников музея, и ему было предоставлено право реквизиции всех материалов, признанных исторически ценными». [11] Возглавить музей предложили Василию Иванову, заключенному, преданно сотрудничавшему с ГПУ в лагере: «На Соловках Иванов выполнял обязанности антирелигиозного лектора. Он, как Плюшкин, тащил к себе все без разбора, и музейным специалистам, отыскавшимся в бесконечном разнообразии соловецких профессий, работы хватало. А специалисты выныривали совсем неожиданно. Среди безнадежных инвалидов нашелся купец-старообрядец Щапов из Нерехты или Кинешмы, глубокий и тонкий знаток русской иконографии. Над клочками и обрывками рукописей корпел доцент П-й; бронзу, резное дерево и вышивки определял и классифицировал известный в Москве комиссионер- антиквар, попавший на Соловки за продажу иностранцам какой-то редкой коллекции фарфора, собранного несколькими поколениями старомосковской барской семьи» [12] Изначально музей размещался в Благовещенской церкви, а под хранилище особо ценных предметов и кабинеты сотрудников было отведено несколько помещений второго этажа настоятельского корпуса, откуда был отдельный вход прямо в церковь. При этом в остальных помещениях корпуса размещалось руководство 1-го отделения лагеря (Кремлевского). Такое размещение решало сразу несколько насущных проблем: контроль, руководство и охрана.

Культурно-исторические ценности и материалы поступали в музей не только с территории островов, но и с материка, поэтому музею постоянно требовались новые и новые помещения: в Спасо-Преображенском соборе начали делать ремонт, чтобы подготовить помещение под новые экспозиции, под хранилище предметов старины и быта отвели сухие подвалы Рухлядного корпуса, под экспозиции промышленного (экономического) отдела перестраивали галерею западной стены боевого хода кремля, включая Прядильную и Успенскую башни.

О деятельности музея регулярно сообщалось в лагерной периодической печати. Бывший заключенный Б. Ширяев писал о музейных помещениях: «Ознакомиться хотя бы поверхностно с богатствами „рухольной“ за время пребывания моего на Соловках не удалось. Единственный работник иконографического отдела музея старик Щапов был очень внимательным и точным исследователем. Он не довольствовался внешним осмотром, но проверял и тайны древнего мастерства: состав красок, способ полировки и грунтовки дерева и т. д. Тщательность его работы отнимала много времени, и ему удалось обследовать лишь внешнюю, сравнительно новую часть груды икон в рухольной. Можно предполагать, что главные ценности таились в ее недрах». [13] Во второй половине 1920-х музей возглавил заключенный Николай Николаевич Виноградов. Дмитрий Сергеевич Лихачев так сообщает об этом в своих воспоминаниях: «Самым примечательным для меня местом на Соловках был Музей. Многое в его существовании если не загадочно, то во всяком случае удивительно. Во главе Соловецкого общества краеведения в середине 20-х гг. стоял эстонец Эйхманс (его фамилию в воспоминаниях бывших соловчан часто пишут „Эйхман“ — это неправильно). Человек относительно интеллигентный. Получилось так, что из заведующего Музеем он стал начальником лагеря, и при этом чрезвычайно жестоким. Но к Музею он питал уважение, и Музей даже после его отъезда вплоть до трагического лета 1932 г. сохранял особое положение». [14]

«Печатались труды музея — сперва типографским способом в бывшей монастырской типографии, помещавшейся в первом этаже УСЛОНа на пристани, а потом — каким-то множительным аппаратом. Эти последние издания я пытался искать по ленинградским библиотекам в последние годы, но не нашел. Примерно с 1927 г. заведующим Музеем стал заключенный Николай Николаевич Виноградов. Он имел уголовную статью (67 УК), говорят — за присвоение из костромских музеев каких-то ценных экспонатов. Одним словом, он не был „политическим“, и поэтому к нему было особое снисходительное отношение начальства… Дело в том, что Н. Н. Виноградов, каким бы темным ни было его прошлое (а оно было отнюдь не благополучным в моральном отношении), делал очень много для оказавшейся на Соловках интеллигенции…» [15]

«В Музее у Н. Н. Виноградова работало несколько спасаемых им лиц: князь Вонлярлярский, который был настолько стар, что ничего уже не мог делать, и ему грозило уничтожение где-нибудь на анзерской Голгофе, хлопотливая „Аленушка“ — Елена Александровна Аносова; потом искусствовед и реставратор Александр Иванович Анисимов, из молодежи — бывший бойскаут Дмитрий Шипчинский…» [16]

«Когда летом 1932 г. музей был разорен комиссией из Москвы и остатки его отправлены в Москву (Исторический музей) и Ленинград по разным запасникам, Николай Николаевич уехал в Петрозаводск, увезя с собой свою незаконно и законно собранную коллекцию древних соловецких рукописей, разысканных им на острове после всех вывозов рукописей в Казань и Петроград в Археографическую комиссию. Где эта коллекция сейчас?.. Но вот пришло известие, что он арестован и расстрелян, а о коллекции его я и до сих пор не могу найти никаких сведений. А был он человек „понимающий“ в искусстве, в древностях, хотя и очень загадочный во многих других отношениях». [17]

Во многие подразделения СОК (изучение ресурсов архипелага и работа Биосада) администрация лагеря могла набирать в качестве сотрудников не только осужденных по 58-й статье, но и малограмотных зэков-бытовиков, но с сотрудниками лагерного музея дело обстояло сложнее. Здесь заключенные работали непосредственно с культурными и историческими ценностями, причем чаще всего эти предметы были еще и дорогостоящими. Доверить работу с ними администрация лагеря могла только специалистам высокого уровня, а их было не так много. Важно было даже не столько образование, сколько профессионализм и навык работы в определенных областях — иконография, книжное дело, рукописные источники, ювелирное дело и т. д. К тому же среди заключенных было немало уголовников, отбывавших срок за разбои, грабежи и бандитизм. Поэтому, работая с ценными музейными предметами, приходилось предпринимать меры предосторожности и соблюдать определенную секретность. К примеру, в лагерной прессе рассказывалось о новых поступлениях в музей, публиковались материалы об изучении культурных ценностей, но место их хранения, описания и обработки не афишировалось, как не назывались и имена сотрудников музея из числа заключенных.

В начале 1920-х годов многие партийные и комсомольские лидеры считали, что вскрытие мощей, изъятие ценностей и церковного имущества достаточно подорвало престиж духовенства и пора перевести антирелигиозную пропаганду на новый уровень: естественнонаучная и культурная работа должна формировать у населения новое, материалистическое мировоззрение, научную картину мира. [18] Перед антирелигиозным музеем ставилась задача воспитания масс, диалектически-материалистической переделки мировоззрения. [19]

Тут можно выделить два вектора исследовательской работы:

1. Естественнонаучное направление предполагало изучение территории с точки зрения естественных наук: палеонтологические исследования, изучение состава земной коры и почвенного покрова. Эта необходимость была вызвана тем, что в отдаленных районах представления люде об окружающем мире были чрезвычайно отсталыми.

2. Общественно-историческое направление должно было показать, как религия, происходящая из доклассового общества, несущая в себе целый ряд пережитков тотемического мистического мировоззрения, дожила до наших дней и используется врагами социалистического строя. Считалось, что необходимо изучать эти пережитки, чтобы иметь возможность разоблачать их перед массами. [20]

Как следовало развивать эти направления? Автор доклада на Первом всероссийском музейном съезде тов. Моторин предлагал взглянуть на объекты культа с эстетической точки зрения. «Мы, показывая какой-либо художественный предмет, икону как предмет искусства, вместе с тем рассматриваем его содержание — что, собственно, в этой иконе есть» [21] Автор предлагал иллюстрировать антирелигиозную борьбу цифрами, использовать в экспозиции графические элементы, такие как схемы и картограммы, не как вспомогательный материал, а как полноценные музейные экспонаты. Иными словами, он предлагал материалистический подход к анализу церковной живописи и выстраивание исторического и экономического нарратива.

По мнению заключенных, поддерживавших идею создания музея, сохранить уцелевшие религиозные ценности можно было только посредством создания антирелигиозного музея. Это было важно еще и потому, что сохранившиеся после многочисленных разграблений монастырские ценности продолжали уничтожать. Например, лагерная мастерская музыкальных инструментов забрала остатки пятиярусного иконостаса Преображенского собора для выделки гитар и балалаек из выдержанного веками дерева его икон. Шкатулочная мастерская, действовавшая на соловецком острове Анзер, изготовляла шкатулки на продажу из старинных икон. [22]

У музея было несколько помещений для постоянных экспозиций и временных выставок. Все они находились в монастырских постройках Соловецкого кремля, то есть на территории Первого отделения Соловецкого лагеря.

Все ценные экспонаты размещались в Благовещенском отделении музея, при этом в постоянной экспозиции находилось меньше половины из отобранных икон.

Преображенский собор был поделен на три отдела. Первый отдел занимал помещение самого собора (без алтарной части), и там были собраны преимущественно предметы XVI–XVII веков. В этом отделе демонстрировались сами своды собора, кокошники пристенных киотов, убранство резного иконостаса, а также голландские колокола, деревянные, кованые и литые кресты, иконы. Такая разнородность экспозиции объяснялась несколькими причинами: во‑первых, большое пространство нужно было чем-то заполнить; во‑вторых, в музей поступало очень много разнообразных предметов; в‑третьих, большинство посетителей никогда в жизни не сталкивались с музейными экспонатами, и богатая экспозиция привлекала их внимание; в‑четвертых, в музее (и в лагере) не было опытных специалистов по организации экспозиции. Второй отдел занимал бывшее алтарное помещение, приспособленное под выставку икон. Здесь была предпринята попытка показать постепенное развитие православной иконописи и переход к светской живописи, отразить влияние Запада: иконы были распределены по иконописным школам, а внутри них — по хронологии. В треть ем отделе — в двух маленьких комнатах, расположенных в северном и южном приделах собора, — была сгруппирована утварь, которая попала в музей в результате исследования построек на островах. Эти «предметы старины» не слишком отличались от обыденных предметов крестьянского быта того времени, поэтому в музее их выставляли не слишком охотно.

В Прядильной башне помещалась небольшая «историческая» экспозиция: монастырские пушки, бердыши и ядра, в изобилии обнаруженные на территории кремля. На утепленной западной галерее боевого хода разместили «промышленно-экономическую» экспозицию, куда вошли самые разнообразные экспонаты: чучела зверей и птиц Соловецких лесов; чучела пресноводных и морских рыб; гербарии, а также наглядные пособия, карты, графики, книги по экономическому развитию архипелага. Этот раздел носил скорее агитационный, чем познавательный характер, но именно он отражал основную идею музея — музея антирелигиозного, формирующего новое сознание советского гражданина. В этих помещениях проводились лекции по истории, природ и экономическому развитию Соловецких островов.

Вопрос о проблемах экспонирования икон в антирелигиозном музее начиная с середины 1920-х годов поднимался неоднократно. Церковная живопись предоставляла богатейший материал для антирелигиозной пропаганды. Выставки ставили своей целью выявить экономические и производственные отношения, стоящие за иконой как произведением искусства. При работе с церковной живописью музейным работникам предлагалось обращать внимание на то, как разрабатывался и утверждался проект работы. «В каждой церкви, в каждом монастыре, несомненно, сохранились документы о церковной живописи; их-то и нужно использовать для того, чтобы показать на конкретных фактах документального характера, как церковь и политическая власть в теснейшем союзе разрабатывали способы и приемы религиозного воздействия на трудящихся». [23]

В декабре 1930 года прошел Первый всероссийский музейный съезд. Его лозунгом было превращение музеев в инструмент культурной революции. В итоговой резолюции антирелигиозной секции подчеркивалось, что «антирелигиозная экспозиция в краеведческих музеях должна глубоко вскрывать классовую контрреволюционную роль религии». [24] Краеведческий музей должен был ставить перед собой новые задачи: выработать у зрителя материалистическое мировоззрение и выявить классовую сущность религии.

В Соловецком лагерном музее еще в 1926 году предприняли попытку вписать икону в историю изобразительного искусства. В мартовском номере журнала «Соловецкие острова» за 1926 год вышла статья об иконах из собрания Соловецкого музея. В этой статье автор попытался выделить из числа икон, переживших изъятия и пожар, те, которые являются «ценными с историко-археологической стороны» и оцениваются в «десятки тысяч рублей». Впрочем, автор статьи не отличался уверенностью в выводах. Он разделил иконы на пять категорий в соответствии с сюжетом: иконы Спасителя, иконы Богоматери, иконы отдельных святых, двунадесятые праздники и иконы Воскресения. Далее он попытался определить стиль письма и интерпретировать сюжет: «В иконостасе Благовещенского музея на иконе „Воскресения“ изображен только момент сошествия во ад, где интересна фигура Христа. Он, по-видимому, только что сошел во ад и уже торопится по разрушенным дверям ада подняться туда вверх вправо, как будто ему надо что-то еще совершить. Такой талантливой трактовкой этой фигуры и красивым рисунком художник-иконописец хорошо выражает мысль о быстроте свершившихся сложных и важных событий в момент воскресения». [25]

В заметках лагерной печати говорится о находках множества старинных икон. При этом всегда делается уточнение, что в музей передаются только иконы, представляющие художественную и историческую ценность [26] (скорее всего, это старинные монастырские иконы, которые имели высокую рыночную стоимость и которые можно было при необходимости продать).

Но как экспонировать иконы в помещении церкви так, чтобы лишить их религиозной значимости? В одном из докладов Первого музейного съезда описывается случай в Муромском краеведческом музее. Муромскую икону Божьей Матери изъяли из местной церкви и поместили в антирелигиозный зал краеведческого музея, но тут же началось «паломничество разных старух, стариков, желающих приложиться к этой иконе». [27] В те годы процесс выкорчевывания из умов населения (особенно людей преклонного возраста) религиозного мировоззрения был еще далек от завершения. Впрочем, лагерному музею на Соловках такие казусы не угрожали, поскольку посетителями его были молодые красноармейцы, передовики и ударники производства, местные заключенные-уголовники, а также представители комиссий ОГПУ. Но в следующие десятилетия центральные музеи, в которых хранилась древнерусская живопись, выработали четкие установки относительно того, как преподносить этот вид культурного наследия. Экскурсоводы уделяли особое внимание анализу сюжета с художественной точки зрения, качеству и составу красочного слоя, древесины, авторству, сложности реставрационных работ. Такой подход к иконе делал ее произведением искусства, а не предметом религиозного поклонения. Основы такой системы были заложены в лагерном музее на Соловках.

Сохранение в храмах и монастырях мощей почитаемых святых было не только обязательным элементом церковной жизни, но и способом привлечь паломников, которые стремились к местам поклонения. Здесь духовная составляющая переплеталась с социально-финансовой. И если первым этапом борьбы с религией большевики называли закрытие и разорение храмов и монастырей, то следующим шагом в этой борьбе стало вскрытие и уничтожение мощей, которое должно было подорвать духовную и финансовую мощь православия. В августе 1925 года в газете «Новые Соловки» была опубликована короткая заметка А. Иванова о поступлении в историко-археологическое отделение музея останков одного из соловецких святых — Елеазара Анзерского: «…а именно костяк черепа, 8 зубов его и тряпочки от одежды, употреблявшиеся монахами для одурачивания богомольцев. И это все, что осталось от нетленного тела Елеазара Анзерского… Комментарии излишни — факт обмана налицо, стоит только исследовать эти мощи в нашем музее». В этой цитате интересны последние слова — «стоит только исследовать эти мощи в нашем музее». [28] О каких исследованиях мог говорить Иванов? Можно предполагать, что он имел в виду исследование остатков одежды для определения соответствия их предполагаемому периоду захоронения, а также исследование сохранности костных останков. Но изъятие мощей Елеазара Анзерского, как и других мощей на территории Соловков [29], в это время не предполагало дальнейшего их исследования, а преследовало только одну цель — разорение монастырских святынь и уничтожение важных мест религиозного поклонения. Достаточно вспомнить акты изъятия мощей, перепечатанные журналом «Карело-Мурманский край» в статье «Соловецкие мощи» с комментариями их составителя, заведующего историко-археологическим отделом Соловецкого музея: «Теперь, когда сорваны заветные печати, когда вскрыты семью семь замков, за которыми скрывались „сребропозлащенные“ раки с мощами, — мы можем судить о том, что представляют собой „нетленные мощи“». Далее следует детальное описание обнаруженных фрагментов скелета: «На дне (ящика) обнаружены остатки полуистлевшего черепа… и куча трухи от истлевших частей дерева, кожи и костей. Нетленного тела не оказалось». [30]

После составления актов останки были переданы в историко-археологический отдел Соловецкого музея вместе с актами вскрытия: «двое в раках и двое в застекленных ящиках, где они благополучно продолжают истлевать». [31]

В сентябре 2017 года, прилетев на Большой Соловецкий остров из Архангельска, я первым делом пошел к Святым воротам, над которыми располагалось историко-археологическое отделение музея. Войдя в ворота и оказавшись на территории кремля, я повернул налево, где должно было находиться деревянное крыльцо, которое я за год до этого впервые увидел на фотографии. Но деревянного козырька, на котором висела бы табличка «Музей Соловецкого общества краеведения», над входом в Благовещенскую церковь не оказалось. Зайдя внутрь и поднявшись по деревянной лестнице, я оказался в небольшом пространстве с выходом в галерею западной стены и узкой дверью в Благовещенскую церковь.

В первые годы существования лагерного музея (1925–1926) его среднегодовая посещаемость была около 4000 человек. При этом музей находился на территории действующего концентрационного лагеря для особо опасных врагов государства, на острове в Белом море, в 60 с лишним километрах от ближайшего населенного пункта — города Кеми.

Кем же были посетители этого музея? В лагерной газете «Новые Соловки» выходила масса заметок о проводимых экскурсиях. В основном это были экскурсии для красноармейцев Соловецкого охранного полка, служивших на островах, и для самих заключенных. Если верить газете, экскурсии проводились каждое воскресенье. [32] Значительную часть посетителей составляли экипажи судов, останавливавшихся на Соловках. Так, например, 3 января 1926 года музей посетили капитаны и экипажи ледоколов «№ 8» и «Малыгин». Эту экскурсию сопровождали начальник лагеря Эйхманс и секретарь соловецкого коллектива РКП Сухов.

Были экскурсии и для специалистов. «10.06.1926 г. научные сотрудники Плавморнина [33] в составе: приват-доцентов Московского университета и преподавателей того же вуза, возглавляемые директором Института профессором А. И. Россолимо, посетили Соловецкое отделение Архангельского общества краеведения. Экскурсией были осмотрены Музей, Преображенский заповедник, Головленкова тюрьма и Биосад». [34]

Среди заметок об экскурсиях мне показался примечательным рассказ о визите двадцати пяти учащихся школы-семилетки города Кеми. Эта группа пробыла на Соловках с 9 по 15 июня 1926 года. В статье не сказано ни где поселились школьники, ни какие объекты они посещали. Сказано лишь, что «все желания и просьбы охотно исполнялись, и чем мы интересовались, наш интерес был вполне удовлетворен. Пожелаем, чтобы следующие экскурсии нашли такой же теплый радушный прием». [35]

Как обеспечивался «теплый радушный прием» детей на острове в условиях лагеря? Как вообще организовать логистику музея и других общедоступных объектов, чтобы обеспечить посетителям возможность пере двигаться по территории лагеря? Могли ли посетители контактировать с заключенными?

Один из школьников так описывает поездку на острова: «Нам всем очень хотелось осмотреть Соловецкие острова, так как мы все туда едем первый раз. По пути мы то и дело выходили по очереди на палубу (так как всем сразу было нельзя ввиду большого количества едущих заключенных)». [36]

Задача, которую ставила Москва перед администрацией Соловецких лагерей особого назначения, — перековка врагов государства в полноправных граждан СССР при максимальной эксплуатации ресурсов архипелага руками заключенных. Музей отражал разнообразие принудительных работ. Подтверждение тому —разнообразие отделов экспозиции: от истории и экономики до геологии и биологии. Монастырские предметы культа были лишь частью музейного собрания — правда, ввиду долагерной истории островов, частью весьма ценной.

Идеологически музей был антирелигиозным. Эта тенденция была задана изначально и сохранялась на протяжении всех лет его существования. Но именно коллекция икон, предметов культа, книг и рукописей ставила этот музей в один ранг с центральными музеями страны. Разница только в том, что центральные музеи были открыты для всех посетителей, а не только для некоторых, как музей Соловков; центральные музеи активно вели исследовательскую и научную работу на материале своих коллекций, а не предпринимали разрозненные попытки составить первичное описание отдельных предметов и собранных материалов; центральные музеи сохраняли и преумножали свои коллекции в городских условиях, им не грозило полное забвение и потеря всего музейного собрания. Итоговая судьба Соловецкого музея неясна. Вполне вероятно, что основная часть историко-культурного наследия Соловков была варварски разграблена в начале 1930-х годов. Возможно, какие-то материалы и предметы попали в центральные музеи. Часть ценнейших предметов из этого собрания до сих пор находится в частных коллекциях.

Одним из направлений реформ после распада СССР была легализация Русской православной церкви. Она получила возможность войти в структуры государственного управления, смогла создавать финансово-торговые и промышленные предприятия и организации, открывать учебные заведения и т. д. «Демократизация» государства требовала смены идеологических установок, и решающая роль в этом процессе была отведена РПЦ. С 1990-х годов «коммунистическая» составляющая идеологической обработки населения была заменена на «духовно-религиозную». Для ускорения этого процесса церкви вернули большинство объектов религиозного назначения: целые монастырские комплексы, соборы, церкви, часовни на территории России. Это, в свою очередь, повлекло за собой закрытие некоторых музеев, еще ряд музеев были переведены в другие помещения. Восстановление и реставрация практически всех объектов религиозного значения ведется за счет государства. При этом по распоряжению Министерства культуры РФ вдобавок к возвращению земли и недвижимости все музеи в обязательном порядке должны передавать в РПЦ предметы религиозного культа из своих фондовых хранилищ.

В начале 2017 года была предпринята попытка передачи музея «Исаакиевский собор» [37] в ведение РПЦ. В путеводителе по Ленинграду за 1931 год говорится, что этот музей был «основан в 1923 г. и содержит в себе предметы религиозного культа, слепки, иконы, картины и документы, дающие представление о классовой сущности религии и вредительской роли ее в условиях социалистического строительства. А под куполом подвешен маятник Фуко, демонстрирующий закон вращения Земли». [38]

Власти Санкт-Петербурга решили передать Исаакиевский собор РПЦ в безвозмездное пользование, при этом сохранив его музейно-просветительские функции. Во многом решение о двойном использовании собора было принято из-за протестов жителей [39], но подобные уступки делаются на фоне передачи из ведения Министерства культуры в пользование РПЦ таких объектов, как Смольный собор в 2016 году или Сампсониевский собор в 2017 году.

Отношения между Соловецким ставропигиальным мужским монастырем и Соловецким государственным музеем-заповедником иллюстрируют, насколько болезненно относится РПЦ к событиям истории ХХ века. С ноября 2009 года директором Соловецкого музея- заповедника стал архимандрит Порфирий (В. В. Шутов) [40] — настоятель Соловецкого мужского монастыря. Это изменило внутреннюю политику музейной работы. В руководстве произошли перестановки, изменилась направленность деятельности подразделений, была закрыта и демонтирована часть музейных выставок и экспозиций; согласно распоряжению Минкульта РФ, музей теперь никак не мог влиять на работы реставрационно-восстановительного характера, которые велись в монастыре. В 2016 году был упразднен научный отдел музея, занимавшийся изучением истории Соловецких лагерей и тюрьмы в 1920–1939 годах; история монастыря этих лет теперь рассказывается через биографии монахов, оставшихся работать в лагере, и священников, отбывавших сроки заключения в СЛОН ОГПУ. Ситуация, сложившаяся на Соловках в отношении Соловецкого музея-заповедника федерального значения, — это яркий пример проведения в жизнь новой государственной идеологии под непосредственным влиянием и контролем Русской православной церкви.

Рубрики
Статьи

«радикальный демократический музей» – разговор о возможностях определения нового музея

Пролог

«Музей умер, да здравствует музей!» — объявляет Нора Штернфельд в своей книге «Радикальный демократический музей». [1] В двенадцати очерках, собранных в этой книге, Штернфельд разрабатывает идею пострепрезентационного парамузея, который откликается на множество прошлых кризисов музейной репрезентации и вновь актуализирует их. Автор основывает свои рассуждения на парадоксе, что борьба, направленная на критику репрезентации, невзначай встряхивает основания институций-гегемонов и привычные для них методы экспонирования, но также и рискует быть инструментализированной неолиберальной экономикой и политикой. Чтобы найти решения для этой дилеммы, Штернфельд храбро внедряется в эту борьбу и полемику. Она описывает обе практики — как производство меняющегося музея, так и производство воображаемых музеев будущего, совмещая теоретический, рефлексивный и культурно-исторический анализы музея и приводя множество примеров из своего собственного экспозиционного и медиаторского опыта. Штернфельд предлагает новое определение музея, которое подразумевает значительное воздействие на работу архивов, коллекций и выставок, а также на подходы к памяти и медиации.

В этой статье, построенной в виде беседы, мы вместе с автором этого радикального демократического нового определения музея рассуждаем о его основных положениях, а также о вызовах и недостатках. В этой связи необходимо обсудить и то, сохраняет ли институция свою гегемонную функцию, или же возможны ее структурные изменения и демократизация.

Фарина Аше и Даниэла Дёринг: Вы подчеркиваете, что музей всегда был местом политической борьбы вокруг репрезентации и участия и, следовательно, «пострепрезентационным» пространством, и обнаруживаете этот аспект в самом начале истории музея — в момент завоевания Лувра во время Великой Французской революции. В XX веке музей проблематизируется как пространство гегемонии, начиная с требований демократического открытия музеев в 1960-е, постструктуралистских дискуссий 1990-х и заканчивая современными феминистскими, антирасистскими и квир-позициями. Во всех этих дискуссиях музей проблематизируется как место гегемонии, где в производство видимости и признания проникают общественные и культурные властные структуры. Часть подобных критических высказываний указывает на то, что в музеях производство видимости и признания вторит властным структурам в культурной и общественной сферах и тем самым укрепляет их. В свете характерного для современности состояния политического разочарования и экономистской и неолиберально дезавуирующей постдемократии считаете ли вы музей адекватной институцией и местом для продвижения «демократизации демократии»? Как мы можем представить себе этот процесс?

Нора Штернфельд: Музей — с точки зрения теории гегемонии, как и любая другая институция, — «оспариваемая территория», среда, в которой за гегемонию идет активная борьба. Так что же означает термин «радикальный демократический»? Некоторые мыслители отсчитывают начало эпохи постдемократии с 1990-х годов и описывают политическое бесправие одновременно и как неолиберальную оптимизацию публичной сферы и политики, и как подрыв демократических структур посредством этой экономизации. Напротив, радикальный демократический дискурс противостоит этой идее о конце политики.

Реполитизация и демократизация демократии представлены, в первую очередь, в трудах Эрнесто Лаклау и Шанталь Муфф, которые в своей книге «Гегемония и социалистическая стратегия» первыми ввели термин «радикальная демократия». [2] Они ссылаются на Клода Лефора, которого считают первопроходцем в дискурсе о радикальной демократии, и на Жака Деррида, характеризующего демократию как непрекращающийся проект, который всегда – только лишь начало. К демократизации демократии направлены и мысли Этьена Балибара и Жака Рансьера. В дискурсе о радикальной демократии принципиально важны два аспекта: во-первых, в основе демократии лежат конфликт и неравнодушие, а не только лишь консенсус и индивидуальность; во-вторых, нет никакого сущностного или фундаментального противоречия, которому подчиняется эта конфликтность.

Так, мы обнаруживаем себя на оспариваемой территории; ничто не было так, как сейчас, и ничто не должно оставаться так, как сейчас, в будущем. В частности, я обращаюсь к текстам и размышлениям политолога Оливера Мархарта, чья будущая книга «Демократический горизонт» в исследовании демократизации демократии основывается на идеях Лаклау и Муфф. Такая демократия более эгалитарна и движима солидарностью. [3] Это неизбежно связано с пониманием того, что существующая демократия отнюдь не свободна, эгалитарна и сосредоточена на солидарности так, как она себя представляет.

Так что же это значит для музея? Кажется важным обнаружить функцию музея как публичной институции: это не протестующая улица, как и не парламент. Однако это глубоко политическое место: не забывайте, что история современного музея в значительной мере обязана оккупации музея, захвату Лувра во время Французской революции. Музей — это публичная институция, которую роднит что-то и с улицей как местом протеста, и с парламентом как местом собрания, но он способен и на нечто большее, и на нечто иное. Радикально демократическая музеология принимает музей на веру, но в то же время и бросает ему вызов. Поскольку как публичная институция музей принадлежит каждому — что значит что-то большее, чем быть открытым и доступным для каждого. Я бы сказала, что в этом новом положении музея видится обещание углубиться в вопросы, кто такой этот «каждый» и кто остается исключенным; оно позволяет столкнуться с вопросом «что случилось?»; обговорить, что прошлое значит для настоящего и как на базе этого прошлого мы можем вообразить будущее, которое будет не только лишь экстраполяцией настоящего.

Сегодня, когда о «музее будущего» так часто и охотно говорят как о зоне контакта, платформе, арене или месте собраний, я бы хотела не размывать эти определения и делать их обтекаемыми, но отнестись к ним серьезно и в этом плане осознать музей будущего как радикальный демократический (как непрекращающуюся политику). Это означает и то, что заложенная в это пространство конфликтность открыта для обсуждений и переговоров.

Фарина и Даниэла: Значит, цель радикального демократического подхода — содействовать переговорам ангажированных и конфликтующих сторон о расстановке сил в вопросах репрезентации. Последнее должно быть понято и как отображение, и как подмена политических точек зрения. Радикальная демократия — это попытка организовать неравнодушное и проблематичное столкновение с существующими властными отношениями. И хотя мы находим эту точку зрения убедительной, остается без внимания, что в битвах за репрезентативные публичные пространства (и против них) в распоряжении участников находятся всегда разные ресурсы. Например, захват Лувра был в первую очередь направлен против репрезентационного доминирования аристократии и церкви. Однако преуспела в том, чтобы самой возобладать этим доминированием в репрезентации, именно что нарождающаяся (в основном представленная мужчинами) образованная промышленная буржуазия. В XIX веке открытие музейных коллекций для широкой публики сопровождалось и закрытием — разделением на экспозиционную часть и хранилище, или архив, — что реструктурировало отношения власти касательно того, что должно быть показано, а что скрыто. Не должно ли в концепции пострепрезентационного музея более пристальное внимание быть уделено тому, кто обладает специфическими ресурсами, необходимыми для вступления в борьбу против гегемонии, и как можно вступить в эту борьбу?

Нора: Моя книга находится в рамках критической музеологии. Я однозначно помещаю свою работу в традицию критического взаимодействия с музеем, с его колониальной подоплекой и производимыми тем исключениями, а также его взаимосвязью с той прибылью, которую Запад получил от колониального господства и хищений; с его буржуазными, национальными нарративами, порядками, стратегиями пополнения коллекций; его ролью в изобретении «нации» (Бенедикт Андерсон), осуществляемым им «добровольным саморегулированием» народа (Тони Беннетт) и его «жестах показа», в основе своей патриархальных и «западных». [4]  Когда я исхожу из того, что современная история музеев — это революционная история, подразумевается, что это также история, глубоко увязанная с колониализмом. Соответственно, Лувр — это не только пространство революционной реапроприации, но и место хранения колониальных трофеев, место «эпистемического насилия». [5] В постколониальной теории термин «эпистемическое насилие» означает властное производство знания, которое утверждает себя как универсальный субъект познания, а других как бы назначает объектами знания. Но я могу говорить об этом лишь благодаря тому, что весь XX век прошел в общественной борьбе, которая предшествовала критической музеологии и так создала условия для ее возникновения. Именно антиколониальное, феминистское и антирасистское движения легли в основу критики репрезентации в культурологии, музеологии, искусстве и теории. Их настойчивость и политическая организованность заставили существующие институции производства знания стать более саморефлексивными и самокритичными. Они разоблачили гегемонные интересы тех, кто делает свою доминирующую позицию невидимой и так, по сути, объявляет ее нормой. В этом отношении вы обе абсолютно правы, что подняли вопрос, кто является субъектом борьбы и как она осуществляется; недостаточно лишь шире взглянуть на связанные с музеем освободительные достижения — необходимо конкретно говорить о том, какие последствия властные отношения имеют для перемен в музейном деле.

Фарина и Даниэла: Ключевая проблема, постоянно поднимающаяся в ваших статьях, — это современный «альянс критических дискурсов и экономических интересов». [6] Следовательно, критика репрезентации всегда рискует стабилизировать власть вместо того, чтобы свергнуть ее или бросить ей вызов. Вы иллюстрируете эту дилемму, приводя в пример «императив участия», который в музейной практике, а также в разных изучающих музеи дисциплинах используется в качестве аргумента открытости музея внешнему миру и демократизации институций. Вы описываете конфликт в области партиципаторной культурной медиации, разыгрывающийся между неолиберальной апроприацией и сопутствующей ей эрозией демократических структур, с одной стороны, и эмансипаторным потенциалом участия — с другой. Проблема в том, что критика интегрируется в практику без анализа как отношений и структур власти, так и условий исключения. Если институция и открывает себя миру, то лишь постепенно — на уровне индивида и/или временных выставок, но структурно она воспроизводит старую властную парадигму. Не могли бы вы полнее раскрыть значение этого конфликта: в какой момент участие, в противоположность своему намерению, превращается в стратегию гегемонии и какие есть решения этой дилеммы?

Нора: К сожалению, мои выводы о развитии музея как институции не особенно полны энтузиазма, — как раз наоборот. Несмотря на то, что с появлением новой музеологии критика музея звучит все громче, а некоторые открытия из этого дискурса частично вошли в музейную практику, музей как институциональная структура никоим образом не стал более демократическим. Напротив, публичные музеи по всему миру все сильнее экономизируются: сегодня они в основном следуют целеполаганию и логике менеджмента частного предприятия. Музейные бюджеты сегодня довольно малы и больше зависят от внешнего финансирования. Одновременно с этим ожидания от музеев растут, условия труда становятся все более прекарными, музейным сотрудникам, чтобы преуспеть, приходится действовать под все большим давлением. Кажется ироничным (если не циничным), что (полу)приватизация музейных институциональных структур все чаще сопровождается постановочным обращением к «общественному». В анонсах выставок и подобных форматах коммуникации можно часто прочитать о собраниях, платформах, зонах контакта, открытом хранении и формировании музейных программ вместе со зрителями. Вопрос участия — хороший пример выхолащивания демократического термина: используя «императив участия», неолиберализму во многих отношениях удавалось укрощать и даже подменять демократические требования совместного принятия решений пустым жестом участия. «Каждого» постоянно призывают «принимать участие» — в игре, правила которой, однако, обычно не подлежат обсуждению. В этом смысле участие — не эмансипаторная, но пронизанная гегемонией институциональная стратегия, которую Антонио Грамши назвал «трансформизмом». Согласно Грамши, гегемония никогда не достигается (только лишь) принуждением, но всегда также вводится и поддерживается через образовательный процесс.

Грасиэла Карневале. Acción del Encierro. Акция для «Цикла экспериментального искусства». Росарио, Аргентина. 1968 © Graciela Carnevale

«Каждое отношение “гегемонии” — это по необходимости отношение педагогическое», — пишет он. [7] Серьезно восприняв реформистское открытие в педагогике, что обучение не обладает односторонней динамикой, но является взаимным, двусторонним процессом, Грамши дает понять, что гегемония также заключается в обучении у тех, кто находится на периферии. Сегодня такое обучение, кажется, лучше всего работает, когда в дело идут партиципаторные практики, их анализ и оценка, например в процессах медиирования джентрификации, университетских реформ и снижения роли публичных институций — когда стратегии участия используются при этом, чтобы поддерживать существующие властные отношения, а не бросать им вызов.

Фарина и Даниэла: Вновь и вновь под прикрытием участия партиципаторностью занимаются независимые эксперты и консультанты вместо того, чтобы задействовать общественность в демократическом принятии решений. Тем не менее, как вы утверждаете в своей книге, музей — это занимательное пространство для взаимодействия и вмешательства, где можно вновь обратиться к тому самому вопросу о том, что мы подразумеваем под «каждым». Нам интересно, почему именно музею суждено стать пространством демократизации и как ваша концепция парамузея может изменить музейную практику? Почему музей подходит для того, чтобы быть радикальным демократическим пространством, в отличие от улицы, университета или любого другого публичного пространства?

Нора: При разработке концепции парамузея я обращалась к музейным и художественным практикам, которые изучаю последние пятнадцать лет. Именно благодаря им мне удалось развить идею парамузея. Многим современным художникам сейчас кажется привлекательным создавать собственные музеи внутри уже существующих, учрежденных музейных пространств. Они превращают музеи в музеи, не включаясь в антиинституционалистскую критику официального музейного аппарата. Если в 1970-х институционализация в основном понималась как синоним окаменения и деполитизации, то современные художники видят в ней новые возможности. Я использую подобные художественные стратегии творческой «реапроприации» как пример, чтобы преподнести парамузей как институцию внутри институции. Парамузей — это институция, которая ставит под сомнение властные функции музея, опираясь на его же собственный эмансипаторный потенциал: от переоценки ценностей до публичных собраний и критического образования. Он присваивает музей в качестве музея музейными же средствами. В той мере, в которой парамузей соотносит себя с потенциалом социополитических изменений в музее и его возможным участием в сражениях за эмансипацию, которые подрывают логику доминирования, он остается частью музея, как и частью иного, только появляющегося нового музейного порядка. Этот непростой вид родства, где нет отрицания музея, но нет и заданных им границ, заключен в приставке «пара». Греческая приставка παρά означает как «от… до», «у», «рядом», «бок о бок» (в пространственном значении), так и «вместе» (во временнó‎м значении). В переносном смысле «пара» также означает «в сравнении», «в сопоставлении», «напротив и вопреки». Однако греческая приставка «пара» указывает скорее на отклонение, чем противоречие, в то время как латинская «контра» подчеркивает противопоставление.

Фарина и Даниэла: Подобную реапроприацию изменений в музее его же средствами необходимо определить для разных институциональных уровней музея: например, коллекция парамузея может стать «хранилищем возможностей, альтернатив, противоречий, относительностей и критических возражений». [8] То есть она глубоко открыта к новым интерпретациям и сборкам. Эта открытость усложняется в ваших размышлениях о так называемом «объект-эффекте», в которых вы критикуете строгое разделения на субъект и объект, используя наработки акторно-сетевой теории (АСТ). Вы подчеркиваете агентность объектов. Популярность АСТ растет, и вы утверждаете, что постструктуралистские подход и критика ослабевают и устраняются. Взамен вы упоминаете Жака Деррида с его прочтением Маркса, который делает акцент на призрачном и «магическом» характере того, как желание входит в вещь и дает ей агентность. Проводя аналогию между музейным предметом и товаром, вы нацелены на борьбу с экономизацией культурных артефактов средствами самой же экономики. В чем именно заключается этот процесс?

Нора: В этом тексте я описываю конфликты, присущие процессу становления товаром. Я ссылаюсь на Деррида, который толкует понятие товарного фетиша Карла Маркса так, чтобы раскрыть магическое измерение в «вещи». Мое намерение — концептуализировать приписывание желания как насилие, вписанное или заключенное в объекте. Если допустить, что товар — всегда результат производства желания и что желание, вероятно, тесно связано с насилием, то они могут быть частью магического процесса становления товаром. Таким же образом я понимаю и явление, которое Вальтер Беньямин называет «аурой». Я думаю, оно обусловлено прочтением Беньямином Маркса. Мы видим вещи, которые каким-то образом становятся магическими с помощью определенной «ауры». Я бы сказала, что эти вещи могут быть наполнены «магией» из-за заложенного в них насилия: насилия при эксплуатации, насилия при хищении, но также насилия как средства революционной борьбы. Поэтому я спрашиваю себя, как и до какой степени это насилие, которое одновременно принадлежит желанию и скрывается в нем, может быть продуктивным. Одной из составляющих мне видится материальность вещей, в рамках которой вещи — в буквальном смысле объекты (objects), как вещи, способные возражать (to object). Материальность раскрывается как вместилище отложившихся осадком конфликтов. Я называю это «властью фактуального» [9] — подход, формулированием которого я обязана чтению Вальтера Беньямина. Эти мысли помогают мне отслеживать, как в объектах оседают конфликты, и изучать, как эти конфликты могут выйти на передний план (вновь).

Фарина и Даниэла: Без сомнения, это будоражащий аспект того, как переплетены истории музея и экономики, но нам все же интересно больше узнать о практических выводах, которые можно сделать из сопоставления экономических и культурных теорий, — что кураторы могут почерпнуть из вашей книги? Не является ли это именно что характеристикой музейных коллекций, — что разнообразные формы насилия, о которых вы говорите, делаются невидимыми и становятся предположительно объектными, или «фактуальными»? Какая проблематика в этом становлении невидимым или объективации? С одной стороны, вы подчеркиваете упомянутую выше «власть фактуального» и агентность вещей, с другой — вы понимаете объекты как (пассивных) носителей окаменевших и отвердевших конфликтов, которые нужно «разбудить поцелуем», [10] имея в виду, что эти объекты необходимо «оживить». Таинственное понятие агентности объекта придает новую силу тем авторским нарративным стратегиям в музее, что представляют объекты как пассивных свидетелей непреложных исторических фактов, реальности или даже конфликтов. Более того, вы указываете на нечеткие границы дихотомии субъекта и объекта в пользу агентности объектов, однако усиливающаяся объективация и капитализация прекарных и экономически отчужденных музейных работников в качестве человеческих ресурсов остается фактом.

Нора: Я утверждаю, что в музеях часто можно найти множество социальных конфликтов, к которым нужно обращаться и которые нужно прорабатывать. Радикальная демократическая идеология посвящена работе с этими конфликтами. С точки зрения кураторства это значит, что мы должны осознать эти конфликты и создавать пространства, где можно их обсуждать — пространства, где можно оспаривать и видоизменять властные отношения.

Фарина и Даниэла: Самый мощный и тематически важный акцент ставится в вашей книге на анализ культурной медиации как теории и практики с целью ее радикализации. Медиация — как, собственно, и критика репрезентации — сталкивается с дилеммой: это одновременно аффирмативный компонент экономизирующего образования и попытка предложить критику этой экономизации. Вы понимаете культурную медиацию не только как форму управления, которая легитимирует политическую гегемонию, но именно как требование политизировать это противоречие. Вместо отказа от форм медиации как властных попыток примирения как такового и поддержания гегемонного правления, вас интересуют поиск или переизобретение практик медиации, которые могли бы поставить под вопрос существующие истины или побудить к другим формам знания. Фазу, или момент, радикальности, как мы вас поняли, поэтому нужно искать не в медиации готовых истин, но в коллективном обсуждении неожиданно произведенного в процессе культурной медиации знания.

Грасиэла Карневале. Acción del Encierro. Акция для «Цикла экспериментального искусства». Росарио, Аргентина. 1968 © Graciela Carnevale

Примеры из вашей собственной медиаторской практики изумительно ясно показывают, как это может работать. Например, вы описали пострепрезентационные практики репрезентации office trafo.K — венского коллектива, занимающегося культурной медиацией и производством критического знания, в котором вы участвуете, — который стремится работать с другими (то есть квир-, активистскими и художественными) образами, а не с (гетеро)нормативными практиками (визуальной) репрезентации. Несмотря на то, что этот подход оправдан для медиации, для нас остается спорным, насколько эта практика медиации может быть перенесена в другие сферы и практики в музее, особенно в управление выставками и коллекциями. Как кажется, конкретные примеры радикальной культурной медиации чересчур быстро обобщаются, чтобы стать применимыми для «музея» как такового. Все же в музее мы имеем дело с нормативными образами и изображениями, которые несравнимо сложнее сопоставлять друг с другом из-за их специфической встроенности в самые разнообразные системы репрезентации (например, авторитет институции, предположительная нейтральность повествования, объективирующий подход к экспонированию и т. д.). Как именно радикальный момент открытости и неожиданности могут быть реализованы в практиках организации коллекций и создания выставок? Все же, несмотря на всю готовность к принятию, акт кураторства — это всегда также и процесс ограничения и фиксации значений и интерпретаций.

Нора: Да. Каждые кураторское действие и выбор требуют от нас занять определенную позицию; они укоренены в политических обстоятельствах. Следовательно, кураторство не нейтрально, заметно это или нет. Однако в то же время кураторская практика также не может полностью очертить, определить или контролировать собственное восприятие. Так кураторство может быть воспринято не так, как предполагалось. Здесь фаза кураторства открывает пространство дебатов и рефлексии. Это пространство — пространство агентности музейного образования.

Фарина и Даниэла: В последней главе своей книги, в статье под названием «Зачем вообще выставлять?», вы создаете практически постапокалиптическую утопию. Вы делаете прогноз сразу на 2030 год, воображая политический, авторитарный, фашистский правый поворот, во время которого вы вместе с коллективом художников, активистов, исследователей и диссидентов будете жить в захваченном и оккупированном вами музее. В связи с этим вы придумали выставку, посвященную репрезентационным сражениям последних лет, с 2013 по 2023 год, в музеях, художественных академиях и других ключевых для репрезентации культурных институциях. Для этой выставки о выставочных практиках вы собрали выдержки из художественного активизма, программ финансирования проектов и произведений художественных коллективов и позволили нам, читателям, проникнуть в процесс ее, выставки, создания. И в этом контексте вас также интересует вопрос, участвуют или нет многочисленные антирасистские, феминистские и постколониальные инициативы — которые проблематизируют историю насилия, доминирование определенных культур, многочисленные случаи исключения и неравенства в музеях, — в процессе капитализации критики и, как следствие, скорее легитимируют властные структуры, чем бросают им вызов. За этим парадоксом, который проходит красной нитью через всю вашу книгу, не открывается панорама «хэппи-энда», вы не даете обещание, что он когда-нибудь разрешится. Скорее, вы демонстрируете противоречия борьбы за «другую» культуру создания выставок и в то же время показываете, как нам не сдаться перед лицом этих противоречий, а активно противостоять им. Однако то, как вы воображаете задуманную вами выставку, остается довольно конвенциональным. Как исследовательниц нас интересует трансформация выставочных практик, и мы особенно обеспокоены вопросом, что может следовать из иных, новых стратегий коллекционирования и экспонирования. Что эта метавыставка действительно показывает, помимо исторических документов и цифровых материалов, и как она развивается? Как могут выглядеть тексты о выставке в музейном пространстве, как они могут преодолеть объективирующие нарративы? Можем ли мы экспонировать активистские практики, конфликты и переговоры, не парализуя их? Можно ли поместить эти проблемы в конвенциональную рамку выставки и вообще репрезентации или мы должны вообразить радикально другой способ мышления о выставках?

Нора: Последний текст в книге заглядывает в будущее. Возможно, я делаю это, руководствуясь соображениями о логике Мидаса и ее последствиях: если говорить о любой новой перспективизации настоящего — это логика прибыльной эксплуатации с риском всё вокруг превращать в стоимость. Согласно этой логике, любой эксперимент может стать жертвой неолиберальной пустоты, какой бы иммерсивной эта пустота ни была. Соответственно, мое видение подразумевает не просто стремление учредить новые практики репрезентации, но и сделать свой вклад в размышления о них, в первую очередь, в связи с другими антидискриминационными структурами. Меня все больше беспокоит вопрос, как можно иначе организовать институции, как мы можем наконец научиться перестать лишь мыслить критически, продолжая при этом действовать некритично. Две институции видятся мне хорошими примерами того, как можно не только хотеть невозможного, но и тянуться к нему в своей повседневной музейной практике и организационной структуре. Первая — это Музей невозможных форм в Хельсинки, самоорганизованное пространство для встреч и выставок на востоке Хельсинки, а также Музей народной жизни и народного искусства в Вене, который позиционирует себя как платформу для взаимодействия с другими научными дисциплинами и сферами искусства, как открытое пространство для исследований и обсуждений социальных дискурсов. Обе институции разрабатывают эксперименты для коллективного обсуждения, формирования и изменения гегемонных культурных структур, от улучшения условий труда и бюджетов до формирования программ. Лоранс Рассель, директор брюссельской Школы графических исследований, пытается внедрить то же самое в своей художественной школе. Она разрабатывает понятие «институций с открытым доступом» (open source institutions) как стратегии, направленной на организацию коммуникации, на открытие институциональных инфраструктур и пространств, — особенно архива, — для сообществ. [11]

Фарина и Даниэла: В своей книге вы задаетесь вопросом: может ли музейный «дом угнетателя» [12] быть перестроен изнутри, или требуется строительство совершенно новой конструкции? В мире, в котором больше нет противостоящего внешнего, вы выступаете за зарождение новых коллективных движений, которые двигаются сквозь существующие институции: в одном направлении с ними, и поперек, и в самом их ядре, используя их инструменты и техники, — и которые бросят им вызов и будут участвовать в их проектировании. Согласно вашей гипотезе, такой парамузей поставит под вопрос и переосмыслит музейную институцию как западный концепт. Он создаст новый нарратив о музее как месте взаимодействия с (жестоким) наследием, как физическом пространстве для современных контрнарративов и как части порядка, который всегда находится в становлении. Ваше предложение напоминает три этапа институциональной критики, начиная с 1960-х, в которых критика сначала переместилась снаружи институции в ее нутро, чтобы там изменить его. Произведения искусства, некогда критичные по отношению к репрезентационным практикам музеев, были интегрированы в коллекции этих же критикуемых институций и добавлены ими в канон. С тех пор ведутся споры, может ли институциональная критика сделать вклад в критический потенциал — или же она делает вклад в консолидацию и легитимацию музея. Например, сейчас выдвигаются требования сделать повседневные действия музейных институций более прозрачными, есть запрос на рефлексивные и (само)критичные техники создания выставок, которые позволят взглянуть на, что происходит за кулисами.

Если институции делают институциональную самокритику частью (своих) программ, то, безусловно, власть определять, что и как экспонируется и делается доступным, остается во власти самих музеев. В то же время это возможность для музея показать себя как динамичную, прозрачную, обучаемую и (само)критичную институцию. Как бы вы ответили на вопрос, который сами же сегодня и подняли? Могут ли предложенные вами стратегии привести к настоящей демократизации институциональных структур музея? Как мы можем увидеть, определить или подтвердить это изменение? Когда ваш запрос на «демократизацию демократии» в музее и за его пределами будет полностью удовлетворен?

Нора: Следующая книга в серии о кураторстве, которую я составляю вместе с Беатрис Яшке и Маттиасом Байтлем, называется «Организация контр-публичного. Критический менеджмент в кураторстве». [13] В этом издании мы исследуем структуры и формы организации, в которых заложены не экономические, но демократические принципы. Мы спрашиваем: как мы хотим работать? И как иначе организовать музеи и выставки? Естественно, даже после нескольких лет коллективных размышлений об этих вопросах мы не можем прийти к одному итоговому ответу на них. «Демократизация демократии» устанавливает требования, которые могут никогда не быть выполнены. Но нам становится все яснее, что необходимо держать в уме невозможность выполнить эти требования и одновременно практиковать это, занимаясь вопросами институциональных изменений, публичных сфер и ориентированных на будущее форм организации.

Впервые опубликовано в: Farina Asche, Daniela Döring and Nora Sternfeld. «The Radical Democratic Museum» — A Conversation about the Potentials of a New Museum Definition // Museological Review №24, 2020.

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

посетители протестуют против «музея других»

1. Посетители протестуют против музеев

15 июня 2020 года группа посетителей купила входные билеты и вошла в парижский Музей на набережной Бранли (Le musée du quai Branly), носящий имя бывшего президента Французской республики Жака Ширака. Прокладывая себе путь между изысканно подсвеченными артефактами, собранными со всего света, эта группа начала живую трансляцию происходящего на странице в Facebook. Через пару секунд это уже была не просто группа обыкновенных посетителей, следующих за логикой музейной институции, но публика, бросающая этому музею самый настоящий вызов. Один из членов группы, конголезский активист Мвазулу Диябанза, выступающий за реституцию колониального наследия и увезенных с африканского континента произведений искусства в пользу Африки, с тех пор успел приобрести известность в художественном мире, и в особенности в европейской музеях, в хранилищах и экспозициях которых находятся артефакты неевропейского происхождения. [1] На видео Мвазулу Диябанза вынимает африканский погребальный столб XIX века из подставки и объясняет на камеру, что не обязательно просить разрешение у вора, чтобы вернуть похищенный у тебя предмет. Продолжая говорить в объектив, Диябанза делает различные заявления и повторяет их множество раз. Его речь, кажется, больше напоминает мантру или заклинание, эхо самой себя: он обрушивается на историю европейской колонизации, разграбление материальной культуры и неотложную необходимость вернуть ограбленным сообществам все то, что было похищено у них европейцами. Его акция представляет собой физическое действие, направленное против системы, которая позволяет экспонировать украденные предметы в национальных музеях, продолжая таким образом совершать колониальное насилие в институционализированной форме.

Диябанза подчеркивает, что музеи продолжают наживаться на продаже дорогих входных билетов, зарабатывая на экспонировании краденного. Посыл его акций и основной тезис очень прямолинейны и недвусмысленны: эти объекты должны вернуться к тем сообществам, у которых были похищены. Физическое изъятие артефакта из экспозиции, на которое идет Диябанза, подчеркивает зияющий зазор между тем, что «снаружи», и тем, что «внутри» музеев. Строго говоря, эпоха колониализма окончена, но предметы, украденные в колониальную эпоху, все еще здесь, все еще в руках колонизаторов-похитителей. Диябанза неустанно повторяет свою речь о необходимости изменить существующее положение вещей. Но несмотря на это повторение, вся ситуация показывает, что слова, пусть и многократно произнесенные, просто повисают в воздухе, не доходя до сознания ни сотрудников музеев, ни полицейских, вызванных администрацией, чтобы остановить вторжение группы Диябанзы.

Мвазулу Диябанза и его товарищей задерживают перед выходом. Послание активиста и сама акция, транслировавшаяся через Facebook и Youtube, пошли куда дальше, чем сами предметы, которым так и не удалось покинуть здание музея. Многократно повторенные слова Мвазулу Диябанзы не утрачены, не канули в небытие: они были записаны и разлетелись по миру. Через несколько месяцев Мвазулу и другие члены его группы были оштрафованы за попытку кражи.

Илл. 1. Мвазулу Диябанза в Музее на набережной Бранли, Париж. 2020. Источник: https://youtu.be/uqcD4d-jtc8

Акция Мвазулу Диябанзы приглашает нас вновь серьезно задуматься о музеях и их устройстве, о взаимосвязи между институциями и хранящимися в них артефактами, и о том, как может быть переосмыслен этнографический музей. Бунт посетителей, с одной стороны, может найти место среди продолжающихся дебатов о реституции,  а с другой – быть вписан в контекст антирасистских движений, вроде Rhodes Must Fall или Black Lives Matter, охвативших весь мир. Это широкий спектр критики превосходства белых (white supremacy) и институционализированного расизма, которые довлеют над всеми аспектами западного производства знания. Материальные и нематериальные властные структуры подвергаются нападениям с целью прервать это долговременное насилие.

2. Этнографический музей как кладбище

В своем памфлете «Мертвые никогда не уходят безвозвратно» (Those who are dead are not ever gone) Бонавентюр Со Беджен Ндикун обращается к метафоре удушья, чтобы продемонстрировать то состояние, в котором сегодня находится этнографический музей. В первом же «акте» он пишет: «Институт этнологического музея, или мирового музея, кажется, переживает серьезнейший приступ удушья». [2] Практически каждое действие памфлета открывается следующей фразой: «Что самое странное в удушье, так это то, что можно подавиться и задохнуться, даже поедая самый изысканный на свете деликатес». Этот образ пополняет собой ряд критических замечаний относительно музея, относящихся к пониманию музейных коллекций и музейных пространств как продолжения и развития колониального насилия.

Этнологический / антропологический музей, или музей мировых культур – называйте как хотите – это возмутитель спокойствия. Такой музей совсем не нейтрален, да и непредвзятостью он тоже не отличается. Музеи – «пространства забвения и фантазии». [3] Не важно, кем был архитектор, возводивший здание, или сколько стекла и экологически безопасных материалов использовалось в конструкции фасада, музей остается «музеем Других». Даже отстроенная заново, эта институция не может освободиться от того, чему она наследует, от истории концептуализации этнографических музеев через призму колониального опыта и эксплуатации.

Идея этнографического музея как места смерти тоже не нова. Она была выражена и представлена многими авторами, включая Криса Маркера, Алена Рене и Гислена Клоке с их документальным фильмом 1953 года «Статуи тоже умирают» (Les statues meurent aussi). Музей в нем представлен как место смерти африканских артефактов, показанных в картине:
«Когда умирают люди, они становятся частью истории.
Когда умирают статуи, они становятся частью искусства.
Эта ботаника смерти есть то, что мы называем культурой». [4]

Фильм Рене, Маркера и Клоке ясно показывает, что этнографические музеи – в особенности, парижский Музей человека (Musée de l’Homme) – это пространства, которые выставляют воплощенные следствия колониализма: военные трофеи, награбленное имущество и насилие над сообществами по всему свету. Артефакты, хранящиеся в музее, становятся не просто материальным свидетельством колониальных практик, но и колониального мышления как такового. Музей в припадке удушья представляет собой совершенно иную перспективу, чем та, которую предлагает документальная лента «Статуи тоже умирают»: если объекты не будут освобождены, это будет означать гибель для Запада, задохнувшегося в своем собственном насилии.

Этнографический музей – свидетельство, оправдание и воплощение «редкой науки» и ее производства. Этот заколдованный круг начинается и заканчивается европейским колониальным мировоззрением, выросшим из концепции расового и культурного превосходства, которая поддерживала его на плаву. Эта всеобъемлющая идея уходит корнями в дихотомию «цивилизованных» и «нецивилизованных» народов, разделенных временным разрывом. «Примитивные» культуры – а именно, не-западные – и их плоды оказываются расположены где-то «позади», как на временной шкале, так и на шкале эволюции. И даже если западные и не-западные культуры сосуществуют в одном историческом периоде, они трактуются как несовременные друг другу.

Логика этнографического музея колеблется между национальным самоутверждением через призму Других и жестоким столкновением с остальным миром. Индийско-американский антрополог, важнейший теоретик глобализации Арджун Аппадураи так говорит об этом: «Этнологический музей как институция вырастает из идей коллекционирования, экспонирования и познания, имеющих глубокие корни в непростых столкновениях Европы с теми обществами, которые находились под имперским правлением или оказались под западным владычеством определенного рода». [5] Предметы, привезенные в Европу и размещенные в музее, являются физическими свидетельствами контролируемой репрезентации обществ через эссенциализацию и категоризацию, специально для этого произведенных колониальной мыслью. Аналитические категории, которые используются в работе с ними, произведены не теми обществами, которым данные предметы принадлежали изначально. Они выросли из западной мысли и западной интеллектуальной традиции. Подобного рода субъективная интерпретация, производящая нарратив от лица этих объектов и создавших их сообществ, – важнейшая черта этнографических музеев, потому что она смешивает различные онтологии и навязывает удобное толкование артефакту. По словам Арджуна Аппадураи, таким образом, «недопонимание «дикарского возвышенного» (Savage Sublime) есть тройное недопонимание между дисциплинами этнологии, естественной истории и искусствоведения, каждая из которых на самом деле является продуктом эпохи Империи, и каждая из которых по-своему заинтересована в правильном понимании объектов Другого». [6]

Просвещенческие представления о знании и жестоком столкновении с Другим тесно связаны с этнографическим музеем как таковым. Сразу обращает на себя внимание непоследовательность, зазор между заявленной Просвещением необходимостью знания и его производством, функционально ориентированным на достижение политических, экономических и личных интересов. Мы видим, что идеи Просвещения и производства знания «по заказу» – такого знания, которое демонстрировало бы превосходство Европы над остальным миром, – на самом деле отнюдь не противоречат друг другу. Одно является причиной и следствием другого. Как пишут Сарр и Савой в своем докладе, и это «не говоря уже о том, что сама продолжительность, темпоральность и значение этих предметов находились под монопольным контролем и в полной власти западных музейных институций, которые решают, насколько долго у кого бы то ни было может быть доступ к этим предметам». [7] Говорение от лица других, «обучение» и «построение диалога» со всем остальным миром в контексте доминирования, эксплуатации и распыления знания через институции (таких как музеи, архивы, университеты) на самом деле лишает голоса тех, от лица кого оно происходит, регулируя поступающую информацию.

— Музей как пространство временного и пространственного разъединения

Мвазулу Диябанза протягивает руку в символическом жесте и вынимает погребальный столб из подставки. Физической преграды между ним и предметом нет – нет ни стекла витрины, никакого другого препятствия. Жест представляет собой символический отказ от дистанции между посетителем и артефактами. В этот конкретный момент Мвазулу Диябанза – не просто посетитель музея, но и представитель тех, кто больше не желает признавать колониальные нарративы и колониальные пространства. Его жест по своей сути – это акт деколонизации, направленный против разъединения и дистанцирования (визуального, физического и идеологического), которые продолжают существовать внутри музея.

Разнообразное колониальное наследие этнографических музеев, выраженное в политике разъединения, напоминает знаменитые строчки Франца Фанона из книги «Проклятые этой земли» (Les damnés de la terre) [8] о раздроблении колониального мира. Эта же идея колониального мира и колониальной эпистемологии основана на разъединении: «Колониальный мир разделен на изолированные отсеки. Возможно, ни к чему лишний раз вспоминать о существовании отдельных кварталов, где проживают местные, и кварталов, где находятся дома европейцев, о существовании школ, в одних из которых обучают местных детей, а в других — детей европейцев. Может, нет особой нужды напоминать об апартеиде, процветающем в Южной Африке». [9]

Дэн Хикс развивает мысль о раздроблении, говоря о музее как о месте сдерживания, герметичности. Это сдерживание одновременно связано с идеей дегуманизации африканцев, с одной стороны, и с «нормализацией экспонирования человеческих культур в материальной форме», с другой. Хикс использует термин «хронополитика» (chronopolitics), описывающий не только отрицание того, что [колониальные субъекты] не являются частью «современного мира» и им отведена отдельная темпоральность. Хронополитика подразумевает провал пространственного измерения во временное: «Казалось, что чем дальше от метрополии путешествовал европеец, тем глубже в толщу времен он возвращался, пока не оказывался в каменном веке в Тасмании или на Огненной Земле, и т. д.» В архивах и музеях концептуализация времени и пространства также выходит на передний план и имеет огромное значение. Оба типа институций подчеркивают темпоральное и пространственное расположение Другого. Отголосок этого можно найти в повести «Сердце тьмы», где протагонист Чарльз Марлоу рассказывает о плаванье вверх по течению реки Конго, эдакому путешествию в самое «сердце Африки». На дискурсивном уровне Конрад недвусмысленно показывает, как экспедиция внутрь континента, все дальше от побережья, приводит европейских торговцев в место тьмы, в котором жизнь местного населения, кажется, отстает от европейской цивилизации на целые столетия.

Но параллельно с тем, что Фабиан называл «отказом в современности» (словесное утверждение, что два сообщества людей существовали в несопоставимых исторических эпохах), происходил и другой процесс, а именно материального обмена, в результате которого целые культуры лишились своих технических средств, а места их обитания были разрушены, – и все это вместе способствовало распространению насилия и его увековечиванию посредством технологической составляющей антропологического музея. [10] «Музеи представляют собой приспособления для растяжения событий во времени: в данном случае, растягивая, повторяя и усиливая насилие, <…> антропология конструировала свой объект – Другого – при помощи множества инструментов темпорального дистанцирования, отрицая современность со-существования объекта и субъекта своего дискурса». [11] Предметы, привезенные из Африки, Азии или обеих Америк, участвуют в конструировании временного и пространственных измерений, которые отрицают современность со-существования европейцев с не-западными культурами. Это отрицание лежит в основе той самой концептуализации этнографических музеев, выставляющих так называемые этнографические объекты, которым не нашлось места в музеях изящных искусств. Как пишет Ашиль Мбембе в своей книге «Некрополитика»: «С наступлением эпохи Нового времени музей служит мощнейшим инструментом разъединения. Экспонирование порабощенных и униженных человеческих сообществ всегда следовало определенным элементарным «правилам» травмы и надругательства. Для начала, эти человеческие существа и сообщества никогда не могли рассчитывать в музейном пространстве на такое же обращение, такой же статус и уважение к их достоинству, как те, кто их покорил. К ним применяли другие правила классификации и другую логику представления». [12] Согласно этой логике, «этнографические объекты» отрезаны от настоящего и заперты в прошлом.

В фильме «Статуи тоже умирают» авторы рассказывают о «заточении» африканских масок, которые заперты в неволе, за стеклами витрин западных музеев. Это наглядно показывает пространственную разъединенность, дистанцию не только между посетителем и артефактом, но и между другими артефактами. Пространственное присвоение и «пленение» африканских предметов есть их музеелизация. Она становится возможной благодаря двум процессам, имеющим отношение к ошибочному онтологическому пониманию этих предметов. Во-первых, это неправильное понимание той роли и тех функций, которые маски (и других предметы) имеют в создавших их обществах. Во-вторых, это применение одних и тех же разъяснительных схем к различным средам и культурным контекстам. [13] Когда социально значимые предметы превращаются в музейные артефакты, эта трансформация лишает их изначального значения и важности, вырывает из более масштабного контекста и таким образом лишает их голоса. В то же самое время, это позволяет вписать эти артефакты в западный канон категоризации. По словам Маттиаса де Гроофа, в то время как музеелизация является западной установкой, которая трактует различие, непохожесть как временной зазор, то есть как историю, этнологизация перекладывает ее на пространственные координаты и воспринимает это расхождение как расстояние. Сочетание «этнографического» и «музейного», ассимилирующих африканские артефакты, все еще связанные с живущими народами, указывает на попытку отправить их в далекое прошлое. Та образность, которую производят музеелизация и этнологизация, апроприирует Другого как нечто примитивное, варварское и экзотическое. [14]

Илл. 2. Кадр из фильма Криса Маркера, Алена Рене и Гислена Клоке«Статуи тоже умирают» © Chris Marker, Alain Resnais

Еще одно измерение разъединения – физическая граница между внутренним и внешним пространствами музея. Акция Мвазулу Диябанзу подчеркивает это измерение, потому что Мвазулу воплощает собой посетителя, внешнего по отношению к музею, и он бросает вызов его эпистемологической логике. Здание, благодаря выстроенной структуре, отграничивается от внешнего мира. Его стены сохраняют внутри колониальную темпоральность, оберегая и защищая ее непрерывность и преемственность с момента основания. Локально разъединение в пространстве музея осуществляется посредством стеклянных витрин или других физических препятствий между предметами и зрителем.

Акция, прошедшая в парижском Музее на набережной Бранли, доходчиво объясняет, как можно преодолеть различные уровни разъединения и как внешние и внутренние измерения музея могут стать способом коммуникации. Мвазулу Диябанза проникает в музей извне, что в данном контексте значит – из пространства протеста и оспаривания различных проявлений колониального наследия, которое противостоит внутреннему пространству музея с его наполнением. «Внешний мир» – это и место проведения протестов Rhodes Must Fall, и социальное поле, в котором отстаивает свои требования движение Black Lives Matter. Мвазулу Диябанза символически приносит эту борьбу внутрь музея. Акция Диябанзы может быть прочитана через оптику сепарации и хронополитики, оспаривающей пространственные и временные измерения разъединения, активно бросая вызов самим системообразующим структурам музея. Его акция может быть прочитана и как предложение навести мосты между внутренним и внешним. Попытка вынести предмет из музея – это попытка создать иной эпистемологический контекст для этого предмета. В то же самое время встает вопрос: возможно ли удерживать эти предметы внутри, переосмысляя музейную среду.

3. Создание иной структуры отношений между посетителями, музеями и артефактами

Ощущение, что с этнографическими музеями что-то не так, появилось не сегодня. Помимо явного дискомфорта в музеях («Malaise dans les musées», как назвал свою книгу французский историк современного искусства Жан Клер. – Прим. пер.), который испытали на себе многие посетители и подробно описали исследователи, ведутся и другие дебаты вокруг современного этнографического музея, перемещающиеся в политическую сферу. Совсем недавно, в 2017 году, важной реперной точкой стала речь Президента Французской республики Эммануэля Макрона в Университете Уагадугу (Буркина-Фасо). Макрон подтвердил, что все награбленные в бывших колониях предметы, находящиеся сегодня во французских музеях, будут возвращены своим владельцам. За речью последовал доклад, который Макрон заказал в 2018 году двум ведущим ученым – сенегальцу Фелвину Сарру и француженке Бенедикт Савой (он получил название по имени авторов, «доклад Сарр-Савой»).

Доклад под названием «Вернуть африканское наследие» (Restituer le patrimoine africain) стал настоящей вехой в публичной дискуссии вокруг реституции африканских артефактов. Открывается он вопросом о том, что, собственно, может означать «реституция» африканских предметов в сегодняшнем контексте, а потом переходит к обсуждению конкретных шагов и мер, которые требуется предпринять для реализации этой цели. Сарр и Савой дают определение реституции через глагол «restituer», который буквально означает «вернуть предмет его законному владельцу». [15] Авторы подчеркивают: «Этот термин напоминает нам, что присвоение предмета, подлежащего сейчас реституции, и наслаждение им покоятся на отвратительном с моральной точки зрения акте (изнасиловании, мародерстве, грабеже, мошенничестве, вынужденном согласии и т. п.). В данном случае осуществить реституцию значит переназначить культурный объект его законным владельцам для легального использования и удовольствия, а также других привилегий, которые предмет может даровать (принцип usus, fructus, abusus – права пользоваться предметом и его плодами, а также право избавляться от него)». [16] Сам акт реституции станет признанием незаконности действий, совершенных в прошлом, но также поможет устранить колониальные пережитки в современных музеях. Доклад Сарр-Савой стал важным шагом на пути к институциональному понимаю этнографического музея как места, которое обязано возвратить награбленные объекты сообществам, насильственно и кроваво лишенным своего материального наследия. Авторы заявляют: «Открыто говорить о реституции значит говорить о справедливости, об устранении погрешностей, о признании, о восстановлении и репарации, но главное – это откроет путь к установлению новых культурных связей, основанных на заново переосмысленных этических взаимоотношениях». [17] Доклад внес свою лепту в обсуждение того, как именно нужно двигаться от реалий современного этнографического музея, переполненного продуктами колониального насилия, к новому типу музея, который был бы свободен от такого насилия. Что станет со всеми этими музеями после того, как содержащиеся в них экспонаты наконец-то вернутся на свою родину?

Пока артефакты все еще находятся в музеях и масштабная программа реституции не началась ни в музеях Франции, ни в музеях других европейских стран, [18] можно поэкспериментировать с критическими подходами к этнографическим музеям и тем, как они переосмысливают различные аспекты колониального наследия. В этом смысле радикальный пересмотр истории и социальных движений против укорененности колониальных нарративов и наследия может привести к самым разным решениям и реакциям.

Вариантов и способов много. Прежде всего, предпринимаются попытки критически подойти к музею и его наследию через деколониальные практики. Они могут включать в себя новый взгляд на идентичность музея и переосмысление его коллекции с целью установить новый тип взаимодействия между зрителем, предметами и институцией. Следующая задача – низвержение скульптур и памятников, связанных с колониализмом. В-третьих, это поиск альтернатив музеям или памятниками в том виде, какими мы знаем их сейчас, – и это самый сложный пункт повестки. Альтернатив, основанных на других эпистемологиях и других формах производства знания, которые игнорируются или замалчиваются западной культурой.

— Ребрендинг музеев «мировых культур»

В последние годы значительное число институций обратили внимание на деколониальные практики, которые подразумевают и новую идентичность для этнографических музеев. Специфическим примером этого может служить работа Клементин Делисс в Музее мировых культур во Франкфурте (Weltkulturen Museum), директором которого она была с 2010 по 2015 год. Вызов, который стоит перед этнографическим музеем, как формулирует это сама Клементин Делисс, состоит в том, чтобы «знать, как смириться с разрывом между нарративами прошлого и современности, различными геополитическими и ассоциативными идентичностями и их отношением к кризисам и войне, эпидемиям и анонимности». Более того, Делисс задается вопросом: «Как этого добиться, имея дело с коллекцией, которая была безжалостно извлечена из своего первоначального контекста?». [19]

Делисс хотела бы, чтобы музей в восприятии зрителей превратился из «конечной точки», статичного кадра прошлого в процесс, живой организм. Финальным шагом в переосмыслении и ре-концептуализации музея стал бы пост-этнографический музей, как сама она это называет. «Однако если мы хотим рассуждать о пост-этнографическом музее, необходимость нового экспериментального исследования этих коллекций является первостепенной». [20] Пост-этнографический музей представляет собой глубоко переработанный и переосмысленный этнографический музей, причем переосмысление должно затронуть все его стороны и уровни: начиная от архитектурной структуры до модуса операнди в качестве институции в культурном поле. Делисс предприняла определенные шаги, чтобы преодолеть темпоральное, пространственное и эпистемологическое разъединение, свойственное идее музея, увязывая интервенции современных художников, писателей и мыслителей с объектами из музейной коллекции. Клементин Делисс критиковала «этнологов» и других профессионалов, работающих в музейных фондах и хранилищах, функция которых состоит в том, чтобы наделять значением и давать определение содержащимся в них предметам. Она приглашала новых людей к взаимодействию с артефактами. Музей мировых культур устраивал «встречу» объектов – часто несущих на себе ярлык «сакральных» или «этнографических» – с современным искусством. Подобного рода усилия предполагали радикальную смену того, как европейский этнографический музей производит смыслы. Сама Клементин Делисс говорит об этом так: «Музей мировых культур – это музей о людях, предметах и их траекториях. Ибо предметы – тоже мигранты и воплощают частичное или неполное знание. Проект нового здания должен отражать присущие нашим обществам внутренние линии напряжения, признавая, что музей предлагает не столько статичную конечную точку, сколько динамичный момент соединения в вечно неустойчивом, изменяющемся ассамбляже способов индивидуализации и идентификации между людьми и предметами». [21]

Идея, над которой работала и которую развивала Делисс в пору своего директорства в Музее мировых культур, – это концепция музея-университета, гибридной прото-институции, которая может обеспечить прием бывшими этнографическими музеями потока формальных и неформальных запросов на университетском уровне, чтобы все новые исследования могли основываться на возможностях, созданных ассамбляжем артефактов, документов и фотоархивов. [22] Таким образом музей сможет рассматриваться как пространство обучения и производства знания, а не как навязанный и регулируемый нарратив.

— Снос статуй

Ашиль Мбембе сравнивает возможность сноса памятников колониализму с демифологизацией истории, которая, наконец, отправляется на покой. [23] Статуи «символизируют ценности вирильности, расовой чистоты, богатства и власти, утверждают победу патриархально-колониального дискурса, который заказывает и устанавливает их, блокируя нежелательные нарративы», – пишет Поль Пресьядо для Artforum. [24] Когда протестующие валят статуи, иногда на место поверженных героев водружают альтернативные, например, Темнокожую протестующую или Дарта Вейдера. В то же самое время Пресьядо подчеркивает, что поверженная статуя открывает «пространство возможностей для повторного наделения смыслом в сверх-концентрированном и насыщенном властном пейзаже». Однако когда статуя падает с пьедестала – а она должна пасть, в этом Пресьядо уверен, – сами пьедесталы, остающиеся пустыми, продолжают нести на себе символическую ценность памятника. Пустой пьедестал, по мысли Пресьядо, тоже является неким символом. Он предлагает оставлять пьедесталы пустыми как пространство, свободное для самовыражения: «Пусть музеи останутся пустыми, а пьедесталы – незанятыми. Пусть ничего не будет на них воздвигнуто. Важно оставить место утопии, неважно, будет ли она когда-нибудь осуществлена или нет». Этот взгляд на статуи и их пьедесталы перекликается с мнением Дэна Хикса о музеях. Хикс подчеркивает важность антропологичесих музеев, если только им удается «измениться перед лицом с трудом искоренимого имперского наследия, которому можно сопротивляться в том числе через акты культурной реституции и репарации, а также трансформацией главной части его экспозиционных пространств в места совести». [25]

Илл. 3. Памятник Темнокожей протестующей, заменивший памятник Эдварду Колстону

Дэн Хикс предлагает переосмыслить музеи, антропологические экспозиции, а также, ответить на вопрос о том, что именно призван вызывать в зрителях этот музей: гордость или стыд? Бунт посетителей – это ясное требование реституции, в котором не следует видеть желание вычеркнуть антропологический музей из современности, но, скорее, призыв сконструировать его как пространство совести. Как предлагает Хикс: «В случае реституции пространство музея может быть переработано и переосмыслено. Реституция – это не вычитание. Это отказ упорно защищать то, что защитить невозможно. Это поддержка африканских институций, коллег и сообществ. Это обращение к роли западных музеев как пространств совести, памяти, работа с до сих пор ощущаемыми последствиями этнического насилия, выплата долга, стремление заново построить отношения. Никакой музей не может препятствовать изменениям, которые происходят в мире за его стенами. Диалог уступает место действию. Мы еще не знаем, чем все это закончится для десятков тысяч предметов, увезенных грабителями-колонизаторами из Королевства Бенина». [26]

Илл. 4. Памятник Дарту Вейдеру, заменивший памятник Владимиру Ленину в Одессе, Украина

Снос памятника, как в случае с протестами Rhodes Must Fall, это лишь первый шаг в деколониальном подходе к архивам, музеям и институциям, такой же, как и протянутая к погребальному шесту рука Мвазулу Диабанзы в парижском Музее на набережной Бранли. За первым жестом, первым действием в этих полных насилия отношениях должно последовать глобальное переосмысление того, как музеи могут существовать вне навязанных современным европоцентричным взглядом на мир отношений категоризации, которое упразднит контроль над нарративами выставленных там предметов.

— Поиск альтернатив

Так какая же альтернатива может быть предложена этнографическому музею? Как вообще можно перестроить часть здания, если все остальное останется неизменным? Возможно ли сохранить здание, но разрушить его фундамент, само его основание? Можно ли перестроить этот фундамент, оставив остальную конструкцию нетронутой?

Если в основе музея Других лежат колонизаторское мышление и колонизаторские идеи, можно ли избавиться от той части, которая имеет отношение к колониализму, а все остальное оставить в покое?

4. Альтернативные формы архивирования звука

В интервью Антье Маевски сенегальский концептуальный художник Исса Самб размышляет: «Каждый раз, когда человек передвигает предмет в пространстве из одного места в другое, он участвует в изменении мира. Кто убедит нас, что листок, опадающий с дерева, не брат нам? Предмет заряжен историей, культурой, которая изначально произвела его на свет, и как таковой представляет собой сконструированный объект». Он продолжает: «Предметы могут говорить, но они разговаривают на своем особом языке. Так говорит ветер. Так говорят птицы». [27]

Западный материалистический подход к культуре и знанию основан на владении и хранении предметов или документов в музее или архиве в качестве физического доказательства их существования. Такой подход противоположен так называемым устным культурам, где передача и сохранение знания не основаны на письменном носителе. Очевидно, то, как осмысляется знание, напрямую связано со способами его передачи и консервации. В докладе Сарр-Савой об этом говорится так: «Африканские общества произвели на свет оригинальные формы посредничества между духом, материей и живущими. <…> Эти общества создали системы взаимного обмена ресурсами, и способы познания играют центральную роль в этих партисипаторных экосистемах, где мир представлен резервуаром неограниченных возможностей». [28] Напротив, европейские этнографы использовали западное понимание знания, сообразно которому и категоризировали мир, не принимая во внимание существование различных альтернативных эпистемологических систем.

Единственно возможный вектор размышления о предметах из африканского континента – попытка обратиться за знанием и вдохновением к творцам из Африки и африканской диаспоры. Как настаивает Дипеш Чакрабарти, Европа должна быть провинциализирована. Подобный подход к переосмыслению музеев будет означать что-то куда более серьезное, чем просто ребрендинг: обращение к иным эпистемологическим основам. Один из примеров – киоск-музей, придуманный и созданный Наной Офориаттой Айим; этот мобильный музейный формат увлекал зрителя тем, что предлагал подвижность и гибкость, инклюзивность, интерактивность и сознательный выход за рамки «разобщенности». Относительно большинства музеев, по мнению Айим, справедливо следующее: «Разобщенность может создать зазоры между тем, как представлены те истории, которые они рассказывают, и тем, как проживается их опыт». [29] Передвижной музей Айим располагался внутри киоска – конструкции, известной каждому в стране – и успел побывать в различных городах Ганы, став также заметным участником фестиваля Chale Wote, который прошел в Аккре в 2015 году. Проект передвижного музея представляет собой критику понимания музейной площадки как стабильной и неподвижной. Он также преодолевает предлагаемый и регулируемый музеем нарратив, принимая на вооружение более эгалитарный тип взаимодействия между музеем, его посетителями и экспонатами. Дрю Снайдер пишет об этом проекте так: «Посетители самопроизвольно взяли на себя роли кураторов и экскурсоводов, живо рассказывая о своем опыте на фестивалях. Эти моменты позволили опрокинуть типичные институциональные иерархии, присущие современным музеям, и внесли свой вклад в то богатство информации, которое было произведено киоском». [30] Таким образом, киоск стал пространством, генерирующим знание через взаимодействие и общение, а не производящим контроль над знанием. Сама Нана Офориатта Айим спрашивает: «Какой способ экспонирования предметов был бы уместен в африканских контекстах?» Ее практика показывает, как можно черпать вдохновение из реалий континента, вместо того, чтобы подчинять их себе.

Илл. 5. Передвижной музей Наны Офориатты Айим. Фото: Ofoe Amegavie/ANO

Переосмысливая музеи и архивы, важно подчеркнуть эпистемологический разрыв между материальным и нематериальным. Как можно хранить нематериальное и неосязаемое? Нужно ли его вообще хранить? Существуют ли альтернативные способы освещать эту проблему, нежели материализуя нематериальное? Меня вдохновляют различные способы хранения и передачи нематериального знания и устного наследия, устной традиции. Режиссер из Сенегала Сафи Фай предложила блестящее решение этой темы. В снятом ею художественном фильме «Фаджаль» (Fad’jal) (1979) Фай показывает родную деревню, расположенную в регионе Сине-Салум в Сенегале. Почти двухчасовой фильм показывает жизнь в деревне через крестьянский труд и социальные практики. Решение режиссера показать родную деревню на экране едва ли удивительно. Деревня – архетипическое место «аутентичности» и «традиции», которое главным образом интересует этнографов и антропологов. Если этнографические музеи хотят показать среду обитания африканцев, это совершенно определенно будет деревня. Вот почему интересно проанализировать то, в какую рамку Фай помещает свое визуальное повествование.

Фай удается соединить съемки этнографического фильма и глубокое размышление инсайдера, носителя этой культуры о знакомом ей контексте. Она показывает, как деревенские жители работают в полях, делают соль, рожают детей и хоронят сверстников – то есть занимаются теми обыкновенными делами, из которых состоит годовой цикл жизни. В то же самое время в фильме «Фаджаль» Фай исследует и воссоздает историю и память о деревне с очень личной точки зрения. Сафи Фай, которая изучала этнографию в Париже и на протяжении долгих лет была соратницей французского антрополога и кинорежиссера Жана Руша, предлагает очень личный, но в то же самое время очень отстраненный взгляд на реальность, с которой она слишком хорошо знакома. «Дистанция (которую выбрала Фай), не является отстранением», – пишет про нее Матиас де Грооф. «В этой двойственной позиции, будучи отчужденной и укорененной одновременно, Фай скорее обращается к эстетике дистанцирования, в отличие от партисипаторного стиля Руша, который стремится преодолеть отстраненность чужака». [31] Умение Фай смешивать документальность и вымысел тоже представляется чрезвычайно важным для обсуждения музеев и архивов. Взгляд Фай устремлен за рамки проблематики разъединения и политики дистанцирования, типичной для этнографического кино. Фай использует дистанцированную модальность репрезентации, чтобы показать, что ее герои могут быть доступны лишь в своей недоступности, – это ее способ примирить между собой эмпатию и недосягаемость. При помощи длинных неподвижных кадров она создает новую позицию, которая выходит за пределы дихотомии «снаружи» / «внутри». Наблюдательный модус того, что делает Фай, позволяет ей сблизить противоположные полюса, быть связующим звеном и сформировать новый визуальный дискурс.

Фильм открывает сцена в школе, преподавание в которой ведется на французском языке. Она иллюстрирует тот тип школьного образования, который характерен для бывших французских колоний. Школа как архитектурная единица отделяет пространство формального обучения от пространства, в котором течет повседневная жизнь, используется разговорный язык, звучат истории и воспоминания. В сцене, снятой в классе, мы видим детей, отвечающих домашнее задание – механическое повторение одного и того же предложения о Людовике XIV, императоре Франции. Эти кадры – единственная репрезентация формального образования и той роли, которое оно играет для обитателей деревни. Пока дети повторяют урок, их манера говорить и позы явно свидетельствуют о том, что непонятная фигура Людовика XIV им мало о чем говорит и уж точно не имеет никакого отношения к их жизням: «Louis XIV était le plus grand roi de France. On l’appelait le roi Soleil. Sous son règne fleuraient les lettres et les arts». [32] Сцена заканчивается с концом урока. В длинном кадре, взятом изнутри класса, мы видим, как дети выбегают из класса в школьный дворик, оставляя за спиной пространство бессмысленной зубрежки навязанного и ограниченного знания.

На протяжении всего остального фильма Фай больше не показывает нам школу – школа не кажется ей продуктивной локацией для повествования. Колониальная история – не главное, что интересует Фай, но и полностью отбросить ее невозможно, если пытаться воссоздать общую картину деревенской жизни. Школа и церковь – два замкнутых, закрытых пространства, две сконструированных, выстроенных среды, которые можно противопоставить и сравнить с другими, по большей части открытыми пространствами фильма, снятого под открытым небом. Школьные занятия, показанные в начале фильма, контрастируют с остальным повествованием и выстраивают дискурсивное сравнение между разными способами передачи истории.

В своем фильме Фай исследует устную историю, в частности, способы ее передачи и апроприации. Фильм начинается со знаменитого высказывания Амаду Хампате Ба: «В Африке, когда умирает старый человек, целая библиотека сгорает дотла». Режиссер актуализирует и выводит на передний план своего повествования устную историю и ее социальную и культурную форму и роль. Она предстает важнейшим способом взаимодействия между разными поколениями, их неразрывности и преемственности через время и расстояния. Эта тематическая нить фокусируется на группе молодых ребят – в основном, подростков – которые собираются вокруг maam’а («старшее поколение» или «cтарейшина» на языке волоф) и просят его рассказать историю деревни Фаджаль, в которой они живут и к которой они принадлежат. История состоит из нескольких частей и перемежается другими визуальными сценами фильма. В конце концов, чтобы замкнуть дискурсивный круг фильма, Фай показывает сцены, в которых дети собираются вокруг хлопкового дерева и начинают пересказывать эту историю сами (Илл. 6 и 7).

Илл. 6. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Полифоническое повествование показывает, как дети ощущают себя принадлежащими к этой истории не только как ее слушатели, но и как рассказчики. В финальной сцене старейшины больше нет. Он уже выполнил свою функцию. Теперь мальчишки стали носителями истории и передадут ее дальше. Мы имеем возможность наблюдать за тем, как молодое поколение входит во владение знанием, и за его воплощением через голос. Больше нет одного рассказчика: каждый из них принимает участие в истории, пересказывая ее небольшими порциями. Такой подход к истории кажется игровым, но в то же самое время это и явное признание принадлежности, идентификации с чем-то. Перемена ролей между мальчишками, которые из слушателей становятся рассказчиками, и наоборот, показана как что-то абсолютно нормальное и жизненно необходимое. В конце фильма мальчики становятся теми, кто имеет право говорить, и происходит это не в классной комнате, а под деревом. Дети уходят из класса и попадают в их собственный культурный и социальный мир. Расстояние между формальным знанием и пространствами, в которых протекает их жизнь и их истории, не преодолено.

Илл. 7. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

То, как Фай представляет различные модальности передачи знания, дает богатую почву для размышления об архивах и музеях. Ее великолепные образы создают поэтическую связь между устными историями (и устными способами передачи знания) и деревьями. Она изображает деревья и пространства под ними как место обитания устной истории и передачи знаний. Рассказчик, делящийся преданиями с юными членами общины, сидит под деревом, которое дарит тень и защиту как старейшине, так и мальчишкам. В первой сцене мы видим группу, устроившуюся в тени огромного баобаба (Илл. 8 и 9), а в других случаях были выбраны капок или хлопковое дерево, или даже места, где рядом растут сразу несколько деревьев. Это пространство «под-деревом» маркирует самый важный аспект передачи знания: этот процесс одновременно открыт и защищен, и любой интересующийся может просто «войти в него» и присоединиться. Это пространство, в котором звуки и отголоски происходящего в деревне вмешиваются в повествование – в отличие от закрытых, ограниченных помещений. Например, в одной из сцен старейшина замолкает, потому что до собравшейся под деревом группы долетают звуки музыки. Он останавливается и слушает звуки, доносящиеся из деревни. Таким образом Фай показывает, что настоящее и прошлое деревни находятся в связке, не отделены друг от друга, но переплетаются и проникают друг в друга.

Илл. 8. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Выстроенный в фильме образ дерева (и места под ним и вокруг него) как пространства знания, пространства передачи знания и защищенности, эпистемологически противопоставляется пространству школы или музея. Окружающий пейзаж естественным образом обнимает «пространство под-деревом», которое воплощает собой символический и метафорический архив производства нематериального, неосязаемого знания, сохраненный в деревенском сообществе. Открытость дерева и его способность обнять все, о чем повествует рассказчик и чем он делится со слушателями, создает иную реальность по сравнению с миром закрытых, классифицированных и категоризированных архивов, которые препятствуют доступу к ним без специального приглашения и авторизации. Образ дерева, запечатленный Фай, остается ориентиром, если говорить об идее альтернативных архивов: открытых, предназначенных для совместного, коллективного пользования, не ограниченных стенами и особенностями зданий. Дискурсивное пространство дерева – альтернатива пространству сдерживания и ограничения, которое сама Фай показывает, чтобы бросить вызов политике разъединения.

Илл. 9. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Ту роль, которую в западных музеях играет категоризация и классификация, в устных культурах играет звук. [33] В своем знаковом эссе «Эхо-камера доктора Сатаны» (Dr. Satan’s Echo Chamber) Луис Чуде-Сокей говорит, что в случае культур черной Африки и диаспор «звук» мог бы стать центральным понятием для осмысления их производительных сил и функционирования. [34] Чуде-Сокей исходит от идеи «слово-звука», существующей в растафарианской концепции: «Звук становится своим собственным полем знаний, дискурса, политики, где слово обязательно связано с культурной специфичностью, которая непременно должна считаться с другим, со звуком. В свою очередь, <…> звук должен бороться с последствиями и воздействиями своего эхо и культурных практик тех, кто находится на достаточном расстоянии, чтобы производить собственные локальные смыслы из этого эхо прежде, чем оно замрет и исчезнет, проглоченное бесконечностью». [35] Эхо-камера – метафора движения звука, диффузии знания через звуковые волны, связывающие места и культуры. В частности Чуде-Сокей говорит о культуре регги и музыки даб, появившихся на Ямайке в 1960–1970-е годы. Основанный на эхе и реверберации, даб стал способом распространить звук и ту информацию, которая в нем содержалась. Тот же самый принцип лежит в основе устных культур, как наглядно показывает Сафи Фай в своей киноленте. Историю рассказывает maam, старейшина, а потом полифоническим эхом отражают мальчишки. Такой способ повествования и передачи знания эпистемологически противоположен идее категоризации и ограничения знания, которая обычно используется в западных музеях и архивах.

Согласно словарному определению, звук – это «вибрации, которые путешествуют по воздуху или другой среде и которые человек или животное, когда эти вибрации достигают их, могут уловить ухом». Обращение к звуку как инструменту коммуникации и запоминания, увековечивания, особенно актуально в западно-африканском контексте. При помощи звука, его эха и ревербераций рассказываются и пересказываются истории через время и расстояние. Устные предания не неподвижны и неизменны, со временем они видоизменяются, и также прочно увязаны с настоящим. Природа такого знания «эллиптична и работает в режиме резонанса», [36] не зафиксирована во времени и пространстве, а переменчива.

Если рассматривать культуру и звук с материалистической точки зрения, как делает это Луис Чуде-Сокей в своем анализе регги, такой взгляд, кажется, очень подходит и для анализа устной культуры и передачи знания, как это показано в фильме «Фаджаль» и его рассмотрении. Циркуляция знания представляет собой сложное пересечение звука и культуры и их эхо на временном и пространственном расстоянии. Чуде-Сокей видит в эхе ощущение неустанного поиска корней и непрекращающиеся противоречия и напряжения рассеивания. Файе показывает, что устная история не подразумевает никакого участия технологий, но центральную роль здесь играет звук.

Хотя трудно переоценить важность технологического компонента для анализа Чуде-Сокея, я смотрю на устную культуры или «устность» через образ эха и ревербераций без технологических инноваций. «Звук» играет огромную роль в культуре, ее передаче, распространении и концептуализации. Звук связан с «устностью», с диаспорой, с эхом знания и культуры, которое пронизывает пространство и время. В уже упомянутой статье «Эхо-камера доктора Сатаны» Луис Чуде-Сокей пишет: «Звук на Ямайке означает процесс, сообщество, стратегию и продукт. Он функционирует как эстетическое пространство, внутри которого мыслят и воображают себя члены национального и транснационального ямайского сообщества. Это воображаемое сообщество, которое в отличие от описанного Бенедиктом Андерсоном в его книге «Воображаемые сообщества» (Imagined Communities), оперирует не через технологии грамотности, но посредством культурной экономики звука и его технологического аппарата, имеющего явно устную природу. [37]

Повторение, звуковое эхо и его отзвуки в пространстве-под-деревом делают возможным рассеяние, сохранение и передачу знания при помощи звука. Хотя в исследовании связей и пересечений между «устностью», устной культурой в Западной Африке и диаспоральными звуками можно пойти еще дальше, эссе Чуде-Сокея проливает свет на те связи, которые существуют между устной историей и передачей знания в «пространстве-под-деревом» и его отношением к эхо и отзвукам. Эти практики объединяет «технология устности», как называет ее Чуде-Сокей: «У тех, кто произошел от устных традиций и чья зависимость от этих традиций обусловлена расистской и элитарной структурой западной грамотности, может быть такая особая чувствительность к звуку, которой нет у детей Просперо». [38] В речи детей из фильма «Фаджаль» нет никаких отзвуков колониальных историй и историй, рассказанных в школьных классах, зато в ней звучат отголоски историй, услышанных от maam, старейшины. В действительности, сцена, снятая в школе, фокусируется на истории и ее передаче, на рассказе о ней. Хотя все дети вынуждены повторять одно и тоже предложение, зрителю очевидно, что между ними и той информацией, которую они механически повторяют, нет никакой связи.

Илл. 10. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Когда мы размышляем о «звуке» и изображениях, образах, запечатленных Сафи Фай, вопрос напрашивается сам собой: почему же дерево, под которым сидит старейшина с подростками, нельзя считать архивом? Почему нельзя представить себе архив под деревом? Сафи Фай показывает нам это пространство распространения информации, отголоски которой звучат не только во времени – от поколения к поколению – но и в пространстве, преодолевая физические расстояния при помощи звука. Полифонические голоса, эллиптические истории, доступное знание и путешествующие звуки – все это приметы определенной культуры, которые выводят на передний план Фай и Чуде-Сокей. Таким образом, если допустить, что знание и наследие представляют собой звук, если люди ими обмениваются при помощи своих голосов, так почему это знание должно обязательно привязываться к физическому, материальному носителю? Как можно разграбить такой архив? Как его сберечь? Только те, кто напрямую вовлечен в процесс, могут решить, что, как и где они хотят сохранить.

5. Распространять, рассеивать и отдавать…

В своей статье, посвященной деколонизации антропологических музеев, Анн-Кристин Тейлор пишет: «Музеи, конечно, усвоили пост-колониальную критику, и зачастую им хорошо удается справляться с властными асимметриями, но они совсем не умеют работать с асимметриями эпистемологическими. <…> Пока «этнографические» музеи не начнут подходить к вопросу культурных различий более симметричным способом, они обречены оставаться «колониальными» институциями». [39]

Любая попытка деколонизации должна быть вдохновлена не-западными голосами и идеями. Это означает, что необходимо прислушаться к голосам людей, вроде Мвазулу Диябанзы. Когда Диябанзу и его товарищей окружает полиция и сотрудники музея в одном из залов экспозиции, становится очевидно, что его голос, его слова, повторенные множество раз, свободно парят вокруг, но его идеи не усвоены. Своими действиями и словами Диябанза смог привлечь внимание к мысли о том, что в контексте западного управления этнографическими и антропологическими музеями сами понятия кражи, наследия, легального и нелегального устроены гораздо сложнее, чем привычная дихотомия законности и противозаконности. Мвазулу Диябанзу будет осужден за кражу и нарушение общественного порядка, а колониальные принципы сдерживания и разъединения продолжат править балом. Посетители, протестующие против музеев через физическое взаимодействие с институцией, это ответ на сохранение эпистемологий классификации и категоризации. По сути дела, Диябанза говорит на том же самом языке, на котором говорят создатели музея. Он просто приходит и берет экспонат, как будто вопрошая: а можно ли вообще украсть у вора?

Из описанной нами акции в Музее на набережной Бранли можно сделать несколько выводов. Во-первых, назрела необходимость в реституции украденных во время колонизации артефактов. Во-вторых, эта акция представляет собой физическое и зримое доказательство провала этнографического музея как такового. Для критического переосмысления музея необходимо обращаться к различным эпистемологическим системам, новому языку и новым образам. С этой точки зрения образ дерева-как-архива может работать как пространство культуры, нематериального, устной культуры, открытой и гибкой. Это динамичное, а не статичное пространство, оно не «замораживает» картинку прошлого, многократно отражая звуки прошлого в настоящем, и наоборот. Это может быть пространство взаимодействия, совместной работы, его отличает плюрализм и открытость, возможность множественных интерпретаций. Музейное пространство должно стать «музеем наоборот», основанным на распространении, рассеянии, на том, чтобы отдавать, а не аккумулировать. [40]

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Гранты

модернизм, гигиена и выставочно-экспозиционный комплекс: очерки истории петербургского музея гигиены

Введение

Мое исследование посвящено культурной истории музеев гигиены и здравоохранения, появившихся в конце XIX — начале ХХ века после Всемирной выставки 1851 года, и прежде всего истории Музея гигиены в Санкт-Петербурге. Его отличало то, что он был призван способствовать санитарно-гигиеническому, моральному и политическому просвещению конкретной группы населения, а именно рабочего класса начала двадцатого столетия. Я исследую организацию выставок на трех этапах развития музея: чтобы разобраться в выставочной политике рубежа веков, я рассматриваю экспозиции 1893, 1913 и 1928 годов, которые можно считать особенно показательными. Эти выставки были организованы разными людьми, в разное время, на разных площадках. Меня будут интересовать их задачи, ключевые сюжеты, опубликованные сведения о числе посетителей; вдобавок я постараюсь реконструировать экспозицию. Эти выставки дают возможность сопоставить методы санитарной пропаганды в царские и советские времена, а также сравнить расположение экспонатов на временных выставках и в постоянной экспозиции. Выявленные сходства и различия помогут проанализировать риторические приемы и методы выставочной работы, а также проследить смену общепринятых санитарных норм. Несмотря на заметные различия в стратегиях, все три выставки используют один и тот же гигиенический дискурс, ориентирующийся на (модернистский) идеал прогресса и утопические представления об устройстве общества.

В последнее время внимание исследователей привлекали самые разные аспекты истории российской дореволюционной и советской медицины. В частности, сопоставлялись программы развития здравоохранения в царские и послереволюционные времена [1]; анализировались советские подходы к гигиене и телесной культуре [2]; утопические идеи связывались с представлениями о мужском теле [3]; изучалась санитарно-гигиеническая инфраструктура [4] и история представлений о расовой гигиене [5].

В данной статье история общественного музея как официального института репрезентации рассматривается сквозь призму пропагандистского дискурса начала XX века, связанного с гигиеной.

Петербургский Музей гигиены объединяет в себе две функции, описанные Фуко: биополитику и биовласть. Оставаясь в терминологических и хронологических рамках работ Фуко, я постараюсь показать, что музеи гигиены в целом могут считаться одним из основных инструментов репрезентации самоорганизующейся биовласти. Меня особенно занимают следующие вопросы: каким образом общественная гигиена, медикализация населения и внедрение стандартных протоколов (в том числе санитарно-гигиенических) становятся частью инструментария политической власти? Как отражался этот процесс в экспозиции? Какие тела и темы попадали в ведение музея гигиены? Как изменялись музейные практики и подача информации по мере перехода страны от позднего царского режима к советской власти и механистическому миру промышленного капитализма?

Здравоохранение и санитарные условия в России: 1893–1913–1928

Я сосредоточусь на репрезентации общественного здоровья, рассматривая ее через призму трех состоявшихся в Петербурге в конце XIX — начале ХХ века выставок, посвященных санитарно-гигиеническим вопросам: Всероссийской гигиенической выставки 1893 года, аналогичной выставки 1913 года и экспозиции в честь десятилетия Музея гигиены 1928 года [6].

Как заметил Джон Ф. Хатчинсон, изучивший отчет лейб-медика и профессора Н. А. Вельяминова 1905 года, в начале ХХ века Россия определенно была не самым здоровым местом, а о солдатах и моряках заботились существенно больше, чем о гражданском населении.

Вельяминов считал, что санитарно-гигиенические условия зависят от общей культуры быта и экономического благосостояния. Вместе с тем он последовательно призывал к системной реорганизации здравоохранения и повышению санитарно-гигиенической дисциплины. Главные проблемы профессор видел в высокой смертности, низкой продолжительности жизни, распространенности инфекций, частых вспышках эндемических заболеваний, загрязнении пресной воды и некачественных продуктах. Корень этих проблем, по всей видимости, следовало искать в устаревшей системе здравоохранения царской России, основы которой были заложены веком ранее, в первые годы XIX века. В результате великих реформ 1860-х годов жизнь в стране существенно изменилась, были предприняты серьезные попытки поддержать промышленность, наладить развитие железных дорог, укрепить торговые связи с Востоком и заложить основы организованной медицинской помощи в сельской местности (земская медицина), что отчасти исправило ситуацию. Однако здоровье нации в целом оставляло желать лучшего [7].

Значение грандиозной Всероссийской гигиенической выставки (1893), а также время и место ее проведения невозможно оценить в полной мере, если не учитывать, что в 1892–1893 годах по стране прокатилась страшная эпидемия холеры, после которой и авторитетному Пироговскому обществу русских врачей, и царской администрации стало окончательно ясно, что назрели перемены [8]. Вопросами здравоохранения занимались десятки различных ведомств, в зависимости от того, касались они железных дорог, школ, тюрем или иных организаций; единое законодательное обеспечение представлялось немыслимым. Часть руководителей — во главе с С. П. Боткиным — требовала перемен и призывала к максимальной централизации. С этими специалистами не соглашались сторонники укрепления земской медицины, то есть прежде всего системы клиник на местах, пусть и связанных в единую сеть. Надо подчеркнуть, что, хотя вопросы здравоохранения были актуальны прежде всего для оппозиционно настроенных деятелей, состояние этой сферы критиковали и некоторые представители царской администрации. Однако дискуссия в обществе не вылилась в реальные и эффективные реформы: дело ограничилось масштабной выставкой. Это очень показательная история, из которой становится ясно, почему царский режим оставлял за собой исключительное право делать заявления о здоровье и теле нации [9]. В стране параллельно действовали две системы: патерналистский гуманизм и монопольный авторитаризм; полный контроль над телами (подданных империи) предстояло получить той из них, которой достанется право на публичную репрезентацию.

Первая Всероссийская гигиеническая выставка торжественно открылась 21 мая 1893 года в присутствии ее покровителя великого князя Павла Александровича, почетного председателя Общества охранения народного здравия. Профессиональная пресса подчеркивала, что роль гигиены чрезвычайно важна в деле охраны жизни и здоровья. Упомянутая выше разобщенность системы здравоохранения наглядно проявлялась в том, что за выставку одновременно отвечали министерства внутренних дел, обороны, путей сообщения, экономики, просвещения, а также морское министерство, Русское техническое общество, Императорский институт экспериментальной медицины и Санкт-Петербургский императорский университет [10].

К открытию выставки 1913 года мало что изменилось. Уже надвигалась мировая война, но выставка была посвящена традиционным сюжетам, а не вопросам медицинского обеспечения тыла. Многие проблемы 1893 года — в частности, вопросы борьбы с эпидемиями (главным образом эпидемиями холеры) и выстраивание системы здравоохранения — остались на повестке дня, однако появились и новые задачи. После революции 1905 года обострился конфликт между земскими врачами и государственным аппаратом. В 1905-м либеральным докторам из интеллигентов и врачам из земских больниц казалось, что до создания новой, демократической, здоровой России уже рукой подать. Но их мечты о здоровом обществе в это время выглядели еще утопичнее, чем прежде: сотни участвовавших в революционном движении врачей пали жертвами ответных репрессий, а тем из них, кому удалось удержаться и продолжить работу, приходилось действовать в обстановке, исключавшей всякую надежду.

Вдобавок к 1913 году в рядах сторонников медицинских реформ назрел новый конфликт: резко ощущался поколенческий разрыв между теми, кто пережил революцию, и теми, кто начал работать уже после 1905 года; обострились разногласия между земскими врачами с их общей практикой и постоянно повышавшими квалификацию специалистами в узких областях [11]. Противоборство между представителями государственной системы здравоохранения и сторонниками реформ продолжалось, однако власти стали обращать на вопросы охраны здоровья значительно больше внимания, вероятнее всего в силу постоянно возрастающих показателей смертности [12]. Выставке 1913 года предшествовали два важных события, связанные с общественной дискуссией о вопросах здравоохранения. Во-первых, начал выходить первый профильный ежемесячник «Гигиена и санитария». Во-вторых, Россия приняла участие во Всемирной гигиенической выставке в Дрездене (1911). Подготовленные для нее материалы и легли в основу экспозиции, организованной в Петербурге годом позже [13].

Всемирная гигиеническая выставка в Дрездене. 1911. Имперский фонд исследования рака, Лондон. Экспозиция, демонстрирующая лабораторные образцы и диаграммы. Фото: Мартин Херцфельд © Wellcome Collection

После 1912 года России пришлось пережить не только войну и революцию, но и страшный голод 1919–1923 годов, затронувший четверть населения страны. Иммунитет выживших был ослаблен, что сделало их легкой добычей для инфекционных болезней. Между 1916 и 1932 годом около 10 миллионов человек умерли от тифа (5 763 470 летальных исходов с 1918 по 1921 год), холеры (368 390 смертей с 1918 по 1921 год), дизентерии (1 665 645), «испанки» и чумы [14]. Как отмечает Триша Старкс, большевикам досталось болезненное, ослабленное население со слабой армией. Этим можно объяснить, почему Ленин уделял столько внимания вопросам здравоохранения и неоднократно заявлял, что «борьба за социализм есть вместе с тем и борьба за здоровье трудящихся» [15]. C 1918 года меры по охране общественного здоровья включали в себя улучшение жилищных и производственных условий, а также общедоступного медицинского обслуживания. Появились новые медицинские учреждения — например, отдел охраны материнства и младенчества (1917–1918) и Народный комиссариат здравоохранения (Наркомздрав) [16]. В 1927 году был принят декрет о борьбе с венерическими и инфекционными заболеваниями, призванный заодно искоренить проституцию. Памятка 1938 года выпуска гласила: «На помощь борьбе с венерическими болезнями приходят советские законы, направленные на борьбу с венеризмом. Советский закон… предоставляет органам здравоохранения право подвергать с помощью суда или органов милиции принудительному освидетельствованию и лечению лиц, больных заразными формами венерических болезней и уклоняющихся от лечения. Каждый больной обязан лечиться до полного выздоровления. Для предупреждения заноса венерических болезней в семью советский закон о браке, семье и опеке обязывает вступающих в брак давать подписку о том, что они осведомили друг друга о состоянии своего здоровья». Что до распространения инфекций, то «наш уголовный закон рассматривает заражение другого лица венерической болезнью как уголовное преступление и карает виновного принудительными работами на срок от 6 м. до 3 лет» [17]. К 1928 году прежняя система здравоохранения была полностью реорганизована, появились новые медицинские учреждения, была поставлена на широкую ногу государственная пропаганда, одной из ключевых площадок которой как раз и стал Музей гигиены. По тому, как менялись задачи музея с 1919-го до конца 1920-х годов, можно судить об эволюции тактик пропаганды. Путеводитель по музею тех лет открывался словами: «21 февраля 1919 года открылся Музей здравоохранения. В те тяжелые годы, годы разрухи и эпидемий, задачей Музея было: распространение сведений о заразных болезнях и указание мер личной и общественной борьбы с эпидемиями. С течением времени, вместе с возникновением перед органами здравоохранения новых, более широких задач, изменился и внешний облик отделов Музея. Теперь, накануне своего десятилетия, задачи Музея уже другие: через санитарное просвещение и воспитание масс — к оздоровлению труда и быта, как одной из составных частей культурной революции» [18].

Утопическая организация общества: мировая биополитика и механизмы регуляции

Мой анализ строится на предложенной Мишелем Фуко концепции биополитики как нового механизма власти, основанного на контроле над базовыми биологическими проявлениями людей [19]. Эта теория объясняет заодно и связь между дискурсом власти и распространенными в конце XIX века идеями биологического детерминизма. Один из главных вопросов состоит в том, каким образом может осуществляться власть с того момента, как она перестает держаться главным образом на дисциплине и праве отнимать жизнь. В отличие от власти над смертью, которая угрожает отнять жизнь, биополитика регулирует жизнь. В XIX веке, писал Фуко, прежнее «право заставить умереть или позволить жить» сменяется властью «заставить жить или позволить умереть». Иначе говоря, главной формой проявления власти стала способность контролировать жизнь и «допускать» смерть. Этот сдвиг привел к трансформации самих механизмов власти: власть над жизнью и биологическими процессами уже не дисциплинирует, но регулирует [20]. Власть такого рода основана на демографических факторах, на регулировании рождаемости и смертности населения. Она вершится уже не над индивидом, но над единым многоглавым социальным телом. Так зарождается понятие народонаселения. Все его биологические процессы тщательно изучаются и находятся под строгим контролем власти, для которой они представляют экономическую, научную и политическую проблему [21]. Я утверждаю, что главными инструментами власти в данном случае оказываются пропаганда и репрезентация. Тщательный анализ трех выставок, состоявшихся в Музее гигиены, покажет, что при всех различиях в содержании и инструментарии экспозиций на всех трех выставках важнейшее место отводилось вопросам демографии и ее главной опоры — статистики.

В 1893 году целый раздел экспозиции был отдан петербургскому Статистическому комитету: там можно было ознакомиться с данными о составе населения, представленными в виде диаграмм и картограмм, иллюстрирующих рождаемость и смертность в зависимости от пола и возрастной группы, среднюю продолжительность жизни, последствия эпидемий и производственные риски в сравнении с аналогичными показателями для Варшавы, Парижа, Берлина и Москвы [22]. В центральном зале предельно наглядно был показан стабильный прирост населения столицы с 1764 по 1892 год: здесь фигурировали такие графики, как отношение числа коренных петербуржцев к числу переселенцев, половозрастной состав населения каждого района (на основе данных переписи 1890 года) и таблицы смертности на каждые четыре года. Помимо смертности, рождаемости и миграционного учета, значительный объем информации был посвящен репродуктивному поведению населения: статистика браков, коэффициент фертильности среди замужних и незамужних женщин (в сравнении с аналогичными данными по Берлину), число мертворожденных и незаконнорожденных детей.

Обозреватели выставки 1913 года жаловались, что обилие диаграмм и статистических таблиц, вывешенных без каких-либо пояснений, не способствует достижению поставленных целей, а скорее отпугивает посетителей [23]. По сравнению с выставкой 1893 года появился значительный объем новой информации, и в частности данные о производственных рисках и медицинская статистика, углубляющая демографические показатели. Специальный раздел был посвящен медицинской и эпидемиологической статистике, хотя профессионалы отмечали, что и здесь преобладала информация демографического характера. С 1893 года учет сделался более детализированным: анализировали не только рождаемость и смертность, но и коэффициент браков, а также физическое развитие населения, распределение его по возрастам, полу, семейному положению, вероисповеданию и уровню образования. Большой проблемой оставалась распространенность инфекционных заболеваний (туберкулеза, малярии, сифилиса), которым были посвящены отдельные графики.

К 1920-м типология и количество представленной информации вновь изменились. В основанном в 1919 году Музее гигиены не было специального статистического раздела, но количественный метод, пусть и применяемый более тонко, оставался важным инструментом самоописания государства и одним из ключевых способов подачи информации. Путеводитель, выпущенный городским Санпросветбюро, свидетельствует, что в экспозиции были представлены данные по конкретным инфекционным заболеваниям (тиф, дифтерия, скарлатина, корь, коклюш), венерическим болезням, а также состоянию здоровья рожениц и младенцев. Показательно, что эта информация подавалась в сравнении с данными по дореволюционной России; демонстрировались успехи новосозданных структур — пунктов охраны материнства и младенчества, государственной организации общественного питания (Нарпит).

Эти показатели заслуживали места в экспозиции не только в силу значимости отдельно взятых цифр, свидетельствующих о состоянии здоровья нации: по ним можно делать выводы о научных интересах и привычной оптике конкретного периода. Движущей силой биополитики оказываются не дисциплинарные меры, а скорее использование статистики и прогнозов; именно это и демонстрировала выставка. Масштабы соизмеримы с главной задачей: вместо того чтобы воздействовать на отдельную личность, государство стремится охватить и направить в нужную сторону население в целом. Основным орудием власти вместо обучения и воспитания становится набор методов, позволяющих достичь состояния динамического равновесия, или гомеостаза [24]. Можно заключить, что статистические разделы, занимавшие столь важное место в программе гигиенических выставок, призваны были развернуть общую картину процессов жизнедеятельности и сфокусироваться при этом не на индивидах, а на общенациональных показателях [25].

Исследование общих характеристик населения подразумевало не только демографические таблицы и прогнозы. В экспозиции можно выделить две ключевые темы, которые следовало раскрыть: дегенерация, то есть отход от нормы, и рассказ об охране труда и доступной медицинской помощи. Использование статистики при описании государства и его человеческих ресурсов многое сообщает об экономическом и политическом положении населения. Проследив, чтобы трудоспособные мужчины достигли призывного, а здоровые женщины фертильного возраста, подсчитав налогоплательщиков и потенциальные трудовые ресурсы, государство должно сделать следующий шаг — озаботиться физическим и моральным здоровьем нации. Ради достижения равновесия требуется соблюдать два условия: во‑первых, последовательно выбраковывать любые отклонения и дефекты, во‑вторых — добившись однородности населения, поддерживать его физическую форму с помощью системы здравоохранения [26]. Подобный подход тесно связан с присущими модернизму утопическими представлениями об организации общества, которая требует очищения и перевоспитания индивида и коллектива [27].

Для промышленного капитализма характерна вера в устойчивый прогресс, развитие современного массового общества, стремительную эволюцию естествознания и повсеместное распространение дарвинизма. Все это позволяло формировать общество по определенному образцу. Возникновение эволюционной биологии в XIX веке повлияло и на общественные науки: биологические модели развития открывали новые перспективы в исследовании общественных явлений. На выставках этот подход проявлялся прежде всего в демонстрации единого стандарта и маркировке определенных типов поведения как положительных либо отрицательных. Экспозиция предписывала желательные и нежелательные привычки. Поведение индивида, его здоровье и телесные практики представляли научный интерес, поскольку любое отклонение на уровне отдельной личности могло передаваться по наследству из поколения в поколение, а значит, представлять угрозу для нации в целом. Это позволяет наглядно продемонстрировать взаимосвязь между охраной общественного здоровья и заботой о генетике. Наиболее ярким примером заботы о вышеупомянутом балансе, или гомеостазе, служит витрина выставки 1913 года, посвященная распространению физических нарушений (слепоты, глухоты и т. д.) в сравнении с западными странами [28]. К той же категории относится и анализ данных о потреблении алкоголя: авторы экспозиции сопоставляют уровень трат на спиртные напитки в разных странах и связывают полученные показатели с данными о распространении заболеваний, о рождаемости и перинатальной смертности. Потребление алкоголя в итоге коррелирует не только с предрасположенностью к заболеваниям, но и с более высоким процентом незапланированных беременностей. Все это ослабляет здоровье нации, а значит, должно предотвращаться или искореняться с помощью государственной пропаганды гигиены [29].

Музей гигиены, Санкт-Петербург. Фото: Эстер Эзе

Инфекционные заболевания также подрывали здоровье нации, поэтому государство всеми силами пыталось отслеживать и улучшать обстоятельства, приводящие к подобным проблемам. Авторы выставки подчеркивали, что в деле борьбы с чумой и холерой важную роль играет не только лечение, но и правильно организованный пограничный контроль. Чума, к примеру, описывалась как «пришелец из Азии»: с ней следовало бороться как с захватчиком, а не искоренять как недуг, свойственный коренному населению. Судя по прессе, на выставке подробно иллюстрировалась организация карантинов и медосмотров, а также особые меры, применяемые к мусульманскому населению. Охрана труда и страхование рабочих фигурировали уже в экспозиции 1893 года; упор делался на демографический аспект и на виды несчастных случаев на производстве в зависимости от профессии [30]. Современники упоминали, что особенно подробно рассказывалось о фабриках, где рабочим предоставлялись страховка и жилье. Помимо работодателей, внедрявших больничные кассы, упоминания удостоилось единственное в стране предприятие, практиковавшее нормированный восьмичасовой рабочий день. Подробно описывается жилье рабочих Лигатской писчебумажной фабрики, у которых прямо на территории были сад, продуктовая лавка и прачечная [31]. В 1913 году была предложена другая структура выставки: фабрики образцового содержания выпали из поля зрения, фокус сместился в сторону борьбы с травматизмом и детской смертностью на производстве. К 1928 году демонстрация единства здоровых и крепких тел приобрела новое звучание и новые способы подачи. Как отмечает Триша Старкс, вся социалистическая утопия зиждется на идее «советского тела»: забота о собственном здоровье превращалась в важную обязанность гражданина, становилась залогом выживания и устойчивости нового режима [32]. В качестве основного риторического приема для демонстрации гомеостаза советских тел, составлявших новое общество, авторы выставки 1928 года избрали подчеркнутое противопоставление нового единства старому порядку. Санитарно-гигиенические практики, которые не одобрялись или признавались неприемлемыми, выводились непосредственно из устройства царской России и недостатков прежней системы. Экспозиция демонстрировала устойчивую связь между привычками и болезнями; для того чтобы разорвать ее, потребовалась смена власти, то есть политическое действие. В капиталистическом строе видели корни всех социальных язв, плодивших инфекции и приводивших к вырождению нации, то есть к новым социальным проблемам. Как гласила памятка к экспозиции (отдел заразных болезней): «В наследие от капиталистического строя мы получили „старый быт“. Старый быт с его предрассудками, бабками, пьянством и проч. А сколько бед наделал, сколько жизней унес этот старый быт с его гнилыми старыми корнями. Ведь и пьянство, и невежество, бабки и знахарки, предрассудки и суеверия — все вместе взятое составляет прекрасную почву, на которой размножаются болезни. Нигде, ни в одной стране мира нет такой огромной заболеваемости и смертности от заразных болезней. И теперь, когда на одиннадцатом году революции смертность от заразных болезней снизилась почти вдвое, мы все же среди других стран мира стоим на первом месте. Почему же это так? Да потому, что все эти корни старого быта ослабляют организм человека и тем самым способствуют широчайшему распространению этих болезней по селению, городу, округу и т. д.» [33] Заболевших и заразных граждан зрителям предъявляли, используя статистические данные, изображения больных органов и рассказы об условиях жизни. Им противопоставлялись те члены общества, которые трудились во благо перемен, не забывая как следует заботиться о собственном организме и тем самым поддерживая трудоспособность на должном уровне. Алкоголизм преподносился как один из диагнозов, стоящих между гражданином и обществом [34], настоящая социальная язва; венерические болезни описывались как «неотъемлемые спутники капитализма» [35], а болезни в целом преподносились как испытания, угрожающие новому строю и его целостности [36].

Власть, которая с таким вниманием относится к телесным аспектам и жизненным процессам, радикально пересматривает представления о смерти. Медицина и воспитанные в обществе санитарные нормы объединяют усилия в «кампании по обучению гигиене и охвату населения медицинскими услугами» [37]. «Влияние власти распространяется не на смерть, а на смертность», — писал Фуко [38]. Иными словами, с того момента, как выживание нации начинает рассматриваться с точки зрения статистики, естественная смерть индивида остается частным делом гражданина, в которое государство не вмешивается [39]. Но что, если продолжить мысль в направлении, заданном модернистской риторикой прогресса, и поставить вопрос иначе: что произойдет, если биовласть примет радикальные формы? Что, если она заинтересуется естественной смертью не только населения в целом, но и каждого индивида по отдельности? Михаэль Хагемейстер и Борис Гройс предлагают подробный очерк философских течений в России начала ХХ века, мечтавших о преобразовании пространства, времени и всей человеческой расы и увязывавших левую идеологию с концепциями спасения. У Гройса мелькает также мысль о том, что русский биокосмизм — одно из направлений философии в России тех лет, — равно как и популярная в 1920-е годы идея создания нового человека [40], тесно связан с идеей всепроникающей, тоталитарной биовласти, идеала поборников гигиены и биополитики. Стоит отдельно остановиться на роли музея в этом вопросе. Самый знаменитый космист Николай Федоров считал, что музей как институция — абсолютная противоположность прогрессу, ведь он стремится обессмертить старое, вместо того чтобы заменять его новым [41]. Если применить эту идею к истории музеев гигиены, отсюда логично вытекает, что тела, попадая в музей в рамках пропаганды гигиены, становятся одновременно узнаваемыми и бессмертными. Музей со своей технологией бессмертия и глубоким знанием населения создает возможность тоталитарной биополитики. Анализ трех выставок и учрежденного впоследствии музея со всей очевидностью показывает, что такой метод организации экспозиции объединяет две властные стратегии: он не только создает образовательное пространство (то есть пространство для практик самоконтроля), но и становится орудием биополитики — инструментом репрезентации и пропаганды, который предъявляет обществу дефекты и признаки разложения (то есть отклонения от состояния гомеостаза), рекламирует систему соцобеспечения и иллюстрирует общие правила гигиены, преподнесенные как ключ к долгой и здоровой жизни.

Риторика прогресса: приметы промышленного капитализма и модернистская утопия

Представляется целесообразным поместить описываемую институцию в более широкий контекст культурной истории гигиены. После Всемирной выставки 1851 года распространились экспозиции, задуманные в образовательных целях, а музеи начали становиться общедоступными. К 1890-м годам сложился новый тип экспозиций и коллекций, отличавшихся от привычных художественных или естественнонаучных собраний: здесь упор делался на сюжеты и исследования, связанные со здоровьем или образованием [42]. Начиная с Лондонской выставки 1851 года разного рода всемирные ярмарки и музеи превратились в популярные достопримечательности, туристические, образовательные, торговые и досуговые центры, которые создавали и популяризировали новые модели поведения [43]. Как объясняет Тони Беннетт, на выставке 1851 года впервые «акцент оказался смещен с процессов на продукты производства, которые были избавлены от клейма производителя и выдвинуты на первый план как символы производственной и организационной мощи столицы и государства в целом. После 1851 года из средства технического просвещения рабочих всемирные выставки стали превращаться в инструмент оболванивания масс овеществленными плодами их собственного труда, или, выражаясь словами Вальтера Беньямина, в „места паломничества к товарному фетишу“» [44]. Предыстория Музея гигиены в Петербурге, и прежде всего выставок 1893 и 1913 годов, неразрывно связана с историей всемирных выставок: ведь и там, и в России экспонаты, в сущности, демонстрировали достижения и изобретения промышленного капитализма, просто здесь речь шла о человеческих телах и их нормальном функционировании, а также о болезнях и дефектах. Предъявляя публике эти темы и демонстрируя связанные с ними систематические знания, выставки обеспечивали пространство для культурной и политической интеграции. Они создавали и регулировали новые экспозиционные практики и методы классификации объектов [45]. Музеология искусства основывала типологию экспонатов на теории эволюции викторианских времен [46]. Гигиенические выставки также опирались на новую систему классификации, но применяли ее не к экзотическому Другому, представителю иной культуры, а к телесным недугам (больное тело как образ Другого) либо к новейшим изделиям промышленности (рабочий как Другой). Такая типология позволяла увязать между собой все представленные предметы, изделия и диаграммы и выстроить их в систему по территориальному признаку (напомним, мы имеем дело с всероссийскими выставками) либо в соответствии с устанавливаемыми санитарными нормами. В 1920-е годы музеи гигиены придерживались той же системы классификации, построенной на антропологических принципах, и рисовали картины усовершенствованного быта и благополучия, объясняя стадии развития человека, систематизируя болезни, связанные с плохими условиями жизни, и доказывая пользу физических упражнений. В «эру империализма», последовавшую за Всемирной выставкой 1851 года, новооснованные музеи, придерживаясь риторики прогресса, представляли развитие здравоохранения одним из достижений промышленного капитализма. Иными словами, экспозиции, посвященные вопросам медицинского обеспечения, образования и гигиены, можно трактовать как место демонстрации сконструированной исторической (и биологической) тотальности. Однако проекты, связанные с улучшением социально-бытовых условий и внедрением достижений прогресса, могут быть интерпретированы не только как культурное осмысление существующего миропорядка, но и как утопическое стремление сконструировать общество, где плоды прогресса и научных открытий используются во благо всех граждан [47].

Новые экспозиции, где предметы, как на всемирных выставках, подчинялись особой логике классификации, вносили организованность и в ряды посетителей. Выставки превратились в места изысканных светских развлечений, устроенные в лучших традициях позитивизма. Здесь следовало получать знания о вещах, тренируя самообладание бесконечными повторами. Занимая властную позицию, публика превращалась одновременно в субъект и объект познания, а собственно власть, воплощенная в систематизации экспонатов, позволяла образовывать и воспитывать посетителей не только по отдельности, но и в массе [48].

Тони Беннетт утверждает, что пространство музея — или, как он выражается, выставочно-экспозиционного комплекса — можно интерпретировать как институциональное воплощение взаимосвязи между знанием и властью. В этой оптике создание музеев в конце XIX — начале ХХ века и их подчинение государственной дисциплине преследовало двоякую цель: с одной стороны, культурное учреждение служило целям эмансипации, с другой — оказывалось инструментом демонстрации и саморепрезентации власти. В случае гигиенических выставок следует учитывать и исторически сложившуюся тесную взаимосвязь между взглядом и дисциплиной; вдобавок статистика посещаемости позволяет делать выводы о том, насколько велико было общественное значение выставок, доступных широкому кругу граждан. Изучение целевой аудитории музеев крайне важно: в случае с общественными представлениями о гигиене следует задаться вопросом не только о том, кто именно наделен правом формулировать принципы здравоохранения для всех граждан и почему, но и о том, на кого эти принципы на самом деле распространяются. Анализируя представленные экспонаты (то есть выставленные на всеобщее обозрение тела) и сформировавшихся под воздействием экспозиции субъектов (отдельных посетителей или группы посетителей), мы сможем получить определенные представления о телах и моделях поведения, на которые распространялась пропаганда. Это особенно существенно с точки зрения дискурса власти, здоровья и репрезентации, поскольку внешние признаки, связанные с гигиеной и пропагандой здоровья, являются, по сути, социальными конструктами, категориями восприятия, неотделимыми от классового неравенства. Власть всегда стремится стравить разные социальные группы между собой, выстроив их в иерархическом порядке, продиктованном логикой действующего режима [49]. По Пьеру Бурдье, при иерархическом строе единственное утешение угнетенных классов — выработка для себя четкого идеала человека; новые телесные практики угрожают самому их существованию [50]. Внешние признаки здоровья оказываются распределены по иерархическому принципу, в основе которого лежит классовая структура, и связаны с контролирующими функциями новосозданных публичных музеев гигиены: их пространство тем самым оказывается идеально приспособлено для интернализации господствующих представлений о новых телесных практиках. В итоге перед рабочими — новейшей категорией музейной публики — разворачивались картины их собственного неказистого труда и быта, связанных с этим болезней, более того — они наблюдали свои собственные пораженные органы и осуждаемые привычки, противопоставленные последовательному прогрессистскому нарративу.

Музей гигиены, Санкт-Петербург. Архивная фотография

Судя по прессе тех лет, на выставке 1893 года приблизительно 5 тысяч участников представили около 50 тысяч экспонатов, большая часть которых была собрана на местах. В общей сложности к созданию экспозиции было привлечено около 400 специалистов, 29 экспертных групп, производств и учебных заведений [51]. Было раскуплено около 100 тысяч билетов, дополнительно 400 тысяч бесплатных приглашений распространили среди слушателей кадетских корпусов и учащихся мужских и женских образовательных учреждений, а также хирургов и столичных неимущих; для них был выделен отдельный вход. В одном из обзоров упоминалось, что выставка нацелена прежде всего на посетителей, испытывающих недостаток в средствах, но действительно нуждающихся в представленной информации. Выставка работала с апреля по октябрь, в летние месяцы — с 11 утра до 8 вечера. В день открытия входной билет стоил 1 рубль 50 коп., позднее по вторникам билеты стоили 50 коп., под конец — 30 коп. Иначе говоря, выставка официально считалась открытой для всех, однако на самом деле распределяла посетителей по классам, дифференцируя дни и часы посещения с помощью плавающей платы за вход. Как бы то ни было, статистика свидетельствует, что продленные часы работы, льготные цены на билеты и доступные экскурсии помогали привлечь дополнительных посетителей. Уже в первый день работы выставку осмотрели 515 человек, в последний день это число дошло до 2552 [52].

На подготовку выставки 1913 года Совет министров выделил 242 300 рублей (эта сумма, по оценкам современников весьма скромная, предназначалась для монтажа, технического обеспечения и рекламы). Экспозиция была дополнена материалами, подготовленными для Международной гигиенической выставки 1911 года в Дрездене; о сборе предметов на местах в каталоге уже не упоминается [53]. Более 100 разделов экспозиции можно было осмотреть с экскурсиями: московские земские врачи водили группы по 25 человек за 5–10 копеек [54]. Мероприятие вызвало такой ажиотаж, что от вооруженных сил запросили дополнительные помещения, чтобы выставка, которая к тому моменту длилась уже пять месяцев, могла проработать еще дольше [55]. Генеральный комиссар, доктор П. Н. Булатов, заявил, что к сентябрю, когда выставка закрылась, ее в индивидуальном порядке посетили 394 706 человек, а еще 60 тысяч осмотрели экспозицию с экскурсией [56].

Распространение информации о выставке 1928 года осуществлялось в совсем иных масштабах. С 1919 года гигиенические выставки считались эффективным средством массового образования, а база для создания профильного музея была заложена уже в 1913-м. В 1919 году открылась постоянная экспозиция, которая поначалу называлась Музеем здравоохранения. Для нее было выделено здание по адресу улица Ракова, 25 (сейчас — Итальянская улица, 25). Часы работы были рассчитаны таким образом, чтобы в музей мог попасть гражданин со стандартным рабочим графиком: понедельник, вторник, суббота — с 12 до 17; среда, пятница — с 17 до 22; воскресенье — с 10 до 19. Согласно имеющимся источникам, уже с 1920 года по музею регулярно водили экскурсии [57] профессиональные гиды, собиравшие группы в среднем по 20 человек. Отношения между государством и гражданами на тот момент носили скорее педагогический характер; это проявлялось в наличии не только гидов и пояснительных табличек, но и тематических изданий с вопросами и ответами, облегчавших восприятие экспозиции [58].

Будущее без болезней: гигиена и человек-машина

Внутри выставочного пространства позиция власти ощущается в том, как посетители регулируют собственное поведение и отношение к экспонатам (ср. уже упоминавшийся пример с трудящимися в Музее гигиены). Она сказывается и в риторике, связанной с восприятием Другого — испорченного индивида, нездорового тела. Как уже объяснялось выше, основная задача гигиенических выставок сводилась к декларации всеобщего гомеостаза. На первом этапе для этого использовались риторические приемы империализма (1893, 1913), затем они сменились на революционные (1920). Риторические формулы, к которым обращаются авторы выставок, могут служить важными вехами в истории экспозиционной политики. Как указывает Брюс Фергюсон, каждая выставка есть некоторое высказывание или сумма высказываний, составляющих цепочку смыслов. Из них складывается язык того или иного музея, на основании которого можно делать выводы о культурном или текстуальном опыте организатора (институции или ее владельца) [59]. Гигиенические выставки в таком случае становятся не просто средством передачи информации, но и действиями, позволяющими судить о природе и свойствах организатора, то есть политической власти.

Как мы уже видели, в 1893 и 1913 годах, то есть до начала мировых войн, подчиненная идеям прогресса классификация объектов, приспособлений, технологий и данных призвана была восславить триумфальный итог объединительной политики и тотальной русификации. В выставках 1920-х годов прогресс и индустриализация по-прежнему оставались главными ориентирами современности, однако, как показывает Триша Старкс, задачи кураторов изменились. Пропагандистские материалы обещали всеобщее благосостояние, достижение которого зависит от поведения отдельных граждан и в то же время способствует росту производительности всей страны, то есть ускоряет переход на новый режим. Вместе с тем механизмы, регулирующие заботу об организме, не только помогали распространению господствующей идеологии, но и вносили свой вклад в дело послевоенного и послереволюционного восстановления. Пропаганда гигиены породила особый язык со своими опорными понятиями и метафорами: «тело как работающий механизм» [60], люди-машины, работающие эффективно благодаря рациональному использованию времени и тренировкам [61]. Революционная лексика и военизированная риторика были частью общей задачи по «сотворению» и представлению «нового человека».

С 1920 по 1928 год язык сопроводительных буклетов и листовок строился по тем же принципам. Как писалось в одной из памяток, «дело в том, что, как только микробы попадают в человеческий организм, они сейчас же встречают сопротивление со стороны белых кровяных шариков (лейкоцитов), которые, являясь защитниками человеческого организма, нападают на них (микробов), пожирают, уничтожают их. И если белых шариков имеется достаточное число и они достаточно сильны, то победа на их стороне, и заболевание не происходит». Не менее наивно революционная риторика звучит в следующем контексте: «Микробы… выделяют яд, который, соединяясь с кровью, дает особое вещество, убивающее микробов данной болезни. Это состояние организма называется иммунитетом. Вот как заболевает, борется и выздоравливает человек от заразной болезни» [62]. Сходным образом объяснялся и сыпной тиф: «Для того чтобы победить врага, нужно непременно изучить все его замашки и увертки, все его хитрости и приспособления, все его слабые и уязвимые стороны, словом, нужно внимательно и добросовестно изучить своего врага со всех сторон. То же самое следует сказать и про заразные болезни. Чтобы победить заразу, чтобы уберечь себя и окружающих от заболеваний прилипчивою или заразною болезнью, необходимо знать: что это за болезнь, отчего она происходит, каким способом она передается людям, какие есть средства для борьбы с этой болезнью?» [63] Революционный пыл неразрывно связан со стремлением дистанцироваться от прежнего режима и превратиться в нового, здорового, идеологически сознательного человека, ведущего рационально устроенную жизнь: «Советская медицина старается уничтожить все те гнилые корни старого быта: невежество, грязь, знахарство, пьянство, чтобы укрепить организм человека и тем самым сделать его стойким в борьбе с микробами» [64]. Экспонаты, которые иллюстрировали эти призывы, представляли собой изображения микробов и пораженные соответствующей болезнью органы, сохраненные в формалине (их все еще можно увидеть в экспозиции). Витрины с больными органами восходят к тем же гигиеническим выставкам, где реклама образцовых практик соседствовала с картинами разложения и вырождения. Если в 1893 году экспозиционное пространство превращало продукцию промышленного капитализма в символ прогресса, то в 1928-м ужасающие изображения больных органов, с которыми прежде сталкивались одни только врачи, снабжались санитарно-гигиеническими рекомендациями. Выставка наводила посетителей на мысль, что, придерживаясь правил, продиктованных пропагандой здоровья, они обеспечат себе свободное от болезней будущее, где все граждане в равной мере смогут наслаждаться благами цивилизации, процветания и прогресса.

Риторические приемы и задачи пропаганды здорового образа жизни хорошо видны на примере экспонатов и нормативных документов, связанных с заразными болезнями. Однако к 1928 году гигиена как дисциплина получила новые направления развития. Режим рабочего дня, то есть ритм государственного аппарата, с которым синхронизируется рациональный человек, становится важным инструментом контроля и предметом музейного рассмотрения. Пропагандируется механизированный, унифицированный, подконтрольный способ работы, отдыха и досуга, который поможет поднять производительность труда, ускорит послевоенное восстановление экономики и построение социализма [65]. Рационализированный труд требовал натренированных, здоровых, ухоженных тел: они нужны были не только для производственных нужд, но и для того, чтобы держать социалистический строй [66]. На выставке 1928 года отдельный раздел был посвящен здоровым условиям труда, техникам безопасности, производственным рискам и всем процессам, связанным с производством и созданием новых товаров. Показательно, что в том же разделе рассказывалось о пищевом метаболизме и питательных веществах: питание преподносилось как фоновая операция, обеспечивающая саму возможность труда. Критикуя тейлоризм и прославляя советские трудовые условия, музей проводил логическую связь между пропагандой трудового советского тела и задачей обогнать капитализм в развитии. Тейлоризм, доказывала музейная экспозиция, «не идет на пользу организму трудящихся, поскольку приводит к хронической усталости». Напротив, «советские научные лаборатории разрабатывают систему, позволяющую нарастить производительность труда так, чтобы не причинить ущерба организму и защитить его от преждевременного износа» [67].

Ассистент по работе с архивами: Габриэлла Дохи

Перевод с венгерского на английский: Юлия Лаки

Перевод с английского: Ольга Гринкруг

Текст написан в рамках грантовой программы Центра экспериментальной музеологии.

Рубрики
Гранты

музей других: воскрешение, родство и футуризм в постантропоцентрической программе космистов

«Родство есть мы; для него нет других в смысле чужих».
Николай Федоров, 1906 [1]

«Я предлагаю лозунг: “Заводите родных, а не детей”. Дети должны быть бесценной, тщательно взращенной редкостью, а родственников должно быть много — самых разных, неожиданных, многотерпеливых и любимых».
Донна Харауэй, 2016 [2]

Почему отдаленное будущее должно нас беспокоить? Зачем нам вообще задумываться о будущем, до которого, как все мы в глубине души прекрасно понимаем, самим нам дожить не суждено? К чему переживать о будущем, если к моменту его наступления наши когнитивные способности и органы чувств будут безвозвратно утрачены, а тело разложится, и нам недоступны будут ни горе, ни радость — ни одно из тех переживаний, которые нас, по сути, определяют? Оправдывая действие либо бездействие, направленные на будущее, можно приводить самые разные объяснения — от циничного («Да какая, в сущности, разница?») до высокоморального («Нам следует заботиться о мире, в котором будут жить наши потомки»). Но в футуристическом учении Николая Федорова и его последователей, русских космистов, ответ на вопрос о будущем принимает совершенно иное, будоражащее обличье: будущее — предмет нашей непосредственной заботы, потому что мы сами будем присутствовать в нем во плоти, сохранив все чувства. Бессмертными станем не только мы, но и все, кто жил до нас. И самое главное: будущее воскресение — это не абстрактная религиозная идея, но абсолютно практическая задача, общее дело. Мы обязаны изо всех сил стремиться к нему, трудиться во имя него, разрабатывать технологию, которая поможет отменить несправедливую [3] смерть; до тех пор пока смерть остается в силе, вселенская справедливость невозможна; наш моральный императив — преодолеть смерть и излечить всех, кто пострадал от нее за время существования человечества.

При наших сегодняшних технологических возможностях такая идея кажется если не безумной, то как минимум достаточно экстремальной. Однако пристальное внимание к смерти и борьбе с ней в поисках справедливости ставит этические и политические вопросы, без решения которых не обойдется ни один извод ориентированной на будущее эмансипационной программы. Отталкиваясь от этого умозрительного заключения, борьба за справедливость в версии космистов требует определиться: кого же в итоге возьмут в будущее, кого спасут от отчуждения в смерти и за чей счет проект будет реализован? В настоящей статье я сосредоточусь на этике бессмертия и воскрешения, отыскивая справедливость и ее связь с процессами отчуждения и разотчуждения живой и неживой материи. Я намереваюсь противопоставить идеям космистов, призывавших ко всеобщему равенству, борьбе со смертью, стремлению к тотальному бессмертию и попытке воскресить всех когда-либо живших на земле, представленной как моральный долг каждого, — постантропоцентрические, основанные на феминистских и квир-теориях представления о необходимости вступить в родство с негуманоидными Другими. В первом случае этика и политика выглядят универсальными, однако по сути ограничиваются рамками представлений об уникальности человеческой расы, во втором же — открыты навстречу негуманоидным формам жизни, но страдают от нападок со стороны партикуляризма и политики идентичности. Мэтью Каларко емко подытожил противоречия между стремлением сохранить идентичность и универсализмом в борьбе за справедливость: «…поскольку политика эмансипации универсальна, она теоретически против любого неравноправия, поэтому идентифицировать себя с теми, кто исключен из универсальности, — значит бороться на стороне универсального и обличать лживость всякого универсализма, который притворяется таковым, но не является по-настоящему всеохватным» [4]. Иными словами, программа, претендующая на универсальность, желая быть последовательной, обязана учитывать интересы маргинальных слоев и иметь в виду всех, кто исключен из декларируемой общности. Почему бы не задуматься над тем, чтобы вырвать из лап смерти все живое: деревья, животных, насекомых? Если учесть, что справедливое общество будущего, скорее всего, исключит из программы воскрешения серийных убийц и нацистов, постчеловеческая этика космизма поневоле должна будет спросить, какие именно формы жизни достойны воскрешения — только ли человеческие или нечеловеческие тоже, — и обосновать свои выводы. Вопрос о том, кто именно заслуживает быть включенным в предложенное космистами будущее, а кто будет исключен, кто заслуживает наших усилий из соображений солидарности и родства, а кто останется или сделается чужим, — один из определяющих вопросов для всей политики космизма в ее эмансипационном, универсалистском и коммунистическом изводе.

В первой части настоящей статьи я покажу, что рост интереса к русскому космизму вписывается в общую тенденцию интереса к материалистическому футуризму в мировой культуре и медиа. Затем я в общих чертах обрисую суть проекта Федорова и остановлюсь на том, как его гуманистическая направленность может быть подвергнута критике c постантропоцентрической позиции, признающей, что человек более не является центром Вселенной. Тем самым рамки гуманизма раздвигаются, и вместе с тем постантропоцентрическая парадигма космизма радикально переосмысляется при столкновении с нежелательными организмами, паразитами и другими формами жизни, которые проще всего описать как «абсолютно чужеродные». В поисках подхода к чужеродным явлениям я обращаюсь к тезисам Федорова о музее как важнейшей части проекта по воскрешению мертвых. В заключительном разделе я рассмотрю идею «музея других»: это музей в расширительном толковании, призванный исследовать, одушевлять и восстанавливать умозрительные и реальные явления, относящиеся к области неизвестного, отдаленного и недосягаемого. Музей других поможет разрешить проблему справедливости и морального долга, разобраться в том, кто и при каких условиях воспринимается как чужой, а кто заслуживает нашего родства и сочувствия [5].

Материалистический футуризм

Прежде всего, важно понимать, что в наши дни всякая уважающая себя теория современности обязана включать в себя представление о будущем. Сегодня ни один нарратив, затрагивающий наше общее настоящее, не может считаться убедительным, если не поднимает вопрос о мрачных, а то и апокалиптических прогнозах нашей техно-геологической эры. Проблемы с запасами ископаемого топлива, изменения климата, глобальное потепление, таяние льдов, сверхпотребление, опустынивание, вымирание видов, грядущие экологические катастрофы — это лишь краткий перечень факторов, ставящих под угрозу перспективы нашей современности.

Критическая повестка такого рода совпадает с возникновением (или приводит к возникновению) в мировой общественной дискуссии феномена, который можно назвать материалистическо-футуристическим ассамбляжем. Помимо научных кругов, подобный дискурс процветает в гуманитарных и общественных науках, а также в искусстве, журналистике и массовой культуре. Эта дискуссия уже постулирует существование некоторого общего «мы», представляя «человечество» как отдельную и, как правило, само собой разумеющуюся реальность, неотъемлемую составляющую окружающего мира, чьи шаткие, неопределенные перспективы на будущее связаны с освоением внеземного пространства.

Если вкратце наметить основные черты, то сегодня проявления материалистического футуризма таковы:
1. Растет популярность технологических утопий, основанных на развитии искусственного интеллекта, робототехники, протезирования, криоконсервации, дополненной реальности и прочих технологий, расширяющих человеческие возможности. В этой области доминирует индивидуалистический подход стартапов, медиамагнатов и частных инвесторов.
2. Как следствие, усиливается внимание к знаменитостям из мира технологий как важному элементу неолиберальной массовой культуры. Здесь и предприниматели-капиталисты вроде Илона Маска или Питера Тиля, и трансгуманисты вроде Рея Курцвейла и Ника Бострома.
3. В геометрической прогрессии растет число теоретических исследований, посвященных антропоцену, где отмечается переход гуманитарных наук из описательной области в предметную, их тяготение к физике и другим, еще более точным наукам, развитие течений, известных как новый материализм, постгуманизм, акторно-сетевая теория, объектно-ориентированная онтология, акселерационизм, спекулятивный реализм.
4. Отсюда вытекает размывание границ между человеческим и нечеловеческим [6].
5. Идет последовательная этизация и технологизация взаимоотношений между человеком и животным, влекущая за собой, с одной стороны, применение человеческих этических категорий к популяциям животных, которые признаются разумными существами и наделяются правами, а с другой стороны — развитие новых технологий этичного потребления, включая искусственное мясо и органическое земледелие. Появляются новые демаркационные линии, основанные на классовых или культурных привычках и практиках: малоимущие слои населения, которые недостаточно заботятся об окружающей среде, и этнические группы, где принято есть тех, кого «мы» считаем домашними любимцами, начинают восприниматься как расовые меньшинства.
6. Растет популярность научной фантастики в массовой и художественной культуре всего мира: здесь не только увлечение выдуманными чудовищами, несущими угрозу для «нас» (показательно, что за последнее десятилетие вышло более двухсот фильмов о зомби), но и футуреалистичные сочинения, предлагающие радикальные, но все же вполне правдоподобные варианты развития событий в ближайшем будущем, — таковы сериал «Черное зеркало» с его описаниями технологической антиутопии или политическая антиутопия Владимира Сорокина «День опричника».
7. Наконец, распространяются миноритарные футуризмы всех мастей, ставящие под сомнение современное рационалистическое мышление и культурную гегемонию Запада. Здесь и афрофутуризм, и арабский футуризм, и футуризм Персидского залива [7], и занимающий нас в первую очередь русский космизм.

Глобальная дискуссия о русском космизме (тематические академические антологии, статьи в серьезных искусствоведческих журналах, выставки, рецензии) в этом контексте вписывается в совокупность материалистическо-футуристической мысли, а вовсе не интереса к эзотерической, спиритуалистической или нью-эйдж футурологии. Отсюда следует, что для перехода от чисто художественной повестки к политической или даже революционной русскому космизму следует избавиться от оккультных элементов. Только тогда его начнут воспринимать не только как факт истории мысли, но и как серьезную заявку на вклад в глобальный (то есть рациональный) материалистическо-футуристический процесс. Понятно, что разница между оккультным и научным подходами зависит от того, насколько убедительным нарратив космистов (как и других течений) представляется различным аудиториям: кто, что, когда, где, при каких условиях и на каких основаниях говорит. Каким образом определенный способ описания мира позволяет понять то, что находится вне текста? Для того чтобы, как недавно предлагалось [8], пробудить мировое эмансипирующее (антикапиталистическое и антифашистское) воображение в эпоху Трампа и технологических утопий капитализма, теории русского космизма должны выстроить этическое, политическое и эмпирическое взаимодействие с Другим, с «неизвестным», теми самыми инородными формами жизни, которые космисты стремятся покорить. Именно эта взаимосвязь позволит космизму утвердиться в контексте современных политических эпистемологий и среды их обитания.

Всеобщее воскрешение жизни на Земле

Этико-политическая сторона русского космизма наиболее полно отражена в работах Николая Федорова, относительно малоизвестного библиографа и писателя XIX века, чьи идеи получили распространение уже после его смерти в 1903 году [9]. В антологии под названием «Философия общего дела», опубликованной посмертно в 1906 году, Федоров заявляет: моральный долг человечества состоит в том, чтобы отыскать технологические средства, позволяющие достичь бессмертия и всеобщего воскрешения, которое затронет всех когда-либо живших на земле. В этом и состоит «общее дело» — предприятие, которое потребует умственных и организационных усилий от всех и каждого, а не только от горстки специалистов и мыслителей. Все человечество целиком, начиная с простых людей, должно объединиться во имя этого начинания. Федоров верил: если мы не победим смерть, мы не сможем решить ни одну из общественных и экономических задач, стоящих перед человечеством [10]. Какие именно практические шаги надо предпринять, чтобы добиться воскрешения, Федоров не уточнял. Но он твердо верил, что воскрешение возможно, если человечество направит на это дело все усилия, употребит все доступное время и ресурсы, вместо того чтобы распыляться на такие деструктивные затеи, как войны и истребление друг друга. В будущем, мечтал Федоров, появятся технологии, позволяющие извлекать из земли частицы праха наших предков. А поскольку кости и прочие осязаемые останки доступны не всегда, один из возможных вариантов — это технология, позволяющая собирать прах, рассеянный под землей и над землей, и определять, кому из предков принадлежали те или иные частицы. Специальные приборы помогут идентифицировать останки. Предки будут воссозданы из праха во плоти, «восстановлены», возвращены к жизни не через шаманские, религиозные или магические ритуалы, но путем манипуляций, основанных на достижениях науки.

Василий Чекрыгин. Фрагмент композиции фрески из цикла «Воскрешение». 1921–1922. Бумага, прессованный уголь © Государственная Третьяковская галерея

Поскольку знания о прошлом сосредоточены в музеях, именно музей как институция оказывался в центре федоровского проекта воскрешения (подробнее об этом речь пойдет ниже). Возвращение умерших на первых порах, возможно, будет идти достаточно медленно, но последовательно; по мере накопления опыта и знаний, а также совершенствования технологий процесс будет ускоряться [11]. Федоров не уточнял, когда именно он будет запущен (возможно, через несколько тысяч лет), в какой форме воскреснут предки, сколько им будет лет; ученый вообще не вдавался в практические детали. Но из идеи бессмертия и восстановления умерших вытекали другие теории, связанные с насущными потребностями воскресших. В частности, Федоров был уверен, что, поскольку все когда-либо существовавшие люди не смогут одновременно поместиться на Земле, нам волей-неволей придется заселять другие планеты. Справедливое мироустройство по версии космистов, таким образом, превращается в межпланетную и даже межгалактическую программу.

В политическом смысле Федоров, по всей видимости, придерживался достаточно старорежимных, традиционалистских воззрений: приветствовал политику сильной руки, прочные моральные устои и единые унифицированные воззрения на мир. Но там, где речь заходит об устойчивых критериях самоопределения сегодняшнего дня, мысль Федорова выходит далеко за рамки бинарной системы и становится крайне амбивалентной. Она сочетает классическую левую повестку, подразумевающую равенство, эмансипацию, коммунитаризм, антиэлитарность и поддержку угнетенных, с правыми и даже националистическими идеями, вплоть до телеологического подхода, а также веры в самодержавие и царизм. Федорову отвратительны культ прогресса и размывание традиционного уклада, он настойчиво призывает к движению в обратном направлении. Он проповедует полную переориентацию жизнеустройства, овладение законами природы посредством масштабных технологических разработок: помимо достижения бессмертия и воскрешения, ученый мечтал об управлении электромагнитными полями и движением земного шара, о выходе в космос и освобождении Земли от уз тяготения, чтобы она сошла с орбиты и, подобно космическому кораблю, двинулась к иным мирам в поисках праотцев. Федоров разделяет одновременно и акселерационистские позиции (покорение космоса, достижение бессмертия с помощью технологий, победа над смертью, всеобщее воскрешение), и полностью противоположные, придерживаясь того, что современные ему акселерационисты именовали «народничеством», то есть теории малых дел, видящей в общине идеал мироустройства [12].

Подобно другим русским мыслителям конца XIX века, колебавшимся между правой и левой ориентацией, Федоров видел во «всесословной земледельческой общине» [13] прообраз нравственного устройства общества, а город воспринимал как отрицательное явление, «источник зла» [14], питающий неподлинные, или, по выражению самого мыслителя, «небратские», отношения [15]. Общая задача всего человечества, «более широкая, чистая, всепоглощающая деятельность» [16], должна состоять в том, чтобы преодолеть небратские отношения, терзающие Россию и современное человечество в целом.

Идеи Федорова отчасти следуют руслу мистической традиции, но по сути радикально ей противостоят. Джордж М. Янг в своем авторитетном исследовании утверждает, что русский космизм занимает «уникальную промежуточную область, расположенную на границе между наукой и магией» [17]. К примеру, Федоров ратует за науку как самый прямой путь к просветлению, и в то же время в его писаниях то и дело попадаются отсылки к мистическому опыту: «…оглядка на потусторонний мир, увлечение Востоком, управление материей и отмена времени, возвращение утраченной мудрости, восстановление древних географических мест силы» [18]. Ко всему этому следует добавить идеал мира, избавленного от энтропии, где космос может возобладать над хаосом или, в более христианских терминах, гармония добра одерживает победу над беспорядком зла.

Эпистемологические ориентиры Федорова подразумевали эволюцию как активный процесс и установку на проективизм — «задачу реального воплощения чаяний» [19]. Свой проект бессмертия и воскрешения ученый видел как абсолютно практическое, а вовсе не теоретическое начинание. До тех пор пока идеи остаются на страницах книг, никакой пользы они не приносят, убежден Федоров. В кратком очерке, посвященном изобретателю Василию Каразину, Федоров вводит различие между фигурамиметеоролога и метеороурга, причем вторая роль представляется более благородной. Функция метеоролога — «предсказывание голода», метеороург же ставит своей задачей «спасение от голода» [20]. Иными словами, истинная миссия состоит в том, чтобы изменить, преобразовать, подчинить себе природу во имя общего блага, а непросто описать ее устройство.

В контексте нашей проблематики принципиально важно отметить, что достижение бессмертия и воскрешения Федоров воспринимал как восстановление справедливости, причем справедливости социальной. И здесь из учения Федорова важно вынести не столько технические подробности, связанные с методологией воскрешения (тем более что рассуждения ученого носили достаточно абстрактный характер), сколько мысль о том, что 1) бессмертие и воскрешение являются утопической, но все же реальной возможностью; 2) равенство между людьми невозможно до тех пор, пока существует смерть. Иными словами, победа над смертью — реальный шанс и в то же время моральный долг. Сегодняшняя трансгуманистическая, либертарианская и буржуазная мания преодоления смерти (распространенная главным образом среди людей состоятельных) существенно отличается от проекта Федорова и русских космистов в целом с их системным, антиэлитарным и коллективистским подходом [21]. Нам предстоит сосредоточиться именно на этих аспектах федоровских идей, этических принципов, универсальных представлений, и задуматься над вопросами включения и исключения с точки зрения радикальной политики. Когда мы говорим об «универсальном», кто входит в понятие «мы»?

Постантропоцентрические «Мы»?

Футуризм Федорова, склонного к масштабным программным заявлениям, при всем своем религиозном подтексте остается глубоко материалистическим, позитивистским и аффирмационистским. Федоров, как и остальные космисты (в частности, биокосмисты в лице Константина Циолковского и Александра Богданова), верил, что любые негативные явления в системе следует включать в нее таким образом, чтобы и они способствовали скорейшему достижению общей утопической цели — вселенной, где все будут жить в мире и процветании. Подобному образу мыслей свойственны неумеренный оптимизм и вера в человеческие возможности, которые не знают никаких преград.

В достижении общей цели ключевую роль играют родство и единство. Именно благодаря им возникают потенциальные «мы», способные действовать сообща. Именно «мы» должны начать жить как братья и сестры, помогать друг другу и всегда существовать в согласии друг с другом, преодолев войны и агрессию. Идея родства, братства чрезвычайно важна, поскольку задает нравственные и эмоциональные ориентиры, необходимые для реализации проекта бессмертия и воскрешения. Узы родства будут способствовать разотчуждению мира и объединению человечества.

Юрий Королев. Космические братья. 1981. Холст, масло © Государственная Третьяковская галерея

Тут, однако, возникает вопрос: а с кем именно нас должны связать узы братства и солидарности? Кто нам друг, которого следует приветствовать, а кто враг, которого предстоит победить? Для эмансипационной (да и любой другой) политической программы принципиально важно провести разделительную линию между «нами» и «ими»: именно она будет определять политическую принадлежность.

Представление о родстве и братстве у Федорова зиждется на гуманистической эпистемологической парадигме, согласно которой человечество во имя собственного блага должно подчинить себе природу (включая животных). Тем самым родство [22] ограничивается представителями человеческой расы. Однако с постантропоцентрической точки зрения категория «человеческого» представляется не просто размытой, а даже подозрительной, поскольку нацелена на поддержание привилегированных властных взаимоотношений, где человек (скорее всего, мужского пола) оказывается в роли мерила всех вещей: «Постантропоцентризм отрицает существование иерархии видов и единого общепринятого стандарта «человека» как меры всех вещей. За гуманистическим представлением о верховенстве человека скрывается диалектика «инакости»: устанавливается иерархия различий, которые используются как орудие власти» [23].

Чтобы радикализовать космистскую повестку, чрезвычайно важно сопоставить федоровское представление об исключительной роли человека с современными изводами космизма — левыми, антитрадиционалистскими, постантропоцентрическими, какими они предстают в работах Донны Харауэй, Рози Брайдотти, Изабель Стенгерс, Тимоти Мортона и Кэри Вульф [24].

Прежде всего отметим: и русский космизм, и современный постантропоцентрический подход имеют позитивную программу — им важно проводить в жизнь этически ориентированную политику, важно формулировать, как надо относиться к космосу, чтобы построить лучшее будущее. Если вкратце, то будущее по версии русских космистов предполагает, что люди подчинят себе природу, а современные изводы космизма призывают признать нашу хрупкость, неразрывную связь с окружающей средой и моральный долг перед ней. Обе версии черпают вдохновение в научной фантастике, которая и является для них основным способом описания окружающего мира. Критический постгуманизм нередко отсылает к сочинениям Урсулы Ле Гуин и Октавии Батлер, а поборники русскго космизма зачастую и сами писали научно-фантастические книги («Красную звезду» Александра Богданова можно считать самым известным космистским романом времен большевизма) [25]. Обе программы предполагают определенный интерес к точным наукам — от математики и астрономии до физики и биологии. И наконец, научный космизм Циолковского и его последователей, как и современные версии, зиждется на материалистическом монизме, то есть на представлении о единстве всего сущего и отрицании дуализма между душой и телом. В контексте размышлений о бессмертии и воскрешении это означает отрицание «души», существующей отдельно от тела.

Концептуальные ориентиры разнятся: если традиционный русский космизм опирается на идеи организации, дисциплины и коллективного труда во имя общего блага, то постантропоцентрическая мысль делает упор на хрупкость, неопределенность, неуверенность, на отказ от выученных смыслов и гуманистических притязаний. Западные авторы, в той или иной степени затрагивающие вопросы антропоцена, как правило, придерживаются умеренных воззрений и сосредоточиваются (подчеркнуто или косвенно) на ответственности — в том числе, в терминологии Харауэй, как способности ответить другому — или личном выборе, противопоставляя их коллективным проектам. Русские космисты радикальны, ориентированы на универсализм, а личную ответственность понимают как часть общей, причем решения в коллективных проектах по умолчанию принимаются либо всеми участниками, либо высшей инстанцией. Всеобщее равенство в космизме сегодняшнего дня может быть выведено из плодотворного, смыслообразующего напряжения между гуманистическим универсализмом русских космистов и инклюзивным универсализмом его постгуманистических критиков.

В качестве примера можно привести Изабель Стенгерс с ее космополитикой [26]. В противоположность непоколебимой уверенности Федорова, бельгийская мыслительница обращает внимание на нашу собственную «пугающую обособленность», призывает к «компромиссу», «более вдумчивым» рассуждениям, «новому осознанию, взгляду под немного другим углом» [27]. Смена акцентов всегда продиктована «конкретными обстоятельствами, в которых действуют практики» [28]. Этика у нее подразумевает «пространство неуверенности», или, говоря еще более откровенно и самоуничижительно, «минутный страх, отпугивающий уверенность в себе» [29]. Харауэй идет еще дальше: она видит в понятии кровного родства репрессивную культурную парадигму, не признающую за женщиной права на репродуктивную свободу. Мыслительница готова скорее предложить родственные отношения со «всякой тварью» вокруг нас — узы, не обусловленные фактом рождения, зато способствующие «процветанию множества видов на Земле» [30], которое преодолеет видовую иерархию [31]. Сходным образом борец за права животных и постгуманист Кэри Вульф призывает к этике «сострадания, идущего от нашей собственной уязвимости и пассивности» [32], — этике, основанной на «межвидовом сродстве». Планетарный коммунизм Тимоти Мортона предлагает проявить солидарность с нечеловекоподобными, что может быть «приравнено к допуску нечеловекоподобных в закрытый клуб, к включению в противоположность исключению» [33]. Такого рода программы, вписанные в определенные эпистемологические рамки, особенно популярны среди специалистов по антропоцену. В этой всеохватной универсальности «имеют значение и учитываются все тела, не только человеческие» [34].

Если распространить принципы включения и универсализма на концепцию бессмертия и воскрешения, федоровская идея долга по отношению к мертвым окажется под большим вопросом. Долг по отношению к предкам, жертвам несправедливости, натолкнется на проблемы «зоопролетариата» (в терминологии Рози Брайдотти), который «подвергается эксплуатации, занимается тяжелым трудом, оказывается в рабском положении, отвечает за материально-техническое обеспечение… в межвидовой иерархии, установленной человечеством» [35]. В подобной оптике идея воскрешения как морального долга представляется сомнительной; этика постантропоцентризма открыто бросает вызов представлениям космистов о воскрешении как моральном долге: по такой логике, мы обязаны воскресить еще и весь животный мир Земли — раз уж своим нынешним положением мы в значительной мере обязаны животным, тем самым, которых мы так жестоко использовали для удовлетворения транспортных, пищевых и прочих человеческих потребностей. Если ограничивать понятие родства кровными узами, оно будет служить охранной грамотой исключительно для нас и наших собратьев. Но стоит только прислушаться к призыву Брайдотти устранить из политической и этической программы «препятствие самовлюбленного эгоизма» [36], как окажется, что мы, люди, ничем не заслужили привилегированного отношения.

Радикальная этика и родство с Другими

Однако если распространить планы воскрешения и бессмертия на животных, вcя затея сразу окажется нежизнеспособной и даже абсурдной. Как найти способ воскресить летучую мышь, жившую тысячи лет назад? А если это вообще амеба? Даже если человечество отыщет секрет вечной жизни и у него найдутся время и силы на подобные начинания, останется этический (и прагматический) вопрос: зачем нам вступать в родство / проявлять солидарность / стремиться к межвидовой общности с абсолютно чужим существом (мертвой амебой), с которым на самом деле у нас нет ничего общего, за исключением того обстоятельства, что мы всенаделены (или были наделены) «жизнью». Развивая эту логику, можно прийти к жизнеутверждающему этическому кредо, свойственному постантропоцентрической морали, и ощутить солидарность со всеми созданиями, когда-либо жившими на земле. Однако этическая программа, построенная на понятии «жизни», — затея политически сомнительная и в целом нереалистичная, поскольку само по себе понятие «жизни» не может служить основанием морали. Стефан Хельмрайх, специалист по антропологии науки, объясняет, почему современная наука не может оперировать понятием «жизни»: «В наши дни, когда биологи раздвигают научные горизонты, моделируя живые организмы с помощью компьютерной симуляции, обнаруживают в океане и космосе организмы, выдерживающие самые экстремальные условия, синтезируют новые формы жизни в лабораториях, само определение «жизни» отходит от привычного значения, относящегося к известным земным организмам. Зависимость жизни от возможных материальных условий, обстоятельств и процессов усложняется, границы этого понятия размываются» [37].

Константин Юон. Люди будущего. 1929. Холст, масло © Тверская областная картинная галерея

К этому можно добавить, что выступления в поддержку «жизни» в самом широком понимании чреваты скатыванием к безграмотному, устаревшему пролайферскому дискурсу, который недалеко ушел от лозунгов борцов с абортами. Однако если отказаться от демонстрации солидарности с теми, кто нам совершенно чужд, в итоге наша позиция сведется к новому антропоцентризму, то есть к идее о том, что человек, находясь в центре универсума, волен решать, к кому проявлять симпатию, а к кому не стоит; «мы» выбираем, с кем хотим породниться, и «мы» готовы искать точки соприкосновения с теми видами существ, которые нам нравятся.

Эта дилемма, неминуемо влекущая за собой вопрос о том, кого именно включать или исключать, остается неразрешимой: вопрос можно разве что отложить, но он все равно будет витать над футуристической эмансипацией и влиять на нее; понимание неизведанного или чуждого и выбор способов взаимодействия с ним показательны для любой философской системы и отражают ее этическую позицию в целом. В частности, трактовка взаимоотношений между человеком и животным может свидетельствовать о глубинных, порой даже неартикулированных нравственных ценностях политической доктрины: «Вопрос о нашем родстве с другими животными отражает позицию по отношению к остальным проблематичным организмам: нерожденным эмбрионам, душевнобольным, пьяным, находящимся в предсмертной коме — то есть тем, кто однозначно распознается как представитель нашего собственного вида, но не полностью, уже или еще не сейчас, не в своем текущем состоянии; мы уже не готовы себя с ними ассоциировать» [38].

Иными словами, «причины, которыми мы руководствуемся, соглашаясь с той или иной нравственной позицией, а также характеристики, которые мы даем своим чувствам и действиям, проявляя эмпатию или беря на себя ответственность, вызывают вопросы, требующие эмоционального отклика» [39]. Но эти эмоционально задевающие нас вопросы в какой-то момент могут не попасть в цель — в случае, когда приходится сталкиваться с чужеродными существами, абсолютно безразличными или даже враждебными по отношению к людям. Кто, скажем, на самом деле сумеет ощутить родство и симпатию (или даже допустит такую возможность) по отношению к дохлой летучей мыши или паразиту, разрушающему экосистемы? [40] Да и в чем, в сущности, должно заключаться подобное родство? И здесь постантропоцентризм, для которого, по идее, «все тела» одинаково важны, тоже начинает исключать, вместо того чтобы включать в общность. На самом деле все тела не могут быть важны одинаково. Как же разрешить идеологическое и этическое противоречие между включением и исключением в рассуждениях о всеобщем освобождении, бессмертии и воскрешении? Вот тут как раз на помощь приходят идеи Федорова о расширенном музее, который должен возглавить процесс воскрешения. Такой музей — назовем его музеем других — займется вопросами включенности/исключенности и справедливости, попытается разрешить трудности с нравственной стороной футурологии космистов и ее эмансипационной политикой и преодолеть различия между людьми и другими организмами.

Музей других

Чтобы решить, как именно вступать в отношения с другим, непохожим на нас, нужно сначала осознать его как другого или чужого. Другой не исключен из нашей культуры и общества: раз он уже назван по имени, значит, отчасти известен. Как отмечает Сара Ахмед, произошло «событие определения чужого» [41]. Чужими, то есть выглядящими и думающими не так, как люди, могут оказаться и монстры с зомби и вампирами, и глубоководные обитатели, и апокалиптические пейзажи, и прошлые геологические эпохи, и природные катаклизмы, и любые формации, включая «сверхлюдей, нелюдей, недолюдей и биогумус» [42]. Это может быть технология, отдаленное явление, внеземная форма жизни — феномены, выходящие за пределы нашей системы знаний.

На всем протяжении своей истории музеи, от кабинетов редкостей до этнографических коллекций и собраний современного искусства, всегда живо интересовались чужим и необычным, а также с радостью брались перерабатывать чужое в знание, власть, информацию или зрелище. Умение ухватить необычное, задействовать непривычные формы жизни, увидеть в инакости нечто захватывающее, развлечение и шанс раздвинуть горизонты познания и воображения — одна из основ капиталистической современности. Торговый центр, парк развлечений, зоопарк, всемирная выставка — вот лишь некоторые пространственные формы, которые этот феномен принимает на практике. Но другое, или чужое, — не только противоположность известному и изученному, это необходимая предпосылка для любой встречи познанного с непознанным, сила, способная изменить известное, общепринятое, стабильное. Фигура другого подразумевает несхожесть, лежащую в основе любого рода идентитарной экспансии, в том числе и космистской эмансипации. Именно на такой экспансии, то есть на расширении человеческих возможностей, строится представление русских космистов об идеальном музее. Возможности человека прирастают во всех направлениях, но этот процесс ставит под вопрос саму его «человечность», или «гуманность»: он, скорее, влечет за собой остранение и отчуждение, потихоньку отодвигая в сторону человеческие свойства. Эта непримиримая дилемма лежит в основе самой концепции музея по версии русских космистов, как и любых других попыток задействовать направленный на универсализацию нарратив в описании будущего.

Константин Юон. Новая планета. 1921. Картон, темпера © Государственная Третьяковская галерея

У Николая Федорова музей предстает как средство экспансии, продвижения к будущему царству справедливости (с обычными в таких случаях упоминаниями обсерватории, астрономии, естественных наук). При экспансии человеческая жизнь сама собой теряет индивидуальность, универсализуется, открываясь навстречу космосу. Музей, «хранилище памятников прошлого» [43], превращается в средоточие «всех наук», способное служить «переходом от искусства подобия к искусству действительности» [44]. Помимо прочего, в расширенном музее должна быть «вышка для наблюдения за падающими звездами», а «деятельность его заключается не в накоплении мертвых вещей, а в возвращении жизни останкам отжившего, в восстановлении умерших, по их произведениям, живыми деятелями» [45]. Иначе говоря, музей должен заложить основу для дальнейшей деятельности человечества, создать фундамент для будущего воскрешения.

Музей привлекал внимание Федорова, поскольку ставил своей задачей не только исследование, но и действие. Эта институция не просто хранит знания, накопленные предыдущими поколениями, но использует их для реализации нацеленной в будущее программы.

Многие из соображений Федорова относительно использования накопленных знаний отличаются политическим и эпистемологическим консерватизмом [46]. Например, Федоров утверждает, что расширенный, идеальный музей обязан исследовать историческое прошлое и разобраться, отчего отношения братства и родства (на которых зиждется вся его концепция) начали распадаться, каким образом идеал единства, существовавший в прошлом, перестал существовать в настоящем. Таким образом, мы вновь возвращаемся к мифу о полнейшем, непорочном единстве, имевшем место в стародавние времена и загадочным образом распавшемся; социальные противоречия, из которых возникает любая общественная формация, тем самым совершенно выпадают из сферы внимания.

Музей других должен исследовать общину и разобщение, единство и разъединение как одно целое, а не искать единство как некий гипотетический идеал, достижимый в отдаленном будущем. Он берется разобраться, кто в нашем общем будущем окажется своим, а кто чужим, с кем мы сблизимся, а с кем наши пути разойдутся и почему, а главное — каким образом грядущий курс человечества может переплетаться с траекториями движения негуманоидных организмов, как выстроить отношения с ними на основе взаимоуважения и взаимного признания. Оставаясь местом, где накапливаются знания о бессмертии, воскрешении и универсализующей экспансии, музей других не должен исходить из предпосылки, что в некоем идеальном прошлом взаимоотношения были лучше и праведнее. Не нужно представлять себе единство как утраченный золотой век, скорее, надо задаться вопросом: с кем человечество было едино, почему и за чей счет? С кем именно нам следует породниться во имя реализации освободительной, антифашистской и антикапиталистической программы? [47] Новая институция возьмет на вооружение смыслообразующие противоречия, существующие внутри универсального, и будет практиковать избирательное сродство, не связанное с «узами крови» или «семейным долгом». В то же время музей сохранит утопичную, но все же реальную перспективу освобождения от смерти, представленную как моральный долг.

Перевод: Ольга Гринкруг

Текст написан в рамках грантовой программы Центра экспериментальной музеологии.

Рубрики
Статьи

танец с бентамом

Ника Хэм отсылает к книге «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» Мишеля Фуко, который упоминает «Паноптикум» Иеремии Бентама с его идеей тотального контроля. «Я знаю, что меня наблюдают, и хочу, чтобы наблюдатель знал об этом». Проект исследует взаимоотношения художника и институции, тела и пространства, позиций наблюдателя и наблюдаемого, частного и общественного.

Танец с Бентамом / Альбертина

Музей Альбертина, Вена. 2018. Камеры наблюдения. 1280×960. 5′ 50″ © Nika Ham

«В Альбертине я хотела воссоздать персонажей / знаки из произведений Кита Хэринга – художника, чьи выставка проходила в музее. Его персонажи – простые фигуры без лиц, подобные детским. В первом перформансе я была одета в белый костюм и противогаз и пыталась воссоздать композиции с персонажами картин, двигаясь сквозь выставочное пространство. Во втором перформансе на мне было черное пальто и противогаз, и я перемещалась по залам, как зритель или наблюдатель-призрак».

Танец с Бентамом / OG2

Зальцбургский музей, Зальцбург. 2019. Камеры наблюдения. 646×476. 3′ 38″. Музыка: Slick Grief. Chapter V Instrumental Extended. 2019 © Nika Ham

«”OG2” проходит в Зальцбургском музее. Это видео, состоящее из коротких повторяющихся танцевальных движений, которые исполняются в выставочном пространстве. В розовом плаще (Зальцбург = дождь) я – как непрошеный гость, оказывающийся заметным, наряду с историческими артефактами города Зальцбурга. Это танцевальное зрелище для наблюдателей в нетипичной обстановке, к которому добавлена музыкальная композиция».

Танец с Бентамом / Музыкальное видео «Врачевание»

Музей современного городского искусства, Берлин. 2019. Камеры наблюдения. 1920×1080. 4′ 20″ © Nika Ham

«Для проекта в резиденции Музея современного городского искусства (Urban Nation Museum) я вступила в сотрудничество с берлинским музыкантом и исследователем-урбанистом junk-E-cat, чтобы снять музыкальное видео на его трек под названием «Врачевание» (Treature). Мы использовали музей как площадку для перформанса, но действие было запечатлено только уже имеющимися там камерами наблюдения, – тот же прием был взят за основу моего долгосрочного проекте «Сквот». Из необработанных отснятых материалов мы сделаем подборку движущихся изображений и покадровых анимаций. Во всех этих забавных, странных и причудливых действиях в нетипичной обстановке принимают участие четыре персонажа».

Рубрики
Статьи

возможен ли виртуальный музей?

Рискну предположить, что до весны 2020 года словосочетание «искусство в интернете» у большинства зрителей и профессионалов ассоциировалось с отдельными работами, авторами или блогами, но вряд ли с целыми выставками или музеями. Однако из-за пандемии COVID-19, заставившей людей по всему миру на несколько недель засесть по домам и прилипнуть к экранам компьютеров, пока очные контакты недоступны, крупные художественные институции были вынуждены срочно обратить свое внимание на цифровую среду и придумать, как хотя бы частично перенести свою деятельность в онлайн. В результате, мы стали свидетелями многочисленных попыток либо довольно безыскусной документации офлайн-событий, либо изобретения новых форматов на скорую руку. Экспериментаторы в лице отдельных институций наверняка сделали для себя определенные выводы и поняли, в каком направлении им стоит двигаться дальше, но основной вопрос, кажется, так и не был задан: а возможен ли в принципе виртуальный музей? Нужен ли он? И если да, то что должен собой представлять? В этом тексте я попробую проанализировать самые распространенные подходы к виртуализации музейного контента и очертить проблемные или спорные моменты. Я постараюсь рассмотреть ситуацию с разных позиций — художника, куратора, музея и зрителя.

Из истории виртуальных музеев

До появления социальных сетей интернет воспринимался как пространство, свободное от арт-истеблишмента, — поэтому онлайн-пути художников / кураторов (часто эти роли совмещались) и музеев долгое время фактически не пересекались. Авторы были увлечены идеей о том, что в интернете нет посредников и рангов, и вполне осознанно избегали привязки к контекстам и персоналиям прежней формации. Вместо этого создавались альтернативные интернет-платформы, которые должны были объединить художников и кураторов из разных стран и образовать новые связи. К таким проектам можно отнести Art Com Electronic Network (1986) и artnetweb.com (1993–2000). Основной их целью было формирование сообщества пользователей, которые разделяли схожие интересы и ценности. Внутри самих платформ формы коммуникации и роли участников постоянно менялись. Тут могли быть доски объявлений, публикации критических текстов, «электронные выставочные залы», профили художников, цифровые архивы и т. д. Довольно бурная жизнь, кипевшая на этих платформах, зачахла с появлением веб 2.0.

Первые сетевые кураторские инициативы также отражали идеалы анти-иерархического устройства и горизонтальных связей. В этом плане показателен проект Runme, организованный в 2003 году Эми Александер, Ольгой Горюновой, Алексеем Шульгиным и Алексом МакЛином. По задумке создателей, любой автор мог прислать заявку на показ своего цифрового произведения на сайте runme.org. Описания работ и ссылки на них в дальнейшем архивировались и помещались в специальную таблицу, при этом у пользователей была возможность отредактировать и добавить свои тэги для описания работ. Если раньше роль знатока и хранителя принадлежала исключительно институциональным работникам, то при новом раскладе зритель также получал доступ к написанию истории. Интересно, что в данном случае происходила своего рода автоархивация.

Runme.org. Скриншот. 2020

Несмотря на амбициозность идей и изначальную энергичность участников, без поддержки крупных организаций жизнь подобных низовых инициатив обычно скоротечна и затухает, когда проект покидают его основатели.

Платформы rhizome.org и net.artdatabase возникли из потребности не только сохранять и каталогизировать цифровое искусство, но и технически предоставлять доступ к работам, а иногда и восстанавливать их. В силу самой текучести и быстрой трансформации онлайн-среды многие работы довольно быстро перестают функционировать или оказываются несовместимыми с более современным программным обеспечением. Поэтому полноценный архив сетевых работ не может существовать без сопутствующей технической и финансовой поддержки. Проект Rhizome появился [1] по инициативе одного человека — куратора Марка Трайба — в 1996 году, и постепенно перерос в масштабное коллективное начинание. В 2003 году платформа стала подразделением нью-йоркского Нового музея. Сегодня проект также поддерживают такие крупные институции, как Совет по культуре штата Нью-Йорк, проект Google Arts & Culture, Deutsche Bank, Nokia Bell Labs и др. Платформе удается сохранять относительную независимость (по крайней мере, в том, что касается контента) и благополучно развиваться.

Первые попытки музеев по завоеванию интернета были куда менее успешными. Точнее, оказалось, что офлайн-институции охотно следуют за капиталистическим увлечением «инновациям», но заниматься сохранением и поддержкой хрупких и быстро устаревающих технологических проектов не готовы.

Взять, к примеру, амбициозный Виртуальный музей Гуггенхайма, спроектированный Asymptote Architecture в 1999 году. Целью проекта было объединение подразделений музея, находившихся в разных городах, и создание трехмерного цифрового пространства, в котором зритель мог свободно перемещаться и смотреть выставки. К сожалению, грандиозность подобной затеи сегодня остается только в воображении, поскольку ни один из разделов оригинального сайта не доступен.

Не менее трудоемкую задачу в 1998 году поставил перед собой Смитсоновский музей, представив свою первую онлайн-выставку «Раскрывая вещи» (Revealing Things). Музей хотел показать историю [2] объектов, формировавших повседневность, — от голубых джинсов до бильярдных шаров. Для подобных предметов не было места в самом музее, зато возможности цифрового пространства позволяли эксперименты и новые подходы. Вместо того чтобы использовать «нейтральный» сопроводительный текст, организаторы попросили разных людей поделиться [3] своими воспоминаниями, связанными с представленными объектами. Для музейного проекта необычной была нелинейная структура цифровой выставки. Как и в случае с Виртуальным музеем Гуггенхайма, первый онлайн-проект Смитсоновского музея сегодня тоже не доступен.

Можно найти немало похожих примеров вылазки традиционных музеев в сетевое пространство — увы, с таким же бесславным финалом. В большинстве случаев ценность таких инициатив остается рассматривать только через маркетинговую логику, поскольку от самих проектов ничего не остается, кроме редких обсуждений в интернете и какого-то количества привлеченных таким образом в музей посетителей.

Internetmuseum.se. Скриншот. 2020

Кажется, только проекты, которые по разным причинам не могут помыслить свое существование офлайн, делают ставку на долгосрочность. К ним, например, можно отнести шведский Музей интернета и американский Tucson Gay LGBTQ Museum. Шведский музей интернета возник относительно недавно — в 2014 году. Помимо краткого рассказа об этапах развития интернета, одной из главных его целей является сохранение исторически значимых веб-сайтов, а также сбор цифровых артефактов. The Tucson Gay LGBTQ Museum был основан аж в 1967 году группой молодых людей из Аризоны. Поначалу его создатели собирали различные объекты, связанные с квир-культурой в своем регионе, но постепенно география проекта стала расширяться и обрастать документами эпохи из разных уголков Америки. The Tucson Gay LGBT LGBTQ Queer Museum считается первым онлайн-музеем такого рода. Он до сих пор является независимым начинанием и поддерживается силами энтузиастов. На главной странице сайта находится таймлайн, на котором отмечены ключевые события из истории квир / ЛГБТ+ сообщества с 1891 года по настоящий момент, — это фактически единственный элемент виртуального музея, заигрывающий с интерактивностью. В целом же верстка сайта предельно простая и минималистичная, по большей части она построена на работе с текстовыми документами.

Типология виртуальных музеев

Хотя в действительности какого-то устоявшегося представления о том, что должен собой представлять виртуальный музей, нет, Международный совет музеев решил выделить [4] три формата, чтобы как-то легитимировать и описать существующие практики. Это музей-брошюра, музей-справочник и обучающий музей. Все три формы привязаны к реальному физическому пространству. Задача первого — привлечь посетителя и предоставить краткую информацию о том, что можно найти в музее, как туда добраться и какие там есть возможности. Второй тип предполагает более подробное знакомство с коллекцией — например, в виде базы данных. Третий скорее ориентирован на контекст, чем на презентацию объектов; он может включать в себя ссылки на другие ресурсы и полезные материалы, связанные с темами и предметами, представленными в музее.

Разумеется, такое разделение условно, и на практике видов виртуальных музеев гораздо больше, а перечисленные функции часто сочетаются на одной платформе.

Если рассматривать типологию виртуальных музеев, исходя из особенностей цифрового пространства, то принципиальным становится способ представления информации. Исторически в интернете происходит постоянная борьба между нарративом и списком / архивом. В зависимости от того, к какой из этих двух форм больше тяготеет онлайн-проект, формируется отношение к зрительству. Оба способа предполагают некоторую степень интерактивности, однако ее характер может сильно различаться.

В традиционном музее зритель обладает привилегией на сохранение анонимности (к счастью, у посетителей пока не спрашивают паспорт на входе в музей), в то время как у посетителя онлайн-выставки часто такой возможности нет. Пока мы разглядываем выставку, машина смотрит на нас, вычисляет, запоминает наши поисковые запросы и переходы по гиперссылкам. Так зритель и сам становится цифровым объектом.

Если пользователь готов поступиться анонимностью и дать алгоритмам доступ к персональным данным, то потенциально на этом можно построить индивидуализированный контент — выставки, составленные специально под конкретного человека. В эту сторону нас подталкивает платформенный капитализм [5].

Хотя внешне формат списка, или архива предполагает больше свободы в выборе контента и взаимодействии с его элементами, при работе с ним пользователь оставляет довольно много цифровых следов. С другой стороны, формат прогулки по трехмерной модели музея (предполагающий следование по заранее проложенному куратором пути), или виртуальная экскурсия дает куда меньше возможности для создания собственной траектории знакомства с выставкой и избирательного изучения объектов, но именно за счет таких ограничений пользователь перестает быть предметом изучения и становится менее проницаем для вездесущего технологического взгляда.

Virtual Museum. Apple Computer Inc. Обложка CD-ROM. 1992

Формат экскурсии по виртуальному музею появился еще в 1990-е. В 1992 компания Apple Computer Inc. выпустила [6] образовательный CD под названием «Виртуальный музей» (The Virtual Museum), который предлагал пользователю совершить прогулку по смоделированному в 3D пространству «типичного» музея, наполненного объектами «научного» характера. По мере развития 3D-технологий стало ясно, что она не настолько выгодна и привлекательна, как полагали визионеры и маркетологи. Кроме того, ее использование [7] даже спустя годы остается дорогостоящим и ресурсозатратным. Поэтому на сегодняшний момент такой способ работы с музейными коллекциями не является популярным, а вместо него применяется более простой и дешевый вариант — панорамы (360°), склеенные из фотографий.

Автономия, кураторство, зрительство

Как мы видим, и форматы виртуального музея, описанные Международным советом музеев, и наиболее распространенные сейчас варианты представления контента онлайн базируются вокруг «оригинального» музея: виртуальная копия создается по его подобию, то есть она находится в статусе дополнения к основному зданию и, по сути, является просто еще одним видом документации. Конечно, в теории возможен и виртуальный музей, у которого нет существующего прототипа. Опыт взаимодействия с таким музеем, вероятно, будет напоминать игру-бродилку, лишенную уровней и некой миссии. Но технически это довольно трудоемкая история: ведь тогда авторы должны создавать работы специально под виртуальное пространство, придерживаясь определенного формата, более того, кто-то должен постоянно поддерживать жизнь подобного начинания. Такой вид музея больше напоминает галерею или выставочный зал, потому что при смене экспозиции цифровая жизнь произведений, скорее всего, просто завершится.

Виртуальный музей лишен самостоятельности и по другому параметру: если реальное здание исключает себя из контекста повседневности, приглашая зрителя в автономное пространство с собственными правилами и контекстами, то в интернете это не очень осуществимо. Цифровой музей — это всего лишь одна из вкладок в браузере: он соревнуется за внимание с другими источниками информации и развлечениями в интернете, и его успех в этом зависит от позиции в поисковых запросах. Кроме того, и на самом сайте музея не обойтись без ссылок на другие ресурсы.

Для всех рассмотренных моделей виртуального музея актуален вопрос о роли куратора. В цифровой среде куратор оказывается лишен своего привычного рабочего инструмента — пространства. Поэтому акцент смещается с оформления экспозиции на выстраивание коммуникаций. Если следовать за логикой, заложенной в само название профессии (от лат. cura — «попечение»), то не должна ли забота куратора касаться не только художника и произведения, но и зрителя в цифровой среде? Возможно, задача куратора в таком случае — создать максимально комфортный интерфейс для взаимодействия пользователя с искусством, объяснить, какие опции и действия ему доступны, и предупредить, где субъект становится проницаем для всевидящего ока интернета. В размышлениях такого рода я не одинока. Куратор и исследователь Мариалаура Гидини в своем тексте «Курирование в сети» (Curating on the Web) [8] отмечает: кураторская практика в цифровом пространстве часто носит процедурный характер, выставка может быть рассредоточена по нескольким платформам, а основная задача тогда — стать медиатором и проложить навигацию между разными частями проекта. Куратор может также примерить на себя роль координатора, формирующего сообщество — например, работая с аудиторией соцсетей, как делало поколение постинтернет-авторов.

Иван Сазерленд. Виртуальная комната. 1965

Наконец, понятие зрительства в цифровой среде тоже требует пересмотра. По мнению теоретика визуальной культуры Аны Пераицы [9], в эпоху тотальных изображений субъективная точка зрения вовсе исчезает. Это связано с изобилием различных оптик, которые стали доступны благодаря цифровым технологиям, и производством гибридных фотографических изображений — таких как Google Street View, к примеру. Реципиентом подобных интерактивных картинок, включающих в себя код, вовсе не обязательно выступает человек. Важно помнить, что в цифровой среде любой объект является носителем мета-данных, которые читает компьютер, а не субъект. Поэтому, по сути, зрителем любой выставки, происходящей в интернете, становится не только человек, но и машина. И, вероятно, музейным сотрудникам и кураторам стоит учитывать этот факт. Например, нейросеть способна оперировать огромными массивами данных и «видеть» связи между объектами, которые прежде оставались незамеченными человеком, благодаря чему в перспективе возможно создание новых картографий искусства и его истории. Такие находки уже происходят — можно вспомнить кейс [10] алгоритма MosAIc от исследователей из MIT, когда нейросеть обнаружила стилистические и семантические параллели между работами разных мастеров, хранившихся в разных коллекциях.

В виртуальном мире музей теряет свою автономность, субъектность зрителя распадается, а роль куратора должна быть перепридумана. С одной стороны, это заставляет нас задуматься о том, что же, собственно, осталось от музея в интернете; с другой — позволяет при проектировании новых цифровых платформ сформулировать новое определение музея будущего и его миссию.

Рубрики
Гранты

музеология и интенсивная география

Музей и Земля (введение)

Практически ни одно определение музея или музеальности не обходится без упоминания слов «пространство» и «место»: «Термин «музей» может означать как институт или учреждение, так и особое пространство, спроектированное для отбора, изучения и экспонирования материальных и нематериальных свидетельств человека и его окружения» [1].

В тем большей степени это касается определения понятия экспозиции: «Экспозиция, понимаемая как вместилище или место, где выставлено содержимое (так же как музей представляется одновременно и функцией, и зданием), характеризуется не построением или архитектурой этого пространства, а самим пространством» [2].

Музей — это обязательно какое-то пространство или место. Этим он отличается, в частности, от архива, который, хотя и может быть как-то локализован, сегодня все больше становится виртуальным, то есть цифровым, архивом [3], по сути — базой данных. Базы данных же, хотя они также где-то находятся физически (дата-центры), стремятся, однако, к распределенному, «облачному» присутствию, то есть к принципиально безместному способу существования. Понятие «виртуального музея» (термин Б. Делоша) [4] приближается в этом смысле к понятию архива, к хранилищу данных. Но и этот архив также нуждается в экспозиционной платформе, в представлении данных в некоем, возможно, воображаемом месте (которое, например, символически создается средствами веб-дизайна).

Отличительной особенностью музея является также то, что, всегда будучи каким-то местом на земной поверхности, он включает в себя другие места: музей — это место мест. «В общепринятом понимании этого термина «музеефикация» означает помещение в музей или (в более общем смысле) превращение в разновидность музея ключевого момента жизни, который может быть ключевым моментом как человеческой деятельности, так и природного места. Понятие «наследиезация» [heritagisation], несомненно, является лучшим описанием этого принципа, который, по существу, основывается на идее сохранения предмета или места, но не охватывает всего музеального процесса» [5].

Действительно, среди прочих институций мы не найдем другой такой институции, которая, с одной стороны, была бы непременно пространственно представлена, а с другой стороны, включала бы в себя другие — любые другие — пространства.

Странным образом эта связь музеальности с проблемой пространства и места до сих пор, насколько нам известно, не была в достаточной степени тематизирована: для описания специфики музея почти не используются подходы и инструменты науки, предметом исследования которой по преимуществу и являются пространство и место, как они понимаются в человеческом мире (а не в мире чистых абстракций: пространство как абстракция является предметом изучения математики). Эта наука — география.

Нельзя сказать, что вопрос о связи музеальности и географии совсем обойден вниманием. Большое влияние на осмысление музея во второй половине XX века оказал короткий текст Мишеля Фуко «О других пространствах» [6], где вводится термин «гетеротопия», то есть некое метафизически «другое» место, не являющееся при этом утопией [7]. Внимание к «топосу» обусловлено убежденностью философа в том, что «сегодняшнюю… эпоху можно, скорее, назвать эпохой пространства». К гетеротопиям Фуко относит, помимо прочего, тюрьму, кладбище, библиотеку и музей. Сближение музея с кладбищем и тюрьмой на основании их «гетеротопичности» представляется нам весьма продуктивным, мы еще к нему вернемся. Но несмотря на то, что термин «гетеротопия» удачно объединяет множество типов мест по не самому очевидному признаку, он вместе с тем не позволяет провести между ними очевидные любому наблюдателю границы (то есть как-то эвристично их классифицировать) или ответить на вопрос о степени гетеротопичности того или иного пространства. Необходим дифференцирующий анализ «других» мест, в том числе музея. Альтернатива теории гетеротопии будет предложена ниже под рубрикой интенсивной географии.

Роль географии в составе гуманитарных наук сегодня особая (в связи с чем говорят о «пространственном повороте») [8]. Во второй половине ХХ века науки об обществе и культуре все яснее осознавали, что все они в том или ином виде являются науками о Земле: действительно, все, что изучают эти науки, изучается как происходящее или происходившее на поверхности Земли. Если XIX век и первая половина XX века были периодом историзации знания, то нынешнее время — период его географизации (понимаемой в том или ином аспекте). На старый манер можно даже говорить об эпохе «географизации Духа», когда картирование становится основной процедурой гуманитарного знания. Музей здесь выступает как парадигматический пример, рассмотрение которого может поспособствовать развитию знания о Земле.

Это соединение темы Музея с темой Земли, думается, внесло бы значительный вклад в знание о музее — точнее, в «теоретическую» часть этого знания, которую называют музеологией (или музееведением) и которую принято отличать от музеографии как музейной практики. Мы хотели бы совершить нечто вроде «географического поворота» в музеологии в свете тех результатов, которые были получены в географических исследованиях за последние полвека (в частности, в так называемой гуманитарной географии). Музеология давно ждет этого «поворота»: как мы покажем, он позволит устранить ее известный недостаток — проблематичность ее оснований и, соответственно, ее статуса как теоретической дисциплины.

Нищета музеологии

Термин «музеология» (музееведение) начинает активно употребляться в Европе во второй половине XIX века. В 1960-х годах были инициированы дискуссии о статусе музеологии как науки (хотя некоторые специалисты датируют начало этих дискуссий более ранним периодом) [9]. До того музеология фактически отождествлялась с музеографией как прикладной, практической дисциплиной, занимающейся коллекционированием, консервацией и реставрацией объектов, организацией музейных пространств и пр.

Основные «метамузеологические» вопросы, которые ставятся в период с 1960-х по настоящее время: возможна ли музеология как самостоятельная теоретическая дисциплина? Если да, то каков ее предмет? Обладает ли музеология собственным методом? Нельзя сказать, что эти вопросы были закрыты или что в ответах на них наблюдается единодушие (мы не имеем здесь возможности вдаваться в детали этой дискуссии, поэтому дадим лишь краткий ее обзор). Так, предметом музеологии назывались а) музей как институция, б) историко-культурное наследие (отсюда heritology — термин Т. Шола) [10], в) «специфическое отношение человека к действительности», понимаемое как музеальность (термин З. Странского) [11], или, попросту говоря, взгляд на мир сквозь призму музейной деятельности («мир как музей» и «музей как мир»). Полагаем, что прочие дефиниции ее предмета, данные в исследовательской литературе, можно свести к этим трем. Сами музеологи вместе с тем затрудняются указать на то, чем музеология, понятая как наука о музейной институции или как наука о наследии, методологически отличается от социологии (и культурологии) музея и от истории (антропологии, археологии, медиологии) соответственно [12]. Фактически лишь изобретение понятия музеальности в 1970-е годы спасло музеологию от полного смешения со специфическими рубриками уже существующих гуманитарных наук. Но и это понятие предстает крайне абстрактным и расплывчатым и не дает представления об искомом музеологическом modus operandi (в отличие от понятного практического modus operandi музеографии).

Делались многочисленные попытки «привить» музеологию к древу других дисциплин: ее причисляли к социальным наукам [13], в основание ее клали генетическую эпистемологию (П. ван Менш) [14], кибернетику (Т. Шола) [15], этику (Б. Делош) [16] и пр. Ни одна из этих попыток, насколько нам известно, не привела к созданию оригинальных музеологических теорий. Отсутствует в этой области и разработанный метаязык, который позволил бы объединить различные музеологические проблемы и задачи: все формулировки «сущности» музеологии рано или поздно соскальзывают к «приземленному» музеографическому вокабуляру. Складывается впечатление, что музеология способна только прибегать к методам других дисциплин (в том числе музеографии) в порядке «производственного аутсорсинга», — то, что обычно уклончиво характеризуют как ее «междисциплинарность» [17]. Отсюда характерная «фрустрация» музеологов, являющаяся секретом Полишинеля: «…у нас все еще нет системы музеологии…» [18]

«Специфическая музеологическая методология, которая заключала бы в себе или по крайней мере интегрировала бы эти методологии и методы, однако, отсутствует» [19].

«Многие авторы нехотя признают, что музеология все еще находится в эмбриональной фазе» [20].

«Что важно в отношении музеологии, это то, что она не существует как дисциплина, — независимо от того, должна ли она, согласно некоему предписывающему суждению, быть отдельной дисциплиной или не должна» [21].

Признаем: музеология до сих пор не сложилась как самостоятельная теоретическая дисциплина. Или, если смягчить этот тезис, допустимо констатировать теоретическую нищету музеологии как дисциплины. Хотя запрос на такую теоретизацию продолжает существовать, и он достаточно силен.

Мы тем не менее считаем, что эта теоретическая нищета музеологии не присуща ей неотъемлемо и может быть преодолена. Возможно, она еще не нашла тот modus operandi, посредством которого могла бы заложить для себя теоретический фундамент. Или, возможно, она просто не там искала — по большей части среди общественных наук (с их понятиями института, коллективной памяти, публичной коммуникации и пр.), которые, похоже, не годятся для выражения ее специфики. Мы хотим выступить сводней для музеологии — предложить ей выгодную партию и «брачный контракт», который позволил бы ей «выйти в люди» (выгодность этой партии и «легальность» контракта нам, правда, еще предстоит доказать). Конечная цель нашего исследования — спекулятивный брак Музея и Земли.

К (новым) основаниям музеологии

Основания какой-либо дисциплины сами нуждаются в каком-то основании. Мы считаем, что в нашем случае основание должно быть прагматическим. Под основаниями дисциплины мы здесь будем подразумевать такую конструкцию знания, которая 1) располагала бы оригинальной аксиоматикой, а) соответствующей специфике дисциплины и б) по максимуму охватывающей различные формы последней; 2) была бы достаточно эвристичной и фертильной (позволяла бы надстраивать над собой новые и новые конструкции); 3) сама удерживалась бы, не распадалась (была бы «хорошо сделана»). Прагматически преследуя цель создания такой конструкции, мы — в соответствии с заветом анархистской эпистемологии «все сгодится!» — вольны будем обращаться к любым теоретическим аппаратам.

Для задания оригинальной аксиоматики постараемся не следовать проторенными путями — не будем заранее обозначать создаваемую дисциплину как «социальную», «культурную» и пр. Воспользуемся эвристичным различением, которое было введено не в академической, а в программистской среде [22]. Существует два типа «ориентации мышления»: 1) mappers, «картографы», — те, кто занят поисками эквиваленций или составлением карт знания; и 2) packers, «упаковщики», — те, кто хранит знания в сжатом виде и умеет их извлекать=интерпретировать (pack всегда предполагает unpack). Математика является наукой mapping’а, формального картирования по преимуществу: нагрузка каким-то «содержанием» уводит «чистую» математику в сторону естественных наук (хотя и в ней присутствует минимальный packing — математическая нотация, имеющая свою историю). История есть наука чистого packing’a: попытки формального картирования истории, неоднократно предпринимавшиеся философами (начиная с Полибия и Вико и заканчивая Гегелем, Шпенглером, Тойнби и пр.), всегда наталкивались на скепсис «чистых» историков (хотя без минимального mapping’а не обходится ни один историк — например, в виде хронологической шкалы или какого-то принципа периодизации). Если говорить более абстрактно, «картирование» — это «моделирование» (земного) пространства, а «упаковывание/распаковывание» — «моделирование» (земного) времени, то есть истории. Эти операции перпендикулярны друг другу (поэтому математика и история — два практически несовместимых способа мышления, или «области духа», говоря гегелевским языком). Музеография (музейное дело) очевидно находится на стороне чистого packing’а: это почти буквальная запаковка какого-то «внешнего» знания в музейное пространство (=музеефикация) и одновременно распаковка какого-то добытого знания уже в качестве экспоната; при этом распаковка здесь может иметь два значения: физическое извлечение предметов из фондов и их интерпретация в ходе экспонирования и публичной коммуникации.

Чтобы считаться теоретической дисциплиной, музеология должна задавать хотя бы минимум mapping’а, причем на том материале, с которым уже имеет дело «чистая» «упаковывающая/распаковывающая» музеография. Будем считать, что этот минимум mapping’а — это и есть искомый метод (если бы мы стали говорить о методе с самого начала, это увело бы нас в дебри истории науки). К настоящему моменту выделен только ее материал — музеальность. Но проблема в том, что не ясно, что именно делать с миром как музеем и что именно делать в музее как мире, — помимо того, что нам известно и без этого понятия: понятие музеальности выглядит скорее как попытка замазать методологическую брешь (еще одним) субстантивированным прилагательным («музеальное»). При этом сама музеальность де-факто определяется в терминах социальных наук — что также не является сильной стороной такого определения: основная работа картирования, повторимся, отдается в этом случае «на аутсорсинг».

Географическая концептуализация музеологического предприятия также может показаться передачей методологии «на аутсорсинг», то есть легитимацией музеологии «извне». Однако конкретно та географическая концепция, которая будет представлена ниже, более специфична, более «нативна», как нам кажется, для задач музеологии, чем методология общественных наук, от которых музеология отличается — мы на этом настаиваем — и по своей сущности, и по своим методам. Именно эта концепция, полагаем мы, способна задать минимум mapping’а (здесь — картирования в почти что буквальном смысле!) в музеологии и тем самым заложить основания музеологии.

Экстенсивная и интенсивная география

Академическая география, начало которой связывают с выходом в свет работ Карла Риттера и Александра фон Гумбольдта, была географией физической, то есть экстенсивной, протяженной; это география на «плоских картах». Такая география имеет дело с экстенсивными понятиями — расстояниями (выраженными в мерах длины), линиями (границами), фигурами (ареалами). Предельные экстенсивные отношения, которыми она оперирует, это далекость/близость. Ее наиболее абстрактным выражением является так называемый «первый закон географии», выдвинутый Уолдо Тоблером: «…все соотносится со всем, но близкие вещи соотносятся больше, чем далекие» [23]. По большому счету такая география есть попросту «черчение по Земле», то есть продолжение очень ранних (античных) способов картирования пространства.

Новая география — которую сегодня называют гуманитарной — возникла в 1960-х годах. К ней можно, в частности, отнести психогеографию Дебора, создававшуюся под влиянием Чикагской школы социологии, критическую географию, помещающую опыт физической географии в марксистский фрейм, и уже упомянутый анализ «других пространств» у Фуко. Гуманитарная география рассматривает человеческую деятельность как функцию земной поверхности и земную поверхность в какой-то связи (не обязательно функциональной: это может быть и коррелятивная связь) с человеческой деятельностью. Такая география уже не обходится одними только экстенсивными величинами: «плоская карта» приобретает глубину [24], «пористость». Понятия, которые она использует, уже не отсылают к протяженности либо даже прямо отрицают ее (как у Оже): «единства обстановки» (unités d’ambiance) Дебора, «гетеротопии» Фуко, «не-места» (non-lieus) Марка Оже и пр. Различные изводы этой новой географии мы предлагаем обобщить более широким термином интенсивная география. Если для Декарта бытие распадалось на «вещь протяженную» (res extensa) и «вещь мыслящую» (res cogitans), то можно сказать, что интенсивная география имеет дело с «вещами напряженными» (res intensae), или, иначе, интенсивными местами — «миксами» физической («объективной») и ментальной («субъективной») реальностей. Предмет исследования интенсивной географии — «напряженность», интенсивность мест и сами эти интенсивные места.

Музей, упаковывая и распаковывая места-вещи-знания и перераспределяя их по поверхности Земли, также имеет дело с вопросами интенсивности: больше или меньше запаковано? как запаковано? как распаковано? как запаковать? как распаковать? Проблемы упаковки/распаковки также имеют измерение интенсивности: само движение музейного исследования и музейная «логистика» (помещение предметов в музей и их перемещение за его пределы) устремлены к большему напряжению (открытию/новизне/сенсации, фундированию/углублению/переоткрытию…). Чтобы сделать это напряжение «операциональным» и артикулируемым, требуется хотя бы минимальная его разметка — которая ранее привносилась в музеологию конструкциями и интерпретационными процедурами социальных наук. Однако эти науки скорее навязывают ей собственную повестку и едва ли помогают ответить на практические вопросы, которые ставит музеография: как/где собрать? как хранить? как преподнести?

Конечно, рассмотрение музея как социального института, медиума коллективной памяти, площадки для публичной коммуникации (что бы эти термины ни значили) и пр. может быть продуктивным и является таковым. Но такое рассмотрение в конечном счете не позволяет выявить специфику музеологии, обозначить место музея среди других социальных институтов, медиа коллективной памяти и площадок для публичной коммуникации. Специфика этого места, как мы уже сказали, в том, что это именно место — и более того, место мест. Такая географическая буквальность понимания места социальным наукам недоступна, они всегда ищут какую-то символическую и/или понятийную рамку, которая редуцировала бы Землю к человеческому обществу, к людям. Но, думается, музей мог бы существовать, даже если бы людей вообще не стало: пока он занимает какое-то место, он все равно остается музеем, музеем в ожидании новых или других людей. Мало того, если люди и общество прекратят существовать, это будет означать лишь тотальную музеефикацию всего, максимально интенсивную запаковку мира, стремительное расширение места музея до планетарных или космических границ другого, еще неведомого музея.

Итак, музей как место мест есть место интенсивное, напряженное. Как размечаются, структурируются такие интенсивные места и как может быть внутренне структурировано место музея?

Собирание и рассеивание

В соответствии с предложенным принципом разделения дисциплин на (преимущественно) упаковывающие и (преимущественно) картирующие сравним экстенсивную географию с интенсивной. Экстенсивная география — «пакующая» (эмпирическая) дисциплина со множеством методов «картирования»; она ближе к математике, чем история: предельная близость к математике достигается сегодня в методах геоинформатики. Этого нельзя сказать об интенсивной географии: она также является «пакующей» наукой — то есть аккумулирующей и удерживающей в себе человеческий опыт, — но при этом средства картирования в ней пока что не так развиты и едва ли могут быть значительно развиты на основе чисто геометрического схематизма. Тем не менее некий минимум картирования во всех гуманитарно-географических проектах присутствует: скажем, в случае «гетеротопий» это разделение «обычных» и «других» мест.

Можно попытаться задать такой минимум картирования для всех проектов, которые покрываются определением «интенсивной географии» (то есть в том числе для гуманитарной географии). С этой целью формализуем понятие интенсивного места: интенсивное место — это такое место, на котором заданы две базовые операции — собирания и рассеивания. Все во Вселенной (не только на Земле) может быть описано в терминах собирания и рассеивания, все как-то собирается и рассеивается — галактики, звездные скопления, облака газа и пыли, потоки жидкостей, элементарные частицы (и даже в космическом вакууме можно наблюдать процессы микрособирания и микрорассеяния атомов). Однако не все во Вселенной (и на Земле) имеет какую-то «напряженность» для человека. Чтобы какое-то место приобрело «напряженность» или вообще обособилось как место от других мест, нужно еще обратить на него внимание, то есть отвлечься от других мест (рассеяться) и сконцентрироваться (собраться) на этом месте.

Сила слов «собирание» и «рассеивание» в том, что они могут иметь как физическое, так и психологическое значение. Для описания физико-биологических процессов собирания и рассеивания на Земле — нагромождения и выветривания горных пород и минералов, движения атмосферных и водных масс, распространения растений и территориального поведения животных — достаточно и экстенсивных величин. Человеческий же мир, мир интересов и аффектов, с одной стороны, не описывается чисто экстенсивными величинами; с другой, он всегда инсталлирован в физический мир, то есть так или иначе связан с какими-то протяженностями. Термины «собирание» и «рассеивание», как нам представляется, отчасти разрешают эту антиномию двух миров: они схватывают одновременно многообразие физических процессов на Земле и установки человеческого сознания по отношению к этим процессам.

Операции собирания и рассеивания являются базовыми также и в том смысле, что мысль о Земле как Земле — то есть как об интенсивном месте по преимуществу (как о месте зарождения жизни) — начиналась именно с этих понятий; тогда как мышление «обычных», неинтенсивных мест осуществлялось преимущественно в экстенсивных категориях далеко/близко (что хорошо показано в феноменологических исследованиях) [25]. Хотя мышление в этих терминах свойственно новой, молодой географии, сам этот способ мышления, как мы полагаем, древнее и архаичнее, чем те геометрические, «объективные» операции расчерчивания территории, которые разработали древние греки (евклидова геометрия) и которые положены в основание традиционной, экстенсивной географии. Мысль об интенсивных местах — характерная черта архаики. Так, для схематизации «сакральных географий» Элиаде использовал понятие «центрального места» [26], а Симондон — аналогичное понятие «особой точки» [27]: то и другое — эквиваленты понятия интенсивного места. В мифологическом сознании земное пространство первично структурируется сетью (ретикуляцией) интенсивных мест; это, например, «пуп Земли», из которого зарождается Вселенная (согласно Ригведе), гора Синай (в иудейской культуре) или Восток (как сторона света и «внутреннее направление») в суфизме.

Явная схематизация интенсивного места в терминах «собирание/рассеяние» содержится в предании о Вавилонской башне, изложенном в Книге Бытия (Быт. 11:2–8):

«Двинувшись с востока, они нашли в земле Сеннаар равнину и поселились там.
И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжем огнем. И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести.
И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес, и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли.
И сошел Господь посмотреть город и башню, которые строили сыны человеческие.
И сказал Господь: вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать;
сойдем же и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого.
И рассеял их Господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город [и башню]».

Здесь рассказывается история 1) о собирании людей с целью собирания некоей вещи (башни), а также из опасения, что они могут спонтанно рассеяться; 2) об их насильственном рассеивании по воле сверхъестественного существа. Причем это не просто сверхъестественное существо, а исторически и антропологически первый единый Бог — Бог, который единственный собран [28] и который потому структурно не выносит конкуренции в виде собирания людей в единую языковую семью и/или собирания ими единой вещи (такой как башня) без Его ведома.

В центре этой истории не экстенсивный mapping, который составляет скорее предысторию («Двинувшись с востока, они нашли в земле Сеннаар равнину…»), — а две эти операции: собирание (на равнине) и рассеивание (по Земле). Мышление в этих терминах в принципе свойственно догосударственным, кочевым образованиям — к каким относятся и группы, описываемые в Предании. Неслучайно понятия собирания и рассеяния имеют особое «операционное» значение не только для иудейской культуры (слова греческого происхождения «синагога» и «диаспора» означают «собрание» и «рассеяние» соответственно), но и для арабо-мусульманской [29] — тоже изначально кочевой. Делез и Гваттари определяли пространство кочевников как «пространство минимальных расстояний» [30] или как «гладкое пространство» (термин, взятый у композитора Пьера Булеза и означающий статистическую, нерегулярную нарезку звукового континуума, в отличие от регулярной нарезки, образующей пространство «рифленое»). Можно предположить, что «минимальные расстояния» как экстенсивные величины образуются для кочевников с помощью базовых операций собирания и рассеяния, которые, по-разному комбинируясь, производят те или иные экстенсивные раскладки пространства, в том числе «близость» и «далекость». Собирание и рассеяние являются как бы минимумом экстенсивности, дифференциалом экстенсивности, «протяженностью без расстояний». Эти операции ближе к чистым алгебраическим структурам, чем к геометрическим: собирание — это сопоставление множества одному элементу, рассеивание — сопоставление одного элемента множеству. Понятие «гладкого» пространства, использовавшееся Делезом и Гваттари, еще слишком экстенсивно, геометрично, поскольку основано на дифференциальном исчислении, которое, в свою очередь, родилось из декартовой аналитической геометрии и представляет собой исчисление «внешнего», объективного движения. К нашему понятию «собранности в рассеянности» и «рассеянности в собранности», как мы увидим далее, ближе третий тип пространства, о котором пишут Делез и Гваттари, — «дырчатое» пространство, общее как для оседлых, так и для кочевых народностей [31].

Миф о Вавилонской башне — это рассказ о попытке максимального собирания максимально рассеянных. Возможно, постройка Вавилонской башни — исторически первая попытка интенсификации места (предпринятая в противовес предсуществующей «интенсивности» Неба), о которой до нас дошли подробные сведения. Ее можно рассматривать и как миф о создании первого музея: музей также есть (в пределе) попытка максимального собирания максимально рассеянных (вещей, мест, знаний, людей) за счет процедуры их «отделения» (separation) или «исключения» (suspension) [32]. Такая терминология, заметим, не чужда русскоязычному музеологическому дискурсу; ср.: «Если музееведение собирает предметы вокруг музея как центра, музеология пытается потерять и найти вновь музей в рассеянных коммуникационных, исследовательских и прочих музейных практиках» [33]. Но чем в таком случае Вавилонская башня отличается от музея? Во введении мы пообещали предоставить инструменты для более тонкой дифференциации «других» мест (к которым относятся все интенсивные места); для этой цели мы введем еще два понятия — пористость и удерживание.

Пористость

Интенсивность места тем больше, чем больше степень собранности в нем рассеянных (вещей, мест, знаний, людей) и чем больше рассеянность собираемого. Максимальная интенсивность — это удерживание максимальной рассеянности в максимальной собранности и максимальной собранности в максимальной рассеянности. Однако максимальная собранность почти никогда не совозможна максимальной рассеянности: между реальными собранностью и рассеянностью всегда есть определенный баланс — мера их совозможности (одновременной возможности). Эту меру мы предлагаем обозначить термином пористостьПористость места — это мера совозможных собранности и рассеянности; пористость — мера интенсивности места.

Понятие пористости мы заимствуем из «Науки логики» Гегеля (географы время от времени используют его для обозначения характеристик пространства [34], но, насколько нам известно, оно нигде не приобрело статус термина). В разделе, где речь идет о свойствах материи, Гегель пишет, что материальная вещь состоит из множества материй: вещь — всегда «эта» и одновременно ряд неких «также» (эта вещь тепла, но также пахуча, кисла, электризована и т.д.). Все эти различные материи, пишет Гегель, существуют не в разных местах, а в одном месте (в самой «этой» вещи), но это место — «пористое». Каждая материя существует как бы в промежутках или в порах другой материи, причем между этими порами существуют другие поры, из которых вещь нам себя являет. Материя есть бесконечная пористость: «Все материи пористы, и в промежутках каждой из них находятся все другие, равно как и сама она вместе с остальными материями находится в этих порах каждой из них» [35]. Переведем это на интенсивно-географический язык: (максимально) пористая вещь есть вещь, которая максимально собрана (иначе бы она не была законченной, удерживающейся, не распадающейся вещью) из того, что максимально рассеяно (то есть из тех материальных качеств, которые рассеяны в целом в природе, а не содержатся в каких-то отдельных ее регионах). Как кажется, это гегелевское понятие пористости конкретизирует понятие «дырчатого» пространства Делеза—Гваттари (см. выше): материя поднимается из пор вещи так же, как «растревоженный народ» — из «дыр» общественного пространства в «Стачке» С. Эйзенштейна (в примере из «Тысячи плато») [36].

С понятием пористого места соотносится обретшее недавно популярность понятие «глубокой карты» [37] (противопоставляемое «тонкой карте»): такая карта состоит из множества слоев, отображаемых разными способами (в виде текста, графики, звука). «Глубокая карта» есть один из возможных способов репрезентации пористого места (главным образом за счет современных геоинформационных систем). Это же можно сказать и о введенном ad hoc понятии «глубокой географии»: новизна, привносимая этим понятием, касается по большей части эпистемологии пространства, то есть способов его изучения и представления, а не его онтологии. Слой или слоистость — в том виде, в котором эти понятия используются в «глубокой географии» или в книге Латура «Париж: невидимый город» [38], — не являются эквивалентом пористости: слоистость — это скорее многозначная экстенсивность, наложение одной экстенсивной разметки на другую. Слои — те же res extensae, но расположенные уже «по вертикали» — шаг за шагом, слой за слоем, карта за картой; тогда как пора — это то, во что проваливаются: пористость предполагает определенную поромеханику, возможность достижения некоего глубинного уровня сразу, мгновенно, без счета взаимоналоженных карт. Слоистая география есть поэтому усложнение, комплификация географии на «плоских картах», «экстенсивность++», в то время как пористая география есть преодоление экстенсивной географии за счет ее спекулятивного продления в геологии.

Упаковка/распаковка тоже являются интенсивными операциями, но не «географическими», а скорее «геологическими». Можно сказать, что, выполняя их в определенном месте, музей увеличивает пористость этого места. Тотальный музей — музей, который, все еще оставаясь каким-то местом, собирает в себе все, что рассеяно по другим местам. Музей претендует на максимальную пористость, на максимум совозможных собранности и рассеянности (поскольку «все может быть рассмотрено как музейный объект») [39]. Является ли эта его претензия оправданной?

Сравним музей с другими высокопористыми местами (процедуру такого сравнения правильно было бы называть порометрией); пускай это будут уже известные нам «другие» места: аэропорт, тюрьма, кладбище, архив, собор. Транзитные места (аэропорт, вокзал) действительно максимально собирают рассеянных, но ненадолго — лишь для того, чтобы затем их рассеять; это беспамятные сверхпористые места. Тюрьма хотя и собирает рассеянных, подобно музею, однако отбор этих рассеянных осуществляется не по всему их спектру (скажем, в тюрьмах, как правило, не содержатся дети и покойники). То же с кладбищем, которое также фильтрует рассеянных, но уже по другому признаку (поколенческому в первую очередь). Ближе всего к музею, конечно, собор и архив (библиотека), но и они отличаются от него по степени пористости.

Начнем с собора: собор собирает в основном тех, кто уже собран — нуждой, верой, традицией, религиозной общиной. Собор как таковой неспособен вместить в себя (собрать и упаковать в себе) музей как таковой во всей рассеянности его экспонатов: собор может заключать в себе музейную экспозицию, но тематика и состав этой экспозиции будут ограничены установкой на противодействие тому или иному «конкуренту» (возможна ли в соборе экспозиция, посвященная истории какой-то «языческой» религии или, скажем, теории эволюции?). В то же время музей потенциально способен вместить в себя все перечисленные высокопористые места — быть и кладбищем, и архивом, и собором (или их симуляцией).

Здесь вспоминается «спор» двух концепций — «музея» Николая Федорова и «собора» Павла Флоренского. Флоренский понимал «соборность [Церкви] не в смысле количества голосов, а в смысле всеобщности бытия, цели и всей духовной жизни, собирающей в себя всех независимо от их местных, этнографических, исторических и всех прочих особенностей» [40]. Федоров возлагал эту же миссию на музей: «Музей есть первая научно-художественная попытка собирания или воспитания в единство, и потому эта попытка есть дело религиозное, священное» [41]. Оглядываясь на время, которое прошло с момента выдвижения этих концепций, мы видим, что собор играл роль скорее разделяющую, рассеивающую, а не собирающую (ибо «вера по существу партийна», как писал Фейербах) [42], тогда как музей, наоборот, научился включать в себя все что угодно (то есть в этом «споре» между Федоровым и Флоренским мы пока что должны признать бо́льшую перспективность идей первого).

Что касается архива, то все зависит от того, насколько расширительно мы его понимаем: если это любое хранилище, то по степени пористости оно, конечно, оставляет музей позади. Но существует ли такое хранилище «всего на свете» в действительности и если да, то как оно называется?.. В реально существующих архивах спектр рассеянности вещей обычно меньше — в основном это письменные документы (которые могут выставляться и в музее). Библиотека же (как частный случай архива) сегодня может существовать в чисто виртуальной форме, а рукописи или книги, чья ценность заключена заключается в их материальности, могут экспонироваться и в музее (различные музеи книги).

Отличительной особенностью музея в сравнении с архивом (в широком смысле) называли наличие выставки, экспозиции [43]. Это верно, если понимать под выставкой «распаковку» собранного и собирание рассеянных — в данном случае посетителей музея: архивы, как правило, закрыты для широкой публики и собирают в себе только специалистов. Интересное отличие музея от других высокопористых, ориентированных на «распаковку» мест (таких, как библиотека) в том, что он всегда стремится дополнительно усилить этим действием свою пористость: музейные экспонаты в процессе их публичной «распаковки» не рассеиваются за пределы музея, как книги за пределы библиотеки; они насыщаются зрительскими интерпретациями, оставаясь в одном месте.

Таким образом, естественно соединяясь с высокопористыми местами и поглощая их, музей предстает как максимально пористое место или как стремящееся к этому состоянию. От транзитных высокопористых мест музей отличает способность как-то удерживать собранное, то есть предотвращать его рассеяние: если бы аэропорт и вокзал только собирали, но не рассеивали, они были бы эквивалентны музею. Необходимо поэтому провести еще одно различение уже внутри высокопористых мест, и оно связано с проблемой удерживания.

Проблема удерживания

Все собирается и все рассеивается, но не все удерживается. Собранность рассеянного еще не означает удержанность этого собранного. Удержать собранное — значит как-то предотвратить его рассеяние.

Введем третью — наряду с собиранием и рассеиванием — базовую операцию на Земле: удерживание (ретенция). Интенсивное место, на котором выполняется операция удерживания (то есть выполняются все три базовые операции), называется удерживающим интенсивным местом. Все интенсивные места подразделяются на удерживающие (города, тюрьмы, кладбища, хосписы, библиотеки, музеи) и неудерживающие (транзитные места, больницы, театры и кинотеатры, театры военных действий, ярмарки, места протестных выступлений) [44]. Соборы мы бы тоже отнесли к удерживающим интенсивным местам на том основании, что это места, предназначенные для того, чтобы в них вернуться (в то время как, скажем, транзитные места предназначены для того, чтобы их покинуть).

Проблема удерживания отсылает нас к теме памяти. Музей — это не просто место мест, а «место памяти» [45], место памяти о местах, место удерживания других мест.

Понятие места памяти (П. Нора) [46] генетически связано с понятием коллективной памяти (М. Хальбвакс) [47]. Последнее, однако, не кажется нам удачным — даже не столько по причине его «метафоричности» (на которую уже указывал М. Блок) [48], сколько по причине фундаментального изъяна в методологии исследований, построенных на этом понятии. Если коротко, наша претензия к понятию коллективной памяти состоит в том, что любое «мемориальное» исследование — от Хальбвакса до четы Ассман — фактически сводится к непосредственному или опосредованному изучению различных техник, как материальных (в случае «культурной памяти»), так и «нематериальных» (в случае «коммуникативной памяти»: например, техники речевой артикуляции, письма и т.п.); при этом само понятие технического в этих исследованиях, как правило, не тематизируется, остается за кадром (например, Хальбвакс нигде не осмысляет феномен письменности, и даже для Ассмана техническое еще не выделено в специальную рубрику) [49].

Эта «подслеповатость к техническому» — или пренебрежение к технике, которое на старый манер можно назвать «идеализмом», — делается разительной при сравнении исследований коллективной памяти с предшествовавшими им исследованиями индивидуальной памяти: известно, что для выражения представлений о последней всегда использовалось то или иное техническое устройство (восковая табличка, книга, компьютер и пр.); то есть наше понимание памяти в первичном (индивидуальном) смысле непредставимо без технического опосредования [50]. Что тогда говорить о памяти коллективной? Телега (коллективная память) была поставлена впереди кобылы (техники). Строить что-то на таком ненадежном фундаменте опасно.

Отчасти исправляет этот недостаток «мемориальных» исследований медиология Р. Дебрэ [51]: ее предмет — не медиа, а процесс медиации, передача («трансмиссия») вещей и знаний; поэтому для нее естественно повышенное внимание к техникам [52]. Хотя Дебрэ и определяет «передачу» как «динамику коллективной памяти» [53] (в противовес коммуникации как мгновенному обмену сообщениями), сам этот термин здесь излишен, поскольку коллективная память вполне может быть определена исходя из самого понятия передачи: это просто-напросто то, что передано. В конечном итоге «мемориальные» исследования и медиология совпадают в своих общих выводах и даже в предметах своего интереса — скажем, то, к чему приходит Хальбвакс в своей «Легендарной топографии Евангелий…» [54], есть то, из чего исходит Дебрэ в своей работе о медиологии религии [55]: назначение религии есть сохранение коллективной памяти, говоря словами первого, или обеспечение трансмиссии, говоря словами второго.

Единственное, что фатально упускает медиология, сосредотачиваясь на посредниках передачи (на «организованной материи»), — это географическое измерение передачи (составляющее «материальную организацию»): места для медиологии — это не места сами по себе, а места определенных медиа (памятников в широком смысле). Исследования коллективной памяти как раз не страдают такой «подслеповатостью к географии»: они с самого начала придавали значение месту как месту (так, Хальбвакс ввел продуктивное понятие «системы локализаций») [56]. Представляется, что нужен какой-то более общий термин для обозначения сохранения чего-либо как в вещах и практиках (техниках), так и в «природе» (географии). Этим термином для нас станет «удерживание».

Русское слово «удерживание» этимологически связано с индоевропейскими корнями dh- и gh-, его когнатами являются древнеиндийское dr̥ḍhás, «крепкий», и авестийское darǝzayeiti, «связывает, привязывает». Можно сказать, что «удерживание» — это «крепкое связывание» собранного, предотвращающее его рассеивание. Как и в случае с «собиранием» и «рассеиванием», достоинство слова «удерживание» в его «многопрофильности»: оно может относиться и к психологической, и к материальной сфере. Так, в очень грубом, психологическом приближении мысль Гуссерля о первичной и вторичной ретенциях («удерживаниях») можно понять как мысль о кратковременной и долговременной памяти соответственно. Стиглер, развивая его рассуждения, вводит понятие третичной ретенции [57]: это память, вынесенная вовне с помощью технических объектов (культура как мнемотехника); причем два первых типа удерживания укоренены, по Стиглеру, в третьем типе — возможно, именно из-за этого мы способны описывать работу индивидуальной памяти только при помощи внешних, технических объектов.

Проблемы медиологии и «мемориальных» исследований могут быть сведены к проблеме удерживания. Запомнить что-то или передать что-то (в смысле Дебрэ) [58] — значит как-то удержать это. Проблема удерживания шире проблемы памяти, так как может касаться того, что еще не было понято как память (например, постоянное запоминающее устройство в ЭВМ не сразу стало называться «памятью» — ей предшествовал термин storage, «хранилище, склад») или понимается как память только в некоем переносном смысле (например, «память вещей» — удерживание вещами следов воздействий извне). Также понятие удерживания шире понятия передачи, поскольку выражает как способы передачи сохраненного, так и способы сохранения переданного — а эти последние имеют не только социокультурную форму! Сохранение переданного также может быть «географическим», как показали теоретики коллективной памяти. Удерживает в известном смысле само место, но не любое место, а определенная «система локализаций».

Дебрэ довольно подробно описал, каким образом за счет различных техник передачи осуществляется удерживание в культуре. Но каким образом удерживает само место? Что вообще значит «удерживать» применительно к месту? На эти вопросы невозможно ответить без расширения концептуальной рамки. Культурные теоретики обычно упускают факт удерживания всех «помнящих» мест более общим местом, «мест малых» — «местом большим», а именно Землей как планетой. Чтобы удерживать, места и вещи сами должны как-то удерживаться, и таким высшим удерживающим выступает Земля — в той мере, в которой она предотвращает рассеяние вещей, животных и людей за пределы своей атмосферы. Стало быть, вопрос об удерживании в применении к месту — это прежде всего вопрос об удерживании в применении ко всей Земле. Рассмотрение последнего вопроса позволит нам дать более полное определение удерживающего интенсивного места.

Географический фундаментализм

В небольшом тексте Гуссерля, циркулирующем под названием «Земля не движется» (1934) [59], Земля предстает как «основание» (Grund), «протоначало» (Ur-arche), в буквальном смысле горизонт человеческого опыта — она есть тело среди прочих тел и одновременно условие возможности других тел: «Сама же Земля в изначально представленной форме не движется и не покоится, лишь по отношению к ней имеют смысл покой и движение» [60]. Даже для птицы, которая способна отдаляться от земной поверхности, пишет Гуссерль, Земля все равно остается таким «основанием». И даже если человечество однажды переселится на другую планету, Земля будет тем местом, которое обеспечило это переселение: «Существует лишь одно человечество и одна Земля – ей принадлежат также все обломки, которые отделяются или уже отделились» [61]. Именно потому, что «Земля не движется», она и может удерживать и выступать условием удерживания; и она удерживает также в том смысле, что «крепко привязывает» к себе даже тех, кто решил ее покинуть: если, скажем, когда-нибудь будет создан инопланетный или дрейфующий космический музей, он будет оставаться соединенным с Землей как со своим «первоначалом».

Не исключено, что сама проблема удерживания, то есть сама проблематика коллективной памяти, передачи и т.д., есть лишь эффект жизни на Земле как особом космическом объекте, делающем удерживание возможным и потому — эволюционно настоятельным. Ведь мы можем вообразить себе совершенно иные космические условия существования — какие-то формы жизни на звездах, на газовых планетах-гигантах, на кометах, на астероидах или вообще вдали от каких-либо массивных небесных тел, — при которых удерживание не было бы эволюционно настоятельным. Так, физико-химические условия звезды предположительно производили бы знание, находящееся в процессе беспрестанного самоуничтожения и самозарождения (гераклитовский «огонь», или, говоря на манер исламских богословов, «огонь огня»); атмосфера газовых гигантов создавала бы предпосылки для мысли как бесконечной циркуляции и круговращения (анаксименовский «воздух», или «воздух воздуха»); знание на астероиде было бы зависящим от ближайших крупных небесных тел, заведомо отчужденным и несамостоятельным; знание на комете было бы знанием крайне хрупким (обретенным под постоянной угрозой случайных столкновений) и одновременно предельно кочевническим и «сиротливым» (стоицизм без этической нормативности или буддизм без нирваны); наконец, знание, сформированное вдали от крупных космических объектов, было бы знанием подлинно безосновным, ультраанархическим («анархия анархии»). Как видно, земное знание содержит приблизительные аналогии или образы таких возможных внеземных знаний, однако в этих знаниях, скорее всего, не было бы настоятельности того, что присуще любому земному знанию как знанию, — удерживания.

Назовем географическим фундаментализмом концепцию, согласно которой фундаментом человеческого знания как такового являются земные условия существования. Знание — как мы его знаем — есть лишь «эффект» удерживающей функцией Земли: знать что-то — значит знать что-то о как-то удержанном, и знать что-то — значит уже как-то удержать это. Такое понимание знания может показаться самоочевидным — но, возможно, только для жителей планеты Земля (мы можем говорить и о «марсографическом фундаментализме», но для этого время еще не пришло). Эту концепцию следует отличать от географического детерминизма — теории, идущей от ибн Хальдуна и Монтескье и утверждающей, что земные условия (климат, ландшафт) определяют общественное и культурное развитие. Задача географического фундаментализма (родословную которого можно вести от Канта; об этом см. ниже) — указать на то, что сама идея удерживания, сама настоятельность удерживания (знаний, вещей) для человека как особого биологического вида обусловлена той базовой функцией Ur-arche, которую Земля выполняет по отношению к нему как виду.

В сущности, тем, что «крепко связывает» собранное рассеянное в удерживании, является упаковка. Удерживание есть не что иное, как упаковка/распаковка в их отношении к собиранию/рассеиванию; это то, что связывает между собой эти группы операций. Аккреция Земли (приращение ее массы) является в этом смысле первичной упаковкой — и моделью для любой другой упаковки (точно так же как собирание суперконтинента Пангея на поверхности Земли и его последующее рассеяние есть модель всех прочих географических собираний и рассеиваний). Уточним определение удерживающего интенсивного места, которое мы дали выше: удерживающее интенсивное место задается двумя группами операций — тройкой собирание–рассеивание–удерживание и двойкой упаковка–распаковка. Операции собирания и рассеивания дуальны друг другу и «перпендикулярны» операциям упаковки/распаковки; операция удерживания, будучи связанной с упаковкой, обособленна, «перпендикулярна» собиранию/рассеиванию и одновременно «горизонтально» дополняет их; тогда как дуальные операции упаковки/распаковки «вертикально» дополняют эти три.

Схема удерживающего интенсивного места

Любое место на Земле является удержанным, но не любое — удерживающим. Удерживающим может быть только интенсивное место, хотя не всякое интенсивное место — удерживающее. Удерживающим, то есть предотвращающим рассеяние собранного, интенсивное место становится тогда, когда собранное рассеянное в нем как-то упаковано. Максимум удерживания равен максимуму упаковки: чем больше запаковано, тем труднее распаковать. Земля является высшим удерживающим, поскольку в ней достигается возможный максимум упаковки — плотность геологических наслоений и концентрация биогеоценозов. Более запакованные объекты на поверхности Земли имеют бо́льшую потенцию удерживания, чем менее упакованные.

Удерживание «в культуре» неотделимо от удерживания «в природе». Дольше всего удерживались (лучше всего сохранялись в «коллективной памяти») именно те места, для которых были созданы наиболее надежные способы их связывания с Землей: это, например, погребальные сооружения в различных культах предков (мегалитические курганы) или в египетских культах (пирамиды). Во всех этих случаях техника либо подчеркивала естественные «особые точки» ландшафта (возвышенности, низины, устья рек и т.д.), либо заново конструировала их (искусственные объекты тогда становятся в один ряд с природными). Но для надежного удерживания места «в культуре» недостаточно одного удерживания «в природе» («упаковки» артефакта в «особой точке» пространства). Удержанность места гарантируется удержанностью других мест, которые с ним как-то связаны — например, хранят сведения о происходивших в нем исторических событиях. Не бывает «знания о месте» самого по себе: если это знание как-то сохранилось, но при этом оно не «запаковано» в самом этом месте, значит, оно «запаковано» в других местах (указателях, библиотеках, других музеях), которые сами должны как-то удерживаться. Каждое удержанное место как бы собирает вокруг себя другие удержанные места [62].

Только теперь мы можем завершить наше сравнение музея и Вавилонской башни: последняя, будучи беспримерно пористым местом, называлась бы музеем, если бы смогла удержать собранное. Это предание рассказывает как о пористости места, так и о попытке удерживания, завершившейся провалом, — о неудерживании и неудержанности. Операция удерживания в этом интенсивном месте не удалась потому, что, как следует из Книги Бытия, собранные рассеянные не сумели правильно запаковать свои знания и, соответственно, затем распаковать их («сойдем же и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого»): язык также есть процесс упаковки/распаковки (значений на основе акустических образов или письменных символов). (Обычно этот лингвистический аспект мифа о Вавилонской башне заслоняет географический; мы показываем их связь.) Башня не достигла небес: это означало победу Неба над Землей, превосходство Неба по части потенции удерживания. Но что означает «удерживание» применительно к Небу? Для того чтобы лучше понять «динамику коллективной памяти» во всей ее сложности и глубине, следует рассмотреть историческую (точнее, историко-мифологическую) альтернативу географическому фундаментализму.

Уранический фундаментализм

Функция удерживания (способность быть фундаментом для всего остального) в разные периоды человеческой истории приписывалась то Земле, то Небу. Окончательно (но не бесповоротно) экспроприировать у Земли функцию удерживания удалось только авраамическим религиям. Однако уже в предшествовавшей иудаизму и генетически связанной с ним шумеро-аккадской культуре имеется миф о борьбе между Небом и Землей за обладание этой функцией: в эпосе «Энума элиш» бог Мардук (на аккадском «сын чистого неба») одерживает победу над богиней «соленых вод» Тиамат. Также и в древнегреческой мифологии «молодой» олимпийский бог Неба (Зевс) берет реванш за низвержение «старого» бога Неба (Урана), инспирированное богиней земли Геей. Существенно то, что в политеистических религиях удерживающая функция Неба могла быть центральной, как в случае генотеизма шумеров или древних греков, но Небо было не единственной удерживающей силой. Иначе говоря, авраамический монотеизм (вера в единого Бога) притязает на то, чтобы выступать не только как более интенсивная форма удерживания, чем земные, материальные структуры, но как единственная форма удерживания. Назовем это представление ураническим фундаментализмом (от греч. оὐρανός, «небо»).

Уранический фундаментализм, свойственный авраамическим религиям, не исчерпал себя даже после размыкания «замкнутого мира» в «бесконечную вселенную», если воспользоваться словами Александра Койре [63], то есть после укоренения гелиоцентрических взглядов и последовавшего вслед за этим «ухода религии». Мы можем рассматривать недавнее «возвращение религиозного» как плод сомнений в способности Земли удерживать; наиболее радикально это сомнение, пожалуй, выражается сегодня в исламе, этом «монотеизме удерживания» по преимуществу. Выше мы сказали, что родословную географического фундаментализма нужно вести от Канта. Кант, возможно, был первым географическим фундаменталистом, и побудительным мотивом его обращения к теме Земли была как раз-таки ослабевшая в его эпоху (эпоху Просвещения) удерживающая способность Неба. В условиях закрытости доступа к абсолюту, то есть непознаваемости вещи-в-себе, насущной задачей становится ориентация в мышлении — прообразом которой выступает ориентация в пространстве Земли [64]. В прочитанных Кантом и опубликованных посмертно лекциях по географии земные условия предстают как базовые условия чувственного познания [65]. Неслучайно также, что мыслитель, сориентировавший самого Канта в его философском предприятии (Юм), был назван им «географом разума»: роль кантовского «чистого разума», стабилизирующего и структурирующего поток («многообразие») чувственного опыта, подобна роли Земли как твердой почвы, от которой опасно отдаляться. Эти наблюдения возвращают нас к «спору» между музеем и собором.

В свете географического фундаментализма роль музея как удерживающего сверхпористого места конкретизировалась: эта роль — эволюционная и общепланетарная. В определенный момент эстафета удерживания перешла от собора к музею — теперь он в конечном счете отвечает на Земле за «динамику коллективной памяти». Достаточно представить, что произошло бы в коллективном сознании, если бы все музеи в один день оказались уничтоженными; скажем, уничтожение всех мировых библиотек не привело бы к подобному коллапсу, поскольку книги широко рассеяны за пределами книгохранилищ и легко дублируемы. Однако не является ли ураническое удерживание и впрямь более интенсивным, надежным, перспективным?.. Дрейфующий космический музей, конечно, будет сохранять связь с Землей как с Ur-arche — но как долго? И если сама идея музея как удерживающего места порождена удерживающей функцией Земли, то не приведет ли продолжительная оторванность от нее к постепенному забвению не только связи с ней, но и самого назначения музея? Зачем что-то удерживать, если нет настоятельности удерживания? Не сделается ли тогда этот затерявшийся в космосе астромузей просто складом, хранилищем, «грудой вещей», идея которых не может быть «собрана» именно по той причине, что нет никакого основания, чтобы их собранность была удержанной, то есть чтобы они не были рассеяны — в окружающем космическом пространстве или в «восприятии» их возможного «зрителя»? В то же время номадический астрособор предположительно будет удерживать свое назначение даже в бесконечной удаленности от стартовой площадки, подпитываясь идеей бесконечно далекого Неба.

Эта футурология музея ставит перед нами ряд небезынтересных спекулятивных проблем. Во-первых, возможен ли безосновный (разземленный) музей — музей, который забыл не только о своих основах, но и о потребности в основе (Grund)? И мог бы такой музей произвести из себя идею «удерживания ради удерживания», оставаясь музеем, то есть еще не в теологических терминах собора? Во-вторых, налицо квазидиалектика пористости и удерживания: максимум пористости, по-видимому, не может сочетаться с максимумом потенции удерживания. Транзитные места могут быть более пористыми, чем музей, но всегда уступят ему по части удерживания, а музей может уступить собору по части удерживания, но, как правило, оказывается более пористым местом. Максимально пористое и одновременно максимально удерживающее место есть, таким образом, либо утопия, либо сама Земля, предстающая, с точки зрения космоса, как некий абсолютный музей (пока, разумеется, не обнаружены ее аналоги).

Богатство музеологии (заключение)

Мы продемонстрировали исключительное положение музея, в которое его ставит интенсивная география и, пожалуй, она одна. Это дает нам основание полагать, что интенсивно-географическое рассмотрение и есть то самое искомое фундирующее начало музеологии, тот метаязык, который необходим для конструирования ее фундамента.

Дадим (новое) определение музеологии на предложенном нами метаязыке: музеология есть наука, предметом изучения которой являются упаковка и распаковка максимально пористых мест, или, что то же самое, удерживающие сверхпористые места. Несомненна специфичность такого определения (нам не известна другая дисциплина, которая однозначно покрывалась бы им: скажем, археология или медиология имеют дело не только со сверхпористыми местами) и одновременно его независимость от музеографического словаря (что достигается за счет введения ряда абстракций). Тем самым по отношению к существующему музейному дискурсу занята метапозиция.

Сделаем перевод этой «запакованной» формулировки на более привычный музеографический язык, «распакуем» ее.

I. Максимально пористые места — такие места, в которых достигнут максимум совозможных рассеянности и собранности или которые стремятся к этому максимуму. Под такими местами здесь в первую очередь понимаются музеи и музейные коллекции (собрания, прежде бывшие рассеянными), но также и другие пористые места, которые музей мог бы собрать и упаковать (вместить в себя). Это внимание к пористым местам и есть то «специфическое отношение к действительности», которое определяют как музеальность [66]. Такие аспекты музеальности, как sensory display («возможность использовать чувственное восприятие») и marginalising reality («обособленная реальность») [67], также находят свое место: пористость предполагает подключение всего диапазона чувственности (собирание всех рецепторов, рассеянных по телу, и увеличение интенсивности воздействия на них), а сама локализованность пористого места выключает его из режима «повседневной» реальности, то есть «маргинализует».

II. «Упаковка» и «распаковка» пористых мест в переводе на язык музеографии означают:

1) «упаковка» = а) «упаковка вовне»: хранение «наследия» (то есть запаковка объектов в самом буквальном смысле — с целью их сбережения и/или транспортировки: организация музейных фондов); б) «упаковка вовнутрь»: классифицирующее исследование (то есть укладывание знания о предметах в каталоги и реестры: инвентаризция и регистрация музейных предметов и музейных коллекций); заметим, что музеефикация относится к обоим типам «упаковки»: это и «упаковка» предмета в пространство музея, и его «упаковка» как нового объекта музейной коллекции;

2) «распаковка» = а) «распаковка вовнутрь»: интерпретирующее исследование «наследия» (то есть извлечение значений из самих предметов и знаний об этих предметах из культурного поля); б) «распаковка вовне»: деятельность, связанная с медиацией «наследия» — кураторской активностью, экспонированием (организацией выставочных пространств и презентацией экспонатов) и публичной коммуникацией.

III. Удерживание — это предотвращение рассеяния собранного, и в этом смысле оно соответствует хранению, консервации («Хранить означает защищать предмет или группу предметов от различных опасностей, таких как разрушение, порча, разделение или даже воровство») [68]. Но понятие удерживания в музеографическом аспекте отсылает не только к проблемам хранения, но и к проблеме передачи наследия. Удержать — значит не только сохранить что-то, но также удержать внимание на чем-то, сделать так, чтобы удержанное не осталось забытым (как это неоднократно случалось с артефактами древности — до того, как они были открыты вновь).

Кажется, что в нашем определении ничего не сказано о деятельности коллекционирования, собирания предметов для их музеефикации, однако она имплицитно подразумевается базовыми операциями: пористое место музея является таковым в силу собирания в нем рассеянных — мест, вещей, знаний, то есть как материального, так и нематериального наследия. Аспект коллекционирования присутствует в этой формулировке, пожалуй, даже избыточно: пока музей не собран, его нет как (пористого) места. Что касается реставрационной деятельности, также важной для музейной практики, ее допустимо рассматривать в рамках предложенного метаязыка как чередование коротких циклов распаковки и запаковки (раскрытие «технического устройства» предмета и приведение его к завершенному, «упакованному» виду).

Обобщение музейной практики на этом метаязыке действительно позволяет говорить о мире как музее и музее как мире, но без привлечения фантомного (и потому излишнего — скорее поясняющего, чем проясняющего) понятия музеальности. Отделяет музейную практику (музеографию) от музеологии именно дистанция, заданная метаязыком. Так понятую музеологию мы назовем интенсивной музеологией.

Методы интенсивной музеологии определены ее предметом: они повторяют методы музеографии, но на другом, метаязыковом уровне и одновременно расширяют ее методологический арсенал до соприкосновения с любыми науками, чей предмет так или иначе покрывается ее определением (это может быть и история, и археология, и социология, и антропология, и теория коммуникации). Отсюда ее богатство. В такой формулировке сохраняется (и даже усиливается) «междисциплинарность» музеологии, но при этом ни одна из прагматически подключаемых ею дисциплин не перетягивает центр тяжести на себя — во главу угла поставлены базовые географические операции и рефлексия в терминах «упаковки»/«распаковки».

Задача гуманитарной теории состоит, в конечном счете, в изобретении новых слов и смыслов. Предложенная нами концепция, как мы смеем надеяться, способна послужить не только написанию кураторских экспликаций, но и расширению практического инструментария «экспериментального музеолога». Схема удержанного интенсивного места, которую мы привели выше, поможет «экспериментальному музеологу» заранее предусмотреть те проблемы, с которыми он может столкнуться при размещении музея в «одной далекой-далекой галактике».

Текст написан в рамках грантовой программы Центра экспериментальной музеологии.

Рубрики
Статьи

о «музее неучастия»

Ольга Шпилько: Название вашего проекта привлекает меня из-за той неоднозначности, которая сопровождает практику участия. С одной стороны, приглашение к участию и его реализация разрушают иерархии и устанавливают горизонтальные связи, в том числе и в отношениях между художником и зрителем. Неучастие, невовлеченность – это способ дистанцироваться от ценностей сообщества в пользу ценностей индивидуальных, который можно описать русской поговоркой «Моя хата с краю, ничего не знаю». Но мне кажется, что с другой стороны, у партиципаторных практик появился существенный недостаток. В нынешней системе культуры участия слишком ждут, его почти требуют: тех, кто не хочет быть вовлеченным, обвиняют в том, что они просто потребители искусства, в отличие от производителей. Так что для вас неучастие? Подозреваю, что и для вас в нем много противоречий.

Брэд Батлер: Мне нравится эта русская поговорка! И да, для нас, как вы и сказали, неучастие всегда было источником множества смыслов. Оно заключает в себе активное напряжение. Можно сказать, что неучастие можно описать как стратегию сопротивления, но также – как состояние, с которым мы боремся. Это придало много динамичности проекту, особенно там, где мы изучали способы функционирования власти.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Act 00136. 2009. Courtesy Brad Butler & Noor Afshan Mirza

Нур Афшан Мирза: Например, во время нашей резиденции в ZKM (Центр искусств и медиатехнологий в Карлсруэ, Германия) мы работали с 40-70-летними смотрителями, которые уже много лет трудились в музее. Согласно условиям их договоров, они не имели права разговаривать с посетителями об искусстве, которое они охраняли и о котором за это время узнали больше, чем кто-либо еще. У всех них не было права на то, чтобы их видели и слышали. Мы поставили своей целью наладить сотрудничество с этими смотрителями и дать им пространство в рамках выставки. Такие проекты также распознают неучастие в действии, важно не думать об этом лишь как о теории.

ОШ: Не могли бы вы рассказать о вашей методологии (если это слово вообще применимо) и том, как «Музей…» развивался за время существования проекта?

ББ: Мы изначально были нацелены на долгосрочную работу и хотели углубиться в идеи, которые соединили бы сразу несколько проектов. Мы слушали людей и работали с ними на территориях, которые часто нельзя со всей очевидностью назвать искусством. Мы позволяли идеям вести нас вперед, постоянно спрашивая себя, чего не хватает нашей работе. Естественно, людям нужны пространство и время, так что мы часто оставляли пространство открытым для других. Мы также исследовали различные методы организации выставок, экспериментируя с фильмами и объектами, ситуациями, обстоятельствами и провокациями. Часто мы работали за пределами музеев, например, организовывая группы по языковому обмену, создавая театральные труппы, выпуская газеты. Я к тому, что когда я вспоминаю те события, часть меня задается вопросом: как мы всего этого достигли? Как моему физическому телу удавалось удерживать вместе всех этих людей, все эти стратегии, и одновременно управлять пространством в Лондоне (кино-платформа no.w.here)? Я действительно горжусь тем, как мы работали. Я использовал прошедшее время, несмотря на то что мы с Нур так и не закрыли «Музей неучастия» официально. Но мы сделали паузу, чтобы оценить пройденный путь. Это случилось после того, как нас пригласили создать «посольство неучастия» на Сиднейской биеннале 2016 года. Пригласила нас куратор Стефани Розенталь, которая тогда разрабатывала концепцию посольств различных идей. Когда она к нам обратилась, то рассказала, что сначала намеревалась создать «посольство сопротивления». Но поразмыслив, она решила, что это не совсем правильно, или недостаточно. Так что она предложила целое пространство, чтобы сделать в нем «посольство неучастия». В ту поездку мы не только собрали в одной выставке множество способов мыслить. Она стала знаменательной для нас, поскольку совместила результаты нашего десятилетнего труда над этой идей с современной историей колониализма, очень для нас болезненной. И к концу биеннале, на которой нас очень хорошо приняли, мы задумались, обладает ли неучастие как концепция достаточным воздействием? В мире, где власть имущие – это крупные мужчины, склонные к фашизму. Так что это был не финал. Биеннале снова заставила нас задуматься, где находятся болевые точки и как еще мы можем воздействовать. И действительно ли нам подходит такой метод, как «Музей неучастия», внедренный в биеннале. Именно в этой точке мы находимся сейчас, приводя в порядок наши мысли относительно того, куда определить себя. Так что «Музей неучастия» – это очень масштабная работа. На нашем сайте он представлен не полностью. Он состоит из множества стратегий и пересекает страны и границы.

НАМ: Вообще-то, значительная часть «Музея неучастия» была об устной культуре. Практика устной культуры сильно гендерно-дифференцирована. Знаете, многие вещи просто не были задокументированы по этой самой причине. Как бы это ни выглядело…

ОШ: Вы об организованных в «Музее» уроках английского и их посетителях?

НАМ: Нет, я о другом. Я имею в виду вещи вроде моего феминистского проекта «Сплетни». Я говорю об отношениях между нашим сообществом, которое что-то организовывает, и активизмом. Мы были вовлечены во множество вещей, которые просто не распознавались как современное искусство и не регистрировались как активистские практики. Это часть устной культуры, превращающейся в знание во плоти, которым обмениваются и которое распространяется. Так что, как бы это ни выглядело, большая часть нашей практики не была задокументирована, и намеренно. Потому что ее ценность заключалась в присутствии в конкретном пространстве в конкретный момент. Имело значение то, что ты оттуда усваивал, то, как тело заражало (в хорошем смысле) другое тело мыслью, так что это было чем-то вроде аналогового открытого кода как один из аспектов более глубокой практики устной культуры.

ОШ: Да, конечно. Я имела в виду, что устная культура должна распространяться, чтобы существовать: ее модус существования действительно напоминает процесс заражения. Я бы хотела спросить, кто те люди, сделавшие это возможным? Этот вопрос касается вашей аудитории, но мне также интересно, как вы воспринимаете и оцениваете степень ее участия и неучастия.

ББ: В ответ на ваш вопрос я могу рассказать множество вещей – я вспоминаю эти восемь лет и понимаю, насколько по-разному мы работали. Иногда мы начинали с того, что представляли, как воспримут нашу работу люди, которые не намеревались ее увидеть. Например, когда «Музей неучастия» еще только начинался, мы думали об отношениях, выстраиваемых пространством и его стенами, которые одновременно защищают, но и ставят преграду между людьми и произведением искусства. Насколько я помню, – Нур, поправь меня, если что, – мы также задумывались о том, какие способы распространения можно заимствовать для наших идей. Это привело нас к интервенциям в общественные пространства, рынки, улицы или территории, где вы обычно не ожидаете встретить «современное искусство». А когда это случалось, быть уверенным в том, перформанс вы видите или нет, оказывалось невозможно.

НАМ: Хочу кое-что добавить. Мы искали места, или, скорее, нас притягивали места, где были люди из самых разных социальных слоев и с разным экономическим положением. Поэтому мы занимались выпечкой, делали проекты в общественных пространствах или на рынках. Так получалось вступать в диалоги с людьми разного происхождения или аудиторией, состав которой не ограничивался какой-то одной социально-экономической группой. Все это было для того, чтобы достичь многообразия.

ББ: Были и другие способы распространения наших идей. В этом плане одним из наших самых значительных проектов стало приложение «Музея неучастия», которое мы договорились выпустить с одной газетой: двадцать тысяч ее экземпляров были разосланы по всей стране. Оно состояло из наших соображений и рассуждений всех наших единомышленников, с которыми мы выстраивали сотрудничество на протяжении более двух лет. А вообще, помнишь, как мы вернулись к ним на переговоры по поводу второго проекта? Это были одни из самых тяжелых переговоров, которые я могу вспомнить. Это было очень интересно. Частью всего процесса было договариваться об условиях, необходимых для осуществления проекта. И много раз нам приходилось вступать в диалог с людьми, которые находились вне художественного пространства. Например, помню, как мы пытались сделать проект с пакистанской международной широкоформатной газетой The Daily Jang. «Jang» значит «битва», поэтому концепция, которую мы предлагали, называлась «Ежедневная битва» (The Daily Battle). И это действительно было битвой. Мы уже сделали с ними приложение, и им понравилось с нами работать, так что мы вернулись и сказали, что в этот раз хотим занять пространство непосредственно на страницах газеты, которое не будет заявлено как художественное. Пожалуйста, просто дайте нам колонку и никому не говорите, что это «искусство». Тогда мы дадим слово авторам, которые обычно не могут пробраться на страницы этой газеты, в собственной колонке. Это и будет «произведением искусства»… И сделать это, – колонку в газете, которая не была бы маркирована как художественное пространство, но при этом имела редакционную свободу, – о, это было сложно.

НАМ: Поэтому битва, она была за ценности, не так ли?

ББ: Да.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Ежедневная битва. 2010. Courtesy Brad Butler & Noor Afshan Mirza

НАМ: Это стало битвой за ценности, знаете, все же это бизнес, медиа-холдинг… В чем ценность такого проекта для меня и для бизнеса? И мы, очевидно, апеллировали к культурной ценности, и я тут имею в виду возможность услышать новые голоса в этом пространстве. Я вспоминаю одного автора, которого мы пригласили в проект, журналиста. Он сказал: «Я никогда не был так свободен в том, что я пишу». Потому что мы буквально давали название – «Ежедневная битва» – каждому участнику как приглашение высказаться, или как приглашение к провокации. Это могла быть поэзия, проза, статья на любую тему, без цензуры. Так что нам необходимо было условиться с самого начала о том, где находятся наши ценности, чтобы дать авторам такую вот свободу. И действительно… нам пришлось ее отстаивать, ведь так, Брэд? Было очень, очень, очень сложно договориться об этом. Сейчас мне кажется, что сложности возникли из-за разницы между двумя совершенно разными наборами ценностей у заинтересованных в проекте агентов (у медиа-холдинга и нас, художников), которым нужно было делить между собой общую площадку. В предыдущий раз сотрудничать было гораздо проще, потому что они просто дали нам возможность сделать свою газету как приложение к основной.

ОШ: Верно ли будет сказать, что лингвистика во всех ее аспектах – важная часть вашей практики? Если я не ошибаюсь, вы даже называли «Музей неучастия» своего рода языком. В логотипе вашего проекта «Музей неучастия. Новый курс» в Walker Art Center вы отразили начертание слова «музей», сопоставив акт сопротивления с направленной справа налево письменностью языка урду. [1] Вы также составили справочник «Неучастие. Действия по определению и переопределению», отсылая к вокабуляру, который мы используем правильно или же ошибочно.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Вид экспозиции «Музей неучастия. Новый курс» в Walker Art Center. 2013. Courtesy Walker Art Center

НАМ: «Действия по определению и переопределению текста» служили приглашением к участию. Тогда мы размышляли, что означает называть и определять не только художественную практику, но и политическую и философскую позиции. Мы мыслили концепцию неучастия как коллективный процесс исследования, а также податливый и способный к расширению термин, как способ говорить об актуальных социальных проблемах и вездесущих реалиях повседневности. Мы скорее хотели, чтобы это была позиция, с которой можно говорить, а не позиция отрицания и отказа. Так что мы призвали множество людей обратиться к понятию неучастия в контекстах их личных и профессиональных жизней. И так – поразмышлять о взаимопроникновениях художественной и политической практик. Мы опубликовали тексты наших соавторов, в том числе международных: Набиля Ахмеда, Рейчел Андерсон, Криса Конри, Жанны Дорадо, Кели Гарретт, Ларне Абше Гогарти, Ольги Гонсалес, Рахилы Гупты и Фатош Устек. С помощью этих текстов неучастие получилось рассмотреть в его отношениях с проблемами крупномасштабной глобальной миграции и изменения климата, постконфликтных ситуаций, вспышек насилия, повседневных привычек, агентности и идентификации как гражданина, социального обеспечения, сопротивления и революции.

ОШ: Было ли приложение к The Daily Jang единичным событием? Или это превратилось в серию публикаций? Что для вас стало конечным результатом?

ББ: Приложение «Музея неучастия» было единичной акцией. Я помню, что по поводу колонки в самой газете были очень тяжелые переговоры, но в итоге нам удалось заказать для нее шесть текстов. Каждая статья называлась «Ежедневная битва» и начиналась с небольшого редакторского вступления, которое устанавливало связь между заказанным текстом и местом проведения собственно выставки, куда доставляли ежедневную газету, где ее выставляли и распространяли. Посетители галереи могли забрать газету с собой. Мы считаем интервенцию в The Daily Jang действительно успешной, хотя это и было действительно нашим самым большим сражением. Но мы продолжали работу, потому что нас мотивировали такие вопросы, как: что значит подходить к произведению искусства, которое, ты знаешь, является партиципаторным, но которое не обязывает тебя участвовать? Вокруг этого мы строили целые театральные жанры, целый язык. Около пяти лет мы работали с лондонским Информационным центром для мигрантов по принципам «театра угнетенных». Мы ставили пьесы и приходили в общественные центры и другие пространства, где люди могли встречаться и работать, используя свой опыт и обращаясь к тому, что они хотели изменить и как они хотели преобразиться. Но потом мы с Нур решили сделать то же самое в музейном пространстве и стали работать над перформансами, которые находились между дидактическим театром Бертольта Брехта и стратегиями Аугусту Боала. Мы соединили эти два метода, чтобы расшевелить аудиторию, которая оказывалась в брехтовской пьесе, переходящей далее к реальному опыту. Непрофессиональные актеры, с которыми мы сотрудничали, превратились в театральную труппу, которая делилась с публикой и провоцировала ее высказываниями о справедливости. Этот проект не анонсировался как партиципаторный театр, но провокация в виде выхода из границ пьесы в реальную жизнь вызвала бурю идей, которые разворачивались в самых разных направлениях. Мы использовали такие методы в том числе, чтобы активировать наши выставочные пространства. И, даже не знаю… Иногда мы рассуждали о том, какие препятствия и барьеры стояли перед нами и как мы могли обернуть их в свою пользу.

НАМ: Я расскажу о другом примере, который возвращает нас к истокам проекта. В свое время мы организовали «Музей неучастия» в пространстве за парикмахерской на улице Бетнал-Грин. Место было выбрано потому, что первой группой в нашем проекте по языковому обмену были парикмахеры пакистанского происхождения. Постепенно мы превратили это в музейное выставочное пространство. Так, туда приходили много людей из разных мест, и потом им делали стрижку. Или они приходили постричься, а потом замечали, что на задворках что-то происходит. До некоторых просто доходил слух, что там можно выпить чашку чая, и они просто приходили туда отдохнуть. Некоторые каждый день использовали это пространство как зону отдыха от уличной жизни, им просто нравилось это тихое место. Кто-то приходил поучиться или расслабиться. Еще там был небольшой сад. Некоторые приходили, потому что, как ни странно, им в руки попалась наша газета. Некоторые приезжали целыми семьями из Бирмингема, потому что их заинтересовала газета. И так это музейное пространство за парикмахерской оказалось занято различными людьми. И получился такой типичный старомодный вайб открытого для всех общественного центра. Конечно, были кое-какие барьеры, ведь в традиционную мужскую парикмахерскую женщины обычно не заходят, но наша работа заключалась и в том, что сделать их видимыми: различия в правах доступа и наборах привилегий. Парикмахеры же стали попечителями и хранителями музея. И их язык тела, степень их власти, их отношение к проекту тоже со временем менялись. Это и есть часть устной культуры: люди стали узнавать, что есть некое место, где случаются какие-то мероприятия, но чаще всего – ничего не происходит. У этого пространства не было четкой программы, оно было свободным. Его могли активировать случайные посетители с улицы.

ОШ: Да, я понимаю. Из того, что вы рассказываете, я вижу, что вы очень интересным образом взаимодействуете с границей между музеем и реальной жизнью. С одной стороны, вы ее размываете, что является частью уже старой традиции по слиянию искусства и жизни в одно целое. Но с другой, вы ее и устанавливаете. Любой музей, как и ваш, создает искусственную среду, совершенно отличную от естественной. Но это и позволяет создать разрывы в порядке, по которому действует наше общество и от которого многие из нас хотят сбежать. И это превращает музей в место ссылки. Потому что музей это как будто место ссылки для объектов, место исключения. И он также может стать местом ссылки для людей – по их собственной воле.

НАМ: Да, но он может стать и убежищем.

ОШ: Да, вероятно, слово «убежище» подходит лучше, чем «ссылка», у которого все же негативный смысл.

НАМ: Думаю, «ссылка» – тоже хорошее слово. У меня всегда были проблемы с соблюдением иерархий и с формальным образованием – с тем, как оно устроено: вот учитель, а вот студент. В этом всегда присутствует властная динамика. Так что мне всегда была ближе история «искусства сообществ». Но по сравнению с музеями и культурой экспонирования искусство сообществ и художественное образование всегда обесценивались. Так что выставки проходили, а художественные проекты и проекты по работе с сообществом всегда вытеснялись на обочину. Я обнаружила, что самые увлекательные и экспериментальные, радикальные проекты происходили у боковых входов в музеи, на их задворках; там, где можно найти реальную жизнь, реальных людей и реальные сообщества; там, где и совершается диалог. Так что «Музей неучастия» был попыткой подорвать иерархию, присущую отношениям между культурой экспонирования, объектно-ориентированной культурой и сообществами. Чтобы организовать действительно интерсекциональный образовательный процесс. Ради воплощенного знания, коллективного знания и обмена внутри сообществ. Всему придавалось равное значение, хотя все и подвергалось исследованию и ставилось под вопрос. Опыт и знание получали ценность не в соответствии с иерархиями. Все элементы были горизонтально структурированы, и потому воспринимались как равные.

ОШ: В связи с вашим ответом мне хочется рассказать об одной из тем нашей грантовой программы, второй сезон которой посвящен предельным состояниям музея. Граница между музеем и реальной жизнью, о которой мы говорили ранее, а также институциональная природа музея как хранилища ценностей, неразрывно связаны с фигурой охранника. В газете «Музея неучастия» опубликован подписанный именем Панчо Вильи текст, в котором музей характеризуется как «в лучшем случае, – сокровищница кровожадного пирата». В той же газете, в другом месте, вы рассуждаете, что составляет границу, или рубеж, и ссылаетесь на перформанс Мела Бохнера 1967 года, в котором он приклеил два листа бумаги на стену своей мастерской, измерил расстояние между ними, а затем сорвал их. Мне было бы интересно узнать, как подобные размышления о границах и пределах влияют на ваше искусство. Не могли бы вы рассказать о своем фильме «Исключение и правило» – одном из звеньев «Музея неучастия», где вы рассматривали понятие границы.

НАМ: Да, «Исключение и правило» мы снимали два года в Индии (Мумбаи) и Пакистане (Карачи). Это тоже многослойная работа, в которой мы подошли к теме границы с разных точек зрения. Раздел Британского Индийского субконтинента после получения им независимости в 1947 году привел к появлению границ между Индией и Восточным и Западным Пакистаном, а затем – в 1971 году – с Бангладешем. Это событие так и назвали «разделом», и оно вылилось в массовые миграции индийских индуистов, сикхов и мусульман, а также акции протеста и вспышки насилия. Будучи британскими подданными с паспортами своих бывших колониальных господ, наши привилегированные тела могут свободно преодолевать границы этих стран. Большинству пакистанцев это недоступно, и многие индийцы также не могут пересечь границу с Пакистаном. Мы захотели исследовать эту границу как одновременно реальную, так и психологическую, как травму колониализма. Так что этот фильм постоянно меняет свою позицию, особенно по отношению к субъекту интернализированного колониального взгляда объекта / субъекта / границы, – и камеры как технического приспособления. Западноцентричный взгляд оптического колониального бессознательного. Так, мы наслаивали приемы и элементы игрового, экспериментального и документального кино, чтобы сформировать множественность идентичностей, культур и этнических групп.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Музей неучастия. 2008. Courtesy Waterside Contemporary, London

ОШ: Я бы хотела задать, вероятно, очень простой вопрос, который пришел мне в голову, когда вы говорили о музейных смотрителях. Что больше всего поразило вас во время функционирования вашего музея и работы с другими художественными институциями, вовлеченными в проект? Несмотря на то, что «Музей неучастия» – длительный проект и по своей сути находящийся в процессе постоянной трансформации, у вас все же могли быть какие-то ожидания. Что происходило, когда они не оправдывались или оправдывались не так, как вы предполагали? Возможно, это повлияло на ваши методы или изменило какие-то ваши взгляды?

НАМ: Прекрасный вопрос.

ББ: Я заметил одну вещь по поводу нас с Нур: мы никогда не повторяли то, что уже делали. Мы довольно давно занимаемся исследовательской практикой. И всегда глубоко погружались в тему, прежде чем что-то сделать. Так что во все проекты было вложено много размышлений. Но мы редко… Если мы что-то находили, то редко возвращались к этому, даже если понимали, что это могло бы принести успех. Я думаю, отчасти это как раз то, о чем вы говорили. Успех или неудача проекта всегда приводили нас к следующей работе, так все генерировалось. Поэтому, смотря на все, что мы сделали, может быть, в последние годы я замечаю какие-то повторения – в вещах, которые мы не завершили и в которые еще хотели бы углубиться. Но при этом мы всегда понимали, что захотим подойти к ним с какой-то другой стороны, переработать их.

НАМ: Я бы хотела добавить. Дело в том, что одновременно с музейным проектом мы занимались и некоммерческим пространством no.w.here,…

ББ: Да.

НАМ: …работу которого сдерживали бюрократические проволочки, бреши в системе государственного финансирования и связанная с ним политика… так что многие из наших решений в музее были реакцией на все это. Изменения от работы к работе совершались не столько методологически, сколько это было своего рода генеративное обучение, происходившее на пересечении двух очень разных типов проектов. Мы также пытались выносить решения относительно проблем и процессов, основываясь на их контекстах. Нельзя перенести практику или прием, который использовался, скажем, в Каире, в проект в Юго-Западной Германии. Такие вещи нельзя применять как инструменты. Это как инструмент, который нужно как будто каждый раз делать заново и затачивать на каждый новый контекст. А иногда от инструмента надо избавляться, потому что он уже не пригоден в будущем. И мне, по правде, казалось, что многое из этого придало проекту своего рода… утопическую форму… но в то же время это был и катарсический процесс по отношению к бюрократическому микроменеджменту и колониальному насилию, вплетенным в культурное производство. В том смысле, что многое из того, что нам приходилось делать в no.w.here, было таким абсурдным, кафкианским… Я имею в виду, что система хочет, чтобы ты дорожил матрицей и аналитикой, но она не ценит воплощенный опыт и процесс.

ОШ: Конечно.

НАМ: …так что по отношению к методологии no.w.here «Музей неучастия» работал в некотором роде как контраргумент или, можно сказать, контрнарратив…

ББ: Так интересно об этом сейчас задумываться, и даже первый вопрос Ольги был о том, вымышленное пространство наш музей или нет. Он был вымышленным пространством, он был об условиях власти. Но, и это действительно так, мы проживали оба эти явления одновременно. Напряжение, связанное с тем, что у нас было физическое пространство, вызванное также джентрификацией и строительством элитной недвижимости в Лондоне. Тем, что это пространство должно было быть как финансово оправдано, так и в творческом плане быть на пределе того, что мы можем достичь. Но было и выдуманное пространство, в котором… в котором нужно было забыть все те способы организации, к которым наши тела были приучены. Так что у нас было и то, и другое.

ОШ: Нора Штернфельд ввела понятие «парамузей», чтобы описать выставку documenta как институцию, «одновременно существующую внутри и снаружи, как паразит по отношению к музею». По ее мнению, «мы могли бы представить ее как подрывной жест, который ворует (власть определять и инфраструктуру) у музея». [2] Как вы думаете, могли бы вы каким-то образом соотнести свой проект с этой идеей?

НАМ: Сразу хочется ответить на ваш вопрос обходным путем: мы испытали на себе, что такое парамузей, когда нас как проект no.w.here пригласили в резиденцию Центра возможных исследований (Centre for Possible Studies; офф-сайт проект галереи Serpentine на Эджвар-роуд). Под управлением и кураторским присмотром Жанны Грэм и Амаль Халаф этот центр действительно стал подходить под определение паразита по отношению к институции-хозяину. Нас пригласили организовать там Школу свободного кино и провести проект с вовлечением сообщества длиной в восемь недель: совместно с местными жителями – молодежью, лавочниками, пожилыми людьми – мы должны были изучить контексты, связанные со свободой, кино и педагогическим подходом. В итоге, благодаря этому проекту мы провели в резиденции целых пять лет, и вместе с Амаль Халаф, Френсис Рифкин и Жанной Грэм сделали то, что затем превратилось в «Сопричастный театр» (Implicated Theatre), в котором невероятным образом были испытаны методы «Театра угнетенных» Боала. Брэд в какой-то момент упомянул об этом, но это целая тема для разговора. Это обходной ответ на ваш вопрос, потому что, и правда, мы с Брэдом придали форму этому проекту, одновременно занимаясь «Музеем неучастия», так что «Сопричастный театр» во многом – часть опыта «Музея…». Интересно поразмышлять, был ли no.w.here институцией-хозяином для паразита под названием «Музей неучастия».

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

анатомия как зрелище (ч.2)

Знание, облеченное в плоть, и воображаемые анатомии

Сегодня анатомия отрекается от былой зрелищности, но что анатомические Венеры делают впечатляюще наглядным, так это до какой степени анатомическая наука воспринимает женское тело сквозь призму культурных означающих, которые принято ассоциировать с женственностью, – и именно это делает Венер такими неотразимо загадочными и странными в глазах современного человека. Мойра Гейтенс утверждает, что помимо материального тела у каждого из нас есть воображаемое тело, «сконструированное при помощи общепринятого языка и согласия относительно физической значимости и привилегированности различных телесных зон (например, рта, ануса, гениталий), а также при помощи общепринятых институциональных практик и дискурсов (например, медицинского, юридического и образовательного), действующих на тело и посредством него». [1] В этом смысле и анатомические Венеры, для которых типична чрезвычайно эстетизированная репрезентация женской репродуктивной анатомии, можно считать представлением скорее воображаемой анатомии. Ее сущность, если следовать мысли Гейтенс, определяется языком анатомии и тем приоритетом, которым она наделяет определенные части тела, а также институциональными практиками и дискурсами, в состав которых входят и профессиональная медицина, и публичные выставки. В то же самое время Венеры обнаруживают воображаемое в анатомии: они показывают, как тела воспринимаются через призму анатомии, и то, как анатомия визуализирует свое собственное отношение к телам, с которыми вступает во взаимодействие.

Критически исследовав три поколения анатомических Венер, описанных в предыдущих разделах, мы видим три кардинально отличных друг от друга интерпретации женской репродуктивной биологии, имевших хождение в то время, когда анатомия переживала стремительные изменения в своих функции и статусе, а также переоценку своей культурной роли. Во времена Шове анатомия все еще имеет сомнительную, неоднозначную репутацию. Выставки Флорентийской и Парижской Венер приходятся на то время, когда анатомия начинает постепенно завоевывать свое место внутри медицинской практики как ее важная часть, обретающая уважение в обществе. Восковая модель Спицнера служит отражением культуры, в которой образовательные и популяризаторские претензии зрелищных демонстраций анатомических моделей стремительно сходят на нет. В этом разделе мы рассмотрим эстетическую составляющую восковых Венер (которая отражает понимание медициной культурного значения изображенных тел), пристальнее взглянув на то, как именно репродуктивная анатомия экспонируется и в какой контекст ее изображения помещены. Как мы видели выше, несмотря на различный эстетический контекст, определивший внешний облик трех поколений восковых Венер, всех их объединяет факт эстетизации женской анатомии, настойчивое «оформление» женских репродуктивных органов как будто посторонними, не относящимися к делу деталями – веревками, связывавшими дисциплинированное тело; жемчугами, украшавшими домашнее тело; ночной сорочкой, скрывавшей тело скромное, – которые дают сведения не только о женской репродуктивной анатомии, но и о бытовавших во время создания и экспонирования этих восковых моделей культурных концепций материнства.

Жюль Тальриш. Анатомическая Венера. Середина 19 века

В этом отношении восковые Венеры существенно отличаются от «стандартных» анатомических моделей того времени, изображавших мужскую анатомию. Хотя встречаются совершенно поразительные с эстетической точки зрения анатомические модели мужских тел той эпохи – например, «Анатомическая голова» Зумбо изображена в процессе гниения, а многие модели Сузини отличает выражение боли или невероятной меланхоличности на лице – они далеко не в той же степени, что восковые Венеры, отягощены культурными символами, культурными означающими. Ни одна из известных нам восковых мужских моделей не украшена ничем, даже близко сравнимым с жемчугами и лентами Венер. Ни одна из них не облечена в одежды, и сама манера изображения обнаженного тела претерпевает со временем совсем незначительные изменения. Алан Бейтс утверждает, что, помимо Венер, существовали и их мужские аналоги, известные как Адонисы или Самсоны, однако упоминаний о них в каталогах того времени, изданных устроителями выставок, музеями и создателями анатомических моделей, почти нет. Это дает основание считать, что их производство и экспонирование имело куда более скромные масштабы по сравнению с Венерами. Сам Бейтс признает, что «восковые Самсоны и Адонисы, кажется, не сохранились до наших дней, возможно, потому что, когда анатомические выставки перестали быть коммерчески выгодными для их устроителей, мужские восковые фигуры представляли собой куда меньший интерес для коллекционеров». [2] Тогда как мужские модели традиционно были призваны представлять собой образцы «стандартного», или «нормального», анатомического устройства, женские фигуры в основном были пособием по гинекологии и родовспоможению, то есть служили для изображения лишь тех частей тела, которые не могут быть показаны на мужских моделях. [3] Таким образом, женское тело иллюстрирует собой нечто специфическое, а мужское – «всеобщее, универсальное, общечеловеческое». [4] Подобно тому, как в современной парадигме медицинской иллюстрации, перенявшей риторику «не-стиля», мужские анатомические модели изображаются согласно эстетике не-гендера. А значит, женственность – это не просто признак гендера, это и есть гендер, а если говорить более конкретно – это его репродуктивная анатомия.

Рут Перри считает, что идеи материнства, которые мы опознаем как современные, впервые появляются в XVIII веке, и из них складывается концепция материнства как «недавно установленной социальной и сексуальной идентичности для женщин». [5] Хотя у этих новых концепций материнства было несколько источников и точек сборки, можно сказать, что медицинские дискурсы сыграли важнейшую роль в их развитии и все возрастающем культурном влиянии. Медицина предоставила научное обоснование идеям социальной значимости материнства и легитимировала их, утверждая, что возможно идентифицировать биологические истоки этих свойств во внутренней анатомии женщин, иначе говоря, подведя материальный и анатомический фундамент под возникающие в культуре представления и идеи относительно материнства. Кэтрин Галлахер и Томас Лакер утверждают, что в первой половине XIX века все более медикализированное понимание сексуальности и телесности привело к двум важным и противоречивым сдвигам в культурном дискурсе, каждый из которых может быть обоснован в контексте и при помощи анатомического изучения женской репродуктивной биологии. В результате первого сдвига репродуктивная анатомия «все больше понималась» как «ключ к женской природе», так что «суть Женщины становилась еще более изощренно воплощена в ее сексуальности». [6] Однако в результате второго сдвига «концепция женщины стала подразумевать лишение сильных сексуальных чувств и желаний. То есть, между тем, как нормой было считать, что деятельность репродуктивных органов женщины управляет и ее душевным состоянием, совершенно ненормальным было для нее – испытывать наслаждение от сексуального опыта». [7]

Гаэтано Джулио Зумбо. Анатомическая голова. C. 1965 © La Specola, Florence

Эти переплетающиеся медикализированные нарративы женственности, в которых женская сексуальность все больше сводится к репродуктивной биологии, а материнство последовательно отделяется от сексуального удовольствия, обретают свое конкретное телесное выражение в фигуре анатомической Венеры. И Жорж Диди-Юберман, и Людмила Йорданова интерпретируют Венер Сузини – с их выгнутыми поясницами и выражением экстаза на лицах – как прямое отражение эротизации медициной репродуктивного женского тела, как сексуализацию тела, которое все больше определяется через органы размножения (и сводится к ним же). Однако Марита Рене Бурмайстер бросает вызов прочтению этих Венер, предложенному Людмилой Йордановой. Она предупреждает: «Не отрицая эротической составляющей экспонирования этих фигур, я в то же самое время берусь утверждать, что эти фигуры не просто эротические, и даже не в первую очередь эротические. Значение этих Венер было отчасти задано общественными нравами, в рамках которых они рекламировались и представали перед взглядом зрителя, ровно так же, как и их возможные интерпретации формировались благодаря их скульпторам, которые старались создать произведение искусства, воплощая в нем анатомическое знание женской фигуры, почерпнутое из другого известного произведения искусства». [8]

Условности публичного экспонирования, изобразительное искусство и изготовление анатомических моделей – вряд ли противоборствующие, и даже легко различимые культурные традиции, однако в той конвенциональности, к которой привлекает внимание Бурмайстер, совершенно точно зашифрованы как эротизированные образы женщин, так и культурные представления о женском эротизме. В то же самое время, выгнутые поясницы и открытые рты Венер Сузини могут не просто свидетельствовать об их сексуализации, но являться в высшей степени стилизованными знаками их экстатического принятия собственного материнства, счастливой покорности и податливости в отношении все более сентиментального взгляда на материнство как высшего воплощения женственности. Иными словами, можно сказать, что Венеры Сузини воплощают появление среди среднего класса нового понимания материнства, повлекшее за собой переосмысление репродуктивного женского тела как покорного и прирученного, находящего новые удовольствия и возможность реализовать себя в принятии собственной материнской роли.

В представлении Джона Тоша переопределение анатомией женщин как существ менее сексуальных, отраженное в медицинской литературе середины XIX века, прямо ответственно за появление нового стереотипа «бесстрастной моральной матери», который сложился в это время, и который Тош связывает с растущей ролью медицинских дискурсов в массовом представлении о женственности и женской сексуальности: «В 1840-е гг. медицина открыла, что зачатие не требует женского оргазма, и это открытие лишь отражает представления о женской сексуальности, бытовавшие на протяжении двух поколений […]. Чаще всего цитируют мнение доктора Уильяма Эктона, который в 1857 г. заявил: «Большинство женщин (к счастью для самих себя) не слишком озабочены какими бы то ни было сексуальными чувствами». К этому моменту в системе представлений среднего класса прочно укоренилась фигура женщины, не знающей страстей». [9]

Мы распознаем это новое понимание материнства в том, как именно создана Венера Спицнера: их тела покрыты одеждой, что подменяет вагинальное отверстие хирургическим. Выражения их лиц ничем не напоминают томительного восторга, запечатленного в чертах фигуры, созданной Сузини. В моделях Спицнера мы видим окончательную трансформацию в отношениях между медициной и беременным телом, описанных в начале этой главы, произошедшую до параллельного развития искусственной анатомии и гинекологии: Спицнеровская Венера представляет роды совсем не как «естественное» явление, лежащее вне компетенции официальной медицины, а как процесс, находящийся под полным контролем хирургов, полностью в их руках (в модели Спицнера у хирургов и вовсе нет тел, только руки), который беременная женщина наблюдает в некотором изумлении и как будто со стороны.

Поскольку восковые анатомические модели Венер являлись популярными экспонатами публичных выставок в тот период, когда складывался новый способ восприятия и понимания материнского тела, их культурная функция отчасти состояла в том, чтобы научить зрителя видеть и интерпретировать это тело определенным образом. С начала XVIII века публичные экспозиции анатомических Венер представляют собой важное культурное пространство, в котором завоевывает авторитет новая концепция вынашивания ребенка и материнства, воспринимаемые теперь как «правда и истинность» женственности, расположенные в репродуктивной анатомии женщины. Популярность этих анатомических восковых фигур как экспонатов на протяжении такого длительного времени, которую выставки анатомических Венер не утратили даже после того, как перестали быть востребованными в качестве медицинских наглядных пособий, свидетельствует о том, какое огромное влияние эти экспонаты имели на утверждение новой концепции материнства. Это особенно наглядно проявляется в той намеренной и нарочитой дидактичности, которая была свойственна экспозициям анатомических Венер. Например, в рамках выставки Сарти было проведено пять публичных лекций о «здоровье и болезни», у Музея анатомии доктора Кана была специально разработанная программа мероприятий с регулярными анатомическими демонстрациями, а директор Музея Куиту сам также читал лекции по анатомическому препарированию, используя собственную Венеру в качестве демонстрационной модели.

Дидактический аспект этих выставок – то есть, подчеркнутое стремление просветить непрофессиональную публику относительно основ человеческой анатомии – свидетельствует о том, что главным образом и абсолютно недвусмысленно они представляли собой пространства для телесного воспитания. По словам Сэппола, эту эпоху «отличал рост потребительского спроса на обучение анатомии как части программы воспитания буржуазной социальной идентичности», [10] и анатомические Венеры стали своего рода посредниками, через которых эти знания могли распространяться и популяризироваться среди широких слоев.

[…] Эти выставки не только учили зрителя правильно понимать экспонируемые тела (какие анатомические органы демонстрируются и какую биологическую функцию они выполняют), но и использовать полученную информацию в отношении с собственным телом, тем самым подталкивая обывателя к покорному принятию все возрастающей власти медицинской науки над человеческим телом и поведением, а также к соблюдению ее требований. Все это четко проговорено в каталогах к выставкам Флорентийской и Парижской Венер, которые недвусмысленно объясняют, как посетительницам следует понимать свои тела и заботиться о них. Например, «Каталог знаменитой Флорентийской анатомической Венеры» напрямую заявляет о важности выставки для зрительниц: «Эта выставка дает Женщине беспрецедентную возможность получить знания, имеющие для нее огромный личный интерес. Каждая дама, а в особенности, каждая Мать, должна воспользоваться сим знанием. Пусть те, которые по брезгливости, привередливости или чрезвычайной чувствительности уклоняются от посещения нынешней выставки, имеют в виду, что чрезмерная чувствительность способствует невежеству, а невежество идет супротив законов Создателя, нарушение которых влечет за собой добрую долю страдания, которые по здравому размышлению приносят острую боль хорошо организованному разуму».

Выставки, подобные этой – впервые в истории специально обращавшиеся именно к посетительницам – одной из своих целей преследовали обучение женщин тому, как принять на себя ответственность и обязательства в качестве нового материнского субъекта (эта субъектность складывается как раз в это время), причем обучение отчасти состояло в зловещих предостережениях о том, какими чудовищными последствиями для женщины может обернуться неспособность принять на себя данные обязательства. Женщинам напоминали, что они несут ответственность не только за свое собственное здоровье, но и за здоровье своих еще не рожденных детей: «В следствие невежества относительно того хрупкого существа, вверенного ее заботе, […] ежедневно проистекают невзгоды, бедствия, болезни; жизнь младенца до пугающей степени приносится в жертву; все это негативно сказывается на ее собственной конституции». Особенно тревожила просветителей мода того времени на ношение корсетов. Авторы каталогов к экспозициям как Флорентийской, так и Парижской Венер категорически предостерегали от этой практики, особенно во время беременности, отсылая к экспонируемой репродуктивной анатомии восковой Венеры и выставленному на показ ее плоду как эмпирическому свидетельству потенциально вредного, а возможно, и смертельно опасного влияния корсетов.

Музей Спицнера, который, как мы уже отметили ранее, предупреждал посетителей о необходимости «содержать свое тело в чистоте и держать его под постоянным наблюдением», также призван был напоминать зрителю о той малоприятной участи, что, вероятно, ждет тех, кто решится пренебречь этим советом. Экспозиционные пространства более позднего периода, как и Музей Спицнера, помещали бок о бок со своим главным экспонатом – восковой Венерой, символизировавшей идеализированную материнскую женственность, – предостерегающие (и зачастую довольно отвратительные на вид) патологоанатомические экспонаты, иллюстрирующие венерические заболевания. Эти зловещие экспонаты должны были явить потрясенному взору плоды невоздержанного поведения и неуемных аппетитов. Подобные залы были призваны преподать посетителям спасительный урок о необходимости самодисциплины и контроля за телом. Таким образом, подобно Шове, устроители ярмарочных выставок, одним из которых был Спицнер, сочетали погоню за жутковатыми, кровавыми сенсациями, с одной стороны, и претензии на душеспасительность, с другой. Как отмечают Пи и Видар: «Главы анатомических музеев стали мнить себя великими популяризаторами научного знания и оправдывали присутствие в своих заведениях разделов с экспонатами, иллюстрирующими различные патологии, морализаторскими дискурсами. Посещение музея, обличавшего губительное действие алкоголя и заболеваний, передающихся половым путем, виделся одновременно чем-то душеспасительным и полезным для здоровья и способствующим улучшению нравов… Суть была в том, чтобы завладеть воображением публики: гиперреализм восковых фигур и программа музея, должно быть, заставляли посетителей дрожать от ужаса, но внушали мысль, что во избежание такого разложения плоти зрителю следует еще более неуклонно придерживаться социальной гигиены». [11]

Таким образом, эти поздние выставки с невероятной наглядностью продемонстрировали обратную сторону идеи об ответственном регулировании субъектом собственного здоровья – то, чем оборачивается недисциплинированность тела, и ту опасность, которую тело представляло для субъекта, не способного должным образом контролировать его. Экспонаты, иллюстрирующие различные патологии, «одновременно ужасают и соблазняют, как бы намекая зрителю, что под кажущейся благопристойной поверхностью может скрываться варварское тело, лишь внешне покорное пространство желания, влечения, беспорядочных чувств и болезни». [12] В этом смысле они утверждали необходимость усвоения дисциплинарных практик, требовавшихся для формирования себя как здорового субъекта, для становления покорным субъектом современной анатомической практики и видения самого себе через ее проницательный взгляд. Тот факт, что именно при помощи женских тел зрителей подводили к покорности и податливости в отношениях между анатомией и телом, едва ли можно назвать случайным: все это лишь еще больше подкрепляло давнюю ассоциацию женственности с пассивностью, а теперь еще и распространяло эту пассивность и на другие субъекты. Функция Венер, этих невероятно эстетизированных и чувственных анатомических изображений обнаженных женских форм, состояла в том, чтобы сделать эту идею пассивного субъекта приемлемой, удобоваримой для общественных нравов и культурных стандартов.

Анатомическая Венера Клементе Сузини. Конец 18 века

Венеры, с их снимающимися панелями, превращают в зрелище, в своего рода спектакль постепенное открытие тела анатомическому взору; они пассивно и покорно вручают самих себя в отстраненные руки деятелей медицины. Можно сказать, что эти восковые модели являлись ключевой культурной зоной, где происходила популяризация и распространение нового анатомического воображаемого, которое понимало правду тела как нечто, скрытое внутри него. [13] Будучи чрезвычайно адаптивными к меняющимся нравам современной им экспозиционной и массовой культуры, анатомические Венеры так долго оставались популярными именно в силу того, что, как мы видели выше, их значение распространялось сразу на несколько культурных сфер и опиралось на широко распознаваемые и знакомые визуальные коды, новые визуальные технологии и публичные пространства, возникавшие в то время, – и это не говоря уже о новых формах знания, ставших возможными благодаря изучению анатомии и появившимся в следствие этого нового способа восприятия и репрезентации тела.

Тот факт, что модели, первоначально разработанные для нужд профессионального медицинского сообщества, оказались настолько адаптивными, что могли использоваться в публичном пространстве, свидетельствует о том, что между двумя этими сферами не было противоречий с точки зрения эстетики или способа зрительского восприятия женского тела. Это в свою очередь указывает на тесную взаимосвязь между медицинским знанием о женском теле и популярными представлениями о нем. В этом смысле Венеры показывают не только то, насколько конвенциональным было подобное моделирование тела, насколько оно было опосредовано массовым мышлением, но и то, до какой степени превалирующим стал этот анатомический взгляд – одновременно как опирающийся на свои отношения со зрелищными и популярными элементами, так и отрицающий их, – и в то же самое время он полностью переосмыслял способы репрезентации и понимания тела. При помощи них был создан субъект, одновременно и пассивный, и контролирующий сам себя; который и подставляет себя медицинскому взгляду, и тщательно осматривает собственное тело; который конструирует сам себя в рамках системы здравоохранения, бесконечно тревожась о том, как бы не заболеть, и решительно намеренный максимально развить жизненную энергию и выносливость. Итак, как мы видели выше, то, что эти анатомические восковые модели сообщают нам об истории медицины – знания о теле и репродуктивной анатомии, которые они несут зрителю; о том, кем и где они были созданы; о тех контекстах, в которых они экспонировались – лишь отчасти объясняет их значимость. Венеры также напоминают нам о необходимости обратить внимание и на то, каким образом конструируется это знание, служа не только архивом медицинского знания о женском репродуктивном теле, но и поразительным свидетельством того, как культурой оценивалось и понималось тело на протяжении всего периода создания анатомических Венер.

Перевод: Ксения Кример

Публикуется по: Elizabeth Stephens. Anatomy as Spectacle. Public Exhibitions of the Body from 1700 to the Present. Liverpool: Liverpool University Press, 2011.

Рубрики
Статьи

анатомия как зрелище (ч.1)

Глава 1: Покорный субъект анатомии: гиноморфические восковые фигуры на публичных выставках в XVIII–XIX вв.

К тому времени, когда Поль Дельво обнаружил анатомическую Венеру самопровозглашенного доктора Спицнера в Большом музее анатомии и гигиены в ходе брюссельской ярмарки Foire du Midi 1932 г., популярность подобных анатомических экспонатов, достигшая пика в середине XIX века, уже необратимо шла на спад.[1]История собственной коллекции Спицнера иллюстрирует трансформации, которые подобным музеям довелось пережить в конце XIX столетия.[2] Большой анатомический и этнографический музей Спицнера открылся в 1856 г. на специально предназначенной для него площадке в центре Парижа, а к концу столетия превратился в странствующий музей, экспонаты которого можно было обнаружить на территории городских ярмарок. Окончательно музей прекратил свою работу во время Второй мировой войны.[3] Картины, созданные Дельво под влиянием коллекции музея, например «Музей Спицнера» 1943 г. и «Спящая Венера» 1944 г., считаются одними из важнейших его работ[4] и свидетельствуют не только об устойчивом интересе к таким выставкам, надолго пережившим пору своего расцвета (и даже собственную актуальность и значимость) как научных коллекций, но и о культурном резонансе, который вызывает визуализация анатомии, простирающемся за границы «чисто» медицинского. Дельво привлекал эстетический, а не научный аспект спицнеровских Венер, и тот факт, что в качестве медицинских моделей они успели превратиться в анахронизм, лишь разжигал, а не ослаблял его интерес.

Поль Дельво. Музей Спицнера. 1943

На взгляд современного зрителя, спицнеровская Венера с ее чрезвычайно эстетизированным изображением женской репродуктивной анатомии может представляться довольно странным и ненаучным экспонатом. Однако следует помнить, что эта медицинская модель для демонстрации совершенно новой для своего времени процедуры кесарева сечения была создана на исходе длительного периода, в течение которого искусство и анатомия были тесно связанными дисциплинами и оставались таковыми вплоть до середины XIX столетия (примерно в это время и появилась эта Венера). Хотя в настоящее время эта традиция по большому счету забыта, до середины XIX века анатомические модели и изображения обыкновенно опирались на визуальную традицию, которую мы сегодня ассоциируем с художественной, и своей главной задачей видели подробно комментировать значение изображенных тел. Художники-анатомы XVII века, как, например, Адриан ван ден Шпигель, изображали анатомически рассеченные тела как часть природных или архитектурных пейзажей; анатом Фредерик Рюйш складывал из трупов расчлененных младенцев moral tableaux, так называемые «нравоучительные картины»; многие ранние искусственные проанатомированные модели имели отчетливо меланхоличный вид или были показаны с широко раскрытыми от изумления глазами, как будто шокированные фактом своего расчленения. Достаточно вспомнить «Анатомическую голову» Гаэтано Джулио Зумбо, которую часто называют первым анатомическим восковым муляжом, созданным специально для изучения медицины,[5] и которая до сих пор выставлена в анатомическом музее La Specola, входящем в Музее естественной истории Университета Флоренции. Как отмечают в «Кратком очерке об использовании восковых муляжей в изучении медицины» 1970 г. Томас Хейвиленд и Лоуренс Пэриш, до Зумбо подобные модели человеческого тела изготавливались художниками, а не анатомами, и «использовались для преподавания анатомии в художественных, а не медицинских училищах».[6] Именно в таком контексте следует рассматривать анатомических Венер, подобных спицнеровской.

Для правильной контекстуализации анатомических Венер, однако, лишь истории медицины недостаточно, и важно иметь в виду историю публичного экспонирования. Хотя притягательность анатомических Венер в качестве экспонатов для широкого зрителя частично обязана фактору новизны, эта популярность была также обусловлена четким восприятием их как эстетических объектов, способностью их быть усвоенными в рамках сложившейся традиции публичного экспонирования. Есть два главных предвестника демонстрации Венер на выставках, которые были хорошо знакомы зрителю XVIII столетия и облегчали ему понимание экспонированных объектов. Первый такой предвестник – старая традиция выставлять восковые скульптуры как произведения искусства или объекты религиозного поклонения в общественных местах, например, в церквях и кунсткамерах.[7]Второй – традиция изобразительного искусства представлять обнаженных женщин в образе Венер: среди самых известных примеров можно назвать Венеру Милосскую, «Рождение Венеры» Боттичелли и «Венеру Урбинскую» Тициана.[8] Существование этих более ранних традиций и их вклад в формирование образа анатомических Венер одновременно объясняет частично популярность последних, а также ту легкость и стремительность, с которой они смогли переместиться из профессионального узко-медицинского контекста в публичную сферу. Так исследование формирования образа анатомических Венер проливает свет на то, как анатомические выставки начали свое распространение в публичной сфере, тем самым медикализируя массовый взгляд на тело, а также объясняет, как знание в области анатомии само по себе было сформировано культурными конвенциями, регулировавшими изображения таких тел, и общественными представлениями об их значении.

В этой главе исследования я ставлю перед собой двоякую цель. Во-первых, проследить историю создания анатомических Венер (которые изначально изготавливались для профессиональной клиентуры, но очень скоро стали демонстрироваться массовому зрителю), обращая внимание на тесную взаимосвязь между областью профессиональной медицинской практики с одной стороны и областью публичного экспонирования с другой, о которой эта история свидетельствует. Во-вторых, рассмотреть, что именно популярность и меняющаяся эстетика восковых анатомических моделей говорят нам о единовременно происходящих трансформациях в области культурной концептуализации женственности и материнства в тот исторический период, когда эти фигуры создавались и выставлялись. Наконец, учесть в этом анализе ту роль, которую эти зрелищные анатомические изображения женской репродуктивной системы играли в растущем общественном принятии анатомии как особого, привилегированного источника знания о теле и уходе за ним, который в конце концов оказался главенствующим. Публичные выставки анатомических Венер предлагали зрителям взглянуть и на себя как на покорных субъектов здравоохранения и медицинской практики, и, кроме того, как на ответственных и производительных граждан, готовых к получению знания о здоровье собственного тела и взятию на себя ответственности за него, а также за тела своей семьи и близкого круга. Исследуя трансформации, пережитые анатомическими Венерами в XVIII и XIX веках, с точки зрения эстетики и экспозиционного контекста, мы ясно видим, до какой степени они (вос)производят меняющиеся представления о теле. Они же демонстрируют, как общественные представления на этот счет подпитываются официальным знанием о теле, и то, как научное знание в свою очередь формируется под влиянием превалирующих культурных ценностей.[9] Какими бы маргинальными по отношению к истории медицины и массовой культуры ни казались бы нам сегодня эти восковые модели, как в дальнейшем мы убедимся, они представляют собой важную платформу для возникновения нового буржуазного субъекта – покорного, занимающегося саморазвитием, несущего ответственность за свое здоровье.

Анатомированная Венера: рождение анатомического музея

Анатомические Венеры – одни из первых искусственных анатомических моделей, созданных человечеством. Искусственная анатомия как таковая возникла в качестве специализированной отрасли медицины в самом конце XVII века, и ее появление обычно возводят к работам вышеупомянутого Гаэтано Джулио Зумбо (1656–1701).[10]Производить анатомические Венеры стали в начале XVIII века, и их первоначальная функция заключалась в том, чтобы служить учебным пособием: они представляли собой детально проработанные и весьма точные восковые модели женской репродуктивной системы, в том числе различных этапов внутриутробного развития плода и родов.[11] В это время различные законодательные ограничения и отсутствие холодильных устройств привели к нехватке трупов, которых можно было бы использовать для препарирования и преподавания анатомии.[12]Особенно трудно было раздобыть женские трупы, тем более трупы беременных женщин, потому что, как утверждает Хелен Макдональд, «в те времена в Англии женщин редко приговаривали к повешению за убийство, так что среди всех мертвецов, тела которых получил [Королевский хирургический] колледж c 1800 по 1832 гг., оказалось всего семь женщин».[13] Беременным женщинам, приговоренным к публичной казни, чьи тела таким образом оказывались доступными для препарирования, давали возможность «животом умолять о пощаде» и получить отсрочку исполнения приговора до рождения младенца (впоследствии такие женщины часто бывали помилованы). Пучетти отмечает, что это затормозило развитие гинекологии как отрасли медицинской науки вплоть до XVIII века: до этого деторождение считалось «естественным событием, лежащим за рамками компетенций медиков»,[14] поэтому в XVIII веке у врачей было крайне «туманное и поверхностное представление об анатомии женских гениталий и о физиологии родов».[15]

Анатомические Венеры были призваны ликвидировать этот пробел в медицинском знании. Они отражали растущую важность гинекологии как специализированной отрасли медицинских исследований и развития гинекологической практики в этот период.[16] Однако несмотря на то, что первоначально они предназначались для профессиональной аудитории, практически сразу, уже в начале XVIII столетия, Венеры оказались в публичном пространстве в качестве экспонатов передвижных выставок, удовлетворявших любопытство самой широкой публики. Следует отметить, что самая первая известная нам анатомическая Венера практически сразу была выставлена на публичное обозрение, что иллюстрирует плодотворные отношения, существовавшие в то время между одновременно возникающими сферами искусственной анатомии и публичного экспонирования, а также между профессиональным знанием и популярным зрелищем. Общественный интерес к подобным выставкам был настолько велик, что к моменту создания первых Анатомических музеев в середине XVIII века Венер рекламировали в качестве главных экспонатов, как «гвоздь программы». Следовательно, можно сказать, что ранние образцы восковых анатомических Венер способствовали развитию общественного вкуса и интереса к популярным анатомическим выставкам и таким образом сыграли существенную роль в популяризации и распространении нового взгляда (а точнее, взглядов) и способов понимания тела, которые производили эти выставки. Чтобы понять смысл и значение выставок с участием анатомических Венер, а также исследовать, что их история может рассказать нам об изменениях в культурном статусе анатомии и о том, как они повлияли на восприятие и понимание тела обывателем в XVIII и XIX столетиях, в этой части главы мы обратимся к производству анатомических Венер и обстоятельствам их стремительного появления в пространстве публичных экспозиций. Можно выделить три этапа этой истории, три поколения анатомических Венер.

Одним из пионеров искусственной анатомии был французский хирург и профессор анатомии Гийом Денуэ (приб. 1650–1735), который непродолжительное время сотрудничал с Зумбо.[17] Считается, что первой законченной моделью, выполненной Денуэ, была именно анатомическая Венера, которая также включала в себя и восковую куклу зародыша, что впоследствии станет стандартной чертой этих фигур.[18] Вскоре после того, как в 1711 г. эта фигура была представлена во французской Академии наук, Денуэ основал в Париже музей анатомических восковых фигур. В 1719 г. он переехал в Лондон. Может показаться, что отклик непрофессиональной публики на созданные им модели был более сильный, чем отклик профессионалов от медицины, для которых изначально предназначались эти работы: только спустя несколько лет участия на коммерческих площадках в Великобритании и Франции Денуэ удалось заинтересовать своими моделями медицинское сообщество. Это позволило ему сдавать свои фигуры в аренду анатомам и хирургам в качестве наглядных учебных пособий[19] – собственно, сообразно той цели и функции, ради которых они и были созданы.[20] В конце 1720-х гг. модели Денуэ использовались на лекциях хирургов, предлагавших частные курсы обучения анатомии (что отражало постепенный рост значения анатомии как все более важного элемента медицинского образования и практики).[21]

Анатомическая Венера из Музея Спицнера

До нас не дошло практически никаких следов Венер, созданных Денуэ: не уцелело ни одной модели, ни одного изображения в выставочном каталоге, ни одного письменного описания. В одном из редких сохранившихся фрагментов переписки Денуэ объяснял, что ставил своей целью преподнести массовой аудитории знания об анатомии, «не приводя их при этом в ужас, какой обыкновенно охватывает человека при виде трупа».[22] Как утверждает Марита Рене Бюрмайстер в своем исследовании[23] популярных анатомических музеев XIX столетия: «Если говорить об анатомических Венерах, выставленных для всеобщего обозрения, то одной из важнейших их черт была способность напрямую отсылать к медицине как к науке, но так, чтобы в этом не чувствовалось никакой отсылки к телесной реальности».[24] Таким образом комментарий Денуэ, при всей его краткости, помогает поместить самые ранние образцы восковых Венер в соответствующий культурный контекст как медицинские модели, обладающие профессиональной ценностью, и как объект, пригодный для публичного экспонирования. Более того, слова Денуэ показывают, что ему необходимо было обучить зрителя, как именно следует интерпретировать значение увиденной им модели: инструктируя публику не только относительно того, что она видела (внутренние органы женской репродуктивной системы), но и как именно следует на это смотреть.

Хотя не сохранилось никаких данных о посещаемости проводимых Денуэ публичных показов анатомической Венеры, доказательством их популярности может служить тот факт, что всю первую половину XVIII века эта восковая модель часто и подолгу отправлялась в выставочные турне. Более того, в 1733 г. к ней в качестве второго экспоната присоединилась вторая модель Венеры (один из самых ранних образцов), созданная британским анатомом и хирургом Абрамом Шове (1704–1790). Венера Шове, как и Венера Денуэ, изначально задумывалась как демонстрационная модель для использования в образовательных целях в медицинских образовательных учреждениях, в частности, на лекциях по анатомии самого Шове, которые он читал в лондонском Хирургическом зале с 1734 по 1736 гг.[25] И так же, как и Венера Денуэ, творение Шове быстро превратилось в экспонат коммерческих выставок. Сама модель Венеры Шове, как и Венеры Денуэ, ныне утрачена, однако сохранилось ее подробное описание в брошюре к выставке. Венера Шове афишировалась как механическое чудо и анатомическая модель, которая наглядно демонстрировала «циркуляцию крови […] по стеклянным венам и артериям посредством действия сердца и легких; а также течение крови от матери к кладенцу и от младенца к матери» (из «Пояснения к анатомической фигуре» на фронтисписе). Каталог, посвященный Венере Шове, подчеркивал ее образовательную ценность для массовой публики: «Любой человек, хоть не учен в области анатомии, может за один взгляд познакомиться с кровообращением и тем, каким манером оно исполняется в наших живых телах» (фронтиспис, авторский стиль[26]). В то же самое время этот урок человеческой анатомии был преподнесен публике с невероятно отталкивающей кровавостью: «Поскольку сея фигура главным образом рассчитана на демонстрацию кровообращения при действии сердца и легких, а также питания ребенка, находящегося в утробе, было крайне необходимым, чтобы она представляла собой женщину, как будто вскрытую при жизни; ведь все это – важнейшие функции, не производимые телом почившим. Сея фигура представляет собой женщину, восемь месяцев проносившую ребенка, прикованную к столу, как будто вскрытую при жизни, о чем свидетельствуют две главные вскрытые полости (из «Пояснения к анатомической фигуре 3»).

Подобно Денуэ, Шове приложил все усилия, чтобы напомнить своей публике о том, что его экспонат – изобретательно выполненный муляж, а не реальное тело, заявляя: «Остается надеяться, что никто не будет против изображения, несущего в себе идею страшнейших варварства и жестокости, случись им быть примененными к реальному человеческому телу» (из «Пояснения к анатомической фигуре», страница неизвестна). Учитывая то, что Венера Шове изображена в процессе живосечения, а не анатомического препарирования, можно со всей уверенностью утверждать, что изображенная фигура подвергается процедуре куда более «жестокой и варварской», чем та, что применяется в настоящем анатомическом исследовании.

Именно этот аспект выставки Шове – как это описано в каталоге, сенсационно ужасная и подчеркнуто отвратительная демонстрация женской репродуктивной анатомии – и делает ее столь информативной с исторической точки зрения. Выставка проливает свет не только на состояние знания об анатомии и гинекологии в ту эпоху, но и на культурное значение этого знания. Растянутая на веревках, за которые она привязана к столу, как будто бы «вскрытие произошло при жизни», Венера Шове отражает культуру, в которой препарирование понималось прежде всего как дисциплинарное, воспитательное зрелище, акт наказания, усиливающий принятую в XVIII веке ассоциацию между анатомией и пенитенциарной системой.[27] Бурмайстер утверждает, что Венера Шове показывалась публике, для которой очевидно «не требовалось устранение каких бы то ни было следов перенесенного “моделями” страдания в качестве условия смотрения».[28] Иначе говоря, это была публика намного более приученная, по сравнению со зрителем XXI века, к зрелищу насилия и смерти. Тем не менее, стиль экспонирования, кажется, отражает негативный общественный взгляд на препарирование и ощущение страха и неодобрения по отношению к этой практике. Однако нельзя сказать, что аура скандала и насилия, окружавшая в то время препарирование, хоть как-то ослабила общественный интерес к демонстрации этой практики. Напротив, сама риторика каталога Шове дает основание предположить, что именно эта смесь дисциплинарного (или образовательного) и сенсационного (или того, что мы сегодня назовем труднопереводимым словом «чернушный») и сделала это зрелище таким захватывающим для зрителя XVIII века.

Анатомическая Венера Клементе Сузини и мастерской из Музея Палаццо Поджи. Конец 18 века. Фото: Corinna Wagner

Еще одним доказательством популярности Венер Шове и Денуэ как экспонатов публичных выставок служит тот факт, что обе модели были в дальнейшем приобретены Музеем анатомии и редкостей Бенджамина Рэкстроу, который демонстрировал Венеру Шове вплоть до закрытия музея в 1798 г. (Венера Денуэ была продана в 1753 г.)[29] В музее Рэкстроу, первом в Великобритании постоянно действующем анатомическом музее, выставлялись искусственные анатомические модели и подлинные скелеты человека наряду с довольно разношерстной коллекцией предметов (что было вполне типично для XVIII столетия), включавшей в себя египетские мумии, шкуру носорога, броненосца, дикобраза, двух крокодилов, пару лапландских снегоступов и колчан индейских стрел (из «Описательного каталога (дающего полное пояснение) Музея Рэкстроу»). Хотя с точки зрения кураторства этот музей был сформирован более ранней традицией кунсткамер и кабинетов редкостей, каталог Музея Рэкстроу доказывает, что с самого начала анатомические экспонаты были центром его коллекции, значительно превосходя численностью остальные: так, каталог за 1784 г. среди 117 наименований экспозиции перечисляет 10 Венер, что дает некоторое представление о том, до какой степени именно в них заключался основной интерес публики к подобного рода выставкам.[30] Таким образом длительный срок и та частота, с которой они выставлялись, дает основание предполагать, что Венеры Шове и Денуэ внесли огромный вклад в развитие массового интереса к анатомии в период, когда, как уже было сказано выше, она по большой части все еще считалась неприличной, довольно сомнительной дисциплиной.

Однако к концу XVIII столетия публичный интерес к анатомическим выставкам стал заметно угасать. С момента закрытия Музея Рэкстроу в 1798 г. нет никаких свидетельств о последующем экспонировании Венер вплоть до начала 1840-х гг., когда второе поколение восковых моделей стали показывать по всей Великобритании, опять при несомненном одобрении критиков и коммерческом успехе.[31] Наиболее известными из этих моделей были Флорентийская и Парижская Венеры, названные в честь мест, где они появились на свет.[32] Автор Парижской Венеры доподлинно неизвестен, в Париже в первой половине XIX века над восковыми моделями в полный человеческий рост работали сразу несколько скульпторов: например, в каталогах Жюля Тальриша и доктора Озу среди муляжей на продажу упомянуты восковые Венеры. Однако Флорентийская Венера почти без всяких сомнений была создана Клементе Микеланджело Сузини (1754–1814), с конца XVIII века работавшим в анатомической лаборатории La Specola (при Музее естественной истории Университета Флоренции) и широко признанным как ведущий изготовитель анатомических Венер.

Венеры авторства Сузини занимают исключительное место в истории анатомических Венер, отчасти потому что сегодня они по факту представляют собой целый архив сохранившихся моделей, большинство из которых по-прежнему можно увидеть в экспозиции – La Specola во Флоренции, Йозефинума (коллекции Венского медицинского университета), Музея человеческой анатомии в Болонье. Около 200 трупов требовалось на изготовление форм для отлива настолько подробной и точной восковой модели органов женской репродуктивной системы: корпус каждой из Венер оснащен специальной съемной панелью, за которой взгляду являются внутренние органы: они снимаются слой за слоем, пока не доберешься до матки и развивающегося в ней зародыша. Венеры Сузини представляют собой поразительное зрелище и с эстетической, и с технической точки зрения. Хотя эти модели, как и те, что мы рассмотрели выше, были первоначально предназначены для клиентов-медиков, с самого начала Сузини наполнил их декоративными элементами, которые не имели отношения к их функции как анатомических пособий: каждая Венера покоится на белой шелковой простыне поверх красных бархатных подушек, поясница ее выгнута, рот открыт, ноги слегка согнуты, длинные распущенные волосы ниспадают по обеим сторонам тела, а на шее висит нитка жемчуга.

Хотя нам неизвестно, когда именно восковые анатомические фигуры авторства Сузини были впервые показаны публике, у них быстро нашлись покупатели – общественные музеи, например, венский Йозефинум и Музей анатомических восковых фигур в Кальяри (Сардиния), приобрели множество ранних моделей Сузини.[33] C одной стороны, это подтверждает непрестанный интерес к подобным зрелищам, унаследованный XIX веком от предыдущего, с другой –заметны разительные изменения в стиле этих моделей, которые указывают на серьезные перемены. С эстетической точки зрения между Венерами, созданными в 1840-х гг., и Венерами Шове – пропасть огромного размера. На место агонии пришел экстаз, страдание уступило место изнеженности и неге, стол публичного анатомического театра, к которому была прикована борющаяся страдалица, сменился имитацией домашнего интерьера и пассивной позой.[34] В противовес описанию Венеры Шове из каталога, которое поясняло, что она была «вскрыта при жизни», иллюстрация на обложке брошюры Синьора Сарти под названием «Знаменитая Флорентийская анатомическая Венера вместе с многочисленными моделями малого размера, представляющая особый интерес для дам и показывающая чудесный механизм человеческого тела» изображает мирно покоящуюся фигуру, не являющую никаких следов сопротивления и воспеваемую как «совершенную модель женской красоты». (Хотя изображение на обложке брошюры показывает Венеру полностью одетой, последующее описание указывает на то, что эта модель, как и модель Шове, выставлялась обнаженной).

Акцентирование эстетически привлекательных свойств во флорентийских Венерах – важнейшее различие между первым и вторым поколениями анатомических Венер и маркер изменений в позиционировании их в качестве выставочных объектов в публичной сфере: они в свою очередь отражают новый статус анатомии в культурной матрице и соответствующую трансформацию в отношениях анатомической практики и анатомического субъекта. Немаловажно и то, что Венеры вновь появились в качестве публичного экспоната вскоре после принятия в 1832 г. британским парламентом Анатомического акта, разрешившего вскрытие и исследование человеческих трупов с медицинскими целями и для изучения анатомии, хотя Венеры Сузини, по крайней мере, были созданы за несколько десятилетий до этого.[35] Анатомический акт стал отражением и точкой консолидации важного сдвига в общественном восприятии анатомии, свидетельствующего о растущем принятии анатомии буржуазной культурой, во главу угла ставившей общественный прогресс и самосовершенствование индивидуума. Этот сдвиг очевиден в том, как именно сделаны Венеры этого второго поколения. На выставках Флорентийской и Парижской Венер анатомический субъект больше не показан в момент жестокой, карающего расчленения, он больше не прикован к анатомическому столу и не сопротивляется творимой над ним экзекуции. Эти Венеры скорее спокойны и пассивны, представляя женское беременное тело, чье столкновение с представителями медицинской профессии (и вскрытие ими) отмечено покорностью и уступчивостью. И эта уступчивость и принятие своей участи, отличавшие Венер второго поколения, говорят нам, что за время, разделявшее экспонирование Венер Шове и Флорентинской и Парижской Венер, из изображений беременного тела исчезли боль и страдание, а значит произошел существенный контекстуальный сдвиг и изменения в представлении о том, как именно такое тело может быть показано публике, не говоря уже о важности его анатомирования и тщательного изучения.

Исчезновение сопротивления и новая покорность, с которой эти Венеры открывают себя анатомическому взору, таким образом переосмысляет отношения между анатомией и телом: отныне их определяет не жестокая конфронтация (как это было на выставке Шове), а благосклонная власть медицинского авторитета. Кроме того, эти новые Венеры, с их жемчугами, шелковыми ложами и уложенными волосами, представляют собой куда более состоятельное и избалованное заботой беременное тело – тело представительницы среднего класса, пользующейся преимуществами анатомического знания, извлеченного из препарирования тел более обездоленных и маргинальных женщин. Это поколение безмятежных и умиротворенных Венер в эстетическом смысле, можно сказать, знаменует собой переход от периода анатомических исследований в чистом виде, когда знание, полученное благодаря иссечению трупов преступников и бедняков, лишь отчасти могло быть применены к живым телам, к периоду быстро развивающейся медицинской практики, когда подобное знание могло принести пользу телам представителей уважаемого среднего класса. Этот сдвиг отчетливо виден еще и в том, как каталоги Флорентийской и Парижской Венер обращаются к своим зрителям.

В отличие от наводящих ужас кровавых зрелищ Шове, выставки второго поколения Венер афишировались как умеренное увеселение, а значит, подразумевавшее и совсем другого зрителя. В брошюрах с Флорентийской и Парижской Венерами видно, с каким старанием публику убеждали в том, что выставки будут лишены как сенсационности, так и задачи пощекотать нервы. «Были приняты все меры для того, чтобы никак не ранить чувства и не шокировать самых чувствительных посетителей», – отмечается в «Описании, анатомическом и физиологическом, разборной модели человеческого тела, Парижской Венеры». Делая акцент на том, что их экспонаты подходят для созерцания «прекрасной половиной человечества» («Знаменитая Флорентийская анатомическая Венера» 2), эти выставки смогли расширить свою потенциальную аудиторию (а значит, и увеличить денежные сборы), а также утвердить свою роль важной составляющей респектабельной буржуазной культуры. По словам Майкла Сэппола, «пригодность экспозиции для женской аудитории утверждало буржуазный характер музея»,[36] а пояснительные тексты в каталогах выставок Флорентийской и Парижской Венер уделяли значительное место не только разъяснению собственно анатомических деталей, представленных в экспозиции, но и успокаивающему аудиторию описанию описаниям самого выставочного пространства. Каталог, сопровождавший экспонирование парижской Венеры, рассказывает потенциальным посетителям: «Изысканная красота фигуры, созданной по образцу Венеры Медицейской, более чем поразительна, даже на первый взгляд; но и она меркнет по сравнению с совершенством того профессионального мастерства, которое демонстрирует этот раздел анатомии. Это учебный образец, предназначенный для всех классов и сословий, для молодых людей обоих полов, для мужей и отцов, для жен и матерей, для здоровых и нездоровых, а особенно для студента-медика и профессора. И невозможно переоценить ту невероятную тонкость, с которой сделана вся выставка (включая все необходимые пояснения). Дамы самой утонченной чувствительности не найдут ничего излишнего и оскорбительного для них среди экспонатов, тогда как знания самого важного рода подаются в той самой заранее продуманной манере, которая позволяет им прочно отложиться в сознании посетителя». (iii)

Анатомическая Венера из Йозефинума (коллекция Венского медицинского университета). Конец 18 века

Сообщения в прессе дополнительно уверяли в благопристойном и деликатном характере зрелища, и часто цитаты оттуда включались в каталоги выставок в качестве их непредвзятой оценки. Например, в каталоге к выставке Парижской Венеры цитировалась газета Manchester Guardian, воспевавшая ее как «изысканное произведение искусства, из которого мы извлекли немало полезных знаний и которое без сомнения рекомендуем всем, кто хотел бы иметь более определенное и верное представление о тонкой организации человеческого тела. Немногие из нас могут увидеть его, не обнаружив заблуждений в своих общих и смутных представлениях о человеческой материи, которые надо отбросить или скорректировать. […] Для художника, философа, молодого студента-медика, и в целом для молодежи – это способ получения знания о самом себе с физической точки зрения; для родителя, а особенно и прежде всего матери, эта изысканно сконструированная модель человеческого тела, изнутри как и снаружи, дает возможность получить те знания, которыми должен обладать каждый человек, но которые невозможно получить ни из рисунков, ни из живописи, ни из каких либо других изображений на плоской двухмерной поверхности, и которые невозможно передать сколь бы то ни было подробными и многословными письменными описаниями. […] Мы видим, что дамы допущены к осмотру по вторникам и пятницам, и должны добавить, что модель демонстрируется и объясняется медиком в терминах чрезвычайной проницательности, пристойности и утонченности, и что в выставке нет ничего, что может причинить человеку хотя бы мгновение боли». (iv)

Подчеркивание благопристойности и образовательной ценности этих выставок занимало – как свидетельствует длина приведенной выше цитаты – значительное место в брошюрах, которые обычно были не длиннее четырех-пяти страниц, и это обстоятельство невероятно важно. Однако это не следует понимать как отражение всеобщего образа мысли в 1840-е гг. или как признак того, что публичное экспонирование анатомических моделей не встречало никакого противоречия и было безоговорочно принято широкими массами. Напротив, учитывая тот факт, что эти выставки проводились спустя десятилетие после публичных бунтов против школ анатомии, предшествовавших принятию Анатомического акта 1832 г., их следует рассматривать как события, сконструированные и «срежиссированные» в культурном и историческом контексте, в котором сама практика анатомического препарирования вызывала ожесточенные споры. Тот факт, что рекламные материалы к этим выставкам столь настойчиво уверяли в их благопристойности и образовательной ценности, говорит нам как раз о том, что эти качества пока не являлись общепризнанными свойствами этой территории, а только переживали процесс становления. Эти брошюры в совокупности с выставками, которые они рекламировали, играли активную роль в этом становлении, настаивая на благопристойности анатомического зрелища и призывая посетить его почтенную женскую публику.

Таким образом их кураторская практика способна поведать нам о происходивших в то время трансформациях культурного статуса анатомии и зрелищной культуры, которая в то же самое время складывалась вокруг экспонируемых восковых моделей: это в очередной раз показывает, до какой степени культурный статус анатомии и эта зрелищная культура были взаимно определяющими элементами в возникающей публичной сфере, в которой профессиональное и публичное, медицинское и зрелищное все еще не были отдельными модальностями знания или репрезентации. Подчеркивая свою приверженность общим стандартам «благопристойности» и «изысканности», эти выставки внесли значительный вклад и в превращение анатомии в уважаемую дисциплину. Кроме того, это произошло в контексте развивающейся выставочной культуры, которая все больше и больше равнялась на официальные институции. Так, меньше чем через десять лет после появления второго поколения анатомических Венер в Лондоне состоялась первая Всемирная выставка, и в то же самое время развивались новые публичные институции, такие как музеи и библиотеки. Таким образом, стремясь представить свои экспозиции как нечто серьезное и имеющее отношение к медицине как науке, а не к погоне за сенсационностью и зрелищностью, в середине XIX века владельцы выставок анатомических Венер привлекали внимание ко все еще не сформулированному до конца, все еще невнятному различию между двумя этими сферами. Однако в результате позиция коммерческих выставок того времени становилась все более неопределенной. Ко второй половине XIX века сложилась и оформилась культура публичных музеев под управлением профессиональных организаций, занимавшая теперь прочные позиции в общественном пространстве, так что популярные выставки, вроде экспозиций анатомических восковых моделей, оказались вытеснены на обочину культурного процесса.

Последствия этой истории становятся очевидны, если взглянуть на выставки третьего, и последнего поколения анатомических Венер, представленного моделью Спицнера, с обсуждения которой мы начали наш рассказ. Совершенно очевидно, чем так привлекала Венера Спицнера художников-сюрреалистов вроде Дельво – с ее вскрытым корпусом, который окружен руками бестелесных хирургов, орудующих губками и скальпелями. Эта анатомическая восковая модель – редкий пример хирургической Венеры, изображающей новую для своего времени процедуру, кесарево сечение.[37] В отличие от экстатических фигур Сузини, модель Спицнера кажется решительно своенравной: она испугана, а не апатична, и размещена вертикально вместо того, чтобы лежать откинувшись. В то время как модели Сузини томно возлежат с выгнутыми поясницами и раскрытыми ртами, у модели Спицнера для большей покорности связаны ноги. Венера Спицнера уникальна еще и тем, что это единственная одетая Венера среди сохранившихся до наших дней архивных образцов, что хотя и склоняет нас толковать это как отражение меняющихся стандартов скромности, еще больше подчеркивает инвазивность акта проникновения в ее внутреннюю анатомию, выставленную напоказ.

Будучи частью странствующей по ярмаркам коллекции, Венера Спицнера выставлялась и в совершенно другом контексте, специфическом для XIX века, о котором пишет Катрин Хоффман: «Ярмарки, музеи, морги, массовая фотография и развлечения для частного круга лиц – у всего этого были общие техники экспонирования, представлявшие собой увлекательный и противоречивый сплав из общедоступного знания, массового увеселения, мемориальной культуры и flânerie».[38] Ярмарочные Венеры зачастую являлись гибридными фигурами, отчасти – медицинским трехмерным пособием, отчасти – диковинной новинкой-аттракционом. Например, в Музее Деранло была выставлена «Венера с обнаженной грудью, которая вздымалась и опускалась под действием специального механизма», а Музей Спицнера разместил у входа Венеру, «снабженную механизмом, имитировавшим дыхание».[39] Хоффманн отмечает, что подобные модели можно рассматривать и как часть другого, родственного вида массовых выставок – «Спящих Красавиц на ярмарках», то есть механических или живых моделей «хорошеньких девушек, одетых в белое атласное платье, с длинными темными волосами», возлежавших на «затянутых в шелк кушетках, иногда в стеклянных витринах».[40]

Анатомическая Венера из Музея Спицнера. Ок. 1860. Фото: Irene Brown

Венера Спицнера – один из немногих уцелевших образцов, экспонировавшихся главным образом в коммерческом контексте, хотя на сегодняшний день эта модель раз и навсегда изъята из взгляда массового зрителя.[41] Хотя Венеры, изначально созданные как медицинские пособия и бытовавшие главным образом в профессиональном контексте (тут мы имеем в виду Венер Сузини во флорентийской La Specola и венском Йозефинуме), по-прежнему экспонируются, Венеры, подобные творению Спицнера, по большей части исчезли из обращения.[42]Именно этих последних Венер Ванесса Шварц называет «странствующими коллекциями восковых анатомических моделей, низкопробными, практически порнографическими, созданными на потребу ярмарочной толпы».[43] По мере того, как анатомия превращалась в уважаемую, всеми признанную часть медицинской науки, а анатомический способ восприятия тела становился все более распространенным и обыкновенным, массовые выставки анатомических экспонатов вытеснялись на обочину культуры как сомнительное, маргинальное развлечение, пользующееся дурной славой. К моменту экспонирования Венеры Спицнера на ярмарке Foire du Midi в Брюсселе в начале 1930-х гг., популяризаторская функция подобных выставок, несущих в массы знания об анатомии, была практически забыта. Однако более подробное исследование массовых выставок анатомических восковых Венер еще многое может рассказать нам о том, как через призму анатомии воспринималось женское тело и его репродуктивная способность, а также о восприятии анатомами вскрытых, препарированных и иссеченных тел. Об этом пойдет речь в следующей части.

Перевод: Ксения Кример

Публикуется по: Elizabeth Stephens. Anatomy as Spectacle. Public Exhibitions of the Body from 1700 to the Present. Liverpool: Liverpool University Press, 2011.

Рубрики
Статьи

музей

Согласно Большой Энциклопедии, первый музей в современном понимании этого слова (то есть первая публичная коллекция) был основан, как считается, 27 июля 1793 года во Франции Конвентом. Происхождение современного музея поэтому будет связано с распространением гильотины. Однако оксфордский Музея Эшмола, основанный в конце 17 века, уже представлял собой публичную коллекцию, принадлежащую университету.

Музеи в своем развитии, несомненно, преодолели самые оптимистичные надежды своих основателей. Не только множество музеев по всему миру представляет сейчас колоссальное накопление богатств, но – сверх того – множество посетителей музеев по всему миру представляет без всякого сомнения самый грандиозный спектакль человечества, освобожденного от материальных забот и посвятившего себя созерцанию.

Нужно брать в расчет тот факт, что галереи и произведения искусства – не более чем емкости, содержимое которых формируется посетителями: именно содержимое отличает музей от частной коллекции. Музей сравним с лёгким большого города: толпа приливает каждое воскресенье в музей, как кровь, и покидает его очищенной и свежей. Картины – это всего лишь мертвые поверхности, и именно внутри толпы возникают игры, вспышки, мерцания света, так технично описываемые авторитетными критиками. По воскресеньям, в пять часов, на выходе из Лувра увлекательно любоваться волной посетителей, заметно оживленных желанием быть во всем похожими на небесные явления, которыми их взгляд все еще восхищен.

Жан Гранвиль. Марионеточный Лувр. 1844 © Collection Ronny Van de Velde, Anvers

Гранвиль схематизировал отношения между емкостью и содержанием в музеях, утрируя (судя по всему, по крайней мере) те связи, которые на время устанавливаются между посетителями и посещаемым. Аналогичным образом, когда уроженец Кот-д’Ивуара кладет каменные шлифованные топоры эпохи неолита в резервуар с водой, купается в резервуаре и приносит птиц в жертву тому, что он считает громовыми камнями (упавшими с неба с раскатом грома), он лишь предвосхищает воодушевление и чувство сопричастности с объектами, которые характеризуют посетителя современного музея.

Музей – это колоссальное зеркало, в котором человек наконец созерцает себя со всех сторон, находит себя буквально восхитительным и предается экстазу, отраженному во всех журналах об искусстве.

Источник: Documents, vol. 2, №5, 1930 // Paris: Jean-Michel Place, 1991. 300 p. © Éditions Gallimard

Перевод: Ольга Шпилько

Рубрики
Статьи

в режиме усиленной институционализации (18+)

Арсений Жиляев: В последние годы даже в непрофильных СМИ относительно часто стали появляться сообщения о деятельности профсоюзов музейных работников, которые, несмотря на специфику трудовой занятости и принятые в «храмах искусств» нормы поведения, довольно успешно борются за свои права. Нередки новости об отдельных акциях, критикующих политику музея в отношениях со спонсорами или же те или иные установки дисплея, выставочной политики. Мы можем увидеть в подобной активности стремление к социальному признанию музея в качестве особого рода фабрики, особого рода производства, что давно, конечно, не новость для критической теории. Одновременно с этим появляется стремление сделать это производство более справедливым, этичным в отношении его работников и тех, кто зависит от него, но не посредством художественной акции, а через действие в «реальной жизни», без ссылок на искусство. В этом мне видится важное отличие современного музейного активизма от тех форм сопротивления, которые были приняты в профессиональном сообществе современного искусства прошлого века.

Какие это были формы? Отказ от взаимодействия с музеем (как с по умолчанию коррумпированной институцией), от участия в индустрии развлечений, от коммерциализации произведений искусства, всяческое предъявление «разрывов», будь то разрыв на холсте и плакат с требованием тех или иных изменений. Все то, что может быть названо своеобразной забастовкой художников, которая не прекращается вот уже второе столетие. Да, наверное, это все важно и хорошо, эта негативность — топливо искусства. Но по факту мы здесь имеем дело с привычной рутиной: художественный протест, уклонение, самокритичная рефлексия, обнажение приема и пр. для современного художника — это как на заправку заехать и выбрать тип топлива. Мне вспоминается показательный ответ Даниэля Бюрена на письмо Горана Джорджевича от 1979 г. с предложением тому принять участие в забастовке художников. [1] Французский художник, как и большинство коллег по цеху, отказывается от участия, но его обоснование наиболее точно выражает суть дилеммы. Бюрен говорит, что он уже почти 15 лет находится в состоянии забастовки, так как не производит новых форм. Другими словами, для реальной забастовки нужно что-то вроде забастовки внутри забастовки.

Осознание этого парадокса художественного производства стало камнем преткновения для многих. Джорджевич чуть позже предложил свой вариант разрешения ситуация. Радикальная критика проекта искусства как порождения капиталистической системы, анонимность, выход за пределы территории искусства и при этом апроприация ее инфраструктуры, наращивание институциональности. Фактически Джорджевич занял позиции анонимного исследователя, сродни антропологу, который изучает артефакты искусства просто как свидетельства определенного исторического периода. Интересно, что для неподготовленного зрителя такое исследование визуально может мало чем отличаться от того, что он видит во время похода на обычную музейную выставку. Но ведь и иконы в учебниках истории искусства не отличаются от икон в церкви. Несколько десятилетий Джорджевич выступает в качестве «дворецкого» или «монтажника» Музея американского искусства, Берлин, лишь изредка возвращаясь к традиционной роли художника.

Выставка «Парк Гельвеция» в Этнографическом музее Невшателя, Швейцария. 2009–2010 © Musée d’ethnographie de Neuchâtel

И это лишь один пример на фоне общей тенденции, которая становится все более и более заметна. Происходит сдвиг актуальной повестки с уровня индивидуального художественного высказывания на уровень выставки, уровень рефлексии институциональной организации. Если ранее институциональной критикой или же профсоюзной работой внутри искусства занимались прежде всего художники, то сегодня в борьбе музейных профсоюзов художники, как кажется, зачастую оказываются по другую сторону баррикад. Или , по крайней мере , их выступления не имеют столь серьезных последствий, какие может повлечь институциональный протест. Они остаются на территории «искусственного», а значит, в большинстве случаев могут быть проигнорированы. Доверие к художественному активизму, равно как в целом к обещаниям искусства, подорвано. Есть ощущение исчерпанности, скажем так, ресурса чисто художественной инновации посредством критики. Как будто все, что можно было сказать в рамках, условно говоря, «произведения искусства», уже сказано. Мяч на стороне более сложных образований, в которые это высказывание включено в качестве одного из структурных элементов.

Сразу оговорюсь, что здесь мы, конечно, рассуждаем прежде всего о США и отчасти о Европе. Россию и постсоветское пространство в целом приходится выносить за скобки. Как кажется, на данном этапе люди готовы простить любую несправедливость в трудовых отношениях или экспозиционной политике за саму возможность иметь нормально функционирующий музей, работать в нем и пр. Но, как бы то ни было , согласна ли ты с моей оценкой и, если да, с чем ты связываешь текущую институциональную политизацию?

Мария Силина: Я бы сказала, что музейные профсоюзы, о которых ты говоришь, такие как в музее современного искусства в Нью-Йорке, Лос-Ан джелесе , встроены в глобальную и разнообразную сеть агентов, дестабилизирующих надклассовый статус музея. Теперь местные активисты и академические работники наряду с музейщиками и художниками показывают нам, что сами музеи — лишь часть большой социальной системы, которая развивается в сторону все большей регламентированности. В этом, собственно, как мне кажется, наиболее проблемное свойство тенденции — зарегламентированность как стремление к большей гибкости и адаптивности системы.

Я слежу за движением в области тарификации и авторского права: движением, которое сейчас снова обращается к опыту 1970-х гг., когда впервые в юридических терминах был поставлен вопрос о материальной ценности нематериального труда художника. Первым контрактом, где она [материальная ценность] фигурировала, был Договор передачи художественных прав (the Artist’s Reserved Rights Transfer and Sale Agreement), опубликованный в каталоге «Документы 5» в 1972 г. Идея заключалась в том, что художник получает процент с перепродажи (дилером, галереей, музеем) своих работ. Сейчас появляется все больше и больше независимых инициатив такого рода, исходящих в том числе от художников, вроде организованного в 2008 г. в Нью-Йорке объединения «Работающие художники и большая экономика» >(the Working Artists and the Greater Economy, или W.A.G.E.).

Крис Бурден. Выстрел. 1971 © Chris Burden

Еще один агент в музейной инфраструктуре, который сейчас в центре внимания, — спонсоры, особенно те, кто заработал деньги этически неприемлемым путем. Тут музейные работники прямо связаны политикой лояльности , и активизм исходит от художников и от общественных групп. Это, например, акции движения «Деколонизация здесь» (Decolonize this place) с требованием удалить бизнесменов, которые спонсируют Музей современного искусства (MoMA) на деньги от продажи оружия, от работы тюрем для иммигрантов и т.д. Атакуется якобы аполитичная и надклассовая инфраструктура художественного воспроизводства. Я слежу за акциями общественных объединений против так называемого отмывания искусством (art washing) типа группы района Бойл Хайтс (Boyle Heights) в Лос-Ан джелесе, протестующих против рутинного умножения выставочных площадей. Они выступают не против искусства и музеев как таковых, а против асоциальной их роли, которая подается как антисоциальная.

В Европе , опять же , не музейщики, а академические ученые выявили структурную проблему музея в его сращенности с агрессивной государственной политикой — колониализмом. Этому способствовала самая что ни на есть классическая деятельность ученых — Provenienzforschung, изучение провенанса. Ученые показали, что музеи получают прямую выгоду от колониальных благ и должны отрефлексировать это наследие. Поэтому позитивная активистская программа академиков заключается в том, чтобы легально отрегулировать взаимоотношения с бывшими колониями, это логика активизма в правовой области. Так, классические каналы экспертизы (архивы, музеи) учеными используются не для укрепления этих институтов, а для их дестабилизации и для их более активной общественной роли.

В России музей, как ты говоришь, действительно не берет на себя функций больше , чем хранение предметов и их экспозиция. Я это связываю с советской историей музеефикации национального достояния. Большевики в 1917 г. достаточно быстро объявили себя защитниками наследия и поощряли открытие музеев везде, где только можно. Однако к середине 1920-х гг. эти музеефицированные усадьбы и особняки, открытые как небольшие коллекции национализированных ценностей, стали закрываться, часто варварским образом. Много е было распродано, много было потеряно, например распыление коллекции Музея живописной культуры в Москве, которой недавно была посвящена выставка в Третьяковской галерее. В общем, с 1930-х гг. музеи изо всех сил держались только за функции сохранения и собирания — за функции, которые власти постоянно ставили под сомнение. Поэтому исторически даже функция экспонирования дается российским музеям с трудом. Можно вспомнить серию скандалов с той же Третьяковской галереей, когда музей запретил проводить самостоятельные экскурсии. Музей ограничивает посетителей, причем самых лояльных — любителей искусства. Где тут говорить об общественных функциях — не то что в российских музеях их нет, музеи от них рьяно открещиваются.

АЖ: Если мы начали говорить о Третьяковской галерее, можно упомянуть и позитивный опыт. Думаю, ты согласишься, что одним из предвестников современной критической музейной институциональности, таким авангардистом 2.0 был Алексей Федоров-Давыдов со своей «Опытной комплексной марксистской экспозицией», созданной в ГТГ в начале 1930-х. В ней не было иллюзий по поводу необходимости разрушения музея и возвращения к цеховому, доиндустриальному способу производства (характерный мотив для модернизма), но было четкое понимание необходимости трансформации художественного производства, в его демонстрации и распространения. Здесь искусство анализируется уже как часть реальных производственных отношений и уже потом — как форма существования идеологического содержания. И этот анализ не маркируется в качестве художественного высказывания. В каком-то смысле нам вновь предъявляют разрыв, черный квадрат, но не на холсте, а в форме выставки. Ведь «обнуляются», подвергаются критике, деэстетизируются в том числе произведения авангарда , некогда заявлявшие о себе в качестве нуля. И, что важно , триггером для данной ситуации выступает сама институция. Музей оказывается радикальнее радикалов от искусства. Методологически это тот же самый ход остранения истории искусства, остранения музея как особых продуктов политико-экономического развития, которое должно быть трансформировано в условиях пролетарского государства.

Мне думается, что большинство современных арт-активистов, как в отечественном контексте, так и за его пределами, ссылаясь на исторический авангард и производственное искусство, упускают из виду роль институции. Федоров-Давыдов в своих музейных экспериментах оказывается продолжателем Бориса Арватова и Сергея Третьякова с их идеалами, тогда как для арт-активистов на роль героя лучше бы подошел анархистский мечтатель Малевич. Впрочем, последний стоял у истоков Музея живописной культуры, так что его антиинституциональный импульс не был лишен прагматических исключений. Ты сейчас работаешь над книгой, посвященной экспериментам советских авангардистов от музея. Как тебе кажется, можно ли использовать опыт Федорова-Давыдова в актуальной ситуации?

MC: Сейчас эксперименты с марксистским искусствознанием привлекают все больше внимания, я пишу книгу об экспозициях в художественных музеях в 1920–1930-х гг. и вижу этот интерес. Это период складывания модернистского музея по принципу белого куба, который уже к концу 1930-х гг. стал «стандартом» музейных пространств. На фоне этой модернистской тенденции особенно видны попытки найти не-станковую и не-формалистическую музейную экспозицию, анализом этих попыток я и занимаюсь.

Но скажу сначала про усиленную, нарощенную институциональность, как ты удачно это обозначил. Действительно, анализ наследия художественных институтов, таких как ГИНХУК или даже Музей художественной культуры на недавней выставке в ГТГ , осуществлялся в строгом разделении интеллектуальной повестки и инфраструктуры, морфологии культурного производства. Или, как в случае с МЖК или Музейным бюро, которое распределяло работы авангардистов по стране, игнорируется материальная история этих инициатив. Сами понятия лаборатории и экспериментов дематериализуются, в этом есть уход от более сложных условий анализа наследия авангарда. Случай Федорова-Давыдова прямо нас сталкивает с этой новой усиленной институциональностью. Причем хочу подчеркнуть, что Федоров-Дывыдов ворвался в этот музейный мир как антагонист и начал конструировать музей как искусствоведческую лабораторию. Он не был музейным работником, он был искусствоведом, который пришел в музей, причем пришел как бюрократ и коммунист. Он пришел как сотрудник Главискусства Наркомпроса, которое было создано для большего контроля над искусствами, и как наиболее активный марксист-партиец.

Федоров-Давыдов работал в русле формально-социологического искусствоведения. Он анализировал не только формальные (визуальные), но и материальные свойства картины. Он показывал картины функционально, опосредованно — через их роль на художественном рынке, как компоненты выставочной машины, как продукты меценатской философии и художественного рынка.

эта концепция прогресса искусства через преодоление станка, наложенная на идею переходного периода от капитализма к социализму, создала временную петлю: постоянные рецидивы станковизма, рекурсивное движение.

Логику его искусствоведческой концепции ему подсказали работы Бориса Арватова. Под его влиянием Федоров-Давыдов разработал историю западного и российского искусства как развитие станковизма, который дошел до ситуации самоотрицания ко времени Первой мировой войн ы и революции 1917 г. Вот, например, знаменитая фотография экспозиции ГТГ 1931 г. с «Черным квадратом» Малевича, который символизировал, по Федорову-Давыдову, искусство «в тупике самоотрицания». Эту экспериментальную экспозицию прочитывают как предтечу нацистской выставки 1937 г. «Дегенеративное искусство», на которой картины выставлялись на поругание. Да и вообще много недопонимания…

АЖ: …Да, это крайне досадно. Когда я только начинал работать с наследием Федорова-Давыдова, тоже быстро обнаружил, что в англоязычном контексте его воспринимают как эквивалент нацистской агрессивности. Полторы публикации, которые были доступны в англоязычном интернете в начале 2010-х гг., были как раз об этом. В свое время я был на конференции в Нью-Йорке, посвященной художникам-кураторам, где как раз пытался представить практику Федорова-Давыдова в этом контексте. Мне кажется, тогда убедить аудиторию мне не удалось, правда, возможно, виной тому был мой русский вариант английского. Клер Бишоп, кстати, сказала, что действительно по-английски найти ничего нельзя, но была одна французская публикация, которая пыталась теоретизировать на тему. Добраться до публикации мне так и не удалось. Известных мне русскоговорящих авторов среди интересующихся темой тоже было не очень много — всего два человека. С одной стороны, в том же Нью-Йорке мне удалось пообщаться с Машей Членовой, которая писала диссертацию по Федорову-Давыдову, но вплоть до недавнего времени не возвращалась к этой теме и трактовала марксистскую экспозицию очень тенденциозно, в русле «дегенеративной» линии. С другой — один из наших московских заслуженных критиков Андрей Ковалев, который также писал диссертацию по Федорову-Давыдову. Его суждения были лишены международных штампов, но носили скорее историографический характер.

Наиболее близкой мне была интерпретация того же Горана Джорджевича. Он выдвинул предположение, что включение в марксистскую экспозицию Малевича и других авангардистов , пусть в качестве мишени для критики, позволило парадоксальным образом в принципе сохранить их в музее.

Моя версия всегда была в том, что Федоров-Давыдов действовал в логике «критики критики». А именно критиковал авангард за своего рода фетишизацию приема, пусть критического, пусть приносящего свои дивиденды и осуществившего важный вклад в развитие искусства. Новая ситуация постреволюционного пролетарского государства требовала нового метода работы, который рождался в дебатах о реализм е. Версия, предложенная Федоровым-Давыдовым, на мой взгляд, может быть интерпретирована как «концептуальный реализм». Сам термин был предложен Екатериной Деготь для обозначения практик Соломона Никритина, в частности его знаменитой педагогической экспозиции в лаборатории МЖК, и экспериментов живописцев, отказывающихся от четкой стилистической привязки ради готовности следовать за изменениями жизни. Но , как мне кажется , наиболее полно идея «концептуального реализма» как своего рода зонтичного термина реализовывалась в практиках Федорова-Давыдова. Он представлял панораму эстетических подходов, критически контекстуализируя их в инсталляционных комплексах и документальных сведениях об особенностях экономики их производства. Другими словами, Федоров-Давыдов хотел быть более радикален, чем известный нам исторический авангард.

МС: На мой взгляд, если говорить о панораме эстетических подходов, то они артикулированы Федоровым-Давыдовым через арватовскую идею станковизма. Больше он не успел сделать. Так, если говорить о его приемах в экспонировании современного искусства, Федоров-Давыдов показывает Малевича как вершину живописного мастерства, как концептуальный предел развития станкового искусства, дошедшего до самоотрицания. А дальше, говорит Федоров-Давыдов, только новый класс — пролетариат, рабочий-художник, самоучка — перенимет формальные приемы Малевича в новых экономических условиях. Еще в 1929 г. Федоров-Давыдов в Третьяковской галерее показал рядом две выставки: работы Малевича и работы ленинградского Изорама. Его кураторская задумка была в том, чтобы наглядно продемонстрировать, как формальные приемы в работах Малевича могут быть использованы в новых не-станковых видах искусства новыми агентами — пролетариями-самоучками. Для него, однако, и Малевич, и Изорам — это не пролетарское искусство, так как еще не сформирована социалистическая база художественного производства, их творчество — все еще лишь подступы к новому. И тут самое тонкое место у Федорова-Давыдова — современное искусство периода 1920-х и начала 1930-х гг. — это рецидивы станковизма, а из нового — только поиски социалистической тематики и немного стилистики. Тут Федоров-Давыдов следует идеям Александра Богданова, согласно которым новое искусство принципиально может быть выработано лишь новым классом, пролетарием, а также установкам Льва Троцкого и Николая Бухарина о (не)возможности создания пролетарского искусства в тогдашних условиях перехода от капитализма к бесклассовому обществу. Федоров-Давыдов постулировал, что он работает фактически в безвременье, его история современности зависла между капитализмом и социализмом. Эта концепция прогресса искусства через преодоление станка, наложенная на идею переходного периода от капитализма к социализму, создала временную петлю: постоянные рецидивы станковизма, рекурсивное движение. Капитализм никак не кончался. В этом безвременье основная интрига и проблема такой прогностической модели истории искусства.

АЖ: Многие забывают о продуктивности этого периода. Даже на уровне словоупотребления. Меня коллеги зачастую поправляли, когда я выбрасывал слово «опытная», по сути «экспериментальная», из названия «комплексной марксистской экспозиции» Федорова-Давыдова. Расскажи подробнее, как методология Федорова-Давыдова работала на практике, в чем была «экспериментальность» его подхода?

МС: В 1930 г. Федоров-Давыдов организовывает выставку произведений революционной и советской тематики. Критерием включения в экспозицию были те элементы, которые указывали на движение к социалистическому не-станковому искусству, то есть новые жанры и темы, новые виды искусства, как то «арматура быта». По поводу этой выставки он прямо говорит, что ему нужен образ будущего, а эти работы, которые он выставляет, они почти случайны. Конечно, они не были случайны, но он был лишен формалистской визуальной обсессии дать только наиболее мастерски сделанные вещи. Наоборот, незаконченные эскизы, рисунки детей, архитектурные проекты в своей почти-случайности должны были указать на то, что что-то будет, что-то зреет. Выставка, по общему мнению, была визуально и музеографически хаотичной, но важно, что она подавалась как экспериментальная. А ее по инерции до сих пор интерпретируют как выставку триумфа, как выставку прогресса советского искусства. А в этом же и есть принципиальное отличие идей Федорова-Давыдова от последующей парадигмы как соцреализма, так и выставок-погромов вроде «Дегенеративного искусства». Федоров-Давыдов прогнозирует жанры, сюжеты и иконографию — для него это все была тематика. Он задает определенные «слоты» художественного производства, в этом его работа эксперта. Он не фокусируется на конкретных художниках — музей не для них, а для выявления классовой борьбы и… методов искусствознания. Эта выставка «Советской тематики» заканчивалась, например, стендом с новой марксистской литературой, а не, скажем, натуралистически, мешками с углем. Как Осип Брик на музейной конференции 1919 г. говорил, что настоящая художественная жизнь происходит на выставках, а музеи — это НИИ, вот Федоров-Давыдов это воплотил. Так что музей для него — это витрина искусствознания. Он не определял, что такое хорошее музейное искусство, а пользовался формально-социологическим инструментарием для обозначения границ своей компетентности, прогнозируя жанры и типы художественной продукции. Он был нормативен по отношению к грядущему пролетарскому искусству, но абсолютно гибок по отношению к текущим художественным процессам, в том числе потому, что они всегда недотягивали до принципиального нового будущего.

Ники де Сен-Фалль после стрельбы по холсту. 1963 © Gerhard Rauch–Maxppp

Непосредственная ценность метода Федорова-Давыдова в том, что он пытался уйти от формализма в развеске, когда сравниваются только иллюзионистические приемы на холсте. Он противостоял искусствоведческому дарвинизму, очень явно присутствовавшему в экспозициях музеев живописной и художественной культуры, в которых развеска производилась, исходя из авторства произведений и трансформации объект ов на холсте — от объема к беспредметничеству. То же самое можно сказать об Альфред е Барре в Нью-Йорке и его идее развития искусства от реализма к абстракции. Это все не выходило за рамки иллюзионистической поверхност и холста.

АЖ: Мы начали с того, что сейчас можно наблюдать трансформации роли институции и ее критики в целом. Но давай поговорим о том, насколько в современных реалиях возможен реэнектмент собственно экспериментов Федорова-Давыдова. Мне всегда казалось, в полной мере такое возможно только после революции. Представить сегодня биеннале или же крупную музейную экспозицию, которая бы обнуляла искусство посредством его контекстуализации в специфике классовой борьбы, невозможно. Если верить в то, что выставка всегда является гибридом, всегда содержит в себе разные уровни контроля и определяется не только протоколом суверенной свободы художника, но и институциональной, ограниченной социальным консенсусом, свободы куратора, то становится понятно, во что все упирается. Хотя я бы с удовольствием посетил такое мероприятие. Единственный вариант для работы без изменений социального порядка — это, как ни парадоксально, возвращение на уровень художника и его произведения. Но представленного фигурой исследователя, человека, ставящего эксперименты в лаборатории в надежде, что рано или поздно они выйдут за ее стены.

МС: Если говорить о стратегиях художественных музеев, экспозиции которых основываются на формально-генетических и стилистических деривациях, то такого системного пересмотра ждать не приходится. Например, осенью 2019 г. открылась новая экспозиция МоМА в Нью-Йорке. Ее кураторы играют с визуальными характеристиками коллекции в рамках диверсификации гендерного и культурного разнообразия. У них удачные формальные переклички между видами искусства, они активно используют материальные и жанровые сопоставления, но их слоган и общая идея консервативны: «Великая коллекция. Ремикс» (An extraordinary collection, remixed). Этот визуальный ремикс, эти стилистические сопоставления сразу обнаруживают концептуальную слабость экспозиций художественных музеев: «Авиньонские девицы» Пикассо (1907) сопоставлены с работой Фейт Рингголд на тему расового конфликта и убийств «Американский народ, серия № 21: Умри» (American People Series #20: Die) (1967). Забавно, что кураторы подменяют источник: Рингголд вдохновлялась «Герникой», которая была выставлена в музее с 1943 по 1981 г. А в экспозиции получилось прямое сопоставление Пикассо и его работниц секс-индустрии в «Авиньонских девицах» и межрасовой бойни у Рингголд. Тут как раз просятся дополнительные материалы и экспозиции, которые использовал Федоров-Давыдов в художественных музеях. Здесь бы пригодилась цельная критическая рамка, какой у Федорова-Давыдова были классовая борьба и формально-социологическое понимание творческой деятельности и художественного производства. Дополнительные экспозиции такого рода могут себе в основном позволить небольшие музеи, которые выстраивают повествование вокруг хорошо разработанной критической канвы, например истори и американского рабовладения, истори и нацизма. Так, Вустерский музей искусств перекодировал свою портретную галерею, выявив тех, кто получал прибыль с рабовладения в США, — галерея тем самым вписывается в более широкий социальный контекст. Немецкие историки искусства и музеологи делают выставки с привлечением огромного количества дополнительного материала (архивы, тексты, художественные рецензии) и рассказывают о стратегиях приспособления к нацистской культурной бюрократии модернистских художников , таких как Эмиль Нольде и группа «Мост» (Die Brücke). Думаю, что Федорову-Давыдову были бы интересны эти опыты.

У него была эта свобода в экспериментах с современным искусством из-за сильной веры в возможность социалистического производства на фоне кризиса капитализма. Эта вера была укреплена той ускользающей и, в его случае, академической позицией безвременья между капитализмом и социализмом, в которой он жил, где современность — это «рецидив». Сейчас этот кризисно-рецидивирующий модус ожидания, мне так кажется, даже не сильно изменился, но политической базы, которая потенциально обещала изменения, как это было во времена Федорова-Давыдова, у нас нет. Но в принципе сейчас сами музеи готовы дальше экспериментировать с собственной институциональной устойчивостью. Например, Музей Виктории и Альберта в Лондоне столкнулся пару лет назад с критикой их приобретений как типичного отмывания [репутации] искусством (art washing). Музей купил и выставил на архитектурной биеннале в Венеции 2018 г. фрагмент снесенного дома Робин Гуд Гарденс (Robin Hood Gardens), построенного в 1970-е гг. в стиле брутализма. Интрига в том, что этот комплекс — очередной провалившийся модернистский эксперимент по проектированию социального жилья. Это действительно обычная и горькая история: социальный смысл проекта терпит крах, а престижные музеи зарабатывают на актуальной повестке. Для музея, однако, эта критическая реакция стала интеллектуальной подпиткой их экспозиции : она сделала приобретение фрагмента общественно значимым, была вписана в программу, выстроенную вокруг экспозиции. Да, музей прямо не повлияет на социальное неравенство, но сейчас некоторые из них готовы артикулировать проблемы, частью которых они исторически являются, в том числе в самой своей функции сохранения и экспонирования этих обломков социальных неудач.

Рубрики
Статьи

музей утилитарного искусства

1. Музей — нехорошее слово, но оно короче всякого другого подходящего названия, особенно когда прихо­дится выдумывать заголовок.

Итак, — музей.

Практической базой всех современных музеев является не какая-нибудь определенная целевая уста­новка, а самоцельное коллекционерство. Каждый худо­жественный музей — это собрание многочисленных уникумов, неиз’емлющихся из музея и ценных каждый сам по себе. В наибольшей степени это относится к музеям станкового искусства, произведения которого создава­лись, как уникумы, и которое по своей природе на­столько формалистично, что не допускает замены одного экспоната другим.

Стенд в павильоне завозимых изделий на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

Другая особенность художественных музеев — их архаизм. Имеются музеи древней мебели, туземно-экзотических искусств, вчерашней живописи, но музеев, ориентированных целиком на современность, не суще­ствует почти совсем.

Наконец, третья черта художественных музеев за­ключается в их вне-практических заданиях. Это — либо научно-исторические коллекции, либо теоретико-систе­матические, замкнутые определенным чисто познаватель­ным интересом собрания; либо собрания созерцательно­эстетических ценностей. Большей частью эти три вида музейного дела совмещаются во всяком музее.

Стенд стройматериалов на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

2. Современное революционно-утилитарное искус­ство, конечно, блестяще отсутствует в наших музеях. Туда еще готовы в крайнем случае принять что-нибудь новое из станковых вещей, причем чем вещи правее, архаичнее, тем охотнее, но от утилитарного искусства и музееведы, и прочие заправилы брезгливо отверты­ваются: предлагают устраивать иногда выставки, обой­тись художникам-утилитаристам как-нибудь самим и т. п.

на «постоянной утилитарно-художественной вы­ставке» не должно быть ни одного «вечного» экспоната. через известные промежутки времени каждый отдел выставки должен обновляться по линии технического развития и постановки других бытоорганизующих задач.

Между тем утилитарное искусство (изобретение индустриальных вещей, стандартов быта, агит-форм, оформлений временных кампаний и празднеств, плакатов, реклам, иллюстраций, передвижек всех типов, макетов, моделей, проектов, чертежей и т. д.) нуждается в по­стоянном центре, где бы демонстрировались изобретения мастеров, формальные и технические их достижения, нормализованные утилитарные формы; где можно было бы сравнивать и обсуждать работы рассеянных по городам и учреждениям художников; где происходил бы контакт работников искусства и промышленности; где организованы были бы лаборатории, связанные с соот­ветствующими лабораториями научно-промышленных институтов (пока последние еще не понимают необходимости включить в свое ведение дела художественной инженерии); где — что самое главное — можно было бы широко черпать новейшие и лучшие изобретения в каче­стве стандартов для практического использования их в технической, экономической, политической и, в тесном смысле этого слова, культурной деятельности для вне­дрения новых форм в быт, для их массового производ­ства, для проверки их годности, качества, рентабельности, — наконец, для их популяризации и для пропа­ганды за утилитарное искусство.

Павильон пищевых изделий на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

3. Было бы, однако, совершеннейшей нелепостью представлять себе такой центр в виде современного художественного музея. Наиболее близкой формой к тому, о чем здесь идет речь, является «постоянная промыш­ленно-показательная выставка ВСНХ».

На «постоянной утилитарно-художественной вы­ставке» не должно быть ни одного «вечного» экспоната. Через известные промежутки времени каждый отдел выставки должен обновляться по линии технического развития и постановки других бытоорганизующих задач. Из удаленных экспонатов надо отбирать наиболее типичные в архивно-исторический отдел выставки в научно-исследовательских целях. Кроме того при выставке следует создать отдел сегодняшнего дня, где показывались бы работы разнообразнейших видов, спе­циально приуроченные к практическим вопросам, то и дело возникающим в общественной практике.

Стенд в павильоне завозимых изделий на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

Пока такие покрытые «пылью веков» художественно­-реакционные учреждения, как худ. отд. Главнауки, Ак. Худ. Наук, музейный отд., — не проснутся, пока их еще невозможно встряхнуть никакими бурями, мастерам производственникам следует самим пойти в поход, дей­ствовать через всякие охобры, через рабисы, использо­вать прессу, организоваться кооперативно, но сдвинуть дело своего внедрения в общественную практику с мерт­вой точки.

Глупо ждать и смотреть, как укрепляют свои позиции дореволюционные музейные крысы при явном попусти­тельстве высокоторжественных учреждений, преиспол­ненных ученой важности. Надо переходить к активным действиям; об одном из них, — о борьбе за реорганиза­цию производственных факультетов Вхутемаса*) — я уже писал на страницах журнала «Искусство и Жизнь». Теперь подымаю второй вопрос — о постоянной выставке стандартов утилитарного искусства.

*) Кстати: тов. Э. Бескин, поддержав меня в при­зыве к контр-атаке против правых, почему-то развивал мою мысль в том направлении, что живописные и про­изводственные факультеты Вхутемаса должны помогать друг другу. Это — явная ошибка. Делая картины, пред­метные или беспредметные, не выучишься делать стулья. Для производственников проблема овладения формой есть проблема лабораторных экспериментов при их факультете. Т. н. живописный — здесь не при чем.

Арватов Б. Музей утилитарного искусства // Жизнь искусства. 1925. № 32. С. 4.

Публикуется с сохранением орфографии.

Рубрики
Статьи

«не еще один музей»: поиск связи с современностью

Постоянное незримое присутствие институции

В «Независимую группу» (Independent Group; далее IG) вошли самые известные выпускники Института современного искусства в Лондоне (Institute of Contemporary Arts; далее ICA). Или вернее сказать, основная историческая функция и привычный образ ICA связаны с его ролью основной площадки IG [1]. Упоминая ICA как место встреч и заседаний IG, большинство авторов, писавших об этом коллективе, не сочли нужным подробнее рассказать о пространстве, где шла работа, — хотя именно то, что эти художники заявляли о своей независимости от руководства института, позволило номинально объединить их в одну «группу» (см. Foster, 2003; Hebdige, 1983; Myers, 2000) [2]. Для сравнения, исчерпывающее исследование Энн Мейсси (1995), где прослеживается возникновение «Независимой группы» в ICA в 1950-е гг. и ее дальнейшее развитие, доказывает, что деятельность группы во многом определялась отношениями с институтом, который сделался для нее гостеприимным пристанищем и отправной точкой. Мейсси характеризует взгляды IG как диалог между общепринятой версией модернизма, признанной руководством ICА с его приверженностью довоенной абстракции и сюрреализму, и урбанистическим, испытавшим влияние дадаизма, медиа-ориентированным модернизмом, — и такой подход позволяет увидеть в ICA не просто площадку, а самостоятельный проект.

Миф о том, что IG появилась в результате отмежевания и отказа от ценностей того учреждения, в стенах которого она обитала, стал неотъемлемой частью ее истории (Alloway, 1957 г.; Banham, 1981 [1963] г.). Как и все мифы, он имел под собой некоторые основания. Разразившаяся война и последовавшие за ней события, тревога, порожденная холодной войной, и постоянно меняющееся положение Великобритании на мировой арене наряду с новыми потребительскими возможностями сформировали специфическую ситуацию, когда людям пришлось всерьез усомниться в привычных культурных ценностях, формах, стандартах и вкусах (Garlake, 1998; Harrison, 2002; Hewison, 1981; Sinfield, 1997). «Столкновение» [3] разнонаправленных страхов и возможностей нашло выражение в художественных образах, которые отражали распад субъективности, ее пугающую фрагментированность. Показательными примерами могут служить призрачные осколки потребительской мечты Ричарда Гамильтона в таких работах, как «Она» [«$he»] (1958–1961 гг.), и нарочито грубые, составленные из обломков скульптуры Эдуардо Паолоцци (Harrison, 2002: 109, 115). То, что сформированное поп-культурой восприятие и сугубо урбанистическая система образов нашли свое отражение в творчестве нового поколения художников, можно рассматривать как реакцию на набор ценностей довоенного периода: универсальный гуманизм, исследования бессознательного и неоромантизм, — они хоть и ставились под вопрос, но оставались для ICA ориентирами (Garlake, 1998: 17–21; Massey, 1995: 19; Whiteley, 2002: 80). Именно этот разрыв между поколениями как одна из институционально закрепленных форм модернистской революции стал «спайкой», объединившей членов IG в их пострационализме и программных притязаниях и запросах, из которых наиболее очевидным была красноречиво выраженная неприязнь к первому председателю ICA Герберту Риду (Bass, 1990: 8; Morland, 1990: 191; Whiteley, 2002: 80). В 1957 году заместитель директора ICA Лоуренс Эллоуэй, занимавший этот пост с 1954 по 1959 год, с пафосом, который впоследствии стал неотъемлемой частью мифа об IG, заявил: «Вскоре после войны популярное искусство достигло нового уровня мастерства и фантазии. Ни Беренсон, ни Фрай, ни Рид — никто не объяснил мне, как трактовать и понимать средства массовой информации» (Alloway, 1957: 52). То, что члены IG сделали жупелом именно Рида, говорило как об их вполне понятном недовольстве его влиятельным положением, его вездесущим присутствием в британской культурной жизни и его романтическими идеалами, так и о потребности бороться с противоречиями, которые проявились в текстах Рида и которые он положил в основу неоднозначной и двусмысленной программы ICA.

Инсталляция «Человек, машина и движение» Ричарда Гамильтона в Hatton Gallery, Ньюкасл-апон-Тайн, которая после переместилась в Лондонский ICA. 1955

Впоследствии Эллоуэй трактовал деятельность IG как радикальный отказ от модернистского гуманизма в пользу того, что можно было бы назвать медийной чуткостью к моменту. Но более детальные исследования, включая работу Мейсси, которые пытались вернуть искусству отдельных членов IG его специфику и сложность и показывали, как художники были связаны с довоенными модернистскими течениями, опровергают его теорию (см., к примеру, Kitnick and Foster, 2011). Если внимательно приглядеться к отдельным членам группы, мы придем не только к той мысли, что сама группа была не такой уж независимой, поскольку была прочно связана с существующей системой галерей, художников и дискуссионных клубов, но и что ее вообще едва ли можно назвать группой (см., к примеру, Colomina and Smithson, 2000; Walsh, 2001: 13−19). Так зачем мы рассматриваем здесь IG как коллектив, объединенный чем-то конкретным? Зачем сосредотачиваемся именно на этих отношениях, игнорируя многочисленные связи между членами IG и другими художниками, нехудожниками или даже другими структурами и сообществами? Я полагаю, что единственная несомненная польза такого подхода заключается в том, что он позволяет понять те изменения дискурса и тот вклад, которые эта условно независимая группировка могла привнести в пространство своего мифического институционального пристанища. Во всех остальных отношениях изучение широкого контекста во всей его исторической сложности необходимо продолжать, не ставя искусственных ограничений. Рассматривать IG как «группу» имеет смысл только тогда, когда автор, как в этой статье, хочет выявить особенности дискурса, которые привели к складыванию этой группы, объединенной программным заявлением и соответствующей риторикой. В основе такой постановки проблемы лежит более общий методологический вопрос: как нам понимать программу и структуру групп (созданных кураторами или провозгласивших общую программу), куда входят люди разных взглядов, если они возникают в пространствах, которые не заинтересованы в продолжателях? Чтобы начать искать ответы, я не предлагаю заново пересмотреть деятельность IG и отыскать в ней системность, однородность, объединяющие принципы или концептуальные переклички. Вместо этого я хочу рассмотреть ICA как невидимые и сугубо формальные рамки, существование которых сказывалось на творчестве тех, кто стал известен как член IG; об этом неоднократно упоминали и сами участники группы, и исследователи. В своем изучении того, как институционально оформлялись новые дискурсивные возможности и противоречия, которые определили позиции членов IG (а в более широком смысле и всю современную художественную практику), я хотел бы показать, как противоречие и напряжение стали главной характеристикой и главной проблемой современности. Они потенциально содержат в себе взаимосвязанные, но по большей части несовместимые устремления к актуальности, технократии и максимализму. Такие предпосылки художественной практики могли привести только к отрицанию конвенциональных форм, для поиска которых и был создан ICA, и к отказу от них.

Но что мы имеем в виду, когда говорим, что ICA воплотил в себе и предъявил миру противоречивость существующих институциональных и дискурсивных возможностей, обозначив возможные пути развития «культуры» в поствоенной Великобритании? Как он нашел свою специфику и что это может поведать нам о дискурсивных пространствах и категориях, которые сделали современное искусство заметным явлением? Чтобы ответить на эти вопросы, мы посмотрим на показательный случай, где отчетливо проявились ограничения и недостатки дискурса. Можно по документам проследить процесс разработки названия ICA — и это был поиск компромисса между существующими точками зрения и устремлениями, стремление совместить разнородные формы и категории. Попытка найти слова и формы, способные не только выразить дух этой затеи, но и институционально закрепить несоответствия между понятиями, позволяет увидеть взаимовлияние идеалов и практических соображений, которое, по моему мнению, и определяет, что такое институциональность.

Имя для неоднозначного: не-музей [4]

В 1949 году ICA анонимно заказал восьми архитектурным школам дизайн многофункционального пространства, которое могло бы вместить все многообразие видов искусства. В 1950 году при обсуждении готовых проектов на заседании лондонской Архитектурной ассоциации Рид и Роланд Пенроуз раскритиковали работы студентов. Изучив представленные проекты, Пенроуз заявил студентам:

«Нам совершенно необходимо было место, где все виды искусства могли бы сосуществовать под одной крышей, где самые разные художники могли бы общаться как друг с другом, так и с широкой публикой, выставлять свое творчество и не беспокоиться о том, что оно станет предметом купли-продажи. Нам нужно одновременно и место встречи, и мастерская. Оно не должно быть спроектировано как музей — в Лондоне полно мест, которые могут стать музеями. Не статичное, а творческое пространство, где бурлит деятельность. (…) Освещение должно быть боковым, чтобы не возникала религиозная атмосфера, как в галерее Тейт или в Национальной галерее, где место окон заняли картины. Зритель захочет выглянуть наружу, посмотреть на деревья и увидеть проблески внешнего мира» (Architectural Association, 1950).

Концепция Пенроуза, основанная на негативном определении и призывающая рассматривать нужное пространство как не-музей, указывала на пробелы в институциональном мышлении. Пенроузу претило то, что он называл «религиозной атмосферой» художественного музея; он хотел создать не место поклонения, а место «встречи» и взаимодействия не только разных художественных форм, но и в целом искусства и мира за пределами галереи. Рид же объяснял, что хочет отойти от привычного и окунуться в мир институционально неизведанного; он призывал к «органичности» — такую метафору он использовал для описания неавторитарной самоорганизации вещей. Призыв к органичности прояснял замысел всего проекта: восстановить что-то вроде «естественной» гармонии и наладить связь между искусством и обществом вне рамок рыночных отношений и за пределами площадок вроде Лондонской галереи [5] в такой до-коммерциализированной форме, как «мастерская». Отвергая «статичность», Рид просил создать здание, которое реагировало бы на все, что происходит в его стенах, способное, словно живой «организм», откликаться на вызовы возникающих между видами искусства разногласий.

Выставка «Рост и форм» под кураторством Ричарда Гамильтона в Лондонском ICA. 1951 © www.medium.com

Сетования на то, что предложенные студенческие проекты оказались всего лишь аккуратными и невыразительными копиями уже существующих выставочных площадок, показали, что для неопределенной структуры ICA слово «музей» было ключевым. В 1946 году состоялось первое официально задокументированное собрание комитета будущего ICA, и проходило оно под вывеской «Музей проекта современного искусства» (Museum of Modern Art Scheme). В ходе собрания один из членов комитета актер, режиссер и сюрреалист Жак Брюниус выступил против использования слова «музей» и призывал поискать менее «мавзолейный» термин (ICA, 1946−1947: 5). Несмотря на это, слово «музей» отбросили не сразу. Почему ICA было так сложно и в то же время необходимо отказаться от него — и как этот отказ (несмотря на незримое присутствие слова «музей») повлиял на природу «проекта»? Отказаться от слова «музей» означало не только отвергнуть систему ценностей, связанную с общепринятыми выставочными нормами, но и попытаться избежать неоднозначности самого музея как формы культуры.

Образцовый музей

Начиная с середины XVIII века и вплоть до Второй мировой войны музеи изобразительного и прикладного искусства, от которых требовали сочетать концепцию вневременной универсальности с идеей технологического прогресса, занимали заметное положение, хоть и не имели четко определенной идеологии (Duncan, 1995: 1; McClellan, 2008: 20−52). Важная и в то же время довольно двусмысленная роль, которую играли музеи в Великобритании, определилась в результате общественной полемики о влиянии культуры как независимого фактора на ход развития цивилизации. Выражение «сладость и свет», которое Мэтью Арнольд позаимствовал у Свифта, прекрасно описывало то, в чем общество видело ценность изобразительного и прикладного искусства, несмотря на то что Арнольд не применял этот термин непосредственно к музеям (McClellan, 2008: 24−27). Для христианских социалистов и близких к ним капиталистов-филантропов удовольствие и просвещение были неразрывно связаны: в дискурсе художественных музеев и галерей XIX и начала XX века часто невозможно было отделить задачу улучшения жизненных условий городской бедноты от идеи улучшения нравов (Bennett, 1995: 17−102; Koven, 1994). В противовес этой модели морального просвещения, связанной с арнольдовским определением культуры, Музей Южного Кенсингтона [6], возникший после Всемирной выставки 1851 года, изначально создавался для того, чтобы способствовать развитию британской промышленности и общества технического прогресса, основанного на производительности. Создали его отчасти как раз потому, что его предшественнику, Музею декоративно-прикладного искусства, не удалось изменить общественный вкус и тем самым поднять спрос на товары более высокого качества. Музей Южного Кенсингтона по сравнению с ним был масштабнее. Он стал площадкой, где работали дискурсивные и выставочные институции, призванные задать кардинально новое направление в британской промышленности и утвердить новые стандарты в сфере дизайна (Kriegel, 2007: 159−164). Однако к моменту основания музея ценность его как хранилища образцов, на примере которых непосредственно могли бы учиться дизайнеры, уже казалась сомнительной. В центре его деятельности оказались все же эстетические и выставочные задачи. В чем видели пользу этого музея декоративно-прикладного искусства и дизайна? С одной стороны, он был важен, как сказал бы Арнольд (1869: 30−40), для цивилизации, то есть для прогрессивного технического развития страны, а с другой — для культуры, то есть духовного обогащения граждан, поскольку утверждал определенные эстетические ориентиры. Музей декоративно-прикладного искусства и дизайна был необходим современному обществу, хотя и выходил за рамки прямых производственных потребностей, и должен был облагораживать его одним только своим существованием и примером. Храня в своих стенах «лучшее», он надеялся вдохновить на «лучшее» как людей, так и промышленность.

В погоне за вечным идеалом первый директор Музея современного искусства в Нью-Йорке (Museum of Modern Art; далее MoMA) Альфред Барр-младший в середине 1920-х отправился в «большое путешествие» по Европе: он изучал разнообразные, но взаимосвязанные между собой формы современного восприятия. По пути он исследовал деятельность публичных музеев в Великобритании, России и Германии (Kantor, 2002: 145−154, 212). Концепция Барра выросла из его штудирования истории искусств и его чуткости знатока и коллекционера. С его точки зрения, модернизм не сводился к общественной пользе, а состоял в исключительности формы; структура же музея должна была представлять зрителю, как выразилась Сибил Кантор, «рассказ о сосуществующих течениях, систематизирующий направления эволюции новейшего искусства» (Ibid. 124). Барр не собирался использовать MoMA, чтобы отделить искусство от современной жизни. В своем замысле музея современного искусства Барр, скорее, отстаивал идею волшебного преображения благодаря знакомству с плодами развитого восприятия. Взяв от публичного музея идею улучшения человеческой жизни, а от роскошного универмага — стремление человека преобразиться, MoMA объединил в себе коммерческое пространство потребительской культуры и трансформирующее пространство художественного музея (Grunenberg, 1994).

так ica и стал «не музеем», получил негативное, хотя и диалектическое определение. комитет решил заменить язык традиций и оценок языком экспериментов и риска; они боялись, что музеефикация означает своего рода смерть, а экспонирование превратит музей в «храм».

Форма, дискурс и структура Музея Южного Кенсингтона и MoMA послужили основой для разработки концепции ICA. Свою карьеру Рид начал в Музее Виктории и Альберта (далее V & A), который пришел на смену Музею Южного Кенсингтона. Работа с коллекцией позволила ему развить свою концепцию сложных взаимоотношений между формой, материалом и контекстом создания предмета — эти идеи легли в основу его будущих сочинений об искусстве и дизайне (King, 1990: 89). В музейных экспонатах Рида интересовала взаимосвязь между эстетическими ценностями и организацией общества, то есть тот же вопрос, который занимал умы Генри Коула, Джона Рёскина и Уильяма Морриса. В то время как коллекция музея V & A была примером метонимии, где каждое произведение представляло определенный комплекс социальных и экономических отношений, традиций и методов, MoMA стал образцом эстетизированного модернистского проекта, где каждый отдельный экспонат подкреплял общую идею выставки. Поэтому MoMA стал для ICA парадигмальным примером демонстрации и поддержки современного искусства. Для ICA было важно, что музей играет не последнюю роль в обеспечении современного художника ресурсами — музей становился местом для изучения альтернативной истории забытого и отвергнутого «передового» восприятия (ICA, 1946−1947: 2, 26). В 1946 году члены комитета пришли к выводу, что формальное и системное представление о современном искусстве и его экспонировании противоречит их стремлению наладить контакт с современной индустриальной реальностью. Рид кратко изложил эту точку зрения на первом собрании комитета, заявив, что их проект будет непохож на другие, так как «связан не с достижениями искусства, а с поощрением промышленности» (Ibid. P. 3). Тем не менее Рид, так же как и Барр, был убежден в том, что «прогрессивное» современное искусство необходимо защищать как некий единый, исторически сложившийся проект, что его можно сделать предметом коллекционирования и сохранить «нетронутым» до той поры, пока общество не будет готово извлечь пользу из заложенных в нем ценностей (Read, 1998[1935]: 528). Уже на втором собрании комитета Рид, не в состоянии разделить производственный дискурс и дискурс эстетической автономии, резко изменил свои взгляды и сформулировал в своем выступлении программное заявление:

«Очевидно, что в государственных институциях, которые занимаются демонстрацией искусства широкой общественности, уже какое-то время наличествуют серьезные пробелы. Ни у одной из них нет внятной выставочной или образовательной программы, которая позволила бы получить полное представление о том, как развивается искусство в наш век» (ICA, 1946−1947: 12).

Напряжение, которым пронизаны эти слова, отражалось и в работах Рида по философии искусства. В своих ранних сочинениях он предположил, что «статичный и неизменный элемент человеческого естества», отвечающий за общее «эстетическое восприятие», и «изменчивый» элемент «интерпретации» должны быть как-то взаимосвязаны (Read, 1972 [1931]: 19). С течением времени Рид все больше сомневался в возможности найти путь к универсальной эстетике и к моменту основания ICA начал рассматривать изменчивое выражение личного опыта как единственную достижимую в текущей политической ситуации цель (King, 1990: 228). На седьмом собрании от слова «музей» в названии отказались окончательно — его заменили словом «институт» (ICA, 1946−1947: 42).

Так ICA и стал «не музеем», получил негативное, хотя и диалектическое определение. Точкой отсчета для идеологической структуры ICA стал художественный музей — место, где производители находят вдохновение, где зарождается модернистский импульс и где воображаемой публике прививают «передовой» вкус. Комитет решил заменить язык традиций и оценок языком экспериментов и риска; они боялись, что музеефикация означает своего рода смерть, а экспонирование превратит музей в «храм». И то, и другое означало отказ от экономической и социальной жизни, от ориентации на изменяющиеся технократические требования производительности и инноваций. К слову о риске: комитет не смог отказаться от вынесения исторических вердиктов, поскольку у них не было другого способа охарактеризовать творчество художников, которые еще не прошли горнило выставок, критических отзывов и коллекционеров. Брюниус напомнил комитету, что на подобные риски, как правило, идут коммерческие галереи, которые делают ставку на поиск нового. Такой подход подразумевает финансирование неизвестных и непризнанных художников (ICA, 1946−1947: 75). Но комитет, казалось, не замечал очевидных сближений между своим стремлением поддержать молодых художников и уже существовавшими на тот момент коммерческими галереями, независимыми выставками, салонами и художественными ярмарками. Отсылка к музею, хоть и в форме размежевания с ним, демонстрировала сознательный отказ от потребительского капитализма в пользу альтернативной системы ценностей. После шести собраний, отвергнув коммерческие соображения и традиционные подходы, члены комитета окончательно запутались: в названии неожиданно появилось слово «институт», которое, сколь можно судить по документам, не всплывало в ходе обсуждений. Но оно оказалось пустышкой, формальным обозначением того, чем институция не является.

Институт как пустая форма

Безотносительно к ICA, само слово «институт» в языке того времени предполагало, что институция ведет научно-исследовательскую работу, дает выпускникам образование и профессию. В Америке этот термин еще можно было встретить в названии творческих учебных заведений, но в Великобритании, начиная с системы «институтов мастеровых» в 20-е гг. XIX века и Королевского института британских архитекторов (Royal Institute of British Architects; далее RIBA) в 1834 году, слово «институт» приобрело особое значение: демократическое образовательное учреждение, осуществляющее переподготовку промышленных кадров (Kelly, 1992:117−126). Это значение укоренилось в британской культуре после основания в 20-х гг. XX века Британского института образования для взрослых (British Institute of Adult Education; далее BIAE). BIAE появился, когда населению пришлось участвовать в демократических процедурах после принятия в 1918 году Закона о народном представительстве (Bailey, 2009: 1) — как ответ на связанные с этими реформами опасения. BIAE сыграл важную роль в изменении общественного вкуса: теперь вкус ориентировался не на аристократию, а на общедоступную, практически применимую культуру. Институт имел отношение не только к развитию заочного образования в Англии; в период между войнами он принимал участие в разработке культурной и образовательной программы BBC, в создании системы государственной поддержки искусства через проект «Искусство для всех», который впоследствии превратился в Британский совет по искусствам, и в основании Британского института кино (Kelly, 1992: 317−323).

ICA заявлял о своей позиции достаточно сдержанно и утверждал, что не имеет отношения к распространению культуры народного образования — и этим отличается от BBC и Британского совета по искусствам, чьей первостепенной задачей было просвещение общественности (Read, 1949). Однако на раннем этапе существования ICA пришлось взять эту культуру за основу, равняться на нее и подражать ей. Факультеты кинематографа и музыки работали в тесном контакте с Британским институтом кино и BBC соответственно [7]. На первых семинарах в ICA, где обсуждались новые архитектурные достижения и будущее телевидения, пропагандировали философские принципы BIAE, а именно идею о том, что демократия — это вопрос не только избирательного права, но и привлечения общественности к оценке культурных достижений. Но в первую очередь ICA интересовали деятели культуры и создание площадки для профессионального диалога и продвижения искусства. В отличие от Музея Южного Кенсингтона, ICA не ставил своей целью выставлять работы, чтобы поддерживать авторов. Он намеревался создать открытое пространство, где встречались бы разные виды искусства, где авторы могли придумывать что-то новое, создать своего рода «лабораторию» или «место для экспериментов», — то, что, по мнению Рида, должен был, но не смог сделать MoMA (ICA, 1946−1947: 42). С одной стороны, слово «институт» в названии ICA наглядно демонстрировало разрыв между такими составляющими музейного дискурса, как экспонирование и стремление создавать новое. В то же время оно подчеркивало ценность культурной критики для демократии и важность профессиональных сообществ для реорганизации производственных процессов. Заявив о себе как об автономном учреждении, имеющем в то же время практическую направленность, «не-музей» ICA взялся ни больше ни меньше, как полностью пересмотреть взаимоотношения культуры и общества.

Противостояние с современностью (Contemporary)

Чтобы подчеркнуть отличие своего проекта от MoMA, Рид предложил вместо слова «modern» использовать в названии «contemporary» (ICA, 1946–1947: 4). Каким бы банальным ни казался такой способ обозначить «современность», этот термин уже дважды использовался разными институциями, и в выставочном дискурсе сделался знаком особой темпоральности, недоступной ни музею, существующему вне времени, ни коммерческой галерее, одержимой всем новым. В 1929 году, меньше чем за год до основания MoMA, группа студентов из Гарварда, в которую входил и Барр, основала Гарвардское общество современного искусства (Harvard Society for Contemporary Art), руководителем и меценатом которого был Линкольн Кирстейн. За свой недолгий век Гарвардское общество устроило несколько выставок, в которых амбиций и преданности радикальной концепции современного искусства и дизайна было больше, чем в первых экспозициях MoMA (Kantor, 2002: 197). Наряду с попытками провести ревизию творчества современных американских художников члены общества организовали выставку, посвященную дому «Димаксион» архитектора Бакминстера Фуллера, заявив тем самым о своем интересе не только к изобразительному искусству, но и к дизайну и современным технологиям. Выбор Кирстейна в пользу слова «contemporary» говорил о том, что его занимало не столько конкретное восприятие отдельных художественных направлений или даже эволюция этих направлений, сколько всевозможные взаимосвязи между разными видами, стилями и формами творческой деятельности. Как объясняет Кантор:

«Вместо того чтобы продвигать «новое» (modern) искусство — которое для Барра ассоциировалось с академическим пониманием истории, — Кирстейн сосредоточился на «современном» (contemporary) искусстве, которое удовлетворяло его стремлению выявить различия между «оригинальностью», «индивидуальностью» и «качеством» и объединяло эти понятия в контексте сегодняшнего дня» (2002: 197).

Спектр интересов Барра в том, что касалось искусства XX века, был, наверное, не менее широк и охватывал не меньше разнообразных художественных форм, чем сфера интересов Кирстейна. Но в своих исследованиях Барр уделял больше внимания выстраиванию четкой системы течений и взаимосвязей внутри модернизма, а не неустойчивым связям современности (Kantor, 2002: 214). Его телеологичное и подчеркнуто формальное исследование модернизма в искусстве было далеко от ассоциативного метода и неумолимо вело к схематизации, в то время как Кирстейн не видел необходимости описывать хронологию и специфику развития.

План выставки «Вневременные аспекты современного искусства» Рене д’Арнонкура. 1948−1949. Courtesy: Museum of Modern Art Archives, New York

Для Кирстейна определение «современный» (contemporary) предполагало поэтичную и свободную перекличку экспонатов в рамках отдельно взятой выставки. А в 1909 году основатели Общества современного искусства в Лондоне (Contemporary Art Society; далее CAS) с помощью этого термина пытались избежать противоречий, связанных с программой подчеркнуто нового (modern) искусства, и четко обозначить свою цель. Они собирались организовать пространство для поддержки художников-современников, чья излишняя современность, как ни парадоксально, привела их к разладу со своей эпохой. По их мнению, необходимо было создать:

«…что-то вроде придорожной гостиницы, где можно переждать некоторое время; место, которое наиболее отважные почитатели искусства могли бы заполнить работами своих любимых художников — как живых, так и почивших — и хранить их там до тех пор, пока более робкие не почувствуют под ногами твердую почву» (MacColl quoted in Collins, 1991: 20).

Как и ICA, CAS не вступало в открытую конфронтацию с художественными учреждениями, а «сотрудничало» с ними. Несмотря на это сотрудничество, их действия шли вразрез с природным консерватизмом реакционного управления Королевской академии, распоряжавшегося Фондом Френсиса Чантри. ICA тоже приходилось бороться с твердолобостью предыдущего поколения меценатов, добиваться реорганизации устаревших коллекций и пересмотра принципов экспонирования в Галерее Тейт (ICA, 1946−1947: 27).

План дом «Димаксион» Бакминстера Фуллера в каталоге выставки Гарвардского общества современного искусства. 1929 © Lars Müller Publishers

И Гарвардское общество, и CAS использовали слово «современный» (contemporary), чтобы обозначить радикальный отказ своей институции от консервативной веры в существование исторической достоверности и академичной оценки. Термин «новый» (modern) предполагал, что все работы, попадающие под это определение, имеют общие черты, которые и позволяют назвать это «новым (модернистским) искусством», в то время как именование «современный» подразумевало гораздо более неоднозначные взаимосвязи между объектами, к которым оно относилось. Эти работы мало говорили о ценностях, но отличались крайней актуальностью и своевременностью, порывали с ходом истории и сосредотачивались на настоящем моменте. Чтобы отнести дом «Димаксион» к «современным» произведениям, надо было увидеть в нем одновременно символ своего времени, утопическую схему связи времен и конкретный отдельный предмет дня сегодняшнего. Более того, дом Фуллера должен был стать воплощением «современности» — похожий на шатер, он заставлял задуматься о бродячей жизни, о возможности жить одним днем, откликаясь на требования настоящего момента. Один из первых примеров зарождающегося экологического направления, он объединял в себе идею внеисторичного гуманизма и стремление внедрить новые технологии [8]. Термин «современный» (contemporary) обозначал утопию воплощенного прогресса и интерес к пространству неопределенной темпоральности. Он все чаще появлялся при описании целей творческой работы и в конце концов вытеснил характеристику «новый» (modern).

Каморка охранника

Вопрос о том, насколько предмет связан со своей эпохой, был центральным в критической методологии Рида, изложенной в его книге 1934 года под названием «Искусство и промышленность». Начав с размышлений о неприязни Морриса к промышленности и сославшись на тезис Рёскина о том, что своеобразие материала — это ключ к чистой эстетике, Рид прибегает к цитате из Вальтера Гропиуса, чтобы поставить под сомнение исторический раскол между искусством и промышленностью, украшением и функциональностью:

«Нашей целью было затронуть оба вида мышления: освободить художника-творца от участи оставаться «не от мира сего» и вернуть его обратно в мир повседневной реальности; и в то же время расширить и очеловечить жесткое, исключительно материалистическое мышление дельца. Наша главная идея — что все виды дизайна изначально имеют одинаковое отношение к жизни, которая определяет всю нашу работу, — была, вследствие этого, диаметрально противоположна идее «искусства ради искусства» и даже более опасной философии, из которой она выросла: идее дела как самоцели» (Gropius quoted by Read, 1934: 55).

Рид считал, что поддерживать постоянный «контакт с жизнью» значит ставить нужды дня сегодняшнего выше художественных традиций: «потому что настоящая проблема заключается не в том, чтобы подогнать машинное производство под эстетические стандарты ручного труда, а в том, чтобы выработать новые эстетические стандарты для новых методов производства» (Ibid. P. 7). Таким образом, искусству необходимо было покончить с «величественным уединением» в стенах академии не только потому, что должны были возникнуть художественные школы и фабрики, но и потому, что надо было гуманизировать промышленность, вернув ей эстетическое измерение. Чтобы быть «современным» и идти в ногу со временем, нужно было согласовать между собой различные подходы и потребности. Это напоминало мечту о единстве, о которой писал Рид, находившийся под влиянием первых мастеров Баухауса и воспевавший этот «союз строителей», где, по его мнению, воплотился идеальный синтез формы и функциональности (Read, 2002 [1963]: 44–45). Поэтому он верил, что дизайн будет развиваться только тогда, когда «промышленники сами придут за советом к экспертами в области теории искусства так же охотно, как обращаются к химикам и физикам» (Read, 1934: 8). Эту системную проблему, на которую Рид указал в своем сдержанном призыве к сотрудничеству, он подчеркивал и в рассуждении о том, что в периоды гармонии между искусством и способами производства эстетика как таковая, по сути, исчезает: «У этих эпох есть одна существенная особенность: в них отсутствует эстетика. Все, что делается, является решением практических задач — без апелляций к вкусу или академической традиции» (Ibid. P. 9).

Выставка «Человек, машина и движение» Ричарда Гамильтона в Лондонском ICA. 1955

За пять лет до возникновения ICA Рид возглавил Группу по изучению дизайна (Design Research Unit; далее DRU) и получил возможность на практике реализовать идеи своей книги «Искусство и промышленность» (Kinross, 1998: 151). DRU предоставляла художникам и дизайнерам возможность выгодного трудоустройства: участие в серьезных открытых проектах, модернизация облика британского городского дизайна. Однако провал попытки включить художников в производственные процессы выявил не решенную в «Искусстве и промышленности» проблему: было неясно, «хороший» дизайн — это вопрос определенной формы производства в современной промышленности или этическая основа деятельности, которая требует реорганизации промышленности. Члены DRU, несомненно, были большими профессионалами, но в том, что касается реорганизации, институция не сделала почти ничего, чтобы предложить альтернативную систему промышленного производства (Ibid. P. 150−154). Акцент на слове «современный» в названии ICA можно прочитывать как реакцию на упомянутую проблему и ее институциональное осмысление. Вместо того чтобы активно работать на промышленность, как это делала DRU, ICA решил разобраться в том, как искусство и дизайн должны функционировать в современном мире [9]. Главный вопрос, который стоял перед художниками и дизайнерами, объединившимися в ICA под знаменем «современности», заключался в том, как вписать британскую поствоенную культуру в настоящее. Будущий программный директор ICA Бренда Пул предположила, что разрешить эту дилемму поможет анализ рынка, а член комитета Джек Бедингтон, считал, что американские предприниматели уже удачно справились с этой задачей, обновив «общие цели» таким образом, что они продолжали привлекать людей. (ICA, 1950). Никто, однако, не спрашивал, почему хороший дизайн так важен и как вообще оценить его качество. Более того, провокативность «современного» состояла в отказе от абсолютных критериев оценки в пользу актуальности в конкретном контексте.

Директор Национальной галереи Филип Хенди не мог не заметить этот категориальный пробел, ставший очевидным после отделения искусства от музейного нарратива и его универсалистских притязаний. В 1949 году Хенди начал свое выступление в ICA с рассказа о том, как по пути в зал заседаний он случайно заглянул в каморку охранника. Он рассказал, что «стены были увешаны картинками с обнаженными девушками». Вместо того чтобы осудить вкус охранника, Хенди размышлял о том, что «любопытно было обнаружить, что один из постоянных сотрудников Совета по искусствам открыл свою собственную частную галерею прямо на территории организации» и «что это, возможно, олицетворяет демократичность искусства» (ICA, 1949). Почему Хенди решил начать исследование того, насколько искусство актуально для общества, с рассмотрения таких понятий, как «популярная культура» и личный выбор? Рассказ Хенди объяснял странный выбор двух основных вопросов повестки дня: «Какую роль в обществе играет искусство: главную или второстепенную? И какова социальная функция искусства?». В профессиональном дискурсе критиков, кураторов, коллекционеров и художников сущность искусства определялась не его непрерывной гибкой соотнесенностью с обществом, а скорее различными институциями, которые мифологизировали его, чтобы держать подальше от общества. Чтобы задаться вопросом об общественной актуальности искусства в стенах институции, изучающей «современность», невозможно было ограничиться размышлениями о природе их взаимоотношений. Необходимо было концептуализировать практику, которая провозглашала себя актуальной. Каморка охранника олицетворяла проблему, заложенную в определении «современное»: если искусство должно постоянно обновляться, чтобы оставаться актуальным для настоящего, то где уверенность, что искусство настоящего хоть в чем-то похоже на искусство прошлого? И что люди смогут найти его там, где находили прежде? ICA должна была создать пространство, где возможна практика такого рода. Однако если все, на что мы можем рассчитывать, контингентно и преходяще, не опирается на традиции и не подкреплено идейно, то в нашем распоряжении остаются только контекстно-зависимые и интертекстуальные истории временных выставок, пусть даже столь же личные и недолговечные, как каморка охранника.

Искусства: систематизация многообразия

В дискуссиях 1946 года термины «искусство» (art) и «искусства» (arts) использовались синонимично, точно так же как «новый» (modern) и «современный» (contemporary). Но все-таки научный генезис и коннотации у них были разные. Мечта о новом движении, движении модерна, покончила с идеей разделения «искусств», поскольку «модерн» уже был синтезом разных видов искусств, объединением их в единую хронологию. В основе музея современного искусства (modern art museum) лежал принцип полной репрезентативности: можно было не только собрать коллекцию, которая давала бы исчерпывающее представление о течениях модерна, но и сравнить ее репрезентативность с другими подобными коллекциями. Тем не менее система взглядов модерна, особенно крайние проявления философии «искусства ради искусства», основывалась на существовании независимых институций, которые ради сохранения власти стремились обособиться друг от друга (Rainey, 1998). И наоборот, термин «современное» (contemporary) выражал стремление налаживать связи, в то же время подразумевая, что взаимопонимание на самом деле — лишь иллюзия эпохи разобщенности; точно так же заявления о разнообразии отражали одновременно несбыточную мечту о всеобщем синтезе и реальную ситуацию, в которой такой синтез был невозможен, и даже нежелателен с профессиональной точки зрения.

Рида с головой захватила идея синтеза как возможности критически сочетать и в то же время разграничить естественное и теоретическое. В своей статье, написанной в 1949 году и прочитанной на лекции в Америке во время одного из зарубежных вояжей, которые он предпринимал в период создания ICA, Рид проповедовал ценность такого диалектического подхода:

«Синтез — это лишь место встречи двух идей, из столкновения которых рождается новая идея. Но каждая новая идея, в свою очередь, — это тезис, включенный в бесконечную цепь диалектических рассуждений, единственный итог которой — то, что мы условились называть Истиной. Кажется, что Истина удаляется от нас с каждым шагом, который мы делаем в ее сторону» (Read quoted in Thistlewood, 1993: 91).

Поэтому неудивительно, что ICA пригласил Джулиана Хаксли, главного поборника эволюционного синтеза, возглавить исследование того, как функционирует искусство. Хаксли поставил вопрос так: «Можно ли с помощью искусства объединить все виды процессов, которые мы на данный момент рассматриваем отдельно друг от друга?» (ICA, 1949). Предполагалось, что метод Хаксли, если распространить его за пределы биологии, поможет согласовать между собой теории исторического развития культуры и индивидуального творчества, или, другими словами, «статичные» и «изменчивые» элементы теории Рида. Возможно, не будучи уверен в сути рискованной затеи ICA, Рид, с одной стороны, боялся синтеза, так как «в обычном понимании» это нечто «статичное», нивелирующее революционный потенциал современного искусства, а с другой — нуждался в нем как в диалектическом процессе, который позволял приблизиться к постоянно ускользающей истине. В художнике он видел посредника, который никогда не отворачивается от реальности, а наоборот, сворачивает реальность, чтобы создать новые формы выражения. И хотя в его понимании искусство — это способ выразить себя, идея тотальной индивидуальности художника (и, следовательно, художественной деятельности) была ему не близка. Художник «делает все, чтобы стать частью общества», — заявлял он (Read, 1952: 109).

в самом названии ica была заложена идея о месте-посреднике, которое существует независимо, но при этом связано с такими понятиями, как тотальность современного (modern) искусства и требование промышленных инноваций.

Помимо эволюционной биологии Хаксли образцом синтеза для ICA послужила и теория о временной и пространственной связи искусства с «внутренним» миром форм, поднимающихся из «глубин нашего сознания», которая принадлежала психологу и теоретику искусства Антону Эренцвейгу (1949: 3). Выступая в ICA в сентябре 1949 года после открытия там второй выставки под названием «40 000 лет современного искусства», Эренцвейг открыто порицал «исследования стиля» и традиционные формальные сопоставления искусствоведческого анализа и пропагандировал подход, который рассматривал творческие способности как взаимодействие между осознанным и неосознанным восприятием. Эренцвейг приписывал искусству магическую способность осуществлять синтез, когда гештальт человеческого восприятия встречается с элементами реальности, не подведенными под гештальт и тревожащими подсознание. Это происходит в «промежутках» —состояниях, переходных между бессознательным намерением и сознательным запланированным действием (Ehrenzweig, 1973 [1967]). Перекликаясь с идеей Рида о том, что общественное «бессознательное» (сложный комплекс социальных, политических, экономических и культурных факторов) влияет на творчество, хотя и не определяет его, теория Эренцвейга говорит о значимости искусства как для индивида, так и для общества. Творческая деятельность возвращает себе роль переходной зоны и становится пространством диалога и объединения, опосредующим пространством.

Продолжать изучение «Независимой группы»

В самом названии ICA была заложена идея о месте-посреднике, которое существует независимо, но при этом связано с такими понятиями, как тотальность современного (modern) искусства (MoMA представила ее в специфически институализированном виде) и требование промышленных инноваций (вспомним о Музее Южного Кенсингтона). Тем не менее ICA не просто позаимствовал и объединил эти разнонаправленные функции музея. Если мы говорим о множестве видов искусства, актуальность искусства для современного общества означала, что, с одной стороны, оно постоянно предлагает промышленности новые разработки; с другой — критически рассматривает уже существующие ценности стабильного существования. Утверждение, что искусство обязательно должно иметь некую значимость, сталкивалось с общепринятым на тот момент представлением об искусстве. Диалектика Рида предлагала способ совместить несовместимые коннотации терминов, входящих в название Института современного искусства (автономия/продуктивность, профессионализм/экспериментаторство, многообразие/синтез), в погоне за истиной — утопическим слиянием искусства и общества, которое фактически представляло собой недостижимую утопию. В действительности складывавшаяся структура ICA отражала установившееся в ведущих культурных учреждениях, таких как университеты, музеи и BBC, разделение между специализацией и экспертным знанием. Ценность экспертного знания, умения разбираться в определенной области, не предназначенного для исследований на стыке разных дисциплин, была главным принципом для учредителей ICA как образовательной и критической институции, но противоречила анархическим стремлениям Рида к органической целостности и психологическому синтезу.

Именно с этим институциональным расколом связано возникновение «Независимой группы» — не просто оппозиционеров, первопроходцев или enfants terribles (хотя, возможно, отчасти они ими и были). Они воплощали теоретический и структурный отклик на проблему «современного», указывали на пробел в структуре художественного дискурса, сосредоточенного вокруг музея, а точнее теперь вокруг его отсутствия — подавленного и отвергнутого «безумного музея» [10]. Программная идея IG, предлагавшей разнообразные и противоречивые решения этой проблемы, сводилась к стремлению найти контакт, установить отношения и связи с конкретным, выделенным моментом времени и внутри него; моментом, который полон домов будущего и руин потерянного настоящего (Highmore, 2006, 2007). Как я уже говорил, потребность устойчиво объединить несовместимые элементы культуры породила кураторские принципы и открыла самые разнообразные экспериментаторские и популяризаторские возможности (Cranfield, 2011). ICA не имел отношения к возникновению этого неопределенного состояния, но он обнаружил то, чего не хватало институциям, и назвал это вслух. Поскольку у него не получилось найти альтернативные структуры и методы, он расширил уже существующую пропасть между производственным модернизмом, примером которого был Баухаус, и модернизмом рафинированным, который поддерживали музеи современного искусства и частные галереи. Манифесты IG можно рассматривать как многочисленные, непоследовательные и противоречивые попытки заявить об этой лакуне, заполнить ее или по крайней мере привлечь к ней внимание.

Знаменитое определение, которое Бэнем в 1955 году дал новому брутализму, описав его как сочетание образа, структуры и «найденных материалов», никак не помогает понять деятельность IG как отдельно взятого объединения. Не подходят для этого ни «Широкий фронт культуры» Эллоуэя («The long front of culture», 1959 г.), ни идеи Элисон Смитсон о «детонаторе восприятия» (see Highmore, 2007: 3, 4, 11), ни взгляды на структурный параллелизм искусства и жизни через призму технологий (Banham, 1953). Все эти концепции сами по себе одновременно слишком частные и слишком общие. Однако как критические подходы к неопределенной сфере «современного» они помогают обнаружить причины, по которым IG была столь неоднозначным и противоречивым явлением, вызывавшим столько споров. Показательным случаем напряженных отношений между ICA и членами IG стали организованные группой выставки, которые продемонстрировали возможность/невозможность взаимодействия. Речь идет о таких выставках в рамках ICA, как «Рост и форма» (1951 г.), «Параллель жизни и искусства» (1953 г.) и «Человек, машина и движение» (1955 г.). Они свидетельствовали о существовании стабильной антиинституциональной группы в рамках института, который приравнивал «современное» (contemporary) к отсутствию «нового» (modern) или отказу от него.

Пара понятий «институциональное/антиинституциональное» позволяет увидеть нечто общее не только между выставками и высказываниями тех, кто входил в IG, но и их связь со многими другими людьми, которые находились в идейном и физическом пространстве ICA. При изучении характеристик «современного» (такого, которое не только не допускает объединения с настоящим, но и дистанцируется от него) разрозненные явления, которые легли в основу случайной программы ICA, — начиная от долгих планов, демонстрирующих платья восходящей звезды в фильме Кеннета Энгера «Красновато-коричневый момент» («Puce Moment», 1949 г.), и заканчивая докладом о научной фантастике в 1954 году или ре-репрезентацией в виде граффити парижских фотографий Брассаи на выставке «Язык стены» («Language of the Wall», 1958 г.), — начинают перекликаться друг с другом, одновременно открывая и подрывая возможность осмысленной деятельности в настоящем. Нет необходимости называть их наследием довоенного авангарда, движением к поп-арту или к другим историческим течениям в искусстве. Вместо того их можно представить в виде попытки показать напряжение между грубой текстурой лишенной гештальта реальности (будь то царапины на кинопленке, потеки краски, жужжание проектора или руины разрушенного бомбами города) и ускользающей надеждой на формальное единство и послевоенное согласие. В свою очередь, это напряжение породило соответствующий институт, который позволил соединять в одном месте все больше несовместимых экспериментов. Как говорил о проекте современной науки Джейкоб Броновски, выступая в ICA в 1951 году: «их внутренняя организация находилась на том этапе, когда им казалось, что искать взаимосвязи между объектами интереснее, чем рассматривать сами объекты».

Перевод: Анастасия Васильева
Редактор: Евгения Шестова

Ben Cranfield, ‘Not Another Museum’: The Search for Contemporary Connection, journal of visual culture [http://vcu.sagepub.com], Vol 12(2): 313–331 DOI 10.1177/1470412913486326, SAGE Publications (Los Angeles, London, New Delhi, Singapore and Washington DC) © The Author(s), 2013.

Библиография

Alloway L (1957) Personal Statement. Ark 19: 28–29.

Alloway L (1959) The long front of culture. Cambridge Opinion 17: 25–26.

Architectural Association (1950) The functions and aims of an Institute of Contemporary Arts. Minutes of a discussion at the Architectural Association, London, 18 April (TGA: 955.1.7.17). London: Tate Gallery Archive.

Arnold M (1869) Culture and Anarchy: An Essay in Political and Social Criticism. London: Smith Elder.

Bailey M (2009) New ventures in adult education in early twentieth-century Britain: Pastoral government and the pedagogical state. CRESC Working Paper Series 62. London: Open University Press.

Banham R (1953) Parallel of life and art. Architectural Review 114, October: 59–61.

Banham R (1955) The New Brutalism. Architectural Review 118: 354–361.

Banham R (1981[1963]) The atavism of the short-distance minicyclist. In: Sparke P (ed.) Design by Choice. London: Academy Editions, 84–89 (originally published in Living Arts, 1963, issue 3: 91–97).

Bass J (1990) Introduction. In: Robbins D (ed). The Independent Group: Postwar Britain and the Aesthetics of Plenty. Cambridge, MA: MIT Press, 8–11.

Bennett T (1995). The Birth of the Museum: History, Theory and Politics. London: Routledge.

Bronowski J (1951) The shape of science in the arts. Unpublished notes on a lecture delivered at the ICA on 2 August (TGA: 955.1.7.21). London: Tate Gallery Archive.

Collins J (1991) The origins and aims of the contemporary art society. In: CAS (ed.) British Contemporary Art 1910–1990: Eighty Years of Collecting by the Contemporary Art Society. London: The Herbert Press, 15–22.

Colomina B and Smithson P (2000) Friends of the future: A conversation with Peter Smithson. October 94, Autumn: 3–30.

Cranfield B (2011) Between consensus and anxiety: Curating transparency at the ICA of the 1950s. Journal of Curatorial Studies 1(1): 83–100.

Duncan C (1995) Civilizing Rituals: Inside Public Art Museums. Abingdon: Routledge.

Ehrenzweig A (1949). The unconscious meaning of primitive and modern art. Unpublished lecture notes, ICA (TGA: 955.1.7.12). London: Tate Gallery Archive.

Ehrenzweig A (1967; 1973) The Hidden Order of Art: A Study in the Psychology of Artistic Imagination. London: Weidenfeld.

Foster H (2003) On the first pop age. New Left Review 19: 93–112.

Garlake M (1998) New Art New World: British Art in Postwar Society. New Haven, CT: Yale.

Grunenberg C (1994) The politics of presentation: The Museum of Modern Art, New York. In: Pointon M (ed.) Art Apart: Art Institutions and Ideology across England and North America. Manchester: Manchester University Press, 192–211.

Harrison M (2002) Transition: The London Art Scene in the Fifties. London: Merrell.

Hebdige D (1983) In poor taste. Block 8: 54–68.

Hewison R (1981) In Anger: Culture in the Cold War 1945–-60. London: Methuen.

Highmore B (2006) Rough poetry: Patio and pavilion revisited. Oxford Art Journal 29(2): 269–290.

Highmore B (2007) Richard Hamilton at the Ideal Home Exhibition of 1958: Gallery for a collector of Brutalist and Tachiste art. Art History 30(5): 712–737.

ICA (1946–1947) Committee meeting minutes (TGA 955.1.1.1). London: Tate Gallery Archive.

ICA (1949) Is art an essential or an accessory to society – Or what is the social function of art? Unpublished notes on a discussion held 6 December (TGA: 955.1.7.13). London: Tate Gallery Archive.

ICA (1950) The industrial designer and public taste. Unpublished minutes of a forum held at the Egyptian Education Bureau 7 February (TGA: 955.1.7.15). London: Tate Gallery Archive.

Kantor SG (2002) Alfred H Barr, Jr. and the Intellectual Origins of the Museum of Modern Art. Cambridge, MA: MIT Press.

Kelly T (1992) A History of Adult Education in Great Britain. Liverpool: Liverpool University Press.

King J (1990) The Last Modern: A Life of Herbert Read. New York: St. Martin’s Press.

Kinross R (1998) Herbert Read and Design. In: Goodway D (ed.) Herbert Read Reassessed. Liverpool: Liverpool University Press, 145–162.

Kitnick A and Foster H (eds) (2011) October 136, Spring, Special Issue: New Brutalism.

Koven S (1994) The Whitechapel picture exhibitions and the politics of seeing. In: Sherman DJ, Rogoff I (eds) Museum Cultures: Histories, Discourses, Spectacles. London: Routledge, 22–48.

Kriegel L (2007) Grand Designs: Labour, Empire and the Museum in Victorian Culture. Durham, NC: Duke University Press.

Massey A (1995) The Independent Group: Modernism and Mass Culture 1945–59. Manchester: Manchester University Press.

McClellan A (2008) The Art Museum: From Boullée to Bilbao Berkeley. Los Angeles: University of California Press.

Morland D (1990) Statement. In: Robbins D (ed.) The Independent Group: Postwar Britain and the Aesthetics of Plenty. Cambridge, MA: MIT Press, 191.

Myers J (2000) The future as fetish. October 94, Autumn: 62–88.

Rainey L (1998) Institutions of Modernism: Literary Elites and Public Culture. New Haven, CT: Yale University Press.

Read H (1972[1931]) The Meaning of Modern Art. London: Faber and Faber.

Read H (1934) Art and Industry: The Principles of Industrial Design. London: Faber and Faber.

Read H (1998[1935]) What is revolutionary art? In: Kolocotroni V et al. (eds) Modernism: An Anthology of Sources and Documents. Chicago: University of Chicago Press, 526–529.

Read H (1949) Letter to the editor. The Times (London), 26 June.

Read H (1952) The Philosophy of Modern Art. London: Faber and Faber.

Read H (2002[1963]) To Hell with Culture: And Other Essays on Art and Society. London: Routledge.

Sinfield A (1997) Literature, Politics and Culture in Postwar Britain. New York: Continuum.

Storrie C (2006) The Delirious Museum: A Journey from the Louvre to Las Vegas. London: I.B. Tauris.

Thistlewood D (1993) Herbert Read’s paradigm: A British vision of Modernism. In: Read B, Thistlewood D (eds) Herbert Read: A British Vision of World Art. Leeds: Leeds City Art Gallery, Henry Moore Foundation and Lund Humphries, 76–94.

Vidler A (2010) What happened to ecology? John McHale and the Bucky Fuller Revival. Architectural Design 80(6): 24–33.

Walker JA (1998) Cultural Offensive: America’s Impact on British Art since 1945. London: Pluto Press.

Walsh V (2001) Nigel Henderson: Parallel of Life and Art. London: Thames & Hudson.

Whitely N (2002) Reyner Banham: Historian of the Immediate Future. Cambridge, MA: MIT Press.

Рубрики
Статьи

палестинский музей

Как относиться к музею, представляющему народ не только не существующий на общепринятых картах, но и находящийся под угрозой уничтожения одним из самых жестоких военных комплексов в мире? Какова сейчас (и какой может быть) роль музея в агрессивном колониальном контексте, созданном двойственными усилиями империализма и капитализма? Кого представляет музей в этом контексте? И что он может и должен сказать разбросанной по миру нации, когда сам географически расположен на территории фиктивного государства, у которого на данный момент нет никаких реальных перспектив получить контроль над своей землей, водами и воздушным пространством по международным дипломатическим каналам?

Четыре взаимосвязанных феномена — ключ к пониманию этих вопросов, возникших в связи с недавним открытием Палестинского музея в университетском городе Бирзейт на Западном берегу реки Иордан, на холме, с которого открывается изумительный вид на фермы, ступенчатые склоны и Средиземное море. [1] Первый — это излишне запутанный, бюрократический, обманчивый характер мирных переговоров в Осло и новый виток колонизации, который они запустили в 1993 году. [2] Трудность жизни в «постколониальной колонии» [3] обусловлена парадоксом существования в государстве без суверенитета, коим являются Западный берег и сектор Газа, под прикрытием дипломатического процесса, должного привести к сосуществованию двух государств. При таком режиме Палестинская национальная администрация (ПНА), сформированная в результате непопулярного ныне Соглашения в Осло 1994 года, так и не смогла добиться независимости для себя и палестинского народа, который она «представляет». Скорее она стала проводником израильской оккупации, призванным следить за порядком, подавлять несогласие палестинцев в интересах Израиля с помощью собственных военных и разведывательных сил, помогать в проведении израильской колониальной стратегии территориального разделения и экономического контроля. В то же самое время, несмотря на все возрастающую непопулярность, ПНА продолжает вести себя на интернациональной дипломатической арене как международно признанный представитель своего государства. Эта роль требует от ПНА участия в культурной дипломатии и действий по формированию спущенного сверху образа палестинцев, чтобы представить их как мирных современных граждан, живущих в пределах границ 1967 года, — эти процессы являются ключевыми для понимания того, почему Палестинский музей с самого основания вынужден думать о том, как представить историю палестинского народа за пределами дипломатически санкционированного, но при этом исчерпавшего себя принципа сосуществования двух государств. [4]

Палестинский музей в Бирзейте. Архитектура: Heneghan Peng Architects © The Palestinian Museum

Второй — проводимая Израилем колониальная политика военного доминирования и культурной изоляции. Поддерживаемая структурой бюрократических процедур и препон, израильская оккупация выстроила систему легализованной, институционализированной и ставшей нормой дискриминации по национальному признаку, которая ограничивает свободу перемещения объектов, людей и идей, необходимую для функционирования музея и любой другой институции, занимающейся производством знаний. Таким образом, Палестинскому музею пришлось искать обходные пути.

Третий. Палестинский музей косвенно подверг сомнению западно-ориентированную и в то же время универсальную миссию европейских музеев собирать, хранить и выставлять эстетические объекты как часть проекта по созданию национальных государств, да и самой современности. Именно территориальные ограничения, в которых приходится существовать Палестинскому музею, позволили ему вмешаться в международную дискуссию о роли музея в мире. Основной вопрос этой дискуссии в том, как сделать так, чтобы музей — учреждение, исторически связанное с возникновением национальных государств и общественного сознания в Европе XVIII века, — соответствовал современным мировым реалиям, определяющим вектор его развития. [5] Палестинский музей предлагает ответ на этот вопрос, во-первых, через свою миссию «музея без границ», [6] и во-вторых, через сам процесс строительства, основанный на традиционном ступенчатом ландшафте земли в попытке создать структуру, неразрывно связанную с историей общностей, для которых и за которых он будет вещать. Посредством этого процесса Палестинский музей переосмысливает идею «постколониального музея» [7] как некоего изменчивого, динамичного института памяти, в равной степени хранителя исторического и территориального наследия и живого архива человеческой жестокости. Тем самым Палестинский музей вторгается во всемирную дискуссию о чувственном измерении выставки и практиках собрания экспонатов в жестоких условиях на границе третьего мира.

Скульптуры Парфенона, т. н. «мраморы Элгина» — самый известный пример перемещенных музейных ценностей с оккупированных территорий, который до сих пор вызывает споры между Греции и Соединенным Королевством Великобритании на государственном уровне. Фото: Graham Barclay © BWP Media/Getty Images

И наконец, последний феномен, который повлиял на мое восприятие Палестинского музея, — это волна государственного строительства и государственной реновации музеев и других культурных учреждений, прокатившаяся по странам Персидского залива, а также Ливану, Египту, Кувейту и в меньшей степени Иордании; с этими музеями Палестинский музей разнится статусом институции, представляющей нацию без государства. В отличие от окружающих его региональных музейных проектов, которые предлагают отчетливый пример идущей сверху попытки сформировать национальную идентичность в соответствии с международными стандартами, пример направляемого государством общественного развития, мягкой силы и публичной дипломатии, [8] Палестинский музей побуждает переосмыслить и переработать, с одной стороны, непростые отношения между местными палестинцами без гражданства, мировой палестинской диаспорой и теми, кто их поддерживает, а с другой стороны, эстетическую форму экспозиции и вкусы различной интернациональной аудитории.

На первый взгляд, легко отнестись к этому прекрасно вписанному в ландшафт, похожему на бункер невысокому зданию стоимостью в 24 миллиона долларов, получившему известность под именем Палестинский музей, как к тщеславному проекту одной организации или даже одного человека. Самая крупная неправительственная гуманитарная организация в Палестине, созданная в 1983 году группой палестинских бизнесменов и интеллектуалов, the Welfare Association, больше известная своим арабским названием «Таавон» — что означает «сотрудничество», — руководила проектом на всех стадиях, начиная с возникновения в 1997 году. Возглавляемая Омаром аль-Каттаном, бывшим председателем и исполняющим обязанности директора проекта по созданию Палестинского музея, а также членом совета директоров «Таавон», председателем Фонда аль-Каттана [9] и сыном одного из любимейших бизнесменов и филантропов Палестины и Арабского мира (покойного Абделя Мохсена аль-Каттана), «Таавон» сыграла значительную роль в создании музея. Организация «Таавон» пользуется в Палестине большим уважением за финансовую независимость, в первую очередь от западных спонсоров, и гуманитарную деятельность; эта организация славится тем, что очень серьезно относится к провозглашенной ею миссии «сохранить наследие палестинцев, поддерживая живую культуру и способствуя созданию гражданского общества» [10]. Музей, один из флагманских проектов «Таавон», стал местом воплощения этого завета о сохранении наследия. Как в большинстве своих гуманитарных проектов, «Таавон» опиралась в основном на частные пожертвования палестинских коммерческих объединений, таких как Arab Tech Jardaneh (частная практика консультирующих инженеров), Consolidated Contractors Company (первая арабская строительная компания), Al-Hani Construction and Trading, базирующаяся в Кувейте, Projacs International (крупнейшая панарабская фирма по управлению проектами), а также банк Палестины.

когда художников и кураторов приглашают выстроить диалог с пространством музея, а не с контекстами «искусства-в-архитектуре», открываются не предвиденные ранее возможности взаимодействия выставки и аудитории, экспонатов и посетителей.

Но, как всегда бывает при строительстве культурного учреждения на частные пожертвования, встает ряд вопросов, касающихся транснациональных финансовых связей, деловой этики и отношений с местными культурными элитами. Роль «Таавон» навела тех, кто непосредственно работал с проектом, и тех, кто наблюдал со стороны, на подозрения, что настоящая подоплека проекта — сговор мировых капиталистических элит с местным неправительственным сектором, а не ответ на нужды палестинского народа. В этом отношении люди, у которых я брала интервью и с которыми беседовала в ходе своего исследования, выдвигали некоторые провокационные вопросы и замечания: во-первых, почему «Таавон» потратила все деньги, выделенные на поддержку культуры, на один музей, а не распределила между несколькими культурными проектами, учреждениями и активистскими инициативами, которые уже существуют в Палестине; во-вторых, как получилось, что «Таавон» управляет музеем, словно одним из своих проектов по социально-экономическому развитию, без кураторского руководства, необходимого для запуска подобного музея; в-третьих, в глазах некоторых, особенно тех, кто не имеет непосредственного отношения к музею и к миру искусства, открытие пустого музея в мае 2016 года — доказательство ошибок в управлении; и наконец, возможно, самое тревожное утверждение — членам директоров «Таавон» выгодно делать вложения в музей, поскольку это позволяет крупному бизнесу диктовать условия малому местному бизнесу.

Подобные рассуждения служат напоминанием, что даже самые блестящие концепции вызывают разногласия, покидая область идей и реализуясь в конкретных проектах. В частности, музеи, которые находятся в самом центре колониального / постколониального разделения, преобразуют свое пространство и визуальный нарратив в контексте размытой границы между частным и общественным, а также лимитированного доступа к архитектуре и ландшафту, необходимого для перемещения объектов, и этот процесс пребывает во власти политической экономии культурного производства. Даже если музей сможет предложить инновационные методы (а этот музей смог), его способность выжить в невозможных условиях существования в «государстве», которое не может защитить себя, будет всецело зависеть от того, до каких пределов транснациональные спонсоры позволят ему свободно экспериментировать с различными формами производства знаний, нарратива памяти и сохранения культурного наследия.

Пустой музей?

Если и есть на имидже музея пятно, которое служит метафорическим и визуальным доказательством подозрений, высказываемых на его счет, то это его официальное открытие 18 мая 2016 года, когда в здании не оказалось ни одного экспоната. Открытие произошло вскоре после увольнения Джека Персекяна, главного куратора и директора музея с 2008 года, одного из самых узнаваемых кураторов современного искусства в арабском регионе, из-за «вопросов планирования и управления». [11]

Музей должен был открывать кураторский проект Персекяна «Never Part» («Никогда не расстанемся»), в рамках которого должна была пройти выставка экспонатов из жизни палестинских беженцев со всего мира. Команда проекта «Never Part» планировала открытие пустого музея, но хотела, чтобы пустоте сопутствовали рассуждения художников, сравнивающих пустующее здание с Палестиной, чьи материальные культурные ценности были конфискованы, уничтожены или утеряны. Цель была в том, чтобы вызвать размышления о трудном положении Палестины — отсутствии контроля над своими границами, водами и воздушным пространством — и подвергнуть сомнению значение музея как собрания экспонатов в случае насильно разбросанного по всеми миру народа без доступа к своему прошлому и материальному настоящему. В своей книге «Art Is Not What You Think It Is» («Искусство — это не то, что вы думаете») Клэр Фараго и Дональд Прециози показывают, как архитектура современного музея вовлекает посетителя в отношения с выставкой, взывая к потенциалу, скрытому в самой структуре музейного здания. [12] Соответственно, когда художников и кураторов приглашают выстроить диалог с пространством музея, а не с контекстами «искусства-в-архитектуре», открываются не предвиденные ранее возможности взаимодействия выставки и аудитории, экспонатов и посетителей. Персекян и его команда, отлично разбирающиеся в мировой теории и практике искусства, работали в рамках генеалогии современного искусства, которая концептуализирует и теоретизирует пространство музея, превращая его в художественный объект и высказывание в себе и о себе. [13]

Но идея официального открытия пустого музея, приуроченного ко Дню Накбы [14], не нашла отклика у оперативной группы, которую «Таавон» поставила во главе проекта. Поскольку «Таавон» менее заинтересована в языке концептуального искусства и превалирующем в современном художественном ландшафте экспериментальном подходе к осмыслению политических проблем, и более заинтересована в роли музея как местного культурного учреждения, обращающегося к транстерриториальной палестинской реальности вытеснения, народной инициативы и сети солидарности, то возможно, ей казалось, что такое открытие изменит роль музея с центра палестинского культурного наследия, существующего вне границ, на слишком абстрактный и теоретический проект, скорее нацеленный на общемировую художественную среду, чем на локальную культурную сцену. [15] Возможно также, что, будучи народной организацией, «Таавон» осознавала тот факт, что палестинцам, отрезанным от своих культурных объектов и ценящих все те предметы материальной культуры, что им остались, как средство исторического нарратива, необходим национальный музей с экспонатами, хотя бы как символическое доказательство их существования. Следовательно, пусть даже традиция пустого музея (без экспонатов или без зрителей) и может стать подходящим обрамлением для концептуального изображения трудностей палестинцев, в контексте Палестины она приобретает другое значение.

Палестинский музей © Heneghan Peng Architects

Когда в 1999 году Еврейский музей в Берлине открылся пустым, его пустота подчеркивала жутковато клаустрофобную и неправильную архитектуру облицованного цинком здания с целью вызвать чувство страха, дезориентации и паранойи, хотя целью музея было почтить вклад евреев в историю города. [16] Изначальная пустота музея соотносилась с его посылом. В случае же с палестинцами история поместила их в абсурдную ситуацию, когда им приходится непрестанно убеждать мир в своем существовании. В ответ на это ученые, художники и кинематографисты, работающие в Палестине и с Палестиной, заинтересованные в том, чтобы опровергнуть ориенталисткие штампы, выставляющие палестинцев террористами, жертвами или романтичными революционерами, постепенно выстраивают внушительный архив исторических фактов, подтверждающих непрестанное притеснение, лишение прав, но также и выживание палестинцев на своей земле. Фиксируя и активно реорганизовывая устные и визуальные свидетельства выживших очевидцев, они трансформируют историю палестинской борьбы в связный интроспективный контр-нарратив, опровергающий основные установки медийного и общественного дискурса касательно ислама, арабов и палестинцев. И хотя доступ к нему ограничен, культурное наследие, в особенности наследие материальной культуры, — точка, в которой борьба за переосмысление нарратива идет особенно яростно.

По иронии судьбы, невзирая на все опасения «Таавон» относительно кураторской концептуализации пустого музея, он все-таки оказался пустым в день открытия, благодаря серии событий, увенчавшихся отстранением Персекяна, по официальной версии, из-за разногласий в «планировании и управлении». [17] Несмотря на то что в «Таавон» проект считался незавершенным, музей все равно решили открыть, чтобы выполнить данное обещание открыть его в День Накбы. [18]

Сложно было не заметить иронии того, что пустой музей в 2016 году открывал непопулярный Махмуд Аббас, президент ПНА. Особенно на это обратили внимание западные СМИ. Заголовки, вроде таких, как «Палестинский музей открывается без экспонатов», «Палестинский музей готовится к открытию без произведений искусства» или, более провокационный, «Палестинский музей открывается без экспонатов, но создатели утверждают, что все в порядке» были заведомо язвительны. [19] Цинично намекая на то, что у Палестины нет ни возможности, ни достаточной исторической культуры, для того чтобы наполнить это дорогое, прекрасно спроектированное здание, СМИ уцепились за сам факт пустующего музея. Но те же самые статьи очень кстати упустили из виду реальность существования палестинцев, как лишенных имущества людей, чьи исторические свидетельства, воспоминания, материальная культура были разбросаны по миру либо украдены колонизаторами через незаконное присвоение книг, музыки, живописи и еды, через захват объектов и в особенности архивов. [20] Эти реалии вдобавок к отсутствию контроля над перемещением произведений искусства, ключевого для музейных практик, делают приобретение, составление и выставку коллекции экспонатов почти невозможным достижением.

В рамках проекта 2009 года «Пикассо в Палестине» художника Халеда Хурани в Палестинской интернациональной академии искусства в Рамалле выставлялась картина «Buste de femme» Пикассо, портрет его возлюбленной Франсуазы Жило 1943 года. На то, чтобы доставить картину Пикассо в Рамаллу, ушло три года — этого добились объединенными усилиями Палестинской интернациональной академии искусства и Музея Ван Аббе в Нидерландах после саммита по Ближнему Востоку, который прошел в музее в 2008 году. Чтобы привезти одно из самых знаменитых произведений Пикассо в Палестину в рамках проекта Хурани, потребовалось сражаться с тернистой политикой Соглашения в Осло, с международными протоколами, определяющими традиции музейных займов, которые обычно применяются только к суверенным государствам, с бюрократическими процедурами, призванными внедрить так называемые мирные соглашения, и с израильским контролем над пропускными пунктами, аэропортами и условиями страхования. Суть интригующего, хотя и чересчур замысловатого и дорогого проекта была в том, чтобы подчеркнуть, как сложно привезти произведение искусства в Палестину.

О политической экономии музеев

Спустя всего лишь несколько месяцев после скандального открытия музея без экспонатов, на вручении премии лучшим молодым художникам года (the Young Artists of the Year Award), проводимой Фондом Абделя Мохсена Каттана, [21] аль-Каттан произнес нашумевшую речь, в которой осудил неспособность художественной и культурной среды Палестины эпохи Соглашения в Осло завязать осмысленный диалог или задаться вопросами упадка палестинского национального проекта. [22] Аль-Каттан – один из директоров Фонда аль-Каттана, значительной культурной институции Рамаллы – только что вернулся из сектора Газа и обрушился с критикой на всю сферу культуры. По сути аль-Каттан выразил беспокойство, которое на Западном берегу Иордана и в секторе Газа чувствуют многие члены общества (если не большинство), включая художников, интеллектуалов и писателей, – беспокойство, связанное с тем, до какой степени культурная деятельность, и в особенности визуальное искусство, способны отразить угнетение палестинцев. По его словам, он хотел воспользоваться случаем, чтобы обратить внимание на то, что он описал как «спешку, поверхностность и отстраненность от исторических и политических реалий». [23]

Многое уже написано о том, какой ущерб нанесла деполитизирующая деятельность неправительственных организаций, пользующихся международной финансовой поддержкой, – деятельность, которая привела к тому, что палестинцы называют коллапсом национального освободительного проекта. В то время, как глобализация и международный культурный рынок – повсеместная норма, художники и работающие с ними институции вынуждены пересматривать адресат своей деятельности в политике региона и транснациональных структур, необходимых им для выживания. Но в то же время они также вынуждены широко представлять в сфере искусства и активизма трагедию Палестины и свой вклад в международный критический диалог. Как сказал палестинский художник Халед Хурани: «Художники начинают переосмыслять понимание искусства, портрета, границ, художественных ценностей, отношений между произведениями искусства и выставками, аудиторией и арт-дилерами». [24] Сможет ли нынешнее поколение художников не поступиться при этом основополагающими ценностями культурного сопротивления и ролью современного искусства в нем, – самый злободневный вопрос в культурных кругах Палестины.

Интересно, что в день официального открытия музея в 2016 году в здании не было экспонатов, но были строительные инструменты и материалы: лопаты, бочки, цемент. Как язвительно заметили некоторые критики музея, наличие стройматериалов в день открытия служит наглядным напоминанием того, как тесно связан музей с круговоротом мирового капитала и строительной сферой, – идеальная иллюстрация Палестины времен после Осло, а отнюдь не образ угнетенного, обобранного народа, который он должен представлять. [25] Это наблюдение напрямую отсылает к ландшафту, напичканному строительными кранами, которые используются для возведения пятизвездочных отелей, ресторанов, элитного жилья – всего, что определяет вектор «производства элитарного пространства» в том числе и в Рамалле, – и наводит на размышления о несоответствии между тем, как был создан музей, и тем, что он символизирует. [26]

Строительные работы в Персидском заливе, ОАЭ © Arabian Business

Большинство спонсоров Палестинского музея — бизнесмены, сделавшие состояние в Персидском заливе. Считается, что были и не денежные пожертвования, с которых получили доход строительные компании членов совета директоров. Адам Хани продемонстрировал, что интернационализация капитала из района Персидского залива через экономику Ближнего востока была главной чертой капиталистического развития региона последние два десятилетия. [27] После Осло формация классов в Палестине идет рука об руку с интернационализацией капитала — ключевым процессом в экономической доктрине неолиберализма. Хани утверждает, что формацию классов в Палестине нельзя рассматривать исключительно через призму подчиненности Израилю. Важные предприятия Персидского залива сыграли значительную роль в перестройке общества, сделав его выживание зависимым от транснационального капитала. Шерен Сейкали сделала замечательный доклад на ту же тему динамичного класса палестинских предпринимателей-капиталистов, и дала нам, таким образом, возможность составить исторический портрет сегодняшних спонсоров музея. [28] Современные компании — часть долгого процесса накопления капитала и инвестиций в Палестину и в регион в целом. В то же самое время они всего лишь компонент в кластере условно связанных друг с другом людей, объектов, технологий и знаний, циркулирующих в социально-экономических сферах, к которым относятся музеи. [29] Отсюда вопрос: даже если строительные материалы и рабочие визуально символизируют роль Рамаллы в восприятии израильской оккупации как нормы и вызывают у некоторых двойственные чувства по отношению к открытию пустого музея, возможно ли отделить функцию музея как формы сопротивления от обстоятельств его создания?

Ландшафт и архитектура

Занимающий всего 30 соток из 400, на которых он расположен, музей окружен ландшафтом, имеющим такое же эстетическое и политическое значение, как и само здание с экспонатами. Стоя в вестибюле музея, ощущаешь на себе вес истории, земли и продолжающегося на ней существования. В самом деле, топография территории, на которой построен музей и разбиты террасные сады, имела такое же значение для концептуализации музея, как и его здание. По словам Лары Зурейкат, ландшафтного архитектора из соседнего Аммана, понимание традиционных практик садоводства, работа с рельефом и существующими на нем растениями были ключевыми моментами в миссии музея почтить культурное и природное наследие местности, не нарушая при этом ее целостности. [30] В противоположность израильской оккупации, которая рушит гармонию ландшафта строительством поселений, наблюдательных пунктов и возведением стен, отрезающих палестинцев от плодородной земли. [31] Как и ожидалось, Израиль не пустил на строительную площадку Зурейкат, иорданку по национальности. Чтобы закончить проект, ей и ее команде пришлось прибегнуть к изображениям со спутника и общению через интернет. Это показывает, что процесс материализации идеи музея в условиях транстерриториальной палестинской реальности с самого начала требовал способности придумывать обходные пути.

Таким образом, здание физически и концептуально соотносится с ландшафтом и окружающим городским пейзажем. Как сказал главный архитектор проекта Конор Скринан из базирующегося в Дублине архитектурного бюро Heneghan Peng: «Физическое познакомило нас с геополитическим. Мы буквально проследили через существующую топографию, как развивалась местность и кто населял ее за последние 2000 с лишним лет». [32] Идея была не в том, объяснил он, чтобы построить музей в соответствии с реальностью, навязанной оккупацией, а в том, чтобы вернуть контроль над ландшафтом.

Холмы Западного берега, на которых расположились незаконные еврейские поселения, визуально воплощают поселенческий колониализм и его последствия. Иногда такой колониализм включает и переселение на захваченную территорию – так делали сионисты еще до возникновения Израиля, – вдобавок к жестокости поселенцев по отношению к коренному палестинскому населению, и навязывание новых демографических реалий, которые угрожают не только форме будущего палестинского государства, но и самой вероятности его существования. Посадки на территории музея гранатов, лимонов, апельсинов, абрикосов, кипарисов, шелковицы, смоковницы, грецкого ореха и оливковых деревьев, а также различных трав и других растений, которые присвоил Израиль в рамках своей политики по уничтожению исторической памяти и самосознания палестинцев, стали шагом к тому, чтобы вернуть отобранное.

Но если в маленьком музее выглянуть в панорамное окно во всю стену, выходящее на холмы и далекое Средиземное море, доступ к которому палестинцам отрезан из-за ограничений на передвижение, наложенных Израилем, то доводы сионистов покажутся неубедительными, даже смешными, пусть и на мгновение. Иными словами, возможно, цель музея – не в прямом политическом высказывании, а в создании платформы для расширения области политического в искусстве, ограниченной критической мыслью и коллекцией экспонатов, в соединении человеческих взаимоотношений с окружающей средой. Если взглянуть под таким углом, то даже то, что ленточку в день открытия перерезал непопулярный Махмуд Аббас, покажется более терпимым.

Культурная институция, государство и деколонизация

ПНА жаловалась, что музей присвоил себе роль покровителя культуры, которая принадлежала государству, и это сильнее всего заметно в выборе названия «Палестинский музей». Но несмотря на разногласия, «Таавон» решила проявить учтивость и пригласить президента, потому что, в конце концов, как объяснил аль-Каттан: «Нужно работать с существующей бюрократической структурой и вести диалог вне зависимости от того, кто находится у власти. Мы не можем функционировать в изоляции». [33] Доводы аль-Каттана могут не нравиться активистам, которые считают, что для сопротивления колониальной агрессии необходимо бороться и с ПНА как с проводником оккупации. Однако, возможно, это был единственный способ реализовать в сегодняшней колонизованной Палестине проект подобного масштаба. Вопрос, заданный самой реальностью, таков: нужен ли музей вообще и не лучше ли было бы, чтобы «Таавон» раздала свои миллионы художникам, писателям, кинематографистам, коллективам, активистам и небольшим художественным организациям, которые неустанно трудятся, чтобы собрать и задокументировать свидетельства палестинской истории и культурного наследия, – вопрос, который я слышала не единожды.

В своем проекте «Past Disquiet: Narratives and Ghosts from the International Art Exhibition for Palestine, 1978» («Волнения прошлого: нарративы и призраки Международной выставки изобразительного искусства, посвященной Палестине, 1978») Раша Салти и Кристин Хури обращаются к Международной выставке изобразительного искусства, посвященной Палестине, которая открылась весной 1978 года в Бейруте и состояла из 200 с лишним работ, пожертвованных сочувствующими Палестине художниками из почти 30 стран. После ее торжественного открытия и после того, как некоторые экспонаты выставки уехали в Японию, Норвегию и Иран, летом 1982 года израильская армия вторглась в Бейрут, чтобы вытурить оттуда Организацию освобождения Палестины (ООП). Здание, где хранились экспонаты, было взорвано вместе с офисами ООП, где находилось большинство архивов выставки. В своем проекте Салти и Хури проделали титаническую работу по нахождению экспонатов, архивов, историй и воспоминаний, разбросанных сегодня по всему миру, с целью создать ядро коллекции для музея в изгнании, ожидающего возвращения в свободную Палестину. [34]

Палестинский художник Нассер Суми с середины 90-х годов пытается вернуть утраченные культурно-исторические ценности, блуждая по лабиринту фактов, городских легенд, намеков, зацепок и социальной напряженности, окружающему исчезнувшие экспонаты той выставки. Недавно я спросила, почему он так упорно этим занимается, несмотря на все препоны, чинимые как коллегами, так и ПНА, доказывающими невыполнимость этой задачи, и он ответил, что палестинцам нужно некое подобие культурного учреждения, особенно когда их так называемое государство отказывается искать следы истории сопротивления в тех местах, которые не находятся под его контролем. [35] Для него нахождение этих экспонатов и знание их истории означает способ вернуть палестинцам их утерянный архив.

Эти истории и художественные инициативы доказывают важность места, вокруг которого мог бы собраться угнетенный, отстаивающий свою свободу народ, чтобы представить миру свой нарратив, пересмотреть свою стратегию борьбы с притеснением и поразмышлять над своим колониальным прошлым и настоящим, отсылая к объектам или идеям в физической или виртуальной форме. Планы по созданию виртуального музея и архивной платформы в интернете, постройке филиалов музея в Чили, США, Соединенном Королевстве, Иордании и Ливане, новаторскому включению ландшафта и топографии в общую экспозицию – все замыслы Палестинского музея посвящены концепции и практике процесса деколонизации. [36] Таким образом, музей является потенциальным трамплином для участия в дискурсах и практиках, касающихся деколонизации и особенно девестернизации производства знаний в меняющемся колониальном мире; он подвергает сомнению принципы, на которых держится доминирующая система производства знаний, в частности в отношении искусства и музеев. [37]

это персонажи славного прошлого, ушедшей эпохи, — светлана бойм называла это «диктатурой ностальгии», которая правит после того, как конфликт «завершен».

Чтобы понять, насколько важен музей, несмотря на настороженное отношение к нему в обществе, вспомним первоначальную концепцию проекта, придуманную палестинским историком Бешара Думани, и стратегический план, который он разработал. «Таавон» в 2010 году пригласила Думани поработать над идеей музея. По сей день музей использует предложенную им концепцию как основу для развития проекта, хотя в процессе она и подверглась изменениям. Думани представлял музей как «пост-территориальный» (в том плане, что нужно было охватить разбросанных по всему миру и отрезанных от родины палестинцев), «мобилизующий и интерактивный культурный проект, который сможет объединить разрозненное тело палестинской политики, представив широкий спектр нарративов о взаимоотношении палестинцев со своей землей, друг с другом и миром». [38] Отправной точкой служит не территория Западного берега и сектора Газа — пусть даже географически музей и расположен рядом с Рамаллой, заявленной столицей будущего палестинского государства, — а, скорее, разделенный и рассеянный палестинский народ, связанный посредством онлайн-технологий. [39] Этот народ состоит из осажденных жителей сектора Газа, иерусалимских палестинцев, отгороженных стеной от своих собратьев, населения Западного берега, подвергающегося гонениям, запертого и окруженного комплексом израильских контрольно-пропускных пунктов, а также палестинских граждан Израиля и палестинских беженцев в соседних арабских странах и по всему миру.

Думани, как Суми и все те, кто знает об уничтожении Израилем архивов Палестины, считает, что очень важно вкладываться в культурные практики, даже если их существование всегда будет находиться под экзистенциальной угрозой и зависеть от международного капитала. В действительности музей, на создание которого ушли миллионы, невозможно будет ни спасти, ни отстроить заново, если Израиль в какой-то момент решит его уничтожить. Как и другие палестинские проекты, будь то «государство» или гражданское общество, музей не защищен от закрытия, разграбления и уничтожения, которому всегда подвергалось палестинское культурное наследие. Финансовым инвесторам пришлось смириться с потенциальной опасностью. По словам Скринана, то хладнокровие, с каким инвесторы пережили темные дни бойни в секторе Газа 2014 года, было «возможно, самым достойным актом сопротивления, которому можно стать свидетелем». [40]

Таким образом, вопрос о роли музея по отношению к властным структурам, с которыми ему приходится бороться (Израиль) и уживаться (ПНА), не в том, будет ли его создание компромиссом с режимом, навязанным Соглашением в Осло. Скорее, вопрос в том, как музей будет договариваться с этими властными структурами, чтобы получить место в пространстве критики, сопротивления и деколонизации в сложном колониальном контексте Палестины после Осло. Как сказал Думани: «То, как это будет проделано, конечно, имеет первостепенное значение». [41]

В компании других музеев

С самого начала Палестинский музей задумывался как мемориальная структура, выстроенная вокруг одного хронологического нарратива, возникшего в 1948 году. Однако с развитием проекта стало ясно, что если взять 1948 год как отправную точку хронологического исторического нарратива, то не получится опровергнуть стандартную позицию сионистов, заключающуюся в том, что идея палестинцев как народа возникла уже после образования государства Израиль в 1948 году. Было решено: начав с XVIII века, музей сможет лучше отобразить бытие разбросанного палестинского народа с городской, сельской и интеллектуальной историей, существовавшего задолго до того, как в Палестину пришли сионисты и насильно создали здесь свое государство. Таким образом, музей опровергает не только самообманчивый нарратив Израиля, по которому гонимые в Европе евреи осели на необитаемой земле, но также и попытки ПНА представить палестинцев как народ, чье существование определяется исключительно противодействием Израилю, как видно из музейных проектов с участием ПНА. [42]

И в случае с парком Аль-Бирва / музеем Махмуда Дарвиша, и в случае с музеем Ясира Арафата ПНА вырывает контроль из рук своего народа во имя людей, которые были главными игроками (и нарраторами) в палестинском движении сопротивления, а также (в случае с Арафатом) в создании палестинского государства после Соглашения в Осло. Иными словами, в отличие от Палестинского музея, в своих многомиллионных музейных проектах ПНА сделала упор на государство, его строение и его власть, а не на объединение народа и транстерриториальность. Что еще более важно, ПНА, сделав Арафата и Дарвиша главными героями в истории борьбы Палестины, превратила сопротивление из абстрактного в конкретное, в некий товар, доступный для измерения на международной арене и вызывающий ностальгию у местной публики. Своей эстетикой и нарративом музеи дают понять, что эти персонажи – часть борьбы за независимость от Израиля, которая была якобы достигнута с подписанием соглашения в Осло. Это персонажи славного прошлого, ушедшей эпохи, – Светлана Бойм называла это «диктатурой ностальгии», которая правит после того, как конфликт «завершен». [43] Или же, наоборот, их можно использовать для критики прошлого, чтобы представить будущее, как предложил мне директор музея Ясира Арафата, когда я изложила ему свой циничный взгляд. [44] В конечном итоге, различная временная ориентация музеев Арафата и Дарвиша, посвященных прошлому с целью представить будущее, с одной стороны, и Палестинского музея, сосредоточенного на актуальности колонизации в настоящем, с другой, влияет на то, какое впечатление производит каждый из музеев.

Оба музейных проекта ПНА выполнены в формальном институциональном стиле, олицетворяющим легитимность государства. Поручив работу покойному Джаафару Тукану, одному из самых именитых архитекторов арабского мира, который известен своим функционализмом, простотой и минимализмом, нашедших отражение в построенных за последние 40 лет мечетях, правительственных зданиях, банках и школах по всему Леванту и Персидскому заливу, ПНА тем самым утвердила свою роль нейтрального государственного аппарата, представляющего интересы общества. Что касается музея Дарвиша, по совместительству являющегося «временным мавзолеем» любимейшего поэта Палестины, то это маленькое темное здание на вершине длинной лестницы, в котором хранится большинство рукописей и личных принадлежностей Дарвиша, могло бы стать музеем, призванным восславить любое государство. [45] В отличие от Палестинского музея, ничто в нем не говорит посетителю, в какой стране тот находится, за исключением рукописей Дарвиша и обложек его публикаций. Формально такая минималистская выставка могла бы проходить где угодно. Однако, наряду с Палестинским музеем, музей Дарвиша также использует местные растения и традиционный террасный сад, чтобы подчеркнуть права палестинцев на землю.

Музей 6-го округа (District Six Museum) – музей в бывшем жилом районе Кейптауна, построенный как памятник принудительному перемещению 60 тыс. жителей различных рас, населявших этот округ, во время апартеида в Южной Африке в 1970-х годах © Ellen B. Wright

Роль музеев в создании национального самосознания с помощью визуальных образов ясно обозначена в постколониальной литературе. [46] То, что политики используют подобные институции как орудия дипломатии или придают своим национальным государствам символическое значение с помощью хранимых в них коллекций, касается политической функции музеев и эмоций, которые они вызывают у представляемых ими сообществ. [47] Однако невозможно рассматривать палестинские музеи, кто бы их ни контролировал: гражданское ли общество, государство или частный капитал, — вне общей тенденции строительства музеев в регионе. Сосредоточившись на национальном самосознании, социальном развитии и международном признании, музеи таких государств Персидского залива, как Катар и ОАЭ, в последние годы приняли на себя миссию по-новому очертить на карте мира арабскую и мусульманскую идентичность как часть более масштабного процесса по диверсификации их основанной на нефти экономики с помощью вложений в другие сферы. [48] Несмотря на заимствование западных идей, методов и орудий в устройстве музеев, государствам Персидского залива можно вменить в заслугу то, что они попытались девестернизировать и деколонизировать институции, создающие образ арабского мира, отказавшись от привязки к их первоначальному источнику — западному музею и его отношениям с национальным государством времен империи.

Как писал о катарском Музее исламского искусства в Дохе теоретик деколонизации Уолтер Миньоло: «Происходящее — не просто имитация вестернизации, а наоборот, акт девестернизации, проявившийся в присвоении стандартов западной культуры и адаптации их местным нуждам, видению, пристрастиям. Это важный шаг в сфере цивилизаций и музеев». [49] Как и другие авторы, он предполагает, что процветающим и стабильным арабским столицам, вроде Дохи, Дубая, Абу-Даби и Маската, по силам изменить культурную карту мира, создав образ арабской столицы, который был бы «ни евроцентричным, ни еврофобным; ни ретроградным националистом, ни безродным космополитом». [50]

Такая хвалебная оценка культурной инфраструктуры в Персидском заливе не лишена оснований, однако авторы упускают из виду, как тесно связаны эти пространства с региональной геополитикой, стратегиями диверсификации экономики и военными союзами с западными силами (о чем свидетельствует наличие военных баз Франции в ОАЭ и США в Катаре), пусть внешне они и девестернизируют художественные дискурсы и коллекционные практики, изменив направление перемещения и продаж. Борьба против колониальной зависимости не играет важной роли для власти корпораций, которая диктует музейный дискурс, пусть даже эти музеи — особенно музеи Персидского залива — способны перевернуть рынок художественных трендов, заплатив за произведения больше, чем могут традиционные западные покровители искусства, например, Британский музей. Я считаю, что этот процесс не является доказательством деколониального сдвига в сфере познания сам по себе, в отсутствие свидетельств производства собственного знания на своих условиях вне ограничений, наложенных рынком.

Своими отсылками к другим музеям в Палестине и арабском регионе я не пытаюсь сказать, что Палестинский музей более неподатлив внешнему влиянию и более достоин называться музеем «народа и для народа». Скорее, я хочу указать на необходимость начать диалог о форме и содержании музеев, которые не укладываются в формат появляющихся в Персидском заливе музеев с их мощной символикой капитала: их эстетику определяет белый куб, возвращающий нас к понятиям международной релевантности и центра. Я хочу задать вопрос, как маленьким «постколониальным» музеям, вроде Палестинского, которые не входят в большой национальный стратегический план, вступить в пространство «деколониальности», за которую, по иронии судьбы, хвалят Персидский залив.

Неслучайно, что спонсоры Палестинского музея сколотили свое состояние в Персидском заливе. Возможно, в будущем связи между Палестинским музеем и музеями Персидского залива окрепнут в процессе стажировки персонала и другого профессионального и инфраструктурного развития, которое понадобится по мере роста Палестинского музея. Что будут означать эти связи и как они повлияют на направление, в котором будет двигаться музей, мы поймем только после продолжительного изучения и обсуждения.

Миссия Палестинского музея по возвращению нарративов, материальной культуры и воспоминаний, которые были так жестоко отобраны у палестинского народа, служит напоминанием о ключевом элементе деколонизации. Если мы ждем от деколонизации в сфере музейного кураторства не только децентрализации рынка произведений искусства и потока продаж, что предлагают в своих работах по деколониальности Миньоло и остальные, [51] но и предотвращения принудительной амнезии и уничтожения исторического нарратива, которыми сопровождается колониализм в Палестине, возможно, будет сформулировано новое эмансипационное значение этого термина. Несмотря на все недостатки Палестинского музея и критику, которой он может подвергнуться в будущем, конечная его цель в том, чтобы вырвать контроль над своей судьбой как у Израиля, так и у доминирующих практик восприятия государственности, народности, пространства, времени и архитектуры. И за это его следует расценивать не только как триумф в культурной истории палестинского народа, но и как освобождающее событие в масштабном проекте деколонизации познания для палестинцев и других угнетенных народов мира.

Перевод: Дарья Березко

Впервые опубликовано в: Radical Philosophy 2.03 / December 2018

Рубрики
Статьи

новаторская история альфреда барра, moma и белого куба: интервью с мэри энн станишевски

«Выставочный дизайн — это очень мощный инструмент, способный перевернуть наш опыт и значение самого произведения искусства».

Пако Барраган: Позвольте мне сначала пожаловаться. Я был очень разочарован тем, что книги «The Power of Display. A History of Installations at the Museum of Modern Art» («Сила экспозиции. История выставок Музея современного искусства») больше нет в продаже — я смог найти только копию на Amazon, за которую просят внушительную сумму денег. Почему MIT [1] не переиздал книгу или не выпустил карманное издание, учитывая тот факт, что, с моей точки зрения, это фундаментальный труд для понимания современной всемирной музеографии?

Мэри Энн Станишевски: Для меня было «неожиданностью» то, как все обернулось. Книга, вышедшая в издательстве MIT, казалась мне замечательной. Но около десяти лет назад мне было сказано, что издательство решило прекратить ее выпуск. Я попросила отдать мне файлы, чтобы напечатать их где-то в другом месте. Тогда мне ответили, что никаких файлов не осталось, а издательство перешло на новое электронное оборудование.

Тогда я попросила отдать мне оригинальный «макет» книги. Вообще-то, когда дизайн печатного издания был полностью готов, я лично проверяла каждую станицу, что, по-моему, совершенно нетипично для издательского процесса. Но в издательстве мне ответили, что удалили макет и все оригинальные ASCII файлы. Мне сказали: «Мы распродали все копии, как в твердой, так и в мягкой обложке, и на складе ничего не осталось».

Я всегда думала, что возобновлю издание этой книги. Но мне также казалось, что для начала я должна закончить третью часть так называемой трилогии, посвященной современным представлениям о культуре, а также самости / идентичности. «The Power of Display» — вторая часть этой, своего рода, нетрадиционной трилогии. Первая часть — это книга «Believing Is Seeing: Creating the Culture of Art» («Верить значит видеть: создание культуры искусства»), которая была опубликована издательством Penguin USA в 1995 г. и до сих пор остается в продаже. В этом году я планирую закончить третий том, над которым работала несколько десятков лет. Это будет портрет Соединенных Штатов в международном контексте, затрагивающий целый комплекс проблем, в том числе, появление такого понятия, как раса, а также темы пола / гендера, жизни и смерти.

П.Б.: Конечно, MoMA и Альфред Барр создали эталон выставки современного искусства, но как Вам вообще пришла в голову идея подобного исследования MoMA? Было что-то конкретное, что пробудило в Вас особый интерес?

М.Э.С.: У меня много времени ушло на то, чтобы выстроить книгу. Изначально моя главная задача заключалась в том, чтобы задать рамку художественным институциям и общепринятым принципам того, что называют художественной системой.

Где-то в середине 1980-х все это начало приобретать более четкие очертания. Сформулировать идею своего исследования и одновременно дополнить его мне помогла совокупность некоторых факторов: я была частью мира современного искусства и писала о художественных институциях, рынке произведений искусств и международных художественных съездах; я преподавала историю искусства и «критическую теорию», которые направлены на рассмотрение этих же вопросов; и наконец, я исследовала творчество нескольких художников, таких как Антони Мунтадас, коллектив General Idea и Ханс Хааке, занимающихся тем, что сейчас называют институциональной критикой. Я писала об их работах, а в некоторых случаях даже сотрудничала с ними.

Каким-то образом я открыла визуальный архив, который казался почти неизведанным, — архив MoMA об оформлении выставок. Анализируя этот огромный архив наглядной истории, сообщавшей о том, как искусство воспринималось обществом, я смогла написать институциональную историю, а также выявить те изменения, которые произошли в художественных практиках и в институциональной традиции мирового искусства.

Немало времени у меня ушло на то, чтобы понять для начала, каким бы мог быть дискурс этой музеологической, выставочной, кураторской и художественной деятельности. Я изучала первичные документы художников и историю искусств, наряду с промышленными инструкциями по проведению выставок, а еще там было несколько ключевых текстов на тему выставочного дизайна. Изданий, в которые были бы включены фотографии выставок, практически не было, если не считать статью Кристофера Филлипса о выставках фотографий в MoMA. И хотя книга вышла в конце 1997 — начале 1998 гг., я закончила писать ее в 1994 г., просто на тот момент, когда я проводила свое исследование, никаких публикаций о выставках середины 1990-х гг. не было. Многие из этих текстов я процитировала в сносках уже в процессе издания книги.

Антони Мунтадас. Высокая культура (Часть II), 1984. Фото: Nichan Bichajian © MIT

П.Б.: Как и большинство американских музеев, MoMA всегда очень пристально следит за публикациями, имеющими какое-то отношение к их институту, будь то книга, статья или эссе. По правде говоря, их пресс-отдел так сильно стремится контролировать эти публикации, что это уже граничит с цензурой. Как Вам удалось опубликовать книгу?

М.Э.С.: Разрешения на доступ к документам музея я ждала почти год. Потом я обратилась к директору музея, Ричарду Олденбургу, он достаточно быстро ответил мне и дал разрешение провести это исследование.

К тому же, политика музея такова, что книги, изданные не в MoMA, имеют право на воспроизведение не более 25% изображений. Я знала об этой ограничительной политике музея и сильно рисковала, работая там в течение десяти лет или около того. В конце концов Паттерсон Симс, директор службы поддержки образования и научных исследований, и издательский комитет музея дали мне особое разрешение на получение этих прав. Микки Карпентер, куратор фото-архива выставок, также входил в этот комитет. Я всегда буду неизмеримо им благодарна за это решение, которое позволило мне задокументировать эту историю.

П.Б.: Книга также богато проиллюстрирована множеством важных фотографий, отображающих выставочную историю MoMA.

М.Э.С.: Да, работа над этой книгой позволяет говорить об определенном виде визуального анализа, и хотя более традиционные типы исторического и теоретического исследования имеют ключевое значение, для осуществления проекта потребовались годы изучения и анализа этих визуальных документов. Я снова и снова одержимо изучала архив, охватывающий почти семьдесят лет выставочной деятельности, чтобы создать свою версию этой истории. Мне приходилось отбирать выставки, которые можно было бы назвать хрестоматийными, а затем – одно или несколько хрестоматийных изображений каждой из них. Мне нравилось анализировать визуальные источники. Думаю, чтобы столь неустанно и на протяжении стольких лет это делать, человек должен был находить это увлекательным. Но эта история далека от своего завершения. Я всегда считала свою работу не более, чем формирующим началом.

От универсального музея к музею современного искусства

П.Б.: Благодаря Альфреду Барру мы отказались от привычной модели выставок в «салонном стиле Лувра», характерной для так называемых универсальных обзорных музеев, вроде Метрополитен-музея, музея Прадо и музея Виктории и Альберта, и пришли к «белому кубу», который до сих пор служит образцом для музеев и центров современного искусства по всему миру. Как Вы думаете, какие источники творческого и нетворческого вдохновения повлияли на культовый и изобретательный выставочный дизайн Барра?

М.Э.С.: По-моему, многие универсальные обзорные музеи, такие, как Метрополитен, с чьей коллекцией я знакома лучше всего, переняли, в какой-то форме, «модернистский» экспозиционный стиль Барра.

В таких универсальных обзорных музеях стены не увешаны произведениями искусства от пола до потолка, а сами работы не размещают рядом согласно их форме, размеру и общей цветовой гамме, вне зависимости от их тематики или содержания выставки, как это обычно происходило с частными и общественными коллекциями до 1920 — 1930-х гг. Картины на стенах обособлены друг от друга, памятники материальной культуры, фигуры и скульптуры, например, греческая ваза или произведения не-западной культуры, покоятся на постаментах или в витринах, часто при очень изолирующем и лишенном контекста оформлении. К примеру, возьмем залы Прадо XIX в., фотографии которых можно посмотреть на сайте музея. [2]

Хочу подчеркнуть, что в последние годы определенно появилась тенденция отражать в оформлении экспозиции исторический контекст, но зачастую это предполагает лишь легкий «намек» в виде покраски стен залов в, предположительно, наиболее подходящие, с культурной точки зрения, цвета, которые пробуждают оригинальный контекст произведений. Сегодня этикетки на стенах также снабжают зрителя контекстуальной информацией. Пример подобных изменений можно увидеть на фото и видео экспозиций, представленных на сайте музея Прадо.

Тем не менее, если говорить в целом о большинстве музейных экспозиций, исходя из фундаментального и комплексного представления о них, то сейчас подчеркивается автономия произведения искусства, а исходные его функции и значение воплощаются через эстетизирующую и преобразующую «силу» художественного музея.

Что касается Альфреда Барра, то, думаю, наибольшее влияние на него оказывали эксперименты европейских авангардистов. Во время исследования, которое я проводила для написания книги, я брала интервью у Филипа Джонсона. Джонсон, с 1932 по 1934 гг. занимавший должность куратора в отделе архитектуры MoMA, прямо говорил о том, что на Барра повлияло «то, как организовывали выставки в Веймарской Германии, и особенно, в музее Фолькванг в Эссене», и, как он выразился, «знаменитые залы Александра Дорнера в Ганновере». [3] В 1920 — 1930-х гг. Барр и Джонсон путешествовали по Европе как вместе, так и по отдельности, и оба интересовались этими новыми методами экспонирования. Очень памятно для меня Джонсон однажды подчеркнул: они не считали, что стены надо красить в белый. По их мнению, белый высасывал цвет из произведения искусства, поэтому они использовали бежевый цвет и предпочитали драпировать стены тканью. Как сказал мне Джонсон: «Никогда, никогда не бери белый для покраски». [4]

Сегодня, естественно, белый — это стандартный цвет для презентации современного искусства, а в зависимости от размера произведений и места их размещения расстояние между ними иногда может быть просто огромным. В результате, то, что мы видим на выставке сейчас — часто всего лишь преувеличенная карикатура прежних разработок.

Национальный музей Прадо. 1819 © Museo del Prado

П.Б.: Уже на самой первой выставке под названием «Сезанн, Гоген, Сёра и Ван Гог», которая проходила с 7 ноября по 7 декабря 1929 г. в MoMA, зрителю в философии Барра отводилась крайне важная роль.

М.Э.С.: Я люблю отмечать тот факт, что первым общественным творческим вкладом Барра в деятельность MoMA был выставочный дизайн. Он не «курировал» первую выставку MoMA, проходившую в 1929 г., — работы для экспозиции «Сезанн, Гоген, Сёра и Ван Гог» отбирал директор музея, Энсон Конгер Гудэар. Но Барр действительно оформил выставку и сделал он это в стиле, который застенчиво определил как инновационную и экспериментальную технику экспонирования: картины размещались на светло-бежевых стенах, на так называемом «уровне глаз» и обособленно друг от друга. Позднее жена Барра, искусствовед Маргарет Сколари Барр, вспоминала об этом через поразительно антропоморфный образ: «Суть была в том, чтобы дать картинам встать на ноги». [5]

Такой вид экспонирования олицетворял собой попытку создать идеализированное пространство и стереть все возможные контекстуальные отсылки, например, архитектурные детали, которые так же, как панельная обшивка стен, обои и тому подобное, могли привязать здание к определенному времени. Но тогда подобный интерьер был нетипичен. Барр также изолировал работы друг от друга, что кардинально отличало его подход от западной традиции экспонирования.

Очутившись в таком, на вид идеализированном, интерьере, зритель встречался с «Сезанном» или «Гогеном» (и так далее) с глазу на глаз, — здесь я заостряю ваше внимание на тенденции говорить о произведении искусства, как о человеке.

Таким образом, «проект» по экспонированию этих художественных произведений создавал ощущение идеализированной автономии как для предмета рассмотрения, так и для того, кто его рассматривает. Зрители, точно так же, как и картины, были обрамлены. В самой своей основе эти виды экспонирования можно рассматривать как опыт, усиливающий чувство индивидуализма и идеализированного внеисторического субъективизма.

барр и джонсон путешествовали по европе и оба интересовались новыми методами экспонирования. очень памятно для меня джонсон однажды подчеркнул: они не считали, что стены надо красить в белый. по их мнению, белый высасывал цвет из произведения искусства, поэтому они использовали бежевый цвет и предпочитали драпировать стены тканью.

П.Б.: Ранее Вы упомянули Филипа Джонсона, начальника отдела архитектуры и дизайна в MoMA. Это ведь особенно удивительно, что выставки, которые он курировал или проводил самостоятельно — взять хотя бы «Why America Can’t Have Housing» («Почему в Америке нет жилья») или «Machine Art» («Машинное искусство») — с точки зрения экспонирования были такими смелыми, инновационными и стерли грань между высоким искусством и массовой культурой. Барр все это полностью поддерживал, но не спешил допустить подобный вид экспонирования в традиционную сферу изобразительного искусства. Нет ли здесь явного противоречия?

М.Э.С.: Да, Вы ставите интересный вопрос. Но для начала я бы хотела обозначить различия между двумя выставками Джонсона, о которых Вы упомянули. Выставка «Машинное искусство» 1934 г. концептуально и с точки зрения экспозиционного дизайна кажется мне очень похожей на то, что делал Барр. Хотя в рамках «Машинного искусства» были выставлены бытовые предметы, оформлены они были, как произведения искусства: их помещали на постаменты, в витрины, а также использовали другие виды экспонирования, которые эстетизировали выбранные объекты. Думаю, отчасти причина поразительной популярности этой выставки заключается в этом. Она «имела смысл» как для критиков, так и для широкой общественности: каждый, кто приходил в музей на эту выставку, смотрел на «искусство» с большой буквы.

Выставка работала по тому же принципу, по которому работает экспозиция с артефактами досовременных или незападных культур, помещенных нами как культурой в традиционную музейную обстановку, — этот принцип стал на данный момент уже общепринятой нормой для выставок модернистского и современного искусства. Презентация всех этих предметов «машинного искусства» была аналогична тому, что мы, опять, так сказать, как культура, сделали, оформив ту же Венеру Виллендорфскую, как произведение искусства. И, как Вы и отметили, Альфред Барр предпочитал и принимал за норму именно такие эстетизирующие виды экспонирования.

Барр и Джонсон работали в период, который я могу назвать «этапом лабораторных исследований» музея и годами становления для истории развития современного искусства и институциональных традиций. Поэтому, несмотря на то, что Барру очень нравилась такая эстетизирующая экспозиция, он отступился от такого идеализирующего воплощения.

Хрестоматийная выставка Барра «Cubism and Abstract Art» («Кубизм и абстрактное искусство») 1936 г. представляла собой не просто экспозицию развешенных на стенах картин и поставленных на постаменты скульптур. Следование Барра просветительским целям, а также определенные ограничения практического характера, не позволившие в то время ему заполучить ряд произведений современного искусства, превратили выставку во многих отношениях в мультимедийное нравоучение. Некоторые стены напоминали структурированный «коллаж» из документальных фотографий, репродукций, плакатов, кадров кинопленки, этикеток и сопроводительных текстов, транспарантов, картин, — рядом с которыми висели также и стулья. Эти секции выставки были похожи на Джонсоновскую «America Can’t Have Housing», которая представляла собой нравоучительный проект, сделанный совместными усилиями MoMA, Жилищного управления Нью-Йорка, Жилищного отдела совета по благосостоянию, Колумбийского университета и фонда Лаванбург (малобюджетной, некоммерческой жилищно-строительной корпорации). Джонсон отвечал за организацию выставки, но автором информационных текстов была Кэрол Ароновичи из Бюро исследований жилищных условий; архитектурное решение экспозиции было разработано архитектором Вуднером-Сильверманом при помощи фотографа Уокера Эванса; а Дж. Лайман Пейн из Жилищного управления взял на себя обязанности технического директора выставки, так что это была экспериментальная, активистская выставка о необходимости проектировать доступное жилье.

И да, я полностью согласна с Вами, что выставочный дизайн Барра по большей части играл роль идеализированного и эстетизированного контекста для произведений искусства и зрителей, которые на них смотрят. Однако мне кажется, что сам Барр считал свою работу своего рода диалогом с практиками зарубежных авангардистов первой половины столетия. И, как Вы заметили, он поддерживал выставки вроде «America Can’t Have Housing», но вот, что интересно: в своем публичном заявлении, сделанном в рамках анонсирования выставки, он подчеркивал важность «художественного и архитектурного аспектов жилья». [6]

В отличие от Филипа Джонсона, который мог произвести фурор выставкой из объектов вроде кучки болтиков на покрытом бархатом постаменте, Барр, в конечном счете, не был так успешен, когда отваживался делать нечто подобное. Бытует мнение, что совет попечителей «уволил» Барра, или заставил уйти в отставку, отчасти за то, что он выставил богато украшенные кресло и табуреты для чистки обуви, которые, очевидно, вызвали отвращение у тогдашнего председателя совета, Стивена Кларка. Об этом ярком разукрашенном экспонате, покрытом узорами сицилийского иммигранта Джованни Инделикато, Барр узнал благодаря Луизе Невельсон и выставил его как «Кресло для чистки обуви, принадлежавшее Джо Милоне» на весь праздничный сезон с декабря 1942 по январь 1943 гг. в вестибюле музея. Согласно последним исследованиям, в конце 1930-х и в 1940-е гг. авторитет и статус Барра среди членов совета были уже не такими высокими. Но кресло для чистки обуви и еще одна проведенная под его руководством выставка, где он выделил еще одного художника-самоучку, Морриса Хиршфилда, традиционно считаются главными причинами его вынужденной отставки.

Выставка «Машинное искусство» в MoMA. 1934 © MoMA

Идеология через (а)политический, нейтральный подход

П.Б.: Да, думаю, какое-то время назад его репутация действительно была подмочена, но я ничего не знал об инциденте с креслом для чистки обуви. Казалось бы, аполитический нейтральный подход модернистских, автономных и эстетических экспозиций Барра обнаруживает какой-то серьезный идеологический сдвиг.

М.Э.С.: Да, именно эта особенность всех произведений искусства, которые большинство из нас видят в музеях, произвела на меня такое неизгладимое впечатление. Выставочный дизайн — это очень мощный инструмент, способный перевернуть наш опыт и значение самого произведения искусства.

В экспонировании досовременных (относящихся к периоду до конца XVIII в.) и незападных работ этот акцент на идеализированном, эстетизированном и деконтекстуализирующем контексте кажется еще более идеологически агрессивным и революционным. Все эти объекты и изображения, относящиеся к разным культурам и, в отличие от искусства, каким мы его знаем, наделенные какой-то функцией или предназначенные для какой-то цели, помещают в музейную рамку и превращают в «искусство» с большой буквы. И экспонирование служит для того, чтобы преобразовать следы этих культур и ограничить их рамками, так скажем, «западного» заказа. Естественно, к концу XX в. подобное представление о современном искусстве укоренилось в каком-то смысле в большинстве культур по всему миру.

В конце я добавлю, что преемник Барра, Рене д’Арнонкур, чья работа невероятно интересна и нуждается в более тщательном анализе и исследовании, утверждал: «Не существует такой вещи, как нейтральное экспонирование». [7]

П.Б.: Вовлеченность Барра и MoMA в политическую деятельность правительства США, особенно в 1940-е гг., всем очевидна. Давайте подумаем о таких фотографических выставках, как «Road to Victory» («Путь к победе»), «Power in the Pacific» («Мощь Тихого [океана]») и «Airways to Peace» («Воздушные пути к миру»), кураторами которых были Эдвард Стейхен и Монро Уилер. А также о выставочном дизайне Герберта Байера и Джорджа Киддера Смита, предложившими своего рода инновационную идею выставки-пути.

М.Э.С.: Да, политический подтекст этих явно пропагандистских выставок много где «просвечивал» и был очевиден. Позднее, в конце 1960-х и в 1970-е гг. политические и экономические аспекты и интересы изменились. Многие институциональные политико-экономические аспекты ушли в тень в виде андеррайтинга и других механизмов. Часто открытая политическая и экономическая позиция «безопасно» переписывалась в «подписи» художника, чему во многом пример — сайт-специфичное искусство.

П.Б.: Такая откровенно пропагандистская активность Барра и самого музея, а также устраиваемые ими международные гастроли выставок с так называемой аполитической тематикой, всегда считались спорными составляющими нечестивого союза между культурой и политикой, который был заключен в MoMA. Насколько сильно это повлияло на их общественное положение и авторитетность?

М.Э.С.: Степень авторитетности Барра и MoMA зависит от того, кто ее оценивает. Существует целый спектр эстетических и политических точек зрения, субкультур и микрокультур, а также целый круг лиц, которые действительно могли бы так считать.

Сейчас существует обширная библиография, где критически осмысляется аппроприирование американского авангарда середины века (я использую популярный в то время термин для обозначения современного искусства) в качестве оружия в Холодной войне, или, говоря более конкретно, финансовая поддержка, которую Федеральное правительство США и ЦРУ оказывали некоторым выставкам MoMA и другим предприятиям, таким как издание Partisan Review. Эти факты вписаны в практически все современные версии этой истории. Думаю, человек, который придерживается левых взглядов, подойдет к этой информации более критически настроенным, чем правых взглядов или либерал-центрист.

Выставка «Путь к победе» в MoMA. 1942 © MoMA

П.Б.: И все же, большинство выставок, посвященных абстрактному экспрессионизму, — к примеру, недавняя выставка под названием «Abstract Expression­ism» («Абстрактный экспрессионизм») в музее Гуггенхайма в Бильбао — не дают никакого критического анализа, он в них присутствует лишь на чисто формальном уровне. Но давайте сосредоточимся на коллекции MoMA. Для Барра современное искусство — это в основе своей кубизм и Пикассо как художник-герой, пришедший к абстрактному экспрессионизму, каким мы и наблюдаем его в экспозиции пятого этажа. Благодаря своему формалистскому видению он осуществил историческую постановку, в основе которой — либеральная буржуазная идея индивидуальности, свободы и субъективизма. Даже нравоучительные и политические работы, вроде «Авиньонских девиц» Пикассо, или даже «Герники», были полностью деполитизированы, а для таких художников, как Хоппер, с его идеальным видением современного искусства не осталось места.

М.Э.С.: Для начала коротко о последних событиях: начиная с 2016 г. происходил пересмотр всех коллекций MoMA в связи с желанием включить в экспозицию новые медиа. Также в музее сейчас меньше свободного пространства ввиду проекта по расширению здания, которое осуществляет компания Diller Scofidio + Ren­fro совместно с Gensler architects. На данный момент на пятом этаже все так же выставлены произведения, начиная с конца XIX в. и до абстрактного искусства середины XX в. Попытка смешать различные медиа не так уж и сильно отразилась на этих ранних экспозициях, однако реновация здания привела к незначительному уменьшению количества выставочных залов.

Под Ваше описание попадает общий характер большинства экспозиций музейной коллекции, начиная с 1970-х гг., который я бы характеризовала как преувеличенное акцентирование упрощенной, эстетизированной версии «модернизма». И здесь под словом «модернизм» я подразумеваю более эстетизированный подход, противоположный тому, что я часто называю «авангардными» экспериментами с искусством, приближенным к жизни. Я бы добавила, что за последние несколько десятков лет кураторы, отвечающие за выставки архитектуры и дизайна, по большей части отошли от этой упрощенной эстетизированной модели.

С моей точки зрения, четче сформулировать эту мысль можно, если взглянуть на второй выставочный зал на пятом этаже, зал Пикассо под названием «The Cubist Revolution» («Революция кубизма»). MoMA ограничивает значительный вклад Пикассо в искусство рамками «кубизма», и подразумевает, что именно как «кубист» он совершил некую революцию. Я рассматриваю такую интерпретацию как реформистскую или, лучше сказать, консервативную, поскольку революционным в работе этого художника я считаю не кубизм. Да, кубизм — это оригинальный новаторский эксперимент, но при этом он остается во многом фигуративным искусством. Он не так радикален, как полная абстракция, которой занимались художники, вроде Кандинского и Малевича. Творчество Пикассо фигуративно, и даже в своих кубистских работах он все равно уважительно относится к традиции рисования на холсте и к ограничениям, которые задает картинная рама.

По-настоящему революционным вкладом в искусство стал коллаж. Изобретением коллажа Пикассо (работая вместе с Браком) посягнул на автономию холста и масла, вступил на сакральную территорию органических материалов, из которых создается произведение искусства — повредив «натуральность» этой территории внедрением предметов массового и машинного производства, а также найденных объектов из повседневной жизни. Это изобретение можно рассматривать как критику авторской медиум-специфичной мифологии современного искусства и реакцию на попытку определить себя через идеализированный и эстетизированный почерк определенного «стиля».

Коллаж — это революционный шаг, вклад и нововведение сродни реди-мейду Дюшана, появившемуся примерно в то же время. Коллаж и реди-мейд буквально открывают искусству путь в другой мир и меняют представление об индивидуальности, устанавливая новую связь истории и культуры с понятием собственного «я» и сферой творчества.

В выставочном зале Пикассо в MoMA нет коллажей; коллаж не фигурирует в этом рассказе об истории современного искусства, и MoMA, если можно говорить о музее, как о человеке, остается слеп к революционному значению этого новшества.

И да, именно Пикассо-«реформист» остается ключевым художником в этом рассказе. На пятом этаже, согласно моим подсчетам, четырнадцать выставочных залов, расположенных в хронологическом порядке, и некоторые из них целиком, или практически целиком, отведены только одному мастеру. Исключительность Пикассо отражена в том, что его работы часто выставляются в остальных залах, что превращает его, как Вы уже выразились, в «художника-героя».

Еще один способ интерпретировать представление MoMA о современном искусстве — это посмотреть на то, как музей решает вопрос о включении женщин-художниц в список выставляемых авторов. По версии MoMA в истории превалирует, что называется, рационалистская маскулинная абстракция. В произведениях авторов подчеркивается именно рационализм, но для данной беседы я сосредоточусь на втором понятии. Этот акцент на маскулинности присутствовал в том, как MoMA презентовал свою коллекцию и свои выставки, вплоть до примерно 2010 г., когда в музейной программе закономерно начали появляться работы, созданные женщинами.

Джанет Собел, Без названия. 1946 © MoMA

Недавно я была почти шокирована одним из примером таких изменений, которые затронули и непостоянные экспозиции музейной коллекции. Выставка «Making Space: Wom­en Artists and Postwar Abstraction» («Создавая пространство: женщины-художницы и поствоенная абстракция»), которая продлится до августа, стала для меня откровением. [8] Проходя один зал за другим, я не прекращала задаваться вопросом: «Почему я раньше не видела этих изумительных работ?».

В самом начале экспозиции — небольшое сокровище: написанная в 1946 г. в технике «дриппинга» картина Джанет Собел, которая предвосхищает достижения Поллока. Можно возразить, что Поллок сделал больше, пришел к перформативности и оказался в расширенном поле живописи, но для новаторской техники разбрызгивания вместо живописания кистью (и в этой технике я улавливаю все более четкую взаимосвязь с практиками сюрреалистов) Собел — безусловно, важная историческая личность.

Было еще много других потрясающих открытий. «Желтый Абакан» (1967 — 1968) Магдалены Абаканович — огромное полотно, кусок материи, прикрепленный к стене, сотканный из сизаля, промышленного растительного волокна, из которого обычно делают канаты, — похож на работы Роберта Морриса из войлока. Но важно заметить, как работа Абаканович, которую иногда загоняют в рамки категории под названием искусство волокна, в блестящей и актуальной форме поднимает родственные вопросы тем, что задает Моррис.

И наконец, в прошлом году я была потрясена до глубины души выставкой избранных работ из коллекции под названием «A Revolutionary Impulse: The Rise of the Russian Avant-Garde» («Революционный импульс: зарождение русского авангарда»). [9] Многие из тех открытий были уже в ином ключе представлены на выставке архитектуры и дизайна под названием «How Should We Live? Propositions for the Modern In­terior» («Как нам жить? Проекты современного интерьера»), где явно подчеркивался вклад женщин-архитекторов и дизайнеров, таких как Лилли Райх и Эйлин Грей. [10]

Вход на эту выставку российского и советского искусства был оформлен великолепно: на стену проецировался фильм-компиляция Эсфирь Шуб «Падение династии Романовых» (1927), дополненная этикеткой, где инновационные приемы монтажа приписывались и Эйзенштейну, и самой Шуб. Пару этому фильму составляла абстракция Поповой, размещенная на смежной стене, рядом с вводной информацией о выставке. Остальные залы также включали в себя работы женщин, которые были прекрасно интегрированы в экспозицию, подчеркивающую их значение.

Внимание, которое было уделено женщинам на выставке русско-советского авангарда, особенно уместно в связи с тем, что революция 1917 г. была во многом спровоцирована протестами женщин в Международный женский день 8 марта (или 23 февраля по юлианскому календарю) того года.

Канон современного искусства в MoMA… и неолиберальный музей

П.Б.: Сами по себе четвертый этаж и остальная часть коллекции, которая там выставляется, — поп-арт, концептуальное искусство, минимализм, перфоманс и прочее — не вписываются в концепцию Барра и кажутся мне искусственным и ненужным дополнением. Не логичнее было бы предложить новое толкование концепции Барра, чтобы вся коллекция — все, что появилось в музее после Барра, — приобрела некую целостность? Я имею в виду, что сейчас коллекции никак не связаны между собой, особенно, если вспомнить, что у Барра все выставочные залы выстраивались в строго регламентированный маршрут и представляли собой иконографическую программу.

М.Э.С.: Если говорить о четвертом этаже, то раньше там выставлялись произведения, созданные в период с середины XX в. и до 1980-х гг., в то время как залы с более современными работами находились на втором этаже. На третьем этаже располагались залы, посвященные тиражной графике, рисунку, дизайну и архитектуре, но на данный момент на третьем, четвертом и шестом этажах проводятся временные выставки.

Взгляд музея на искусство XX в. сильно отличается от моего собственного. Период примерно с 1912 по 1915 гг. видится мне переломным, именно тогда установившиеся в искусстве нормы были поставлены под сомнение отдельными художниками. Одно из направлений, принятое ими -путь полной абстракции; другое — коллаж, который можно рассматривать как критику основных мифов об искусстве и творчестве; третье — реди-мейд, который продвигается еще дальше в обнажении историчности искусства как изобретения культуры и практики культуры. Последние два новшества открывают искусству дверь во вселенную повседневной жизни и разнообразных практик, которые сейчас воспринимаются как искусство: от произведений, в которых использованы найденные объекты, до активного вмешательства и реорганизации всех аспектов нашей общественной сферы. Может ли такой музей, как MoMA, быть в полной мере включен в то, что последние сто лет считалось искусством в широком смысле этого слова, — хороший вопрос.

Относительно недавно в MoMA приняли официальное решение интегрировать различные медиа, но это не сильно повлияло на экспозицию выставочных залов на пятом этаже, и там все еще представлено относительно мало работ женщин-авторов. Тем не менее последние временные выставки музейной коллекции демонстрируют в некотором роде гораздо менее дискриминационный взгляд на возможности современного искусства. Также в феврале этого года MoMA совершил крайней необычный поступок, нарушив свой собственный канон по политическим соображениям и выставив произведения, созданные художниками из тех стран, гражданам которых, согласно январскому указу Дональда Трампа, запрещен въезд в США. Там есть очень красивые и сильные работы, но, как правило, в залах с постоянной коллекцией их не увидишь, и так же, как и появление искусства женщин-авторов в залах с временной коллекцией, этот жест показывает, насколько сильно неэстетические факторы влияют на культурное признание и вкус. В общем и целом, музей, похоже, переживает переходный период и строит большие планы на будущее относительно нового здания и его расширения. Поживем — увидим.

Ричард Серра. Змея. 2005. Интерьер Музея Гуггенхайма в Бильбао. Фото: Ardfern, CC BY-SA 3.0

П.Б.: Существует несколько интересных попыток уменьшить дискриминацию, особенно по гендерному признаку, в MoMA, а также, к примеру, в Галерее Тейт под руководством ее директора Фрэнсис Моррис, и это очень позитивное изменение. Мой последний вопрос будет таким: почему 99,9% всех музеев и центров современного искусства, проводя выставки и выставляя работы, которые в высшей степени политически и гендерно мотивированы, держатся за режим экспонирования в белом кубе – ведь мы знаем о том, каких идеологических взглядов придерживался Барр. Это же явное противоречие – белая стена как будто говорит: «Можете вешать на меня все что угодно, но я немедленно деполитизирую это!» Почему музеи и профессионалы так боятся экспериментировать и отойти от идеологии белого куба?

М.Э.С.: Да, я согласна с вашим утверждением, что «музеи и центры современного искусства держатся за режим экспонирования в белом кубе», но думаю, важно добавить, что подобные организации укрепили, преувеличили и усовершенствовали эту «модернистскую» модель.

Те нормы и традиции музейного экспонирования современного искусства, которые развивались десятилетиями, вслед за инновационными, якобы нейтральными и неисторическими выставками Барра середины XX в. – всего лишь пародия этого революционного первообраза. (Нужно отметить, что работа Барра получила наибольшую известность, но, несмотря на это, она была всего лишь частью дискурса, свой вклад в который внес также Дорнер и некоторые другие.) В конце 1990-х и, особенно, в начале 2000-х гг. я заметила это преувеличение характеристик первоначального интерьера и рассмотрела этот феномен в предисловии к корейскому изданию «The Power of Display», которое вышло в 2007 г., а также в нескольких статьях, которые я опубликовала по окончании книги.

Что насчет цвета, то, как я уже говорила, ни Барр, ни Филип Джонсон никогда не стали бы использовать в своем оформлении белый цвет. Вообще-то, в некоторых случаях, вроде выставки «Машинное искусство», Джонсон использовал цвет, но Барр предпочитал «рогожку», которая сама по себе бежевая, то есть что-то среднее между белым и светло-коричневым. Поэтому здесь имеет место вот это преувеличенное обесцвечивание стен.

Масштабы также были преувеличены. Надо признать, в какой-то степени это связано с тем, что многие произведения искусства увеличились в размере, и все же я вижу в этом попытку усовершенствовать масштаб и увеличить расстояние между работами. Явным хрестоматийным примером может послужить Музей Гуггенхайма в Бильбао архитектора Фрэнка Гери, открывшийся в 1997 г., или работа Ёсио Танигути по перепланировке MoMA в 2004 г. Вот так стиль Барра (и других) в начале и середине XX в., главными чертами которого были кремовый цвет, бытовые масштабы и размещение работ на уровне глаз и на умеренном расстоянии друг от друга, превратился в яркий белый цвет, обширные массивные интерьеры и огромные расстояния между произведениями.

Это влияет на то, как посетители ощущают себя в этом пространстве: эти современные интерьеры часто подавляют личность, и эти пространственные отношения, образно говоря, взывают скорее к размерам, понятным корпорациям, а не человеку. С политической и образной точек зрения это представляет для меня интерес, учитывая мое видение США и усиление корпоративной индивидуальности в Соединенных Штатах в 2000-х гг., проявления которого мы видим, в частности, в деле Верховного суда о Федеральной избирательной комиссии.

Самые показательные примеры гигантских масштабов – это большой зал музея в Бильбао, где во время открывающей выставки располагалась «Змея» Ричарда Серры (1996), и непомерный атриум MoMA, где на первой выставке в новых интерьерах Танигути «Сломанный Обелиск» Барнетта Ньюмана (1963 – 1969) стоял один в самом центре, как фаллический памятник патриархату. Касательно Бильбао, Гери официально заявил, что не хотел делать главную галерею таких гаргантюанских размеров и что решение об организации пространства таких нечеловеческих масштабов принял Томас Кренс, тогда еще директор музея Гуггенхайма. Кренс прославился тем, что во время своей работы в Гуггенхайме нашел новый предпринимательский подход к корпоративному брендингу и реструктуризации музея современного искусства, что вылилось в строительство музеев, похожих на космические спутники, по всему миру. [11]

Поэтому вместо того, чтобы отвечать на ваш вопрос «почему музеи и профессионалы так боятся экспериментировать и отойти от идеологии белого куба?», и говорить о причинах и «страхе», я поступлю иначе. Во-первых, необходимо признать, что, естественно, есть те, кто экспериментирует и воплощает свои экспериментальные идеи в выставках, интерьерах и оформлении, и для работы над текущей реконструкцией MoMA выбрал архитектурную фирму, которая занимает лидирующую позицию в плане художественных инноваций, «Diller Scofidio + Renfro», так что посмотрим.

Однако преодолеть рамки этих белых неисторических хранилищ для демонстрации современного искусства предполагает создание музея нового типа, который станет новым образцом. Для этого необходимо было бы рассматривать музей не только как что-то, что возможно уместить в границы одного единственного здания, но как целое предприятие, которое каким-то образом будет пронизывать всю социальную сферу. Для этого потребовалось бы разработать новый тип динамичной музейной архитектуры, который бы вместил в себя непостоянные представления о пространстве, масштабе и изменяемости. Подобное можно было бы охарактеризовать как производную «живого музея» Александра Дорнера.

Если рассматривать мой предыдущий комментарий о MoMA применительно к музеям вообще, то попытка в полной мере включить культурную институцию в то, что последние сто лет считалось искусством в широком смысле этого слова, спровоцирует категориальный сдвиг в идейном представлении о музеях и музейной архитектуре.

Перевод: Анастасия Васильева

Источник: «The Pioneering History of Alfred Barr, Jr., MoMA and the White Cube: An Interview with Mary Anne Staniszewski», Paco Barragán, Artpulse, №29, vol. 8, 2017, 64–73.

Рубрики
Статьи

музей как место конфликта

Музеи производят и экспонируют культурные ценности.

Наличие ценностей приводит к конфликтам.

Музеи — это места, где разыгрываются самые разные общественные конфликты.

Антрополог Джеймс Клиффорд определил музей как место контакта, место диалога и переговоров между заинтересованными группами и представителями разных культур [1]. По крайней мере таким он должен быть.

В этой небольшой статье я хотела бы показать, как на протяжении десятилетий и даже столетий музеи становились местом неудавшихся переговоров и затяжных национальных, культурных и классовых конфликтов. Они старательно уклонялись от функции посредников и десятилетиями избегали любых переговоров с заинтересованными сторонами.

Лувр с самого основания стал моделью европейского публичного музея. Коллекция Лувра сформировалась в результате европейских походов Наполеона. Французская армия систематически экспроприировала музейные сокровища из частных коллекций соседних стран, в основном Италии и Германии. Эти сокровища выставляли в Лувре, чтобы продемонстрировать неоспоримое первенство Франции — и Парижа как общеевропейской культурной столицы. Наполеоновские походы обогатили не только коллекцию Лувра; награбленные вещи попали и во многие другие европейские музеи. Прежде всего речь о тех государствах, с которыми Наполеона связывали дипломатические или династические интересы. Так началась современная история музеев: в основе национального триумфа лежали грабеж и мародерство, и это привело к многовековой напряженности между всеми затронутыми сторонами [2].

Кража коня из Берлина. Карикатура с изображением Наполеона, крадущего квадригу с Бранденбургских ворот. C. 1813. Courtesy: Maria Silina

Итоги наполеоновских походов сказываются на дипломатических отношениях европейских стран по сей день. Еще во время Первой мировой войны немецкие музейные работники стали готовить списки украденных Наполеоном ценностей для возвращения их в Германию в случае победы над Францией. Вильгельм фон Боде, отец-основатель современной музеологии и теоретик музейной экспозиции, был страстным сторонником такого акта исторической справедливости [3]. Эрнст Штайнман, директор римской Библиотеки Херциана, составил подробный каталог утрат немецких музеев. Целая группа сотрудников занималась скрупулезными архивными изысканиями, чтобы создать этот титанический труд, который был опубликован лишь сто лет спустя — в 2007 году [4].

Изыскания Штайнмана привели его и в Россию, которая к тому моменту стала советской. Немцы заявили свои права на картины из так называемой «Мальмезонской коллекции» императрицы Жозефины, при Наполеоне изъятые из богатого частного собрания Вильгельма VIII Гессен-Кассельского. В 1815 году Александр I получил более 30 произведений бывшего ландграфа (в списке Штайнмана значилось 21 полотно), в том числе «Снятие с креста» Рембрандта 1634 года. Советское правительство встало на защиту своих «духовных богатств» и отказалось «идти навстречу немецким аппетитам» [5].

Жан-Луи Виктор Вигер дю Виньё. Императрица Жозефина принимает в Мальмезоне визит царя Александра I. 1864 © Malmaison, Musée national du château. Courtesy: Maria Silina

Традиционно считается, что музей должен стоять над любыми социальными конфликтами. Во время войн, революций и других чрезвычайных ситуаций музеи должны быть убежищем для культурных ценностей. В качестве примера можно привести основание в Париже после Великой французской революции Музея французских монументов (1795−1816). Сюда свозили архитектурные и скульптурные элементы средневековых зданий и даже целые интерьеры [6]. В 1917 году революция в России потребовала от музеев такой нормализаторской функции в невиданном до тех пор масштабе.

В 1914 году в России насчитывалось 180 музеев, в 1920 их было уже 381, а в 1928 — 805, что позволило СССР занять второе место в мире по количеству музеев [7]. Эти многочисленные музеи появились вследствие «национализации» художественных сокровищ — эвфемизм для насильственной экспроприации частной и корпоративной (церковной, университетской) собственности [8]. Более того, советские историки искусства не раз подчёркивали, что революция предоставила им грандиозные возможности для изучения национальной истории искусства и реставрационных техник, открыв недоступные до этого монастырские ризницы и частные коллекции. В одном из обзоров западной музееведческой практики Виктор Лазарев, специалист по византийскому и древнерусскому искусству, перечислял достоинства буржуазной музеологии (оплачиваемые зарубежные командировки, продуманные реэкспозиции, возможность строительства новых музейных зданий), но нашел он и один несомненный повод для гордости за Советский Союз: за счет того, что в музеи попало огромное число новых экспонатов, искусство реставрации достигло в СССР непревзойденных высот [9]. В советской России, как и в других странах в кризисные периоды, сотрудники музеев были и хранителями наследия и экспроприаторами чужого в удачно сложившихся обстоятельствах [10].

музей — это традиционное место сглаживания социальных и классовых противоречий. неудивительно, что, хотя крупные частные (в америке) и государственные (в европе) музеи втянуты в социальные конфликты, инициативу институциональной критики и симптоматического чтения экспозиций берут на себя свободные художники и небольшие музеи.

Неизбежным следствием программы по защите наследия и созданию государственной музейной сети и музейного фонда в СССР (1921−1927) стало разделение и распыление коллекций, а также изъятие вещей из исторического контекста. Порой музееведам удавалось хотя бы частично сохранить историческую обстановку бывших дворцов императорской семьи и высшей аристократии (некоторые из дворцов Петергофа и Детского села), но в многих других случаях (дворец в Гатчине, дворец Палей вблизи Петрограда или усадьба в селе Николо-Урюпино Московской области) предметы интерьера распределяли по музеям и другим организациям или же вывозили за границу, часто без указания провенанса [11]. Иконы и предметы культа выставляли в музеях в качестве предметов быта или произведений искусства. Знаменитая «Троица» Андрея Рублева во второй половине 1930-х годов была вывезена из Троице-Сергиевой Лавры и стала основой иконной экспозиции Третьяковской галереи [12]. Из-за войн и революций целые национальные и муниципальные коллекции были утрачены или вывезены. Музейная и книжная коллекция университетского музея в Тарту (Эстония) во время Первой мировой войны была эвакуирована сначала в Нижний Новгород, а в 1918 году — в Воронеж. В 1990-е, после объявления независимости Эстонии, музейные работники и дипломаты приложили немало усилий для создания единого каталога, включающего и воронежскую часть, и для возвращения коллекции в Тарту. Эта работа до сих пор не завершена [13]. После подписания Рижского договора в 1921 году Украина и Польша также занялись возвращением своих коллекций из СССР. Украинской стороне сделать этого так и не удалось, а Польша добивалась законной реституции почти два десятилетия, вплоть до второй половины 1930-х годов [14]. В коллекции практически каждого музея есть экспонаты, чье происхождение спорно, — что делает саму идею музея как неприкасаемого хранилища национальных духовных ценностей довольно сомнительной.

Константин Корыгин. Дом отдыха Военно-воздушного флота РККА «Марфино». 1937. Courtesy: Maria Silina

В последнее время горячо обсуждается вопрос о реституции колониальных приобретений европейских музеев в XIX—XX вв. Эта тема получила всеевропейский резонанс после заявления французского президента Эмманюэля Макрона: осенью 2017 года он объявил о том, что готов вернуть экспроприированное Францией наследие африканского континента заинтересованным странам, таким как Бенин, Нигерия, Сенегал. В ноябре 2018 года был опубликован отчет «К новой реляционной этике», написанный по заказу французского правительства Бенедикт Савуа, ведущим франко-немецким специалистом в области музееведения и культурных реституций, и Фельвином Сарром, писателем и активистом из Сенегала.

Запросы о реституции, которые направляли во Францию Эфиопия и Нигерия в 1960-е годы, попросту игнорировались. Согласно отчету Савуа — Сарра, в Британском музее хранится 69 тысяч артефактов, вывезенных из Африки; в Гумбольдт-форуме в Берлине, который в 2019 году объединит коллекции Государственных музеев Берлина, — 75 тысяч, а в музее на набережной Бранли в Париже — 70 тысяч. В то же время, по оценкам специалистов, во всех музеях африканского континента хранится не более 3 тысяч исторических артефактов [15]. Отчет Савуа — Сарра исходит из радикальных, даже революционных предпосылок. Авторы расценивают всякий вывоз предметов из Африки в колониальный период (в первую очередь, с 1885 по 1960 год) как насильственное изъятие. Сюда входят военные трофеи, находки исследовательских этнографических экспедиций, а также все виды добровольных даров, осуществлявшихся в условиях колониальной и военной миссий [16].

Внутри Музея на набережной Бранли в Париже. Courtesy: Maria Silina

Правительства и музеи признают, что некоторые экспонаты попадали в европейские коллекции сомнительными путями. Однако на первый план всегда выходят доводы гуманитарного или идеалистического плана. Кроме довода, что невозможно ретроактивно применять современные представления о справедливости и пересматривать законы задним числом, музеи прибегают к аргументам «здравого смысла». Наследие африканской культуры провозглашается «универсальным», представляющим ценность для всего человечества; вместе с тем заявляется, что в Африке не хватает инфраструктуры и ресурсов для сохранения этого наследия [17]. Более того, европейские музеи выдвигают новые проекты по закреплению идеи «универсальной ценности» неевропейского искусства в форме новых универсальных музеев. Одна из самых громких и амбициозных инициатив — грядущее открытие Гумбольдт-форума в Берлине. Этот гипермузей вберет в себя коллекции неевропейского искусства из Государственных музеев Берлина, таких как Этнологический музей (Ethnologisches Museum) и Музей азиатского искусства (Museum für Asiatische Kunst). Концепция обновления родилась в начале 2000-х годов, когда крупнейшие музеи мира подписали Декларацию о значимости и ценности универсальных музеев (Declaration on the Importance and Value of Universal Museums, 2002). Приводимая ниже цитата о мотивах создания таких музеев на основе артефактов колониальной эры говорит сама за себя: «Всеобщее восхищение древними цивилизациями не было бы столь глубоко укоренено сегодня, если бы не воздействие артефактов этих культур, широко доступных мировой общественности в крупнейших музеях. Действительно, скульптура классической Греции, если взять только один пример, является исчерпывающей иллюстрацией того, насколько важно, чтобы это общественное достояние было открыто для публики.
<…> Призывы к репатриации экспонатов, которые входили в музейные коллекции на протяжении многих лет, стали важной проблемой для музеев. Хотя каждый случай необходимо рассматривать отдельно, мы должны признать, что музеи служат не только гражданам одной страны, но и всем нациям мира. Музеи являются движущей силой развития культуры, их миссия — содействовать распространению знаний путем их непрерывной интерпретации. Каждый экспонат вносит свой вклад в этот процесс. Сужение охвата музеев, чьи коллекции разнообразны и многогранны, оказало бы всем плохую услугу» [18].

Гумбольдт-форум. Берлин. Обложка публикации. Март 2018. Courtesy: Maria Silina

Гумбольдт-форум, открывающийся в Берлине в 2019 году, тоже определяет себя как подобное место «для всех». Этот музей сравнивает себя со старыми кунсткамерами — с коллекциями диковинок, в то время доступными лишь придворным и высшей аристократии. Экспонаты кунсткамер подразделялись на природные (naturalia), научные (scientifica) и художественные (artificialia) [19]. О проблеме реституции колониальных артефактов в релизе Гумбольдт-форума ничего не сказано. Но музеи объясняют свое нежелание расставаться с частью коллекции не только перипетиями провенанса или стремлением просвещать публику. Взять хотя бы одну из последних инициатив Государственных музеев Берлина (музеев-участников Гумбольдт-форума). В 2017 году Государственные музеи Берлина запустили образовательную программу «Мултака — музей как место встречи» (Multaka: Treffpunkt Museum) для иммигрантов из Сирии и Ирана, которые смогут выучиться на экскурсоводов и рассказывать о культуре Ближнего Востока. Проект выглядит очень современным и социально ответственным, так как направлен на интеграцию незащищенных социальных групп. Предлагается подготовить 20−25 гидов, которые смогут рассказывать о национальном искусстве тех стран, откуда они родом. Однако, такой жест может быть прочитан и как желание избежать вопросов о легитимности хранения экспонатов в немецких музеях [20]. Неудивительно, что Британский музей — еще один печально знаменитый защитник универсальности национального наследия других стран, десятилетиями отбивающийся от требований Греции вернуть скульптуры Афинского Акрополя, — с большим энтузиазмом перенял эту инициативу Берлина [21].

Наконец, музеи — лучшее место для того, чтобы попрактиковаться в «симптоматическом чтении» по Луи Альтюссеру. Этот метод предполагает анализ не того, что сказано и показано в экспозиции, а того что там не сказано и не показано [22]. Музей — это традиционное место сглаживания социальных и классовых противоречий.

Неудивительно, что, хотя крупные частные (в Америке) и государственные (в Европе) музеи втянуты в социальные конфликты, инициативу институциональной критики и симптоматического чтения экспозиций берут на себя свободные художники и небольшие музеи. Приведем несколько примеров. Вустерский художественный музей (The Worcester Art Museum) в Массачусетсе недавно попал в новостные обзоры: его кураторы добавили к постоянной экспозиции исторических портретов новые экспликации. Они подробнее рассказали о биографиях изображенных лиц — вернее, о том, «какую выгоду тот или иной персонаж получал от рабства» [23]. Балтиморский музей (Baltimore Museum) выставил на продажу работы знаменитых художников, в первую очередь мужчин, чтобы на вырученные деньги купить работы незаслуженно забытых художников — женщин и визуальных меньшинств [24]. Музеи Канады, которая позже других стран глобального Севера вступила на путь профессиональной музеологии, весьма активно пересматривают сложившиеся конвенции музейного показа. Например, Художественная галерея Онтарио (The Art Gallery of Ontario) переименовала картину Эмили Карр из своей постоянной экспозиции: раньше она называлась «Индейская церковь» (1929), сейчас ее название больше соответствует современным представлениям о политкорректности — «Церковь в деревне Юкот» (Church at Yuquot Village) [25].

TПортрет Рассела Стерджиса. Новый текст этикетки говорит: «В 1783 году зять Рассела Стерджиса … основал бизнес в Санто-Доминго (теперь Гаити), который занимался торговлей мукой, лошадьми и рабами». © The Worcester Art Museum, Massachusetts. Courtesy: Maria Silina

Движение #Metoo, которое взорвало мир художественных и культурных институций в начале 2017 года, также призывало переосмыслить утвердившиеся традиции репрезентации в художественных музеях и открыло дискуссию о нарушении прав человека в истории искусства. Как оказалось, идея непогрешимости художников-гениев до сих пор владеет общественным сознанием. Художница Мишель Хартни (Michelle Hartney) недавно провела интервенцию в знаменитом Метрополитен-музее в Нью-Йорке. Рядом с картинами Поля Гогена, Пабло Пикассо и Бальтюса она поместила альтернативные аннотации, указывающие на этические дилеммы, о которых могли бы задуматься любители их творчества. Так, рядом с работой Поля Гогена «Две таитянки» (Two Tahitian Women, 1899) художница наряду со своим текстом привела цитату феминистки Роксанны Гей (Roxanne Gay): «Мы больше не можем молиться у алтаря творческого гения, забывая о той цене, которая заплачена за эту гениальность. Мы бы уже давно усвоили этот урок, если бы не благоговение перед талантливыми и могущественными мужчинами, которые при этом могут вести себя „капризно“ и „изменчиво“ перед мужчинами, которые плохо поступают» [26]. Очень скоро экспликации были удалены из экспозиции, и пока музей никак не прокомментировал эту акцию.

Расскажем и об еще одной, особенно показательной истории критического прочтения музейной экспозиции. Видеоклип американских музыкантов Бейонсе и Джей-Зи (Beyoncé and Jay-Z) был снят в Лувре и стал, наряду с продажей картины Леонардо да Винчи за полмиллиарда долларов, пожалуй, самым обсуждаемым событием в среде музейных работников и любителей искусства. Этот клип вскрыл двойственную роль музеев в обществе — как института, который призван просвещать широкую публику, преподнося ей историю искусства и культуры, и как коммерческой организации, которая встроена в современное общество «потребления впечатлений». Дискуссии вращались вокруг двух тем. Европейские участники сконцентрировались на вопросах допустимости использования музейных экспозиций в производстве поп-культуры. Американские зрители увидели в этом видео развитие сюжетов, находившихся в центре ряда критических акций в США, таких как «Деколонизируй это» (Decolonize this Place): замалчивание того, что европейская культура и достижения западной цивилизации основаны на рабстве, колонизаторстве и расизме. Интересно, что клип обнажил почти повсеместную веру в музей как храм чистого искусства, в который нет входа массовой, низовой культуре. Лувр в обсуждениях представал неким «святилищем искусства». В то же время появился ряд статей о менеджмент-стратегиях Лувра, который стал ведущим и самым посещаемым музеем мира не только благодаря своим коллекциям, но и благодаря гибкой политике, направленной на извлечение дохода: сдача музейных помещений в аренду для съемки голливудских блокбастеров, продвижение музея в блогах, приглашение инстаграм-инфлюенсеров, корпоративных клиентов и т. д. [27].

Скриншот из видеоклипа «Apeshit» американских музыкантов Beyoncé и Jay-Z, снятого в Лувре на фоне работы Жака Луи Давида «Коронование императора Наполеона I и императрицы Жозефины в соборе Парижской Богоматери 2 декабря 1804 года». 2018. Courtesy: Maria Silina

Сотрудничество музеев и рынка лишь укрепляется. Музеи в мегаполисах действуют в проблемной сфере культурных услуг (которые в большом городе явно перепроизводятся) и коммерциализированных общественных пространств. Негативный вклад музеев в углубление общественной сегрегации современных городов описывается такими терминами, как «artwashing» (замена жилой застройки и социальной инфраструктуры художественными институциями) и джентрификация. Музеи вытесняют доступное жилье и инфраструктуру, поскольку становятся точками притяжения для туристов, важными элементами на «карте брендов» (urban brandscape). Эта проблема не так сильно затронула Россию, где процесс отчуждения социального жилья и сегрегация только начались. Однако в таких странах, как США, вытеснение жилых кварталов кварталами развлечений настолько актуально, что уже появились первые примеры борьбы с этим явлением. Мировую известность приобрел Альянс против вытеснения и замещения [жилой инфрастуктуры художественными институциями] (The Boyle Heights Alliance Against Artwashing and Displacement) в Лос-Анджелесе [28]. Лидеры движения утверждают, что их районы нуждаются прежде всего в доступном жилье и социально-бытовом обслуживании (прачечные, продуктовые магазины), а не в музеях и художественных галереях, куда ходят лишь немногие [29]. Как показывают исследования, расширение элитных районов, куда включены музеи и художественные галереи, создание «музейных кварталов» и «культурных кластеров» охватывает все новые и новые города [30].

Целью нашей небольшой обзорной статьи было выявить неоднозначные элементы в деятельности музеев: исчезновение социального разнообразия отдельных жилых районов, (не)законность перемещения объектов, двойная роль музеев во время гуманитарных кризисов и т. д. Перечисленные проблемы обнажают степень включенности музеев в современные политические и экономические процессы и подчеркивают тот негативный потенциал, который несут в себе эти институции — возникшие в результате социальных и классовых конфликтов и при этом в высшей степени идеализированные. Это двоякое положение музеев хорошо описано историком искусства Дональдом Прециози, который считал, что «именно то, что музей кажется предметом роскоши, чем-то маловостребованным или даже ненужным, на самом деле можно считать свидетельством его величайшего успеха» [31].

Рубрики
Статьи

диаспора объектов

1. Как правило, этнографию понимают как полевое изучение социальных и культурных групп. А этнологию — как сопоставление полученных этнографических результатов с целью получить некие генерализации насчет человеческой природы. Ключевым в понимаемой так этнологии становится сравнительный метод, а сама она претендует на некий теоретический метауровень по отношению к этнографии, занимающейся исключительно наблюдением фактов конкретных культур.

Так сложилось, что французская традиция предпочитала называть себя этнологической. Начиная как минимум с Эмиля Дюркгейма во второй половине XIX века, ее усилия были направлены на декодирование культурной реальности. При этом граница между социологией и этнологией была размыта, т. е. изучение культур понималось как изучение в первую очередь «социальных фактов» (термин Эмиля Дюркгейма). И если англосаксонская традиция довольно долго была занята описанием различных этнографически-культурных образований как неких несомненных в своем единстве ценностей, то французская стремилась воспринять их в качестве семантических знаковых систем. Тем самым обнажался механизм социальной сконструированности культур и возникал эффект полного культурного релятивизма, когда разные культуры — это просто разные системы знаков и условностей. Или, используя выражение Джеймса Клиффорда, французскую этнологическую традицию отличает чувствительность к сверхдетерминации тотальных социальных фактов.

Парадоксальным образом убежденность в полном семантическом культурном релятивизме рождала задачу поиска культурных или более онтологически глубинных инвариантов, универсалий, которые бы объединяли людей за пределами сконструированных знаковых культурных систем. Таким образом, французская этнология утверждалась в продуцировании генерализаций относительно человеческой природы, оправдывая свой более теоретический по сравнению с этнографией характер. И если верить в «картезианский», рационально препарирующий окружающее характер французской мысли как ее специфичность, то в этом двустороннем процессе деконструкции культурно-социальных фактов и последующем поиске гуманистических универсалий, остающихся после семантического «разрезания», он проявился очень явно.

Остатки монумента на территории, где проводилась французская колониальная выставка 1931 года. Венсенский лес, Париж. Петух, символ Франции, на земном (?) шаре в окружении (национального) флага, плодов природы и орудий колониальных экспедиций. 2018. Фото: Николай Смирнов

На объектном и музейном уровне эти вопросы проявлялись в столкновении с объектами других культур. Можно сказать, что все вышеперечисленные задачи проистекают из некоего оцепенения, которое возникает перед лицом другого объекта, объекта, обозначающего радикально другое миропонимание и жизненные практики, нежели принятые в обществе этнолога. Дальше начинается исследование и поиск ответов на вопросы: почему и в чем именно этот объект другой, к каким практикам ведет его другая форма и, наконец, настолько ли уж он тотально другой или все же сигнализирует о чем-то общем и именно потому воздействует на нас?

Французский колониализм щедро поставлял на родину эти таящие вопросы объекты, а коллекции и музеи становились местом, где и происходила встреча с Другим.
2. С 1878 года этнографические объекты концентрировались в музее Трокадеро в Париже, или, как было принято говорить, Троке. Это было слабо систематизированная и слабо обобщенная коллекция, похожая скорее на хранилище странных вещей. К началу XX века Трока представлял собой пыльное, лишенное света, отопления и подписей к работам собрание, размещенное в экзотическом византийско-мавританском дворце. В целом, по воспоминаниям очевидцев, музей производил пыльное и мистическое впечатление. Именно сюда с 1910-х годов начинают паломничество классики модернизма; в частности, Пикассо в 1907 познакомился здесь с африканской пластикой. И именно Трока и частные коллекции этнографических объектов предоставляли будущим классикам модернизма образцы другой эстетики для противопоставления их нормам эстетики европейской.

Тогда это ощущалось как рождение проекта современности, противопоставленного линейному, нарративному западноцентричному модернизму (т.е. логике Нового времени). Протопостмодернистские, или протосовременные, взгляды были довольно широко представлены в среде интернационального французского авангарда того времени, например среди сюрреалистов и части этнологов. С этой же средой были довольно тесно связаны идеологи левого евразийства — течения в русской эмигрантской мысли [2]. Так, например, композитор Владимир Дукельский в 1928 году выступил в парижской газете «Евразия» с программной статьей «Модернизм против Современности». В ней он выступал за Современность, против Модернизма. В целом Современность понималась Дукельским и рядом его единомышленников как замена исторического понимания Земли на географическое, линейно-прогрессивного (и тем самым репрессивного) на пространственное, эгалитарное. Снисходительный ориентализм XIX века авангардисты пытались заменить на реальные альтернативы. Именно тогда стал возможен культурный релятивизм. По иронии истории авторы проекта современности, бунтовавшие против модернизма, были позже названы классиками модернизма, а описанная выше логика стала модернистской культурной установкой.

экомузеи преследовали цель вовлечь население в процесс создания музея и объединить его вокруг проекта, трансформировать население в акторов и пользователей своего наследия, создать базу данных сообщества, с ее помощью инициировать дискуссию
внутри сообщества о саморефлексивных знаниях.

В середине 1920-х годов Трока становится модным местом. В эти годы был наиболее ярко декларирован проект современности, или, согласно принятой терминологии, модернистская культурная установка. В 1925—1926 годах был открыт Институт этнологии в Париже, выпущен манифест сюрреализма, состоялся звездный сезон Жозефины Бейкер в Театре на Елисейских полях, начал работу рядом с Трокой евразийский семинар «Россия и Европа». Соседство этих явлений не случайно, функционально каждое из них выполняло схожую работу: радикально ставило под вопрос нормы европейской, западной культуры и предоставляло альтернативы, как правило из другого географического контекста.

Глубинная взаимосвязь сюрреализма и рождающейся модернистской этнографии была довольно подробно описана Джеймсом Клиффордом [3]. Этнология [4] в этой паре обеспечивала научно обоснованное выравнивание культурных норм, ведущее за собой перемонтирование всех общепринятых культурных категорий, таких как «красивое», «безобразное», «утонченное», «дикое», «музыка», «искусство» и так далее. Этнология и поставляемые ею другие объекты были «дикой картой» или джокером, то есть картой, принимающей любые значения. Поколение исследователей рубежа веков, к которому принадлежали Мишель Лейрис (Michel Leiris), Марсель Гриоль (Marcel Griaule), Жорж Батай (Georges Bataille), Альфред Метро (Alfred Métraux), Андре Шеффнер (André Schaeffner), Жорж-Анри Ривьер (Georges-Henri Rivière), Робер Деснос (Robert Desnos), в 1920-е годы делило свой интерес между этнологией, поэзией и искусством в сюрреалистическом ключе. Все они посещали этнологические лекции Марселя Мосса, который выступил связующим звеном между социологической этнологией своего дяди и учителя Эмиля Дюркгейма и новым поколением, сформировавшим модернистскую этнологию. Мосс читал лекции «сюрреалистически»: коллажируя и сопоставляя данные, выводы и факты из разных контекстов. При этом часто возникала противоречивость, которую Мосс и не стремился снимать в рамках какого-то одного нарратива или единой точки зрения. Например, по воспоминаниям, ему принадлежит фраза «Табу созданы, чтобы быть нарушенными», с которой близко коррелирует более поздняя теория трансгрессии Жоржа Батая.

Вообще, долгая дружба Батая и полевого этнолога Альфреда Метро может восприниматься как символ этого единого для 1920-х годов поля этнологии и сюрреализма. Своеобразной вершиной их общих усилий можно считать издание журнала Documents в 1929—1930 годах под редакцией Жоржа Батая. Журнал сочетал тексты этнографов, семантический анализ современной французской культуры, в том числе массовой, к примеру книг о Фантомасе, и эссе о современных художниках. Например, польский и австрийский искусствовед Йозеф Стржиговский (Józef Strzygowski) в статье «Исследование пластики и история искусства» [5] призывал заменить линейные исторические нарративы в исследовании искусства на пластический формальный анализ, сменить хронологический взгляд на Землю на географический, как бы перейти от шкалы истории к карте и заполнить белые пятна карты монументами (art history vs plastic art research). В иллюстрации к тексту он визуально сопоставлял планы трех храмов: армянского, немецкого и французского. Из сопоставления было видно, что все они схожи и воспроизводят некую общую первоначальную структуру, причем в наиболее «чистой» форме она проявлена в наиболее старом армянском храме. На основе этого Стржиговский делал довольно скандальный для того времени вывод, переворачивающий культурные иерархии, о том, что «Рим — с Востока».

Во втором номере за 1929 год Карл Эйнштейн (Carl (Karl) Einstein), поэт, теоретик искусства и автор первой книги по «негритянской пластике» (1915), предоставляет этнологическое исследование современного художника Андре Массона. «Этнологическое» потому, что Массон, по мысли Эйнштейна, при написании живописных работ пользовался психологическим архаизмом и возвращался к мифологическим формациям, подобным тотемической идентификации, исходя из которых он и создавал свои формы.

В связи с методом поиска мифологических формаций, онтологической универсальной архаики понятен интерес Documents к частям тела. Мишель Лейрис в двух эссе о цивилизации и глазе в четвертом номере за 1929 год пишет, что вся цивилизация — это тонкая пленка на море инстинктов. Когда различные культурные условности сняты, культуры деконструированы, остается некий «сухой остаток» за пределами цивилизации, например глаз или большой палец ноги.

Правая рука Игоря Стравинского. Иллюстрация к тексту Андре Шеффнера — главы созданного в 1929 году этномузыкального департамента музея Трокадеро (Documents, 1929, № 7). Стравинский был главным объектом анализа для левоевразийской эстетической теории. По мысли идеолога левого евразийства Петра Сувчинского, разделяемой им со Стравинским, с которым они писали общие тексты, музыка есть онтологическая реальность, она может и должна стать мостом, связующим нас с бытием, в котором мы живем, но которое в то же время нами не является.

Неудивительно, что одним из любимых героев для авторов Documents становится Фантомас — жестокий преступник и образчик массовой культуры того времени. Фантомас — это социопат, персонаж без идентичности, примеряющий на себя различные маски с целью совершения преступлений против собственной культуры. Его жестокость и социопатичность по отношению к собственным соотечественникам соответствовали «жестокому» анализу и расчленению своего собственного культурного порядка, который предпринимали сюрреалисты и этнологи. В этом смысле они ощущали себя настоящими культурными преступниками и террористами.

Сам журнал Documents, монтируемый по коллажному принципу, являл собой перверсивный, подрывной по отношению к культурным нормам музей. Это была игровая коллекция образов, образцов, объектов, текстов, подписей. Музей, который, по выражению Джеймса Клиффорда, одновременно собирал и переклассифицировал. Семиотический музей, который не стремился к целостности, но пересобирал и перекодировал культуру методом коллажа. Любые разделения на «высокое» и «низкое» были сняты, всё признавалось достойным собирания и показа, вопрос был лишь в классификации и интерпретации. По большому счету сочетания на страницах Documents — это вопрос, аналогичный вопросу этнографической экспозиции. Сочетая материалы и образы на страницах журнала, его авторы занимались тем же, что и модернистские этнологи, работающие в музее.

В описанном культурном климате музей Трокадеро с конца 1920-х годов переживает расцвет. В 1928 году его директором становится Поль Риве (Paul Rivet) — один из основателей Института этнологии. Он привлекает к работе молодого музеолога Жоржа-Анри Ривьера (Georges-Henri Rivière). Этот союз, сразу приступивший к реорганизации музея Трокадеро, и каждый из этих людей в отдельности являются ключевыми фигурами для французской этнологической музеологии.

В Париже того времени царила мода на все другое. Троку начинают патронировать богатые коллекционеры. В поддержку новых экспедиций, подобных «Миссии Дакар — Джибути», главной целью которой было собирание новых экспонатов, проводятся дефиле мод и боксерские бои с участием звезд. Однако единое недифференцированное поле этнологии и сюрреализма, имевших общую установку на семантическую критику собственной культуры, начинает распадаться. Работа по коррозивному, то есть «ставящему под вопрос», деконструирующему, анализу действительности была выполнена, и каждая из этих сфер начала обретать свои четкие очертания. Вскоре новое искусство получило свои собственные институции и специализированные печатные издания. В них сюрреализм связывают уже, скорее, с внутренним визионерством мейнстримовой фракции Бретона, а отсюда недалеко до прежней, консервативной фигуры художника-гения, творящего миры из своего внутреннего опыта. Этнология же, идя по пути утверждения культурного релятивизма, приходит к поиску универсалий человеческой природы.
3. Для понимания трансформации музея Трокадеро в Музей человека (Musee de l’Homme) необходимо описать политический контекст Франции того времени. Прежде всего потому, что Поль Риве был убежденным социалистом и выстроенный им музей стал политическим посланием. С 1924 года у власти в стране находилась левая коалиция, или левый картель, состоящий из французской секции Социалистического рабочего интернационала (SFIO) и представителей Радикальной партии (PRRRS). Несмотря на свое «радикальное» название, вторые стояли на либеральных и прогрессистских позициях: считать их радикалами можно в контексте исключительно буржуазного консервативного политического окружения, при отсутствии сильных социалистических и коммунистических партий. Это старейшая партия Франции, и ее положение было в свое время аналогично положению российских народников и Евгения Базарова в консервативном по сравнению с ними буржуазном окружении второй половины XIX и начала XX века. Именно тогда Радикальная партия была по-настоящему радикальной, чем и объясняется ее название, позже она сместилась на центристские позиции, отстаивая прорыночные свободы.

В середине 1930-х левые интеллектуалы остро ощущали опасность фашизма. В 1934 году во Франции произошел Правый путч, левая коалиция распалась, а интеллектуалы-антифашисты стали предпринимать активные шаги по предотвращению фашизма. В том же 1934 году Риве стал одним из основателей Комитета бдительности интеллектуалов-антифашистов (CVIA). В нем впервые объединились представители французской секции Интернационала рабочих и Радикальной партии с коммунистами, образовав союз, который в иных обстоятельствах было невозможно представить. Это объединение в рамках CVIA стало прототипом правительства Народного фронта, сформированного в 1936 году из представителей тех же трех главных левых партий. Годы работы этого правительства, 1936−1938, стали своеобразным апогеем левой идеологии во Франции, и именно в эти годы открылся Музей человека.

Универсальный гуманизм, программно заявляемый в экспозиции Музея человека, стал воплощением интернационального гуманизма CVIA, манифестом антифашистского социалистического универсализма. Музей утверждал примат общечеловеческих ценностей над подчеркиваемыми фашистами и правыми идеологиями вообще культурными различиями; примат разума над ауратичностью и магией объекта. Авторы музея считали, что деления политической географии так же условны, как и культурные разделения внутри человечества.

Космополитизм Музея человека диалектически наследовал сбиванию иерархий в сюрреалистической этнографии 1920-х годов. После проведенной работы по тотальной культурной релятивизации ни одна культурная целостность, даже собственная культура, не могла быть взята за основу. В условиях фашистской угрозы музей постулировал единое человечество, подчеркивал общее, а не различия.

Витрина «Музыкальные инструменты» в постоянной экспозиции Музея человека. Зал, посвященный Европе. 1970-е годы © MNHN

Что же оставалось после фрагментации 1920-х годов? Не так уж и мало: общая биологическая эволюция, археологические остатки первобытной истории и утверждение равноценных и равноправных культурных альтернатив сегодняшнего дня. В музее уже не осталось места коррозивному анализу культурных кодов действительности, это подразумевалось в качестве отправной точки. Вынося за скобки равноправные знаковые конструкции культур, французская этнология пришла к интегральному гуманизму Мосса и Риве, а позже — к человеческому духу Клода Леви-Стросса.

Это была, без сомнения, прогрессивная установка, а Музей человека стал символом идей Народного фронта в общеевропейской общественно-политической конъюнктуре тех лет. Стоит заметить, что в связи с масштабным переформатированием, а также всемирной выставкой 1937 года старый византийско-мавританский дворец Трокадеро был снесен и заменен на модернистский дворец Шайо. Подобно тому как модернистская этнология вынесла за скобки любимые ориентализмом и подчеркиваемые правыми культурные частности и различия, новый дворец демонстрировал лишь «чистые», абстрактные формы, которые оставались после редукции признаков исторических стилизаций и архитектурных историзмов XIX века наподобие «мавританской» резьбы или «византийских» очертаний сводов. Абстракция тогда еще значила поиск общечеловеческих оснований при отрицании любой культурной гегемонии.

В экспозиционном плане подобная идеология означала широкую контекстуализацию. Объекты снабжались подписями, помещались в контекст своей функции, отстранялись от зрителя с помощью витрин. Касательно объектов первобытного искусства (primordial arts) это означало радикальную деэстетизацию, рассмотрение их в качестве функциональных и символических компонентов конкретных культур. В музее сохранялись географические разделения: например, в 1937 году был образован отдел Франции, возглавленный Жоржем-Анри Ривьером. Информационная, научная составляющая резко выросла, в экспозиции был выстроен четкий и прогрессивный на тот момент нарратив. Он отличался от досюрреалистического ориенталистского тем, что отменял иерархию и «непреодолимые» культурные различия и настаивал на наличии общего у людей разных культур и рас [6]. Этнологический музей перестал быть собранием шокирующих объектов. Теперь он объяснял, делал другое доступным и понятным через развернутое объяснение и создание общечеловеческого смыслового поля.

4. В 1970-х годах музеология прошла через кризис. Большие, универсальные нарративы стали осознаваться как репрессивные. Стало понятно, что они оставляют невидимыми источник рождения и проекции своего проекта универсализма, т. е. дискурсивные структуры конкретного общества, которое сформулировало этот проект. В то время как особенности Логоса этого общества [7] рассеяны в самой нарративной и экспозиционной структуре, даже если дистанцирование от этого общества постулируется экспозиционно, как в отделе Франции Музея человека. Речь стала идти о невидимых эпистемологических и герменевтических структурах, которые организуют само знание.

Стало понятно, что музей должен быть гораздо больше связан с социальной жизнью местного сообщества, играть для него бóльшую роль, чем собрание предметов и знаний. Музеи в новой музеологии должны были стать на службу различным сообществам. Во Франции это требование вызвало рождение концепции экомузеев. Ключевыми фигурами для ее развития стали трое музеологов: уже упоминавшийся Жорж-Анри Ривьер и двое специалистов более молодого поколения — Андре Девали (André Desvallées) и Хью де Варин (Hugues de Varine).

В 1969 году отдел Франции, детище Ривьера, из Музея человека переехал в отдельное здание, став Музеем народных искусств и традиций (The Musée national des Arts et Traditions Populaires, MNATP). За десять лет до этого Ривьер, к тому времени также директор Международного совета музеев (ICOM), нанял Андре Девали, поручив ему музеологический департамент Отдела Франции, позже MNATP. Девали стал крупным методологом в области народных музеев, во время его работы в 1960—1970-х годах в Отделе Франции, позже MNATP, эта институция являлась передовым музейным учреждением.

В структуре MNATP, помимо постоянной экспозиции, действовали три галереи со сменными выставками, которыми тоже занимался Девали. Основными практическими принципами его музеологии были вернакулярность [8] и зависимость от контекста. Под влиянием Дункана Камерона [9] Девали стал понимать музейную экспозицию как коммуникативную систему, основными медиальными чертами которой являются визуальность и пространственность. Девали разработал теорию экспографии (expography), то есть технику «написания» выставки как текста. Этот процесс, согласно Девали, базируется на исследовании и в конечном итоге направлен на то, чтобы установить коммуникацию с публикой и передать ей заложенное музеографом послание.

В целом Девали очень сильно повлиял на формирование института экомузеев: и в концептуальном плане, разрабатывая и воплощая на практике принципы народных региональных музеев, и в организаторском [10]. Сам же термин экомузей (ecomusée) был предложен Хью де Варином на IX конференции ICOM в 1971 году. Подразумевалось, что экомузеи станут основными проводниками новых принципов в музеологии. Они должны были служить зеркалами для местного сообщества, причем как внутренними зеркалами, объясняющими для самого населения его территорию и связь с предками, так и зеркалами внешними, демонстрируемыми для туристов. Ключевыми принципами являлись социальный аспект музея, акцент на материальном и нематериальном наследии сообщества, в котором музей создается и чью идентичность он отражает. Экомузеи преследовали цель вовлечь население в процесс создания музея и объединить его вокруг проекта, трансформировать население в акторов и пользователей своего наследия, создать базу данных сообщества, с ее помощью инициировать дискуссию внутри сообщества о саморефлексивных знаниях.

Скриншот с интерактивного сайта Экомузея сообщества Крёзо Монсо (Écomusée du Creusot Montceau-les-Mines) — одного из первых экомузеев Франции, открытого в 1972 году и посвященному местному индустриальному сообществу. Раздел сайта, с виртуальной экскурсией по экспозиции озаглавлен «Объекты говорят».

Структуралистское осознание того, что любое знание и нарратив являются знаком и частью идентичности, привело к требованию выстраивать музеи силами различных сообществ. Другим предписывалось самим заняться своим наследием и объектами. Здесь французская музеология во многом совпала с англосаксонской, начавшей примерно в то же время привлекать к выстраиванию музеев первых культур их представителей. Эти практики близко коррелируют с хорологическими проектами краеведческих музеев, которые развивались русской либеральной общественностью в 1910-х — первой половине 1920-х. Хорологическая концепция (от греч. «хорос» — пространство) подразумевает, что земное пространство состоит из специфичных хоросов («земных индивидуалов») — отдельных, самобытных комплексных пространств. Хорологическое краеведение эти хоросы выделяло, описывало и выявляло, а хорологическая музеология стремилась репрезентировать их в местных музеях или музеях местного края. Особенно близко подошли к этому московские ученики школы Анучина, представители новой географии, в частности Вл.Вл. Богданов, создавший в 1920-х годах Музей Центральной промышленной области в Москве. Впоследствии, правда, хорологическое краеведение было переформатировано в советское марксистское краеведение.

В западноевропейском же контексте в 1970-е происходило возвращение культурного релятивизма, связанного с местной идентичностью, как, впрочем, и в неофициальном краеведении в СССР в те годы. Во французской музеологии этот процесс был диалектическим развитием социально ангажированного Музея человека. Только теперь нужно было не утверждать общечеловеческие ценности, в свою очередь оставляемые за скобками, а развивать местные сообщества. В концепции экомузеев прогрессивный пафос французского этнологического гуманизма вступал в сочетание с постмодернистской деконструкцией универсальных нарративов.

Но, несмотря на развитие новых принципов в музеях сообществ, в частности в различных региональных экомузеях, главные этнологические музеи оставались прежними и всей своей экспозицией воплощали структуры знания, которые уже воспринимались репрессивными. В 1980-е вся этнографическая наука воспринималась как способ создания доминирующего нарратива. И если англосаксонская наука традиционно признавала различия, делая акцент на борьбе меньшинств и их культур за права, то французская музеология стремилась настаивать на некоем универсализме, эгалитаризме, равенстве рас и культур. Таким образом, перед этнологическими музеями стояла довольно парадоксальная задача: демонтировать универсальные нарративы, в то же время настаивая на неких «несомненных» и «фирменных» французских универсальных ценностях, таких как толерантность и равенство культур [11].

В условиях (нео)либерализации и соответствующего повышения роли коллекционеров во всех сферах, связанных с искусством, выход был найден в «вычитании» репрессивного научного нарратива и в реэстетизации этнографических объектов. Во Франции этот процесс связан с волюнтаристским проектом Жака Ширака по созданию нового Музея на набережной Бранли (The Musée du quai Branly).

5. Ширак с юности увлекался восточными культурами. В 1992 году он, будучи мэром Парижа, отказался праздновать 500-летие плавания Колумба, обвиняя его в преступлениях против других культур. В 1990-е во время отдыха на Маврикии он познакомился с Жаком Кершашем (Jacques Kerchache), коллекционером и этнографом-любителем. За пару лет до встречи Кершаш выпустил книгу «Африканское искусство», где утверждал, что помимо этнологической ценности и даже прежде нее у объектов «примитивного», или «первого», искусства есть высокая художественная ценность и именно через призму эстетики на эти объекты надо смотреть. Кершаш, по легенде, увидел свою книгу на фото офиса Ширака на его столе и подошел познакомиться к мэру Парижа на Маврикии. Ширак заявил, что читал эту книгу уже несколько раз и очень рад знакомству. Так образовался альянс политика и коллекционера, которому суждено было переформатировать картину этнологических музеев Парижа.

Ширак искренне считал искусство и этнологию двумя совершенно различными дисциплинами, что и подчеркнул еще в 1995 году в своей речи в Музее естественной истории. Вместе с Кершашем они были сторонниками термина «первоискусство» (arts premiers), что вызывало резкое неприятие у сохранивших социальное и контекстное мышление этнологов Музея человека. Для них это было возвращением мракобесия. Ведь термин «первоискусство» вел свою генеалогию от любимого голлистским министром культуры Андре Мальро термина «первобытные искусства» (primordial arts), смягчая, правда, его несколько оскорбительный в новых условиях характер. Однако стоит учесть, что за 10 лет до Мальро структуралист Клод Леви-Стросс писал о человеческом духе. Таким образом, с arts premiers во французское музейное поле возвращался все тот же универсализм, но происходило это за счет неприемлемой для «жрецов контекстуализации» реэстетизации объекта.

Вначале Ширак и Кершаш хотели реформировать Музей человека, но, столкнувшись с мощной оппозицией кураторов этой институции, они пришли к выводу, что легче построить новый музей. В 2000 году в Лувре, в павильоне Сессий (Pavillion des Sessions), под руководством Кершаша был создан отдел «лучших» произведений первоискусства. А в 2006 году открылся очень амбициозный Музей на набережной Бранли. Его собрание было сформировано из коллекций лаборатории этнологии Музея человека и Национального музея искусства Африки и Океании (The Musée national des Arts d’Afrique et d’Océanie); кроме того, специально были приобретены 10 000 объектов из музеев и коллекций, связанных с Кершашем.

Две институциональные коллекции, из которых слагался новый музей, носили совершенно различный характер. Музей искусства Африки и Океании был сформирован Андре Мальро в 1961 году как музей заморских владений Франции на базе колониальной выставки 1931 года и представлял собой эстетически ориентированное собрание. Этнологическая же коллекция Музея человека была очень контекстуализированным собранием со «снятыми» эстетическими свойствами объектов.

диаспора образов, диаспора объектов — это в каком-то смысле идеальная республиканская модель (если подразумевать под «республиканцами» в широком смысле новый политический мейнстрим, сочетающий экономический неолиберализм с культурным консерватизмом).

Мучительный выбор названия для нового музея отражает проблему, стоявшую перед руководством. Ширак и Кершаш стремились утвердить культурное разнообразие через универсальное доминирование искусства, но этому нужно было предписать некую новую музеологическую концепцию. Однако здесь и была их «ахиллесова пята» с точки зрения серьезного научного сообщества. Рассматривались такие названия, как Музей первоискусств (Musée des Arts Premiers) и Музей человека, искусств и цивилизации. Первый вариант вводил регрессивную терминологию, указывая на свою очевидную связь с арт-рынком, второй ставил в странное, ничем не обоснованное соседство и почему-то разделял искусство и цивилизацию. В итоге было выбрано название по адресу новой институции — Музей на набережной Бранли. Позже к названию прибавилось имя создателя музея — Жака Ширака. Это название, как ни странно, неплохо отражает волюнтаристский и субъективный характер институции в новых (нео)либеральных условиях.

Декларируемая цель музея — культурное разнообразие. Создатели манифестационно заявляли его как постколониальный. Как написал в своем манифесте Кершаш: «Шедевры всего мира рождены свободными и равными». Однако столь благородная задача, как манифестация культурного разнообразия мира, репрезентировалась исключительно через провозглашаемые универсальными арт-практики. В соответствии с этой задачей архитектор Жан Нувель выстроил «святилище для объектов», где зритель, вначале пройдя через «сакральный сад» ландшафтного архитектора Жиля Клемана, оказывался в пространстве в высшей степени иммерсивном и сбивающем ориентиры.

Вокруг музея сразу разгорелся скандал. Архитектурный критик «Нью-Йорк Таймс» Майкл Киммельман написал, что новый музей — это мрачные джунгли, визуальный бессмысленный театр, где зрелищность поставлена во главу угла [12]. Куратор азиатской коллекции Кристин Хеммет показала Киммельману обратную сторону вьетнамского чучела, где были нарисованы падающие американские бомбы, и рассказала, что хотела установить зеркало для того, чтобы показать это зрителю, но ей не позволили. Директор музея в интервью заявил критику, что «жрецы контекстуализации — плохие музейщики», имея в виду прежних, социально ориентированных музеологов.

Сразу разгорелся конфликт между этнологической лабораторией Музея человека и Шираком с Кершашем. Бернар Дюпень (Bernard Dupaigne), заведующий лабораторией, выпустил книгу «Скандал первоискусства. Настоящая история Музея на набережной Бранли» [13]. В ней Дюпень называет музей «фараоническим» и пишет о том, что сотрудники Музея человека в целом не против выставления незападных объектов в качестве искусства, но против самого термина «первоискусство», потому что он отрицает, что объекты имели историю или подвергались изменениям, и трактует их как «оригинальное, первичное искусство», что ведет к «новому мракобесию».

Дагомейские короли в музее Трокадеро, слева (1895), и на экспозиции Музея на набережной Бранли (2018) © MNHN, Ирина Филатова

Музеолог Александра Мартин (Alexandra Martin) назвала новую институцию «музеем Других», подытоживая в своем анализе, что там репрезентируются Другие как другие Европы, без прошлого и живого настоящего [14]. Бернис Мерфи (Bernice Murphy), глава комитета ICOM по этике, окрестила новые принципы «регрессивной музеологией». Ньелия Диас (Dias Nélia) писала о «двойном стирании», происходящем в Музее на набережной Бранли, — стирании как колониального прошлого страны, так и истории коллекций [15]. Более того, музей имел не декларируемую явно, но подразумеваемую политическую задачу. Он был открыт в годы, когда Франция испытывала проблемы с мигрантами. Не будучи способной решить проблемы с реальными людьми, страна делегировала эту задачу музею. Как заметила Диас, сверхзадачей музея было «реабилитировать общество за его провал в обращении с людьми и культурами, чьи объекты находятся в музеях, посвященных культурному разнообразию. Равенство в сфере искусства параллельно неравенству в социальной сфере» [16].

Кроме того, Ширак и Кершаш воспринимались в сохранявшей прогрессистские традиции этнологической среде как голлистский арт-истеблишмент. Утверждалось, что Ширак, прозванный Жоржем Помпиду «Бульдозером», продавил свои проекты на высоком уровне кумовства, коррупции и завышенных смет, не считаясь с мнением научной среды и ориентируясь только на мнение Кершаша, которого Дюпень называл торговцем или даже мародером [17].

В целом можно сказать, что этот музей стал попыткой создать новый тип институции, отражающей неолиберальную идеологию. Привлекая сопутствующую постколониальную теорию, он утверждает культурные различия, что является своеобразным новым универсализмом. Однако это, если перефразировать критическое высказывание Киммельмана о музее Ширака, разделение без общего. В этой логике нет иерархии — и это прогрессивная часть новой повестки. Но в ней нет и общего, которое, например, утверждал Музей человека. В целом возникает необоснованное разделение между человеческими культурами — ядро рыночного неолиберального консерватизма, который утверждает: «Каждому свое». Культурные разделения, соответствующие разделениям экономическим, выгодны и желательны для рынка и правоцентристских политических партий, доминирующих сегодня в мире, в частности во Франции и США в лице республиканцев. Плюралистический универсализм и универсализм ассимиляционный на практике оказываются не одним и тем же.

В новой парадигме мир делится на тех, кто имеет идентичность и производит культурное разнообразие, «пригвожденный» к своим местам проживания и, как правило, не очень хорошим условиям жизни. И тех немногих, кто способен эти культуры понимать, а значит, потреблять, имеет к ним доступ, играет со своей идентичностью, провозглашает универсализм и имеет повышенный аппетит ко всему другому. Особо интересный «трюк» в этой ситуации происходит с объектами. Как пишут Октав Дебари и Мелани Рустань в исследовании зрительного опыта посетителя Музея на набережной Бранли, посетитель одновременно встречает Другого и его отсутствие [18]. Другие растворились, их нет, как нет и сопроводительных текстов, что-либо объясняющих, но их объекты остались, и это неожиданно поднимает у посетителя вопрос: почему мы здесь видим именно эти культуры? Что с ними стало?

Объекты без их создателей образуют диаспору вещей, или, если пользоваться термином Джона Пеффера, диаспору объектов [19], которые как бы достигли того, чего не получили их создатели (эмигрировали и вписались в западный контекст). Племен и обществ уже нет, но есть их отобранные предметы, которые через процессы властного контроля попали в Европу — репрезентировали свои культуры. Понятно, что все теории последних 30 лет, придающие объектам повышенное значение и самостоятельную жизнь, связаны с новым политэкономическим конгломератом. Диаспора образов, диаспора объектов — это в каком-то смысле идеальная республиканская модель (если подразумевать под «республиканцами» в широком смысле новый политический мейнстрим, сочетающий экономический неолиберализм с культурным консерватизмом). Этой модели сопутствуют спекулятивная философия, наделяющая вещи особой агентностью, фрипортизм как стиль и идеология в искусстве [20], повышенная роль коллекционеров и в немалой степени постколониальная теория, утверждающая различия при нейтральном отношении к разделению.

Руины французской колониальной выставки 1931 года в Венсенском лесу. Остатки одного из Индокитайских павильонов. 2018. Фото: Николай Смирнов

Основная интрига в новой ситуации состоит в том, открываются ли какие-либо новые прогрессивные возможности в описанных интеллектуальных идеологиях и концепциях? Кризис этнографической репрезентации в 1980-е был очевиден. Полное возвращение к принципам контекстной, «правильной», социально ответственной музеологии уже невозможно. Одним из признаков этого служит тот факт, что Музей на набережной Бранли пользуется огромной популярностью у публики. Этнологическая музеология во Франции прошла цепочку диалектических трансформаций: от неразделенного цельного опыта науки и искусства в ошеломляющих объектах музея Трокадеро к снятию эстетического и частного в рамках этнографического гуманизма Музея человека, затем к снятию универсального и возвращению различий при сохранившихся социальных задачах и снятом эстетическом в экомузеях. Теперь вернулось эстетическое, и Париж в этом жесте, кроме всего прочего, вернул кусочек Трокадеро.

Мишель Лейрис по случаю открытия Музея человека хвалил его за прогрессивность, однако воздал должное и прежней Троке за отсутствие дидактизма и жестких границ. Эту утрату он восполнил в Колледже социологии [21], хранившем дух сюрреалистической этнографии как радикальной культурной критики. Сегодня в Париже есть и Трока, как бы частично воссозданный в музее Ширака, и Музей человека, но все они потеряли цельную критическую установку по отношению к собственной культуре. Бернар Дюпень и многие другие критики Музея на набережной Бранли не предлагают ничего другого, кроме возвращения к контекстуализации экспозиции, которая, не стоит забывать, также была в свое время осознана как репрессивная. Музей Ширака не осуществляет культурной критики в постоянной экспозиции, однако его параллельная программа поднимает многие вопросы и в немалой степени осуществляет освобождение от дисциплинарных рамок, контекстуализации и эстетики. Междисциплинарность и кросс-культурность, без сомнения, в числе порождений описанного республиканского конгломерата [22]. Вполне возможно, что новая политэкономия вызвала к жизни и некую новую музейную форму, описывать которую исключительно старыми дефинициями означает неизбежно упускать то новое, что в ней есть.

Однако ничто не может помешать нам осуществить ее критику в смысле описания порождающих и движущих политэкономических сил и процессов. В связи с этим мы можем ввести фигуру республиканской музеологии, существенные черты которой были названы выше и особое внимание которой к объекту находит свое яркое выражение в этнологическом музее Ширака. Эта музеология сочетает прогрессивные и консервативные черты, постулируя культурное разнообразие, но лишая его общего. В целом это соответствует той трансформации, которую проделали республиканские идеи. Сегодня они являются скорее доменом правоцентризма, в котором рыночные свободы вступают в союз с культурным разнообразием, обеспечиваемым консервативной и постколониальной повесткой, а универсализм рынка чаще остается за скобками. Реальные социальные проблемы, связанные с людьми, перекладываются на объекты, которые в условиях тотального рынка наделяются фетишистскими, ауратичными и субъектными свойствами. Чему в интеллектуальном поле соответствует ряд спекулятивных теорий, а на поле искусства — особая роль коллекционеров и повышенное значение, которое сегодня уделяется материальности произведений и практикам работы с объектами.

Эта ситуация в целом совпадает с традиционной проблематикой французской этнологии, в центре которой всегда стояла проблема другого объекта, что объясняет то огромное внимание, которое уделяется общественностью недавнему переформатированию парижских этнологических музеев.

Рубрики
Статьи

зарисовки к музейным инсталляциям

Herbert Bayer. Sketch for Museum Installation. 1947. Watercolor, gouache, and graphite on tan wove paper. 40×30 cm. Harvard Art Museums/Busch-Reisinger Museum, Transfer from the Alexander Dorner Papers, Busch-Reisinger Museum Archives © Artists Rights Society (ARS), New York / VG Bild-Kunst, Bonn
Herbert Bayer. Sketch for Museum Installation. 1947. Watercolor, gouache, and graphite on tan wove paper. 40×30 cm. Harvard Art Museums/Busch-Reisinger Museum, Transfer from the Alexander Dorner Papers, Busch-Reisinger Museum Archives © Artists Rights Society (ARS), New York / VG Bild-Kunst, Bonn
Рубрики
Статьи

(18+) «we are moma!»: профсоюз проводит демонстрации, в то время как переговоры с музеем продолжаются

Примерно в 12:15 сегодня [06 августа 2018 г.] многочисленная группа сотрудников Музея современного искусства в Нью-Йорке собралась в лобби институции перед знаменитым садом скульптур, где работа Изы Генцкен «Роза II» (2007) вытянулась высоко в воздух. Большинство было в синих рубашках с белыми надписями: «LOCAL 2110 UAW [1] / WE DESERVE FAIR CONTRACT [2]», некоторые надписи гласили: «#WeAreMoMA [3]» и «#MoMA Solidarity [4]». Пока толпа посетителей стояла в очереди, чтобы купить билеты, Майда Розенштейн, президент United Auto Workers Local 2110, представила демонстрантов, скандируя: «Мы — профсоюзные работники MoMA! Мы кураторы, библиотекари, работники, обслуживающие посетителей, официанты, бухгалтеры, и мы ведем переговоры по контракту. Мы благодарим вас за вашу поддержку, и у нас есть музей. Солидарность навсегда — вот наше послание».

Так профсоюзные демонстранты, насчитывающие на тот момент около 100 человек, передали привет «Промышленным рабочим мира» с их стандартным «Солидарность навсегда» Пита Сигера, которая начинается со строк: «Навсегда солидарность / солидарность навсегда / солидарность / Потому что профсоюз делает нас сильными». Люди в очереди и на балконах, которые делят атриум музея, начали фотографировать и аплодировать.

Члены профсоюза UAW Local 2110 на демонстрации в лобби Музея современного искусства (c) Andrew Russeth / Artnews

С 20 мая профсоюз, в котором состоит около 260 членов, существует без нового контракта. Его руководство заявляет, что по многим вопросам с MoMA существуют разногласия. Среди них — расходы на здравоохранение, безопасность труда младших сотрудников и обязательное увеличение заработной платы, привязанной ко времени службы, которое, по словам профсоюза, музей хочет сократить или устранить.

На просьбу прокомментировать данное событие, MoMA сослался на собственные слова, которые были высказаны им после демонстрации 31 мая, прошедшей параллельно с ежегодным торжественным мероприятием музея по сбору средств: «Выдающиеся сотрудники MoMA — лучшие в мире. Мы полны решимости работать с Local 2110, чтобы достичь соглашения, которое позволит нашему сообществу преданных сотрудников и музею не сойти с пути финансовой стабильности и роста в будущем».

В лобби также раздавались лозунги: «Древняя зарплата! Современное искусство!» и «Чего мы хотим? Контракт! Когда мы этого хотим? Сейчас!» После этого члены профсоюза вышли на улицу West 54 и стали скандировать лозунги, двинувшись от начала квартала, вдоль сада, повернув на Пятую авеню, минув магазин Gap, повернув снова на улицу West 53, пройдя Церковь Святого Фомы и закончив у входа в MoMA на 53-й улице, который временно используется, пока музей расширяется, что обходится ему в 400 млн долларов. Именно этот высокобюджетный строительный проект профсоюз сделал ключевым аргументом в пользу внесения изменений в контракты сотрудников.

«очевидно, что мы бы предпочли мирное разрешение этих переговоров, в этом нет вопросов. но мы бастовали раньше, и если нам придется делать это снова, мы мобилизуемся»

После приветствия Розештейн обратилась к членам профсоюза, которые стояли вдоль тротуара, чтобы люди могли пройти. «Эта акция направлена всецело на то, чтобы показать нашу профсоюзную солидарность и единство», — сказала она, добавив: «Мы будем делать это снова, и снова, и снова, пока они не сделают честное предложение относительно наших контрактов».

Акция, которая длилась около получаса, закончилась скандированием финального лозунга: «Давайте напомним Гленн Лоури и всем в музее», — закричал один из организаторов. «Мы MoMA! Мы MoMA!». Члены профсоюза присоединялись по ходу того, как они возвращались в музей, обратно к работе.

Когда толпа рассеялась, Розенштейн объяснила, почему они решили провести демонстрацию. По ее словам, следующие переговоры были назначены на завтрашний день: «Мы хотели, чтобы музей знал, насколько важны для профсоюза рассматриваемые проблемы. Очень просто, понимаете?»

На вопрос о том, подумывает ли профсоюз о забастовке, она ответила: «Очевидно это то, что совсем близко». И отметила, что такой шаг потребует голосования членов профсоюза. «Мы будем действовать в соответствии с тем, как будут разворачиваться события», — сказала она. «Очевидно, что мы бы предпочли мирное разрешение этих переговоров, в этом нет вопросов. Но мы бастовали раньше, и если нам придется делать это снова, мы мобилизуемся». Последний раз профсоюз бастовал в 2000 году, что длилось больше, чем четыре месяца.

В своей речи к членам профсоюза Розенштейн высказалась о переговорном комитете: «Мы чувствуем себя очень сильными оттого, что вы стоите за нами. Вы стоите рядом с нами. Вы с нами, даже если вас нет в комнате». Однако она отметила, что некоторые члены боялись выходить, потому что недавно заступили на работу или потому, что никогда не состояли в профсоюзе.

«Если у вас есть коллеги, которые боялись выйти, боялись поддержать вас, поговорите с ними», — сказала она. «Скажите им, что это было весело. Скажите, что мы были все вместе. Скажите им, что вместе мы сможем добиться честного контракта. Подбодрите их и приводите с собой, так что в следующий раз нас будет еще больше».

Перевод: Арсений Жиляев, Ольга Шпилько
Оригинал статьи: Artnew
s

Рубрики
Статьи

иконоборчество блу и конец эпохи дада

26 ноября 2016 года, в 40‑ю годовщину выхода сингла Anarchy in the UK группы Sex Pistols, Джо Корре сожжет свою коллекцию панковской меморабилии, которая оценивается в 5 млн фунтов стерлингов. Этот жест сына Малкольма Макларена и Вивьен Вествуд — двух икон первой волны панка — станет ответом на фестиваль Punk London (на протяжении года в Лондоне будут проходить концерты, фильмы, конференции и выставки), организованный британским советом по туризму. Корре сказал в интервью журналу NME Magazine:
«Вы говорите сегодня об этом так, будто мы в Antiques Roadshow» [1]: «Жаль, что я не сохранил тех штанов, сейчас они бы стоили больших денег». Вот почему я думаю, что совершенно необходимо [сжечь мою коллекцию], сказав тем самым, что панк-рок мертв. В противном случае, все закончится сувенирной лавкой, витриной, «Хард-рок кафе» или чем‑то подобным. Это все равно что в Букингемском дворце продавать кружки с фотографией королевы с булавкой на губах [2]. Невозможно смотреть, как истеблишмент апроприирует идеи панка… Панк-рок никогда таким не был… Мы не молимся у алтаря денег».

Корре признается, что на это сожжение его вдохновила группа KLF, которая в 1992 году сожгла миллион фунтов и задокументировала свой
перформанс в фильме Watch The K Foundation Burn A Million Quid [3].

Однако костер исторического панк-достояния в ноябре — это не только отказ от системы ценностей. Он станет также и уничтожением памятников, артефактов, а для самого Корре — и актом самоуничтожения.

Стрит-артист Блу недавно продемонстрировал подобный акт иконоборчества. В тысяче километров от Лондона. В Болонье, городе, совершенно не похожем на Лондон.

Лондон — огромный мегаполис, Болонья — город маленький. Лондон — бешеный, Болонья — ленивая. Лондон — Гаргантюа-подобный и паталогичный, Болонья — более грязная, но менее страшная. Однако если говорить о духе времени (zeitgeist), был момент, когда Лондон и Болонья оказались равны. Это было в 1977 году, когда в этих двух городах произошли два схожих, но при этом различных, бунта, открывших
путь для нового понимания будущего. Лондонский панк-бунт был одет преимущественно в черное. Бунт автономистов в Болонье был полон красок. Но и те и другие были частью одной и той же неустойчивой жизни. Если лондонские панки выкрикивали: «Будущего нет!» (no future!), то болонские автономисты: «Будущее — сейчас!» (the future is now!).

Малколм Макларен и Вивьен Вествуд. 1976. Фотография

Болонья — интересный город. В Средние века бродячие артисты (clerici vagantes) с юга и севера основали здесь университет, который считается первым университетом Нового времени. В город стали съезжаться ученые и художники, поэты и бунтари, которые оказались кочевым, номадическим меньшинством среди большинства населения, занятого коммерцией. На протяжении веков местные власти вынуждены были иметь дело с этим интеллектуальным меньшинством. Неоднократно они пытались его подавить, маргинализировать или даже изгнать. Но иногда местная буржуазия стремилась нажиться на энергии и креативности этих изгоев.

Интеллектуальная насыщенность Болоньи связана именно с этим номадическим состоянием ума, которое собирает и рассеивает, оставляя следы — произведения искусства, инвенции, технические и политические инновации. Потому в определенные периоды времени город становится кипучим и инвентивным. Но в другие — номадический блеск исчезает, и на сцену выходят мясники, бюрократы и банкиры: используя продукты номадических интеллектуалов, они работу превращают в деньги, творение — в ценность, а искусство — в Музей.

В конце XX века Болонью охватила волна культурной и политической смуты: поэты, активисты и инженеры-экспериментаторы возродили идеи авангарда начала XX века и соединили их с воображаемой социальной автономией. На улицы Болоньи 1970‑х вышел дадаизм: тысячи студентов, молодых рабочих, женщин в своей решимости отказаться от эксплуатации и депрессии мечтали превратить повседневную жизнь в произведение искусства.

если лондонские панки выкрикивали: «будущего нет!» (no future!), то болонс кие автономисты: «будущее — сейчас!» (the future is now!).

Участники марша indiani metropolitani. Болонья, 1977. Фотография

Мао-дадаизм возник в 1970‑е годы как двойной розыгрыш. С одной стороны, он декларировал, что маоизм, как и все наследие коммунизма в целом, является забавным пережитком угасающего прошлого. С другой — он заявлял возможность соединить коммунистическую революцию с безумной неоднозначностью искусства. Ироничный мао-дадаистский бунт случился в Болонье в 1977 году: на протяжении трех дней полиция пыталась вытеснить тысячи молодых протестующих из университетского квартала. И ей это удалось: один студент был убит, 300 человек были арестованы, а радиостанция, призывавшая к шизо-утопическому превращению жизни в искусство, была закрыта [4]. Таков итог последнего восстания пролетариата в эпоху коммунизма, и одновременно — первого восстания когнитариата, в основе которого лежало ощущение шаткости и неопределенности будущего.

Отчуждение искусства от повседневной жизни было главным врагом мао-дадаистов. Мы (а я был одним из них) не обращали особого внимания на политику, правительство и власть. Нашей целью было преодолеть это отчуждение. Прямо в духе Тристана Тцара, франко-румынского поэта, которого потом обвинили в сутенерстве, наркомании и скандальной литературе. Весной 1916 года, когда война в Европе была в самом разгаре, он запустил в «Кабаре Вольтер» дадаистский проект: «Упразднить искусство, упразднить повседневность, упразднить отчуждение искусства от повседневности».

Где‑то в углу «Кабаре Вольтер» сидел Ленин, потягивая то ли чай, то ли водку — я уже точно не помню. Что случилось бы с историей XX века, если бы поэт и коммунист подружились, разделив общий ироничный стиль? Стала бы она светлее? Возможно. Дадаистская ирония могла бы оказаться хорошим противоядием от большевистской суровости.

Блу. Климат. 2009. Граффити. Белград
Блу. Денежная акула. 2009. Граффити. Барселона

Говоря риторически, они оба были сторонниками имманентности или, по крайней мере, с подозрением относились к традиционным формам репрезентации. Спустя год, в своей книге «Государство и революция» Ленин использовал язык, не сильно отличающийся от языка Тцара, — он настаивал на «уничтожении» буржуазного парламентаризма, также отчужденного от повседневной жизни, которую, казалось бы, должен был представлять. «Без представительных учреждений мы не можем себе представить демократии, даже и пролетарской демократии, без парламентаризма можем и должны», — писал Ленин [5]. Подобное видение демократии отвечало дадаистскому отказу от отчуждения и разделения публики и актеров, будь то зритель-художник или гражданин-депутат.

Разница дадаистского и ленинского авангардов заключается не в цели, а в методе — по сути, в том, чем любительское кабаре отличается от партии профессиональных революционеров. В первом случае, неквалифицированные силы повседневной жизни вторглись в пространство искусства как особую профессиональную сферу. Во втором, пространство повседневной жизни было оккупировано императивами профессионального революционера. Ленинская теория партийности — это дадаизм наоборот: вместо того, чтобы впустить повседневность в театр, тем самым сокрушив стену между зрителями и актерами, партия расширяется вовне, включая зрителей в свои ряды. Обе теории стремились стереть различия между профессионалом и любителем, но если стратегия дада основывалась на поддержке дилетантизма и принятии определенной бесклассовости, то Ленин стремился к триумфу революционных профессионалов.

Конечно, бесклассовые мао-дадаисты 1977 года хотели изменить ход истории, вернувшись к имманентному соучастию искусства и повседневности, которое было обещано дадаизмом. Это потребовало автономности от коммунистической партии, чье существование как профессиональной институции противоречило идеям мао-дадаистов, которые, подобно самому дада, выступали против профессионализма как силы, разделяющей искусство и жизнь. Но было слишком поздно — наша планета в те годы уже не успевала за будущим.

ленинская теория партийности — это дадаизм наоборот… стратегия дада основывалась на поддержке дилетантизма и принятии определенной бесклассовости… ленин стремился к триумфу революционных профессионалов.

В начале XXI века, когда буря 1977 года уже стерлась из памяти, в Болонью приехал номадический художник Блу. Он ходил в Музей естественной истории и смотрел на доисторических рыб с длинным зубами и покрытых чешуей рептилий. Он ходил на собрания анархистов в сквотах, в частности в сквот XM24. По ночам на стенах заброшенных фабрик на окраине города он рисовал призраков угасшего промышленного капитализма: первобытных агрессивных животных, современных воинов и сквоттеров, живущих в безлунной пустоте. На стенах заброшенных жилых домов он рисовал небоскребы и зловещие армии танков, пугливых слонов и агрессивных черепах. В последние десять лет Блу красил стены в Берлине, Лос-Анджелесе и Риме, но в Болонье было так много его граффити, что они определили весь городской пейзаж.

Однако для людей вроде Блу жизнь в Болонье не проста. Местные власти и расистская газета Il Resto del Carlino постоянно объявляли стрит-артистов вандалами, хулителями и союзниками анархо-автономных сквоттеров. Бригады уборщиков снова и снова выходили на улицы и счищали граффити.

Блу. Человек в наручниках. 2009. Граффити. Берлин

Но вдруг что‑то случилось: сегодня все граффити Блу исчезли. Они закрашены серой краской. И не потому, что власти приняли решительные меры, как и не потому, что добропорядочные граждане ханжески любят чистые стены. Это был акт самоуничтожения самого художника: ночью 11 марта 2016 года, в день 39‑й годовщины массовых беспорядков, последовавших за убийством студента Франческо Лоруссо полицией, Блу с помощью нескольких активистов закрасил свои граффити серой краской. Почему он это сделал?

Спустя неделю, 18 марта, в Болонье должна была открыться выставка Street Art: Banksy & Co [6]. Ее организатором выступил Fondazione Carisbo — местный фонд, учрежденный банком. Президентом фонда является Фабио Роверси Монако, бывший ректор Болонского университета и бывший президент BolognaFiere, государственно-частной институции, занимающейся проведением выставок. В Болонье имя Роверси Монако ассоциируется с властью, деньгами и банками. На выставке должны были демонстрироваться произведения искусства, снятые со стен с целью, как было заявлено, «спасти их от разрушения и сохранить от повреждений временем». Другими словами, эти работы превращались в музейные экспонаты, и, соответственно, становились материальными ценностями. Ситуация идеально олицетворяет собой отчуждение искусства от повседневности — музеефикация искусства отчуждает его от повседневной жизни.

После акта самоуничтожения Блу написал в своем блоге: «Сначала болонские власти объявили граффити вандализмом и криминализировали его, задавили молодежную культуру, создавшую эти граффити, опустошили места, которые функционировали как арт-лаборатории, а теперь они выдают себя за спасителей стрит-арта».

Граффити Блу на стене здания сквота XM24 в Болонье (2013), закрашенное 11 марта 2016 года

В Болонье стрит-артистов неоднократно преследовали и арестовывали. Двое были посажены в тюрьму, многие другие — оштрафованы. Недавно мэр Болоньи принял делегацию волонтеров — участников организованного городским правительством проекта по очистке города от «графического вандализма». Власти даже платят тем домовладельцам, которые сами стирают граффити со своих домов.

И вот приходит Музей, чтобы спасти то, что осталось от стрит-арта, и Банк поддерживает эту экспроприацию.

Насколько законны действия Роверси Монако? Да, считает он: «Мы получили разрешение от законных владельцев покинутых зданий, на которых были размещены эти росписи». В то же время Роверси Монако признает, что «художник остается автором работы, но ее владелец — это тот, кому принадлежит дом».

Поэтому Блу и отказался участвовать в выставке.

Акция Блу прошла спустя почти сто лет после рождения дадаизма, поэтому я рассматриваю ее как факт окончательного самоуничтожения исторического авангарда. Многолетние попытки воплотить искусство в жизнь и превратить жизнь в искусство завершены. Это был неоднозначный и опасный проект. На протяжении столетия мечта о контаминации искусства и жизни приводила к противоречивым результатам. Она подпитывала бесчисленное множество коллективных и индивидуальных бунтов, которые повлияли на существование миллионов мятежных тел, миллионов рабочих, отказывающихся от труда [7].

Но она также вскормила рекламу, непрерывный поток семиотического мусора в инфосфере. Эстетические инновации и рынок играли в игру по взаимному ограблению, а Музей и Банк-Музей поглотили жизнь и превратили ее в абстракцию.

Акция Блу — это своего рода самоуничтожение динамического века, когда мир погружается в деменцию. Не музей, а серая стена сможет реактивировать депрессивное воображение нашего времени. Серая стена Блу, как и костер Корре, — это жертвоприношение. Оно предлагает: не продолжай игру, начни новую. Не строй «современные» ценности на руинах прошлого. Отбрось иллюзии и будь готов к настоящей буре. А во время бури — позволю себе закончить словами Боба Марли — «освободи себя от ментального рабства… только ты сам можешь освободить свой разум» [8].

Литература

1. Berardi F. Contro il lavoro. Milano: Feltrinelli, 1970.
2. Berardi F. «Bifo». Cognitarian Subjectivation // Are You Working Too Much? Post-Fordism, Precarity, and the Labor of Art / Aranda J., Kuan Wood B., Vidokle A., eds. Berlin: Sternberg Press, e-flux journal, 2011. Pp. 134−146.
3. Berardi F. «Bifo». Malinche and the End of the World // The Internet Does Nor Exist / Aranda J., Kuan Wood B., Vidokle A., eds. Berlin: Sternberg Press, e-flux journal, 2015. Pp. 100−109.
4. Berardi F. «Bifo». And. Phenomenology of the End. Cambridge, MA, London: The MIT Press, 2015.
5. Mufson B. Who’s Afraid of a Banksy & Co. Street Art Exhibition? // The Creators Project. 22 March 2016 (URL: http://thecreatorsproject.vice.com/blog/banksy-massive-street-art-exhibition).
6. Vidokle A. Art without Work? // e-flux journal 11, 2011 (URL:http://www.e-flux.com/journal/art-without-work/).
7. Work, Work, Work. A Reader on Art and Labour / Engqvist J. H. et al., eds. Berlin: Sternberg Press, 2012.

Перевод Николая Молока, впервые опубликован: Искусствознание. — 2016. — № 3. — С. 40−51

Статья Франко «Бифо» Берарди и Марко Маганьоли была впервые опубликована в журнале e-flux (2016, № 73).

Рубрики
Статьи

музей, который не является музеем. часть 2

Почему Дюшан выбирает такой трудоемкий способ? Почему он так аккуратно и точно копирует элемент, который уже ясно виден на фотографии? Если фотография долго рассматривалась как имитация живописи, то отец реди-мейда намеренно нарушает эту связь, добавляя к содержанию своего музея расписанный вручную элемент, который находится между категориями и средствами изображения, между искусной фактурой и документальным доказательством. Привилегированный статус фотографии как гарантированного свидетельства фактического характера объектов или событий, которые она запечатлевает (прямая транскрипция настоящего и реального) долгое время делал фотографию частью восприятия истины. Поскольку Дюшан работает над тем, чтобы разрушить эту истину, он разбивает предположения как о реальности фотографии, так и о реальном на фотографии. Воспроизведение «Коробки» в «Западне» вновь заявляет о том, что уровень репрезентации того участия среди других репродукций обеспечивается через его организацию: переносной музей демонстрирует нам вымышленную репрезентацию в так называемых системах правды. Как и в случае с тщательно смоделированными заметками «Зеленой коробки», репродукции «Коробки в чемодане» в полной мере признают неспособность, а еще вернее, невозможность выражения определенности и подлинности с помощью визуальных средств. Фотография неслучайно занимает центральное место в музее Дюшана. Крушение иллюзий по поводу включения в «Коробку в чемодане» фотографий и графических объектов привязало фотографию к критике музея, предоставляя и открывая путь, в котором музей и история, как правило, создают и представляют свои доказательства.

Марсель Дюшан, Дверь в «Дано», 1946−1966 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Наследие Филадельфийского художественного музея.

Если реди-мейд показал, что произведение искусство и товары массового потребления могут сливаться до состояния полного неразличения, то создание Дюшаном более 320 экземпляров своего собственного передвижного музея свидетельствует о том, что, по его мнению, не существует никакой другой институции, которая внесла бы больший вклад в отрицание этого, чем современный музей. По Дюшану преобразование произведения искусства в товар — это совсем не то, что подразумевала программа Ар нуво или повестка Баухауза, в которых утилитарное и эстетическое должны соседствовать. Жест Дюшана не претендует на героизм: в нем нет требования того, что искусство нужно нести в массы (хотя Апполинер и шутил о своем друге в этом духе), не предпринимается никаких усилий для того, чтобы сделать что-то хотя сколько-нибудь функциональное, а повседневная жизнь не возводится в ранг искусства. Если в возведении настоящего писсуара в ранг произведения искусства есть что-то лишающее его прямой функции, то в создании его уменьшенной копии, почти игрушечной, размещении его внутри «Коробки» вместе с другими элементами (чехла для пишущей машинки, расчески, сушилки для бутылок и др.) есть что-то то отчаянное и бесшабашное, в конце концов, все эти предметы становятся местозаполнителями реальных, когда-то полезных вещей, к которым они отсылают. Таким образом, в той мере, в какой реди-мейд раскрывает напряженность между предметом потребления и объектом искусства, между серийным и коллекционным, между обычным и достойным выставки, «Коробка в чемодане» более решительно переносит эту амбивалентность на конкретные компоненты, составляющие музеологическую и институциональную архитектуру, технологии репрезентации, хронологические последовательности, пояснительные надписи и т. д. И серийные воспроизведения коробок Дюшана показывают, что музей и промышленность, музей и продукты потребления, имеют по своей сути что-то общее. Архив художника, идеально упакованный как продукт в аккуратный ящик (наиболее ценные примеры из которых включают удобные чемоданы с замками и ручками), покупка которых упрощается с помощью бюллетеня подписки и описательной надписи («эта коробка содержит 69 работ») не только размывает разницу между объектом искусства и предметом роскоши, но и заявляет о том, что художник претендует на роль продюсера, распространителя, куратора, архитектора, продавца и историка.

Марсель Дюшан, внутренний вид диорамы «Дано», 1946−1966 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк / Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Наследие Музея искусств Филадельфии.

Есть что-то решительно неправильное в кураторской / архивной системе «Коробки в чемодане». Информация на этикетках, текст на стенке чемодана, название выставки, общая организация.

Дюшан хорошо понимал, что этот аппарат определяет, как и что мы видим. Так он играл в эту музейную игру, но по своим правилам. Группировка работ не соответствует понятной хронологической логике, обстановке или теме; выбор художника не обоснован (почему, собственно, именно эти 69 работ?); масштаб миниатюр рознится. Да, надписи, сопровождающие каждую работу, выполнены стандартизированным шрифтом и имеют типичную классификационную информацию (название, техника, размер, место и дату создания, коллекцию или расположение), но в руках Дюшана этот неотъемлемый аспект властного музейного нарратива вывернут как пародия на кураторские техники, ставит под сомнение действенность музейных систем классификации. Информация на музейных этикетках Дюшана относится к оригинальным произведениям (существующим или несуществующим), размеры, даты создания и местоположение которых явно отличаются меньшими размерами и более поздней репродукцией от образцов, предложенных в «Коробке в чемодане». Знания непостоянны; информация противоречива; логика игнорируется. Дюшан формирует кажущийся эмпирический характер архива и музея и их различных систем классификации, для того чтобы ослабить нашу привязанность к знаниям и вопросам о том, что действительно можно узнать об идеях или объектах перед нами.

В конце концов, Дюшан сталкивает стремление музея к точности с иронией и большой степенью приблизительности, стремление музея к тотальности с отрывочной историей, стремление к энциклопедической полноте с à peu près (фр. «приблизительно»), стремление к системности и порядку с переменчивой таксономией, стремление к оригиналу с множеством копий, стремление к линейной истории с прерывистостью, задержками и непостижимой логикой. В то время как монументальные конструкции, примат визуального, систематизация и четкая хронология являются фундаментом музея, Дюшан нарушает устойчивость музейной обстановки и реорганизует логику экспозиции. Он создает приблизительную ретроспективу репродукций в непостоянных структурах.

С помощью «Коробки в чемодане» художник создает музей без стен, без защитного пространства, без подлинных произведений искусства, музей с наиболее разреженной концепцией музейности. Однако в своем проекте он не восстанавливает и не уничтожает музей. Скорее, он ставит под вопрос идею музейности, ее правила и рабочие данности. И эта концепция лежит в основе множественных самоповествований художника: благодаря сочетанию кажущегося порядка и случайности, оригинала и его репродукции, музейного и коммерческого, ауратичного и посредственного, «Коробка в чемодане» предлагает двойственную модель художника как производителя и еще более противоречивую модель музея как источника истины.

«Может ли кто-то создавать работы, не относящиеся к искусству?», — написал Дюшан однажды в 1913 году [22]. Позднее, незаметно, десятилетия спустя, он намекнул на ряд других, но связанных с этим, вопросов: Можно ли создать музей, содержащий работы, не являющиеся произведениями искусства? Может ли музей стать произведением искусства? Можно ли создать более 300 работ, которые сами по себе будут являться «музеями»? Является ли музеем коробка, наполненная произведениями искусства? Можно ли считать музей музеем, если у него нет стен? Можно ли создать музей, не являющийся музеем?

Музей, не являющийся музеем, музей-немузей. Своей нестабильной конструкцией, крошечными размерами и шаткими границами «Коробка в чемодане» бросает вызов стабильности и укорененности идей, типичных для музея. Этот проект работает против непроницаемого фасада и трансцендентных помещений музея как современного храма для героических работ (и что может быть менее героическим, чем миниатюрная, тонкая, пластиковая версия «Большого стекла»). Непостоянность небольшого выставочного каркаса в проекте Дюшана возникает, по крайней мере частично, от согласования его формы — нестабильной, неограниченной структуры со сломанными рамками, скользящими панелями, движущимися деталями и бесконечно перестраиваемым выставочным пространством — в отличие от статической, твердой и стабильной архитектуры и фундамента музея. Для того чтобы продемонстрировать находящиеся внутри работы, необходимо раскрыть стенки чемодана; чтобы увидеть их все, необходимо взять в руки работы и реорганизовать экспозицию.

В значительной степени архитектура музея стоит на службе визуального представления, имеющего центральное значение для функционирования механизма музея. По мнению историка Дональда Прециози, одна из определяющих функций музея, заключается в расположении всех объектов в пространствах, которые предполагают надлежащую позицию и расстояние для просмотра. Произведения искусства расположены и организованы так, чтобы позволить зрителю занимать правильные позиции — позицию наблюдателя [23]. Как бы противореча этому высшему визуальному институту, портативный музей Дюшана не может быть увиден вне перформативного действия, в которое вовлечен посетитель его музея. Миниатюризация индивидуальных работ, переносит визуальный опыт в физический — в тактильное ощущение от объектов: при открытии и закрытии отсеков с крышкой, при движении пальцами по черным папкам с репродукциями, при скольжении и движении стеклянных работ, в желании потрогать помещающийся на ладони писсуар, стеклянную ампулу и чехол от пишущей машинки. Короче говоря, Дюшан вписывает тело зрителя в процесс осмотра музея. Подразумеваемые мобильность и манипулятивность «Коробки» становятся еще более настойчивыми (и проблематичными) в случае ее размещения в реальном музее, где она становится, как и остальные объекты музея, становится недвижимым, защищенным и неприкасаемым объектом. «Коробка в чемодане» заставляет прикасаться к себе, таким образом выявляя ряд предрассудков, сопутствующих на выставках примату визуального восприятия, окуляроцентризму. Если, как отметили историки, в ранних оптических экспериментах цель художника заключалась в материализации визуального, можно сказать, что именно галерея и музей воплощали для Дюшана развоплощенный импульс модернистской живописи [24]. Тактильный, мобильный режим осмотра, устанавливаемый «Коробкой в чемодане» (как затемненные, дезориентированные, завешанные шпагатом или пульсирующие инсталляции для выставок сюрреалистов), разбивает картезианские отношения между телом и видением, наблюдателем и объектом и при этом предоставляет институциональные конструкции, которые регулируют объекты, организуют осмотр и управляют вниманием зрителя. Чтобы подробно рассмотреть «Коробку», необходимо осознать то, как она подрывает и перенаправляет визуальный характер произведения искусства, то, как она настаивает на либидинальной и материальной составляющей и точке доступа в музей. Отмена символических структурных рамок музея в «Коробке» является отправной точкой проекта, который будет занимать Дюшана до конца его жизни.

Марсель Дюшан, сборник рукописных инструкций художника для Étant donnès («Дано»), 1946−1966 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Наследие Филадельфийского художественного музея.

Настоящая музейная выставка

Дюшан провел последние двадцать лет своей жизни, втайне создавая замысловатую эротическую «живую картину», названную «Дано»: 1 Водопад, 2 Светильный газ, которая стала известна публике (и даже семье и ближайшим друзьям художника) только после его смерти, когда картина вошла в коллекцию Филадельфийского художественного музея. Это, вероятно, одно из самых необычных и загадочных художественных произведений XX века, и факт экспонирования «Данного» в музее имеет центральное значение для его существования [25]. Визуальный опыт начинается за пределами работы, в анфиладах комнат и картинах, которые предшествуют ей, и в подходе к маленькому белому пространству, примыкающему к главной галерее, в которой находилась коллекция работы Марселя Дюшана, собранная Уолтером и Луизой Аренсбергами (и «Большое стекло», которое ранее находилось в коллекции Кэтрин Дрейер). Посетитель, попадая в белую комнату, обнаруживает в дальнем конце разбитую испанскую дверь с отверстиями для глаз, через которые (если он осмелится взглянуть), можно увидеть сломанную кирпичную стену, позади которой почти в натуральную величину изображено обнаженное женское тело, покрытое свиной кожей. Обнаженная женщина лежит на сломанных ветках и держит газовую лампу — все это противопоставляется мирному, фотореалистичному заднему фону, на котором изображается небо, горы, водопад, облака и свет. Обширное пространство на заднем фоне — это частично расписанная вручную фотокопия с фальшивым эффектом света, исходящего от водопада (едва ли на уровне Каспара Давида Фридриха), а обнаженная — распростертое, странное и неестественное тело — отвергает любые притязания на виртуозное мастерство художника. Использовав самые известные музейные жанры, — идиллические пейзажи, изображение лежащей обнаженной, но привнеся в работу фрагменты гиперреализма, откровенную странность, оттенок порнографичности и совершенно невозбуждающую неуклюжесть, Дюшан удерживает посетителя от соблазна картиной, в то время как художественная традиция, казалось бы, подталкивает нас именно к этому. В то же время с целью ввести зрителей в заблуждение еще раз и в большом масштабе, он использует фотографию: то, что вы видите, в действительности этим не является.

Возвращение к аллегории и видимой материальности (в противоположность концептуальности) для художника, столь критичного к влиянию произведений на визуальное восприятие, было неожиданным. Когда инсталляция была впервые выставлена, многие близкие друзья Дюшана и критики посчитали ее выбивающейся из ряда аномалией. И тем не менее вместо того чтобы противоречить его творчеству или стать возвращением к порядку, она могла бы считаться идеальным кульминационным моментом постоянных сомнений и в какой-то мере едким комментарием к визуальности и институциям, поддерживающим ее. Дюшан работал над инсталляцией в период с 1946 по 1966 год, параллельно с созданием «Коробки в чемодане» и проектами ряда различных выставочных помещений. Последние, оглядываясь назад, скорее всего, послужили основой для вопросов, которые он незаметно поднимал. Например, стеклянная витрина для Книжной лавки Готэма в 1945 году, с полураздетым манекеном с краном на ноге и что-то вроде «невесты» за стеклом, по которому все время струится вода, воплощала собой различные элементы «Большого стекла» в трехмерной композиции. Таковы были идеи Дюшана по поводу волнообразной перегородки из ткани и зала со струящейся водой для Международной выставки сюрреализма в 1947 году, которая не только намекала на Водопад из «Данного», но и радикально нарушала стандартные правила выставки — вода капала на другую работу (в данном случае, не на что иное как на «Невозможное», скульптуру Марии Мартинс, возлюбленной Дюшана, ставшей музой для «Данного»). Он задумал загадочное устройство для просмотра с щелью, которое было встроено в стену, и названо «Зеленый Луч», намекая на интерес художника к подглядыванию, иллюзиям и визуальной тревоге. (Важно, что эта выставка также сопровождалась каталогом, на обложке которого была изображена работа Дюшана. На ней была изображена обнаженная женская грудь и надпись «Пожалуйста, трогайте!»). Были также его эксперименты с колыхающимся, дышащим, вагинальным бархатным интерьером для темы Эроса на Международной выставке сюрреализма в 1959 году, где запутанное, откровенно телесное пространство галереи, покрытое розовым и зеленым бархатом, предвещало предполагаемую эротическую обстановку. Можно было бы упомянуть еще о других идеях художника — каждая из которых перестраивает традиционные выставочные помещения и средства, влияющие на визуальное переживание посетителей выставки [26]. Создание Дюшаном «Данного» также пересекается с менее впечатляющей, но без сомнения, значимой задачей: в конце 1940-х годов, Уолтер и Луиза Аренсберги поручили Дюшану провести переговоры с музеями, которым они впоследствии могли бы доверить свою художественную коллекцию (она включала наиболее существенную коллекцию работ Дюшана). Художник встретился с представителями нескольких музеев, в том числе и Филадельфийского художественного музея для экспонирования обширной коллекции произведений искусств Аренсбергов. Письма и рисунки, отправленные чете коллекционеров в Калифорнию, чтобы помочь им с принятием решения, свидетельствуют о том, что Дюшан был глубоко вовлечен в процесс выбора художественной институции. В 1951 году Дюшан создал несколько эскизов, изображающих пропорции и компоновку ряда возможных выставочных галерей в музее [27]. Отличающиеся точностью в изображении размеров и масштаба, планы включают известные галереи, в которых работы Дюшана экспонируются по сей день, в том числе маленькую примыкающую комнату, также измеренную и размеченную, никому тогда неизвестную, но спустя десять лет вместившую «Дано» (неизвестную, но что удивительно, Дюшан знал это пространство, как настоящий архитектор, и, нельзя не предположить, что в последние годы он работал над своей инсталляцией, представляя именно эту комнату).

Коллекция Аренсбергов была выставлена в 1954 году, при этом Дюшан указывал, куда установить каждую из работ — прямо как музейный куратор.

В последующие годы Дюшан разработал непостижимый аппарат для сопровождения и усиления эффекта «Данного» и его месторасположения в музее. Впечатление от работы в полной мере ограничивается тем, что она находится в художественном музее, и этот факт нельзя игнорировать. Тем не менее существует вопрос, изредка возникающий среди критиков в отношении того, как именно трактовать усилия Дюшана, направленные на размещение работы в музейном пространстве. Не стоит забывать, что часть творчества, называемая «Данным», является невидимой паутиной правовых и административных аспектов, которые отражают собственные структуры музея: тайную продажу работы в 1960-х годах доверенному другу Уильяму Копли и его Фонду «Кассандра», который будет официально владеть ей после смерти Дюшана, соглашение о пожертвовании работы от Фонда «Кассандра» Филадельфийскому художественному музею сразу после смерти Дюшана (эта благотворительная передача работы повышает шансы на принятие этой окончательной, провокационной инсталляции в музей, содержащий большую часть творчества художника); разработку подробного руководства по установке инсталляции на постоянном месте ее экспонирования; а также указания о том, как и когда фотографировать работу. Так, в 1969 году, «с того света», Дюшан курировал последнее представление. Его посмертная инсталляция появилась в маленькой темной комнате Филадельфийского художественного музея, где и была установлена навсегда рядом с помещениями, в которых Дюшан уже разместил множество своих работ.

В течение почти пятнадцати лет после того, как работа была открыта для публики, мало кто смог увидеть «Дано». Инсталляция не должна было существовать в качестве изображения. Официальное музейное постановление не позволяло воспроизводить работу, а Филадельфийский художественный музей не выпустил ни одной ее фотографии [28]. «Дано» не было доступно, если оно не рассматривалось зрителем лично, в конкретном музейном контексте — эти два аспекта работы терялись при фоторепродукции. Для Дюшана было важно, чтобы работа не воспроизводилась, но он знал, что так не может продолжаться вечно, поэтому в своем руководстве он оставил подробные инструкции и встроил нишу в структуру, чтобы обеспечить идеальную позицию для фотографии в случае (неизбежной?) необходимости репродукции. Он хотел, чтобы при воспроизведении работа представлялась как можно ближе к тому, что видит посетитель музея. Дюшан также пошел на ряд уловок (например, использовал черный бархат на задней части испанской двери и закрыл стороны конструкции от передней двери до сломанной кирпичной стены), чтобы убедиться, что посетитель сможет увидеть работу только через предоставленные отверстия для глаз. На карту было поставлено конкретное впечатление от «Данного» — впечатление, которое не переводится в двухмерную форму за пределами ее архитектурного и институционального контекста, а также за пределами определенной обстановки, созданной для наблюдателя. Инструкция, которую Дюшан оставил музею, чтобы обеспечить наиболее «приблизительную» сборку работы на новом месте, также подтверждает вышесказанное. Странный альбом-артефакт, состоящий из десятков страниц рукописных пронумерованных инструкций и более ста вставленных, вырезанных фотографий и коллажей, обеспечивает достаточный объем материалов для понимания проекта Дюшана [29]. На большинстве страниц альбома Дюшан скрепками прикрепляет ряд фотографий, в которых фотоаппарат находится на его месте, а также на месте воображаемых глаз зрителей. Он оформлял и перестраивал сцену с распластавшимся женским телом, скрытым то в большей, то в меньшей степени за кирпичами, и он добавлял кирпичи здесь и там, убирая и вновь возвращая их в конструкцию. Он экспериментировал, представляя, как это будет видеть зритель. Но если инструкция призвана помочь музею в его работе по сборке инсталляции, то зачем все эти снимки, несоответствующие ее окончательному виду, эти детали, оказывающиеся не нужными для ее сборки? Видимо в этих финальных изображениях, не столько информация о самой сцене, сколько информация для музея о крайней важности контроля за тем, что увидит посетитель, и как эта работа будет оказывать влияние на это.

Изучая инструкцию, мы видим, что находится за кулисами, эту хрупкую архитектуру, созданную Дюшаном, чтобы ее впоследствии хранили и поддерживали музейные работники, но, чтобы зрители так и не смогли ее увидеть. Инструкция показывает следующее: Дюшан собрал причудливый объект из подручных материалов, невероятный каркас, скрепленный скотчем, с облаками из хлопка, висячими электрическими проводами, связанными узлами, самодельным светящимся водопадом, который помещен в коробку из-под печенья Peek Freans — ничего похожего на классические, аккуратные музейные работы. Именно для музейщиков художник изобразил всю инсталляцию с точностью архитектора — резкие, точно замеренные линии, чтобы показать эту странную и хрупкую архитектуру, такую нескладную и неловкую. Каким упрямством обладал Дюшан, чтобы заставить музей принять эту работу, заставить их ходить на цыпочках вокруг висячих проводов и разрушающих кирпичей, и беспокоиться о том, что кусок клейкой ленты Дюшана мог где-то отклеиться. Где, в конце концов, начинаются и заканчиваются эти произведения? Дюшан оставил этот вопрос на размышление музею. Как и в архитектуре, в физическом восприятии порог, знаменует собой переходный этап, переход по направлению к пределам ощутимого или за них, движение к пространству или от него. Можно сказать, что архитектура создает и создана на порогах, являющихся необходимым пределом, который четко отражает противопоставление между внутренним и внешним. Поэтому не может быть архитектуры без внутренней части (это будет памятник) и архитектуры без внешней части. Учитывая эти термины, «Дано» следует продуманной антиархитектурной логике, предлагая сложную фоновую конструкцию, видимая передняя часть которой представляет собой старую входную дверь, найденную внутри музея. Логически эта дверь должна вести наружу, но вместо этого она ведет к порогу из разбитого кирпича, к иллюзионистической идиллии, предположительно находящейся снаружи, но такой неубедительной, что становится абсолютно ясно, что она находится внутри [30]. Но внутри чего именно? Структурой порогов, «Дано» исследует пределы архитектуры, пределы музея, помещая себя на место, где разрушается архитектурно определенная оппозиция между внутренним и внешним. Дано могло бы начинаться вопросом, являющимся в то же время противоречием: как создать дыру в музее, дыру, которая являлась бы также средством для просмотра, дыру, которая являлась бы архитектурой? «Дано» в связке с предыдущими инсталляциями Дюшана (среди которых его студия была первым выставочным пространством) и «Коробка в чемодане» (другое, миниатюрное, пространство), определило, вместе с другими работами, проект художника длиною в жизнь с явной оппозицией архитектурным константам — проект, призванный оказать давление на рациональное, авторитетное пространство музея; проект, призванный визуализировать потенциал и пределы эстетики перед лицом художественных институций. Однако нет сомнений, что уничтожение музея Дюшана не интересовало. Вместо этого Дюшан неоднократно нарушал и будоражил эту архетипическую структуру современного искусства, коей является музей, чтобы мы начали видеть то, как он организует наше видение.

Постскриптум

На этом я вынуждена закончить. «Дано» стало завершением во многих смыслах этого слова. Так что это будет своего рода постскриптумом. Дюшан создавал свою сложную тайную работу в течение 20 лет. Вопрос, который было бы правильно задать, заключается в следующем: как он сделал это втайне от всех? Как ему удалось сделать так, чтобы никто не знал об инсталляции и о его труде? В конце концов, прятать ее в течение 20 лет от друзей и семьи − это нелегкое дело. Ответ в том, что он создал приманку, другую выставку. Для этого он арендовал вторую студию. В одной студии он создавал свою странную обнаженную и ее кирпичный дом, а в другой — он сидел и принимал друзей, гостей, почитателей, шахматных приятелей [30]. Здесь он давал интервью. Он говорил им, что ничего не делает, что он перестал заниматься искусством. Конечно, это было не совсем так, но даже если бы никто не знал о секретном проекте, в эти годы были созданы разные объекты: все эти книги, витрины магазинов и оформления выставок, которые никак нельзя назвать «ничем». Многие из них фактически указывают на идеи, которые были развиты в «Данном», не говоря уже о серии эротических объектов, сделанных непосредственно из частей этой тайной инсталляции. Каждая загадочная форма служит ключом к пока еще невидимой миру двери. При этом все, кто приезжал в открытую студию, не замечали никаких признаков работы или художественной деятельности. И, как видите, это тоже была своего рода выставка, так как Дюшан мог бы просто избавиться от публики и принимать посетителей дома. Но он хотел, чтобы прямо по соседству с тайной студией у него была открытая студия, в которой он мог бы показать — буквально выставить напоказ то, что он ничего не делал. Он обманул всех. Когда Дюшан умер, почти никто не знал о его тайной инсталляции — ни его ближайшие друзья, ни журналисты, ни даже Артуро Шварц, который в то время собирался опубликовать каталог сполным собранием работ Марселя Дюшана [32].

Кажется, это был последний урок Дюшана, хотя он все это время говорил, практически писал на стенах своей студии, с самого начала и до самого конца: «Будьте внимательны. То, как выставляются объекты искусства, имеет большое значение».

Это эссе впервые появилось на португальском и испанском языках в каталоге выставки, курируемой автором Марсель Дюшан: «Произведение, которое не является произведением искусства», которая проходила в Музее современного искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009).

Елена Филипович — писатель и независимый куратор. Вместе с Адамом Шимчиком она была сокуратором 5 Берлинской биеннале, «Когда предметы не отбрасывают тени» (2008) и соредактором издания «Манифеста Десятилетия: Дебаты по поводу современных художественных выставок и биеннале в постсоветской Европе» (2006). Совсем недавно она курировала свою первую крупную выставку работ Марселя Дюшана в Латинской Америке, в Музее Современного Искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009). Она преподает теорию/историю экспонирования в рамках аспирантской программы для кураторов в центре De Appel и является научным сотрудником в Академии Искусств Rijksakademie в Амстердаме. Она также была приглашенным куратором выставки Satellite Program в Национальной галерее Же-де-Пом в Париже в 2009—2010.

Перевод Татьяны Швец.
Оригинал статьи на сайте e-flux.

Рубрики
Статьи

проект «социального музея» ф. и. шмита: к дискуссиям середины 1920-х гг. о форме и задачах музеев

Как неоднократно отмечалось в научной литературе, проблема определения специфики деятельности таких институтов памяти, как архивы, музеи и библиотеки, все еще остается одной из наиболее дискуссионных в пространстве современных архивоведения и музеологии. Одним из частных вопросов в рамках этой общей проблематики является вопрос о целях и задачах данных институтов. Как отмечает А. А. Сундиева: «Музеи формировались как многофункциональные, но противоречивые по самой своей природе учреждения. Архив должен прежде всего и во что бы то ни стало хранить.
А музей должен и хранить, и демонстрировать. Но одна задача порой противоречит другой» [1]. Более того, можно констатировать, что в различные периоды времени, одна задача становится главной, другая (или другие) отходит на задний план. Это связано с тем, что главная цель музеев — трансляция социокультурного кода, — неизбежно зависит от общих координат той культуры, в которой они существуют. Изменения этих координат ведут к изменениям в понимании основных задач музея, а значит, и к изменениям его отношений с архивами и библиотеками.

Цель данной работы — на малоизвестном архивном материале показать, как в первой половине 1920-х гг., в условиях формирования новой культуры, возникает идея «социального» музея, означающая новое понимание задач музея, его возможной формы, а также особенностей его основного конституирующего элемента — музейного предмета. Логическим следствием таких представлений оказывалось изменение границ между музеями, архивами и библиотеками.

В первые послереволюционные годы самое широкое распространение приобрел социологический метод изучения явлений культуры, поэтому вполне естественно, что при целом ряде научных и научно-учебных учреждений стали возникать специальные отделы и комиссии, призванные разрабатывать этот метод теоретически и применять его к конкретному историческому материалу. В начале 1924 г. при Российской академии истории материальной культуры был создан отдел (или комиссия) социологии искусств, возглавлявшийся с апреля 1924 г. А. В. Луначарским [2]. На рубеже 1924−1925 гг. Социологический комитет, призванный объединять «научную работу всех отделов института в области социологии искусства» появился в Государственном институте истории искусств. В цели комитета входило научное исследование в области истории социологии и теории всех видов искусства, изучение с научной стороны всех вызываемых государственными потребностями вопросов искусствоведения, подготовка научных работников по всем дисциплинам, изучаемым в институте, а также популяризация научных знаний в области этих дисциплин [3]. Активное участие в этой деятельности принимал выдающийся отечественный искусствовед, специалист в области византийского искусства, психологии творчества, музейного дела Федор Иванович Шмит [4]. Долгие годы проведя на Украине (в Харькове иКиеве, где он был избран действительным членом Всеукраинской академии наук), в конце 1924 г. Ф. И. Шмит все же перебирается на некоторое время в Москву, а затем возвращается в родной Петроград, где получает назначение на должность директора Института истории искусств [5].
Активно разрабатывавший в своих трудах проблемы теории и типологии искусства, он с большим вниманием следит за деятельностью координирующего комитета своего нового института и в январе 1925 г., при его поддержке, в составе комитета создается специальная музейная секция.

С Академией истории материальной культуры его также связывали давние отношения. Еще с дореволюционных времен он был хорошо знаком с ее тогдашним главой Н. Я. Марром [6]. Во время командировки в Москву и Ленинград осенью 1924 г. (в то самое время, когда и был окончательно решен вопрос его отъезда из Украины) выступал с докладом в московском филиале Академии истории материальной культуры [7], встречался с самим Н. Я. Марром [8]. Перебравшись в Петроград, Ф. И. Шмит продолжил тесное сотрудничество с академией. Так, например, только за первый год существования ее отдела социологии искусств он трижды выступал на его заседаниях с докладами на темы «Теория стиля», «Диалектика развития искусства» и «Искусство и общественность» [9].

Ф. И. Шмит (1877-1937)

В 1925 г. в предисловии к своей книге «Искусство. Основные проблемы теории и истории», рассуждая о соотношении своего метода с марксистской философией, Ф. И. Шмит писал: «Когда писалось „Искусство“, я не мог не видеть, что у меня с этою теориею получаются широкие совпадения не только в общем материалистическом понимании фактов, но даже в диалектическом построении исторического процесса; но я не мог скрыть от себя, что теория базиса и надстроек — в том элементарном виде, в каком я ее только и знал, — не вязалась с историческими фактами, не вязалась и с моим представлением о социальной активности живого искусства. Кроме того, для меня было ясно, что я марксистом не могу быть еще и потому, что для меня вовсе не теория являлась исходною точкою, и вовсе не с нею я подходил к искусству, чтобы осветить искусство именно с марксистской точки зрения» [10]. Не претендуя на «звание» марксиста, Ф. И. Шмит, фактически, работал в весьма сходном направлении, пытаясь выявить глобальные закономерности в развитии мирового искусства и прояснить диалектический характер исторического процесса [11].

Всей логикой своей научной работы он был готов к применению в исследовании широких социологических обобщений [12]. Логично также, что одним из конкретных объектов, применительно к которым ученым разрабатывались в это время такие теоретические построения, оказался именно музей.
Начало активной музейной работы Ф. И. Шмита относится еще в 1912—1913 гг. Получив место профессора в Харьковском университете [13], ученый одновременно возглавил и университетский музей изящных искусств и древностей. Тогда же им была начата разработка общетеоретических вопросов искусствознания [14]. Едва ли это было простым совпадением. Можно предполагать, что соседство в стенах нескольких музейных комнат произведений различных исторических эпох и различных культур наглядно показывало возможность поиска неких обобщающих закономерностей и на теоретическом уровне. В любом случае, к своим музейным обязанностям он относился с большим энтузиазмом [15].

С началом Гражданской войны к собственно музейным делам прибавилась деятельность по охране памятников культуры и старины.Ф. И. Шмит стал членом Всеукраинского комитета охраны памятников искусства и старины [16]. Им не только разрабатывались и осуществлялись различные проекты, связанные с реставрацией и консервацией памятников, ему принадлежал и целый ряд проектов, призванных воплотить в жизнь новые музейные формы, отвечавшие потребностям новой культуры. Хорошо известно о его начавшем реализовываться проекте «музейного городка», включавшего старинные здания вокруг центральной соборной площади Киево-Печерской лавры, создании музея Софийского собора и Центрального музея культов на территории Киево-Печерской лавры [17]. Вместе с тем материалы архивного фонда ученого [18] содержат дополнительные сведения о его музейной деятельности этого периода и, в частности, дают возможность ознакомиться с разрабатывавшейся Ф. И. Шмитом в то время концепцией «социального музея», одной из тех новых форм, которые должны были соответствовать требованиям новой культуры.
В архиве ученого сохранился машинописный текст доклада «О социальном музее», датированный 31 января 1923 г. [19]. Машинопись содержит рукописную правку. Как следует из текста доклада, он был прочитан в Харькове [20] и, вероятно, готовился к публикации, однако, опубликован так и не был.

Свои размышления о сущности и задачах нового музея ученый начинает с общих построений, призванных показать место этого музея системе нового общества: «Кто хочет воздействовать на волю масс, тот должен не убеждать разум, а поражать воображение». Любой строй базируется не на насилии, а на «вере масс в разумность и необходимость данного строя. Вера же есть дело не отвлеченной логики, а воображения, сердца». Поэтому-то нельзя опровергнуть разумом представления старой идеологии, которой до сих пор проникнуты массы (это представления о нравственности, собственности, чести). Необходимо не столько отвлеченно доказывать, сколько «наглядно и осязательно показать»: во-первых, что «нет абсолютных и вечных истин и норм жизни — что бытие определяет сознание»; во-вторых, что изменения бытия (сознания) происходят закономерно, «с полной необходимостью, против которой бороться и нельзя и незачем»; наконец, в-третьих, что коммунизм не химера, «порожденная неумеренными аппетитами бессовестных демагогов, а есть новая форма сознания, с совершенною необходимостью вытекающая из условий нового бытия». Таким образом, неразрывно связанными друг с другом оказывались исторический материализм, эволюционизм и коммунизм.
Как следует пропагандировать эти представления? Если делать это книгами, газетами и лекциями — это будет достоянием немногих, это не станет «действенною силою жизни масс» [21]. Для достижения практических результатов «нужно показать все это на вещах и посредством вещей». Поэтому-то музей не просто становится средством политпросветительной пропаганды, но приобретает совершенно особое значение как одно из важнейших ее средств.

Строго говоря, Ф. И. Шмит признает, что эта функция музея (функция пропагандистская) не является чем-то новым в его истории. Так было всегда, просто раньше музей пропагандировал незыблемость старого мира. Теперь — это должна быть пропаганда нового строя, поэтому необходимо «в корне реформировать все музейное дело и создать новый тип музея», дело, таким образом, оказывается в том, что задачи пропаганды напрямую связаны с теми формами, в которых она осуществляется. Еще в августе 1922 г. в постановлении ВУЦИК такой новый тип музея был назван — «социальным музеем».

Задача нового музея — «показать на памятниках прошлого, как постепенно изменялось бытие, как изменения бытия обусловливали собою изменения сознания, и как в результате закономерной эволюции получилась и должна была получиться сначала наша революция, открывающая собою новую страницу в истории человечества, а вслед за нею — та мировая социальная революция, которая благополучно закончит затянувшуюся слишком долго классовую борьбу» [22].

Шмит Ф. И. Искусство Древней Руси-Украины / Проф. Ф. И. Шмит. – [Харьков]: Книгоиздательство «Союз», 1919. – 111 с
Изменения бытия являются изменениями универсальными, они имеют характер общих законов, поэтому и новый музей, их показывающий, с неизбежностью должен быть музеем всемирным, то есть «обнимать собою всю историю всего человечества и, притом, от самых начал культуры и до текущего момента». Более того — у него должно быть «предисловие», ставящее человечество на «надлежащее место в общей мировой эволюционной схеме», музей должен быть тесно связан с «физико-химическим и биологическим музеями». Здесь он противостоит богословию, отрезающему человечество «от всего прочего органического и неорганического мира» [23]. В этом аспекте Ф. И. Шмит следует в русле идей, представленных и в его теории циклического развития искусства, где первый цикл, реконструируемый лишь гипотетически, «был пережит животными предками человека», таким образом, здесь ученый еще отрицает принципиальную разницу между человеческим искусством и теми явлениями животного мира, которые его напоминают. В начале 1930-х гг. он откажется от таких представлений и «осознает» всю их «чудовищность» [24], однако, в начале 1920-х гг., как видим, идея включенности человека в органический (и даже — неорганический) мир, возможно, формировавшаяся под влиянием идей В. И. Вернадского, нашла отражение и в представлениях о том, как положение человека и развитие общества могут быть выражены музейными средствами. Понятно, что создать такой музей в полной мере смогут только несколько поколений, но к закладке его основ нужно приступать уже сейчас.

…первый цикл, реконструируемый лишь гипотетически, «был пережит животными предками человека», таким образом, здесь ученый еще отрицает принципиальную разницу между человеческим искусством и теми явлениями животного мира, которые его напоминают.

Альбом. Шмит, Ф. И., Кахрие-Джами: Альбом к XI тому «Известий русского археологического института в Константинополе» / Рисунки и чертежи, исполненные художником Н. К. Клуге. Мюнхен: Художественное заведение К. Куна, 1906.

В социальном музее должно быть пять «громадных отделов»: 1) первобытной («стадной») культуры; 2) культуры семейно-родового быта; 3) кастовой культуры; 4) культуры города-государства; 5) капиталистическо-империалистской культуры. Проще всего, конечно, было бы создать последний отдел (по нему больше всего материалов), поэтому и начинать надо именно с него. Его ученый предлагает назвать «Музеем европейской культуры». Но и его создать очень сложно — нужно выстраивать здания, собирать экспонаты. «Наиболее практическим выходом из этого положения будет постепенное музейное строительство, причем за исходную точку нужно взять текущий момент». Так, не только сам гигантский социальный музей распадается на ряд «отделов», каждый из которых, фактически, уже сам по себе может стать самостоятельным музеем, но и эти отделы, в свою очередь, дробятся на составные части. Первым из музеев, которые должны войти в состав будущего Музея европейской культуры, станет Музей революции. Объясняется это тем, что, если сейчас не приступить к сбору материалов по истории революции, то вскоре они полностью погибнут: «Наша революция ярче всего выразилась в газетах, листовках, брошюрах, афишах, плакатах, т. е. в таком материале, который частью уже теперь погиб. А потому, я думаю, что в первую очередь необходимо расширить программу и усилить средства уже осуществляемых музеев революции».
Параллельно можно начать создание музея XIX в. Причем, перед ним следует поставить новые задачи: он «вовсе не должен стремиться к тому, чтобы стать полною (с точки зрения истории живописи) картинной галереей, или богатейшим музеем фарфора, или музеем машин, или еще чем-нибудь в этом роде». Специфика социального музея заключается именно в том, что он должен иметь «наиболее характерные» предметы каждого из этих рядов, но при этом «в таких количествах, которые бы соответствовали значению каждой данной отрасли творчества в каждый данный период времени, и в такой общей массе, которую и неспециалист может осилить, так, чтобы посетитель музея за подробностями не забывал о целом» [25].

Этот музей следует выстраивать строго по классовому принципу: «показать совершенную оторванность „верхов“, показать колеблющуюся мещанскую массу, сохранившую многое из общенародных бытовых традиций, но тянущуюся к „верхам“, показать отсталую крестьянскую массу и, наконец, показать нарождение активного и объединенного пролетариата». Это сравнение, сопоставление должно быть проведено во всех областях материальной и духовной жизни: домашняя утварь, одежда, живопись и т. д. Оно должно показать, что различие тут есть не различие количественное (более дешевое и более дорогое), а качественное — то есть «заключается в том, что и потребности, и вкусы у тех и у других совершенно разные, так что вещи, в которых нуждается правящий класс, просто не нужны классу управляемому, и наоборот». Из этого делается вывод о том, что «исторический процесс сделал пропасть между правящими и управляемыми, между эксплуатирующими и эксплуатируемыми — непереходимою».
В итоге, получалось, что у социального музея есть свои собственные цели и задачи, и он «не может и не должен упразднить все прочие музеи», ведь кроме музеев политпросветительных, предназначенных «для активной пропаганды марксизма», должны быть и другие музеи: «которые ставят себе или просветительные задачи по производственным (в окончательной правке заменено на „техническим“ — В. А.) признакам (музеи земледельческие, технические, ремесленные и т. д.), или задачи научно-исследовательские, или учебные». При этом все прочие музеи должны быть «согласованы» с социальным, они как бы его «отдельные „экскурсы“, поясняющие и дополняющие» [26]. Здесь Ф. И. Шмит придерживается той классификации музеев, которая была предложена им еще в работе 1919 г. «Исторические, этнографические, художественные музеи». Используя в качестве главного дифференцирующего критерия состав музейной аудитории, ученый предложил тогда разделить все музеи на три большие группы: публичные (для всех), научные (для ученых) и учебные (для учащихся), причем это деление должно было находить отражение и в отборе предметов для экспозиции и в приемах их экспонирования [27]. Социальный музей как бы надстраивался над этой структурой, выступая в роли своеобразной метасистемы.

Подбор предметов для Музея XIX в. должен осуществляться так, чтобы из него со всей ясностью следовала неизбежность именно «октября», то есть «коренной ломки всего общественного строя». Но важно показать не только неизбежность и сам факт ломки, важно показать и то, что «ломка произведена без возможности не только возврата к старому, но и поворота, в единственном возможном и нужном направлении». А это, в свою очередь, требовало «показать, что мы сейчас стоим на пороге нового цикла исторической эволюции — цикла коммунистического», поэтому необходимым оказывалось сейчас же приступить к созданию еще и третьего музея — «Музея зарождения европейской культуры».

Музей зарождения европейской культуры по своей структуре, вероятно, наиболее полно отражал общетеоретические представления Ф. И. Шмита о циклическом развитии культуры: здесь должны были быть представлены ключевые этапы европейской истории в ее неизбежном движении к эре коммунизма. Музей должен был состоять из двух глобальных частей. Первая показывала бы «классовое раздвоение общества в конце эллинистического — римского эволюционного цикла, рост коммунистического (правда: утопического) сознания античного пролетариата и рабов» и оторванность верхов от низов [28]. Вторая — молодую варварскую культуру тех «первобытно-коммунистических галльских, германских, славянских и иных народов, которым предстояло на обломках античного великолепия, разрушив все, что было не жизнеспособно <…> начать строить новый мир, который стоял на плечах старого, а потому мог пойти дальше предшествующего». Первая культура — проявила себя в городе-государстве, вторая уже смогла создать империю, третья — сделает следующий шаг, «от империи к мировой коммуне», это произойдет, «когда рухнет Европа, когда все то, что не будет нужно для дальнейшей жизни, будет сметено мировой социальной революцией».

Характерной чертой всех музейных исканий Ф. И. Шмита была их связь с практикой, с самим музейным делом, поэтому не странно, что и в данном случае он не ограничился лишь изложением общих суждений о сущности нового музея, но и предложил конкретные шаги для воплощения этого проекта в жизнь. Он сразу же предостерегает от того, чтобы «просто свезти в помещение какого-нибудь упраздненного банка все экспонаты всех существующих музеев» и таким образом организовать новый музей. Это невозможно по двум причинам: во-первых, в Харькове нет подходящего помещения; во-вторых, в харьковских музеях отсутствует почти все, что нужно для социального музея, и, наоборот, очень много предметов совершенно ему бесполезных [29]. Экспозиция нового музея не может быть механически составлена из различных элементов экспозиций нескольких старых музеев. Новые задачи нового музея требуют и новой (не только по форме, но и по сути) экспозиции.

Коллекции этого музея следует «подбирать наново и систематически», причем, учитывая, что этот музей, в первую очередь, должен быть рассчитан на массового посетителя. Ф. И. Шмит говорит о правилах, которые «давно уже выработаны музейной практикою», однако, по сути, имеет ввиду им же самим предложенные правила организации экспозиции, определяемые современными исследователями, как эргономические [30], т. е. соотнесенные с физическими и психологическими особенностями человеческого организма. Ученый выделяет три основных правила: отбираются только необходимые экспонаты, «чтобы они не подавляли своим количеством»; расположены они просторно, «чтобы посетитель мог рассмотреть каждый из них отдельно и без помех»; выставлены «в строго выдержанном систематическом порядке», так чтобы даже неподготовленный посетитель мог уловить значение каждого из них в общей идее.

Но каковы же должны быть предметы, располагаемые в пространстве музея в соответствии с этими правилами? Именно в ответе на этот вопрос нагляднее всего выражается новаторство новой музейной формы и ее отличие от традиционных музеев. Во-первых, это должен быть картографический материал. Карты, показывающие рост колониальных держав и складывание империй, хронологическую таблицу войн, которые они вели в XIX в., диаграммы, показывающие рост вооружения в мирное время. Параллельно с этим, так же с помощью карт и диаграмм, надо показать сопутствующий росту империализма рост капитализма во всех областях жизни: развитие городов, путей сообщений, промышленности, торговли, биржевых и банковских операций, государственной задолженности, налогового бремени и т. д. [31].
Во-вторых, диаграммы, показывающие «взаимоотношения классов, как по отношению к собственности, так и по отношению к правам и обязанностям, просвещению, здоровью и т. д.» (смертность, рождаемость и проч.). Затем — «история труда и история организации трудящихся в XIX в. <…> рост профессиональных организаций, партийных организаций, историю забастовочного движения, историю потребительской кооперации», а также, хотя и в небольшом количестве, успехи техники. Экспонатов для всего этого в Харькове нет. Что же в таком случае делать? Выход прост: «Их нужно изготовить». Стоить они будут «неизмеримо меньше, чем приобретение и устройство самой посредственной картинной галереи», но и для них придется потрудиться «и специалистам-обществоведам, и чертежникам». Выбор профессий, представители которых должны «потрудиться» над «изготовлением» будущих музейных экспонатов, весьма показателен. Конечно, на одних картах и диаграммах создать музей невозможно, сам Ф. И. Шмит это прекрасно понимал. В последний, историко-бытовой отдел музея, он предполагал включение подлинников, но и здесь ситуация была достаточно сложной. С одной стороны, необходимые предметы можно было бы найти в каком-нибудь из уже существующих в Харькове музеев (например, в Центральном художественно-историческом, или в Музее Солобожанщины) [32], с другой же — они оказывались лишь малой частью того, что на самом деле было нужно подобному музею. Они могли дать представление только об одном, национальном фрагменте общей картины. Ведь если отказаться от «узконациональной (и даже националистской) постановки проблемы, <…> как только мы станем рассматривать историю XIX в., как период подготовки мировой, а не только русской или украинской социальной революции, то окажется, что мы располагаем лишь малою долею того, что нам нужно». А давать в музее именно общую картину необходимо. Иначе просто нельзя, «ведь это же должно было стать ясным всем и каждому, кто сознательно прожил последние годы, и кто сознательно живет сейчас, что Революция только наша, если она останется только нашей, есть сравнительно небольшой и невеселый анекдот: вопрос о коммунистическом строе может быть решен только в мировом масштабе!» [33].

все прочие музеи должны быть «согласованы» с социальным, они как бы его «отдельные «экскурсы», поясняющие и дополняющие»

Кроме глобального охвата, отбор предметов для будущего музея должен был определяться и другими критериями. Одним из них должен был стать отказ от принятого в старом музейном деле «метода максимальных достижений», когда отбиралось все лучшее. Для социального музея этот метод неприменим, здесь нужно не все лучшее, а все самое показательное. В этом смысле показательным может быть пример уже существующего в Харькове этнографического музея, музея Слобожанщины. Если просто выставить в социальном музее все собранные там произведения народного искусства, его «максимальных достижений», то «посетитель социального музея только вздохнет … о „добром старом времени“, когда так красиво, так богато, так культурно жил украинский селянин! И проклянет … все то, что случилось за последние полстолетия, проклянет с особым усердием Революцию, потому что село, конечно, так больше не живет!» Такой музей только «совершенно извратит социально-историческую картину». Поэтому в новом музее «надо показать искусство и быт разных классов — или, если не классов, то хоть юридических и экономических слоев населения, а не только дворянства и крестьян, и не только в максимальных достижениях, а еще и в средних и в минимальных» [34]. Важность создания подобного музея связана с тем, что он «должен действовать и будет действовать на сознание, на убеждение масс, и всякая ошибка в плане музея и в методах его работы повлечет за собой совершенно нежелательные последствия». Поэтому необходи­мо не только тщательное обсуждение планов и методов работы, но и новое отношение к самой природе музея: «Чтобы его строить, надо совершенно отбросить привычное „интеллигентское“ коллекционерство и эстетство, увлечение картинами и фарфором, карельскою березою и коврами и т. д. Если мы не сумеем стать на новый путь, мы нового музея, конечно, не создадим, и мы только дискредитируем самую идею Социального музея. А эта идея, между тем, настоль­ко — и политически, и научно — ценна, что с нею надо обращаться бережно» [35].

«надо совершенно отбросить привычное «интеллигентское» коллекционерство и эстетство, увлечение картинами и фарфором, карельскою березою и коврами и т. д. если мы не сумеем стать на новый путь, мы нового музея, конечно, не создадим, и мы только дискредитируем самую идею социального музея»

Серия «Российские пропилелии», «Федор Шмит. Искусство: проблемы теории и истории» ( СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 912 с.

Как известно, этим планам не суждено было сбыться. И в Харькове, и в Киеве Ф. И. Шмит встречал определенное противодействие своим планам, вызванное, как политическими, так и националистическими причинами. Он пишет своим корреспондентам о том, что «рабочие возможности Киева оказались слишком незначительны», что у него «нет желания вернуться в этот ужасный город», что «при всех высоких должностях, кои я занимаю, при всем моем служебном и научном стаже — я нахожусь в состоянии неустойчивого равновесия и тщетно ищу средств упрочиться где бы то ни было» [36].

Это во многом предопределяет его отъезд с Украины. Вместе с тем, конечно, только этим нельзя объяснить отсутствие каких бы то ни было реальных попыток воплотить в жизнь идею социального музея. Важно и то, что сама эта идея была слишком глобальной — создание нового музея на новых принципах, с широчайшими хронологическими и географическими рамками. Очень скоро стало понятно, что создать такой новый музей дело весьма сложное, если вообще выполнимое. Сам Ф. И. Шмит писал о том, что в данный момент необходимо приступить лишь к закладке его основ. В середине 1920-х гг. в качестве таковой многие музейные деятели стали рассматривать возможность реорганизации экспозиций уже существующих музеев на новых социологических принципах.
Именно в вопросе о музейном предмете новые музейные формы 1920-х гг. больше всего расходились с традиционными представлениями о музее и сближались с архивами и библиотеками. Это было связано с тем, что приоритетной функцией музея оказыва­лась пропаганда господствующей идеологии. Как сформулировал это в 1925 г. сам Ф. И. Шмит: » … музей прежде всего государственное предприятие. На музей идут народные деньги. Поэтому музей дол­жен проповедовать вполне определенную государственную идеоло­гию; советский музей должен проповедовать идеологию рабочего класса, или, во всяком случае, должен соответствовать требованиям этой идеологии»

В итоге музеи попадали в парадоксальную ситуацию: с одной стороны, доказывать новые истины надо было «на вещах и посред­ством вещей»; с другой стороны, эти вещи или оказывались копия­ми и воспроизведениями (то есть уже не «настоящими» вещами, а их имитацией) или же вовсе заменялись графиками, таблицами, картами и прочим плоскостным материалом. Музей утрачивал собственную специфику и начинал подменять собою другие институты памяти (та­кие, как, например, архив). Подобное отношение к проблеме музей­ного предмета в дальнейшем, с одной стороны, приведет к глубокому кризису музейной работы, но, с другой, будет способствовать попыт­кам музейных специалистов определить его основные характерные черты, свойства и функции. В итоге, приведет к самому появлению понятия «музейный предмет» в трудах Н. М. Дружинина.
Первая половина 1920-х гг. была временем активных поисков музеями новых форм, отвечающих их новым задачам — пропаганде новой идеологии. В этих поисках одним из ключевых методов освоения хранящегося в них материала был признан метод социологический. Построенные на его основе музейные проекты характеризовались внутренней двойственностью: стремясь освоить пространства, традиционно занятые другими институтами памяти (такими как архивы библиотеки), они, в то же самое время, утрачивали собственную внутреннюю специфику, отказываясь от своего основного конституирующего элемента, музейного предмета. Это, в конечном итоге, вызвало их нежизнеспособность. Представляется, что обращение к этому опыту прошлого может быть полезно и сегодня, в эпоху конвергенции различных, в том числе, и информационных дисциплин и новых активных поисков дифференцирующих черт их институций.

Впервые опубликовано: Вестник архивиста № 1−2, 2012.

Рубрики
Статьи

постоянная экспозиция. время и политика сохранения наследия в музее искусства оцука

Впервые за границу «Мона Лиза» выехала в 1963 году — в Вашингтон. Обстоятельства этого путешествия исключительны: по сути, Андре Мальро стал жертвой чар Жаклин Кеннеди. Она — в то время первая леди Америки, и он — министр культуры Франции, впервые встретились весной 1961 года в Париже; они провели вместе день, ходили по музеям и (по‑французски) говорили об искусстве. Очарованный Мальро, желая угодить, сгоряча пообещал Жаклин, что хрупкая луврская картина приедет в столицу США. Зал Национальной галереи искусства был задрапирован красным бархатом; картину круглосуточно охраняли морские пехотинцы. В первый же день посмотреть «Мону Лизу» пришли десять тысяч человек; в дальнейшем, чтобы принять всех желающих, музею пришлось увеличить часы работы выставки.
Во время всеобщего ажиотажа Энди Уорхол вдруг спросил, почему французы не прислали копию картины: «Никто бы и не заметил разницы», — сказал он [1]. А если никто не заметит разницы, то какая разница, что показывать — оригинал или копию? Если бы Лувр отправил копию, то зрители все равно получили бы возможность познакомиться с чем‑то, очень близким оригиналу, при этом сам оригинал оставался бы в безопасности — он сохранялся бы для потомков.
Именно исходя из этой логики была закрыта пещера Ласко на юге Франции, а по соседству создана ее точная копия. «Мона Лиза» приехала в Вашингтон в январе 1963 года, а спустя три месяца министерство Мальро закрыло Ласко — во имя сохранения памятника. Росписям Ласко было более 17 тысяч лет, но им грозило полное уничтожение из‑за того, что мы подошли к ним слишком близко: уже в 1955 году, спустя меньше десяти лет после того, как пещера была открыта для публики, появились первые признаки повреждения живописи — из‑за повышенного количества углекислого газа, исходившего от дыхания тысяч зрителей. Сама мысль о том, что мы можем утратить росписи случайно, была невыносима — нам пришлось лишиться их намеренно, замуровав пещеру и создав их подобие. Так возникла Ласко-2; над репродукциями нескольких секций пещеры работала команда живописцев и скульпторов — каждую линию и каждое пятно они повторяли в точности до миллиметра. Копия открылась для публики в 1983 году, в двухстах метрах от подлинной пещеры. Сегодня никто не может увидеть росписи Ласко-1, но каждый день тысячи зрителей смотрят их сиквел-симулякр.

Очередь к «Моне Лизе», Вашингтон, Национальная галерея искусств, 1963

Я нахожусь глубоко под землей — в Музее искусства Оцука, построенном в склоне холма в прибрежном городке Наруто на юго-востоке Японии. В постоянной экспозиции музея — более тысячи произведений: Леонардо, Босх, Дюрер, Веласкес, Караваджо, Делакруа, Тёрнер, Ренуар, Сезанн, Ван Гог, Пикассо, Дали, Ротко — все величайшие хиты западного художественного канона. Здесь есть даже фрески Микеланджелоиз Сикстинской капеллы, украшающие стены специально построенного зала.
Чтобы «приобрести» эти вещи в коллекцию, техническая команда музея напечатала фотографии работ, в масштабе 1:1, на керамических плитах; затем плиты обожгли при температуре 1300 градусов по Цельсию, после чего художники от руки нанесли финальные штрихи. Согласно музейному пресс-релизу, эти написанные-сфотографированные-отпечатанные-обожженные-расписанные картины проживут несколько тысячелетий: «Если подлинникам не избежать разрушительного воздействия окружающей среды, землетрясений и пожаров, — утверждает Итиро Оцука, директор музея, — то керамические репродукции сохранят свой цвет и форму на протяжении двух тысячелетий» [2].
Сотни миллионов долларов на это предприятие потратила фармацевтическая компания Otsuka Holdings, которая выпускает популярный антипсихотик Aripiprazole, а также питательный напиток Pocari Sweat. Музейный экскурсовод — это дружелюбный синий робот по имени artu-kun («мистер Арт») с логотипом Pocari Sweat на корпусе. Одна из его задач — напоминать зрителям, что все произведения в музее можно трогать руками, ведь они — неуязвимы.
Все в этом грандиозном подземном музее одновременно предчувствует катастрофу и противостоит ей. Апокалипсис уже наступил или мы к нему еще готовимся? Находясь внутри этого бункера, понять невозможно. Когда я смотрю на керамические репродукции сегодня, я словно вижу их спустя две тысячи лет — между «сейчас» и «потом» нет разницы, потому что время здесь остановилось.
Я гуляю по музею, фотографирую и трогаю произведения искусства. Я касаюсь щеки «Девушки с жемчужной сережкой» Вермера и прижимаюсь лицом к «Поцелую» Климта. Но чем ближе я к ним подхожу, тем более далекими они кажутся. Можно ли считать касанием то, что гарантированно не произведет никакого эффекта?
Вскоре мне надоедает трогать искусство, потому что все поверхности нейтральны — они начинают казаться одним большим куском стертой наждачной бумаги, а само время сплющивается до мифического, однородного континуума. Таким команда Музея Оцука видела искусство, достойное сохранения, в конце XX века, и — если все пойдет по плану — здесь ничто никогда не изменится.

все в этом грандиозном подземном музее одновременно предчувствует катастрофу и противостоит ей. апокалипсис уже наступил или мы к нему еще готовимся?

Энди Уорхол. Тридцать лучше, чем одна. 1963
Музей искусства Оцука. Наруто, Япония

В 1990‑е годы, когда Музей Оцука собирал свою коллекцию неуязвимых копий, Жан Бодрийяр писал о «ксерокс-степени культуры», в которой «ничто не исчезает, ничто не должно исчезнуть». Обращаясь в качестве примера к Ласко, Бодрийяр исследовал нашу растущую склонность к сохранению-через-замещение: вещи, которые должны исчезнуть, принуждены к искусственному долголетию — через свои симулякры. Говоря о дискуссиях того времени во Франции, в ходе которых обсуждалась целесообразность поддержания жизни у смертельно больных, Бодрийяр вводит термин «терапевтическая жестокость» (acharnement thérapeutique). Этим термином можно описать и ситуацию в Музее Оцука, где жестокая, насильственная витальность наложена на произведения искусства и на европоцентричный исторический нарратив, которые, в противном случае, лишатся остатков своих жизненных сил.

Копия Страшного суда Микеланджело в Музее искусства Оцука

Музей даже сделал шаг вперед на пути «терапевтической жестокости» — он начал насильственно воскрешать то, что уже умерло. Последнее «приобретение» в постоянную экспозицию музея — это копия работы, которой не существует: картины Ван Гога с изображением подсолнухов, погибшей в Японии в 1945 году. Картина сгорела во время американского авиаудара по городку Асия 5−6 августа — примерно тогда же, когда на Хиросиму была сброшена атомная бомба. Однако, судя по ярким краскам на керамической плите в Музее Оцука (копия была изготовлена по фотографии, сделанной до гибели оригинала), Второй мировой войны просто не было. И никакой войны не было — если судить по той истории искусства, которую музей законсервировал у себя на следующие два тысячелетия. Это — исправленная и идеализированная версия истории, все изломы и форс-мажоры которой аккуратно завуалированы. Другими словами, это история, лишенная своего временного измерения.
Представим, что эти керамическими плиты действительно сохранятся нетронутыми на протяжении двух тысячелетий. Что увидит в них будущий зритель, на фоне окружающих руин? Он увидит историю западного искусства, которая началась в Древней Греции, развивалась по прямой на протяжении веков и завершилась абстрактным экспрессионизмом и американским поп-артом — великим апофеозом трехтысячелетнего нарратива. Ни одно произведение, созданное после 1970 года, пока не стало объектом музейной терапии.
Конечно, чем шире этот тотальный охват, тем несовершенней попытка его обзора. В Музее Оцука есть ощущение перебора: это рупнейший музей в Японии, и чтобы посмотреть все его экспонаты, нужно пройти почти четыре километра. Но есть здесь тревожные упущения: так, среди сотен и сотен работ, включенных в этот грандиозный нарратив, очень мало произведений женщин-художниц, их можно пересчитать по пальцам. Проходя путь от античности к 1960‑м, я думала, что ситуация будет меняться, но в отделе послевоенного искусства я обнаружила лишь одного художника не-мужчину — Бриджет Райли. Также в этой версии истории искусства нет скульптуры, нет видеоарта, нет перформансов и инсталляций, нет реди-мейдов — есть лишь гладкие фоторепродукции картин и отдельные предметы, которые выглядят как гладкие фоторепродукции картин. В экспозицию включены некоторые средневековые шпалеры и византийские мозаики, но на керамических плитах они полностью утратили свою фактурность. Столь же странно выглядят и древнегреческие вазы: они сфотографированы со всех сторон, но на плитах напечатана их плоскостная разверстка — тени от ручек, включенные в изобразительное поле, указывают на изначальную трехмерность. И хотя все в этом музее зависит от техники фотографии, сама фотография также не рассматривается здесь как самостоятельный вид искусства: камера — лишь способ перенести изображение с одной плоскости на другую, но она не способна создавать новые образы.
Итиро Оцука в своей речи о музее с гордостью сообщает, что зрители наконец получили возможность «побывать во всех мировых музеях, оставаясь при этом в Японии». Однако если он имеет в виду доступность экспонатов, то возникает вопрос: почему для копирования отобраны и без того самые растиражированные и доступные шедевры. Музей открылся на рубеже XXI века; к этому моменту любой человек, имеющий интернет, в любой точке мира мог получить доступ к любому из этих иконических образов. В некоторых случаях изображения выложены в высоком разрешении, благодаря чему можно рассмотреть такие мельчайшие детали, которые не способен увидеть глаз посетителя музея.
Фотография как репродукционная техника подразумевает мультипликацию, фрагментацию и циркуляцию образов. Еще в 1940‑е годы Мальро писал о том, что фотографический документ способен освободить предмет от его изначального контекста и иерархической структуры, а также от его физического объема и установленных размеров. Но в отличие от «музея без стен» Мальро, как и от ташеновских изданий или Google Art Project, команда Музея Оцука возвращает механически воспроизведенным произведениям искусства их объем, вес и специфику. Дематериализованные образы вновь становятся уникальными, тяжелыми объектами с фиксированными размерами и положением в пространстве. И такие образы не приходят к нам — это мы должны идти к ним.
Если керамические копии Музея Оцука действительно сохранятся до 4016 года, они почти наверняка переживут свои оригиналы. Они окажутся не просто дубликатами, но — заменой оригиналов. Их цель — сохранить в неизменности хрупкие и недолговечные образы и истории.

Робот-экскурсовод мистер Арт в Музее искусства Оцука

После землетрясения 1997 года в Умбрии и Марке, в результате которого погибла значительная часть фресок XIII века в базилике Св. Франциска в Ассизи, Музей Оцука предложил свои копии этих фресок итальянцам, чтобы те могли по ним вести реставрационные работы. Оригинал тем самым превратился бы в копию собственной копии — и при малейшем отклонении этот якобы неуязвимый симулякр приводил бы копию копии в соответствие с первоначальным замыслом. Тут возникает более широкая проблема: возможно ли говорить о произведениях искусства без учета их динамических и временных качеств. Когда историки искусства стремятся точно определить авторский замысел произведения, они лишают работу ее временного многообразия. Точно так же, когда реставраторы мечтают о возвращении работе ее «изначального авторского замысла», они не учитывают историю бытования вещи, ее непрекращающуюся длительность и те следы исторической и материальной реальностей, которые в этой вещи накоплены.

если керамические копии музея оцука действительно сохранятся до 4016 года, они почти наверняка переживут свои оригиналы. они окажутся не просто дубликатами, но — заменой оригиналов. их цель — сохранить в неизменности хрупкие и недолговечные образы и истории.

Копия Девушки с жемчужной сережкой Вермеера

На ретроспективной выставке Салуи Рауды Шукер в Тейт Модерн в 2013 году была показана одна из ее абстрактных картин с дырами и торчащими из холста осколками стекла. Эти раны возникли после того, как во время гражданской войны в Ливане рядом с домом художницы разорвалась бомба. Шукер решила не восстанавливать холст, но сохранить на нем следы пережитого насилия. Тем самым разорванная абстрактная композиция приобрела прямую, знаковую связь с окружающим миром. Картина демонстрирует не только момент художественного творчества в прошлом, но также и то, что с ней случилось потом, — таким образом, ее темпоральность растянулась за пределы изначального авторского замысла.
Однако в основе концепции Музея искусства Оцука лежит попытка остановить ход времени. Здесь нет прошлого, поскольку ничто не умирает и все изломы истории вуалируются. И здесь нет будущего, поскольку любые форс-мажоры и случайности просто не мыслятся.
В этом архиве есть лишь жестокое, неизменное настоящее, не допускающее никакого альтернативного будущего, заменяющее любое иное самим собой и навязывающее все то же самое.
По замечанию Адорно, слова «музей» и «мавзолей» «объединяет не только фонетическое сходство». Немецкое слово museal («музейный») «обозначает предметы, в отношении которых у зрителя утрачена живая реакция и которые умирают». Когда такие предметы уходят из жизни, они попадают в музей. По словам Адорно, «их сохраняют не столько из потребности сегодняшнего дня, сколько из исторического пиетета». Но разве в музее-мавзолее не существует возможности реактивации? Неужели мы не в состоянии найти способ оживить то, что в нем хранится, и привести в движение сообразно потребностям сегодняшнего дня?
Уже направляясь к выходу из Музея Оцука, я обратила внимание на швы на картинах: поскольку керамические плиты производятся только определенного размера, все крупноформатные работы собраны из нескольких плит. В результате на многих картинах видны эти странные стыки, которые напоминают нам о базовой материальности произведений искусства. Чем больше я смотрела на эти цезуры, тем больше развеивался музейный миф о прочности и постоянстве: гипердолговечность обожженных керамических плит имеет своей оборотной стороной эти швы. И именно эти швы свидетельствуют об изломах истории, любой ее версии — в том числе и в особенности той, которая кажется герметичной. Рассматривая эти щели между ­плитами — щели, которые, по идее, мы не должны замечать, — я задумалась об их потенциале: что сквозь них может просочиться? и как их использовать для реорганизации этого архива?
Конечно, Музей Оцука — это тщеславный корпоративный проект, который представляет свою ретроградную версию истории искусства как нечто неоспоримое и неизменное. Он фетишизирует гения (белого мужчину), отстаивает упрощенную идею прогресса, стоит слишком дорого, занимает слишком много места и безуспешно работает с темпоральностью того искусства, которое хранит. Но разве какая‑то другая крупная арт-институция может сегодня избежать подобной критики? При всей своей избыточности и псевдототальности, Музей Оцука лишь воспроизводит общие проблемы современных музеологических, искусствоведческих и реставрационных практик. В этом смысле Музей Оцука можно рассматривать как хорошо продуманный образец институциональной критики.

Копия Сатурна, пожирающего своего сына Гойи

По пути к выходу я зашла в затемненный зал с копиями «Черных картин» Гойи и остановилась у «Сатурна, пожирающего своего сына». Это поистине ужасающий образ: обнаженный, присевший на корточки старец с выпученными глазами, смотрящими прямо на нас, стиснул в кулаках своего наполовину съеденного ребенка. Сатурн — это римский аналог Кроноса, греческого бога Времени, чей образ позже соединился с образом бородатого старца с косой, известного как Отец-Время. Согласно мифу, Кронос оскопил и низверг своего отца, Урана, а потому боялся, что кто‑то из его детей сделает то же самое с ним самим, и пожирал каждого, кто выходил из чрева его супруги.
Параноидальный старец борется за власть, отчаянно убивая все будущее. Он предусмотрительно пожирает всех, кто может занять его место, он сопротивляется неизбежности перемен. Это образ времени, которое существует лишь как неизменное, каннибалическое настоящее, превентивно замещающее любую альтернативу самим собой. У этой версии времени нет реального будущего, так как в нем нет места неопределенности и случайности, а есть лишь предвидение и категоризация.
Но борьба Кроноса в конечном счете оказывается тщетной — и, судя по картине Гойи, титан это, кажется, понимает. Рея, его супруга и сестра, по совету их матери Геи спрятала новорожденного Зевса, а затем Зевс заставил Кроноса изрыгнуть всех проглоченных им детей.
Этот миф напоминает нам, что будущее — это не просто что‑то «далекое», что развивается и движется линейно; в нем есть нереализованный потенциал, уже существующий, но еще не проявивший себя. Это будущее проглочено и скрыто, но однажды оно будет изрыгнуто. Вмешавшись в систему контроля Отца-Времени, матери в этом мифе смогли вернуть будущему его неопределенность.

Литература

1. Adorno Th. Valéry Proust Museum // Adorno Th. Prisms/Trans. Samuel and Shierry Weber. Cambridge, MA: MIT Press, 1982. (Пер. по: Адорно Т. Музей­ Валери-Пруста / Пер. С. Ромашко // Художественный журнал. 2012. № 88. URL: moscowartmagazine.com /issue/9/article/112.)
2. Baudrillard J. The Illusion of the End / Trans. Chris Turner. Stanford: Stanford University Press, 1994.
3. Groom A. Image Breaking, Remaking and Faking // Ampersand Magazine, 2010, issue 4.
4. Groom A., ed. Time. Cambridge, MA: Whitechapel Gallery, The MIT Press, 2013 (Documents of Contemporary Art).
5. Malraux A. Museum Without Walls // Malraux A. The Voices of Silence / Trans. Stuart Gilbert. London: Paladin, 1974.
6. Otsuka I. Over 1,000 pieces of powerful works of Western art that will last for more than 2,000 years! // Otsuka Museum of Art. URL: www.o-museum.or.jp/english/smarts/index/16/.
7. Wrigley F. Admission is $ 30 and all the paintings are fakes — so why the Otsuka Museum of Art so popular // Rocket News 24. URL: en.rocketnews24.com/2014/10/28/admission-is-30‑and-all-the-paintings-are-fakes-so-why-is-the-otsuka-museum-of-art-so-popular/.

Рубрики
Статьи

нью-йоркский музей мусора, созданный санитарным работником

Наше знание о прошлом, как правило, извлекается из мусора этого прошлого, будь этот мусор викторианскими ящиками для отходов или древними свалками костей и раковин. Расположенный в Восточном Гарлеме, Нью-Йорский музей мусора, экспонаты которого были собраны в течение последних тридцати лет, является наиболее поздним антропологическим свидетельством определенной части общества. Хорошо сохранившиеся комнатные плакаты Моны Лизы и фотографии Анселя Адамса перемешаны здесь с витражными стеклами XIX века из Манхэттенской церкви. Университетские дипломы свалены грудой на выброшенных кем-то партах и письменных столах в соседстве с семейными фотографиями и сувенирами с военной службы, заботливо разложенными неподалеку. Маленький лес искусственных рождественских елок подсвечен цветными гирляндами, в то время как в темном углу в тишине лежат сломанные скрипки и потертые барабанные палочки, едва только намекающие на свои прежние амбиции. Будь то бесценная фамильная реликвия или ненужный хлам, каждый из этих экспонатов был спасен от мусорного полигона санитарным работником Нельсоном Молиной, который и собрал эти сокровища мусорного музея, расположенного на 99-ой Восточной улице Нью-Йорка.

Музей мусора в Нью-Йорке © Нyperallergic

«Каждую вещь из тех что вы видите, он нашел, разъезжая на своем грузовике здесь, в Восточном Гарлеме», — рассказывает Робин Нагл, приглашенный антрополог в Санитарном Департаменте Нью-Йорка, во время своего последнего визита в музей, организованного Open House New York (OHNY). Молина добавил, что часто может определить содержимое мусорного мешка по его форме или издаваемому звуку. «Во мне как будто работали специальные сенсоры, но сейчас они уже ослабевают», — объясняет он, говоря о распознавании звука, который издает ваза среди стеклянных бутылок, или формы, которую принимает силуэт картинной рамы.

Экскурсия по выставке стала частью проходящей в течение года серии туров «Добраться до нуля: Нью-Йорк и мусор», организованной OHNY. Сокровища музея мусора обычно недоступны публике, та как находятся в действующем санитарном гараже, который уже открывался для широкой публики во время ежегодного OHNY Weekend. «Только в Нью-Йорке может быть распродана воскресная экскурсия по гаражу санитарной службы, забитого выброшенными вещами», — говорит Грегори Весснер, исполнительный директор OHNY. Он отмечает, что этот музей — как будто «сердце огромного скопища вещей», очень много рассказывающего о том, «что мы храним и от чего избавляемся». Программы «Добраться до нуля» также включают туры на станцию морского транспорта на Гамильтон Авеню, которая является частью сети пересадочных пунктов на морской и железнодоржный транспорт, снижающий уровень загрязнения в воздухе, и во Фрешкиллс Парк — мусорный полигон, на сегодняшний день представляющий собой озелененную зону. Цифровые «Мусорные путешествия» еще подробнее исследуют городскую инфраструктуру с целью ответить на вопрос: «Когда в Нью-Йорке что-то выбрасывается, куда оно попадает?»

В Музее сокровищ из мусора Молина рассказывает о том, как он всегда был «собирателем», начиная с того момента, когда ребенком приносил домой старые игрушки, которые люди выбрасывали под Рождество. «Эта страсть всегда владела мной», — признается Молина. Он присоединился к Санитарному департаменту в 1981 году, и с того момента вплоть до своего выхода на пенсию в 2015, его маршрут проходил в зоне между 96-ой и 106-ой улицами, между Первым и Пятым авеню на Манхеттене. «Большинство вещей, которые вы здесь видите, были собраны именно там», — говорит Молина. Из-за того, что Молина был прекрасным работником, а также потому, что он никогда не уносил найденные предметы домой, ему было разрешено увеличить свою коллекцию с небольшой первоначальной «экспозиции», расположенной в рабочей раздевалке, до таких размеров, когда она стала занимать целый этаж в гараже Службы. «Я всегда делал свою работу и никогда не сбавлял темпов», — говорит он.

Несколько вещей были найдены другими санитарными работниками, его товарищами, но за Молиной всегда было последнее слово по поводу того, что именно войдет в коллекцию. Теперь, будучи уже на пенсии, он все равно трижды в неделю приходит в музей. «Я постоянно переставляю объекты», — говорит он. И именно такая длящаяся годами кураторская работа по сопоставлению и сортировки вещей и делает этот музей чем-то большим, чем пещера Али-Бабы, свидетельствующая о чьем-то потреблении. Ирония проглядывает в расположении гигантской рыбы, пожирающей пластиковую акулу, в реальных военных трофеях, помещенных рядом с игрушечным танком, в венке, надетом на шею крохотной лошадки, как если бы она выиграла гонку, или в чучеле лисы, прячущейся среди пластиковых рождественских деревьев. На одном из столов стоит молчаливый видеопроектор, в то время как поблизости располагаются подписанные бейсбольные мячи, беспорядочно сваленные остановившиеся часы, ряды дверных ручек и груды отсортированной по цвету стеклянной посуды. Некоторые из вещей — душераздирающе личные, как, например, часы с гравировкой: «Стив, желаем тебе большого успеха. С любовью, Кевин и Эми». Здесь используется абсолютно все возможное пространство, начиная от клетки с искусственной крысой, стоящей на лестнице в музей. Даже в стенном углублении над вывеской у выхода уютно примостился маленький офис, с лампой и радио.

Экспонаты музея с недавнего времени можно размещать и на втором этаже гаража благодаря тому, что это кирпично-бетонное здание больше не служит для тяжелых грузовиков санитарной службы. Вместе с этим, в скором времени здание должно быть подвергнуто сносу, и потому судьба музея остается неясной. На сегодняшний день это — одна из тех спрятанных драгоценностей Нью-Йорка, где страсть одного человека, обращенная на городскую жизнь, на ее мусор, стала точкой отсчета для создания портретов множества горожан. В конце экскурсии один из посетителей спросил Молину, проводил ли он денежную оценку своей музейной коллекции. Тот просто ответил: «нет», а разложенные и развешанные по потолку, полу и стенам вещи молчаливо подтвердили его ответ.

© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
© Нyperallergic
Рубрики
Статьи

музеи народного искусства и художественной промышленности как инструмент формирования нового искусства. проекты 1919 года

Первые послереволюционные годы в России стали временем полного переустройства не только страны, но и ее художественных приоритетов. Одним из первых шагов в этом направлении стало расформирование Академии художеств в апреле 1918 г. Новый центр художественной жизни переносится в новую столицу — Москву. Им становится бывшее Строгановское училище, в 1918 г. ставшее Первыми Свободными государственными художественными мастерскими (СГХМ). Этот выбор характеризует расстановку приоритетов — прикладные искусства казались более важными и актуальными для нового рабоче-крестьянского государства, чем «чистые» станковые. «Искусство, живопись в том смысле, как она понималась раньше, уступает место ремеслу… Ремесло — выделка мебели, посуда, вывески, платья… как подлинное жизненное творчество — становится фундаментом для нового вдохновения, становится основой и смыслом художества, — а станковая живопись и вообще «высокое искусство» — становятся прикладным, придатком к первому, черпающим в ремесле весь свой опыт и живительное начало. …это жестокое, очистительное горнило, в котором так нужно, так спасительно перегореть современному искусству…» — писал в 1919 г. эмиссар Наркомпроса, известный художественный критик Всеволод Дмитриев [1]. Еще более ясно высказывается на эту тему один из идеологов производственного искусства Осип Брик: «Сапожник делает сапоги, столяр — столы. А что делает художник? Он ничего не делает; он творит. Неясно и подозрительно… Коммуне ни жрецы, ни дармоеды не нужны. Только люди труда найдут в ней место… Труд дает художнику право встать рядом с трудовыми группами Коммуны, с сапожниками, со столярами, с портными» [2]. Таким образом, благодаря новой концепции «искусства в производстве» ремесло, впервые возвысившись до уровня «высокого искусства», становится одним из приоритетных направлений развития «левого» искусства при новом советском строе. Одной из важных задач для развития искусства в этом направлении становится привлечение художников в ремесло и ремесленников в искусство.

Важным средством освоения, развития и пропаганды декоративно-прикладного и промышленного искусства виделись музеи. Тема создания подобных музеев в 1919 г. особенно часто обсуждается на заседаниях разных коллегий Наркомпроса — не только собственно музейных, но и связанных с реформой художественно-промышленного образования. Ряд материалов этих коллегий удалось выявить в фонде Наркомпроса в ГАРФ.

Создаваемые музеи должны были стать для государства не просто художественными экспозициями, но важным инструментом формирования нового искусства и художественной промышленности — и, в конечном итоге, художественных ценностей как для просвещения работающих для народа художников, так и для пришедших в музей ремесленников, рабочих и крестьян.

Интересны два проекта, относящихся к 1919 г. — Музея народного искусства и быта и Центрального музея современных произведений художественной промышленности в системе Наркомпроса. Оба проекта видят своей целью создание сети подобных им музеев, охватывающих столицы и провинцию и действующих как с исследовательскими, так и с просветительскими целями. Просветительская роль музеев имела преимущественно прикладной характер — предполагалось демонстрировать технику и эволюцию народных промыслов, ремесел и художественно-промышленных производств с целью создания нового кадра ремесленников.

Так, в Музее народного быта, помимо реконструкции интерьеров разных эпох и сословий, предполагались экспозиции по отдельным видам прикладных искусств, где «пришедший в музей мастер-мебельщик увидит на стене несколько десятков характернейших профилей мебели, крайне для него нужных и полезных; тут же должны находиться несколько прекраснейших подлинных образцов; весьма уместными будут образцы частей, поясняющие, например, как обрабатывался в данную эпоху шип». Будущая экспозиция представлялась «в виде свободной колоссальной площади вне всяких стильных отделок и с полной возможностью систематического распределения материала, причем для характеристики помещичьего быта могут быть отведены несколько комнат вне строгой зависимости от географического принципа» [3]. Экспонаты музея на примере обширных типологических рядов предметов быта и декоративно-прикладного искусства должны были знакомить ремесленника с технологиями их производства разных эпох, стилей и регионов, расширяя его художественный и профессиональный кругозор.

«сапожник делает сапоги, столяр — столы. а что делает художник? он ничего не делает; он творит. неясно и подозрительно… коммуне ни жрецы, ни дармоеды не нужны. только люди труда найдут в ней место… труд дает художнику право встать рядом с трудовыми группами коммуны, с сапожниками, со столярами, с портными».

Серьезные споры вызвал вопрос о применимости в экспозиции муляжей и моделей. Их противники утверждали, что «муляжи и копии настолько нежелательны, что еще надо решить вопрос, допустимы ли они вообще», ссылаясь на опыт Берлинского этнографического музея, где «наблюдается охлаждение к моделям и все больший интерес к акварелям, которые дают более наглядные представления, тогда как модель иногда прямо вводит в заблуждение» (Н.Д. Бартрам). Сторонники же настаивали, что в экспозиции должны быть представлены «не муляжи, а уменьшенные пояснительные модели, которые были бы очень уместны в музее, например, для пояснения стройки больших деревень Тульской губернии, для характеристики истории погреба, для наглядного воспроизведения способов приделки двери…», а бытовые отделы музея могут быть спроектированы «в виде подбора прекрасных воспроизведений, до наглядности популяризирующих историю данного предмета, а не в виде только кладбища кресел и диванов данной эпохи» (Д.Т. Янович) [4].

Центральный музей современных произведений художественной промышленности должен был «носить более производственный характер», ставя своей задачей собирание последних произведений современных фабрик и заводов. Предполагалось, что «музей, как отражение творчества современной художественной промышленности должен охватывать все отрасли, как те, в которых художник является главным действующим лицом, так и те, в которых художник участвует в силу технических условий своего творчества» [5]. Сбор народного искусства ставил своей задачей выяснение народных требований к искусству (возможно, с помощью приглашенного специалиста-этнографа), чтобы учитывать их в промышленном производстве.

Всего в музее предполагались три отдела: эстетического воспитания, научно- показательный и «музей дурного вкуса». Отделы эти планировалось сделать максимально независимыми друг от друга и «связанными между собой чисто внешним образом, как общность помещения, администрация и т.д.» На их просветительских функциях следует остановиться более подробно:

Задачей Отдела эстетического воспитания (он же — «отдел красивых вещей») должно было стать «развитие вкуса народных масс путем эстетического восприятия», что задавало определенный уровень требований к выбору экспонатов — «выбор произведений для этого Отдела должен носить строго художественный характер, носящий признаки несомненной красоты» [6]. Сюда могли попадать старинные вещи, но задача их сбора и музеефикации целенаправленно не ставилась. Его целевой аудиторией становились не только художники и ремесленники, но и «массы» народа, что должно было поднять на новый уровень не только производителей, но и потребителей изделий художественных производств — однако народ в это время виделся преимущественно производящей силой, производительные силы которой необходимо было разбудить и воспитать в духе новых задач нового искусства — в том числе и силами музейного строительства.

Научно-показательный отдел, в отличие от предыдущего, был ориентирован, в первую очередь, на работников художественно-промышленных производств — «ввиду общего тяжелого положения нашей промышленности, а в связи с этим и некоторых производств по прикладному искусству, которым грозит или застой на долгое время, или полное замирание»19. В экспозициях отдела «каждое производство должно быть представлено от начала до конца во всех его переходных стадиях с необходимыми принадлежностями данного производства в натуре, в моделях или представленных графически» [7] — концепция, очень близкая к проекту Музея народного быта.

интересную идею несет в себе третий отдел — «Музей дурного вкуса» <...>. Экспозиция этого отдела, как и отдела эстетического воспитания, была ориентирована на воспитание и просвещение потенциального создателя и потребителя произведений декоративно-прикладного искусства

Интересную идею несет в себе третий отдел — «Музей дурного вкуса», представляющий собой «собрание вещей всех производств, воспитывающих своими отрицательными сторонами, показывающих зрителю, как не надо делать» [8]. Экспозиция этого отдела, как и отдела эстетического воспитания, была ориентирована на воспитание и просвещение потенциального создателя и потребителя произведений декоративно- прикладного искусства — в данном случае «образцы, содержащие в себе явное отрицание художественности вкуса, целесообразности в неправильном применении материала и его обработки, должны сыграть громадную роль в развитии вкуса народных масс». Чтобы народные массы случайно не перепутали одно с другим, отдельно подчеркивалось, что «этот Отдел должен быть отграничен от первых двух Отделов, т.е. вещи этого Отдела ни при каких обстоятельствах не должны попадать в Отделы первый и второй» [9]. Кроме того, создание «Музея дурного вкуса» позволяло заложить в общую просветительскую концепцию будущего Музея художественной промышленности возможность сбора и музеефикации всех образцов декоративно-прикладного искусства, независимо от их эстетической совместимости с господствующей стилистикой, уровнем производства и задачами художественной промышленности, что открывало пути к созданию в музейных экспозициях наиболее полной картины истории декоративно-прикладных и промышленных искусств.

Таким образом, на примере этих проектов мы видим, что музеи декоративно-прикладного искусства в первые годы Советской власти рассматривались не только как средство сохранения культурных ценностей или инструмент формирования новой идеологии у масс, но и в значительной степени как часть единой системы народного просвещения, причём не только в области абстрактного «повышения культурного уровня», но и в чисто практических, прикладных областях. Целью создаваемых музеев этого профиля было не просто «приобщение к искусству» будущего потребителя, а в первую очередь — обучение практическим художественным навыкам будущего созидателя. На переломе времен, в эпоху стремительной и радикальной смены традиций и технологий в декоративно-прикладном искусстве именно музей становится институтом сохранения, развития, эстетического отбора и передачи этих традиций новым поколениям ремесленников нового рабоче-крестьянского государства. И именно музей должен был фиксировать и сохранять все новейшие достижения производственного искусства современности, становясь ярким свидетельством неуклонного прогресса и каждодневных эстетических и технических побед художественной промышленности советского строя.

Рубрики
Статьи

расформирование искусства

Среди многообразия современного искусства посетители Венецианской биеннале имели возможность в рамках выставки «Озарения» увидеть три картины одного из старых мастеров — Тинторетто. Среди представленных в Выставочном дворце картин была и «Тайная вечеря» 1594 года. Картину просто взяли из находящейся неподалеку церкви Сан-Джорджо Маджоре и перенесли через канал в Венецианские сады — из религиозного мира в светский. Несколько лет назад в газете The New York Times в разделе путевых заметок была опубликована фотография священника, который молится перед другой «Тайной вечерей» Тинторетто в парижской церкви Святого Франциска Ксаверия. Недавно эту картину также временно переносили из церкви в Зал Наполеона в Лувре для выставки 2009 года «Тициан, Тинторетто, Веронезе: соперничество в ренессансной Венеции». Как показывают эти два события, сегодня нередко можно увидеть, как тот или иной религиозный артефакт, в данном случае картина на религиозную тему, временно десакрализуется, а спустя некоторое время ее возвращают назад в церковь, где она восстанавливает свои священные свойства.

Мы не придаем особого значения тому, насколько такое перемещение меняет смысл артефакта. Вы, должно быть, обращали внимание, что сегодня никто не молится перед религиозными изображениями в музее или галерее — даже монахини; при этом вполне привычно видеть священника, который молится у той же «Тайной вечери», если она висит в церкви Святого Франциска Ксаверия. Как известно, изначально именно церковь была местом назначения этой картины на религиозный сюжет; специально для церкви она и создавалась. Ценность этой картины заключается в том, что она изображает героев христианского нарратива, представленного в Новом Завете — Иисуса и апостолов, — а также само событие, именуемое Тайной вечерей. Личность художника, в данном случае Тинторетто, для этого нарратива случайна и малозначима. Он был просто посредником на службе у Бога, исполнителем его воли. Но когда картину выставили в музее, ее роль полностью изменилась. Теперь главными героями «музейного нарратива», то есть истории искусства, стали художник Тинторетто и его картина «Тайная вечеря», а Иисус и апостолы отошли на второй план, почти утратив свое значение. Произошло это просто потому, что для истории искусства эти герои второстепенны. И теперь картина имеет два разных смысла. Она играет две очень разные роли в двух очень разных нарративах. У нее есть внутренний, религиозный нарратив (Новый Завет) и внешний, секулярный «метанарратив» (история искусства). Изначально картина имела только религиозный смысл, потом она приобрела и светский. Мы можем спросить себя: как это возможно? Как тот или иной предмет может так легко перемещаться из одного места в другое, из одного нарратива в другой, полностью меняя свой смысл?

Для того чтобы дать ответ на этот вопрос, нам следует вернуться на пять столетий назад в Рим. Когда кардинал Джулиано делла Ровере стал папой Юлием II, он привез с собой в Ватикан скульптурное изображение Аполлона и поставил его в ватиканском саду Бельведер. Однажды, в 1506 году, до папы дошла весть, что при раскопках нашли необычную статую, и он немедленно отправил на место работ Да Сангалло и Микеланджело. Да Сангалло тотчас же узнал в статуе жреца Лаокоона и его сыновей, о которых писал Плиний, несчастных героев мифической Трои. Вскоре в саду в специальных нишах, созданных в садовых стенах, обрели место еще несколько статуй, среди которых были Нил и Тибр, Аполлон, Лаокоон, Венера, Клеопатра, знаменитый торс, позже названный Бельведерским… Так в самом сердце христианского города внезапно стал возникать образ совершенно иного мира, образ, который будет оказывать глубочайшее влияние на весь западный универсум на протяжении многих поколений. Появление коллекции статуй из далекого прошлого, которая расположилась в идиллическом Ватиканском саду, позже названном Belvedere Romanum, знаменовало рождение «античности». А поскольку это событие было отражением нового мира, который не был христианским, оно вместе с тем знаменовало и рождение «современности». И некоторое время античность и современность счастливо уживались вместе в этом волшебном, прекрасном саду, открывая возможность выйти за пределы христианской вселенной.

Статуи, которые до того казались незаметными в хаосе городского пейзажа, теперь, будучи выставлены вместе, стали «эстетическими объектами», и почитатели восхищались именно их красотой. Для чего они были сделаны, какую роль играли в прошлом, в какие нарративы были включены — все это не имело почти никакого значения. Говоря современным языком, мы можем назвать эти статуи первыми реди-мейдами и, в сущности, первыми предметами искусства, а Бельведер можно понимать как первый художественный музей, а также, в тот краткий период времени, еще и как первый музей современного искусства. Можно заметить непосредственное влияние этих скульптур на таких художников той эпохи, как Рафаэль, Тициан и Микеланджело. Постепенно это новое осмысление античности превратилось в современность, а сама античность стала отождествляться с далеким прошлым. Эти статуи сделались новыми, нехристианскими персонажами современного нарратива о далеком прошлом, которое мы называем древним Римом. Получив возможность выйти за пределы христианского нарратива, люди того времени смогли приблизительно вычленить трехчастную конструкцию, которая стала основанием светского нарратива, именуемого историей: Рим — христианство — современность (сегодня мы называем это время Ренессансом). Итогом наблюдений Иоганна Иоахима Винкельмана, посвященных раскопкам Помпей и Геркуланума, и его интерпретации греческого искусства стало то, что мифическая древняя Греция обернулась реальностью и была добавлена в схему перед Римом, а с другого конца к тому моменту современность уже перешла в эпоху барокко. Наполеоновская кампания в Египте позволила включить в хронологию эту древнюю африканскую цивилизацию, поставив ее перед Грецией, а с противоположного конца уже наступала эпоха неоклассицизма. Наконец, в ХХ веке возникли еще две главы: мы отступили еще на шаг назад от Египта, в доисторическую эпоху, а с другого конца добавился модернизм — и тем самым история и история искусства в том виде, в каком мы их знаем, получили свое окончательное завершение. Доисторическая эпоха последовательно сменялась Египтом, Грецией, Римом, христианством, Ренессансом, эпохой барокко, неоклассицизмом, а в конце следовал модернизм. История была выстроена согласно этой временной линии и, по мере совершенствования методов идентификации и датировки артефактов, становилась все более точной; все чаще исследователи выявляли копии и отделяли их от оригиналов.

Введение в эту историю отдельных персонажей восходит к Джорджо Вазари и его книге 1550 года «Жизнеописания прославленных живописцев, скульпторов и архитекторов», которая начиналась с первых мастеров, Чимабуэ и Джотто, и венчалась Леонардо да Винчи, Рафаэлем и Микеланджело. К началу XIX века понятие уникальной личности «художника» утвердилось окончательно, и Александр Ленуар в своем труде 1821 года «Научные наблюдения и критика гениальности и основные произведения живописцев и других самых известных художников античности, Средневековья и современности» описывал Микеланджело как «гения оригинального и уникального». Живописец или скульптор больше не был ремесленником, он был уникальной и исключительно одаренной личностью, почти подобным Богу творцом — он был художником. И создаваемый им артефакт, произведение искусства, превратился в шедевр — тоже уникальный и оригинальный род предметов. Но что такое произведение искусства? Артефакт со специфическими, имплицитно присущими ему и уникальными качествами, которые мы соотносим с искусством? Или особый продукт, созданный исключительным человеком, художником? Или же некий предмет, который становится искусством только тогда, когда помещен в определенное поле, имя которому художественный контекст? Связан ли он с ремеслом и в какой степени?

появление коллекции статуй из далекого прошлого, которая расположилась в идиллическом ватиканском саду, позже названном belvedere romanum, знаменовало рождение «античности». а поскольку это событие было отражением нового мира, который не был христианским, оно вместе с тем знаменовало и рождение «современности».

Во времена Людовика XIV живопись и скульптура оставались частью системы гильдий, куда они вошли еще в Средние века. Помимо тематики, особую ценность живописи и скульптуре (как и любым созданным вручную изделиям) придавало мастерство исполнения. Гильдии стремились поддерживать высокие стандарты качества, поэтому именно они выдавали разрешения на ввоз картин и скульптур из-за границы — даже королю. По инициативе вернувшегося из Рима художника Шарля Лебрена 27 января 1648 года Государственный совет при десятилетнем французском короле публикует свое «Решение», согласно которому живопись и скульптура были провозглашены «свободными искусствами» и выведены из-под контроля гильдий. Вследствие этого из одной категории с предметами мебели и оружием они перешли в ту же категорию, что и астрономия, музыка, арифметика и грамматика. Последние считались не связанными с физическим трудом занятиями, требующими индивидуального подхода и не подпадающими под систему гильдий, и поэтому не могли подчиняться каким-либо производственным стандартам.

С тех пор живопись стали считать результатом умственной деятельности, подобно поэзии; в ней перестали ценить мастерство и умение — и вместо «безграмотного ремесленника» появляется концепция «ученого художника». Какое-то время последствия этого решения были не слишком ощутимы и члены Академии по-прежнему строго придерживались высоких ремесленнических стандартов. Но, несмотря на то что эти высокие стандарты сохранялись весь XVIII век, до и после Великой французской революции, упор на строгие критерии качества в живописи постепенно ослабевал. Этому способствовало и некоммерческое искусство, сложившееся вокруг ежегодных Салонов, которые организовывались по инициативе министра Кольбера. В первой половине XIX века некоторые художники, такие как Эжен Делакруа, открыли направления, которые позже подхватят импрессионисты (Клод Моне) и постимпрессионисты (Поль Сезанн), указавшие путь Пабло Пикассо, а далее Казимиру Малевичу и Марселю Дюшану. Очень трудно представить себе, чтобы работы этих художников могли появиться в рамках системы гильдий. Со времени решения Государственного совета при Людовике XIV живопись и скульптура постепенно превращались из ремесла в невербальную, интеллектуальную, рефлективную и даже в некотором роде философскую деятельность, что создало ситуацию, когда даже найденный объект, или «реди-мейд», мог считаться искусством. Можно отметить некоторое сходство между писсуаром, который Дюшан принес на выставку и сделал «Фонтаном» (1917), и статуей полуобнаженного юноши с отколотыми руками, которая оказалась в Бельведере и называется теперь Аполлоном Бельведерским. В обоих случаях некогда созданный предмет перенесли из одного контекста в другой, где он обрел новый смысл, превратившись в предмет искусства. Оба предмета имели изначальное назначение, причину создания: писсуар должен был быть установлен в одном из общественных туалетов, а статуя юноши, по всей видимости, помещалась в каком-нибудь храме или на площади.

Помимо истории искусства и художественных выставок, еще одной важной институцией, которая определяет то, что мы называем «художественной сценой», является музей. Происхождение художественного музея можно вести от уже упомянутого Бельведера, коллекции статуй, собранной исключительно из-за их красоты и выставленной в садах Ватикана. Как я уже сказал, мы можем считать Тибр, Нил, Бельведерский торс, Клеопатру, Аполлона и Лаокоона первыми произведениями искусства. Безусловно, это была не единственная коллекция древних статуй в то время, но именно она, по всей видимости, наиболее сильно — как прямо, так и косвенно — повлияла на весь художественный мир. Она стала ядром Музея Пио-Клементино, основанного в XVIII веке, а в начале XIX века даже находилась некоторое время в Музее Наполеона (Лувр). Сегодня эта коллекция привлекает туристов в Музеи Ватикана. Еще одним истоком музейной институции были возникшие в XVI веке «кабинеты редкостей», где выставлялись различные необычные предметы — как природные объекты, так и вещи, созданные человеком, — а также коллекции живописи. Примером может послужить галерея Уффици. Музеем, соединившим коллекции статуй и картин в единый общий нарратив, стал Лувр, который был открыт для публики после Французской революции. В нем хранились и некоторые экспонаты, рассказывающие об истории Франции,— во время революции они были изгнаны из публичных пространств, но Александр Ленуар спас их, разместив сначала в Музее французских монументов.

Во время Наполеоновских войн многие ценности, включая скульптуры Бельведера, были вывезены из захваченных европейских городов и выставлены в Лувре. Инициатором этого предприятия был Виван-Денон, эрудит и коллекционер, всегда входивший в город среди первых — со списком выдающихся произведений искусства. Он находил, конфисковывал, упаковывал их и отправлял в Лувр, за что и получил прозвище «упаковщик». Именно его император назначил первым директором Музея Наполеона. Будучи первым, кто собрал в одном месте все эти сокровища, охватывающие века и цивилизации, Денон должен был придумать, как и согласно каким правилам представить их публике. Поразмыслив, он решил выставить их в хронологическом порядке, разделив по национальным школам. Эти правила не только определили стандарт для всех музеев, которые появлялись на протяжении XIX века, но и позволили создать единый нарратив истории искусств. Художественные музеи стали, в сущности, kunsthistorische музеями — музеями истории искусств. Все артефакты, которые когда-то создавались с иными целями, теперь помещались в музейные коллекции, обретая новый смысл и превращаясь в произведения искусства. Таким образом, работы, подобные картинам Тинторетто, имели два уровня смысла: один определялся религией — Новым Заветом, а другой светским началом — историей искусств.

Поскольку история искусства должна быть объективным рассказом о прошлом, все прошлое становится в некотором роде колонизированной историей. Позже музеи стали включать и артефакты других культур: сначала они вошли в этнографические коллекции, а затем и в художественные музеи, тоже став произведениями искусства. Музей, будучи воплощенной историей искусства, стал инструментом этой колонизации. Именно тогда окончательно сформировались понятия «произведение искусства» и «художник», а также само понятие «искусства». С этого момента артефакты, которые создавались в рамках системы художественного музея, могли «играть роль» только в нарративе истории искусств, и в связи с этим у них мог быть только один смысл — смысл произведения искусства. В какой-то степени настоящими произведениями искусства нам следует считать только те артефакты, которые были созданы после появления художественных музеев.

во время наполеоновских войн многие ценности, включая скульптуры бельведера, были вывезены из захваченных европейских городов и выставлены в лувре. инициатором этого предприятия был виван-денон, эрудит и коллекционер, всегда входивший в город среди первых — со списком выдающихся произведений искусства. он находил, конфисковывал, упаковывал их и отправлял в лувр, за что и получил прозвище «упаковщик».

Спустя пятьдесят лет после открытия Лувра в рамках парижской Всемирной выставки 1855 года была создана Международная художественная выставка. Она стала первой международной выставкой современного искусства и была организована по национальным павильонам. Теперь и настоящее, а не только прошлое подверглось упорядочению по национальным школам. Французский павильон включал картины Жан-Огюст-Доминика Энгра и Делакруа, а бунтарь Густав Курбе построил свой собственный павильон, сделав выбор в пользу индивидуализма.

Концепция международных выставок, где искусство разделялось по странам, оставалась общепринятой на протяжении всего XIX века, пока в 1895 году эти выставки не превратились в регулярную, проходящую раз в два года международную выставку искусства, известную как Венецианская биеннале. Вначале вся выставка умещалась в одном павильоне, позже названном «Италией», а к 1924 году наряду с основным появилось несколько отдельных национальных павильонов. Однако первые признаки перемен были заметны уже в 1913 году на Международной выставке современного искусства в Нью-Йорке, или Арсенальной выставке. В выставочном каталоге можно увидеть, что художники не распределены по странам, а указаны как отдельные авторы. Это была первая ласточка другого типа интернационализма, который характерен для второй половины ХХ века, — не того, который выражается через перечисление национальностей, а интернационализма отдельных художников. В середине ХХ века в этом будет заключаться главное различие между Венецианской биеннале и «Документой».

Музей современного искусства открылся в Нью-Йорке в 1929 году выставкой предоставленных другими музеями произведений четырех постимпрессионистов. В течение нескольких лет музеем он был только на бумаге: у него не было своей коллекции и размещался он в арендованном пространстве из пяти комнат. Ко всему прочему, само его название звучало как оксюморон («музей» — и «современное»). Поначалу он был скорее кунстхалле, и его первая более-менее постоянная концепция, разработанная директором Альфредом Барром, получила название «временной торпеды». Согласно предложенной схеме, Музей современного искусства должен был охватывать пятидесятилетний временной отрезок, «сдвигающийся» во времени. Это значит, что те произведения из музейного фонда, которые становились старше пятидесяти лет, должны были передаваться музею Метрополитен. Предполагалось, что это будет своего рода повторение модели Люксембургского музея и Лувра, установившейся в середине XIX века. Однако через несколько лет на обложке каталога выставки 1936 года «Кубизм и абстракционизм» появляется уже совсем другая схема. Она схематично представляет первые три десятилетия современного искусства ХХ века в виде генеалогического древа, организованного по хронологии и по «интернациональным течениям», и однозначно отвергает «национальные школы». Эта выставка также впервые вписала в историю искусства картину «Авиньонские девицы» (1907) — причем, так как оригинал был недоступен, Барр пошел на то, чтобы повесить в самом начале выставки репродукцию. Барр также отвел довольно значимую роль таким художникам, как Малевич и другие представители русско-советского авангарда. Работы этих художников к тому моменту уже исчезли из советских музеев, чему способствовали серия выставок (таких как «Выставка секции капитализма» 1933 года в Третьяковской галерее) и книги (такие как «Советский художественный музей» Алексея Федорова-Давыдова, иллюстрированная видами экспозиции «Выставки буржуазного искусства» 1931 года с висящими разъяснениями вроде «тупик буржуазного искусства», «формализм», «самоотречение»). Каталог «Кубизма и абстракционизма» включал в себя также репродукции «Кабинета абстракции», который в тот самый момент начинали демонтировать в Музее Нижней Саксонии в Ганновере, и нескольких картин, участвовавших в 1937 году в «Выставке дегенеративного искусства» в Мюнхене.

Выставка «Кубизм и абстракционизм» проходила в Нью-Йорке в то самое время, когда в Европе современного искусства уже не было. Есть некоторая ирония в том, что Барр, будучи американцем, создал современный нарратив, основанный исключительно на европейских произведениях искусства, почти как этнограф. После этой выставки и последовавшей за ней «Дада, сюрреализм и фантастическое искусство» создание истории современного на тот момент (середина 1930-х годов) искусства было завершено, и она стала образцом для формирования будущего выставочного нарратива Музея современного искусства. Нарратив выстроен в хронологической последовательности: с фиксированным около 1900 года началом и открытым в бесконечное будущее концом. После Второй мировой войны вся Европа постепенно приняла эту основанную на хронологии и интернациональных течениях историю современного искусства. После того как работы американцев (абстрактных экспрессионистов) были включены в экспозицию выставок «Экспо 1958» в Брюсселе и «Документа 2» (1959) в Касселе, история искусства наконец сформировалась в том виде, в каком мы ее сегодня знаем и в каком она существует до сих пор.

Этот нарратив утверждает интернационализм и индивидуализм, основанный на специфической природе своих элементов — уникальных и оригинальных (что не очень отличается от определения Ленуара); он размещает художников и произведения искусства вдоль временного вектора, устремленного в будущее. Самое главное, что этот нарратив определяет саму природу искусства, он определяет, что есть искусство. Здесь я хотел бы подчеркнуть, что искусство не является какой-то универсальной категорией, достигнутой и воплощенной благодаря труду особо одаренного человека — художника. Не является оно и специфической человеческой деятельностью, пронизывающей все культуры от доисторических времен до сегодняшнего дня: пещерное искусство, греческое искусство, христианское искусство, африканское искусство, китайское искусство, искусство аборигенов, американское искусство и т.д. Искусство, по всей вероятности, является понятием, которое определяется нарративом истории искусства и существует только в границах этого нарратива.

Определенная картина Мондриана считается произведением искусства только в рамках истории искусства и внутри художественного музея. Вне этого контекста это просто раскрашенный красками холст. Сторонний наблюдатель сможет опознать в ней предмет, которым восхищаются и который называют искусством. Те, кто восхищается, и есть «верующие» в историю искусства. Как только мы выходим за пределы истории искусства, произведение искусства становится артефактом определенной культурной традиции. Тот нарратив, который возник в эпоху Просвещения (отделение церкви от государства) и окончательно сформировался в эпоху романтизма (хронология и идея художника-гения), остается догмой до сих пор. Он стал важным этапом развития, возникнув как альтернатива монополизирующей христианской позиции, но и он тоже распространялся как единственно верный и универсальный. Сейчас настал момент задуматься о том, что этот нарратив может быть не единственным.

искусство не является какой-то универсальной категорией, достигнутой и воплощенной благодаря труду особо одаренного человека — художника. Не является оно и специфической человеческой деятельностью, пронизывающей все культуры от доисторических времен до сегодняшнего дня. искусство, по всей вероятности, является понятием, которое определяется нарративом истории искусства и существует только в границах этого нарратива.

Вопрос о том, как выйти за пределы истории искусства, очень непрост, и я не думаю, что сегодня мы способны дать на него однозначный ответ. С одной стороны, у нас есть прецедент: мы видели, как изобретенные пятьсот лет назад в саду Бельведер античность и современность указали возможный выход за пределы христианского нарратива, что позволило создать нарратив исторический. Этот новый нарратив стал возможен только после возникновения новых базовых понятий (хронология, уникальность художника и произведения искусства) и решительно отличался от христианского нарратива, основанного на идее Бога, Бога-Сына, Святого Духа, святых, чудес и т.д. и не выстроенного хронологически. С другой стороны, исторический нарратив не выбросил из памяти христианскую историю, а реконтекстуализировал ее, заняв по отношению к ней позицию наблюдателя. И если базовыми понятиями истории искусства являются хронологическая последовательность, оригинальность и уникальность слагающих ее явлений, то ее метанарратив должен основываться на других понятиях. Начнем с оригинальности. Что такое оригинальная картина? Оказывается, на столь простой вопрос не так легко дать подходящий ответ. Это картина с определенными качествами или характеристиками, которых нет у созданных ранее картин? Или же это подлинная картина, написанная определенным художником? Или что-то еще? Возможно, проще будет начать с понятия копии. Копией является картина, повторяющая формальные признаки другой картины — оригинала. Оригиналом мы восхищаемся и ценим его, копию считаем заурядной и ничего не стоящей из-за того, что она просто копирует оригинал. История искусства состоит из оригиналов. Но что такое копия? Что такое изображение картины? Если «это не трубка», то и копия картины не является тем, что на ней изображено. Мы даже не станем размышлять о смысле копии картины трубки с надписью «Это не трубка», поскольку можем прийти к заключению, что это вовсе не картина. Звучит нелепо, но почему бы и нет? Разве каждая раскрашенная поверхность должна быть картиной?

Однако мы до сих пор не разобрались с простыми композициями Мондриана. Перед нами две копии, и мы не знаем, писал ли их один и тот же художник в одно и то же время. Обе подписаны Мондрианом, но по-разному датированы: одна — ’83, вторая — ’91. Мондриан умер намного раньше указанных дат. Впервые я столкнулся с этими картинами в 1986 году, когда приехал в Марксистский центр в Любляне читать лекцию о копиях Мондриана, на которых стояли подписи художника и, мягко говоря, очень странные даты. Они не только следовали за годом смерти мастера — некоторые из них вообще относились к еще не наступившему будущему (’91, ’93 и ’96). О лекции «Мондриан ’63 – ’96» даже писали в местной прессе. Насколько я помню, я тогда выделил три аспекта рассмотрения копии. Один, связанный с семантикой, я уже назвал. Поскольку оригинал и копия формально идентичны, их различие находится не на уровне смысла. Оригинал Мондриана, как мы знаем, — это абстрактная картина, но является ли ее копия абстрактной картиной? Если мы знаем, что такое абстрактная картина, и не знаем, что перед нами копия, то является. Но если мы в курсе, что перед нами копия, то картина превращается в достоверное изображение другого предмета, то есть абстрактной картины. Следовательно, копия абстрактной картины является реалистической, или репрезентативной, картиной. Более того, в отличие от оригинала, который обозначает только себя и не может быть повторен, копия обозначает что-то другое: представляя оригинал, она становится символом, который можно повторять множество раз, и он не утратит смысл. Если оригинал может единовременно играть только одну роль, то копия способна одновременно играть разные роли в разных нарративах.

Следующий аспект: идентичность и уникальность автора. Хотя в данном случае все картины подписаны Мондрианом, только датировка ясно указывает, что перед нами не оригиналы. Оригинальное и уникальное произведение подразумевает уникального автора. Если оригинала нет, а вместо него лишь копия, то и об авторе говорить не приходится. Это еще одно свойство копии. Наконец, остаются вопросы хронологии, истории искусства и музея. В своей лекции двадцать пять лет назад я описал воображаемую прогулку по музею, в котором находятся как оригиналы, так и копии. Проходя по залам, выстроенным в хронологическом порядке, мы сначала встречаем оригинальную работу Мондриана 1929 года, а затем, спустя несколько десятилетий, видим ее копию середины 1980-х. Этот опыт можно описать как короткое замыкание в истории искусства, своего рода дежа-вю, противоречащее идее эволюции и прогресса. Но это происходит, только если мы доверяем датировке. Однако в том, что касается данных картин, мы не можем полагаться ни на датировку, ни на атрибуцию, что делает их непригодными для включения в историю искусства или в музейную экспозицию. Разместить их в музее, вероятно, можно было бы, только создав для этого специальную зону, отделенную от основной экспозиции. Причем на входе в эту зону должно висеть предупреждение: «Мы не несем никакой ответственности за то, что находится далее». Проще говоря, эти картины существуют вне истории искусства. Чем они в таком случае становятся, какие роли играют и в каких нарративах, сказать пока сложно. У них точно была своя роль в той лекции, есть она и в сегодняшнем повествовании.

Еще одним известным мне случаем работы с этими картинами является «Международная выставка современного искусства». Датированная 2013 годом, в последний раз она демонстрировалась в рамках большой выставки «Что такое современное искусство?», состоявшейся в Берлине в 2006 году. Однако самая ранняя версия этой выставки была представлена не в 1993 году, как говорится в анонсе, а в 1986 году — и не в Нью-Йорке, а в Белграде. Вдобавок к этим «неточностям» сами работы в каталоге были датированы в обратной последовательности относительно известной нам хронологии. То есть определение «живописи» Джозефа Кошута относилось к 1905 году, «Коррекция перспективы» Яна Диббетса к 1907, за ними следовали работы Роя Лихтенштейна — 1911, Джаспера Джонса — 1930, Рене Магритта — 1969, «Фонтан» Дюшана — 1971 (на этот раз не в виде реди-мейда, а в виде гипсовой скульптуры), его же «Обнаженная, спускающаяся по лестнице, № 2» — 1973, картина Мондриана — 1983, другая его картина —1992, две супрематические картины Малевича — 1985 и, наконец, Пикассо, датированный еще не наступившим 1995 годом, который еще не наступил на момент публикации каталога. Сам экспозиционный нарратив был организован хронологически: Кошут, Карл Андре и Ян Диббетс открывали ХХ век, затем шли две картины Лихтенштейна 1911 года, помещенные на той же стене, что и абстрактное искусство (к нему не относились только висевшие там же работы Джонса). К концу столетия появлялись Франсис Пикабиа, Константин Бранкузи, Пикассо и Анри Матисс. Завершали экспозицию несколько серий работ — Мондриана, Малевича и Дюшана, включая его «Французское окно» далекого 2019 года. Очевидно, что не осталось ни одного понятия, важного для искусства и истории искусства, которое эта выставка не поставила бы с ног на голову: от оригинальности произведения искусства и личности автора до смысла самой хронологии и причинной обусловленности.

сейчас я четко понимаю, что вся сфера искусства — это нечто из прошлого, продолжающее существовать лишь по инерции, так же как религия продолжила свое существование после просвещения.

В качестве интересного примечания: недавно я обнаружил эти открытки, которые двое участников послали Ман Рэю, одному из организаторов и фотографу выставки. Ян Диббетс отправил Ман Рэю фотографию Дюшана с надписью: «Дорогой Ман Рэй, как твои дела? Надеюсь, твоя Международная выставка фотошедевров имела большой успех. Передай Матиссу, что мне понравилась его новая работа. Было здорово повидать Дюшана на прошлой неделе, Мондриан шлет тебе привет. Благодарю за письмо». Карл Андре послал открытку-репродукцию с выставки с «Обнаженной, спускающейся по лестнице, № 2», снабдив ее комментарием: «Спасибо за то, что прислал каталог своей футуристической выставки. На первой фотографии (Кошут, Андре, Диббетс) изображена прекрасная белая квадратная скульптура на полу. Что за мусор на ней навален? Будущее — лишь увертюра!». Он, очевидно, имел в виду скульптуру на этой фотографии. С тех пор как мне в руки попали эти открытки, я все думаю: эти Ян Дибеттс и Карл Андре настоящие? А Ман Рэй или Вальтер Беньямин?

Если, как считает Карл Андре, будущее — это увертюра, то частью такого будущего, возможно, является Музей американского искусства, представленный здесь коллекцией «Музей современного искусства». Его истоки затеряны во времени; согласно некоторым свидетельствам, он тихо открылся на заре 1900-х годов в Берлине на первом этаже дома по адресу Шталин-аллее, 91 и существовал на протяжении всего XX века, оставаясь незамеченным. В одной из его галерей посетители до сих пор могут увидеть «Музей современного искусства» (созданный согласно схеме Альфреда Барра 1936 года, которая включала исключительно европейское современное искусство), а на стенах развешаны живописные изображения страниц из каталогов послевоенного американского современного искусства, которое демонстрировалось в Европе. Другая галерея, названная в честь Дороти Миллер, украшена картинами из каталога выставки 1959 года «Новая американская живопись». Музеем, на мой взгляд, этот музей является только по названию. Было бы правильнее называть его метамузеем, музеем другого музея, в данном случае Музея современного искусства. Помимо постоянной экспозиции, в нем хранятся еще несколько коллекций, одна из которых, «Места современности», сейчас выставлена в Музее Ван Аббе. Коллекция Belvedere Romanum располагается бок о бок с «Музеем современного искусства». Оба этих музея были некогда музеями современности, ныне оба они стали музеями древностей. Более того, сейчас я четко понимаю, что вся сфера искусства — это нечто из прошлого, продолжающее существовать лишь по инерции, так же как религия продолжила свое существование после Просвещения.

Быть художником в наше время — то же самое, что быть священником во времена естествоиспытателей. Это устаревшая категория. Чтобы сохранить свое значение в «меняющемся мире», художественный музей тоже должен измениться. Некоторые из музеев, вероятно, продолжат существовать в прежнем виде, но не как живые пространства, а, скорее, как «временные капсулы», куда люди, непричастные художественному нарративу, станут приходить, чтобы понять, чем раньше было искусство и художественный музей, — подобно тому как неверующие ходят в готический собор. Большинство художественных музеев превратятся в музеи, рассказывающие об искусстве, — в них то, что было произведениями искусства, обретет новый статус и станет лишь примерами, потенциально равными по своему значению и ценности любым другим артефактам сферы искусства (копиям, предметам, книгам, документам и т.д.). Фундаментальные изменения претерпят прежде всего те артефакты, которые создавались исключительно как произведения искусства. Некоторые из оригинальных произведений обретут новый смысл и по-прежнему будут играть какую-то роль в будущем, но уже не в качестве произведений искусства. С другой стороны, их все еще будут почитать те, кто останется в рамках истории искусства, «верующие» в искусство, — так же как картина на религиозный сюжет почитается в церкви в качестве сакрального предмета теми, кто верит в Новый Завет. Более того, возникнут совершенно новые места, которые будут посвящены воспоминаниям об искусстве и определенным эпизодам прошлого, включая историю искусства и создание истории искусства, но где совсем не обязательно будут выставляться какие-либо произведения искусства. Одним из таких мест уже является Музей американского искусства, где главными экспонатами выступают картины, но эти картины не относятся к произведениям искусства.

Если в случае с реди-мейдами нехудожественный предмет превращается в искусство, меняя свой контекст, то здесь традиционный предмет искусства — картина — превращается в «нехудожественную» картину, в артефакт истории искусства. Я уже говорил раньше, что искусство как категория, возникшая в эпоху Просвещения и полностью оформившаяся в эпоху романтизма (идея художника-творца), и история искусства как хронологически выстроенный нарратив о прошлом становятся устаревшими нарративами. Выход за границы сферы искусства произойдет, вероятно, не сразу. Необходимо, чтобы появились новые категории, новые концепции, чтобы были пересмотрены нарративы о прошлом — нарративы, открывающие другие версии будущего. Однако разные истории ведут в разные стороны. История искусств привела нас к нашему настоящему, и отныне было бы разумно отдавать себе отчет в том, какой выбор мы делаем и каково будущее тех нарративов, которым мы решаем следовать. Кто знает: может быть, будущее навсегда останется увертюрой?

Рубрики
Статьи

о «мета-»

Метауровень — это такая позиция М, которая по отношению к позиции П определяется как внешняя, но в то же время она способна признавать позицию П и даже включать ее в себя. Метапозиция М реконтекстуализирует позицию П, предписывая ей новый смысл, но при этом не полностью предавая забвению старый. Конститутивные понятия П не могут быть конститутивными понятиями М. Копия оригинальной картины занимает позицию М, являющуюся метапозицией по отношению к оригинальной позиции П. Конститутивные характеристики, важные для оригинала (уникальность, авторство), теряют всякое значение для копии. Если оригиналом является абстрактная картина, то на одном уровне ее копия тоже будет являться абстрактной картиной, но на другом, на метауровне, она будет реалистической, или репрезентативной, картиной. Если оригинал может в один момент времени исполнять только одну роль в одном нарративе, то его копии способны одновременно играть разные роли в разных нарративах.

Нарратив, названный «историей искусства», является метанарративом по отношению к христианской истории. Тот, кто верит в христианскую историю, воспринимает ее изнутри — как целостную и всеобъемлющую. Но с позиции истории искусства она воспринимается извне — как всего лишь одна из нескольких составных частей этого нарратива. Более того, фундаментальные понятия христианского нарратива (Бог, ангелы, Мария, Иисус, апостолы, нехронологическая временная структура) не связаны с фундаментальными понятиями истории искусства, основанной на хронологической последовательности, уникальности и оригинальности ее составляющих: художников и их произведений. Таким образом, любой метанарратив по отношению к истории искусства не будет основан на уникальности его составляющих элементов и их хронологической упорядоченности, но будет включать их в себя. Метанарратив — это не просто еще один нарратив, это другой тип нарратива. Например, история истории (или историй) по-прежнему является историей, поскольку основывается на хронологии и уникальности любой истории, которую включает в себя. Метаистория будет осмыслять историю, но сама не будет строиться на хронологической упорядоченности и уникальности героев, предметов и событий, из которых она складывается.

Метахудожественный музей — это такой музей, в котором произведения искусства будут выставлены не как «сакральные» предметы, но будут подаваться этнографически — как образцы западной культуры, порожденной эпохой Просвещения. Это будет музей, где прежние произведения искусства выставлены в качестве метахудожественных артефактов (деартизация), тогда как художественный метамузей будет местом, темой или предметом которого станет сам художественный музей. Художественный метамузей по определению не является музеем.

О метапарадигме

Если история — это нарратив, основанный на хронологической последовательности, на уникальности лиц, артефактов и событий, то нарратив, внешний по отношению к истории, но сохраняющий ее в памяти (метанарратив), не может опираться на те же конститутивные понятия. История выступает метанарративом по отношению к христианскому нарративу, так же как и сравнительное религиоведение. Христианский нарратив играет разную роль внутри этих двух нарративов. И точно так же можно представить себе разные нарративы, которые будут находиться в метапозиции по отношению к истории. Есть несколько типов метаисторий, но каждый из них ведет в свою сторону. Другими словами, тот нарратив о прошлом, который мы выбираем, определяет наши действия в будущем.

Аналогичным образом те конститутивные понятия, которые характерны для определенного социального договора, не могут служить основой новой социальной парадигмы (монархия/республика, абсолютизм/демократия, классовые привилегии/равенство, король/избранный президент, феодальная собственность/частная собственность, «феодальная идентичность»/индивидуальность, прошлое как череда королей/прошлое как история…).

Это означает, что большинство конститутивных понятий нашей нынешней социальной парадигмы (демократия, индивидуальность, хронологический порядок, история, частная собственность, рыночная экономика) не останутся таковыми для следующей парадигмы.

Переход от существующей парадигмы к метапарадигме может происходить постепенно (как эволюция), он может обнаруживать себя частично, и совсем не обязательно, что он будет очевиден всем и каждому. Часть институций, характерных для сегодняшнего общества, в новом обществе исчезнет, но часть сохранится, пусть даже роль их изменится. И по большей части в разных сегментах (сферах) общества перемены будут происходить с разной «скоростью».

В «новом обществе» обнаружатся в некотором смысле досовременные черты, но в то же время одной из его важнейших составляющих будет «сохранение памяти о современности». Вместо представительной демократии (парламент) может возникнуть прямое участие в политическом процессе (благодаря технологиям), совмещенное, возможно, с некоторыми авторитарными, то есть карающими механизмами. Скорее всего, изменится смысл и роль частной собственности, так что она продолжит существовать лишь очень ограниченно. Уникальность личности трансформируется во множественную идентичность или отсутствие идентичности (анонимность).

Научный метод, одно из важнейших достижений Просвещения, необходимо будет пересмотреть. Основанный на причинно-следственной связи и эксперименте, он изначально был направлен только на наблюдаемое явление и игнорировал наблюдателя. Время от времени участие наблюдателя в описании наблюдаемого явления все же принимали во внимание —начиная с пещеры Платона и вплоть до Коперника (сделавшего точкой отсчета не Землю, а Солнце), до «наблюдателей» Эйнштейна и «принципа неопределенности» Гейзенберга в прошлом веке — однако в конечном счете это не стало общепринятым научным подходом. Вместо одного наблюдателя мы стараемся ввести столько наблюдателей, сколько сможем, что даст нам разные картины и разные интерпретации наблюдаемых явлений, и некоторые из них даже не обязательно будут основаны на принципе причинной обусловленности. Это позволит нам встать по отношению ко всем этим «первичным» наблюдателям в позицию метанаблюдателя и наблюдать феномен не напрямую, а посредством наблюдения за этими наблюдателями первого порядка, наблюдающими феномен.

Искусство станет феноменом прошлого, который будет демонстрироваться лишь как этнографический или археологический артефакт.

Помимо хронологической упорядоченности могут возникнуть и другие временные структуры и нарративы о прошлом — вроде сказок или других не основанных на времени структур.

Поскольку история по сути своей локальна и связана с местом, создание нарратива, который стал бы «общемировой историей», кажется делом нелегким. Скорее всего, объединяющий метанарратив будет чем-то вроде мифа, который каким-то образом вберет в себя память об истории или историях. Возможно, истории останутся локальными, а какой-то общий миф станет глобальным. И вопрос в том, каким будет этот общий миф, который откроет «новые способы видеть» и объединит все человечество на «новом этапе»?

искусство станет феноменом прошлого, который будет демонстрироваться лишь как этнографический или археологический артефакт.

Кажется, что необходимость делить настоящее на три части — настоящеепрошлое, настоящее-настоящее и настоящее-будущее — является культурным выражением одного из основных свойств живой материи, вероятно, закодированного в наших генах (ДНК), частью которого является и память. Еще кажется, что в этом непрерывном процессе превращения будущего в настоящее и настоящего в прошлое каждое мгновение содержит существенную часть прошлого, которое всегда «возвращается» как часть будущего. Но вместе с тем каждое мгновение содержит и часть прошлого, которое уйдет и «никогда не вернется», и часть будущего, «нового», которого еще «не было».

Вполне возможно, что у следующей парадигмы будет много черт досовременного мира — это будет что-то вроде современности, увиденной сквозь призму Средневековья.

О художественных музеях

Изначально музей задумывался как место, где можно осмотреть расположенные в определенном порядке сокровища искусства прошлого, сохраненные для потомков. Постепенно этот порядок стали привязывать к хронологии, и музей превратился в воплощение истории. Выстроенная в хронологической последовательности музейная экспозиция полагалась неизменной. Однако с тех пор концепция и облик самого музея несколько раз менялись, и сегодня мы можем выделить и еще одну временную линию, связанную с историей самого музея. Более того, мы можем обозначить и третью линию: ту, которая связана с изменениями, происходящими за пределами музея. Все это определяет постоянно меняющийся контекст, в границах которого устанавливается значение самого музея. Таким образом, когда речь идет о музее, мы можем выделить по меньшей мере три временные линии: одна относится к музейной экспозиции, другая — к самому музею, а третья — к происходящему в мире.

Возможные модели художественного музея:

1) Музей как вечное хранилище исключительных произведений искусства. В сущности, это вневременная концепция, поскольку взаимосвязи между произведениями искусства определяются не внешними критериями (хронологией, страной происхождения и т.д.), а их «внутренним» смыслом и значимостью, которые полагаются вечными. Каждый шедевр существует сам по себе. И это иллюзия, поскольку не существует никаких «вечных шедевров». Помимо того, со временем к уже имеющейся коллекции прибавляются все новые и новые шедевры, и музей сталкивается с проблемой накопления работ и нехваткой пространства. Это означает, что данная модель имплицитно включает в себя понятие открытой временной линии. Для такого музея понятие времени не является базовым, но и избежать его невозможно по меньшей мере в двух аспектах: количество, или накопление, артефактов и изменение их смысла и значимости.

Разновидностью этой модели музея выступает «библиотечная модель», где музей собирает и выставляет произведения искусства согласно какому-то критерию: имени, году, теме, стране происхождения и т.д. — и обходится без всеохватывающего (мета-)нарратива, включающего часть артефактов. Каждый артефакт трактуется и воспринимается как отдельный нарратив.

2) Музей, открытый прошлому. Это хранилище важнейших оригинальных произведений искусства, включая шедевры, которые представлены в хронологическом порядке. Хронологическая линия начинается с выбранной точки и уходит в прошлое. В эту категорию попадают классические музеи XIX века, такие как Лувр или Метрополитен-музей. Музей этого типа располагает знаменитой коллекцией и может только организовывать и переорганизовывать имеющиеся экспонаты. Но и у такого музея есть проблема накопления и тесноты, поскольку конечная точка все время отодвигается, а фонды продолжают пополняться.

3) Музей, открытый будущему, представляет еще один тип хронологически упорядоченного музея. В таком музее исходная точка зафиксирована где-то в прошлом, а временная линия уходит в будущее. К этому типу относится большинство музеев современного искусства, например Музей современного искусства в Нью-Йорке. Поскольку эти музеи открыты будущему, с ростом коллекции они, как правило, тоже расширяются — и им постоянно требуется все больше места. В долгосрочной перспективе такая модель несостоятельна. Кроме того, те работы, которые музей на данный момент считает важными и отбирает в свою коллекцию, могут в дальнейшем оказаться не столь уж значимыми.

4) Музей, охватывающий фиксированный временной промежуток. В таком музее выставляются экспонаты, принадлежащие к определенному временному периоду, как в Музее Орсе (1848–1915). Такой музей собирает произведения только ради улучшения своей коллекции. Тем не менее он тоже подвержен изменениям (темпоральным), поскольку и выставочный нарратив, и написанная история могут со временем меняться. Сегодня у нас одни представления о выбранном периоде, а завтра другие. С течением времени меняется и техническая сторона экспозиции, и завтра облик музея будет уже не тем, что сегодня. Такой тип музея может стать временной капсулой, если неизменной останется изначальная, самая первая музейная экспозиция (Музей Джона Соуна в Лондоне).

5) Музей, охватывающий определенный, но незафиксированный, последовательно смещающийся интервал времени. У такого музея может быть только временная коллекция — работы, которые выходят за пределы установленного временного интервала, не могут дальше оставаться в этом музее; они должны обрести другое место или музей для «постоянного» размещения. Такова была идея «временной торпеды» в ранний период Музея современного искусства, но от нее отказались в 1953 году. Временной интервал «торпеды» составлял пятьдесят лет, по истечении которых работы должны были передавать в Метрополитен-музей. Такая модель исключала проблемы с пространством и накоплением, переадресовывая их другим музеям (Метрополитен).

С другой стороны, отбор произведений в такой музей сталкивается с неясностью. Работы, которые будут включены в его коллекцию сегодня, могут утратить значение через пятьдесят лет.

Особым примером этой концепции является музей с очень коротким интервалом — например, один месяц, как у Нового музея в Нью-Йорке. Существуют также площадки, не имеющие собственных фондов, которые в таком случае едва ли можно квалифицировать как музеи. Для них есть специальный термин: кунстхалле.

Надо учитывать и еще один аспект: если постоянно меняющаяся временная коллекция представляет собой эквивалент краткосрочной (коллективной) памяти, то где мы будем хранить долгосрочную память? И где мы могли бы сохранять память о самом музее? В таком случае необходим музей музея. В Лувре есть экспозиция, которая является своего рода историей этого музея. Можно вообразить себе и целый музей, который, в свою очередь, рассказывал бы о происхождении и истории того, что сегодня известно как Musée du Louvre.

О метамузее и метаистории

В последние годы приставка «мета-» появляется в контексте искусства — в форме «метаискусства», «метамузея» или «метамодернизма». Я помню, как кто-то мне объяснял, что приставка «мета-» восходит к Аристотелю, который назвал тексты, следовавшие за текстами о физике, «метафизикой» (то, что «после физики»). Несмотря на то что, по-видимому, смысл «мета-» ближе к «после» или «за», в современном использовании он ближе к значению «за пределами».

Будем считать, что «мета-И» обозначает внешнюю позицию, или внешнюю историю, по отношению к «И» (истории), в то же время осмысляющую «И». Конститутивные понятия «И» не могут быть теми же, что и у «мета-И», но в то же время «мета-И» некоторым образом включает в себя и интерпретирует «И», иными словами, не забывает о ней.

музей — М история — И
метахудожественный музей — мХМ
история метаискусства— И мИск
искусство — Иск
художественный метамузей — ХмМ
художественный музей — ХМ
метаистория искусства — мИИ
история искусства — ИИ

метахудожественный метамузей — мХ-мМ
мета — м
метамузей — мМ
метаистория — мИ
метаистория метаискусства — мИ-мИск
метаискусство — мИск

мМ → М
мХМ → ХМ

Метамузей не является музеем, это структура «над» музеем, которая осмысляет музей. Метахудожественный музей является структурой «над» художественным музеем, которая осмысляет художественный музей.

Музей может быть как художественным музеем, так и метахудожественным музеем. Оба типа являются музеями.

1) Метахудожественный музей — это музей, который выставляет новые, не являющиеся искусством художественные артефакты, рассказывающие об искусстве. К такому типу относятся, например, выставка Салона де Флёрюс на Биеннале Уитни или в Le Plateau или выставки MoAA на Биеннале в Венеции, Лионе или Стамбуле.

2) Художественный метамузей не является музеем. Это площадка, где существующие арт-объекты выставляются не в качестве произведений искусства, а как нехудожественные артефакты. Это метамузей. Примером является выставка «Ленин и Coca-Cola» в Музее современного искусства в Любляне. Несмотря на то что эта выставка была размещена в художественном музее, она дает представление о том, чем является художественный метамузей, а также о процессе деартизации, который он подразумевает.

3) Метахудожественный метамузей — это площадка, где выставляются нехудожественные артефакты, рассказывающие об искусстве. Это не музей, и здесь выставляется не искусство, а только экспонаты, которые тем или иным образом имеют отношение к искусству. Таковыми являются экспонаты Салона де Флёрюс в Нью-Йорке и Музея американского искусства в Берлине.

метахудожественный
метамузей — это площадка,
где выставляются
нехудожественные артефакты, рассказывающие об искусстве. Это не музей, и здесь выставляется не искусство,
а только экспонаты, которые тем или иным образом имеют отношение к искусству.

Существует также метаистория искусства, нарратив, который не относится к истории (не является ее частью), и история метаискусства, нарратив, который может быть частью истории. Метаистория искусства не упорядочена хронологически, тогда как история метаискусства как раз упорядочена. Следовательно, музейный нарратив хронологически упорядочен (музей = история), а метамузейный нарратив — нет (метамузей = метаистория). Соотношение выстраивается следующим образом: история искусства, метаистория искусства, история метаискусства и метаистория метаискусства.

Об артефакте

Артефактом является предмет, который играет определенную роль в каком-либо нарративе, в истории (искусства) или в (музейной) экспозиции. Это может быть нехудожественный артефакт, художественный артефакт, метахудожественный артефакт, а также художественный метаартефакт. Нехудожественный артефакт включен в нехудожественный нарратив. Таковым, например, является религиозный артефакт в христианском нарративе — скажем, картина «Тайная вечеря». С помощью десакрализации ее можно включить в (нехудожественную) историю в качестве исторически важного артефакта (историзация). Ту же картину через иной тип десакрализации можно включить в историю искусства в качестве важного произведения искусства (артизация). Одна и та же картина может исполнять по меньшей мере три метароли: одну в метахристианском нарративе (десакрализация), другую в метаистории (деисторизация) и третью в истории метаискусства (деартизация).

Художественному артефакту отведена роль в художественном музее или в истории искусства. В прошлом он мог быть нехудожественным артефактом — например, сакральным предметом, который был десакрализован и включен в художественный музей или историю искусства (за счет артизации). Или он может являться артефактом, который изначально был задуман и создан в качестве произведения искусства, функционирующего в художественном музее или истории искусства. Художественный артефакт может стать художественным метаартефактом, если он будет включен в художественный метамузей или в метаисторию искусства. Это потребует определенной деартизации.

Метахудожественный артефакт является отражением (копией) художественного артефакта и может играть роль в метахудожественном музее или истории метаискусства (например, Салон де Флёрюс и MoAA). Метахудожественный артефакт даже может быть задействован в художественном музее или истории искусства (как, например, Салон де Флёрюс в Музее Уитни или MoAA в Музее Ван Аббе). В этом случае его статус становится неоднозначным, так как он понимается одновременно как художественный и нехудожественный артефакт. Метахудожественный артефакт может стать частью метаистории. Но он может принадлежать и просто истории, не истории искусства. Метахудожественный артефакт может быть включен в историю искусства как предмет искусства (за счет артизации). И такой вариант ничем не отличается от любой другой артизации, когда любой существующий предмет включают в художественный контекст и интерпретируют как искусство. Необходимо отличать деартизацию тех артефактов, которые изначально не были созданы в качестве предметов искусства, но стали таковыми посредством артизации, от деартизации тех предметов, которые были созданы как произведения искусства и обладают только этим смыслом.

1) Художественный музей

2) Метахудожественный музей

3) Художественный метамузей

4) Метахудожественный метамузей

Существует нарратив, основанный на хронологической упорядоченности, оригинальности и уникальности (история искусства). Существует также нарратив, основанный на хронологической упорядоченности и не-оригинальности (копии, репродукции). Существует нарратив, который не основан на хронологии, но подразумевает оригинальность. Существует нарратив, который не основан ни на хронологии, ни на оригинальности. Вполне возможен, скажем, хронологически упорядоченный нарратив с нехудожественными артефактами. Это могут быть даже бывшие предметы искусства, которые теперь понимаются как (уникальные) артефакты. И это будет традиционная история. А какие не учитывающие хронологию нарративы можно создать с артефактами, которые понимаются как бывшие предметы искусства, когда их не интерпретируют как искусство?

Художественный музей не обязательно должен быть организован согласно хронологическому порядку. Однако любому музейному выставочному нарративу, независимо от того, упорядочен он хронологически или нет, всегда свойственно «ориентироваться» на образцовый нарратив, выстроенный согласно хронологии, — нарратив под названием «история искусства». Кажется, что музей относится к категории «физических пространств, предназначенных для демонстрации артефактов публике». Следовательно, самой общей категорией будет «выставочное пространство». Выставочные пространства тоже могут разделяться на две категории: выставочные пространства с долгосрочными экспозициями, именуемые «постоянными выставочными пространствами», и выставочные пространства с краткосрочными экспозициями, именуемые «временными выставочными пространствами». К постоянным выставочным пространствам относятся: музеи, метамузеи и прочие постоянные выставочные пространства (такие как церкви, мемориалы и т.д.).

Деартизация позволит вернуть предметы искусства назад, в общую коллекцию артефактов, превращая их в артефакты. В этой общей коллекции артефакт должен быть снабжен табличкой с указанием всех ролей, которые ему доводилось исполнять в различных нарративах. Мы можем, к примеру, прочесть, что такая-то картина находилась сначала в церкви, затем в художественном музее, а затем она, возможно, оказалась в художественном метамузее. У новых артефактов на табличках будет указана лишь их роль на этом этапе. Такая общая коллекция станет огромным собранием артефактов, которые входили в разные нарративы. Искусство определяется в рамках художественного нарратива (нарративов) или художественного музея. Метаискусство — это такая позиция (или нарратив), которая расположена вне искусства (его контекста), но при этом связана с ним. Метаискусство — это не искусство, это «про искусство». Конститутивные понятия искусства не могут стать ключевыми для метаискусства.

Являются ли тексты об искусстве — история искусства или художественная критика — метаискусством? Произведение искусства — это артефакт, который включен в какой-либо художественный нарратив. Нарративом может быть место (художественная галерея, художественный музей), текст (художественная критика, история искусства) или событие (художественная выставка). Все это можно назвать «художественным контекстом». Иными словами, артефакт становится произведением искусства, если играет определенную роль в художественном контексте. В некотором роде этот контекст является метапозицией по отношению к артефакту. Но это еще не «метахудожественная позиция», а всего лишь «художественная позиция». Именно она и определяет искусство. Между тем метахудожественная позиция располагается вне художественного контекста, и мы можем создать не одну, а несколько разных метахудожественных позиций (нарративов).

Рубрики
Статьи

подземный музей вечности м. и. сумгина

В 1927 году в издании Дальневосточной геофизической лаборатории вышла книга Михаила Ивановича Сумгина «Вечная мерзлота почвы в пределах СССР». В ней автор обобщал накопившиеся с XVIII века разрозненные труды по изучению подземных льдов, обосновывал целесообразность употребления термина «вечная мерзлота», очерчивал границы распространения мерзлых почв на карте и предлагал ряд собственных новаторских гипотез и наработок. В частности, он рассуждал о древнем, доисторическом происхождении этого явления и постепенной деградации (то есть убывании, таянии) вечной мерзлоты в современный период. Кроме этого в отдельной главе Сумгин высказывал идею о создании Подземного музея вечности, в котором будут храниться наиболее ценные документы, образцы растений, животных и даже трупы людей. Делать это предполагалось для будущего, используя консервирующие свойства мерзлой почвы, для сохранения эталонных материалов и последующего их изучения.

Подобным проектом М. И. Сумгин выходил за рамки инструментального и узкопрактического, инженерного отношения к вечной мерзлоте, которое установилось в стране с конца XIX века и которое руководило ее изучением. Однако во втором издании книги, уже в 1937 году, он продолжал настаивать на своем музейном проекте, утверждая его будущую высокую значимость для всего человечества. Он сразу, при первом знакомстве в 1910-х годах, воспринял вечную мерзлоту комплексно, как «русского Сфинкса», загадку которого предстоит разгадать. Цельность натуры, большая энергия, воодушевленность и проектное мышление позволили ему возглавить институциональное создание новой советской науки — мерзлотоведения.

Надо сказать несколько слов о научном контексте и о самом Сумгине. Начиная с XVII века в письменных источниках попадаются свидетельства казаков о подземных льдах в Сибири, но довольно долго эти отрывочные сведения воспринимаются как легенды. Колонизаторы сталкивались с необходимостью добыть воду, однако мерзлая земля не позволяла этого сделать. В XVIII–XIX веках появляются научные дискурсивные описания мерзлоты (Ломоносов, Гмелин, Миддендорф), в первой половине XIX века якутский купец Шергин выкапывает колодец глубиной в 116 метров. До воды он так и не добрался, но выкопанная шахта стала своеобразной научной сенсацией и полигоном для измерений температуры глубоко под землей, среди вечной мерзлоты. С началом строения Транссиба начинается новый этап изучения, инженерно-практический. Возводимые промышленные постройки требовали выработки особых методов строительства на вечной мерзлоте, изучения ее свойств. Различные ведомства, связанные с колонизацией Сибири, начинают создавать службы для исследования этого явления. Именно в одну из таких служб, Амурскую экспедицию Переселенческого управления, и попадает в 1910 году политический заключенный Михаил Сумгин, находящийся на тот момент в ссылке под Тобольском.

Дважды исключенный из Петербургского университета за участие в подпольных кружках и студенческих волнениях, сын писаря из мордовской деревни, он состоял в партии эсеров и принимал активное участие в революционной деятельности Самары в 1902–1906 годах, в частности в создании Старобуянской крестьянской республики, за что и был осужден на пять лет ссылки. Случайная встреча с экспедицией Переселенческого управления Министерства земледелия позволила привлечь его к научным изысканиям в Амурской области, где он занялся вопросами мерзлой почвы. В 1917 году Сумгин был членом ЦК эсеров, но покинул партию из-за несогласия с террором против большевиков. Написав заявление в ОГПУ, он просил реабилитации, обещав более не заниматься политикой. Период безвременья тянулся почти десять лет, Сумгин выживал, работая то разнорабочим, то статистиком, и параллельно писал книгу про вечную мерзлоту.

Попова Кристина, 10 лет. Портрет М. И. Сумгина. СОШ им. В. П. Астафьева, Игарка

С конца 1920-х годов начинается период институционализации мерзлотоведения, «золотое десятилетие» новой науки и Сумгина лично, которому удалось скоординировать весь процесс. Последовательно были организованы Комиссия по изучению вечной мерзлоты, потом Комитет и, наконец, в 1939 году — Институт мерзлотоведения АН им. Обручева. Издавались труды, организовывались мерзлотные станции и лаборатории, составлялись учебные курсы. Конечно, основной вектор был практическим: требовалось изучить явление, чтобы разработать методы строительства на мерзлоте, бурения на подмерзлотные воды; понять, как это можно использовать в хозяйстве страны. Показательно предисловие директора Дальневосточной геофизической обсерватории П. Колоскова к первой книге Сумгина: «Конечной задачей должно являться уничтожение мерзлоты объединенными усилиями науки и техники» [1] .

Однако Сумгин продолжает отстаивать образный, «поэтический» термин «вечная мерзлота» и свой проект Подземного музея вечности. Удачные опыты анабиоза цист амеб и инфузорий в мерзлых толщах, наблюдаемые П. Н. Каптеревым на Сковородинской мерзлотной станции в 1930-х годах [2] , только усиливают его решимость. Возможно, чувствуя уязвимость своего проекта в 1930-е годы, он отстаивает реалистичность своих «фантазий» уже во введении ко второму изданию книги 1937 года. В самой главе он пишет: «…нельзя ли повернуть события на 180 ° и сделать так, чтобы ученые, которые будут жить через десятки тысяч лет после нас, могли бы при помощи вечной мерзлоты изучать мир животных, который населяет землю в настоящее время? Другими словами, нельзя ли сохранение трупов в вечной мерзлоте, бывшее до сих пор делом прихотливого случая, сделать целью сознательной деятельности человека?» [3] .

И далее: «Представим же себе, что мы имеем вырытое в вечной мерзлоте хранилище, куда планомерно закладываются трупы тех животных, которые представляют для человечества интерес научный или практический; и вот из этого хранилища-музея, примерно раз в тысячу лет, берутся трупы различных животных и подвергаются исследованию и сравнению с однородными животными, которые будут существовать в то отдаленное будущее. И так пойдет научная работа из тысячелетия в тысячелетие.

Я не буду разбираться в подробностях значения для науки подобного музея. Это лучше меня сделают зоологи. Я даю только идею использования вечной мерзлоты для устройства научного музея-холодильника. Однако не могу не остановиться на одной мысли. Вместе с трупами животных в этом музее десятки тысяч лет могут храниться и трупы людей различных рас. Что будет с человечеством через многие тысячи лет, когда до неузнаваемости изменится образ жизни людей, их пища, занятия, отношение людей друг к другу, когда человечество на деле сольется в одну семью?

Дело идет об учреждении, которое должно работать тысячи лет без малейших перерывов. Малейший перерыв нарушит всю работу столетий и тысячелетий.

Но даже если и не задаваться столь обширными задачами, интересно будет следить за развитием и изменениями отдельных органов человеческого организма: мозга, сердца, пищеварительных органов и т. п. Но музей-холодильник может служить и другим целям. Так, в условиях непрерывных и постоянных отрицательных температур вечно мерзлой почвы можно поставить опыты анабиоза на ряд лет и даже на столетия и тысячелетия…

Затем наш музей в толще вечной мерзлоты может быть хранителем ценнейших, уникальных документов-рукописей великих людей, фотографий, замечательных событий и т. д.» [4] .

«Дело идет об учреждении, которое должно работать тысячи лет без малейших перерывов. Малейший перерыв нарушит всю работу столетий и тысячелетий. Можем ли мы ручаться, что холодильник в городе будет работать без перебоя тысячи лет подряд? Нет, мы не можем ручаться, что наземный холодильник будет работать без перебоя тысячи лет. Холодильник же, устроенный в вечно мерзлой почве, будет работать в смысле сохранения содержимого безусловно без перебоев тысячи лет. Больше того, если бы какие-либо социальные или даже геологические катастрофы и разрушили музей-холодильник в вечно мерзлой почве, то содержимое его при этом не пострадало бы, и только представителям будущего человечества пришлось бы с большим трудом доставать то, что в музее было заложено. И я думаю, что вопреки мнению „трезвых», „положительных» людей такой музей несомненно будет устроен, поставлен на службу человечеству и, конечно, даст неизмеримо больше, чем дали человечеству пирамиды» [5] .

Таким образом, главным для М. И. Сумгина становится консервирование эталонных образцов растений, животных, артефактов для того, чтобы в будущем сравнить их с эволюционизирующими потомками. Он приводит пример лошади, которую прогресс, без сомнения, изменит биологически: сравнить нашу, сегодняшнюю лошадь (начала XX века) с будущей лошадью, без сомнения, будет очень поучительно и плодотворно для науки. Сама идея сохранения образцов (для сравнения их с подобными в будущем) тесно коррелирует с конституирующей практикой создания заповедников в CCCР в 1920-е годы. Заповедники воспринимались именно как такие эталоны целых экосистем, подлежащих сохранению, заповеданию. Сумгин находился здесь в едином горизонте естественно-научной мысли с В. В. Докучаевым, В. И. Вернадским и др. Поддержка и авторитет последнего, кстати, сыграли решающую роль в создании Комиссии по изучению вечной мерзлоты в 1929 году.

Материал о Подземном музее вечности, изложенный в двух изданиях книги Сумгина, в основном идентичен. Тогда как в научно-популярном издании «Завоевание Севера», написанном совместно с журналистом Б. Н. Демчинским, в теме появляются новые детали, например, воодушевленное описание самого музея. «Внутренняя архитектура музея может быть и крайне простой, и сказочно прекрасной. Колоннады и облицовка стен дают простор для художественного творчества. Ничто на поверхности земли не будет намекать на то грандиозное сооружение, которое будет укрыто в ее недрах. Может быть, только над штольнями будут возвышаться башни с подъемными машинами и централизованным управлением осветительной сетью и автоматическими приборами, установленными в шахтах. Так как музей нужно оградить от внешних температур, то спуск в штольни должен быть огражден изолирующими отсеками от вторжения теплого воздуха внутрь галерей. И электрические лампы с их обилием света угрожали бы вечной мерзлоте своим теплом. Поэтому их свет должен быть холодным. Если их будет омывать подаваемый снаружи холодный воздух, то никакой опасностью они уже не будут грозить…

В несколько этажей идут галереи, одна над другой. Это даст возможность располагать различными температурами. На определенной глубине уже не дает о себе знать смена холодных и теплых сезонов. Там, на поверхности, зимние стужи чередуются с летним зноем; вешние воды бегут ручьями и потоками, а затем, по осени, вновь сковываются морозами; но здесь, на глубине, нет этих колебаний. А в некотором отдалении от подземного музея, чтобы не нарушить устойчивости вечной мерзлоты, возникнет город с научными кабинетами, лабораториями, домами для ученых — город науки. Он вызовет, конечно, оживление и всего прилегающего края…

Во всем мире не было бы более грандиозного и вместе с тем более своеобразного сооружения! И ничто так полно не служило бы жизни, как эти безмолвные галереи. Их молчание наука перевела бы на свой язык. Здесь проходила бы перед глазами вся эволюция жизни. Следовательно, здесь обнаружились бы с полной отчетливостью и законы жизни. Для будущих поколений такой музей явился бы неоценимым даром, так как перед ними открылась бы вся культура, вся эволюция, вся панорама прошлого» [6] .

Судя по ряду признаков, эту книгу писал скорее Б. Н. Демчинский с опорой на идеи и сочинения М. И. Сумгина: отсюда, видимо, возникает большая патетика и меньшая строгость всей книги в целом. Сама же идея Сумгина, как и дискурсивное поле молодого тогда мерзлотоведения, располагается в пространстве между общефилософской ноосферной мыслью и практическими разработками того времени по созданию подземных хранилищ для хозяйственных нужд, подобно ледяным складам по системе Крылова.

Ледяные склады по системе М. М. Крылова. Созданы в начале 1930-х гг.

Например, на Игарской научно-исследовательской мерзлотной станции (ИНИМС), принадлежащей тогда Главсевморпути, в декабре 1936 года мерзлотоведы приступили к выработке большого опытного подземелья. Строителей интересовали эксплуатационные вопросы, связанные с использованием подобных подземных сооружений в качестве естественных холодильников и транспортных магистралей. Одна из камер подземелья с 1942 года функционировала как биомузей. Здесь находились замороженные ящерицы, шмели, ерши и бабочка-бражник в анабиозе, божья коровка и муха. Ученые пополняли биомузей по мере своих возможностей и принимали посетителей.

«Воплощая в жизнь идею Сумгина о сохранении документов, музейных и исторических ценностей в подземных хранилищах, сотрудники Игарской НИМС 6 апреля 1950 г. произвели закладку газет военного периода — „Правды», „Известий», „Труда» и „Красноярского рабочего». В память о погибших в годы войны коллектив ИНИМС во главе с начальником станции Л. А. Мейстером завещал вскрыть ящик с газетами 9 мая 2045 г. Газеты были уложены в специально изготовленный, хорошо изолированный от влаги деревянный ящик и помещены в центре 5-й камеры на глубине 2 метров ниже уровня пола.

В марте 1965 г. был вморожен в вечномерзлый грунт лист ватманской бумаги, на котором была написана копия „Акта» о захоронении газет» [7] .

Начальник мерзлотной станции А. М. Пчелинцев решил воплотить в жизнь идею Сумгина. Кроме биологического материала и ценных документов, предлагаемых к консервированию Сумгиным, Пчелинцев в 1965 году задумал построить подземный каток, выполненный как 120-метровая беговая дорожка, вырубленная в вечной мерзлоте в виде двух концентрических колец.

«„Обычные катки на Крайнем Севере заносят многодневные метели, да и на сорокаградусном морозе не шибко покатаешься. А тут катайся себе на здоровье зимой и летом при любых метеоусловиях», — так писал о проекте катка корреспондент газеты „Красноярский рабочий» В. Ярославцев.

Уже в феврале 1965 г. началась работа по реализации проекта строительства музея: камера № 5 была расширена до параметров спроектированного Пчелинцевым Малого зала Музея вечной мерзлоты (3 х 7 м); в ней было обустроено место закладки газет, установлена в нише стены копия акта захоронения, заключенная в ледяные пластины; пол в камере был залит водой и проморожен. Началась активная работа по наполнению музея экспонатами.

Заведенный 20 марта 1965 г. журнал экспонатов музея содержит список всех предметов, вошедших в первую экспозицию. Их было 34. Это были в основном книги по мерзлотоведению.

Книги были вморожены в пластины чистого енисейского льда. Лед предварительно обрабатывали электрорубанком, тщательно отшлифовывали нагретыми стальными пластинами. На отшлифованной ледяной пластине горячим штампом делали углубление по размеру книг. Затем, положив в углубление книги, покрывали другой пластиной и примораживали влажным снегом.

К сожалению, записи в „Дневнике музея вечной мерзлоты» делались не всегда. Наиболее подробные записи в „Дневнике» вел с 1972 г. первый экскурсовод подземного музея Павел Алексеевич Евдокимов.

Музей вечной мерзлоты вошел в систему научных учреждений страны и был включен в справочник „Музеи АН СССР» и „Музеи АН союзных республик», который издавался в 1980 и 1985 годах» [8] .

А. М. Пчелинцев. Схема катка в вечной мерзлоте. Игарка. 1965

Таким образом, идея Подземного музея вечности, высказанная внутри молодой советской науки, оказалась в некотором виде и реализованной внутри ее собственных институций. Однако интересно также сопоставить ее, с одной стороны — с общефилософской планетарной мыслью начала XX века, с другой — с некоторыми теориями, вплоть до ряда актуальных сегодня на поле искусства идей, по отношению к которым проект Сумгина может восприниматься удивительно свежо и адекватно.

Как уже было замечено, некоторые идеи основателя мерзлотоведения соприкасались с ноосферной мыслью того времени, и можно сказать, что им в неявной форме была свойственна некая общая «научная эзотерика», являющаяся «интегральной частью научного дискурса модерна» [9] . Однако, что важней, Подземный музей вечности отрицает явную метафизику и символизацию вечной мерзлоты, о чем автор специально упоминает. Применяя поэтические термины, М. И. Сумгин тем не менее считал важным говорить об отвоевывании их у теологии, об их строгом натурфилософском смысле: «Мне кажется, что у авторов, боящихся применения слова „вечный» по отношению к мерзлоте, играет немалую роль нежелание пользоваться терминами, прочно вошедшими в теологию. Но это есть тактика отступления перед теологией, тогда как в этом вопросе нужно вести наступательную тактику по всей линии, в частности и в терминологии: отнимать у противника и термины, которыми он пользуется, придавая им натурфилософский смысл, лишать теологию ее оружия там, где это представляется возможным» [10] .

Подобные акценты сильно отличают убеждения Сумгина от взглядов Павла Флоренского на вечную мерзлоту [11] и тем более от современной ему космологической доктрины мирового льда Ханса Хёрбигера, которая вся строилась на мистических озарениях и была поставлена на службу немецкому фашизму. При этом сопоставление музейных интенций доктрины мирового льда и Подземного музея вечности может стать темой отдельного исследования [12] .

Отсутствие явной метафизики также отличает музей Сумгина от музея Николая Федорова: последний ставил православие в центр своей мысли, первый отказался исповедоваться перед венчанием. Однако здесь важнее отметить их общие черты, такие как проектность и всеобщность. Планетарная и космическая (в случае Федорова) регуляция, без сомнения, составляет цель их долгоиграющих музейных проектов. В этом смысле они жестко телеологичны. В случае Сумгина мировой музей в вечной мерзлоте выступает залогом планетарной регуляции в будущем. Сходятся они и в тотально исследовательском характере музея, их музеи создаются исследователями и для исследователей. «Светлое будущее» посюсторонне, оно приходит в результате общего труда человечества, а не дается свыше. Природой нужно овладеть, а смерть победить: в случае Сумгина — через развитие естественно-научных методов, биологии, опыты анабиоза, в случае Федорова — через воскрешение. И хотя основатель мерзлотоведения не говорит напрямую о победе над смертью, риторика покорения природы и стойкий интерес к анабиозу в каком-то смысле предполагают это. Сама по себе характеристика «вечный» в определении музея подразумевает некоторую предельность проекта, потенциальное размыкание сроков жизни человечества в будущем.

Сходятся они и в необходимости всеобщего участия в своих проектах. Собирая сведения о вечной мерзлоте, Сумгин инициировал сбор наблюдений от различных слоев населения (старатели, краеведы, учителя, учащиеся). В юности он начал учиться, мечтая стать «разъездным профессором», чтобы улучшить положение крестьянства. Впоследствии он неоднократно оставлял науку ради революционной деятельности и работы с крестьянством — в критические и необходимые моменты. Впоследствии наука и революция совместились в его жизни в единый проект, связанный с вечной мерзлотой.

Сегодня понятно, что современное искусство — это системное искусство капиталистического мироустройства, именно поэтому звучат призывы к его преодолению, а значит, вместе с тем к преодолению капитализма в целом.

Предлагая создать Подземный музей вечности, Сумгин задавал горизонт, в каком-то смысле инструментализировал настоящее для будущего, отказывался от эстетических качеств предметов ради их роли в будущих исследованиях (то есть постулировал супраэстетический режим их существования, подчиненность эстетики некоторым более важным задачам). Это коррелирует с идеями ряда современных теоретиков, решающих «проблему доступа» и субъект-объектных отношений, вопрос о преодолении современного искусства, «выхода» из искусства или созданию супраэстетического режима его существования.

Сегодня понятно, что современное искусство — это системное искусство капиталистического мироустройства, именно поэтому звучат призывы к его преодолению, а значит, вместе с тем к преодолению капитализма в целом. Настоящий этап осмысляется как капиталоцен, или антропоцен, — исторический период, когда степень воздействия капитализма на планету достигла таких угрожающих геологических масштабов, что необходимо каким-то образом преодолеть это и перейти к другому, более безопасному и гармоничному режиму. Это неизбежно должно сопровождаться сменой режимов существования общества в целом и искусства в частности. Философы спекулятивного реализма показывают, что все искусство последних двух веков — это искусство корреляции, которое работает и происходит прежде всего в восприятии зрителя и не предоставляет ему доступ к вещам «как они есть», более того, оно даже не дает надежды на это. Но самое главное — искусство и современность в целом зациклены сами на себе, антиутопичны, горизонт будущего как точки притяжения отсутствует, появляясь в лучшем случае в виде коммодифицируемых руин и призраков. Именно в плане кардинальной смены задач и режимов и говорят о необходимости «выхода» из искусства [13] .

Теоретики ставят вопрос о создании некорреляционного искусства — искусства, которое рождается из столкновения человечества с архиископаемым, то есть неким фактом, существовавшим до истории человечества. Например, Сухаил Малик предлагает предельный проект такого музея: подобно архиископаемому, произведение искусства может существовать неопределенное количество времени в вечной темноте. «Требование, налагаемое здесь на современное искусство, совершенно нетривиальное: оно исключает субъективную интерпретацию или опыт как условие искусства, и с этим вместе рушится все здание современного искусства» [14] .

В каком-то смысле находки остатков мамонтов, других доисторических животных и удачных случаев анабиоза простейших в вечной мерзлоте поставили перед наукой горизонт, подобный тому, что ставит, по мысли Квентина Мейяссу, проблема архиископаемого [15] . Ответ Сумгина — проект Подземного музея вечности — своеобразное хранилище, машина по производству архиископаемых для будущего. Это некий антитеатрон, место невидения, заповедник искусства, порто-франко и duty free склад [16] , решение «проблемы доступа» со стороны естественных наук, радикальный проект искусства без зрителей в настоящем. Это объекты, которые радикально удаляют себя из сферы опыта, суждения и эстетики в настоящем; искусство, которое стремится стать архиископаемым. Тотальный телеологический музейный проект, утверждающий искусство и культуру не как полет фантазии или фрустрированное желание, но как рациональное знание и проективную деятельность.

В этом смысле Сумгин предлагал проект супраэстетического музея, музея с «отложенным» зрителем, музея-хранилища архиископаемых для будущего. Подземный музей вечности постулирует обязанность каждого жить для всех других, в том числе для тех, кто еще не родился, жить не сиюминутным, и в этом смысле он направлен на преодоление настоящего, утверждая свою идею как единое произведение, не прерываемое и сменой поколений, предметом которого будет собирание в единство. Руководить этим мегапроектом должен Разум. Это язык утопии, которая есть еще-не-бытие, но потенциальность, проект, конституирующий, как минимум в языке, открытую возможность существования.

Сегодня это одна из практик, способных как-то очертить настоящее и преодолеть его тотально антиутопический характер. Например, Бенджамин Браттон пытается обрисовать проект выхода из антропоцена, то есть текущего неподходящего положения вещей, как его акселерационистское ускорение, осознание настоящего как инкубатора для некоего ксенобудущего и перенос внимания к формам этого будущего «другого». В том числе это подразумевает опрокидывание логики архиископаемого в настоящее: «мы должны направить, повернуть временную траекторию архиископаемого от доисторического к чужеродной потомственности» [17] . Попробовать вообразить потомков, для которых мы будем немыслимым ископаемым наподобие кайнозойских окаменелостей и которых, в виде сложных биотехнических процессов, мы уже носим внутри себя. Это опрокидывание логики архиископаемого предполагал и М. И. Сумгин. Его Подземный музей вечности был проектом собирания архиископаемых для будущего, который сегодня может восприниматься как попытка гарантировать будущее, другое постантропоцентричное будущее, через заботу о нем.

Итак, мы можем адаптировать проект Всемирного музея в вечной мерзлоте к этим актуальным требованиям, переосмыслив и переопределив ряд его условий.

Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Проект реализован в рамках Арктической биеннале современного искусства в подземной лаборатории Института мерзлотоведения. Якутск. 2016. Настройка трансляции Алексея Романова

Во-первых, радикализировать супраэстетический режим существования Подземного музея, предполагающий отсутствие зрителя в настоящем и вообще замену фигуры зрителя на фигуру будущего исследователя. Выполнение этого условия позволяет преодолеть современное искусство в смысле индустрии показа, дает ответ на философскую «проблему доступа» и конституирует в настоящем музей некорреляционного реализма.

Во-вторых, в качестве исследователя предполагается некий ксенопотомок в будущем. Мы можем здесь игнорировать антропоцентричность и наукоцентричность проекта Сумгина, сохраняя его телеологический характер. В проект вовлекается Земля, ее геологические слои, в качестве экспонатов уравниваются продукты человеческой культуры, искусство, животные, биоматериал, растения и все возможные сущности.

Измененный и акцентированный таким образом музей Сумгина превращается в проект, ускоряющий и преодолевающий современное искусство в его конвенциональных, поддерживающих status quo формах и, шире, антропоцен и капиталоцен, как выразителей логики алгоритмического неолиберального капитализма на пути к постантропоцену.

Рубрики
Статьи

прищур музея

Ю.Л.: Как-то в детстве, в альманахе «Мир Приключений» мне попалась одна научно-фантастическая повесть. Был в ней свет, отблеск закатывающегося модернизма, так соответствующий позднехрущевскому-раннебрежневскому миру, в котором я жил: бедняцкому паркету хрущевской квартиры, раскладушке, псевдоматиссовскому лику на стене, папе воскресным утром за чертежным кульманом. Модернизм, переходящий в быт, бред, шорох самого себя.

Запомнилась сцена проводов звездолета, отправляющегося в другую галактику – если экипажу и посчастливится вернуться, на Земле уже пройдут тысячи лет. Список имен, космический профессий – этот геопоэтический интернационал, пресветлый зал ООН. Командир – славянин и даже украинец, его заместитель – англосакс, далее – китайское имя, индусское, романское… Были там и неунывающие, компанейские, рыжеволосые братья-близнецы. Много друзей пришло проводить их, так что «их рыжие головы мелькают в вихре дружеских объятий». Как всем неунывающим компанейским героям, им суждено погибнуть первыми… Может, поэтому – окрашенная грядущей горечью – эта фраза показалась мне столь трогательной и врезалась в память.

Много позже, на рубеже 2000-х годов, уже отринув московский концептуализм, я несколько раз красил волосы в рыжий цвет и на открытиях своих выставок повторял все тот же перформанс: просил зрителей теснее сгрудиться вокруг и обнимать меня, как бы прощаясь, чтобы моя, хоть и единственная, но рыжая голова мелькала в вихре их дружеских объятий. Работа входила в серию «Геопоэтика», и, наверное, была в ней какая-то инфантильная проективность, горечь прощания – когда выпадаешь из контекста и уходишь на край.

В какой-то момент я узнал, что автором той самой повести – в оригинале она называлась «Шляхи титанiв» − был известный украинский фантаст, диссидент и космист Олесь Бердник, основатель вселенской Украинской Духовной Республики.

Когда Никита начал рассказывать мне о Федоре Тетяниче (Фрипулье), я сразу же вспомнил Бердника. И там, и там был какой-то отблеск уже исчезающих, скукоживающихся космических пространств, их цветастые списки, непритязательный уют автохтонного национального модернизма, прямо отсюда, от круч Днепра – во Вселенную. Мерцающий здесь и сейчас, в украинских советских 60-70х. И в самом деле, как оказалось, Тетянич и Бердник были близкими друзьями.

Итак, некий вариант «украинского космизма» − полвека спустя после того, «русского», «федоровского». Опять-таки – соединение модернизма со стихийной народной архаикой, однако в эпоху, когда сам модернистский проект проваливается в поздний социализм, оставаясь лишь отблеском, лепетом, списком экипажа. Подобно тому, как хрущевское градостроительство, скажем, было каким-то лепетом от исчезающего Корбюзье.

Фрипулья − как «лучистое человечество» Федорова и Циолковского. Визуальные переклички с Филоновым…

Но его свет − крестьянский, «рослинний», украинский простор плюс техносвет 60-х (физики/лирики, Дарницкий мост, «Девочка и птицелет»).

Фотография из архива Федора Тетянича, предоставлена семьей художника

Космизм − это весь самый длинный день, вся самая острая ночь и широкая полоса между ними. Но Тетянич будто не замечает этой полосы − там, где следует предпринимать расчетливые общие усилия, он сразу идет к свету. Он, по сути, ничего не собирает для хранения − все подобранное сразу навешивает на себя. Пусть звучит, покачивается. «Зодиак, чтоб победить, ему вы думать не давайте, толкайте, развлекайте, задуматься всерьез мешайте». Истории с ее травмами для Фрипульи не существует, он весь в пресветлой эйфории.

Тут он подобен Берднику, над технической безграмотностью которого так потешалась бр. Стругацкие. Техника ему не нужна, он сразу идет поверх техники к чистому истончающемуся фурьеризму, интернациональному списку профессий. Фрипулья и Бердник − как тип украинского космизма, «хохломания в космосе». В чем его отличие от русского, федоровского? Украинский − в основе своей селянский, федоровский − городской. Одна из центральных идей Федорова − собирание, накопление памяти, музей. Но Фрипулья автохтонен. Земля, покрытая почвой, грунтом − как живописным грунтом − со всем произрастающим на нем, подобна гигантскому холсту, несущемуся в космос. Там нечего собирать, систематизировать. Скорее, подбирать, заставлять звучать, двигать к горизонту. Всеобщее воскрешение уже состоялось, смерти уже нет, следует просто осознать это. Федоров − напротив, городской житель, библиотекарь, архивист. Для воскрешения отцов ему нужен музей − собрание бумажек, лоскутов, пыли. Но ведь «пыль» как таковая существует только в городе. Это всего лишь остатки загородной земли, занесенные ветром на улицы. В полях нет пыли.

При этом Федорову, который требовал всемирного Музея праха величиной с Памир и Кремль, никакого музея на самом деле было не нужно. Ему, библиотекарю и архивисту, не нужно было даже библиотеки − он прекрасно обходился библиографическими карточками с названиями никогда не прочитанных им книг. Рассуждал о том, что, дескать, шопенгауэровское заглавие «Мир как Воля и Представление» следует поменять на «Мир как Общее Дело», но самой книги явно не читал. Такова судьба любого архива − стиснутое падение в свою собственную архивность.

Напротив, работам Тетянича, который ничего не архивировал, но просто подбирал с земли, − нужен музей. Иначе все развалится, сгниет, аннигилируется с той же землей.

Фотография из архива Федора Тетянича, предоставлена семьей художника

Однако мы должны помнить, что музей − это всегда свет на свет, двойная экспозиция. Грозящая той же осцилляцией и темнотой. В Украине, где все всегда начинают заново, с этим, положим, проще. Архивация нам пока не грозит. Однако я вижу, скажем, как в России федоровский космизм, став полуофициальной идеологией, «духовной скрепой», превратился во что-то совсем уж мертвенное. Вроде позднего окостевшего Солженицына с его бороздой поперек лба. Я помню большую выставку Филонова в Москве лет пять назад. Работы, рисунки были, конечно, великолепны. Но их лучезарность на фоне общего умонастроения казалась уже какой-то застывшей, скелетной. Подобно свету, выродившемуся в абрис тени.

И еще помпезная, бессмысленная работа Захарова у входа: огромный лев из сказки про Изумрудный город, ворочающий ногами и изрекающий из себя автобиографию Филонова. Если по мысли автора эта констелляция должна была продемонстрировать поражение авангарда, то на самом деле она демонстрировала лишь поражение, слепоту и невменяемость архива. Поскольку Архив и Авангард − вещи несовместимые.

Общий вопрос: как заниматься музеефикацией и при этом не уйти в культурное строительство? Как высветить грань между хохломанией в космосе и хохломанией в Раде, между Бердником и Фарион? Ту самую пресветлую грань великого Ничто, как сказал бы Хайдеггер − сам бывший отчасти «Бердником» и отчасти «Фарион». На последнее, правда, почему-то кивают гораздо чаще.

Некоторые тексты Фрипульи напомнили мне Платонова. У которого тоже часто встречается образ пыли, суховейных полей − как нищеты и одновременно предельной родительской близости. Я взял с полки томик Платонова, чтобы перечитать несколько вещей, в частности «Родину электричества». Не знаю, как так получилось, но именно в эту книгу оказались вложены мои выписки из «Алмазной сутры», основополагающего дзен-буддистского текста. Я делал их с машинописного самиздатовского перевода в московской общаге в 1981 году. В перерывах между курением плана и первыми робкими живописными попытками a la Джексон Поллок на маленьких кусочках оргалита. И в этой сутре Будда Татхагата («таковый», «так приходящий», «такой как есть») говорит, что ни единой малости он не приобрел благодаря абсолютному совершенному просветлению − поэтому оно и называется «абсолютное совершенное просветление».

Покрашенная лампа в инсталляции Никиты. Дескать, так красят лампы в подъездах, чтобы не украли. Но странным образом пятна краски на ее цилиндре начинают закручиваться в какой-то сецессионный вихрь. Это красиво. Это неожиданная щедрость музея. Или точнее, щедрость события − в котором, по словам Ницше, все самое лучшее боги дают даром. Я помню, Монастырский рассказывал о «Поездках за город», что сами акции были в конечном счете лишь поводом выпить на даче Паниткова или вдруг что-то неожиданное увидеть в лесу. Пробежавшую косулю… Сецессионная косуля, тень косули, промелькнувшая по Фрипулье… Квантовое перемножение событий, касаний. Во времени Эона, а не в причинно-следственном, историческом времени Хроноса. И в то же время в прелести витрин − понимая «прелесть» в мистическом, искусительном, опасливом смысле.

Фотография из архива Федора Тетянича, предоставлена семьей художника

С детства я обожал музеи, но при этом не знал толком, что в них делать. Как этим «воспользоваться», унести впрок? Взрослые посоветовали мне записывать имя художника и названия понравившихся картин в специальный блокнотик. И в Эрмитаже я замучил маму: «Можно мне записать эту картину? А эту?!» − потому что я был готов переписать почти все. В том-то и дело, что начиная записывать и сохранять, мы быстро теряем прелесть события и записываем все. Как это делает тот же Вадим Захаров, у которого хранятся видео чуть ли не всех открытий выставок Московского Концептуализма за последние двадцать лет. Без всякой рефлексии относительно качества этих выставок, и все ли они так уж заслуживают быть запечатлены. Вопрос, однако, онтологичен − если мы записываем все, то в чем его разница с ничто? Сецессионная косуля никогда не промелькнет, если все вокруг будет семантический лес. Стоящий стеной.

В Одесском Археологическом Музее мною овладела еще большая «прелесть» − стремление перерисовать росписи всех греческих ваз коллекции. Перерисовывать должен был Дима Булычев − он единственный из нашей подростковой компании умел рисовать. Но к моему заказу он так и не приступил, вместо этого мы увлеклись писанием научно-фантастического романа, из которого, впрочем, были написаны только первая глава и эпилог. А спустя 5 лет Дима погиб от передоза мака, отмечая свое поступление в институт. В украинский праздник «Маковей». Много позже я посвятил Диме Булычеву одноименный текст, в нем он оказывается роботом-андроидом, воскрешенным в США, этой всемирной воскресительной музей-помойке, спустя 15 лет после своей смерти. По тексту, он работает учителем искусства в нью-йоркском муниципальном колледже, в каком-то черном, неблагополучном районе − все пришпиливает к классной доске репродукции греческих ваз. Нас, нас, греческих ваз.

Я написал этот абзац, и тут мне привиделся некто Харщеев, герой Украины. С детства он занимался одним и тем же − завидев какого-нибудь директора музея, ставал перед ним на одно колено. Насколько бы понял его жест Фрипулья?

Фотография из архива Федора Тетянича, предоставлена семьей художника

Н.К.: Похоже, что все шло к тому, чтобы метропольный, центральный музей превратил почву полей в архивную пыль, чтобы Фрипулья вошел в музей и стал частью архива. Но вот, мы видим, он не вошел. И сегодня все эти ассамбляжи, костюмы, биотехносферы на глазах истлевают, рассыпаются. «Мусорные» материалы, из которых они были сделаны, возвращаются в свое дохудожественное состояние. Отнимешь руку, которая удерживала все это вместе, – и нет ничего, да может и не было.

Действительно, и Филонов, и Платонов как будто становятся рядом с Тетяничем. И вроде бы авангардная воля к переустройству мира оказывается у него в неповрежденном виде перенесенной в Киев 1970-80-х, то есть, очевидно, в самое неподходящее место и время. За Филоновым и Платоновым стоит «большой проект» (в итоге обманывающий, предающий их). За Тетяничем – одно только «как скажу, так и будет». Тетянич побеждает не проектированием и волей, а сменой оптики. Отойди мол, прищурься – видишь теперь, как на самом деле все обстоит?

Музей – это компенсация за нереализованный авангардный проект. Не осуществили сюрреалистическую революцию? Не отправили человечество в космос? Ничего, зато будете главными художниками века. А Тетянич и не предлагает какого-то гигантского угрожающего проекта, с которым тем или иным властям нужно было бы находить подобные компромиссы и «договариваться». Но при этом пишет вполне официозно оформленные обращения в администрацию Подольского района (о превращении мусорных свалок в тотальные произведения искусства) или заводскому руководству (о превращении работающего завода в театр посредством установки в цехах кресел для зрителей). Пишет не авангардным политикам, не условному «Луначарскому», а мешковатым, запыленным поздне- или постсоветским бюрократам (та же пыль!).

Работа Тетянича становится еще одним случаем балансирования между слишком далеко друг от друга отстоящими предметами, нитью, натянутой между космическим проектом и ничтожностью мусорного объекта. Но «ничтожность» и «мусорность» проявляются только когда от объекта отнята рука автора, что-то все время переделывающего, дополняющего, проращивающего вещь в «безмежжя», в «бесконечное тело». Противоречие могло бы быть снято той самой музеефикацией (в музее есть место и «отбросам», и «космосу»), но снятия не происходит – и все останавливается, зависает. И единственным продолжающимся процессом, единственным неостановленным движением остается рассыпание, распад, какое-то постепенное безвольное саморазматывание того, что намотал художник. Здесь появляется соблазн: остаться просто созерцателем этого распада, наблюдать хотя бы возвратное движение авторского намерения. Спасибо, мол, не понадобилось, мир забирает материал назад.

«Космизм» и «почвенничество» вроде бы также должны создавать между собой напряженное противоречие. Но вот его Фрипулья снимает одним махом:

«Я ще не вмів тримати олівця в руках, а вже малював. Малював по землі, піску. Малював по землі всім і землею по всьому. Взагалі усе, що на моєму шляху зустрічав, землею присипаючи, – довершував: чи то невеличкі малюнки дітей, чи граціозні твори дорослих. Пізніше, коли сам став дорослим, точніше – зрілим митцем, спостерігаючи потяг, який на своїх платформах віз землю. Тоді уявляв майбутнє, у якому ракети на всі планети сонячної системи ось так доставлятимуть землю. И розвантажуючи виставлятимуть там не картини, а землю як щось естетично неперевершене, Отож цими рядками поспішаю засвідчити свою причетність, ба навіть авторство такого масштабного виду мистецтва як «оземлення»…

Титани живопису вкривали свої полотна якимось грунтом з піском. Чутки про грунтоване полотно мене, необізнаного, дивували. Полотно i на ньому грунт!? Звісно, якщо це грунт, та до того ж чорнозем, то на ньому обов’язково щось росте (ну, там i ставок, i млинок, ще й вишневенький садок…) Поставив я собі питання, якої товщі землю можна прикріпити до полотна, й вирішив, а чому б не прикріпити полотно до всієї планети. Я так i зробив. Маю й зберігаю твір: «Планета Земля прикріплена до мого полотна».

Тетянич снимает это противоречие сменой оптики, в которой есть «почва» как данное в ощущениях и есть «космос» как размыкание, перешагивание горизонта. Разного рода опосредующих структур, вроде политического устройства или государственных границ, не то чтобы нет, но ни в какое сравнение с почвой и космосом они не идут.

Фотография из архива Федора Тетянича, предоставлена семьей художника

Ю.Л.: Важно еще не путать музей с хранилищем. Современный музей, все больше клонящийся в сторону интеллектуальной развлекухи, лунапарка, не склонен хранить версии, но, скорее, обрезает их в пользу одной − самой актуальной, интерактивной и безликой. (В «развивающихся» странах − в пользу политически приемлемой на данный момент). Более того, попытка личного пробивного жеста − по образцу Бренера или Павленского − будет тут же вписана в эту безликую актуальную коммунитарность.

Хранилище, архив в свою очередь тоже предпочитает отсутствие версий, но по другой причине − потому что любая версия и ангажированность нарушит дистанцированную объективность хранения. Вроде паранойи Федорова «собирать все». Или «Архивов Московского Коцептуализма», совершенно игнорирующих вопрос о потребности своего архивирования.

И здесь возникает возможность личного жеста − как смены оптики, прищура. Фрипулья прищуривается. Есть искушение сопоставить это слово с какими-то «пращурами», т.е. опять-таки с федоровским пребыванием «при предках». Однако «щурить» изначально означало прикрывать уши коню. Возможно, и прикрывать ему глаза с боков, дабы животное не пугалось внешних раздражителей. Это ближе к одержимости, к шаренью в темноте.

Прищур − это улыбка, отметание судьбы. Перемена участи. Прищуриваются живописцы, чтобы лучше увидеть тоновые соотношения. Прищуривается галлюцинирующий человек, чтобы удержать образ, несмотря на всю его фантомность. Прищуриваются, когда свет солнца, свет истории становится чрезмерным, и нет солнцезащитных очков − в виде идеологии, доксы, «референтного круга» − которые так удобно в любой момент нацепить на нос. Это отказ от «общего дела», вхождение в какие-то свои собственные, неверифицируемые обстоятельства. Как в том анекдоте про бедного еврея, который нашел на улице бумажник. Однако была суббота, когда нельзя совершать никаких действий. Тем не менее он помолился Богу и нагнулся за бумажником, потому что «это у всех была суббота, а мне Бог таки сделал четверг».

Фотография из архива Федора Тетянича, предоставлена семьей художника

Н.К.: Федоровское собирание всего без разбору, бред тотального архивирования – это эгалитарный проект (да, именно бред как проект). У Фрипульи – эгалитарность без проекта. То есть он может фонтанировать самым запредельным прожектерством, всегда связанным с тотализацией, устранением разграничений, но тотальность ведь и так завоевана той самой сменой оптики. Победа уже одержана, земной шар уже прикреплен к холсту, но люди, в силу своей инертности и предрассудков, еще не поняли. Отсюда и поведенческое, показ на собственном примере того, что жить и видеть можно иначе. Диоген? Но по отношению к поздне- и постсоветской Украине «диогеном» получается быть примерно так же, как и «проектирующим авангардистом». Не греческий полис и не революционная республика вокруг. Другая сцепка с окружением, другое сопротивление материала, другая среда – рыхлая, рассыпчатая. Но Фрипулья отсчитывает всегда от самого себя. Вот уж у кого не было «референтного круга»! Можно схватиться за общение с Бердником – но «круга» тут еще нет. Можно вспомнить «учеников» и участников хеппенингов. Можно удивляться тому, что Тетянич как-то существовал в окружении членов Союза художников. Но тут многое объясняет практика монументалиста, работающего на Худфонд, то есть «своего человека» – и общее пьяноватое благодушие, помогающее принять иного, пока он не нарушает безопасных пределов (судьбы многих шестидесятников и семидесятников ясно указывают на то, где эти пределы находились). А можно домысливать, как во времени – Тетянич и Филонов, или Малевич, или Татлин, так и в пространстве (с небольшой временной задержкой, которая имеет место почти в каждом случае «македонского кубизма»*) – Тетянич и Иона Фридман, или Констант. Все могло бы быть, но всего этого нет. А ведь Тетянич смыкается с этими отсутствовавшими собеседниками еще и разными своими сторонами. Жизнью микроскопических частиц на огромных картинах – с Филоновым, «биотехносферами» – с «планидами» Малевича или «Летатлиным», городами будущего – с Константом и Фридманом.

Архив, даже самый всеохватный, антииерархический, все равно тяготеет к расчленению, рассечению того, что в него попадает. Порой создает новую полочку для сложного феномена, но чаще разделяет этот феномен на части, для которых полочки уже заготовлены. Хеппенинги – сюда, города будущего – вот туда, поведенческие стратегии – на эту, миростроительное прожектерство – вон на ту. Тетянич, по счастливому неведению или по осознанному выбору, прошел мимо этих полочек. Расплата – угроза полной утери наследия. К этому придется постоянно возвращаться, это такой выбор, отложенный самим художником, задача для следующих поколений, какая-то проверка, болезненно-стыдный ритуал, который надо проделать в соответствии с завещанием. Отдать всю эту практику, в ее целостности, забвению, или расчленить ее, подогнав под имеющиеся музейные категории? Или переделать сам музей? Тут удержаться бы от бездумной востроженности в ответе. Конечно же, изменить музей, этого мы и ждали, но ведь это и есть самое неподъемное!

Прищур музеефицировать возможно ли? А Земной шар, прикрепленный к холсту? А множество нереализованных проектов? А шлейф из крестьянских, худфондовских, научно-фантастических, почвеннических и универсалистских дел?

Не-разделенность, не-расчлененность, равная освещенность мира – принцип Фрипульи. А разделенность, разграниченность – принцип музея. Куда тут вместе? И чтобы подогнать одно под другое (если представить это возможным), то либо к одному, либо к другому нужно быть совершенно равнодушным. Но за пределами дилеммы «рассечь и сохранить или оставить в целостности и так дать истлеть» так или иначе остаются следы, касания, предметики с забытой функцией. Их в музей можно – хоть бы и ставя под вопрос его способ рассказа. Предметики-разрывы, предметики-размыкания музейного нарратива. Так в музей заходит «безмежжя».

Фотография из архива Федора Тетянича, предоставлена семьей художника

Ю.Л.: Получается, что мы выходим к «музею» как к сугубо личному делу. В противовес «общему делу» Федорова. «Мой музей» − его прищур, улыбка, щель. В противовес пыльной ощеренности общего музея.

Паркет нашей хрущевской квартиры был чист, хоть и весь в щелях. Отдыхая от чтения «Путей титанов», я втыкал между половицами какие-то щепки. Получалось вроде инопланетного геометрического леса. Папа чертил за кульманом. За окном строились новые хрущевки. И было утро, все еще утро.

Рубрики
Статьи

портер маккрей : американское тутти-фрутти

Первый пресс-релиз MoMA вышел 20 августа 1929 года — когда самого музея еще не существовало. Он был призван разъяснить общественности причины, по которым город Нью-Йорк нуждался в Музее современного искусства. В нем говорилось, что подобные музеи уже открыты в Стокгольме, Веймаре, Дюссельдорфе и Сан-Франциско и что пришло время открыть музей в Нью-Йорке. Пресс-релиз дает четкое понимание того, как представляли себе MoMA инициаторы его открытия. Он должен был стать тем же, чем в начале XIX века был для Парижа Музей в Люксембургском саду: первым в стране музеем современного искусства, где экспонируются произведения живущих художников. Эта идея лежала в основе знаменитой временной торпеды, изображенной Альфредом Барром в первые годы работы музея.

Поздняя версия «торпеды» А. Барра отражает идеальное устройство постоянной экспозиции MoMA, 1941.

История музея началась с весьма консервативной привозной выставки — постимпрессионистов, выставлявшихся с конца третьей четверти XIX века, — целиком собранной из частных коллекций. Напомню, что не меньше шести лет MoMA не только не был музеем как таковым, но и, по замечанию Гертруды Стайн, не мог считаться современным. Многие экспозиции составлялись из работ из частных коллекций, и случалось, что, узнав имя владельца приглянувшейся работы, можно было купить у него картину прямо на выставке. Очевидно, для настоящего музея это недопустимо.

Точками и стрелками на этой карте обозначены международные и американские места проведения передвижных выставок MoMA по состоянию на 1960 год. На пути к музею современного искусства (Бюллетень MoMA, 1960).

Во время подготовки первой выставки в 1929 году завязалась спонтанная дискуссия о том, каким должен быть старт нового учреждения. Так как вопрос был задан в Соединенных Штатах, в Нью-Йорке, вопрос касался того, с американского или с европейского искусства стоит начать. Наконец, было принято решение открыть музей привозной выставкой уже признанных европейских художников: Сезанна, Гогена, Сера и Ван Гога. По ее завершении, как знак признания американского искусства, прошла вторая выставка живописи, названная «Девятнадцать живущих американцев». За ней следовала выставка современной художественной сцены в Париже: «Живопись в Париже». Через несколько лет, в 1936 году, Альфред Барр устроил выставку «Кубизм и абстрактное искусство» — одну из важнейших в XX столетии, — которая сместила фокус с национальных школ на международные движения. Первые три десятилетия история модернизма целиком опиралась на Европу. Американцев не рассматривали. Позже, после выставки 1936 года «Фантастическое искусство, дада и сюрреализм», полностью основанной на европейских движениях, MoMA критиковали за игнорирование текущего американского искусства. В одном из бюллетеней «Американское искусство и музей» 1940 года МoMA так объяснил свою позицию: «в то время как MoMA всегда со всей серьезностью обращался к американскому искусству, музей был основан на принципе, по которому в искусстве не должно быть границ, по которому живопись и кинофильмы, мебель и скульптура из любой страны достойны быть показаны в музее, если они обладают исключительными качествами. Само собой, этот принцип прямо противоположен оголтелому национализму, охватившему половину Европы, сметающему свободу искусства вместе со свободой слова и вероисповедания».

К тому времени современное искусство изъяли из общественных экспозиций большинства европейских стран, и оно было представлено только за океаном. Этот факт, вместе с музейными программами 1930–1960-х годов, например, программой передвижных выставок, сделал MoMA одним из передовых и влиятельнейших музеев мира. Некоторые выставки музея можно было арендовать. За экспозициями, в основном произведений современного европейского искусства, обращались не только другие музеи и галереи, но и университеты, колледжи и школы. Выставки «Кубизм и абстрактное искусство», а также «Фантастическое искусство, дада и сюрреализм», к примеру, стали первыми передвижными выставками MoMA.
В 1938 году в Национальной галерее Jeu de Paume состоялась первая выставка MoMA в Париже, и на ней было представлено не европейское, а американское искусство. Для многих французских критиков стало откровением, что традиции американского искусства уже триста лет. Большинство из них никогда не слышали об искусстве Америки, ведь во время визитов в Соединенные Штаты в местных музеях они встречали произведения художников итальянского Ренессанса, голландского Золотого века, импрессионистов. Даже MoMA был ориентирован на искусство европейцев. Так что же за американские художники были представлены? Выставка называлась «Три столетия искусства в Соединенных Штатах» и включала работы таких модернистов, как Джон Марин, Чарльз Демут, Ясуо Куниёси и Джон Кейн. Кроме того, там были Аршиль Горки и Александр Колдер. Некоторые французские издания отреагировали на выставку в Jeu de Paume вопросом: существует ли американское искусство? Джуэлл, художественный критик «Нью-Йорк Таймс», анализируя в книге «Есть ли у нас американское искусство?» освещение выставки, попытался найти ответы на схожие вопросы: что такое американское искусство? кто такие американцы? и что такое Америка? Его интересовало, не следует ли «отказаться от скрытых признаков, связанных с расой и национальностью? Не следует ли отныне вместо того рассматривать произведения искусства в свете гуманизма, или интернационализма, мировой культуры?». Джуэлл считал не национализм, а интернационализм характерной американской чертой.

Обложка книги Эдварда Алдена Джуэлла «Есть ли у нас американское искусство?» (1938).

Вскоре, после окончания Второй мировой войны, в октябрьском номере «Новостей искусства» за 1946 год, озаглавленном «Американское искусство за рубежом. Специальный выпуск», под названием «Передовое искусство Америки» обнаружилась целая рубрика о показе в музее «Метрополитен» выставки американского искусства из коллекции Государственного департамента. К 1946 году некоторые в Госдепартаменте, включая Уильяма Бентона, наконец поняли, что культурный образ Америки в Европе совсем не величествен, что американцы известны жевательной резинкой, сигаретами «Кэмел», ковбойскими сапогам и тому подобным, но не своим искусством. Поэтому было решено, что пришла пора отправить выставку американского искусства в Европу и в Центральную и Южную Америку. Для этого госдепартамент нанял Лироя Дэвидсона, «специалиста по визуальным искусствам для недавно открытого Управления по информации и вопросам культуры (OIC)», чтобы тот собрал коллекцию. Приступив к работе, Дэвидсон понял, что позаимствовать картины из частных коллекций обойдется дороже, чем купить аналогичные на средства Госдепартамента. Тогда он отправился по галереям Нью-Йорка с пятьюдесятью тысячами долларов на приобретение американского искусства, по большей части произведений передового американского модернизма за три предшествующих десятилетия. И прежде чем отправить собрание в столицу Чехословакии Прагу, его с гордостью выставили в музее «Метрополитен».
Однако едва выставка открылась, как 4 октября 1946 года в «Нью-Йорк Джорнал» вышла статья под заголовком «Госдепартамент финансирует „красную» выставку». В статье подробно излагалось, как «Государственный департамент, который официально отказывается мириться с международным коммунизмом, спонсирует художественную выставку, на которой представлены работы левых художников красно-фашистского толка». Что еще более нелепо, в статье утверждалось, будто упомянутые художники «служат коммунистическому фронту и Москве». Вскоре журнал «Лук», одно из ведущих иллюстрированных изданий, опубликовал статью и разворот с репродукциями картин под заголовком «На ваши деньги купили эти картины». Все собрание было воспринято как искажение образа Америки и вызвало негативную реакцию. В конце концов после слушаний в Конгрессе Госдепартаменту пришло понимание, что использовать деньги налогоплательщиков на приобретение предметов искусства было ошибкой. К тому времени выездная выставка прибыла в Прагу и была открыта с огромным успехом, но Госдепартамент решил ее прервать, вернуть картины в США, выставить их в «Уитни» и продать коллекцию целиком как правительственные излишки за пять тысяч долларов.

В таких обстоятельствах Альфред Барр не мог промолчать и написал язвительную статью для номера «Нью-Йорк Таймс» от 1953 года под названием «Современное искусство — коммунистическое?», в которой сопоставлял высказывания о современном искусстве Эйзенхауэра, Трумана и Черчилля с высказываниями в нацистской Германии и Советском союзе. В результате всего этого MoMA как частная корпорация решил учредить международную программу, директором которой в 1953 году стал я, Портер Маккрей. Финансируемая фондом Рокфеллера, программа ставила своей целью проведение выставок американского искусства за рубежом и приобретение произведений из других стран для показа в США. В течение 1950-х годов MoMA через свою международную программу организовал серию выездных выставок (современного) искусства Америки, которые побывали во многих городах послевоенной Европы. Эти выставки, на мой взгляд, помогли Европе после войны обрести свои индивидуальные культурные черты, основанные на интернационализме, модернизме и индивидуализме, в то же время определив канон и характерные черты современного американского искусства.

Рене д’Арнонкур на церемонии отправления произведений искусства из Нью-Йорка и вместе с Жаном Кассу на церемонии прибытия работ в Париж. Корабль, которым экспонаты были доставлены в Европу, назывался «Америка».

Первой отправившейся за пределы Америки выставкой стала «Двенадцать современных американских художников и скульпторов». Весной 1953 года она сделала первую остановку во Французском Государственном музее современного искусства в Париже, после чего отправилась в Дюссельдорф. Выставка должна была представить широкий спектр американского искусства: от абстрактной живописи Джексона Поллока до работ Эдварда Хоппера. Из посольств стран, где побывала выставка, приходили радостные донесения, что заставило Госдепартамент спустя почти десять лет после провала «Передового американского искусства» пересмотреть свою позицию. В результате Джордж Ф. Кеннан от лица Госдепартамента публично выказал поддержку международной программе в обращении к международному совету MoMA в 1955 году. Кеннан, американский дипломат в Советском союзе, кроме прочего был ответственен за пресловутую статью «X», опубликованную в журнале «Форин афферс» в июле 1947 года, — ту самую, которая вместе с предшествовавшей ей внутренней телеграммой, заложила основу для политики холодной войны. Позже, в 60-х, Кеннеди назначил его американским послом в югославском Белграде. Речь называлась «Международный обмен в искусстве». Кеннан также был членом международного совета MoMA, созданного по соглашению между музеем и фондом братьев Рокфеллеров в 1953 году для усиления международной программы. Среди почетных членов международного совета были посол США во Франции Дуглас Диллон, сенатор Фулбрайт, известный программой Фулбрайта, генсек ООН Даг Хаммаршёльд и заслуженный профессор изящных искусств в Гарварде Пол Сакс, который выдвинул кандидатуру своего бывшего студента Альфреда Барра на пост директора MoMA. Это была международная группа. Речь Кеннана была направлена на то, чтобы включить в миссию Совета признание американским Госдепартаментом политической значимости поддержки таких выставок в период холодной войны. В итоге в 1956 году в Европу отправилась еще одна выставка — современного американского искусства из коллекции MoMA, которая стартовала во Франции под названием «50 лет искусства в Соединенных Штатах. Избранное из коллекций MoMA, Нью-Йорк».

Посетители разглядывают картину Джексона Поллока на парижской выставке «50 ans d’art aux États-Unis» («50 лет искусства в Соединенных Штатах») в Государственном музее современного искусства, 1955

На выставке была представлена живопись, скульптура, графика, фотография и архитектура. Чтобы представить основные направления американского искусства в течение примерно пятидесяти лет, кураторы MoMA Холгер Кейхил и Дороти Миллер отобрали порядка 124 картин и скульптур. Среди работ таких художников, как Бен Шан, Моррис Грейвз, Ибрам Лассоу (скульптор, родившийся в египетской Александрии), Марк Ротко и Александр Колдер, наибольшее внимание привлек Поллок. Сменив название на «Современное искусство в США», выставка продолжила путь в Швейцарию, Англию, Нидерланды и Австрию. В Англии появилась статья с пояснениями для британской публики, что важнейшим аспектом американского искусства является его космополитическое разнообразие. Ее можно рассматривать как один из возможных ответов на вопросы Эдварда Алдена Джуэлла: кто такие американцы? что такое Америка?

Выдержка из британской публикации еженедельника «Спектейтор» за 1960 год с основной характеристикой американского искусства.

Поскольку Вена, конечная остановка выставки «Современное искусство в Соединенных Штатах», находится недалеко от Белграда, представитель местного американского посольства связался с человеком из Югославского комитета по международному обмену и предложил выслать несколько приглашений на открытие в Австрии с возможностью посещения выставкой Белграда. Однако документ, присланный в ответ на приглашение, свидетельствует о внутренних разногласиях в Белграде. Начинается он формально: «Несмотря на нашу заинтересованность в американском искусстве, мы не уверены в возможности принять выставку в такие короткие сроки». Но вслед за этим идет такой комментарий: «Не нахваливайте вашу выставку, мы же уже сказали, что заинтересованы в американском искусстве». И дальнейшие комментарии полностью разрушают всю идею: «В любом случае, это будет очередное американское тутти-фрутти».

Художественный павильон «Цвиета Зузорич», Белград. В этом здании проходила выставка «Savremena umetnost u SAD» («Современное искусство в США»), 1956.

Тем не менее дипломатическая служба США отправила президенту Югославского комитета по культурным связям в Белграде Марко Ристичу официальное письмо с детальным описанием выставки. И он развернул переговоры на 180 градусов, закончив ответное письмо фразой «Я абсолютно „за»!» и распоряжениями действовать быстро. Ристич проявил себя не аппаратчиком, а скорее поэтом, который до войны участвовал в Международном движении сюрреализма. Тотчас же на таможню в Белграде поступило распоряжение не затягивать получение работ. Очевидно, для Белграда выставка «Современное искусство в Соединенных Штатах» была очень важна.

Обложка выставочного каталога «Savremena umetnost u SAD» («Современное искусство в США»). Белград, 1956

Оказалось, что она была важна и для MoMA. Это был единственный раз, когда музей выпустил два пресс-релиза по случаю одной выставки. США и Югославский комитет договорились, что Америка покроет расходы на перевозку работ из Вены в Белград, оплатит страховой взнос и издание каталога, а все остальное оплатит правительство Югославии. Как директор Международной программы, я отправил депешу, что лично посещу Белград, чтобы помочь в подготовке выставки.

После открытия Биеннале, 17 июня, я покинул Венецию на Восточном экспрессе. В Белград я прибыл утром понедельника 18 июня 1956 года в 5:55 и заселился в гостиницу «Маджестик». Я узнал, что Дэвид Рокфеллер — член правления музея и один из основателей фонда братьев Рокфеллеров — приезжает в Европу и, возможно, захочет посетить Белград в день открытия. Мы верили, что с учетом текущей политической обстановки, выставка была блестящей возможностью для США продемонстрировать, что югославы готовы разделить активный западный интерес в международном обмене через Международную программу. Я написал Дэвиду Рокфеллеру, что Югославская комиссия по культурным связям с зарубежными странами приняла предложение о проведении выставки менее, чем за 72 часа, и что это невероятное решение предвещает успех всего предприятия. Было похоже, что они желали привезти выставку в Белград так же страстно, как и мы. И я попросил Дэвида приехать в Белград на открытие, возможно, величайшей выставки, посетившей эту страну. Увы, в ответ я получил это:

Дорогой Портер!

Благодарю Вас за письмо от 11 июня о проведении в Белграде выставки международной программы. Вы предложили мне изменить план поездки, чтобы на несколько дней наведаться в Белград и посетить открытие. К сожалению, это невозможно. Планы нашего семейства из семи человек утверждены и полностью согласованы. Кроме того, я уже договорился о ряде деловых встреч в парижском отделении банка «Чейз» по прибытии в июне, что исключает визит в Югославию.

Марко Ристич, Портер Маккрей и посол США на открытии «Современного искусства в Америке». Белград, 1956

Очевидно, деловые планы, связанные с банком «Чейз», были важнее югославской выставки. Тем не менее, выставка открылась и длилась с 7 июля по 6 августа. На ней были представлены Эдвард Хоппер, Эндрю Уайет, Горки, де Кунинг, Мазервелл, Поллок, Томлин, Кляйн. К открытию выставки MoMA опубликовал второй пресс-релиз, в котором отмечалось, что выставка прибыла в Белград «по приглашению югославского комитета». Написание вступительной речи вызвало у меня некоторое замешательство, потому что я мало знал о стране и положении в ней. Поэтому я попросил совета у некоторых друзей из MoMA, в частности у Хелен Франк. Она предложила использовать речь д’Арнонкура с открытия в Вене и речь Кеннана в MoMA и выбрала некоторые сочные высказывания из речи Кеннана. Разумеется, я и понятия не имел о политическом климате в Югославии. Тем не менее с речью я выступил. Несколько слов произнес посол США. Марко Ристич от принимающей стороны произнес по памяти страстную речь, которую я не понял.

Посетители изучают экспонаты выставки «Savremena umetnost u SAD» («Современное искусство в США»).

Будучи единственной выставкой MoMA в социалистической стране, она ознаменовала большой успех современного искусства. Примечательно, что на выставке была серия картин Бена Шана «Бартоломео Ванцетти и Никола Сакко» (1931–32), посвященная неоднозначному и трагическому событию конца двадцатых — начала тридцатых, когда двух итальянских анархистов обвинили в терроризме, привлекли к суду, а позже, несмотря на огромный международный резонанс, казнили. Также интересно, что картину приобрела миссис Джон Д. Рокфеллер мл. у Бена Шана и передала MoMA в качестве подарка от Рокфеллера. Вместе с выставкой MoMA привез множество книг и каталогов, которые остались в библиотеке университета Белграда. Выставка широко освещалась не только в белградской прессе, но и по всей Югославии. Американский культурный центр в Загребе выставил в витринах фотографии работ из Белграда. Любопытно также отметить: выставка в Белграде завершилась 7 августа 1956 года, а 11 августа в автомобильной аварии погиб Джексон Поллок. Так что белградская выставка стала последней прижизненной выставкой его работ. Впоследствии о выставке совершенно забыли по многим причинам. Одна из них, возможно, связана с идеологией, ведь это были американцы в коммунистической стране. Но причина (возможно, более важная) и в том, что с точки зрения Белграда центром современности все еще оставался Париж, а Америка была лишь далекой провинцией. И через много лет люди вспоминали, как в 1950-х в Белграде выставляли Пикассо и Генри Мура, но об этой выставке забыли.

Посетители выставки «Американская живопись и скульптура», Американская национальная выставка, Москва, 1959.

Как бы то ни было, абстрактное искусство, привезенное MoMA, вдохновило создание любопытной «Дидактической выставки абстрактного искусства», которая впоследствии путешествовала по городам Югославии с 1959 по 1962 год. Ее организовали несколько восходящих абстрактных художников Загреба 50-х, таких как Иван Пицель и Венцеслав Рихтер. По большей части выставку составляли стенды с фотографиями и вырезками из книг. Занимательно, что на выставке была картина Мондриана из коллекции Национального музея в Белграде — как артефакт, пример абстрактного искусства. Поскольку в то время такое искусство всерьез не принимали, картину отправили в Загреб по почте обычной посылкой, без страховки. Представленная на одной из выставок схема «Кубизм и абстрактное искусство», напоминающая рисунок Барра, переведенный на сербскохорватский, ясно указывает на влияние выставки MoMA 1956 года.

Обложка каталога «Против абстракционизма» одноименной выставки в Академии искусств СССР, Москва, 1959.

Примерно в то же время, в 1959 году, как часть культурного и экономического обмена между Советским Союзом и США в парке «Сокольники» монтировали официальную правительственную выставку, озаглавленную «Американская национальная выставка», гвоздем которой был купол по чертежам Бакминстера Фуллера. Среди прочего там была представлена самая известная передвижная выставка MoMA: коллекция фотоснимков «Семья человека» в сопровождении избранных произведений современного американского искусства авторства таких художников, как Грант Вуд, Джексон Поллок, Роберт Мазервелл, Джорджия О’Киф. На выставке также были работы Аршиля Горки, выходца из Армении; Гастона Лашеза из Франции; Марка Ротко, рожденного в России; и де Кунинга, который был голландцем. Куратором московской выставки была Эдит Халперт из нью-йоркской галереи «Даунтаун». В то время абстрактное искусство все еще не нашло признания в Советском Союзе. Наибольший интерес и споры вызвала абстрактная живопись, так как в Советском союзе абстракционизм все еще отвергали как формалистское и буржуазное искусство. Вероятно, не случайно, что, пока москвичи изучали работы Мазервелла, Горки, Поллока, в Академии искусств СССР вышла книга А.К. Лебедева «Против абстракционизма». В оглавлении можно было найти такие заголовки, как «Абстракционизм — продукт распада буржуазной культуры» и «Абстракционизм — враг жизненной правды, человечности, красоты».

Однако в конце концов большая часть мира согласилась с видением MoMA. Международная программа продолжила распространяться на весь мир. Вслед за бывшими коллегами по музею я люблю повторять: «MoMA всегда работал в международном поле».

Рубрики
Статьи

вечная мерзлота

Биеннале проводилась Лабораторией комплексных геокультурных исследований Арктики (ЛКГИА, г. Якутск) при сотрудничестве с рядом якутских организаций. В частности, основной проект проходил в специально арендованном для этого зале Национального художественного музея, бОльшую часть средств на организацию работы куратора и художников в резиденции выделила мэрия Якутска. Сама ЛКГИА была создана за три года до этого на средства гранта Российского научного фонда якутскими учеными и деятелями культуры и позиционировалась как междисциплинарное поле для исследований в области гуманитарных наук и искусства. Руководить ЛКГИА пригласили московского географа, эссеиста и культуролога Дмитрия Замятина, он привлек к участию меня и еще нескольких человек из московского научного сообщества.

Основным направлением деятельности Лаборатории были объявлены «комплексные геокультурные исследования», идеологом которых выступил Дмитрий Замятин. В целом институция претендовала на разработку и некоторый «захват» арктического дискурса в гуманитарных областях знания, позиционируя и продвигая Якутск, переживающий довольно заметный всплеск активности, как его столицу. Этот город всегда был одним из центров освоения Арктики, которая сегодня испытывает новую волну колонизации — уже, в немалой степени, гуманитарной и образной.

Итоговым аккордом деятельности ЛКГИА должна была стать Нулевая Арктическая биеннале на тему «Вечная мерзлота». Мне предложили курировать основной проект и двухнедельную резиденцию для нескольких, выбранных мной, художников. Во время резиденции представлялось важным сделать проекты в сотрудничестве с якутскими институциями, художниками или другими местными культурными деятелями. Также был объявлен open call в Якутске по каналам организаторов. Удалось вступить во взаимодействие с рядом организаций, например, якутским Институтом мерзлотоведения им. П. А. Мельникова СО РАН, получить от них экспонаты и разместить у них один из проектов. Кроме того, состоялась совместная работа с Музеем хомуса, Государственным национальным хранилищем кинодокументов о Республике Саха (Якутия), Музеем мамонта, Якутским государственным объединенным музеем истории и культуры народов Севера им. Ем. Ярославского, Союзом художников Республики Саха (Якутия), Арктическим государственным институтом культуры и искусства, якутскими краеведами.

В целом из десяти участников выставки (Айыына Алексеева, Нина Вельмина, Николай Веттер, Джулияна Семенова, Егор Слепцов, Михаил Старостин, Алина Федотова, Ирина Филатова, Антонина Шадрина, Максим Шер) только трое приехали из Москвы, все остальные — резиденты Якутска. Таким образом, проект сформировался почти полностью на местном материале. Были выставлены архивные киноматериалы и экспонаты из Института мерзлотоведения. Для меня как куратора было важно создать некоторый цельный нарратив о вечной мерзлоте, встроив в него частные проекты. Важными при этом становились «боковые» связи между экспонатами, а произведения художников из разных контекстов, научные предметы, архивные и краеведческие материалы и даже работы человека, ранее не выступавшего в качестве художника, уравнивались в своем функциональном статусе.

Выставка была разбита на несколько условных разделов, смена которых развивала нарратив. Ключевыми моментами стали: подземный музей вечности; научный дискурс о вечной мерзлоте и деятельность Института мерзлотоведения; подземный мир как некая реальность анимизма и противопоставление его научному дискурсу и человеку вообще; бессмертие и поверхность Земли; движение вглубь Земли как давняя греза человечества. Каждая из этих тем, несмотря на взаимные пересечения, способна стать темой отдельного исследования в будущем. Данный текст скорее знакомит с тем проектом, который сложился в Якутске и охватил в целом все вышеозначенные топики, в том числе он должен был работать как индексальный текст к выставке.

Ирина Филатова «Подземный музей вечности», скриншот из трансляции, настройка трансляции Алексей Романов

Вечная мерзлота находится под землей, это странный и непонятный человеку мир, который он на протяжении веков пытался осмыслить или «приручить», вступив с ним в коммуникацию. Для человека этот мир одновременно являлся и субъектом, и объектом, он активно определял формы жизни людей, и в то же время служил субстратом для извлечения ресурсов и объектом научного изучения. Языческое одушевление подземного мира, научный дискурс и пользовательское отношение к нему как к «недрам» — вот, пожалуй, три вектора, с помощью которых мы можем подойти к вечной мерзлоте. Однако разделение это условно, ведь субъективация окружающего мира в язычестве обеспечивает традиционное рациональное природопользование, а основатель мерзлотоведения М. И. Сумгин называл вечную мерзлоту «русским Сфинксом» [1] , имея в виду массу загадок, которые она хранит. «Объективная» наука часто вырастала из утопических проектов и грез: например, космическая программа появилась из размышлений Н. Ф. Федорова о необходимости отправить мертвецов, которые вскоре оживут, на другие планеты.

В центральной части зала располагается геофизический зонд для электромагнитного каротажа из музея Института мерзлотоведения и три видеопроекции, которые представляют три раздела выставки, перетекающие один в другой. Во-первых, это архивный фильм Григория Кабалова 1934 года «Победитель льдов», который репрезентирует волевое усилие советского общества по «покорению природы»; во-вторых, архивная подборка материалов о Якутской научно-исследовательской мерзлотной станции (ЯНИМС), представляющая научный подход к проблеме. На третьем экране — фрагмент из фильма «Wooly mammoth: The autopsy». Фильм рассказывает о малоляховском мамонте — уникальной находке 2012 года на территории Якутии, туше мамонта с мягкими тканями и жидкостью, похожей на кровь. Фильм снят иностранными специалистами, которые одержимы идеей клонировать мамонта. На выставке демонстрируется кадр, когда из мерзлоты начинает сочиться кровь мамонта, — поворотный, шокирующий момент, когда то, что казалось мертвым, вдруг оказывается потенциально живым. Это тот момент, когда наши представления о мире могут быть перевернуты, а древние языческие верования сталкиваются с передовой наукой, возможное клонирование еще больше способно расшатать привычную границу живого/неживого, субъекта и объекта. Неожиданным образом зонд для каротажа — прибор фаллической формы, с помощью которого осуществляется субъектное движение вглубь, проникновение и завоевание знаний, — этот символ жизни — оказывается мертвым объектом. А пассивный субстрат, в котором делают воронки и дыры, толща мерзлых пород, — живым и сочащимся кровью. Природа и культура, субъект и объект, женское и мужское меняются местами.

Сегодня мы, кажется, подошли к той черте, когда границы устоявшейся ментальной дисциплинарной «карты» требуется переосмыслить. Вечная мерзлота — это не только объект изучения, но что-то внешнее по отношению к человеку вообще, что-то «нечеловеческое», обнажающее разрыв между его феноменологическими проекциями и языковыми конструктами и собой — некой вещью в себе, существующей в другом времени и режиме.

Кадр из фильма «Wooly mammoth. The autopsy»

Разрыв этот может быть восполнен на сложном материальном уровне, где весь мир, всё: предметы, процессы, человек, механизмы, животные, образы, бренды — предстает как сложная материальная поверхность. На этом уровне глобальность заменяется планетарностью [2] , экология разрастается до всеохватных размеров, всё на планете и она сама становятся одинаково живым и одинаково мертвым. Свойства мышления и репрезентации приписываются не только человеку, но «жизни» в широком понимании. Современная философия, наука и искусство пришли к необходимости такого взгляда, в том числе для того, чтобы прекратить хищническое отношение к Земле и снизить количество конфликтов разного уровня. Коренные северные народы с их традициями анимизма, самообъективации и шаманизма, давно владеют этим знанием. Ведь анимизм, по словам куратора Ансельма Франке, это в первую очередь практика сопротивления объективации [3] .

В современном мире различные дискурсы и практики сосуществуют и могут одновременно работать и/или не работать. Ни одно мировоззрение или теория больше не могут претендовать на исчерпывающее описание мира. Двойственные оппозиции Просвещения, такие как «душа — тело», «природа — культура», «цивилизация — варварство», «субъект — объект», «сакральное — профанное» и другие из этого ряда, распадаются. Раз-дисциплинировать воображение, прекратить играть в различные разделения, переосмыслить натурализованные и ставшие естественными границы, чтобы почувствовать их зыбкость, — сегодня это осознается как актуальный политический шаг на пути деколонизации воображения.

Под землей и над землей: влияние вечной мерзлоты на сакральное и власть

Якутский этнограф С. И. Николаев (Сомоготто) утверждал, что подземное царство у якутов было создано в послерусском язычестве по образцу библейского ада [4] . До прихода христианства на территорию Якутии людей не хоронили в земле, предпочитая наземные и воздушные погребения. Этот мир в равной степени принадлежал мертвецам и живым, которые делили его по принципу смены вахты (ночь — день), пространство было единым. Аналогично христианским воззрениям подземное царство было создано в языке как гетеротопия, или «другое» пространство.

Максим Шер и Антонина Шадрина в совместном проекте «Инфраструктурная этнография» размышляют над плавающим статусом инфраструктуры в зоне вечной мерзлоты. Инженерные коммуникации, которые поднимаются на поверхность, напоминают древние воздушные погребения, арангасы.

Геофизический зонд для электромагнитного каротажа. Фото: Максим Шер

В этом смысле инфраструктура смерти до прихода христианства была такой же тотально посюсторонней, как и современные коммуникации в Арктике. С одной стороны, духи и существа, которые населяют эту инфраструктуру, также становятся полностью присущими этому миру. С другой стороны — это размышление о природе власти и ее метафизическом «инфраструктурном» статусе (профанна или сакральна власть, потустороння или посюстороння), а также деколониальный жест, населяющий бюрократические инженерные коммуникации персонажами традиционной мифологии.

Таким образом, наземность инфраструктуры в зоне вечной мерзлоты (прямое влияние последней) обусловила ряд важнейших религиозных и цивилизационных особенностей складывающихся здесь геокультур.

Якутский художник Антонина Шадрина много работает с образом птицы. Птицы связывают землю и воздушную стихию в единое пространство сибирского язычества. Существа и духи, жившие на небе, жили там по таким же принципам, как и люди на земле, и, подобно греческим богам, могли спускаться на землю и вступать здесь в различные отношения с людьми. Птицы у Шадриной означают неразрывность мира, взаимосвязанность всего со всем, которая сегодня приобретает еще и экологическое звучание и затрагивает тему крупных социальных перемещений людей. При этом своеобразная свобода для птиц у художницы возможна лишь на поверхности земли, подземные корни держат, не пускают. В воздушной стихии птица становится тотемом, могущественным существом, которое способно окинуть единым взглядом всю инфраструктуру сверху, а значит, обладает ею. Память и связь с подземным, в котором находятся корни, приобретает здесь некий фатальный и даже зловещий оттенок.

Универсализирующие глобальные процессы детерриториализации порождают возвратные процессы ретерриториализации, выражающиеся в «тоске по корням», «возвращению к истокам», национальным «возрождениям» различного масштаба. Коренные народы Севера прошли сложный многоступенчатый процесс формирования своей идентичности, который сегодня, на новом этапе, продолжается и становится актуален. Подземное и надземное в процессах взаимоотношений глобального и локального становятся своеобразными обозначениями, однако не такими однозначными, как может показаться на первый взгляд. У якутского язычества существовал свой Верхний мир, не связанный с процессами глобализации. Потом он в какой-то мере был переосмыслен, приобретя в «Олонхо» черты универсального национального модерна.

Северный герой: богатырь и кузнец

Человек, который живет на поверхности земли, вступает в особые отношения с Нижним миром. Богатыри из «Олонхо» — якутского эпоса — нередко спускались под землю для того, чтобы завоевать себе женщину, пройти определенные испытания. Патетика этого сравнима с «завоеванием недр» в советском модернизационном нарративе. Ведь богатства земли нужно было у нее вырвать, заполучить героическими и опасными для жизни усилиями. В этом смысле Нижний, подземный мир — это всегда опасная среда, которая хранит нужный ресурс.

Николай Веттер «Человек, который работает с землей. Духовные скульптуры». Фото: Максим Шер

Документальная эпопея 1934 года по освобождению Ленской экспедиции из ледового плена отражает собой это героическое усилие по утверждению власти человека над природой, которое в энтузиазме совершало молодое советское общество-богатырь. Освобождение это совершается с помощью взрывов и ледореза, то есть путем нарушения твердой поверхности льда/воды.

Богатырь «Олонхо» — это всегда мужчина, силач, он проходит закалку через горнила Кыдай Бахсы и получает от него доспехи и оружие. Кыдай Бахсы — покровитель кузнечного дела, ремесла, которое было очень важно для якутов. Согласно ряду преданий Кыдай Бахсы живет в Нижнем мире, у многих народов кузнецы имели дело с подземным миром, вступали в «партнерские» отношения со злыми духами и обладали огромной силой.

Современный якутский богатырь Николай Веттер известен в интернете как «человек, гнущий гвозди и сгибающий металл» [5] . Сам он говорит, что ощущает силу как тяжесть, внезапно приходящую к нему и требующую разрядки. Силу эту он получает в немалой степени от физического взаимодействия с землей: Веттер работает смотрителем на одном из кладбищ Якутска. Подобно древним кузнецам и якутским богатырям, Веттер вступает в особые отношения с железом, обретает своеобразную власть над ним и спускается под землю, чтобы пополнить свои силы, заключить «контракт». При этом продукты его усилий выглядят как абстрактные скульптуры, а то, что он изготовляет их голыми руками, делает его своеобразной квинтэссенцией скульптора — маскулинного человека, совершающего физическое усилие и овладевающего материалом.

Северный человек является основным предметом изображения для известного якутского живописца Михаила Старостина. Художник ищет некий обобщенный образ, в котором часто повторяются одни и те же предметы-атрибуты, например, снежные очки, которые также часто изготовлялись из металла. Они стирают индивидуальность, превращая лицо в некую маску, которая репрезентирует особого субъекта, сформированного Арктикой, выполняя роль «девайса», посредством которого человек способен адаптироваться и в то же время медиализироваться, отстраниться от жесткой среды.

Антонина Шадрина, Максим Шер «Инфраструктурная этнография», Фото: Максим Шер

Своеобразной рифмой выглядит работа неизвестного художника из Института мерзлотоведения, на которой обобщение человека и среды доведено почти до предела. Однако среда здесь остается явно арктической. Сложные субъект-объектные отношения, в которые вступают северный человек и природа, приводят к определенному стиранию субъектности, ее «плавающему» состоянию. Интересным в этом контексте выглядят русские имена якутов: словно специально «никакие», они выполняют функцию маскировки, аватара, и вписываются в известную традицию многократной смены имени для младенцев, практиковавшуюся арктическими народами, чтобы запутать злых духов.

Вглубь или вверх: перетекание состояний

Людей с давних пор притягивало внутреннее пространство Земли, это породило разнообразные легенды и гипотезы о полой Земле и различных формах жизни под ее поверхностью. Например, В. А. Обручев — директор и основатель московского Института мерзлотоведения — написал роман «Плутония», в котором, по сюжету, в центре Земли находилась звезда, а внутренняя поверхность ее была населена доисторическими животными и первобытными людьми. Таким образом ученый перевел время в пространство, поместив прошлое под землю, что в целом совпадает с конституирующей практикой археологии и бытовым восприятием. При этом канал-отверстие между двумя мирами Обручев разместил в Арктике.

В повести «Незнайка на Луне» Н. Н. Носов поместил внутрь Луны цивилизацию коротышек, живущих по законам капитализма. Учитывая историзм советского марксизма, эта гетеротопия тоже отражала другое время — другую историческую формацию, которую коммунизм должен был сменить. А вот героиня якутской сказки «Ый кыыhа» от горькой жизни улетает на Луну, причем делает это через смену своего физического состояния — испаряется на атомы. Перед этим Земля также предлагала девушке помощь, но та отказалась, испугавшись подземного мира. Художник Айыына Алексеева изображает два момента этой сказки на своих гравюрах. Переход девушки в атомарное состояние и тот момент, когда она думает о своей горькой судьбе, глядя в прорубь. Черный круг проруби ведет вглубь, открывая вход в мир под поверхностью, мир мертвых.

Алина Федотова в своей анимации «Вглубь» пытается создать обобщенный, суггестивный образ движения вглубь Земли как давней грезы человечества. В какой-то момент движение вглубь планеты становится идентичным полету в космос, путешествие в прошлое внезапно выворачивается будущим, новым горизонтом. Горизонтом еще не достигнутым: ведь люди все еще не побывали глубоко под землей.

Газета «Якутский мерзлотовед» (фрагмент), первый выпуск, 1963. Фото: Максим Шер

Движение вглубь Земли имеет форму дыры, воронки, именно так выглядит любая шахта или отверстие на поверхности Земли, например, колодец или прорубь. Ассоциации с женским как со стихией здесь очевидны. Земля всегда женского рода, в своих глубинах она хранит тайны, именно там находятся богатства, которые нужно завоевать, как женщину, волевым маскулинным усилием. Это усилие, каждый на свой лад, осуществляют богатыри «Олонхо», ученые и первопроходцы-геологи.

Подземный музей вечности

Вечная мерзлота как понятие сконструировано внутри научного советского дискурса. В институциональное использование его ввел М. И. Сумгин в 1927 году [6] . Требовалось создать модель вечной мерзлоты, чтобы предоставить советскому модернизационному проекту инженерные и строительные решения по арктическим территориям. Отношение к природе как к чему-то внешнему по отношению к Культуре, тому, что нужно исследовать и покорить, нивелировав негативные для человека свойства, было важной частью этого проекта. Но загадки вечной мерзлоты будили футуристическое воображение. Сумгин называл ее «русским Сфинксом» и предлагал сделать огромный подземный музей-холодильник, где трупы животных и людей различных рас будут храниться десятки тысяч лет. Также он предлагал хранить там важные документы-рукописи и ставить опыты анабиоза.

Художник Ирина Филатова реактуализирует идеи 20-х годов, помещая в подземную лабораторию Института мерзлотоведения портреты основателей этой науки и организуя оттуда прямую трансляцию «на поверхность». Идеи Сумгина генетически принадлежат кругу утопических проектов, которые сегодня осмысляются как авангардная музеология и в этом плане имеют не меньшую ценность, чем мысли Н. Ф. Федорова о музее. Тем более интересна та форма, в которой они нашли свою реализацию внутри институциональной науки. В проекте Ирины Филатовой в «музей вечности» помещены репрезентации основателей мерзлотоведения, выполненные в художественной технике, которая наиболее ассоциируется с рефлексиями о вечности, — масляной живописи.

Рядом размещены экспонаты из музея Института мерзлотоведения в Якутске: книги Сумгина, его бюст работы Нины Вельминой, гидрогеолога-мерзлотоведа, которая проектировала водоснабжение основных морских портов Арктики — Тикси, Диксона, Провидения. Человек, одаренный многими талантами, Нина Вельмина продолжала традиции отечественных ученых-естествоиспытателей, имевших тягу к художественному творчеству и совмещавших это с наукой: в частности, она написала художественно-научную книгу о вечной мерзлоте «Ледяной сфинкс» и сама проиллюстрировала ее.

Ирина Филатова «Подземный музей вечности», скриншот из трансляции, настройка трансляции Алексей Романов

Будучи на пенсии, Вельмина занялась скульптурой, прошла полный курс обучения у известного скульптора В. В. Александровой-Рославлевой в Народной студии Московского дома ученых, сделала серию скульптурных портретов ученых и писателей. Здесь же располагается первый выпуск стенгазеты «Якутский мерзлотовед», который был подготовлен ко дню основания института и переезду лаборатории мерзлотоведения в новое здание в 1964 году.

Просвечивая поверхность

Холода в Якутии ассоциируются с приходом быка Эhээ Дьыла с Северного Ледовитого океана. Это мифическое животное вобрало в себя черты знакомого домашнего быка и ископаемого мамонта, останки которого находят в вечной мерзлоте. В ледоход туловище быка зимы плывет назад по Лене в Ледовитый океан и уносит с собой души умерших людей и скота. Джулияна Семенова создает фотографии «подглядывания», прорыва поверхности снега или льда, за которой находится некая неназваная тайна, некое образование или след прошедшего. Знаки и паттерны ее фотографий обозначают проявления скрытой структуры — в разрывах материальной поверхности и в самом ее рисунке.

Егор Слепцов пытается, напротив, просветить, просканировать эту поверхность, чтобы не просто предъявить гипнотизирующий знак другой реальности, но вытащить ее наружу, переведя на точный язык цифр и геофизических сканов. Художник использует георадар «Око-2», чтобы сделать снимки подземных пород на территории Якутска. Эти «подземные» структуры во многом определяют физическое существование зданий и коммуникаций на поверхности. Снимки, сделанные георадаром и Слепцовым, указывают на наличие некоторой другой, подземной реальности, но добавляют ли они что-то существенное к нашему пониманию механизмов жизненных процессов?

Сочетание проектов Семеновой и Слепцова заставляет задуматься о том, каков разумный предел процессов Просвещения. Нужно ли сохранять некую тайну, лишь обозначая ее наличие под поверхностью, или стоит всеми силами стараться осветить невидимые структуры? Сегодня ясно, что результат этой деконструкции и критики может выглядеть не менее запутанным и таинственным, чем исходная точка. И научные снимки, выполненные радаром, могут оказаться искусной художественной фальшивкой, где художник вносит незначительные, но важные изменения в документ, по сути ставя вопрос о легитимности и верифицируемости критериев нашего научного знания.

Рубрики
Статьи

неопубликованный путеводитель ивана евдокимова по музею-усадьбе покровское-стрешнево, 1924 год

Во второй половине ХУШ столетия крепостное право в России переживало пору наивысшего расцвета и развития. Столетний промежуток русской истории получил жуткое наименование «крепостнической эпохи». Русское дворянское сословие стало господствующим классом. Народный труд, присваиваемый дворянством, сосредоточил в его руках несметные материальные средства. Сотни тысяч крепостных, сидевших на бесконечных равнинах страны, превратились в «души» помещиков, в живой капитал, требовавший наблюдения за собой. Дворянство, добившееся вольностей от самодержавных императриц, освободивших их от обязательной воинской службы, хлынуло из городов по сельским весям, на лоно сельской природы. Служилый дворянин превратился в помещика. Начался период усадебной культуры. В деревню передвинулась начальная дворянская культура, которая полвека неуклонно развивалась и достигла значительной высоты, именно, в деревне, в усадьбе.

К этому времени относится усадебное строительство под Москвой.

«Сердце страны» — Москва первая, конечно, отметила биение новой жизни. Сотня усадеб раскинулась вокруг Москвы роскошным архитектурным венком. Знатное дворянство, князья, графы, временщики облюбовали наиболее выдающиеся по красоте природы места и принялись за создание загородных дворцов.

Все культурные завоевания Запада, поскольку они заимствовались тогдашней Россией, через город текли в усадьбы, русифицировались, вызывали на местах подражание, производство художественных вещей.

«Усадебная Россия» должна рассматриваться преимущественно, как художественная Россия.

Помещик украшал свое жилье картинами, гобеленами, гравюрами, скульптурой, фарфором, носил по последней моде сшитое платье, музицировал, занимался искусствами (наукой на склоне крепостного права будут заниматься разночинцы и поповичи), жадно следил за художественной западной цивилизацией, но он оставался совершенно равнодушен к технической цивилизации, расцветавшей на Западе одновременно с художественной. Даровой труд крестьянина заменял помещику сельскохозяйственные машины Запада.

Это равнодушие к технической культуре было одной из главнейших причин, сваливших крепостное право, доведших крепостное хозяйство до убыточности, до полного развала. Как оскудевает земля, примитивно обрабатываемая крестьянской сохой, так оскудел крестьянский крепостной подневольный труд, перестал давать помещику достаточное количество материальных ценностей, спрос на которые возрастал в соответствии со все расширяющимися потребностями помещика.

Знаменитая Некрасовская строфа о мужике «предоставив почтительно нам предаваться искусствам, наукам» характеризует весь усадебный период русской истории. Занимались «искусствами» не без успеха, создав огромную гениальную литературу, великое множество архитектурных памятников, высокую, хотя и малочисленную, живопись и прекрасное прикладное дело. Создавая духовную культуру, технически отставали от западных народов во всю мочь, из года в год.

Под Москвой до наших дней, сквозь десятилетия дворянского оскудения после падения крепостного права, сквозь революционные вихри, уцелели сотни этих дворянских художественных гнезд. Жалка и заслуженна вполне личная участь всех этих сотен помещиков, но памятники искусств, оставшиеся после них, свидетели художественной культуры, являются ценнейшим народным достоянием, его кровным добром, освобожденным от постоя господствовавшего класса.

Претерпев немало от совершенно неизбежных наслоений времени, вынеся отчаянные и неумелые попытки последних помещиков использовать малейшие «доходные» статьи в их подмосковных, все же дошли они до нас после всех бедствий художественно интересными и часто прекрасными. Останкино, Кусково, Черемушки, остафьево, Никольское-Урюпино, Архангельское, Суханово, нескучное, дубровицы, вяземы, петровское, Кузьминки, Ольгово, Марфино и целый ряд других подмосковных, охраняемые советским государством, памятники угасшей навсегда жестокой эпохи и тягчайшего быта, остаются важнейшими датами в истории нашего искусства. Жизнь в них умерла, они обезврежены, революция как гигантская метла вымела из них мусор, озонировала воздух в парадных залах и низеньких рабских людских, оставив жить их только внешне для обозрения освобожденному народу. Они стали музейными сокровищами и, как кремлевские соборы, башни, Шлиссельбург или Петропавловская крепость. Сохраняя их и показывая народу, советское государство делает свое очередное культурное дело: оно устанавливает преемственность художественной культуры, зовет к использованию работы, сделанной в прошлом, в то же время агитирует перед массами уроками прежнего быта, при котором господствующие классы жили в феерических дворцах подмосковных, а рядом с ними до сих пор ютятся жалкие избяные деревни крестьянства. Наглядные памятники подмосковных сильнее речей златоустов говорят массам о прошлом, отбивая всякую охоту еще раз опробовать всех «прелестей кнута». Уроки прошлого всегда служат настоящему и будущему.

История усадьбы

Одной из известных подмосковных когда-то было Покровское-Стрешнево. Стремительный рост Москвы во второй половине ХIX столетия приблизил Покровское-Стрешнево почти к городской черте: трамвай №13 от Страстной площади через сорок минут достигает этой подмосковной. Посетивший Покровское-Стрешнево чувствует себя только заехавшим на окраину города. В ХVIII же столетии и в первую половину XIX века Покровское-Стрешнево было типичной загородной усадьбой со всеми особенностями деревенского «жития» помещиков.

В истории Покровского-Стрешнева есть особенности, которых не имеет ни одна из других подмосковных: оно основано в первой четверти XVII столетия. На Евдокии Лукьяновне Стрешневой был женат первый царь из династии Романовых – Михаил Федорович, пожаловавший Покровское в род Стрешневых. По сохранившимся отрывочным материалам усадьба в первой половине XVII века принадлежала брату царицы Симеону Стрешневу. По-видимому, уже тогда в Покровском была стройка, которая до нашего времени не дошла. Молва, переходящая из поколения в поколение, что в современном доме Покровского-Стрешнева какие-то части идут из XVII века, основана, именно, на старинной памяти об этой первоначальной усадьбе.

Стрешневская усадьба всего вероятнее была деревянной. Сам Михаил Федорович жил в деревянных хоромах, лишь при его сыне Алексее Михайловиче замененных каменными теремами. Естественно думать, что его шурин имел тоже деревянное жилье. Да и во весь XVII век гражданское строительство еще было деревянным, даже в XVIII веке усадебные дома только в незначительном количестве строились из камня. Деревянную усадьбу Стрешневых наверное постигла частая в России судьба – пожар.

Из всех отрывочных материалов, однако, выступает с несомненнстью: в Покровском-Стрешневе с ХVII столетия не прекращалась усадебная жизнь. Проходили десятилетия, Покровское-Стрешнево нигде не упоминалось, словно его не существовало – и вдруг снова о нем говорилось как о наследственном имении Стрешневых, занимавших в течение XVIII века видные должности при Дворе.

Особенная известность Покровского-Стрешнева начинается во второй половине XVIII столетия и продолжается до революции 1917 года.

Дочь генерал-аншефа Петра Ивановича Стрешнева (1711-1771) Елисавета Петровна, взбалмошная и оригинальная женщина, по смерти отца получившая Покровское-Стрешнево в наследство, быть может явилась если не главной его устроительницей, то во всяком случае долгие годы в нем жившей, очень любившей его и оставившей по себе память на сто с лишним лет.

Время сооружения первоначального главного дома в Покровском-Стрешневе точно неизвестно, но кажется он был построен Петром Ивановичем Стрешневым в семидесятых годах XVIII века.

Очаровательный «Ванный домик» (он же Елисаветино), находящийся в ¾ версты от главного дома, выстроен Федором Ивановичем Глебовым (1734-1799), генерал-аншефом, мужем Елисаветы Петровны, урожденной Стрешневой, вышедшей за него замуж в 1772 или 1773 году, между 1773 и 1775 годами. Постройка этого дома датируется довольно точно имеющейся записью, что «16 июля 1775 года императрица Екатерина Великая изволила посетить Елисаветино и кушать чай у владелицы онаго Елисаветы Петровны Глебовой-Стрешневой». Значит, в 1775 году дом был уже готов. Известна история постройки этого дома по воспоминаниям внучки Елисаветы Петровны Натальи Петровны Бреверн.

Федор Иванович Глебов служил при дворе и ровно через три года получал на некоторое время отпуск. Супруги очень любили Покровское-Стрешнево. Они обычно во время отпуска жили в своей подмосковной. Федор Иванович, называвший жену в письмах «своей царицей», исполнял малейшие ее капризы и сумасбродные выходки. По приезде в Покровское Елисавета Петровна заказывала обыкновенно с дороги баню в соседнем поместье, за парком. Однажды она сказала мужу, хорошо бы там иметь господский дом. Муж ничего не ответил, вскоре кончился отпуск, и они уехали в Петербург.

Во второй свой приезд «Елисавета Петровна по обыкновению вспомнила про свою баню.

— Федор Иванович, чтобы завтра была баня!

— Хорошо, матушка!»

На второй день она надевает шлафор и чепчик и, подходя к окну, видит, что мимо дома едет множество экипажей.

— Федор Иванович, куда все эти кареты едут?

— Не знаю, матушка. Может быть, в Братцево к Строгановым.

— Разве вы не дали знать знакомым, что я приехала?

— Не успел, матушка: вы знаете, как я был занят!

Она глядит при этом в свою зрительную трубку и вдруг узнает фельдмаршальшу Пушкину (которая была самым близким, может быть единственным другом ее).

— Как, фельдмаршальша едет мимо! Вы и ей не могли дать знать?

Федор Иванович молчал. Подали карету и во все время дороги она продолжала свои колкие замечания. Вдруг экипаж остановился перед прелестным домом. Раздаются звуки оркестра. Вверху террасы, при входе, стоит фельдмаршальша с хлебом и солью, остальное общество с цветами и конфектами. Елисавета Петровна прослезилась и, протянув руку мужу, сказала ему:

— Я тебя не стою!

Гостям захотелось танцовать. Елисавета Петровна извинялась небрежностью своего туалета. Фельдмаршальша сняла с нее чепчик и, смотря на распустившиеся до земли великолепные белокурые ее волосы, сказала ей:

— Бог дал тебе украшение драгоценнее всех наших.

Начался бал. Когда стали поговаривать об отъезде, Елисавета Петровна заметила своему мужу, что желала бы остаться все лето в Елисаветине, которое тут же получило это имя, пестрыми огнями сверкавшее над новым домом.

— Матушка, уж все перевезено: и ваши мопсы (которых у нее было штук до двадцати, под надзором многочисленных горничных), и ваши девушки, и птички. И постель ваша готова.

С тех пор Елисавета Петровна всегда по-очереди проводила одно лето в Елисаветине, а другое в Покровском».

Так создалось капризом женщины красивое классическое сооружение – Елисаветино, так забавлялись крепостники, делая сюрпризы в угоду «своим царицам». Этот рассказ указывает, что главный дом в Покровском –Стрешенве был выстроен значительно раньше: Глебовы-Стрешневы останавливались сперва в нем до сооружения «Ванного домика».

Внешний облик дома нам неизвестен. То, что мы видим теперь в Покровском –Стрешнево под видом главного дома. Конечно, ничего общего не имеет с тогдашним сооружением. Старые чертежи и рисунки Покровского дома, при сравнении их с современным видом, указывают на близость средней части фасада, близость по пропорциям. И весьма отдаленно по формам. Видимо, от ХУШ века остались только фундаменты и средняя часть.

Зная другие памятники, сохранившиеся в усадьбах неприкосновенно то той эпохи, зная об увлечении классическим стилем тогдашнего дворянства, о незаурядных дарованиях и вкусе строителей, можно предполагать, что дом в Покровском-Стрешневе не уступал подобным же загородным домам богатого московского дворянства. Огромный уже тогда парк, окружавший дом, делал его уютным и укромным приютом в духе того времени.

До конца ХУШ века Глебовы бывали в Покровском-Стрешневе наездами во время отпуска Федора Ивановича. После смерти мужа в 1799 году Елисавета Петровна переехала в усадьбу на постоянное жительство и прочудачила тут тридцать семь лет.

Даже по скудным материалам семейного архива Покровского-Стрешнева и воспоминаниям внучки довольно ярко выступает образ барыни-самодурши, хозяйничавшей в своей подмосковной. Все утехи крепостного права были к её услугам – бесчисленное множество «челяди» всех разрядов, тучи приживалов и приживалок, дюжины мопсов и «мосичек», целый зверинец из оленей, коз, белых и цветных павлинов, журавлей, лебедей и гусей и разных пород кур от дымчатых до золотых, несметные сокровища, десятки тысяч крепостных в губерниях Симбирской, Владимирской, Ярославской, Костромской, Тверской, Орловской и по всем уездам Московской губернии. Барыня жила в своей вотчине как маленькая царица в небольшом княжестве, никогда не забывая напоминать о своей прабабушке-царице Евдокии Лукьяновне Стрешневой-Романовой.

В доме все трепетали перед ней, ловили выражение её глаз, все приходило в смятение, когда замечали дрожание «лиловенькой» жилы под левым глазом (признак начинавшегося гнева), взор ее в то время по рассказам современников становился «ошеломляющим». Во время шествия ее в домовую церковь обыкновенно приживалки, наряженные в огромные чепцы с большими бантами, выстраивались по дороге и низко кланялись до земли. «Точно складные ножи», — шутил ее внук, обнаруживавший строптивость.

Гордость и высокомерие ее не имели пределов. Строптивый внук, после большой борьбы с бабушкой, добился разрешения от нее служить на государственной службе. Гневу бабушки не было границ, когда от него при поступлении на службу потребовали необходимые документы. В ярости бабушка кричала: «Вдруг Стрешнев будет искать каких-то бумажек, чтобы доказать свое дворянство! Бумажки нужны какому-нибудь булочнику: для Стрешнева они лишние!».

Николай I узнал о выходке старухи и приказал «именным повелением» выдать бумаги молодому Глебову-Стрешневу.

Появляясь в свете, в изысканных туалетах, по последней моде, Елисавета Петровна считалась утонченнейшей «grande dame» по умению себя держать и по благородным манерам. В семейном кругу вся эта внешняя мишура слетала как пыль, на сцену выступало самовластное грубое самодурное существо, не стеснявшееся в выражениях, пересыпавшее свою речь народными присказками и приговорками. Дура, дурак, дурочка из переулочка – слетали с языка в ненужном изобилии.

Строжайшая дисциплина распространялась решительно на всех в доме, кроме одного калмыка, присланного ей в подарок из Сибири князем Волконским. Привязанность самодурши к нему была совершенно исключительна.

По смерти сына своего Петра, Елисавета Петровна взяла на воспитание двух внучек и внука. Детство, отрочество и юность внуков служили бесконечной темой разговоров в московском обществе. Внуки не смели при ней раскрыть рта, часами простаивали навытяжку, пока бабушка кушала кофе, их плохо кормили, за обедом они обязаны были спрашивать перед каждым блюдом, можно ли им взять кушанья, одевали их в самые поношенные костюмы при гостях, до двадцати лет им при самых пышных званых балах подавалась детская посуда. Иногда прислуга дома из жалости оказывала внукам какие-либо услуги вне установленного порядка и жестоко платилась за это. Когда внучки подросли, бабушка ни за что не хотела выдавать их замуж, величая женихов в лицо дураками и мальчишками. Однажды какой-то сват особенно настойчиво рекомендовал в женихи молодого офицера, получившего на войне семь ран Елисавета Петровна резко прервала свата и бросила ему, уходя: «Государю, а не мне подобает награждать инвалидов».

Елисавета Петровна систематически, десятки лет применяла такую систему воспитания внуков, сказав как-то близкому знакомому Обольянинову, упрекавшему ее: «Я чувствую, что я изверг и не желаю, чтобы оне были такие же».

Детство самой Елисаветы Петровны было полной противоположностью. Отец находился в жалком подчинении у своей дочери, она никогда не встречала сопротивления своим самым сумасбродным и нелепым выходкам. В детские годы сформировался и окреп характер будущей самодурши. Внучка ее рассказывает, как у бабушки в детстве была кукла по прозванию Катерина Ивановна, которой все входившие в гостиную должны были кланяться, чтобы не навлечь на себя гнев маленькой госпожи. Бывало, кто-нибудь из гостей не поклонится случайно, маленький деспот сейчас же покидал общество и заставлял по часу ожидать себя к обеду, ставя отца в беспощадно неловкое положение. Сохранились весьма красочные записки внучки об этой кукле, рисующие дикие нравы крепостнической эпохи.

«Она – пишет Бреверн – обыкновенно брала куклу с собой во время прогулки; но когда ей самой не хотелось выезжать, она подходила к отцу и говорила ему:

— Катерина Ивановна хочет кататься.

— Хорошо, матушка. Какую заложить карету? Турецкую?

— Нет, парадную.

Эта карета была вся вызолочена и эмалирована, с золотыми кистями и восемью стеклами; четверо гусар сопровождало ее верхом с серебряными бляхами на чепраках; сзади ехало два гайдука, а спереди бежал скороход, носивший на жезле серебряный герб Стрешневых. Весь дом приходил в волнение: лакеям пудрили головы и заплетали косы. Все суетились и приготовления продолжались не менее двух часов.

Наконец, Катерину Ивановну и карлицу сажали в карету, и народ, попадавшийся им навстречу, кланялся до земли».

В такой рабской обстановке созревали салтычихи крепостного права, пролившие реки народной крови, долго измывавшиеся над ним, пока не грянула над их потомками заслуженная гроза революции.

Елисавета Петровна сознала впоследствии вред такого воспитания и на внуках своих стремилась применить противоположную систему, вдавшись, однако, в чистейший деспотизм, опять-таки вызванный ее собственным воспитанием.

Молчит история, как жилось крепостным Глебовой-Стрешневой, но какие же могут быть сомнения в их судьбе под властью столь «ошеломительной» женщины? Вековой Покровский парк наверное много слыхал горестных криков с конюшен и достаточно напоился слезами «низшей расы».

«Люди для нас все равно, что дети», — говорила Покровская помещица. В этой добродетельной фразе слышится свист кнутов. Во всяком случае о ней осталась мрачная слава среди потомства, ее зловещим именем овеяно Покровское-Стрешнево.

Наследовавший ей (умерла Елисавета Петровна в 1837 году) внук Федор Петрович получил бесчисленные сокровища в виде золота и серебра (ему досталось 300 штук одних табакерок, из которых 80 золотых), драгоценных камней и десяти тысяч душ крестьян.

Прошедший суровую школу бабушкина воспитания, внук возненавидел аристократические предания рода Стрешневых.

«Мне эти Стрешневы надоели сверх головы» — говорил он.

По его приказанию много исторических реликвий рода Стрешневых было уничтожено. Например, серебряные отделки старых карет и гербы сломаны и расплавлены. Сестра его богомолка раздала доставшиеся ей сокровища по монастырям, сделав одному «почитаемому» архимандриту митру из целого мешка жемчуга и самоцветных камней.

Аристократические традиции, однако, еще раз возродились в последней владелице Покровского-Стрешнева правнучке Елисаветы Петровны в княгине Шаховской-Глебовой-Стрешневой, возродились и на закате приняли самые чудовищные формы. Это у нас на памяти, это уже наша предреволюционная эпоха.

Правнучка унаследовала многие черты характера прабабушки, и всю жизнь почитала ее имя, всячески стремилась ей подражать, кое в чем успела и даже превзошла знаменитую самодуршу.

Когда вы приближаетесь к современному Покровскому-Стрешневу и видите безвкусные красные стены с башнями, за которыми шумит густой парк – это первый памятник последней самодурши. Дикое нелепое сооружение, жалкая пародия на крепостные стены средневековья, таит в себе указание на вымирающий, изживший себя старо-дворянский род, цепляющийся закрепить себя в истории хотя бы безобразным гротеском.

За стенами не менее ужасный по архитектуре темно-красный кирпичный дом с нагромождениями диких по рисунку башен со всякими финтифлюшками. Грубое, какое-то раздражающе-кричащее чудовище опутано сетью металлического плюща. Куски старой классической архитектуры дома поглощаются хаосом наляпанных бессмысленных архитектурных форм.

Этот «замечательный» дворец является поразительным документом духовного обнищания дворянской России, полного вырождения вкуса заживо погребенного сословия. Это чудовище только за его бездарную выразительность необходимо было бы сохранить для истории и для будущих поколений советских граждан: дом исключительно красноречиво свидетельствует о неизбежной участи русской аристократии, подкрадывавшейся к ней всю первую четверть ХХ столетия. Создавать такие монументы могли заведомо обреченные на слом общественные группы.

Грядущему историку великого социального переворота в России Покровско-Стрешневский дом скажет больше, чем сотни томов исторических материалов нашей эпохи.

Прабабушка строила «Ванный домик», оставшийся до сего дня «прелестным», каким он казался современникам; правнучка ничего не могла создать, кроме безобразных вычур стен и комических башен. Две самодурши, разделенные столетним промежутком, оказались родственными только в своем внешнем аристократизме, в презрении к народу. Прабабушки отделял от челяди « густой парк», правнучке понадобилось отгородиться олт неё каменной оградой.

Злая и ничтожная княгиня Шаховская-Глебова-Стрешнева населила парк ингушами, которые хватали каждого, осмелившегося переступить заповедную черту парка, и представляли перед «светлейшие очи княгини». Сто лет прошло недаром – били исподтишка, законно же брали выкуп за посягательство на «священную» частную собственность. Так продолжалось до самой революции 1917 года.

Княгиня была ненавистным пугалом для окружающего населения, с тяжелым чувством глядящего на красные стены, закрывавшие чудное по красоте парковое насаждение из сосен, елей, лиственниц, пихт с перемежающимися березняком и ивовой зарослью у пруда.

Несметные родовые богатства, сосредоточенные в её руках, позволяли ей, заведя феодальный порядок правления у себя в усадьбе, рыскать по загранице и, навидавшись там старинных замков, попробовать превратить Покровское-Стрешнево тоже в своеобразный средневековый замок. Тщеславная барыня не знала удержу своим сумасбродным желаниям. Управляющий Покровского-Стрешнева получал из-за границы открытку с изображением того или иного замка и приказ при этом – воспроизвести в натуре ту или иную часть сооружения. Немедленно приступала к работам и ляпали одни чудовищные формы на другие.

Жалкое стремление как-либо заполнить пустоту души, как-либо выдвинуться напоказ, поразить, оглушить не давали покоя княгине. Одна выходка следовала за другой.

Беспощадно собиравшая гроши-штрафы с деревенских баб, забродивших в парк по-грибы, надувавшая дачников, имевших неосторожность снимать у неё дачи на лето по баснословным ценам (в левой части парка она настроила несколько деревянных домишек, сдаваемых в наем, конечно с оговоркой пользоваться парком до такой-то канавы и не переступать оную – дальше сторожили ингуши), скаредничавшая изо всех сил, вдруг строила стены, башни. Покупала за 1.250.000 рублей собственную яхту для прогулок по Средиземному морю.

В архиве Покровского-Стрешнева сохранился убогий по внутреннему содержанию альбом княгини с наклеенными газетными вырезками (преимущественно их иностранной прессы), в которых сообщается – тогда-то принцесса или княгиня Шаховская-Глебова-Стрешнева прибыла в Париж, тогда-то отбыла на своей яхте в Венецию, в такой-то день у неё был бал и проч.

Все эти газетные сообщения несомненно покупались у продажной западно-европейской печати. Некоторые газеты помещали даже её портреты, видимо, за немалую плату.

Вся эта инсценированная дребедень тщеславия тщательно сберегалась и при случае показывалась гостям для придания блеска тусклому и нелепому облику самодурши.

Как и следовало ожидать, владелица Покровского-Стрешнева никак не могла забыть царицы Евдокии Лукьяновны Стрешневой, чувствовала в себе царскую кровь и ко дню трехсотлетия дома Романовых воздвигла около сумбурного своего «замка» гранитный памятник. В тайне наверное полагала, что и она имеет некоторое право по праву родства на монумент!

В порыве «патриотизма» и родственных привязанностей к царствующей семья Шаховская хотела завещать Покровское-Стрешнево Николаю Второму. Революция помешала осуществить эту очередную затею, передав Покровское-Стрешнево в ведение Главмузея.

Бесцельное существование древней вотчины под управительством отпрыска рода Стрешневых пресеклось навсегда. Покровское-Стрешнево стало музеем-усадьбой.

Скульптуры в парке Покровское-Стрешнево, 1926 год, фотография www.naturka.ru

У входа

Полнотелый маленький амур на постаменте стоит перед главным фасадом. До революции он находился перед фасадом «Ванного домика»… там он был более на месте. Интимный, уединенный в парке « Ванный домик» естественно дополнялся символом бога любви. По чисто практическим соображениям – более действенной охраны памятника – («Ванный домик» помещается в довольно глухой местности и сравнительно посещается мало) Главмузей распорядился перевезти его на людное место.

В наше суровое время не до буколических украшений жилья, поэтому амур перед главным домом сразу же переносит обозревателя в совершенно иной мир, в другой век, когда жизнь текла медленно и вяло, когда жить не торопились, предаваясь «сладостным утехам» бытия по усадьбам у тинистых прудов, в подстриженных аллеях или у колонн классических портиков.

Обозревателя примчал звонкоголосый беспокойный трамвай, над парком вьется флотилия аэропланов Доброфлота, прожужжал по главной аллее безногий конь-автомобиль, кричит за парком поезд Белорусско-Балтийской железной дороги – а тут мирный, шаловливо-плутоватый мальчик со стрелой любви в ручонке!

Эта настроенность прошлым не покидает обозревателя музея за все время, которое он проведет внутри дома. Бездарная последняя обладательница Покровского-Стрешнева кромсала дом всячески, навредила внутреннему ансамблю страшно, перекроила почти все в нем, кое-что ввезено специально для музея из других усадеб, собственно, комнаты кажутся опустошенными, бедными, типично бытовой обстановки старины, непременно с обилием мебели, украшений, с жилой теснотой – в Покровском-Стрешневе уже нет, но вместе с тем, обходя одну комнату за другой, останавливая глаза на отдельных уцелевших деталях, почти всецело переносишься в миновавшую навек эпоху. И когда выйдешь опять на волю, на свет, к зеленым деревьям парка, под синее небо, невольно сознаешь, что посетил мертвый, хотя бы и красивый склеп.

Вестибюль

На парадной вестибюль (перестроенной) лестнице, противно отливающей новоделом, начинается пестрая смесь старины и новизны: красивый фонарь, может быть XVIII века, с широкими листьями из хрусталя, неплохие старые копии с семейных портретов, бронзовый бюст Елисаветы Петровны Глебовой-Стрешневой с горделиво посаженной головой. Есть в этом бюсте несомненная художественная правда. Наше мемуарное представление о крутой помещице почти совпадает с пластическим изображением ее. Не лучшее ли это доказательство, что безыменному художнику удалось удачно разрешить художественную задачу? Бюст невысокий по художественному мастерству, однако, запоминается и помнится.

Портретная

С парадной лестницы прямо обозреватель входит в так называемую «портретную». Название «портретной» — очень распространенное по всем усадьбам, присваивали комнатам, в которых развешивались семейные портреты и картины. Тоже и в Покровском-Стрешневе. В «портретной» висят портреты Стрешневых, родственников и близких знакомых.

При современном состоянии портретов – слоях грязи и пыли, впитавшихся в масляную живопись – трудно произвести определенную оценку их художественной значительности. Во всяком случае, можно только сказать, что все портреты достаточно старые, XVIII века и начала XIX-го, по портретам когда-то, видимо, обновляя их, проходилась малоопытная рука, испортившая работы первоначальных художников, всего вероятнее, своих же крепостных «парсунных» мастеров. По некоторым техническим приемам и отдельным кускам колорита, портреты, висящие на правой стене от входа в «портретную», кое-кем из искусствоведов относятся к «рокотоидам» (от имени прекрасного живописца Федора Степановича Рокотова (1730-1808)), но это «отнесение кажется таким же преждевременным, каким было твердое отнесение «Портрета М.М. Прозоровской», висящего на левой стене, к авторству другого крупнейшего мастера XVIII столетия Алексея Петровича Антропова (1716-1795). Портрет этот явно записан и то, что видно под записью, невозможно приписывать Антропову. Ошибку эту сделал такой талантливый искусствовед-поэт, каким был покойный Н. Н. Врангель. Неудачное переиначенье приемов Антропова каким-то подражателем ввело в заблуждение увлекавшего и увлекавшегося писателя. Тоска по «большой портретной живописи», которой у нас нет уже давно, а в XVIII столетии она была, заставляет почти в каждом старом портрете предчувствовать или Рокотова, или Антропова, или Боровиковского и даже Левицкого.

Подписные портреты в «портретной» только Лигоцкого, среднего живописца XVIII века. Безусловно. Интересен портрет Ивана Ивановича Глебова, написанный лигоцким в 1770 году.

Обращает внимание достаточно тонким исполнением портрет гр. Вельегорского неизвестного художника.

Фонарь в «портретной» XVIII века, изуродованный современными стеклянными подвесками.

Комната обставлена стульями середины XVIII столетия. Два больших зеркала елисаветинского времени. Тут же парадное некрасивое кресло с вышитым гербом рода Стрешневых. Старина его весьма сомнительна. Но оно занятно, как бытовая подробность крепостной России, как игра крепостника-помещика среди своего лакейского и приживальщического круга в маленький «княжеский двор». По воспоминаниям на этом кресле восседала Елисавета Петровна (и конечно Шаховская-Глебова-Стрешнева), принимая гостей, выслушивая доклад управляющего, поздравления с «тезоименитством» челяди и внуков и «величественно» отдавала приказы по вотчине. Быть может, наэтом «достославном» кресле отдан приказ 1805 года, сохранившийся в архиве: «по просьбе пономаря Василия Алексеева Повелеваю избу для житья ему и сарай, что нужно зделать ему против дьячка, чтоб он не имел притчины почитать себя против его неудовольствованным».

Прежде «портретная» называлась «официанской» (по описи 1804-1805 года), в ней помещались лакеи, прислуживавшие налево в столовой и направо в гостином зало во время приема гостей или устройства балов. По этой описи современные наименования почти всех комнат не совпадают: последняя владелица коверкала не только внешний фасад дома, но и внутреннее помещение, передвигая вещи из комнаты в комнату, переименовывая комнаты, обживая их, в зависимости от очередного каприза при очередном переезде. В старину знали толк в стройности и постоянстве жилых помещений, стоили дома в расчете на определенное использование той или другой части и понимали, что всякое нарушение расположения и обстановки разрушало раз установленный ансамбль. Старые усадьбы, не имевшие столь «самостоятельных» наследников, как Шаховская, сохранили нетронутыми ансамбли за сто, за полтораста лет, показывая действительно бытовой уклад старой усадьбы, хотя бы в её внешнем выражении. Покровское-Стрешнево в этом смысле разрушено, ничего не дает, обозреватель должен воссоздать прошлое исключительно своим воображением.

Столовая

Налево из «портретной» столовая (прежде столовая-приемная), которая является в настоящее время крайней комнатой. Раньше из неё был в коридор на лестницу в третий этаж проход, ныне закрытый. От старины в столовой осталось несколько вещей да значительные размеры комнаты. Она вся «сделана» (обстановочно) с музейными целями и «показывает» величайший упадок вкуса знати перед революцией. Эта обстановка какая-то карамельная смесь: чего только тут нет. Натасканного из разных эпох. Задача достигнута вполне – комната дикая и бессмысленная – такова была и «вкусовая» сторона жизни Шаховской-Глебовой-Стрешневой, а в её лице всей русской знати, частично догнивающей в Советской России, частично уничтоженной восставшим народом при попытках вернуться к власти, частично ускакавшей в европейские страны, где ещё «совсем не страшно» и где ещё можно на дверях номера в гостинице вывесить визитную карточку с какими угодно княжескими и графскими титулами.

В углублении водружен громадный накрытый стол, обставленный посудой (сакс начала ХIХ века). Вокруг стулья из ореха. На середине стола ужасный букет.

По стенам расставлены диваны, кресла красного дерева Николаевского времени, два больших трюмо, две горки для фарфора. Суховатая по рисунку и исполнению Николаевская мебель довольно приятна и даже красива в сравнении с безобразной роялью времени Александра Ш-его. Под стиль рояля на задней стенке поставлен дикий по формам буфет времени полного упадка в мебельном производстве в начале ХХ века. На двух горках по стенам сосредоточен фарфор-Сакс, гарднер. Мейсен, берлинского королевского завода, бывшего императорского (Екатерина, Павел, Александр) и даже одна стеклянная рюмка с Елисаветинским орлом. Старое и новое перемешалось. В этом есть своеобразный упадочный стиль предреволюционной России.

Над всем этим «антикварно-лавочным» собранием висит живописный плафон, безнадежно плохого исполнения. Отличительной его чертой является пустота содержания, пустота композиции, выцветший колорит – сплошное белое пространство.

На всех стенах висит изрядное количество картин самого разнообразного содержания. Досужая молва ищет тут голландцев, итальянцев, французов. По сюжетам, по той внешности, какую имеют в настоящее время эти картины, напрашивается невольно предположение, что большинство из них копии с небольших полуизвестных иностранных художников. останавливающего, притягивающего к себе, как магнитом, впечатления, получаемого от крупной художественной вещи, при обозрении их за много раз нельзя получить. Разве только расчистка или случайность (недавно в проходной комнате третьего этажа найдена подписная вещь Буше) обнаружат полотно настоящего мастера. Неисчислимые богатства Стрешневых как будто бы подают надежду, что в собрании их должны оказаться ценные картины, но из всех воспоминаний о прежних владельцах, нельзя сделать вывода, чтобы они интересовались живописью и тем больше специально её собирали. Кажется, Стрешневы всецело удовлетворялись сбережением исторических реликвий от Евдокии Лукьяновны, царскими сувенирами, табакерками, каретами, словом. Русским прикладным искусством, семейные же портреты были неотъемлемой частицей помещичьего быта и в счет идти не могут, точно так же, такую же бытовую роль «покрывания» стен выполняли случайно закупаемые картины. Прежде их вообще-то было больше. В описи 1805 года сказано: «картин французских – 60». По той же описи узнаем всю «картинную галерею» Покровского-Стрешнева.

Елисавета Петровна имела на Никитской в Москве дом, в котором останавливалась во время приездов туда и давала балы. С годами наезды ее становились все реже и реже, и постепенно большая часть обстановки переместилась в Покровское-Стрешнево. Опись 1805 года «что хранитца в Покровском доме» гласит:

«Привезенных из Москвы разных фамильных портретов – 13

Портрет в воинском уборе Шереметьевой – 1

Фамильных портретов – 4

Картин философов – 3

Старинных царских портретов в черных рамах – 19

Глебовского и Стрешневского роду фамильных портретов – 20

Картин французских – 60

Портрет во весь рост в серебряной раме Елисаветы Петровны – 1»

Значительная часть из них и висит в современной столовой. Их можно датировать ХVIII столетием. Некоторые (худшие) наверное приобретены Шаховской.

Скульптуры в парке Покровское-Стрешнево, 1926 год, фотография www.naturka.ru

Белый зал

Налево от «портретной» — белый зал(прежде гостиный зал), парадная, центральная комната. Двенадцать мраморных колонн встали по стенам восьмигранника в согласном чередовании, в нарядном уборе коринфских капителей, несут ношу простого фриза и лепку потолка.

Сколько бы не перевидал обозреватель старинных усадеб, а следовательно он перевидал большое количество колонн, колоннад, колонных портиков, вновь и вновь встреченные, они производят неизгладимое впечатление, никогда не прискучивают взору, особенно колонны внутренние, интимные, приобретающие какое-то особенное очарование. По существу, такой простой архитектурной формой, как колонна, достигаются самые красивые эффекты. Белый зал в Покровском-Стрешневе обработан только колоннами, и весь он от них светится, играет, прельщает белизной и грацией. Можно удалить из него всю обстановку, и он не потеряет нисколько во впечатлении – он существует независимо и самостоятельно. Изуродован отвратительно потолок, зияют безвкусно сделанные (уширенные) ямы каминов, обновлен грубоватый паркет пола из мореного дуба – прежнее и новое вросли друг в друга – и все же эти напластования на первоначальной его обработке почти не отражаются в восприятии: они только досадные мелочи.

Белый зал оставляет торжественное и радостное воспоминание о вкусе безыменного строителя-художника. Белый зал – лучшая комната из всех и по оборудованию его мебелью екатерининского времени. Четыре дивана, восемь стульев, восемь кресел красного дерева – несомненно екатерининская готика. Очень уж «лакированная» сохранность их вначале возбуждает немалое подозрение, думается о николаевщине, о николаевской готике, но тонная проработанность формы и материала по внимательном разглядывании не вызывает больше сомнений. Тут же два стола-бобика маркетри XVIII века. Раньше они находились в «портретной» комнате. Рядом с ними четыре красивых бостонных стола Павловского времени.

Обивка мебели ужасна, современна, прежде она была из красного сафьяна. Легко представить себе, каким существенным и удачным дополнением декорации были на фоне общей сверкающей белизны зала красные пятна сафьяна, они еще более урадостняли зал, расширяли его, раздвигали колонны.

Конечно, мебель нельзя причислить к редко встречающимся высоким предметам искусства, много мебели есть в России гораздо совершеннее по рисунку и выполнению, но все же она весьма незаурядна и является бесспорным украшением музея-усадьбы.

Люстра дает смешанное впечатление: в ней некоторые части XVIII столетия, некоторые XIX-го.

Камины прикрываются шитыми шелковыми экранами XVIII столетия с гербами рода Шаховских, на них надписи:

Nihil me retardat. Cum benedicione dei.

Из белого зала открывается очень красивый вид на французскую регулировку парка перед домом, обильно уставленную белыми статуями хорошей работы.

Три двери ведут из белого зала в «портретную», в библиотеку и в «помпейскую».

Библиотека

Войдя в библиотеку из строгой и прекрасной во всех отношениях комнаты, обозреватель изумленно замечает, что он попал, как говорится, в другой мир, в другое царство, в другую эпоху. В глазах пестрят розовые обои с зеленоватым орнаментом, пунцовеет обивка диванов, черные грубые шкафы с книгами упираются в потолок, посредине какой-то киоск, павильон, рассекающий комнату на две неравные части.

Обозреватель очутился почти в современной к нам, дореволюционной эпохе, вступил в последнее обиталище русской знати, доказавшей здесь свое вырождение. Нельзя удержаться от сравнений белого зала и библиотеки. Эти две комнаты наглядно свидетельствуют о возвышении и полном упадке одного и того же класса на протяжении ста лет: это прабабушка и правнучка, два стиля, две судьбы. Библиотека так некрасива, так бессмысленно криклива, пуста по идее оборудования, что в ней душно и тяжело оставаться.

Нелепостью в таком вульгарном обрамлении кажутся чудесные тисненные золотом переплеты старинных книг XVIII и даже XVII столетий, запертые в чудовищные шкафы работы некоего Николауса Энгельберга (1880 г.). Зачем тут книги, кому они нужны? Что понимали в них люди, создавшие себе такой беспощадный памятник?

Старинная мебель – овальный стол с раскрытыми книгами, кресло со скамеечкой и пюпитр – как будто говорит о духовной жизни обитателей, но всего вероятнее тут говорили о пользе разведения зайцев, о женских прелестях, о патриотизме или в лучшем случае рассматривали «картинки», заменяя этим процессом чтение.

На полках скучают французские энциклопедисты-вольнодумы – Вольтер, Монтескье, Руссо, одетые в золоченые ливреи переплетов, никогда не раскрываемые.

Как в этой пошлой комнате была бы уместна саркастическая улыбка Вольтера!

Год назад в библиотеке по стенам висело множество всякого старого и нового оружия. Его напрасно вынесли – оружие усиливало общий стиль комнаты, дополняло портретное сходство, дикообразные черты выдохшегося, протрухлявленного русского дворянства. В библиотечных шкафах хранится небольшой, неразобранный и не изученный детально архив Покровского-Стрешнева; тут же чертежи «Ванного домика», рисунок 1822 г. главного дома, некоторыми деталями напоминающего современный.

Гостиная

Снова отдых глазам – заходить в маленькую узкую комнату, приведенную Главмузеем в настоящий вид. Комната была испорчена Шаховской, оклеившей ее скверными рыночными обоями вопиюще грубой тональности, совершенно неуместной как фон для находившихся в комнате старых предметов. Главмузей обтянул стены серым холстом, и эта серая тональность кажется удачной.

В гостиной гарнитур красивой мебели екатерининского времени из крашеного дерева. По работе, по форме мебель напоминает известную резную мебель из крашеного дерева в Останкинском дворце. По некоторой грубости и топорности выполнения резьбы, мебель, видимо, сделана русскими мастерами-крепостными. Не тех ли это мастеров-крестьян работа, посредством которой муж Елисаветы Петровны Глебовой-Стрешневой Федор Иванович хотел доказать, что русские крестьяне способны «во всех отраслях искусства» — в выделывании паркетов, мебели, ковров, обработке мрамора и проч.? Он даже специально для «доказательства» выстроил целый дворец в селе Знаменском, Тверской губернии. Правда, это было при Павле, но екатерининский стиль как и всякий стиль, долго державшийся и господствовавший, фактически изжил себя уже в начале ХIX столетия.

Превосходная обивка на мебели вышита гладью. Интересен и очень строен ломберный столик с шахматной доской, красного дерева, сделанный в XVIII веке.

Малую гостиную украшает большой портрет «в боевых доспехах» А.П. Шереметьевой, написанный художником Лигоцким в 1769 году. Портрет наивный по замыслу вполне в духе того искусственно сантиментального времени, связана и робко поставлена фигура, в ней нет правды жизни, тускл и неприятен колорит живописи, но платье, но пушистый султан, но маскарадные доспехи исполнены сильно и умело. По одному этому портрету ранний мастер-живописец Лигоцкий выступает перед нами весьма одаренным человеком.

Туалетная

Прежде эта небольшая угловая комнатушка называлась «образной». Самодуры и крепостники, намаявшись «страстями» или искусившись расправами над «челядью», охотно «припадали» к молитве и поклонам сорока богородицам и сонмам святых для «ущемления» разгневанной безответственной плоти. Мы знаем, какие «торжественные» выходы устраивала Елисавета Петровна в домовую церковь, где старались усердные монахи Симонова монастыря. В этой интимной «образной» Стрешневы «замаливали» свои крепостные грехи на сон грядущий и теплили масло перед родовыми иконами.

Во второй половине XIX столетия «образная» превратилась в туалетную или проходную. В настоящее время в ней находятся два неплохих комода Александровского времени и туалет красного дерева эпохи Николая I-го.

Оглядываясь на пройденные комнаты, видишь сравнительно небольшую, но все же приятную анфиладу. Некстати поставленное зеркало на задней стене вводит зрителя в обман – в отражении видятся минованные комнаты, а кажется, что перед вами продолжение анфилады.

Этот чисто фокуснический прием наверное – «создание» последней владелицы усадьбы.

Будуар

К «образной» в старину примыкала спальня, от которой остался в углублении комнаты альков. Это наиболее глухая комната в доме и вследствие этого наиболее удобная для спальни. Потомки обратили ее в будуар. Невозможно, конечно, теперь воссоздать былой ее вид, но более или менее она, кажется, сохранилась, и некоторые вещи в ней, находящиеся сейчас, стоят тут чуть ли не с XVIII столетия, с начала XIX века наверное. Комната богата вещами: столы, стулья, ширмы, зеркало громадных размеров, безделушки насыщают ее. Превосходный портрет Марьи Ивановны Матюшкиной неизвестного художника и несколько миниатюр украшают стены.

Особенностью этой комнаты, её индивидуальным выражением, является мебель из карельской березы, прекрасной сохранности и высокого исполнения. Видно затея Федора Ивановича Глебова «доказать» художественные способности крепостных крестьян дала желательные результаты. Мебель действительно хороша и по всей вероятности она сделана собственными мебельщиками.

При всем увлечении русского мебельного производства карельской березой в первой четверти XIX столетия, мебели из карельской березы не так много, она тонет в огромной массе мебели из красного дерева. Но тем более дорог каждый сохранившийся предмет из этого благородного и чудесного русского материала, открытого по ходившим в екатерининскую эпоху слухам кн. П. В. Мещерским. Этот человек обладал для своего времени незаурядным вкусом, образованностью, любительски занимался резьбой, скульптурой и живописью. Он будто бы научил мебельщиков пользоваться «березовыми выплавками». Красное дерево (впервые случайно ввезенное из Америки в Англию), в течение всей второй половины XVIII столетия увлекавшее в России мебельщиков и заказчиков, в карельской березе встретило непобедимого соперника. Красное дерево – материал превосходный, независимый для торжественной, монументальной мебели, но, конечно. карельская береза – материал несравненный для интимной, бытовой обстановки, а мебель главным образом обслуживает, именно быт, тесное жилье, спальню, укромный кабинет. Красное дерево как бы создано для пышных зал, больших приемных, зал заседаний, эффект его строг и несколько однообразен по тональности.

При вечернем освещении красное дерево теряет наполовину свое очарование, в полутемноте комнат оно сливается в черное пятно. Это мы могли наблюдать в белом зале Покровского Стрешнева. Карельская береза не знает ограничений тональности, её бесконечные глазки, точки, бусинки, соединяются в тончайшие золотисто-желтоватые поверхности, в ковры самых неожиданных оттенков и сочетаний, для карельской березы даже освещение имеет относительное значение. В будуаре всегда приглушенный свет. Но как хорошо в нем теплится и радует глаза пестрая мебель.

По видимому, все вещи из разглядываемой нами карельской березы сделаны в начале XIX столетия. Мебель из карельской березы начали выделывать ещё при Екатерине, но прошло довольно много времени, прежде чем она заняла в мебельном производстве соответствующее её место. В описях, например, Павловского дворца в небольшом количестве она упоминается только в 1790 году. Широкое распространение мебель из карельской березы начинается в александровское время.

Были, кажется, в этом распространении карельской березы, помимо превосходности материала, причины чисто внутреннего характера: русское дворянство – а оно основной заказчик мебели – переживало тогда полосу враждебности к слишком усилившемуся французскому влиянию, вообще в стране и, в частности, к безраздельному господству французской мебели из красного дерева. Предчувствие войны с Наполеоном побудило тогдашние образованные круги дворянства ближе присмотреться к своей стране, постараться обойтись собственными силами без иностранной помощи. «Патриотические» влечения, например, в мебели выразились в усиленном заказе мебели из карельской березы, обделываемой руками исключительно русских мастеров.

Переходя в следующую комнату, уносишь в себе глубокое впечатление от этой красивейшей и редкой мебели. Недаром в истории мирового производства художественной мебели Россия входит как созидательница материала карельской березы и мастерства в её обработке.

Скульптуры в парке Покровское-Стрешнево, 1926 год, фотография www.naturka.ru

Кабинет

Современный кабинет был когда-то «девичьей». По существу никаких признаков, обычно связанных с наименованием кабинета, нет в этой комнате. Но как уж повелось называть её кабинетом, так и называют. Комната обставлена многочисленной мебелью, грубо искалеченной обшивкой из кожи. Всю вторую половину XIX столетия на фоне общего ослабления художественной деятельности в России, пользовались мебелью, созданной в начале века и в предыдущем веке, неуклонно её искажая переделками, в первую голову обшивкой безвкусными материалами или тяжелой и холодной кожей. Той же участи подверглась мебель Покровского-Стрешнева.

В кабинете – диван, стол, шифоньер и бюро; последнее неплохой работы XVIII столетия. По старой описи названная мебель находилась исстари в этой комнате.

На стенах старые гравюры в черной манере 1747 года, портрет Петра Федоровича Стрешнева (убит в 1807) и портрет неизвестного молодого человека. По технике «портрет молодого человека» — западной работы. Занятная сохранилась в комнате подставка для трубок с длинными мундштуками.

В углу на полу высятся громадные старые часы из красного дерева. Теремкообразные стоячие часы – неизбежная принадлежность каждой усадьбы, их до наших дней сохранилось изрядное количество; они вросли в старый быт, как фамильные портреты, трубки, книги в кожаных желтых переплетах и мебель всех стилей и форм. «Половыми» часами увлекались почти сотню лет. Чисто случайный повод послужил к ввозу из Англии таких часов, а затем к развитию часового производства в России, выделившего много талантливых часовщиков. Производство это так полюбилось и, видимо. На него был такой спрос. Что нет в России маленького из маленьких старых русских городов, где не было бы тогда собственных часовщиков.

При Екатерине было замечено значительное опоздание на службу чиновников, живших «по солнышку», в присутственных местах также не доставало часов, тогда выписали из Англии большую партию часов, снабдили ими столицы и начали рассылать по провинциальным городам.

Экземпляр часов Покровского-Стрешнева не представляет особой художественной ценности, он довольно обыкновенен, но хорошей добросовестной работы, есть в нем и добротная тяжесть старины. Несомненная монументальность, чувствуется символ неторопливой, неповоротливой эпохи, когда солидный маятник верно и грузно «помавал» в просторном футляре из стороны в сторону секунды жизни.

Спальня

Для определения художественных достоинств спальни, созданной Шаховской, не приходится искать особых слов: спальня чудовищно ужасна, кошмарна по безвкусию, по бездарности отделки. Сравнивать её по всем этим качествам можно только с башнями-налепами, с железным плющом по фасаду, с библиотечными шкафами Николауса Энгельберга. Это – один стиль, одно время, проявление духовной пустоты и опустошенности последних знатных владельцев усадьбы. Дальше идти некуда, безобразнее не выдумается, убоже, по всей вероятности, нет ещё такой комнаты в России.

Мягкая беззвучная комната – мешок поражает самых неискушенных в красоте людей, обозреватель попадает в громадную бомбоньерку, в которой душно и тяжело пробыть одну лишнюю минуту. Комната не имеет стен – они затянуты гардинным тюлем на розовом коленкоре; от малейшего прикосновения к тюлю вся тюлевая стена начинает колыхаться.

В алькове, у задней стенки колоссальная кровать таких же «тюлевых» художеств.

Диву надо дивиться как могли эти последние из последних вырожденцев не замечать разлитой вокруг красоты прежней отделки комнат (белый зал),создавая свои бездушные комические «дива»?

Под тон общей отделке, низкая мягкая мебель, не имеющая формы – подушки, обтянутые серовато-пестрой материей – расставлена повсюду. В центральной части потолка тюль, исходящий со стен, веерообразно заканчивается бутоном (узлом).

Что могли чувствовать люди, заключавшие себя в беззвучную вату? Было бы много чести для них в предположении, что они прятались от идущего гула новой жизни, нет, они беззаботно хотели отметить и себя среди своих предков, ставили «патриотические» тумбы–памятники в честь трехсотлетия дома Романовых, средневековили в «открыточных» башнях и стенах, плели паутину из гардинного тюля на розовой водице коленкора.

Оскудение, полное оскудение вкуса, духовной жизни, перерождение заплывшего жиром сердца, салтыковский «органчик» вместо головы или вкусный фарш, размягчение всякой мускулатуры жизни, органические процессы по инерции и навыку, отживание год за годом, бессчетные материальные сокровища в руках, миллионные яхты для прогулок по голубому морю, «покупание» за большие деньги газетных столбцов для увековечивания на оных «портретов» живых трупов и никому, ни для чего не нужных людей – вот все их содержание.

Революция была освободительницей для них, она правильно и мудро поступила с ними, приравняв их к сейфам – хранителям нужных для республики сокровищ.

Для истории предреволюционной России спальня – нужный свидетель совершенно неестественного состояния страны, которой управляли люди, сделанные из папье-маше или из гардинного тюля. Нелепостью было дальнейшее ожидание их естественной кончины, ещё большей нелепостью было не прогнать их. И революция прогнала… В жизни может быть властелином только тот, кто может творить и созидать, ломая мешающее творчество, их сломали… но тщательно и правильно охраняют их убожество, оставшееся в таких красноречивых фактах, как отделка спальни.

Среди фотографий усатых князей с бессмысленными выражениями лиц и холеными подбородками, повешенным в рамках на стенах этой беспримерной комнаты, глаза приковываются к трем превосходным старым акварелям Гампельна с изображением Елисаветы Петровны, внучки её Натальи и внука Петра Глебова-Стрешневых. Акварели эти никогда не были изданы. Странно видеть их в дикой обстановке спальни.

Помпейская

Один шаг…и спальня забывается, как тяжелое сновидение. Вы вошли в подлинно красивую комнату, называющуюся «помпейской». В старых описях её именовали «голубой гостиной». Отделана она a l’antique в помпейском стиле. Комната ротондообразная с круглой колоннадой коринфского ордера. Стены бирюзового тона с живописью на них приглушенного красного тона, скупо и благородно расцвечивающего бирюзовую поверхность.

Сдержано и скромно художник написал несколько античных фигурок, в их легкой грации украшающих обычно античные вазы; хороши живописные пояски, обегающие вверху и внизу бирюзовые гладкие плоскости. Посредством игры только двух чистых тонов достигнут эффект, вызывающий долгое любование. Как просто, не сложно, но как красиво! Не хочется расставаться с милой комнатой после только что вынесенного испытания от соседней мягкой спальни.

Чрезвычайно приятен старый узорный паркет дома, одинаковый по рисунку с паркетом в белом зале. Он нетронут переделками. В белом зале паркет огрубел, резко бросается в глаза, переделали его мастера, разучившиеся работать по-старинному, в «помпейской» мы видим прообраз этого пола, изящно дополняющего общее впечатление от двух лучших в доме комнат. В старину умели ценить красивые вещи: пол в обоих комнатах покрывали холстиной.

В «помпейской» комнате своевременно все выдержано было в суровом и элегантном стиле античности. Даже искажения, внесенные последующими поколениями, не могли разрушить цельного и умного первоначального замысла. Хорошая тонкая мебель (дюжина стульев и два дивана) в настоящее время белая (белила), обшивка из синеватой кожи, несколько не вяжущаяся с общим колоритом комнаты, однако, легко пропускается глазами без особой горечи. Забывая об окраске и обшивке мебели, видишь одни изысканные формы мебели XVIII столетия – и этого достаточно. Но прежде эта же мебель несомненно усиливала яркость и силу впечатления от «помпейской» комнаты и стройнее увязывалась с общим выражением стиля: мебель из красного дерева и под тон красному дереву была обита красным сафьяном с клееными картинками в маленьких спинках.

В комнате мраморные камины с бронзовыми стильными подсвечниками на них. Заслуживают особенного упоминания экраны перед каминами из красного дерева с бронзовой обработкой XVIII столетия. На песочном фоне ткани (под гобелен), натянутой в рамках экранов, вышиты – петух, курица, фазан, лягушка, грибы. Сплетение матовых – малинового, голубого, зеленого и серовато-желтого тонов дают красивейшие спокойные гаммы вполне живописные, какие обыкновенно ложатся с палитры подлинных художников-колористов.

В ту, художественно богатую эпоху, почти в каждой вещи вкус и умение существовали в тесном объединении. Обработку комнаты заканчивает небольшой прозрачный из стекла (недоступный нам по выработке) фонарь с несколькими рожками для свеч.

Радостное, глубокое чувство уносишь от обозрения «помпейской», последней музейной комнаты. Белые двери ведут снова в белый блистающий зал, уже описанный нами, дальше в «портретную», в вестибюль – и на улицу к полнотелому амуру, настойчиво целящемуся стрелой в каждого.

Парк

Парк Покровского-Стрешнева – лучшее его украшение. По типу он смешанный: около дома по садовому фасаду французской регулировки, в остальных местах английской.

Когда-то, конечно, его садовая архитектура была стройна и закономерна, предусмотрена в каждой детали, парк был целым и единым в своем многообразии архитектурным организмом. Широкие бесконечные аллеи лучеобразно расходились от центральных пунктов, выводили на обработанные кружалами полянки, заводили в заросли, прикрывавшие беседки и скамейки, оканчиваясь у прудов с островами, кружились извилистыми лесными дорогами по всей необъятной площади парка.

С годами парк разрастался буйно и густо, совладать с ростом становилось все труднее и труднее. Управлять его стихийной жизненной силой нужны были немалые материальные средства. Сменявшиеся поколения владельцев усадьбы приходили с разными вкусами на парковое искусство, приходили и совсем равнодушные к нему, а год-два равнодушия были достаточными, чтобы парк вырвался из-под власти человека и зажил своей естественной жизнью.

При даровом крестьянском труде до падения крепостного права парк холили, следили за ним, с падением же крепостного права предоставили ему свободу разрастания, не имея возможности материально содержать его. Парк стал запущенным. Но его первоначальная регулировка определила на сто, на двести лет вперед расположение деревьев. Разрастались на свободе кроны деревьев, изменялись перспективы, архитектурные массы, но «корнями», «стоянием» в определенном плане деревья были уже связаны.

Вот почему Покровско-Стрешневский парк никогда не примешь за однообразный лес, несмотря на его запущенность, но на каждом шагу встречаешь воспоминание о человеке и его направляемой воле. Можно часами бродить без устали по парку, под его темными сводами, открывая все новые и новые красоты былого паркового искусства. Лужайки, просеки, укромные уголки, большой пруд с островом и полуразвалившейся беседкой на нем, группы прекрасных ив у пруда, змеи тропинок, лесные чащи, каналы синего неба в аллеях увлекают обозревателя.

Во французской части парка белые статуи из старого гипса и мраморы бюстов, газоны дают новые впечатления и переживания о продолжающемся руководстве человека природой. Конечно, французская регулировка по размерам очень невелика, но мельком даже кидая взгляд на нее, открываешь прекрасные моменты в творчестве старых архитекторов-садоводов, умевших «подправлять» природу, умевших создавать ее новой и неожиданной.

Следует обратить пристальное внимание на мраморные бюсты, выстроенные по аллеям против заднего фасада дома; они, конечно, не шедевры скульптуры, Италия бессчетное количество таких работ поставляла для Европы, но бюсты Покровского-Стрешнева по их индивидуальной выразительности несомненно умелые авторизованные бюсты.

Русский человек, давно известно, относится к лесу с самой трогательной привязанностью – в этом сказалось влияние лесной страны – помещики разделяли эту общую привязанность, усадьба и парк немыслимы раздельно, быть может, этим объясняется, что чудачествовавшие владельцы Покровского-Стрешнева к парку относились гораздо бережнее, чем к своему старому дому. Собственно перед нами парк, сохранивший свою внешность в общем от XVIII столетия.

Нарушение старых садовых чертежей в некоторой части произошло только при устройстве стен вокруг парка, когда делали порубки деревьев без всякой осторожности.

Ванный домик

Вдали от главного, ужасного по архитектуре дома, на огромном крутом обрыве, в глуби парка, каким-то чудом убереглось от глаз «переустроительницы» Покровского-Стрешнева – Шаховской здание «Ванного домика» (или Елисаветино), выстроенного в последней четверти XVIII столетия.

К сожалению, до сих пор неизвестен мастер-строитель этого здания, проявивший столько умения и вкуса в архитектурной форме, в деталировке и внешней декоративной обработке, что он имеет законное право быть включенным в почетный список лучших архитекторов своего времени, если эта работа не принадлежит одному из известных мастеров. Тонкость общего силуэта, изящные двойни колонн безукоризненного рисунка на полукружии здания, нежнейший руст, превосходные медальоны с лепкой накладывают печать на «Ванный домик» перворазрядного архитектурного памятника того времени. От «Ванного домика» проистекает какая-то гармоническая согласованность каждого куска, изящество, легкость, глубина архитектурной мысли. Он зияет в настоящее время ранами разрушения, осыпается штукатурка, потемнела побелка, но тем не менее не уменьшается его красота. Продряхлевшие деревянные колонны галерей, ведущих к боковым флигелям, несколько игрушечные, таят в себе наивную улыбку чистейшего провинциализма, придают «прелестному домику» (по признанию современников) какую-то приятную кокетливость.

Весь фасад, обращенный к обрыву, в лощине которого лежат деревни Иваньково и Тушино, а за ними убегают за границу окоема дали на десятки верст, постоянно или залитый солнцем, или купающийся в свете даже в пасмурные дни, кажется необыкновенно легким, изящным, сверкающим. Конечно, местоположение исключительно по красоте, даже памятник меньшего достоинства был бы интересен тут, но «Ванный домик», безусловно, еще более усиливает неотразимость красоты природы, а не только получает ее на себя. Окружающие с крыльев деревья являются естественным обрамлением нарядного сооружения. Каменную площадку перед домом ограничивает белая каменная балюстрада с тонко выточенными балясинами, несущими настил.

Задний фасад более строг, почти не имеет никакой декоративной обработки, кроме рустированной средней части, но профиль выступающего из главной кладки фронта с помещением внутри, поддерживаемый четырьмя колоннами, выведен уверенной и мастерской рукой. В тимпане прорезан квадрат, занятый ромбовидной решеткой, оживляющей белую плоскость. По бокам встали маленькие, крепкие, как монолиты, флигеля, связанные с домом вогнутой колонной галереей.

До революции в средине расстояния между флигелями, против центральной части фасада, на небольшом возвышении (на постаменте) стоял амур, перенесенный теперь к главному дому.

Сохранившиеся в библиотеке Покровского-Стрешнева чертежи «Ванного домика» рисуют его в проекте отчасти другим, более сухим, более парадным. Видимо, во времясооружения архитектор отступал от первоначального проекта, утеплил его, смягчил формы полукружия по фасаду на овраг, заполнив предположенную в начале пустоту между колоннадой кладкой, с придавленными к ней колоннами. Изменения коснулись и фасада на внутренний двор, в проекте значительно усложненного круглыми медальонами в разделяющем пространстве между окнами первого и второго этажей, не были возведены решетки, предполагавшие сделать дом с флигелями.

«Ванный домик» пользовался большой любовью старых поколений Стрешневых, в нем охотно жили, хотя одно время эти вечные самодуры держали его в большом пренебрежении. В архиве хранится «реестр, находящихся в селе Покровском в античном доме разных сортов птиц во зверинце двух родов оленей и разного скотоводства».

В лучшие времена «Ванный домик», понятно, был роскошно отделан внутри Федором Ивановичем Глебовым, поднесшим его супруге в качестве сюрприза. Известно, что стены были обтянуты живописными тканями из шелка разных цветов, дом был наполнен лучшей мебелью.

В настоящее время дом превращен в здравницу Мосздравотдела для детей рабочих фабрик и заводов Москвы. В нем идет другая жизнь, не имеющая ни малейшего сходства с прежней, но только сейчас красивый домик используется прямыми его хозяевами – потомками крепостных крестьян, духовно и физически строивших его.

Посетивший Покровское-Стрешнево должен осмотреть этот редкий памятник лучшей архитектуры своего времени, единственный ценный памятник архитектуры переустроенной усадьбы, исключающую по красоте всякое сравнение с какой-либо другой местностью в подмосковных территорию расположения «Ванного домика» над оврагом.

Главная аллея через двадцать минут ходьбы от музея приведет к «Ванному домику».

Иван Евдокимов

Москва, декабрь 1924 г.
Чистые пруды, №3а, к. №16 (МОСКУБУ)
ОПИ ГИМ, Ф. 54, ед.хр. 831, ЛЛ 35-65

ЦЭМ выражает благодарность Галине Малясовой за предоставленный материал