Рубрики
Статьи

политика времени разумных цивилизаций: замедление (18+)

Введение

Размышления о возможности Контакта с инопланетными цивилизациями, с разумными существами из других звездных систем и сопутствующие им переживания ушли из массового сознания, оставшись или в немногочисленных научно-фантастических фильмах, или в чуть менее немногочисленных работах специалистов по проекту SETI (Search for Extraterrestrial Intelligence — общее название проектов и мероприятий по поиску внеземных цивилизаций и возможному вступлению с ними в контакт). [1] Но и на кинопродукцию, и на специализированные исследования реакция остается довольно сдержанной, ведь просмотру фильмов обычно посвящается лишь тот свободный вечер, который больше нечем занять, а результаты проекта SETI часто влекут за собой «трезвый» вывод: «Что ж, уже полвека мы посылаем сигналы в космос и сами прослушиваем его: результатов ноль – значит, и нет там никого». (Популярна также шутка: то, что никто не выходит с нами на контакт, и является лучшим доказательством разумности инопланетных цивилизаций.)

Многие, не только неспециалисты, скептически относятся к результатам SETI и уже сегодня спешат сделать вывод о неуспешности проекта. Подробное опровержение такого вывода изложено в книге Александра Панова – я его только резюмирую ниже. От себя добавлю одно: в какой-то степени этот вывод даже закономерен по одной фундаментальной причине – полной несопоставимости привычных землянам масштабов пространства, времени, количества и масштабов космических. Сознание землянина – редко перемещающегося даже на несколько тысяч километров, например, в рамках трансконтинентального перелета – не способно без многолетней «муштры» соотнести привычные своему опыту расстояния с тем, которое, скажем, отделяет нас от ближайшей к Солнцу звезды (4,2 световых года). Тем более непредставимо и несопоставимо ни с чем «мерным человеку» расстояние до ближайшей соседней галактики (2,5 миллиона световых лет). А расстояние до границ наблюдаемой Вселенной так же непостижимо, как понятие «бесконечность». Та же ситуация, понятно, и с временными масштабами: как может разумное существо, чья жизнь редко превышает сотню оборотов планеты вокруг ее звезды, соотнести с чем-то в своем непосредственном опыте время существования этой планеты (например Земли, что составляет 4,5 миллиарда лет) или время, прошедшее с Большого взрыва (примерно 14 миллиардов лет)? То же самое и с размерами и количествами: как представить сто миллиардов материальных тел (минимальная оценка количества звезд в нашей галактике), каждое из которых в миллиард раз больше тебя?

Мы привыкли к уютным масштабам своего города, редко – страны, совсем редко – планеты, поэтому нам и кажется, что результаты исследований за 50 лет в рамках программы SETI нескольких тысяч звезд – это достаточное основание для рационально обоснованного пессимизма.

Однако трезвый взгляд на возможность контакта предполагает, что мы должны учесть плотность звездного населения в окрестностях Солнца, попытаться приблизительно оценить количество «подозрительных» звезд в этих окрестностях и не менее осторожно оценить возможное количество разумных цивилизаций в галактике. После этого вывод получается такой:

«Для того, чтобы с гарантией обнаружить партнера по контакту, нужно достаточно продолжительное время держать под постоянным мониторингом на всех разумных частотах и во всех физических типах каналов (радио, оптические…) все подозрительные звезды внутри сферы радиусом 2000 св. лет. Так как плотность звездного населения в окрестностях Солнца составляет около одной звезды на 8 кубических парсек, то такая сфера содержит порядка 108 [сто миллионов] звезд. Даже если считать, что лишь одна из 100 звезд является подозрительной, то это означает необходимость непрерывного мониторинга 106 [миллиона] звезд». [2]

До завершения такого мониторинга вывод о нашем одиночестве не будет строго обоснован. Учитывая, какое для него понадобится количество материальных ресурсов, энергии и времени, можно сделать еще два вывода.

1. Поиски внеземных цивилизаций еще даже не начались (это один из главных тезисов книги Панова).

2. Парадокс Ферми (с одной стороны, есть веские основания предполагать существование в галактике множества технологически развитых цивилизаций, с другой – мы не наблюдаем ни малейших признаков их существования) имеет очевидное разрешение, см. выше.

Но все эти в общем и целом хорошо известные выводы я изложил только для того, чтобы был понятен контекст моего тезиса, основанного на предположении, которое, как кажется, еще никому не приходило в голову.

Проблема скорости света

При всем многообразии концепций, методов, выводов, предложенных проектом SETI, есть, пожалуй, одно убеждение, разделяемое всеми (это, так сказать, «аксиома SETI»): даже если контакт возможен, он будет односторонним, «монологическим». Причина – один из самых непреложных законов природы: ничто не может двигаться быстрее скорости света. Значит, ответ на любое сообщение, посланное даже к ближайшим звездам, пришел бы, учитывая огромные расстояния и время, необходимые для их преодоления, не ранее, чем через десятилетия и даже почти наверняка – через столетия, тысячелетия, «миллионолетия»… Не только конкретный коллектив разумных существ, пославших сообщение, но, скорее всего, и сама цивилизация за все время своего существования не дождется ответа, – это аксиома, «принцип послания в бутылке», признаваемый всеми.

Что же, с этим принципом в такой формулировке нельзя не согласиться. Скорость света невозможно превысить, этот конец шкалы скоростей нам не преодолеть – тут не может быть двух мнений. Но ведь есть и другой конец этой шкалы!

Концепция Замедления

Представим, что в далеком будущем некая технологически и социально (об этом ниже) сверхразвитая цивилизация примет решение – именно для возможности вступления в космический диалог – замедлить все свои процессы, скажем, в 1000 раз. Чтобы понять, что произойдет после, проведем мысленный эксперимент.

Представим две совершенно одинаковые звездные системы, А и Б, в каждой из которых вокруг звезды вращается одна планета. На них обеих пешеход за 10 минут проходит 1 километр (цифры здесь и далее условные, взятые только для пояснения идеи). 10 минут – это, допустим, одна миллионная времени оборота планет А и Б вокруг их звезд.

Если наша гипотетическая сверхцивилизация далекого будущего замедлит все процессы (тотально все) в своей звездной системе Б в 1000 раз, то для ее пешехода ничего не изменится: за его 10 минут, одну миллионную времени оборота планеты вокруг звезды Б, он пройдет 1 километр. Но для наблюдателя с планеты А за 10 минут, одну миллионную обращения планеты А вокруг звезды А, пешеход с планеты Б пройдет в 1000 раз меньше – 1 метр.

Теперь представим, что с обеих планет послан сигнал на объект, удаленный от них на 1000 световых лет. Он придет туда через 1000 световых лет, 1000 оборотов планеты вокруг звезды – так будет это для обитателя планеты А. Но для жителя замедлившейся планеты Б сигнал достигнет цели через один оборот планеты Б вокруг звезды Б – через один год. (И постареет он на один год, потому что деление клеток и все другие процессы во всех системах происходят в 1000 раз медленнее.) Для наблюдателя с планеты Б скорость света «увеличится» в 1000 раз.

Рисунок: Мария Есипчук

Из этого понятно, что если представить замедление не в тысячу, а в миллион раз, то обмен сообщениями с объектами, удаленными даже на сотни и тысячи световых лет, будет таким же стремительным, как у нас сегодня с собеседником в мессенджере, даже если он находится на другом континенте. Если, конечно, цивилизация-партнерка тоже замедлится в соответствующей степени (частью гипотезы является предположение, что на определенной стадии развития большинство цивилизаций будут практиковать Замедление). Чем радикальнее замедление, тем «быстрее» для замедлившейся цивилизации сигналы будут достигать удаленных объектов.

Анабиоз

Надо сказать, что некий «прообраз» концепции Замедления – это технология анабиоза, одна из самых распространенных идей в научной фантастике и футурологии, но не только: уже сегодня тела нескольких десятков людей хранятся в состоянии глубокого охлаждения («криоконсервация»).

Но это только смутный прообраз – если присмотреться, то между ними есть кардинальные различия. Анабиоз – это остановка, пауза, пробел. Замедление же для представителя замедлившейся цивилизации не только не приводит к остановке, но, возможно, и вообще ничего не изменит в «повседневности».

Но гораздо важнее тип социальной организации решившейся замедлиться цивилизации, ее социальные условия. Непременным условием Замедления является уровень не только технологического, но и общественного развития. В анабиоз отправляются лишь некоторые – улетающие в дальний космос, ожидающие возникновения еще не изобретенных лекарств, скучающие в своем времени и желающие взглянуть на будущее «темпоральные туристы» и т.д. Замедление же необходимо исключительно для «любви к дальнему», для диалога с «сестрами и братьями по разуму»: его можно совершить только всем вместе; оно может стать одним из высших проявлений «общего дела», если использовать понятие Николая Федорова; оно не может быть только «проектом ученых», если повторить другую его формулировку.

Даже монолог в космосе – отправление и получение сообщений-в-бутылке – требует, чтобы цивилизация перешла на более высокий, чем наш, уровень развития. Потому что, во-первых, одни только поиски собеседника требуют гигантских ресурсов даже по меркам гораздо более развитой цивилизации, чем наша, как отмечено выше. А во-вторых, и это главное, космическая коммуникация может быть следствием только избытка, а не нехватки. Еще один из центральных тезисов Александра Панова состоит в том, что, каких бы огромных трат ни стоил поиск инопланетных сообщений, землянам рано или поздно неизбежно придется пойти на эти траты для решения некоторых своих земных проблем. [3] Я попытаюсь этот тезис оспорить, поскольку считаю его одним из проявлений такого спорного и шаткого основания надежды, как технооптимизм.

На что мы можем надеяться

Технооптимизм основан на вере в то, что некая новая технология будет настолько хороша, что ее широкое распространение приведет и к решению наших социальных проблем, «излечит» наши общественные болезни. Вспомним, например, мечту о том, что радио- и телепередачи благодаря массовому недорогому оборудованию будут доступны каждому и это принесет свет просвещения в самые глухие углы, в самые тиранические общества, так что Истина с помощью техники, неудержимо распространившись по планете, сделает невозможными основанные на невежестве и обмане насилие и угнетение. (Потом этот технооптимистический архетип совершил второе пришествие в виде интернет-эйфории.)

Ошибка технооптимизма коренится – как это бывает – в верной самой по себе констатации: о технике отдельно и об обществе отдельно можно рассуждать только в абстракции высокого уровня; конкретно же всегда надо говорить о техносоциальном, социотехническом агломерате – то есть сложнорасчлененном внутри себя единстве. Речь и орудия труда возникли в коллективах представителей рода homo, развивались и развиваются там, и этот комплекс всегда останется социотехническим, техносоциальным целым. Отсюда возникает почти непреодолимое искушение заключить, что раз технологию от общества так же трудно отделить, как скелет от мягких тканей у живого человека (оставив его в живых), то прогресс техники не может не привести к прогрессу общества. [4]

В другое время помечтаем о тех типах общественного устройства, где это действительно так, но пока мы живем и в обозримом будущем будем жить в классовых обществах. Обществах, чей гомеостаз накрепко связан с отношениями подчинения между различными классами и с необходимостью поддержания и укрепления этого подчинения.

Пожалуй, мы можем представить абсолютно нейтральную в социальном отношении технологию, но это никак не отменяет того факта, что хоть сколько-нибудь пригодная к изменению общества технология сразу окажется под пристальнейшим вниманием власть имущих. И будет не только бдительно контролироваться, но и «апроприироваться» этим классом, неизбежно превращаясь в символ привилегий, инструмент контроля и оружие. Это уже произошло с результатами технологического взрыва конца XIX – начала XX века: автомобиль мгновенно стал танком, аэроплан – бомбардировщиком, а кинематограф и радио – средствами «промывки мозгов».

Допустим, мы завтра услышим, что получили сообщение из космоса, поддающееся расшифровке и обеспечивающее земную науку работой на столетия, – потушит ли это хоть один конфликт, пылающий сегодня на планете? Надеяться на это так же наивно, как полагать, что можно успокоить взбесившегося павиана, прочитав ему монолог Гамлета; как ждать, что твоей нищете положит конец внезапно найденный толстый кошелек; как жаждать внезапной смерти развязавшего бессмысленную войну тирана, то есть мечтать о счастливом «шансе», о везении. (То, что от этих бесплодных мечтаний никто не может избавиться, является возможно наследием тех многих тысячелетий, когда выживание человека в равной степени зависело – как в охоте, так и в земледелии – и от умения, и от везения.)

На поле контроля над технологиями власть имущих нельзя переиграть по определению: они потому и власть имущие, что контролируют общественное целое. Поэтому вырвать какую бы то ни было технологию из их рук (увы, и интернет тоже), поставить технологию на службу общественному прогрессу, а не социальному контролю, можно только тактически и временно.

Неравенство как технология

Да, техносоциальная, социотехническая комплексность – это факт, но в классовом обществе эта комплексность всегда будет связана с техносоциальной асимметрией: технологий, власти, технологий власти, контроля всегда будет больше у власть имущих. У субалтернов есть только одно преимущество (вернее, оно может быть, а может в какой-то момент и вовсе отсутствовать) – это стратегическая солидарность. Именно стратегическая: тактическая солидарность возможна (и действительно периодически «включается») и среди власть имущих. Но в мире, в котором все явления и процессы моделируются согласно идеалам справедливого товарного обмена на свободном рынке (точное определение овеществления по Лукачу), то есть в обществе, принципиально основанном на конкуренции и где, значит, по определению невозможна победа для всех, где всегда будут выигравшие (меньшинство) и проигравшие (все остальные), – солидарность власть имущих обречена всегда оставаться временной и тактической.

Понятно, что среди мечтающих о таком мире, где свободное развитие каждого будет условием свободного развития всех и где не будет классов и государств, возможна наконец солидарность стратегическая, то есть самопожертвование и альтруизм как фундаментальный принцип человеческих взаимоотношений. Я предлагаю в этом смысле понимать старый лозунг, так долго когда-то вдохновлявший миллионы и так прочно забытый сегодня: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Понимать как призывающий сегодня не только и не столько даже к организации как таковой, сколько к стратегической солидарности, не столько к «структурности», но сегодня и завтра призывающий прежде всего к этому все еще новому и редкому эмоциональному и этическому строю души. Организация должна стать следствием эмоции, а не наоборот. Потому что это «наоборот», как в страшном сне, все превращает в зловещий шарж: настойчивость – в тупое упрямство, гибкость – в беспринципность, любовь – в культ личности тирана.

Единственный шанс тех, кто в основании социальной пирамиды, – в широком, как можно более широком распространении стратегической солидарности как самой массовой эмоции. Это еще один аспект техносоциальной асимметрии: конечно, солидарность, даже стратегическая, без технологий вряд ли победит, но технология, даже самая чудесная, – одна не победит точно; даже отсутствие контроля над ключевыми технологиями в условиях массовой стратегической солидарности будет означать, что ничего еще не потеряно. (Хотя, когда глядишь, как потрясающе эффективно работают глобальные пропагандистские механизмы во всем мире, все чаще в голову приходит тревожная мысль: не проскочили ли мы уже точку невозврата, тот момент, после которого даже самая массовая стратегическая солидарность уже не может противостоять прочно контролируемой хозяевами жизни пропаганде, распространяемой самыми изощренными технологиями? Или же эта солидарность уже просто не в состоянии возникнуть в этой ситуации тотальной и круглосуточной «промывки мозгов», о чем с тревогой писали мыслители Франкфуртской школы уже с 1950-х годов и что еще раньше предвидел Джек Лондон, назвав «железной пятой».)

Учитывая все вышесказанное, надо трезво понимать: классовое общество (которое не может решить даже гораздо менее затратную и более насущную проблему голода на планете в XXI веке) не станет тратить колоссальные средства на поиск Контакта. Но, даже если Контакт свалится «с неба даром», оно будет полученную информацию фильтровать, пряча то, что покажется власти мало-мальски ценным, и стремясь превратить ее в оружие и средства контроля. Думать иначе – значит впадать в технонаивность, которой следует противопоставить технопессимизм: никто не даст нам избавленья, ни Бог, ни царь, ни некая чудесная технология и не инопланетная передача, – мы должны добиться освобождения своими собственными руками. [5]

Отсюда еще один вывод: по-настоящему настойчиво, не жалея никаких ресурсов и времени, искать цивилизацию-собеседницу (а не просто спорадически тыкать булавкой в карту звездного неба) будет только общество, построенное на иных принципах, нежели честная конкуренция на свободном рынке. (Чтобы услышать, надо сначала измениться, а не наоборот.) Это такое общество, где стратегическая солидарность стала настолько привычной и естественной, что ее просто «не замечают», [6] как рыба «не замечает» воду, пока не окажется на суше. Оно основано на гармонии («симфонии») общего и частного, где общее – это сверхаддитивная коллективность «общего дела» мириадов ярких личностей, а индивидуальность в ней сверкает так потому, что видит и понимает себя как часть целого: оттого внешние аппараты принуждения (государство) нужны человеку в этом обществе, как той же рыбе – зонтик.

Такое общество невозможно? Конечно, нашей суетливой цивилизации гешефтмахеров, живущей по правилу «Время – деньги», трудно представить такое будущее. Да, может быть, мы на Земле такое общество уже не сумеем создать, увы. Но тогда невозможны будут системные поиски Контакта, как и он сам. А поскольку речь сейчас идет именно о Контакте, давайте вообразим, что такое общество на нашей планете возникло.

Среди многих задач свободной цивилизации будущего, которые можно попытаться представить уже сегодня, я хочу выделить в этой статье только две.

1. Овладение временем, а не пространством; решение проблемы конечности разумного существа и его мимолетности на фоне «большого времени» Вселенной вместо поиска путей ее «колонизации», «полетов человека в космические дали», «расселения его по галактике» и т.д. (В другом аспекте это означает кардинальное повышение ценности каждой конкретной личности. Если цивилизация в целом еще кое-как контролирует свое время, то отдельная личность больше всего напоминает парашютиста с нераскрывшимся парашютом – она за те считанные десятки лет, что ей отведены, редко вообще успевает что-либо осознать и прожить хотя бы несколько счастливых дней.)

2. Поиск Контакта; неизбежность и закономерность стремления вслушиваться во Вселенское целое; стремление включить свой голос в «гармонию небесных сфер».

Внимание на время

Идея Замедления пришла мне в голову, когда я работал над книгой, посвященной кроме всего прочего, Николаю Федорову и Валериану Муравьеву [7] – двум мыслителям, которые первыми, пожалуй, задумались о времени как главном предмете интереса разумного существа, первыми поставили перед разумной цивилизацией задачу экспансии во времени, а не в пространстве (Федоров формулировал ее как воскрешение мертвых, Муравьев – как овладение всей полнотой времени). [8]

Визуальная идентичность образов героев сериала «Программисты» (Форест, слева) и советского мультфильма «Тайна третьей планеты» (капитан Зеленый, справа) наводит на подозрения, что кто-то из создателей сериала был знаком с книгой Валериана Муравьева «Овладение временем».

Ведь, если вдуматься, проблему пространства решает уже живое, но до-разумное существо, уже первый организм, научившийся передвигаться, избегая неблагоприятных условий окружающей среды и находя благоприятные. Космическая ракета – это в каком-то смысле лишь очередное достижение на этом древнем пути. [9]

Конечно, контроль над временем «предвосхищается» и до-разумными существами, которые в ходе эволюции делают ставку то на быструю смену поколений, то на увеличение продолжительности жизни отдельной особи. Но подлинный контроль над временем, может быть, даже всеобъемлющий, – это задача разума: в этом вряд ли могут быть сомнения. (Некоторые философии вообще утверждают, что время, собственно, и возникает вместе с разумом, а я бы сказал, что до-разумные существа «не замечают» времени, существуя в нем, как рыба в воде, не замечая среды своего существования). И вступление в космический диалог с помощью Замедления – одна из самых захватывающих перспектив будущего подлинно разумной цивилизации. [10]

Потому что на пересечении конкретной технологии овладения временем и присущей разуму «интенциональности к диалогу» как раз находится Замедление, которое кажется здесь связанным преимущественно с этическим усилием – и только во вторую очередь с собственно технологией, в отличие от «технологической магии» вроде машины времени или сверхсветовой скорости. Поэтому гораздо более близким аналогом (и опять же предвосхищением) Замедления является не анабиоз, а переход на «летнее время», перевод часов ради согласования биологических и природных ритмов. Гипотеза состоит в том, что разумная цивилизация далекого будущего, достигшая невообразимо высоких уровней развития, на каком-то этапе поставит перед собой такую грандиозную цель, как согласование временных масштабов конкретных коллективов разумных существ и временных масштабов удаленных друг от друга звездных систем, может быть, даже галактик, а может быть – и удаленных друг от друга регионов Вселенной в целом.

Тогда цивилизация, замедлившаяся ради вступления в космический диалог, станет цивилизацией интенсивной экстенсивности, которая, как сформировавшаяся и развитая личность, будет способна обуздывать до-разумные импульсы ради концентрации ресурсов и решения поставленных задач, – в отличие от инфантильного пока человечества, цивилизации экстенсивной интенсивности, которая испокон веков стремится забраться как можно дальше, чтобы опять натворить там то же самое (устроить, например, свалку).

Разум возникает, развивается и существует во взаимодействии, диалоге, взаимосогласованности двух и более homo. [11] Разум – это сетевой феномен, если воспользоваться модной терминологией: он «распределен» между субъектами, существуя не «над», а «между» представителями коллектива и цивилизации, он их – наш – «феномен взаимодействия». (Поэтому, в частности, высший политический разум состоит в развитии солидарности; как можно более широкая и интенсивная сеть солидарности – это не прекраснодушный идеализм, а самая что ни на есть естественная эволюция разума как «между-феномена».) При попытке предвидеть хоть что-то о сверхразвитой цивилизации далекого будущего надо возвести это диалогическое взаимодействие / деятельный диалог в высокую степень. И тогда станет ясно, что исходя из самой, так сказать, онтологии разума впереди его ждет настойчивый поиск Контакта и даже фундаментальная трансформация ради него.

Классификации

Советский радиоастроном Николай Кардашев еще в 1964 году предложил получившую широкую известность классификацию внеземных цивилизаций. По ней они делятся на три типа: 1) использующие все энергетические ресурсы, доступные на своей планете; 2) использующие всю энергию своей звезды; 3) всю энергию своей галактики.

Если посмотреть на задачу классификации под углом гипотезы Замедления, Контакта-диалога, то можно предложить аналогичную систематизацию, но не в энергетическом, а в «темпоралистическом» аспекте. Можно предположить, что цивилизации делятся на три «хронотипа»: замедлившиеся до степени свободного общения в пределах галактики; до возможности межгалактического общения; до возможности общения во Вселенной в целом. [12]

Когда обитатели Солнечной системы переведут свое время на галактическое, они, возможно, услышат, что наша галактика давно наполнена сообщениями так же плотно, как центр мегаполиса в воскресенье наполнен разговорами и сообщениями по мобильной связи. А не воспринимались эти сообщения просто потому, что по нашим сегодняшним меркам были слишком растянуты во времени – нужно, может быть, тысячелетиями собирать и накапливать отдельные биты информации, чтобы получить только несколько «фраз» из идущего издалека «письма».

В свою очередь, такой неспешный тип разговора (взрослые не тараторят, как дети) может являться простой, эффективной и естественной «защитой от дураков». Цивилизации, не преодолевшие рознь и агрессию, основанные на репрессивных отношениях части и целого, не прошедшие «бутылочное горлышко» технологической и техногенной агрессии, замедлиться не могут по определению, а значит, по умолчанию не могут получить доступ в «сеть мобильной связи галактики». Представьте существ, живущих в тысячу раз быстрее вас: они зашли в ваш салон связи, вы только открыли рот, чтобы задать вопрос, а у них уже сменилось много поколений. Вы и рады бы подключить их к разговору, создать им «точку доступа», но, пока вы ее создаете, они уже много тысячелетий как забыли, чего от вас хотели, а может быть, вообще давно повымерли, поубивав друг друга, устроив на прощание маленькую «победоносную» ядерную войну. «Сожалею, но мы не слышим друг друга. Зайдите, когда повзрослеете, пожалуйста».

Еще один (про)образ

Мало кого оставляют равнодушными киты и их способ общения друг с другом. Невозможно не восхищаться этими грациозными существами, плывущими в толще мирового океана и обменивающимися «песнями», – есть данные, что представители некоторых видов способны слышать друг друга на расстоянии в несколько тысяч километров, фактически охватывая своими голосами весь мировой океан. Может быть, и Вселенная является (или способна стать) «океаном», в котором человечество – это не пятидесятидвухгерцовый кит, [13] а «китенок», который когда-то вырастет и поплывет в глубине океана будущего, обмениваясь своими песнями с другими разумными существами, как бы далеко они ни были, – так поднявшись еще выше, от стратегической к космической солидарности, чтобы осуществить на космической высоте, в новой формулировке тот упомянутый уже лозунг из позапрошлого века. И эта новая формулировка будет звучать так: «Разумные существа всех регионов Вселенной, соединяйтесь!»

Рубрики
Статьи

«радикальный демократический музей» – разговор о возможностях определения нового музея

Пролог

«Музей умер, да здравствует музей!» — объявляет Нора Штернфельд в своей книге «Радикальный демократический музей». [1] В двенадцати очерках, собранных в этой книге, Штернфельд разрабатывает идею пострепрезентационного парамузея, который откликается на множество прошлых кризисов музейной репрезентации и вновь актуализирует их. Автор основывает свои рассуждения на парадоксе, что борьба, направленная на критику репрезентации, невзначай встряхивает основания институций-гегемонов и привычные для них методы экспонирования, но также и рискует быть инструментализированной неолиберальной экономикой и политикой. Чтобы найти решения для этой дилеммы, Штернфельд храбро внедряется в эту борьбу и полемику. Она описывает обе практики — как производство меняющегося музея, так и производство воображаемых музеев будущего, совмещая теоретический, рефлексивный и культурно-исторический анализы музея и приводя множество примеров из своего собственного экспозиционного и медиаторского опыта. Штернфельд предлагает новое определение музея, которое подразумевает значительное воздействие на работу архивов, коллекций и выставок, а также на подходы к памяти и медиации.

В этой статье, построенной в виде беседы, мы вместе с автором этого радикального демократического нового определения музея рассуждаем о его основных положениях, а также о вызовах и недостатках. В этой связи необходимо обсудить и то, сохраняет ли институция свою гегемонную функцию, или же возможны ее структурные изменения и демократизация.

Фарина Аше и Даниэла Дёринг: Вы подчеркиваете, что музей всегда был местом политической борьбы вокруг репрезентации и участия и, следовательно, «пострепрезентационным» пространством, и обнаруживаете этот аспект в самом начале истории музея — в момент завоевания Лувра во время Великой Французской революции. В XX веке музей проблематизируется как пространство гегемонии, начиная с требований демократического открытия музеев в 1960-е, постструктуралистских дискуссий 1990-х и заканчивая современными феминистскими, антирасистскими и квир-позициями. Во всех этих дискуссиях музей проблематизируется как место гегемонии, где в производство видимости и признания проникают общественные и культурные властные структуры. Часть подобных критических высказываний указывает на то, что в музеях производство видимости и признания вторит властным структурам в культурной и общественной сферах и тем самым укрепляет их. В свете характерного для современности состояния политического разочарования и экономистской и неолиберально дезавуирующей постдемократии считаете ли вы музей адекватной институцией и местом для продвижения «демократизации демократии»? Как мы можем представить себе этот процесс?

Нора Штернфельд: Музей — с точки зрения теории гегемонии, как и любая другая институция, — «оспариваемая территория», среда, в которой за гегемонию идет активная борьба. Так что же означает термин «радикальный демократический»? Некоторые мыслители отсчитывают начало эпохи постдемократии с 1990-х годов и описывают политическое бесправие одновременно и как неолиберальную оптимизацию публичной сферы и политики, и как подрыв демократических структур посредством этой экономизации. Напротив, радикальный демократический дискурс противостоит этой идее о конце политики.

Реполитизация и демократизация демократии представлены, в первую очередь, в трудах Эрнесто Лаклау и Шанталь Муфф, которые в своей книге «Гегемония и социалистическая стратегия» первыми ввели термин «радикальная демократия». [2] Они ссылаются на Клода Лефора, которого считают первопроходцем в дискурсе о радикальной демократии, и на Жака Деррида, характеризующего демократию как непрекращающийся проект, который всегда – только лишь начало. К демократизации демократии направлены и мысли Этьена Балибара и Жака Рансьера. В дискурсе о радикальной демократии принципиально важны два аспекта: во-первых, в основе демократии лежат конфликт и неравнодушие, а не только лишь консенсус и индивидуальность; во-вторых, нет никакого сущностного или фундаментального противоречия, которому подчиняется эта конфликтность.

Так, мы обнаруживаем себя на оспариваемой территории; ничто не было так, как сейчас, и ничто не должно оставаться так, как сейчас, в будущем. В частности, я обращаюсь к текстам и размышлениям политолога Оливера Мархарта, чья будущая книга «Демократический горизонт» в исследовании демократизации демократии основывается на идеях Лаклау и Муфф. Такая демократия более эгалитарна и движима солидарностью. [3] Это неизбежно связано с пониманием того, что существующая демократия отнюдь не свободна, эгалитарна и сосредоточена на солидарности так, как она себя представляет.

Так что же это значит для музея? Кажется важным обнаружить функцию музея как публичной институции: это не протестующая улица, как и не парламент. Однако это глубоко политическое место: не забывайте, что история современного музея в значительной мере обязана оккупации музея, захвату Лувра во время Французской революции. Музей — это публичная институция, которую роднит что-то и с улицей как местом протеста, и с парламентом как местом собрания, но он способен и на нечто большее, и на нечто иное. Радикально демократическая музеология принимает музей на веру, но в то же время и бросает ему вызов. Поскольку как публичная институция музей принадлежит каждому — что значит что-то большее, чем быть открытым и доступным для каждого. Я бы сказала, что в этом новом положении музея видится обещание углубиться в вопросы, кто такой этот «каждый» и кто остается исключенным; оно позволяет столкнуться с вопросом «что случилось?»; обговорить, что прошлое значит для настоящего и как на базе этого прошлого мы можем вообразить будущее, которое будет не только лишь экстраполяцией настоящего.

Сегодня, когда о «музее будущего» так часто и охотно говорят как о зоне контакта, платформе, арене или месте собраний, я бы хотела не размывать эти определения и делать их обтекаемыми, но отнестись к ним серьезно и в этом плане осознать музей будущего как радикальный демократический (как непрекращающуюся политику). Это означает и то, что заложенная в это пространство конфликтность открыта для обсуждений и переговоров.

Фарина и Даниэла: Значит, цель радикального демократического подхода — содействовать переговорам ангажированных и конфликтующих сторон о расстановке сил в вопросах репрезентации. Последнее должно быть понято и как отображение, и как подмена политических точек зрения. Радикальная демократия — это попытка организовать неравнодушное и проблематичное столкновение с существующими властными отношениями. И хотя мы находим эту точку зрения убедительной, остается без внимания, что в битвах за репрезентативные публичные пространства (и против них) в распоряжении участников находятся всегда разные ресурсы. Например, захват Лувра был в первую очередь направлен против репрезентационного доминирования аристократии и церкви. Однако преуспела в том, чтобы самой возобладать этим доминированием в репрезентации, именно что нарождающаяся (в основном представленная мужчинами) образованная промышленная буржуазия. В XIX веке открытие музейных коллекций для широкой публики сопровождалось и закрытием — разделением на экспозиционную часть и хранилище, или архив, — что реструктурировало отношения власти касательно того, что должно быть показано, а что скрыто. Не должно ли в концепции пострепрезентационного музея более пристальное внимание быть уделено тому, кто обладает специфическими ресурсами, необходимыми для вступления в борьбу против гегемонии, и как можно вступить в эту борьбу?

Нора: Моя книга находится в рамках критической музеологии. Я однозначно помещаю свою работу в традицию критического взаимодействия с музеем, с его колониальной подоплекой и производимыми тем исключениями, а также его взаимосвязью с той прибылью, которую Запад получил от колониального господства и хищений; с его буржуазными, национальными нарративами, порядками, стратегиями пополнения коллекций; его ролью в изобретении «нации» (Бенедикт Андерсон), осуществляемым им «добровольным саморегулированием» народа (Тони Беннетт) и его «жестах показа», в основе своей патриархальных и «западных». [4]  Когда я исхожу из того, что современная история музеев — это революционная история, подразумевается, что это также история, глубоко увязанная с колониализмом. Соответственно, Лувр — это не только пространство революционной реапроприации, но и место хранения колониальных трофеев, место «эпистемического насилия». [5] В постколониальной теории термин «эпистемическое насилие» означает властное производство знания, которое утверждает себя как универсальный субъект познания, а других как бы назначает объектами знания. Но я могу говорить об этом лишь благодаря тому, что весь XX век прошел в общественной борьбе, которая предшествовала критической музеологии и так создала условия для ее возникновения. Именно антиколониальное, феминистское и антирасистское движения легли в основу критики репрезентации в культурологии, музеологии, искусстве и теории. Их настойчивость и политическая организованность заставили существующие институции производства знания стать более саморефлексивными и самокритичными. Они разоблачили гегемонные интересы тех, кто делает свою доминирующую позицию невидимой и так, по сути, объявляет ее нормой. В этом отношении вы обе абсолютно правы, что подняли вопрос, кто является субъектом борьбы и как она осуществляется; недостаточно лишь шире взглянуть на связанные с музеем освободительные достижения — необходимо конкретно говорить о том, какие последствия властные отношения имеют для перемен в музейном деле.

Фарина и Даниэла: Ключевая проблема, постоянно поднимающаяся в ваших статьях, — это современный «альянс критических дискурсов и экономических интересов». [6] Следовательно, критика репрезентации всегда рискует стабилизировать власть вместо того, чтобы свергнуть ее или бросить ей вызов. Вы иллюстрируете эту дилемму, приводя в пример «императив участия», который в музейной практике, а также в разных изучающих музеи дисциплинах используется в качестве аргумента открытости музея внешнему миру и демократизации институций. Вы описываете конфликт в области партиципаторной культурной медиации, разыгрывающийся между неолиберальной апроприацией и сопутствующей ей эрозией демократических структур, с одной стороны, и эмансипаторным потенциалом участия — с другой. Проблема в том, что критика интегрируется в практику без анализа как отношений и структур власти, так и условий исключения. Если институция и открывает себя миру, то лишь постепенно — на уровне индивида и/или временных выставок, но структурно она воспроизводит старую властную парадигму. Не могли бы вы полнее раскрыть значение этого конфликта: в какой момент участие, в противоположность своему намерению, превращается в стратегию гегемонии и какие есть решения этой дилеммы?

Нора: К сожалению, мои выводы о развитии музея как институции не особенно полны энтузиазма, — как раз наоборот. Несмотря на то, что с появлением новой музеологии критика музея звучит все громче, а некоторые открытия из этого дискурса частично вошли в музейную практику, музей как институциональная структура никоим образом не стал более демократическим. Напротив, публичные музеи по всему миру все сильнее экономизируются: сегодня они в основном следуют целеполаганию и логике менеджмента частного предприятия. Музейные бюджеты сегодня довольно малы и больше зависят от внешнего финансирования. Одновременно с этим ожидания от музеев растут, условия труда становятся все более прекарными, музейным сотрудникам, чтобы преуспеть, приходится действовать под все большим давлением. Кажется ироничным (если не циничным), что (полу)приватизация музейных институциональных структур все чаще сопровождается постановочным обращением к «общественному». В анонсах выставок и подобных форматах коммуникации можно часто прочитать о собраниях, платформах, зонах контакта, открытом хранении и формировании музейных программ вместе со зрителями. Вопрос участия — хороший пример выхолащивания демократического термина: используя «императив участия», неолиберализму во многих отношениях удавалось укрощать и даже подменять демократические требования совместного принятия решений пустым жестом участия. «Каждого» постоянно призывают «принимать участие» — в игре, правила которой, однако, обычно не подлежат обсуждению. В этом смысле участие — не эмансипаторная, но пронизанная гегемонией институциональная стратегия, которую Антонио Грамши назвал «трансформизмом». Согласно Грамши, гегемония никогда не достигается (только лишь) принуждением, но всегда также вводится и поддерживается через образовательный процесс.

Грасиэла Карневале. Acción del Encierro. Акция для «Цикла экспериментального искусства». Росарио, Аргентина. 1968 © Graciela Carnevale

«Каждое отношение “гегемонии” — это по необходимости отношение педагогическое», — пишет он. [7] Серьезно восприняв реформистское открытие в педагогике, что обучение не обладает односторонней динамикой, но является взаимным, двусторонним процессом, Грамши дает понять, что гегемония также заключается в обучении у тех, кто находится на периферии. Сегодня такое обучение, кажется, лучше всего работает, когда в дело идут партиципаторные практики, их анализ и оценка, например в процессах медиирования джентрификации, университетских реформ и снижения роли публичных институций — когда стратегии участия используются при этом, чтобы поддерживать существующие властные отношения, а не бросать им вызов.

Фарина и Даниэла: Вновь и вновь под прикрытием участия партиципаторностью занимаются независимые эксперты и консультанты вместо того, чтобы задействовать общественность в демократическом принятии решений. Тем не менее, как вы утверждаете в своей книге, музей — это занимательное пространство для взаимодействия и вмешательства, где можно вновь обратиться к тому самому вопросу о том, что мы подразумеваем под «каждым». Нам интересно, почему именно музею суждено стать пространством демократизации и как ваша концепция парамузея может изменить музейную практику? Почему музей подходит для того, чтобы быть радикальным демократическим пространством, в отличие от улицы, университета или любого другого публичного пространства?

Нора: При разработке концепции парамузея я обращалась к музейным и художественным практикам, которые изучаю последние пятнадцать лет. Именно благодаря им мне удалось развить идею парамузея. Многим современным художникам сейчас кажется привлекательным создавать собственные музеи внутри уже существующих, учрежденных музейных пространств. Они превращают музеи в музеи, не включаясь в антиинституционалистскую критику официального музейного аппарата. Если в 1970-х институционализация в основном понималась как синоним окаменения и деполитизации, то современные художники видят в ней новые возможности. Я использую подобные художественные стратегии творческой «реапроприации» как пример, чтобы преподнести парамузей как институцию внутри институции. Парамузей — это институция, которая ставит под сомнение властные функции музея, опираясь на его же собственный эмансипаторный потенциал: от переоценки ценностей до публичных собраний и критического образования. Он присваивает музей в качестве музея музейными же средствами. В той мере, в которой парамузей соотносит себя с потенциалом социополитических изменений в музее и его возможным участием в сражениях за эмансипацию, которые подрывают логику доминирования, он остается частью музея, как и частью иного, только появляющегося нового музейного порядка. Этот непростой вид родства, где нет отрицания музея, но нет и заданных им границ, заключен в приставке «пара». Греческая приставка παρά означает как «от… до», «у», «рядом», «бок о бок» (в пространственном значении), так и «вместе» (во временнó‎м значении). В переносном смысле «пара» также означает «в сравнении», «в сопоставлении», «напротив и вопреки». Однако греческая приставка «пара» указывает скорее на отклонение, чем противоречие, в то время как латинская «контра» подчеркивает противопоставление.

Фарина и Даниэла: Подобную реапроприацию изменений в музее его же средствами необходимо определить для разных институциональных уровней музея: например, коллекция парамузея может стать «хранилищем возможностей, альтернатив, противоречий, относительностей и критических возражений». [8] То есть она глубоко открыта к новым интерпретациям и сборкам. Эта открытость усложняется в ваших размышлениях о так называемом «объект-эффекте», в которых вы критикуете строгое разделения на субъект и объект, используя наработки акторно-сетевой теории (АСТ). Вы подчеркиваете агентность объектов. Популярность АСТ растет, и вы утверждаете, что постструктуралистские подход и критика ослабевают и устраняются. Взамен вы упоминаете Жака Деррида с его прочтением Маркса, который делает акцент на призрачном и «магическом» характере того, как желание входит в вещь и дает ей агентность. Проводя аналогию между музейным предметом и товаром, вы нацелены на борьбу с экономизацией культурных артефактов средствами самой же экономики. В чем именно заключается этот процесс?

Нора: В этом тексте я описываю конфликты, присущие процессу становления товаром. Я ссылаюсь на Деррида, который толкует понятие товарного фетиша Карла Маркса так, чтобы раскрыть магическое измерение в «вещи». Мое намерение — концептуализировать приписывание желания как насилие, вписанное или заключенное в объекте. Если допустить, что товар — всегда результат производства желания и что желание, вероятно, тесно связано с насилием, то они могут быть частью магического процесса становления товаром. Таким же образом я понимаю и явление, которое Вальтер Беньямин называет «аурой». Я думаю, оно обусловлено прочтением Беньямином Маркса. Мы видим вещи, которые каким-то образом становятся магическими с помощью определенной «ауры». Я бы сказала, что эти вещи могут быть наполнены «магией» из-за заложенного в них насилия: насилия при эксплуатации, насилия при хищении, но также насилия как средства революционной борьбы. Поэтому я спрашиваю себя, как и до какой степени это насилие, которое одновременно принадлежит желанию и скрывается в нем, может быть продуктивным. Одной из составляющих мне видится материальность вещей, в рамках которой вещи — в буквальном смысле объекты (objects), как вещи, способные возражать (to object). Материальность раскрывается как вместилище отложившихся осадком конфликтов. Я называю это «властью фактуального» [9] — подход, формулированием которого я обязана чтению Вальтера Беньямина. Эти мысли помогают мне отслеживать, как в объектах оседают конфликты, и изучать, как эти конфликты могут выйти на передний план (вновь).

Фарина и Даниэла: Без сомнения, это будоражащий аспект того, как переплетены истории музея и экономики, но нам все же интересно больше узнать о практических выводах, которые можно сделать из сопоставления экономических и культурных теорий, — что кураторы могут почерпнуть из вашей книги? Не является ли это именно что характеристикой музейных коллекций, — что разнообразные формы насилия, о которых вы говорите, делаются невидимыми и становятся предположительно объектными, или «фактуальными»? Какая проблематика в этом становлении невидимым или объективации? С одной стороны, вы подчеркиваете упомянутую выше «власть фактуального» и агентность вещей, с другой — вы понимаете объекты как (пассивных) носителей окаменевших и отвердевших конфликтов, которые нужно «разбудить поцелуем», [10] имея в виду, что эти объекты необходимо «оживить». Таинственное понятие агентности объекта придает новую силу тем авторским нарративным стратегиям в музее, что представляют объекты как пассивных свидетелей непреложных исторических фактов, реальности или даже конфликтов. Более того, вы указываете на нечеткие границы дихотомии субъекта и объекта в пользу агентности объектов, однако усиливающаяся объективация и капитализация прекарных и экономически отчужденных музейных работников в качестве человеческих ресурсов остается фактом.

Нора: Я утверждаю, что в музеях часто можно найти множество социальных конфликтов, к которым нужно обращаться и которые нужно прорабатывать. Радикальная демократическая идеология посвящена работе с этими конфликтами. С точки зрения кураторства это значит, что мы должны осознать эти конфликты и создавать пространства, где можно их обсуждать — пространства, где можно оспаривать и видоизменять властные отношения.

Фарина и Даниэла: Самый мощный и тематически важный акцент ставится в вашей книге на анализ культурной медиации как теории и практики с целью ее радикализации. Медиация — как, собственно, и критика репрезентации — сталкивается с дилеммой: это одновременно аффирмативный компонент экономизирующего образования и попытка предложить критику этой экономизации. Вы понимаете культурную медиацию не только как форму управления, которая легитимирует политическую гегемонию, но именно как требование политизировать это противоречие. Вместо отказа от форм медиации как властных попыток примирения как такового и поддержания гегемонного правления, вас интересуют поиск или переизобретение практик медиации, которые могли бы поставить под вопрос существующие истины или побудить к другим формам знания. Фазу, или момент, радикальности, как мы вас поняли, поэтому нужно искать не в медиации готовых истин, но в коллективном обсуждении неожиданно произведенного в процессе культурной медиации знания.

Грасиэла Карневале. Acción del Encierro. Акция для «Цикла экспериментального искусства». Росарио, Аргентина. 1968 © Graciela Carnevale

Примеры из вашей собственной медиаторской практики изумительно ясно показывают, как это может работать. Например, вы описали пострепрезентационные практики репрезентации office trafo.K — венского коллектива, занимающегося культурной медиацией и производством критического знания, в котором вы участвуете, — который стремится работать с другими (то есть квир-, активистскими и художественными) образами, а не с (гетеро)нормативными практиками (визуальной) репрезентации. Несмотря на то, что этот подход оправдан для медиации, для нас остается спорным, насколько эта практика медиации может быть перенесена в другие сферы и практики в музее, особенно в управление выставками и коллекциями. Как кажется, конкретные примеры радикальной культурной медиации чересчур быстро обобщаются, чтобы стать применимыми для «музея» как такового. Все же в музее мы имеем дело с нормативными образами и изображениями, которые несравнимо сложнее сопоставлять друг с другом из-за их специфической встроенности в самые разнообразные системы репрезентации (например, авторитет институции, предположительная нейтральность повествования, объективирующий подход к экспонированию и т. д.). Как именно радикальный момент открытости и неожиданности могут быть реализованы в практиках организации коллекций и создания выставок? Все же, несмотря на всю готовность к принятию, акт кураторства — это всегда также и процесс ограничения и фиксации значений и интерпретаций.

Нора: Да. Каждые кураторское действие и выбор требуют от нас занять определенную позицию; они укоренены в политических обстоятельствах. Следовательно, кураторство не нейтрально, заметно это или нет. Однако в то же время кураторская практика также не может полностью очертить, определить или контролировать собственное восприятие. Так кураторство может быть воспринято не так, как предполагалось. Здесь фаза кураторства открывает пространство дебатов и рефлексии. Это пространство — пространство агентности музейного образования.

Фарина и Даниэла: В последней главе своей книги, в статье под названием «Зачем вообще выставлять?», вы создаете практически постапокалиптическую утопию. Вы делаете прогноз сразу на 2030 год, воображая политический, авторитарный, фашистский правый поворот, во время которого вы вместе с коллективом художников, активистов, исследователей и диссидентов будете жить в захваченном и оккупированном вами музее. В связи с этим вы придумали выставку, посвященную репрезентационным сражениям последних лет, с 2013 по 2023 год, в музеях, художественных академиях и других ключевых для репрезентации культурных институциях. Для этой выставки о выставочных практиках вы собрали выдержки из художественного активизма, программ финансирования проектов и произведений художественных коллективов и позволили нам, читателям, проникнуть в процесс ее, выставки, создания. И в этом контексте вас также интересует вопрос, участвуют или нет многочисленные антирасистские, феминистские и постколониальные инициативы — которые проблематизируют историю насилия, доминирование определенных культур, многочисленные случаи исключения и неравенства в музеях, — в процессе капитализации критики и, как следствие, скорее легитимируют властные структуры, чем бросают им вызов. За этим парадоксом, который проходит красной нитью через всю вашу книгу, не открывается панорама «хэппи-энда», вы не даете обещание, что он когда-нибудь разрешится. Скорее, вы демонстрируете противоречия борьбы за «другую» культуру создания выставок и в то же время показываете, как нам не сдаться перед лицом этих противоречий, а активно противостоять им. Однако то, как вы воображаете задуманную вами выставку, остается довольно конвенциональным. Как исследовательниц нас интересует трансформация выставочных практик, и мы особенно обеспокоены вопросом, что может следовать из иных, новых стратегий коллекционирования и экспонирования. Что эта метавыставка действительно показывает, помимо исторических документов и цифровых материалов, и как она развивается? Как могут выглядеть тексты о выставке в музейном пространстве, как они могут преодолеть объективирующие нарративы? Можем ли мы экспонировать активистские практики, конфликты и переговоры, не парализуя их? Можно ли поместить эти проблемы в конвенциональную рамку выставки и вообще репрезентации или мы должны вообразить радикально другой способ мышления о выставках?

Нора: Последний текст в книге заглядывает в будущее. Возможно, я делаю это, руководствуясь соображениями о логике Мидаса и ее последствиях: если говорить о любой новой перспективизации настоящего — это логика прибыльной эксплуатации с риском всё вокруг превращать в стоимость. Согласно этой логике, любой эксперимент может стать жертвой неолиберальной пустоты, какой бы иммерсивной эта пустота ни была. Соответственно, мое видение подразумевает не просто стремление учредить новые практики репрезентации, но и сделать свой вклад в размышления о них, в первую очередь, в связи с другими антидискриминационными структурами. Меня все больше беспокоит вопрос, как можно иначе организовать институции, как мы можем наконец научиться перестать лишь мыслить критически, продолжая при этом действовать некритично. Две институции видятся мне хорошими примерами того, как можно не только хотеть невозможного, но и тянуться к нему в своей повседневной музейной практике и организационной структуре. Первая — это Музей невозможных форм в Хельсинки, самоорганизованное пространство для встреч и выставок на востоке Хельсинки, а также Музей народной жизни и народного искусства в Вене, который позиционирует себя как платформу для взаимодействия с другими научными дисциплинами и сферами искусства, как открытое пространство для исследований и обсуждений социальных дискурсов. Обе институции разрабатывают эксперименты для коллективного обсуждения, формирования и изменения гегемонных культурных структур, от улучшения условий труда и бюджетов до формирования программ. Лоранс Рассель, директор брюссельской Школы графических исследований, пытается внедрить то же самое в своей художественной школе. Она разрабатывает понятие «институций с открытым доступом» (open source institutions) как стратегии, направленной на организацию коммуникации, на открытие институциональных инфраструктур и пространств, — особенно архива, — для сообществ. [11]

Фарина и Даниэла: В своей книге вы задаетесь вопросом: может ли музейный «дом угнетателя» [12] быть перестроен изнутри, или требуется строительство совершенно новой конструкции? В мире, в котором больше нет противостоящего внешнего, вы выступаете за зарождение новых коллективных движений, которые двигаются сквозь существующие институции: в одном направлении с ними, и поперек, и в самом их ядре, используя их инструменты и техники, — и которые бросят им вызов и будут участвовать в их проектировании. Согласно вашей гипотезе, такой парамузей поставит под вопрос и переосмыслит музейную институцию как западный концепт. Он создаст новый нарратив о музее как месте взаимодействия с (жестоким) наследием, как физическом пространстве для современных контрнарративов и как части порядка, который всегда находится в становлении. Ваше предложение напоминает три этапа институциональной критики, начиная с 1960-х, в которых критика сначала переместилась снаружи институции в ее нутро, чтобы там изменить его. Произведения искусства, некогда критичные по отношению к репрезентационным практикам музеев, были интегрированы в коллекции этих же критикуемых институций и добавлены ими в канон. С тех пор ведутся споры, может ли институциональная критика сделать вклад в критический потенциал — или же она делает вклад в консолидацию и легитимацию музея. Например, сейчас выдвигаются требования сделать повседневные действия музейных институций более прозрачными, есть запрос на рефлексивные и (само)критичные техники создания выставок, которые позволят взглянуть на, что происходит за кулисами.

Если институции делают институциональную самокритику частью (своих) программ, то, безусловно, власть определять, что и как экспонируется и делается доступным, остается во власти самих музеев. В то же время это возможность для музея показать себя как динамичную, прозрачную, обучаемую и (само)критичную институцию. Как бы вы ответили на вопрос, который сами же сегодня и подняли? Могут ли предложенные вами стратегии привести к настоящей демократизации институциональных структур музея? Как мы можем увидеть, определить или подтвердить это изменение? Когда ваш запрос на «демократизацию демократии» в музее и за его пределами будет полностью удовлетворен?

Нора: Следующая книга в серии о кураторстве, которую я составляю вместе с Беатрис Яшке и Маттиасом Байтлем, называется «Организация контр-публичного. Критический менеджмент в кураторстве». [13] В этом издании мы исследуем структуры и формы организации, в которых заложены не экономические, но демократические принципы. Мы спрашиваем: как мы хотим работать? И как иначе организовать музеи и выставки? Естественно, даже после нескольких лет коллективных размышлений об этих вопросах мы не можем прийти к одному итоговому ответу на них. «Демократизация демократии» устанавливает требования, которые могут никогда не быть выполнены. Но нам становится все яснее, что необходимо держать в уме невозможность выполнить эти требования и одновременно практиковать это, занимаясь вопросами институциональных изменений, публичных сфер и ориентированных на будущее форм организации.

Впервые опубликовано в: Farina Asche, Daniela Döring and Nora Sternfeld. «The Radical Democratic Museum» — A Conversation about the Potentials of a New Museum Definition // Museological Review №24, 2020.

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

магическое либертарианство анатолия москвина

I. Внутренний опыт Анатолия Москвина

В случае Москвина многие чувствуют что-то важное, что остается не осознанным и не проговоренным не только по отношению к самому некроманту, но и по отношению к современному обществу в целом. Последнее отказывается признать эту связь и выполнить тяжелые усилия по анализу ситуации. Вместо них оно обращается к карательной психиатрии — довольно страшному методу, который не отвечает на вопросы, а пытается уничтожить все возможности их постановки вместе с частью личности.

Возможно ли свести все знания и практики Москвина к некоторой более ли менее непротиворечивой герменевтической модели, или «формуле Москвина»? Если последняя и существует, то она многосложна и состоит из системы архаичных знаний, магических практик, люциферианства, личных особенностей, вроде мечты иметь дочь, и других элементов. Как они все сочетаются? Возможно ли вообще понять этот набор странных слагаемых как некое цельное мировоззренчески-психологическое явление или мы должны удовлетворяться тем разрывом в познании, который предлагает суд, указывая на психическую патологию в качестве объяснения действий Москвина?

Но мы видим, что мировоззрение некроманта содержит концептуальные, то есть рационально обоснованные, элементы. Люциферианство — учение, которое высшей ценностью считает знание и интеллект. А обращение к архаичным (домодерным) системам знания в современном постколониальном мире тоже может носить программный характер. Это подтверждает и Москвин, постоянно критикуя христианство и другие модерные структуры, например, советский проект, в своих текстах. Но концептуальная и рационально-критическая составляющая люциферианства и неоязычества недостаточно артикулируется им в качестве основы мировоззрения и опыта. Кроме того, она внешне неоднородна и дополнена сильной не-концептуальной, эмоционально-психологической составляющей.

Чтобы разобраться, мы будем руководствоваться методами герменевтической и прагматической философии. Прагматизм постулирует, что религиозные/духовные переживания, даже у безумцев, чрезвычайно важны для человеческой жизни, общества и истории. Он делает возможным такие исследования, как «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джеймса или «Многообразие аномального опыта» Этцеля Карденьи, Стивена Джея Линна и Стэнли Криппнера, и предлагает изучать аномальные переживания сами по себе, не затрагивая вопроса об их онтологической состоятельности, то есть вопроса о том, существует ли Бог, духи предков, инопланетяне и прочие источники религиозных и аномальных переживаний «на самом деле». Для прагматизма гораздо важнее само переживание, например, встречи с Богом, чем попытки выяснить, насколько это переживание адекватно миру за пределами человеческой реальности, а именно: существует ли Бог действительно или переживание было вызвано необычным явлением природы и исключительно внутренними психическими явлениями. Эти онтологические вопросы прагматизм оставляет за скобками, признавая реальным прежде всего само переживание и его разнообразные последствия.

Мы также обратимся к аналитической и постмодернистской философии, в частности, концепциям Людвига Витгенштейна (о «картине» или фоне мышления (Bild), а также о «формах жизни» (Lebensform), Мартина Хайдеггера (о «до-онтологическом» как фоне мышления и «мире» как мире для нас), Мориса Мерло-Понти (о неосознанном фоне восприятия). Эти понятия осмысляют структуры, благодаря которым тот или иной опыт делается возможным. На них же опирался и Чарльз Тейлор в своей фундаментальной работе «Секулярный век», которая помогла нам проанализировать случай Москвина.

Джон Дункан. Йоринда и Йорингель в лесу ведьм. 1909. Холст, масло. 66.6×91.8 см

Наш подход мы определяем как моральную/духовную феноменологию. В центре внимания оказывается непосредственно религиозный или аномальный опыт, его основания и следствия. Каким образом опыт Москвина [2] оказался возможным? Какие убеждения и верования его сформировали? И наконец, можно ли рассматривать его опыт в качестве частной эксцессивной попытки решения проблем, которые являются общими для всего нашего общества?

Действия Москвина затрагивают ряд общественных табу, а характер подачи его дела в средствах массовой информации, вызывающий в читателе в первую очередь шок, блокирует возможные попытки анализа: дальнейшее рассуждение уже не представляется возможным и необходимым. Для устранения этого эффекта мы сначала укажем на то, чем действия Москвина не являются.

1) Москвин не причастен к смерти этих девочек. Во всяком случае у нас нет никаких оснований утверждать обратное.
Подобно тому, как некоторые родители погибших, оглушенные болью от потери, проецируют вину с настоящей причины, на того, кто раскапывает могилы, некоторые читатели по прочтении ряда журналистских материалов об Анатолии Москвине начинают невольно проецировать вину на некроманта. Часто публикации в средствах массовой информации смонтированы так, что после описания горя появляется фигура Москвина [3]. У смерти каждого ребенка есть причина: халатность водителя, плохое состояние дорог или технопарка в транспортной компании, небрежность самих родителей, посадивших ребенка на переднее сиденье и т. д. Однако разбираться в них нет сил, да и смысла: ребенка не вернешь. Все негодование в такой ситуации может обратиться на некроманта, который вновь поднял в душе этот комок боли и горя, да еще публично. Но мы должны помнить, что в смерти девочек виноват совсем не Москвин, а, как правило, того, чью вину пытаются забыть или оставить неосознанной. Таким образом Москвин выступает в роли козла отпущения. В том числе в сакральном смысле: как тот, на кого возлагаются грехи всего общества.

2) В квартире Москвина полиция нашла куклы, а не трупы или мумии.
Этот факт можно понять, только заняв ту точку зрения, которая открывается благодаря специфической системе знаний Москвина. Попытаться это сделать можно, обратившись к его работе «Народная игровая кукла Нижегородской губернии и Верхнего Поволжья середины XIX – начала XX века: опыт интерпретации». Если обобщить знания о предмете исследования, то это не игрушка, а вместилище духов. Приведем слова парадигматического исследователя народных верований Дмитрия Зеленина: «Остяки, гольды, гиляки, орочи, китайцы, а в Европе — мари, чуваши и многие другие народы делали в память умершего члена семьи „деревянного болвана“ или куклу, которые считались вместилищем для души покойного. Изображение это кормили всем тем, что ели сами, и вообще ухаживали за ним, как за живым» [4].

Куклы постоянно использовались в деятельности колдунов, друидов и шаманов. Чтобы с большей вероятностью поместить духа в куклу, они могли добавить в нее элемент, связанный с «оригинальным» носителем, например медвежий коготь или прядь волос человека. Любой шаман обладает целым арсеналом кукол (духов-помощников), с помощью которых он осуществляет свою магическую практику.

Таким образом, кукла — это своеобразная ловушка для духа. Подобные верования были общими практически для всех культур домодерного периода. Но и сегодня у них немало последователей в лице различных неоязыческих движений или носителей анимистических традиций. В секулярных обществах их эхом выступают страшные истории в массовой культуре. Можно утверждать, что верования в кукол и духов, или в возможность одушевления неживого, — общий для всего человечества универсальный слой, отправленный в «подвал» психики и культуры секулярных обществ, но не потерявший своего значения [5].

Интересно, что часто в куклу вселяется дух безвременно погибшей девочки: можно вспомнить популярные истории про Аннабель, цыганскую куклу Летту, Окику или других. А в Индонезии зловредный дух погибшего ребенка традиционно называется «понтианак». То есть в выборе Москвиным духов трагически погибших детей, помимо эмоциональной, можно найти скрытую концептуальную составляющую.

В контексте сказанного мы видим, что полиция нашла на квартире Москвина не трупы или мумии, но, прежде всего, магические куклы. Для самого некроманта эти различия принципиальны, именно поэтому он постоянно поправляет журналистов [6]. Для него это либо куклы, либо тела, если он рассматривает их в перспективе будущего воскрешения, приходящей из люциферианства и связанного с ним трансгуманизма. Но никак не трупы. Для него мертвое тело обладает проективным смыслом, как цельный объект будущего воскрешения научными технологиями. Более того, восполняя останки тела до антропоморфной куклы, некромант производит ее предварительное воскрешение или подготовку к нему [7].

Итак, статус «объектов» из его главной коллекции находится между магической куклой и телом-для-воскрешения. Как эта двойственность совмещается в форме кукол? Основная их часть была сделана из материалов, не относящихся к погибшим девочкам, но внутрь каждой было помещено что-то из захоронения: часть одежды или мумифицированные останки. С одной стороны, это было необходимо для того, чтобы вернее поместить дух девочки в куклу. С другой, сохраняя мумифицированные останки, он обеспечивал максимально эффективное будущее воскрешение.

3) Трагически погибшие дети — это заложные покойники.
Это люди, умершие не своей смертью, безвременно погибшие. Дух такого человека не может успокоиться, преследует живых и, согласно народной мифологии, часто становится зловредным существом, например, упырем или русалкой. Он может вселиться в другого человека или неодушевленный предмет. Традиционные общины посвящали решению проблемы заложных покойников целый комплекс мер, в частности хоронили их отдельно, не поминали. А чтобы успокоить их души, выполняли ряд действий, например, называли младенца в честь усопшего, чтобы он «дожил» не вовремя оборвавшуюся жизнь [8].

То есть для традиционалиста заложные покойники — серьезная проблема, которую нужно решать: эти мертвецы наполняют мир злом и дисгармонией. С точки зрения таких верований христианский обычай хоронить всех на общем кладбище, а также не практиковать ряд магических компенсирующих действий, — непростительная ошибка. Москвин никогда не позиционировал себя как того, кто решает проблемы беспокойных духов в интересах всего общества. Но даже если бы он действовал исключительно в эгоистических целях, это не отменяет тех фактов, что 1) он взаимодействовал только с духами заложных покойников; 2) с точки зрения традиционалиста проблема заложных покойников существует как общественная и требующая решения; 3) современная секулярная и религиозная власть этой проблемы не видит и не решает. Груз трагически и безвременно погибших тяжел для любого общества. Эта проблема видна изнутри любого мировоззрения. Ее можно сформулировать так: какими формами памяти нам искупать невинно убиенных, к примеру жертв террора? Даже секулярное общество видит в этом проблему, в частности, стремится почтить своих жертв, найти их тела, называет детей в честь погибших героев и культивирует другие формы искупительной памяти.

Однако в высказываниях Москвина звучит не только собственный интерес, но и забота о мертвых как о тех, кто продолжает свой земной путь. На суде родителям одной погибшей он сказал: «Вы бросили этих девочек, а я нет!». Также цитируется его высказывание: «Вы оставляете фотографии покойника, его вещи, а тело выбрасываете на помойку — кладбище — и навещаете пару раз в год. Значит, оно вам не нужно!» [9].

II. «Формула Москвина»: анимистические системы знания, люциферианство и мечта о дочери

«Формула Москвина», исходя из которой можно понять его опыт, представлена в заголовке этого раздела. Что в нее входит?

Во-первых, язычество, анимизм. Начиналось все с кельтологии. Но впоследствии Москвин изучал представления о загробном мире и у других народов, в частности, у якутов и язычников Нижегородчины, таких как славяне, мордва и мари. Он пришел к выводу, что все они схожи и выработал некий интегральный анимизм. Москвин не только самостоятельно изучал источники, но и получал соответствующее образование: он выпускник филологического факультета Горьковского педагогического института иностранных языков и аспирант кафедры германской и кельтской мифологии Московского государственного университета. Лингвист и знаток мертвых языков. Последних он знает около дюжины, среди которых староанглийский, кельтский, латынь, старославянский. Кандидатскую диссертацию Москвин так и не защитил, но с академическим миром остался связан: какое-то время преподавал в Нижегородском университете кельтологию.

Кадр из фильма «Маппа» (1986) основателя якутского хоррора Алексея Романова

Так он познакомился с другим отношением к мертвым: «Изучая кельтскую культуру, я заметил, что друиды в этой традиции общались с духами умерших посредством… они приходили на могилу и спали на этой могиле» [10]. Кельтские друиды — это жрецы и ученые, просвещенные люди, которые обладали тайным знанием, в том числе полученным от мертвых. Последние, согласно кельтам, живут под землей либо на мифическом острове, вечно сохраняя свои тела. Кельтские герои спят в полых холмах, но в любой момент могут вернуться, чтобы помочь своему народу. Причем не как призраки, а в телесном обличье. Кроме мертвых, потусторонний подземный мир Сид населен феями и эльфами. Это страна юности и бессмертия. Поэтому у кельтов не было страха перед смертью и мертвыми. Впоследствии христианство демонизировало прото-романтические кельтские представления о бессмертных теле и душе вместе с подземным миром. Последний отныне стал чем-то пугающим, символом адских мук и телесного разложения. А друидам, по мнению христианских богословов, помогал дьявол. То же самое происходило и при христианизации многих других анимистических культур.

Поэтому в эпоху модерна языческие знания часто носили нонконформистский или откровенно протестный характер. Возникло модерное язычество. Процитируем Чарльза Тейлора: «Мы не можем просто отвернуться от многого в нашем глубинном прошлом… Признание этого факта в нашей современной культуре обычно означает, что мы настроены против христианства, принимаем те или иные ценности „язычества“, или „политеизма“… Это то, что побудило Джона Стюарта Милля превозносить „языческое самоутверждение“ над „христианским самоотречением“ или подвигло Ницше противопоставить „Диониса“ „Распятому“» [11].

Публичное явление «модерного язычества» произошло в конце XIX — начале XX века через увлечения интеллектуальных и художественных элит. Достаточно вспомнить многочисленных деятелей Кельтского возрождения, например, шотландского художника Джона Дункана (John Duncan). По мере критики модерного порядка эти явления усиливались и сегодня стали массовыми, получив поддержку у постколониальных идеологий. В России поздний модерн проявился в виде дисциплинарного советского режима, поэтому здесь обращение к языческим верованиям связано с демонтажом советского. Как записал Михаил Пришвин в своем дневнике: «С коммунистами нельзя говорить: 1) о Боге 2) о смерти и „том свете“ З) о дурных явлениях нашей общественной жизни…» [12]. Вакуум, образовавшийся в результате снятия этого табу, заполнялся в 1990-е с большой скоростью.

Согласно традиционалистскому сознанию модерные репрессии наполнили мир беспокойными духами. Поэтому мир стал похож на фильм ужасов. Это ярко проявилось в постперестроечном расцвете якутского хоррора, который на волне этнического возрождения совпал с публичной реставрацией шаманских верований. Как говорится в фильме «Сэттээх сир» (1996): «Это Pемля, лишенная традиции, НКВД отобрало у шамана бубен. Искупление не будет простым: зловредные, созданные человеческим злом и ошибками духи так просто не уходят. Наше общество наполнено ими. В широком смысле, ужас — это изгнанные из общества люди и идеи. А страшные мертвецы и куклы — это те, кого наше общество уничтожило, в том числе в своих цивилизаторских усилиях. Поэтому Крис Дюма говорит о латентной некрофилии общества зрелого модерна» [13]. Эту проблему пытается решить постколониальная идеология, утверждая, что угнетенные модерном верования необходимо реабилитировать.

Москвин ощущал нонконформистский характер своих знаний и практик. Основными образцами дисциплинарных идеологий для него были советский проект и монотеистическое христианство. Многочисленными критическими высказываниями в их адрес наполнены его тексты. Вот что пишет Москвин в работе «Крест без распятого» [14] о запрете на изучение свастики в советский период и об ответном интересе к ней у интеллектуалов и коллекционеров в 1970—1990-е: «Запретный плод сладок» [15]. «То время ушло, хочется думать, навсегда, и у нас больше нет закрытых для обсуждения тем» [16]. Там же он неоднократно выражает скепсис по отношению к христианству: «Заказной характер этой легенды, шитой белыми нитками, виден невооруженным глазом» [17] (о Крестовоздвижении); «Далее самарские попы просвещают свою паству относительно мистического значения креста» [18]. В целом он считает свастику разновидностью креста и оспаривает монополию христианства на крест, а фашизма — на свастику.

Но какие содержательные особенности утверждает языческое мироощущение? Прежде всего то, что Чарльз Тейлор назвал пористым «Я». По его мысли, в заколдованном домодерном мире значение существует вне нас. Оно способно овладевать нами, например, в виде воздействия каких-то предметов, духов или демонов. В результате возникает пористая граница между сознанием и внешним миром, когда любое «Я» является принципиально «уязвимым» со стороны внешних сил. В случае проникновения злой силы человек становился «одержимым». Но одержимость не являлась чем-то особенным: любой мог быть «исцелен». В модерную эпоху «одержимость» перевели из нормального следствия всеобщей «пористости» в разряд душевных болезней. Пористое «Я» было заменено модерным изолированным «Я», между я и космосом был воздвигнут барьер.

Здесь мы подходим к тому, что опыт Москвина — это не просто языческие знания, но особая пористая связь его «Я» с мертвыми. Москвин рассказывал, что 4 марта 1979 года (в 13 летнем возрасте) его обручили с мертвой 11-летней девочкой Наташей Петровой. После этого Наташа приходила к нему и сподвигла к получению знаний о потусторонней жизни. История о мертвой невесте как проводнике в мир мертвых довольно распространена. В алхимии, например, она изложена как обручение брата с сестрой, — союз с черным космосом нигредо, необходимый для получения сил Великого Делания.

В современных верованиях, связанных с черной магией, такой контакт скорее опасен, особенно для неподготовленного человека. Может произойти «некропривязка» или «захват погостом», когда дух мертвого начинает преследовать живого. В традиционном анимизме злой дух, в том числе дух мертвого человека, мог войти в любого живого. И ничего хорошего в этом не было. Поэтому заложных покойников хоронили отдельно и их кладбища не посещали. И поэтому на наших современных погостах, где полно заложных покойников, а значит и неупокоенных духов, нужно ходить с осторожностью. Забытое знание об этом проявляется сегодня в том, что люди стремятся посещать погосты только до обеда.

Шаманисты и те, кто практикует черную магию, проводят разделение между теми, кто умеет управлять духами, и теми, кем управляют они. Учитывая раннюю «некропривязку» Москвина, на него можно посмотреть как на захваченного духом человека. На форуме «Орден хранителей смерти» выдвигается мнение, что он «неудавшийся субъект»: пытаясь постигнуть запретные науки и будучи неподготовленным к этому, оказался захваченным «какой либо структурой либо (что более вероятно) просто напросто сошел с ума».

В любом случае мы можем утверждать, что опыт взаимодействия с духами мертвых Москвин испытывал неоднократно, и для него этот опыт был реальностью. С 2003 года он занимался раскапыванием могил, мумификацией тел и изготовлением кукол. Практика продолжалась 10 лет до 2013 года, когда все раскрылось. Это время Москвин характеризует как период черной магии, ему предшествовали 10 лет занятий белой магией. Исследовательские занятия Москвина некрополистикой, то есть изучением кладбищ, стали лишь следствием его взаимодействия с мертвыми девочками.

Второй составляющей «формулы Москвина» мы можем считать люциферианство, которое он сам настойчиво отделяет от сатанизма. Это довольно распространенное в современном мире учение и мировоззрение крайне индивидуалистического либертарианского толка. Три высшие идеи люциферианства — это свобода, знание и власть. В пределе это свобода от бремени материи, все запретные знания, и как высшая форма власти — власть над собой. Люцифер («приносящий свет») — это аналог Прометея: оба они хотели принести людям знание, а значит силу и могущество. Но злой бог, боящийся самостоятельности людей, наказал Люцифера, а последователи христианства в утверждении своей монополии демонизировали его, подобно тому как они демонизировали языческие верования. Таков миф о Люцифере в изложении его последователей.

Кадр из фильма «Маппа» (1986) основателя якутского хоррора Алексея Романова

Существуют различные ветви люциферианства. Одни принимают всю символику христианства, верят и в Бога, и в Люцифера, но встают на сторону последнего. Это люцифериане-дьяволопоклонники. Они близки сатанистам и практикуют мрачные ауративные культы. Другие, люцифериане-гностики, считают, что Дьявол и Люцифер — это не одно и то же. Дьявол — тьма, Люцифер — свет. Такие люцифериане наследуют различным гностическим учениям и поклоняются Гнозису (то есть познанию), практикуя светлый гностический культ. К ним принадлежат многие теософы: например, Елена Блаватская издавала в 1887—1897 годах журнал «Lucifer». Это учение крайнего индивидуализма, утверждающее, что у каждого свой путь к познанию. Третьи, люцифериане-атеисты, понимают Люцифера символически, как олицетворение Логоса и Прогресса. Это очень рационалистическое прогрессистское мировоззрение, верящее в бесконечное самосовершенствование человека.

Последних немало среди современных технократических элит. Часто они стремятся к пост-гуманистическому перерождению человека, колонизации Космоса, развивают трансгуманистические проекты по воскрешению и клонированию. Один из идеологов современного атеистического либертарианства философ и футурист Макс Мор (Max More) сформулировал концепцию экстропианства. Экстропия — это противоположность энтропии, увеличение степени организованности и функциональности системы. Таким образом, экстропианство есть идеология безграничного улучшения человека, его расширения во Вселенной с помощью интеллекта и технологий. Не случайно Макс Мор также является исполнительным директором Alcor Life Extension Foundation — одной из крупнейших компаний, занимающихся крионикой.

Такие люцифериане не верят в Люцифера как метафизическую сущность, однако могут охотно использовать его имя для своих манифестов и троллинга консерваторов. Вот выдержки из текста Макса Мора «Во славу Дьявола», который был опубликован «Либертарианским Альянсом»: «Мое восхваление Дьявола не совсем (но в большей части) серьёзно, и оно носит чисто абстрактный характер… Люцифер — это воплощение разума, интеллекта, критического мышления. Он выступает против догм Бога и вообще против любых догм. Он выступает за исследование новых идей и новых подходов в поиске истины… Хвала Люциферу! Прославляйте рационалистический поиск истины… Для самого Люцифера такими ценностями являются поиск счастья, новых знаний и нового опыта… Вперёд к свету!».

Несмотря на столь серьезные различия между ветвями либертарианства, они сходятся в одном — в критике христианства и переворачивании ценностей последнего. Переворачивание, однако, вторично, потому что христианство, по мнению люцифериан, уже осуществило инверсию ценностей в свое время. В частности, оно заставляет людей преследовать вредные для них цели, ограничивать свой потенциал. Мы видим здесь критику гуманизма и нормализующего просвещения. Но это является контр-просвещением только в части критики ограничений, в целом же это — гипер-просвещение. Соединяя дух радикального просвещения (как мистического, так и предельно секулярного) с критикой модерных ограничений, мы получаем просвещение без тормозов, которое рационально преследует цели становления человека богоподобным. В разных своих ветвях оно наследует гностическому мифу, радикальным ветвям просвещения вроде иллюминатов и античным мистериям.

Какой же версии люциферианства придерживается Москвин? Судя по тому, что он настойчиво отделяет свое мировоззрение от сатанизма, это не дьяволопоклонническая ветвь. Идея воскрешения научными методами — центральная для его практики: «Я хранил их для того, чтобы она (наука — Н. С.) их потом могла оживить… Исключительно, исключительно ради этого. Мне было жалко всех этих детей» [19]. И в этих стремлениях Москвин не сильно отличается от трансгуманистов из Alcor или российской компании «КриоРус», которые хранят замороженные тела для будущего воскрешения. Также Москвин не пил, не курил, практиковал сексуальное воздержание, ценил и подчеркивал ценности индивидуального поиска истины. При этом, как мы показали ранее, этот путь не был исключительно рациональным, а предполагал мистические практики, в частности контакты с духами мертвых. По этим признакам можно предположить, что его люциферианство было гностического типа. Но очень индивидуалистического, даже либертарианского окраса: он довольно снисходительно высказывался о сообществах, предполагающих коллективную практику. Особенно это касалось сообществ мрачно-ауративной сатанинской направленности, занятия которых он, видимо, считал бесполезным подростковым ребячеством, не имеющим отношения к серьезным знаниям [20].

Если первые две составляющих «формулы Москвина», а именно древние знания и люциферианство, можно обозначить в качестве ее концептуальной части, то третий компонент является эмоционально-психологическим. Москвин очень хотел дочь. В том числе и для того, чтобы передать ей свои знания. По ряду причин у него не получалось эту мечту осуществить. Что было причиной неудачи? Его люциферианское воздержание, непозволение матери взять ему ребенка из детского дома, некоторые физиологические и психические особенности Москвина или сложные отношения с родителями? Возможно, имела место сумма этих причин. В результате неудачи Москвин начал решать вопрос доступными ему способами, и возникло то, что сам он называл своей «семьей», — 26 ростовых кукол, содержащих останки девочек. С их душами он общался, использовал их и для того, чтобы получать новые знания из потустороннего мира. Именно мечтой о дочери, объясняется то, что все его куклы — это девочки до 15 лет.

Если бы последней составляющей не было, то его практика выглядела бы гораздо более концептуальной. Представим себе человека, который изучает древние системы знания и вступает в общение с духами. Он выкапывает мертвые тела разного возраста и пола, но исключительно тех, чьи души вступают с ним в контакт и просят о помощи, то есть не могут найти покоя. Он мумифицирует их останки, потому что убежден, что скоро наука научится клонировать человека, и этот генетический материал пригодится для создания наиболее подходящего для них тела. Не делать этого он не может, потому что: а) своим пористым «Я» он чувствует, что неупокоенные души требуют решения своей проблемы и б) он верит в прогресс и возможности будущей науки. Согласитесь, это почти история Москвина, но выглядящая гораздо более согласованно. В ней, кажется, уже нет почти ничего, во что нельзя поверить: ведь миллионы наших сограждан разговаривают со своими усопшими родственниками во время Радоницы [21] на кладбище и избегают появляться там по вечерам, не говоря уже о тех, кто практикует неоязыческие культы. А тысячи образованных технократов верят в огромные возможности науки. И даже публично декларируют гипер-прогрессистские и вполне люциферианские цели и задачи. Как, например, делает Герман Греф [22].

Эмблема №5 из книги Михаэля Майера «Убегающая Аталанта, или Новые химические эмблемы, открывающие тайны природы» (1617): «Положи жабу на грудь женщине, чтобы та ее вскормила; женщина может погибнуть, но жаба вырастет могучей».

Таким образом, у нас получилась «формула Москвина»: языческие (анимистические) системы знания, люциферианство и мечта о дочери. При желании первые два элемента можно рассматривать в рамках единого комплекса: ведь люциферианин одержим приращением своих знаний. На своем пути он готов на многое: чем герметичней и запретней полученное знание, тем выше его ценность. Для этого можно изучать мертвые языки или вступать в контакт с духами, которые помогут проникнуть в тайны потустороннего мира. В своем пределе вера в знание/гнозис отрицает любые моральные и этические барьеры, которые общество может воздвигнуть на пути ищущего.

Мы видим, что это предельно индивидуалистическая концепция. В ней обретение знания — это возрастание индивидуального могущества человека. Не стоит видеть в Москвине лишь чересчур увлекшегося архаикой традиционалиста. Его феномен модерный и постмодерный. Здесь мы имеем дело с тем, что Чарльз Тейлор назвал экспрессивным индивидуализмом. Пост-осевые религии [23], в частности, христианство, высвободили индивидуализм. По ходу модерности он стремительно наращивал свою силу: модерный гуманизм диалектически наследует христианству. В какой-то момент гуманизм стал эксклюзивным, или имманентным, то есть отрицающим трансцендентные цели. Наконец, после 1960-х, с демонтажем модерных дисциплинарных структур общего блага, мы стали наблюдать новую экспрессивную форму индивидуализма. Наступает век подлинности или эпоха аутентичности.

Либертарианство и люциферианство — предельное выражение этой эпохи. Любые навыки, знания и особенности личности могут стать ее плюсами, тем, что отличает ее от других. Каждый человек подобен супергерою, который развивает свои суперспособности: вырабатывает неповторимую и эффективную комбинацию компетенций и черт, позволяющих ему добиться карьерного успеха или найти истину. Путь каждой личности — это бриколаж, пересборка себя и своего контекста из разнородных кусков в ситуации, когда ни одна система знания не запрещена и все они существуют одновременно. Комбинаций очень много. Одна из них — случай Москвина. Мы можем назвать этот тип «оккультное» или «магическое либертарианство». Поиск личных свобод и возможностей сегодня многих заводит в домодерные системы знания, связанные с мистикой. Это направление усиливается постколониальной идеологией и многочисленными этническими возрождениями. Анимистические воззрения и практики служат умножению индивидуальной экспрессии в век подлинности. Но это не возвращение назад, а то, что Делез и Гваттари назвали неотерриториальностью. В словосочетании «магическое либертарианство» доминирует второе слово, тогда как первое — лишь частный узор в вариациях его жизненных форм.

III. Общество дегуманизирует Москвина в ответ

Теперь мы воспринимаем случай Москвина не просто как изолированную личную патологию [24], но как эксцесс общей формы жизни. И речь не только о структурах экспрессивного индивидуализма, но еще и о латентной некрофилии обществ зрелого модерна, наполненных призраками жертв своих дисциплинарных порядков. В капиталистическом режиме некрофилия специфически усиливается: здесь мы имеем дело с тем, что Эрнст Блох назвал «трупностью товара» (cadaverous’ quality of the commodity). В результате процессов отчуждения и товарной фетишизации «общество оказывается чем-то (неодушевленным — Н. С.), а товар — кем-то (одушевленным — Н. С.)… капитал заключает в себе „мертвый“ труд, извлеченный в прошлом из живых» [25].

Не потому ли случай Москвина так шокирует наше общество? Ведь носители латентных форм испытывают резкое отвращение к носителям форм открытых, стремятся их уничтожить как напоминание о своей собственной латентности. Общество отказывается считать действия Москвина только уголовным преступлением — в этом случае некроманту грозило бы максимум 3 месяца заключения по статье 244 УК РФ (собственно, он на это и рассчитывал, отказываясь в начале следствия от психиатрического освидетельствования). Но общество также не хочет рассматривать случай Москвина в духовном/религиозном ключе. В этом случае люциферианство и приверженность древним культам стали бы его заблуждениями либо, пусть довольно радикальными, но допустимыми взглядами. И весь прецедент опять свелся бы к уголовно-наказуемому факту осквернения могил и его религиозному и теоретическому обсуждению. Но так не происходит. Признав этот случай прежде всего психической болезнью, из него удалили всю герменевтическую составляющую. Теперь воспринять случай Москвина иначе как шок и болезнь нельзя: нам предъявлена патология (шизофрения параноидальной формы), предполагающая разрыв в понимании. Более того, общество отказывает некроманту в гуманистическом терапевтическом лечении типа психоанализа и применяет к нему карательную психиатрию, осуществляя таким образом расчеловечивание.

Обложка журнала Елены Блаватской «Lucifer», издававшегося в 1887—1897 гг.

Его трансцендентные стремления признали подлежащими искоренению, в то время как ряд других трансцендентных стремлений (например, христианских) властью поощряется и даже составляет ее компонент. Таким образом, карательная психиатрия берет на себя функции инквизиции, искореняя неугодную форму трансцендентных стремлений. Такую же функцию она нередко брала на себя и в советском государстве по части уничтожения в гражданах «вредных» идеологий.

Это модерный дисциплинарный инструмент: именно в ту эпоху грех был заменен на болезнь. Раньше человек в своем «нормальном» или «среднем» состоянии признавался содержащим и зло, и добро. Зло или грех могло увеличить свое присутствие в пористом «Я» любого человека за счет вселения духа или в результате личных поисков блага, которые завели человека на сторону Дьявола. Это, что называется, могло случиться с каждым, а во втором случае зло даже приобретало некоторые достойные уважения черты, черты великого заблуждения. Но в обществе эксклюзивного гуманизма человек либо болен, либо здоров. И если он болен, то ничего достойного в этом нет, скорее всего он предрасположен к этому за счет своей наследственности. Поэтому его надо изолировать и искоренить болезнь. При этом генетическая связь болезни с грехом невольно придает болезни характер постыдного.

Если судить Москвина с духовной/религиозной позиции, то его опыт можно рассматривать как заблуждение или даже поиски блага, которые зашли в тупик. Но в секулярный век «определенные человеческие борения, вопросы, задачи, трудности, проблемы переносятся из нравственного (духовного) регистра в терапевтический… Истории Люцифера нет места в этиологии этого состояния» [26]. Происходит триумф терапевтического. Москвину официально отказано в понимании и герменевтическом подходе. Общество применяет к нему устаревший модерный инструмент дегуманизации.

Я не хочу сказать, что поведение Москвина общественно приемлемо. Я просто попытался обратить внимание на его внутренний опыт. И составляющие этого опыта не настолько необычны, как может показаться с первого взгляда. Век подлинности предполагает, как минимум, внимание к мировоззрению крайне индивидуализированных членов своих обществ. Если в модерном дисциплинарном обществе самореализовавшимся считался нормализованный человек, то в эпоху экспрессивного индивидуализма мы больше не можем считать, что делаем людям одолжение, подвергая их нормализации. Это ни хорошо, ни плохо, просто меняется фон, что предполагает, в частности, трансформацию механизмов достижения людьми чувства духовной полноты.

Но общество отказалось признать что случай Москвина — это эксцесс общего фона, проявив тем самым нелюбознательность, дискурсивную незрелость, неготовность и нежелание сталкиваться со своими собственными проблемами лицом к лицу. А ведь его опыт — это довольно показательный пример витиеватой секулярности и таких же путей духовности в пост-атеистической России [27]. Общество объективировало Москвина, применив к нему устаревающий арсенал дисциплинарного расчеловечивания [28], и именно в этом я вижу проблему. Ведь опыт жестоких дисциплинарных нормализаций эпохи модерна, который всегда обеспечивался религиозным или моральным мессианством, предупреждает: «Мы будем сражаться против осей зла и сетей террора, а потом обнаружим, к собственному удивлению и ужасу, что мы порождаем зло, которому себя решительно противопоставили» [29].

Рубрики
Статьи

задаваясь вопросом о (смерти) истории искусства в мире современного искусства

Милена Йоканович

Неужели формат выставки изжил себя? Откуда такой повышенный интерес к перформансу, к человеческому телу, к событиям? Почему материальные объекты, которые некогда превалировали в галереях и музейных коллекциях, сегодня часто отходят на второй план? Неужели история искусства подошла к концу? Неужели музей умер?

Однако дело никогда не было исключительно в материальности объектов, сколько в смысле, который в них вкладывает зритель, в различных пластах значений, выдвинутых на первый план, чтобы создавать определенные семафоры. [1] Естественно, вместе с изменением социально-экономической обстановки и нашего отношения к знанию, многие такие объекты с особым потенциалом значений также со временем преобразились.

И все же объект, картина, скульптура, движущееся изображение, инсталляция, так же, как и тело, — всего лишь средства выражения. Если обратиться к истории искусств и проследить путь от двухмерных картин к трехмерным работам кубистов, и далее к целым залам со множеством инсталляций, то тогда и выставку, и музейную коллекцию различных объектов можно считать средством выражения художников. В своем тексте об архивах современного искусства Хэл Фостер сказал, ссылаясь на размышления Бодлера: «Если живопись — это искусство памяти, то музей — ее архитектурное воплощение». [2]

Мы живем в такое время, когда художники в совершенстве знают историю искусства и музейного дела, а также историю музеев мира. Непрестанно анализируя эти знания, часто апроприируя и цитируя наработки своих предшественников, они вырабатывают новые значения, играются с системами ценностей и критически осмысляют мир искусства как таковой. Каждый пласт в структуре сформировавшегося мира искусства, несомненно, служит опорой для их активизма.

Аллан Макколлум. Гипсовые суррогаты, 1982—1984. Инсталляция в Metro Pictures Gallery © http://allanmccollum.net

Несколько дней назад на своем перформансе «Искусство и память» Раша Тодосиевич напомнил нам об этом. На протяжении четырех часов он сидел и без остановки произносил имена всех художников, начиная с доисторических времен и по настоящий момент, которые только мог вспомнить. Как объясняет сам исполнитель, все, что присутствует в памяти художника, оказывает влияние на его мысли и работу. Кроме того, во время посещения мастерской художника Владимира Николича мы обсуждали с ним, как он задействует историю искусства в своих работах, в частности в своих перформансах, запечатленных на видео. В этих перформансах, начиная с того, где Николич пригласил пожилую певицу на могилу Марселя Дюшана, чтобы она исполнила импровизированное скорбное песнопение, и заканчивая теми, где он покрывал себя формами, отсылающими к живописи авангарда, или теми, где он прямо предлагает двум экспертам обсудить сегодняшнюю цель искусства, он пытается найти свое собственное место и, в более широком смысле, место искусства в современном мире.

Прошлая неделя выдалась по-настоящему вдохновляющей и насыщенной. Поэтому мы продолжаем размышлять над тем, насколько художественные и кураторские методы жизнеспособны для мира искусства сегодня, в эпоху, когда все считается мертвым. Итак, что же происходит после смерти?

Вера Залуцкая. Мертв или еще нет?

В своем Мавзолее истории искусства [3] Горан Джорджевич провозглашает конец искусства. Но на самом деле, он говорит о конце модернизма с присущей тому верой в чистоту формы и художественную независимость. По-настоящему важным на сегодняшний день кажется признание того факта, что авангардные течения XIX и XX веков, с одной стороны, апроприировали восточную эстетику, тем самым поставив под сомнение превосходство западного подхода к искусству. Сегодня, учитывая постколониальную проблематику, главное испытание для истории искусств заключается в противостоянии глобальному расширению художественной арены. После 1989 года западные кураторы и исследователи сильно заинтересовались региональным искусством постсоветских стран, но на самом деле, их действия были продиктованы скорее желанием открыть ориенталистского «Другого», чем глубоким пониманием этого искусства.

К началу 2000 года Владимир Николич уже выявил несколько шаблонов, благодаря которым балканский художник мог бы легко стать частью западного художественного дискурса (простонародные, дикие и непредсказуемые герои из фильмов Кустурицы — лучший пример западных предубеждений). В видеоролике под названием «Годовщина смерти» («Death Anniversary», 2004) художник застыл в молчании, пока профессиональная балканская певица исполняет плач на могиле Марселя Дюшана. Фольклорный образ женщины — это метафора стены, которую художник, словно пленник своего происхождения, не может преодолеть в попытке стать частью глобального мира искусства. Я полагаю, что проблема, которую поднимает Николич, до сих пор остается крайне актуальной (особенно для Восточной Европы, культуры, к которой принадлежу и я), в таком случае Мавзолей Горана Джорджевича прекрасно расположен (как место, где сегодня сосредоточено все напряжение). На развалинах утопии XX века все еще встречаются вопросы, требующие ответов, например: нужно ли нам (незападным членам художественной арены) признание Другого, чтобы считать себя полноправными? Может быть, сам факт существования таких вопросов означает, что искусство как важная дискурсивная платформа еще не умерло.

Мавзолей истории искусства. 2003−2010. Инсталляция в ACFN. Courtesy: Kunsthistorisches Mausoleum. Фото: David Plakke

Зохрех Делдадех. Мертвое, но живое

«Слово museal — „музейный“ — носит в немецком языке несколько неприятный оттенок. Оно обозначает предметы, в отношении которых у зрителя утрачена живая реакция и которые умирают, если предоставить их самим себе. Их сохраняют не столько из потребности сегодняшнего дня, сколько из исторического пиетета. Музей и мавзолей объединяет не только фонетическое сходство. Музеи — фамильные усыпальницы произведений искусства». (Теодор Адорно, «Музей Валери-Пруста») [4]

Эта цитата пришла мне на ум, когда я посещал Мавзолей истории искусства, и я вдруг задумался: чем отличается музей, который демонстрирует искусство, от музея, который, возможно, сам представляет собой художественное произведение?

В отличие от Адорно я бы применил к Мавзолею истории искусства термин Лизы Шёнберг «метаискусство». Она использует этот термин, описывая музей-произведение «не только потому, что он сокрыт внутри архитектурно значимых зданий, но и потому, что его атмосфера, стиль и организация, как и все другие произведения искусства, служат выразительным средством интерпретации искусства и окружающего мира… И хотя художники не могут помешать нам отнести их работы к категории метаискусства, в рамках этой концепции их произведения, по крайней мере, остаются частью постоянного художественного диалога, как в виде своего непосредственного физического воплощения, так и через вторичное заимствование мотивов и стилей». [5]

И хотя Мавзолей истории искусства расположен в тесном и сыром подвальном помещении, покрытом паутиной, он все же обладает характерными особенностями, которые Шёнберг приписывает метаискусству. Более того, живой рассказ от лица так называемого «смотрителя» позволяет расценивать Мавзолей не только как художественную инсталляцию, но и как некий перформанс, где аудитория каждый раз сталкивается со знакомой или альтернативной историей.

драган папич (владелец inner museum) в одной беседе отметил, что для культуры и памяти самое важное — не помнить. <…> исследования необходимо сосредоточить на забывании, поскольку невозможно вспомнить то, что никогда не было забыто.

Нина Михальинац. Нужно подвергать критике свою собственную критическую позицию

Горан Джорджевич как-то назвал художников шутами, которым позволено говорить все что угодно, не боясь негативных последствий, и я, пожалуй, с этим соглашусь. Тем не менее я бы добавила, что причина, по которой художникам позволено говорить все, что они хотят, кроется в том, что искусство само по себе и критика, выраженная через искусство, не имеют сильного социального влияния, вследствие чего люди, стоящие у власти, и не принимают их всерьез. Более того, нынешние представители политической и экономической элиты по разным причинам заинтересованы в продвижении критического искусства. Другими словами, критиковать очень выгодно, и это дает привилегии.

Прежде всего, в наше время продается не секс, активизм. [6] В мире искусства это особенно верно в отношении антикапитализма. Инновации, творчество, нестандартное мышление — вот главные и самые продвигаемые капиталистические ценности. Таким образом, чем «независимей», «критичней», «альтернативней» и «необычней» будут художественные и культурные мероприятия и их формат (documenta — самый известный пример), тем больше экономической выгоды они принесут (развивая туризм и так далее).

Младен Стилинович. Художник, который не говорит по- английски, — не художник. 1992. Courtesy: Mladen Stilinović

Во-вторых, для большинства художников и кураторов приобщение к миру искусства означает подъем по социальной лестнице и накопление социального капитала. Чем больше активизма, радикальности, креатива и инноваций, тем выше их социальная репутация и тем больше привилегий они получают. Больше свободы и свободного времени, крутые общественные мероприятия, больше путешествий, интеллектуальные беседы и интересные знакомства, хорошее вино, вкусная еда (по сути нормальная жизнь в свое удовольствие, которая для большинства людей уже успела превратиться в мечту)… Так что, дело тут скорее в уровне и образе жизни, чем в реальном желании изменить экономические отношения. Можно даже сказать, что, занимаясь критическим искусством, художники поддерживают классовую структуру капиталистического общества.

Учитывая все это, я считаю, что одна из задач кураторов — объяснить, как произведения искусства и художественные мероприятия используются в поддержку капитализма. Но еще важнее для них было бы раскрыть свою роль в сложившихся обстоятельствах (несмотря на то, что кураторы, художники и представители интеллигенции редко это делают). Именно поэтому самое интересное в интеллектуальной (научной, художественной и кураторской) критике — обнаружить то, что этой критике не подвергалось, и объяснить почему. (Как правило, это связано с защитой интересов тех людей, которые дают возможность подняться по социальной лестнице.) Это внесло бы значительный вклад в развитие социальной осведомленности и стимулирование критического мышления.

Августина Андреолетти. Вспомнить, повторить, переосмыслить

В последнее время часто реконструируются многие исторические выставки и перформансы, события, от которых до реконструкции оставались лишь фотографии, видео и описания. Но что конкретно подвергается реконструкции и каков результат новой интерпретации? Реконструкции выставок не копируют оригинал: они выносят суждения о прошлом с точки зрения современного мира и пытаются выявить то, что остается актуальным и сегодня. Даже если выставка проходит в том же помещении, в том же оформлении и включает тех же самых художников, которые были представлены в оригинале, она все равно превращается во что-то иное. Она переоформляет прошлое, подкрашивая его новыми идеями.

Перформативный аспект в реконструкции выставок связан с желанием музеев современного искусства придать ценность опыту. Вместо того, чтобы контактировать с прошлым через текст и изображения, посетитель наблюдает историю в виде трехмерного события, где ему отведена другая роль. Иммерсивный фактор реконструкции создает условия для личной сопричастности к прошлому. Однако нельзя игнорировать тот факт, что память об этом прошлом опосредована не только куратором, но и институциями. Так какие соображения побуждают их восстанавливать выставки? И кто решает, какие выставки достойны реконструкции?

Драган Папич. Inner Museum (фрагмент). 2007 © Dragan Papić

Ивана Тшавич. Частные коллекции как форма искусства

В мире искусства желание коллекционировать кажется таким естественным. В основе этой тенденции лежит западное материалистическое отношение к предметам как к форме саморефлексии. Западная культура нуждается в материальных объектах, чтобы помыслить саму себя.

Начиная с XIX века, кабинет редкостей (Wunderkammer) с разрозненными артефактами был воплощением личных интересов коллекционера и апогеем такой сюрреалистической практики, как собирательство редких и странных предметов для изучения подсознания и развития воображения. Позднее, уже в XX веке, коллекции и коллекционирование стали формой художественной деятельности. Художники собирали и выставляли произведения искусства, чтобы критически оценить принципы музеологии (и поиграть с ними), а сама практика коллекционирования превратились в исследование музея и способ пересмотреть границы и дискурсы искусства.

Выступая в роли коллекционера или галериста, художник (пере)изобретает определенные исторические нарративы. И тогда частная коллекция становится фрагментом индивидуальной и одновременно коллективной памяти.

В этой связи возникает вопрос: если коллекционирование – это форма памяти, то, что именно мы хотим запомнить? Это также подводит нас к беседе с Драганом Папичем (владельцем Inner Museum), в которой он отметил, что для культуры и памяти самое важное – не помнить, а забывать. Забывать значит не просто стирать из памяти, а извлекать, чтобы затем поместить на это место нечто другое, новое. Не существует раз и навсегда установленной истории или постоянной памяти. Культура повторяет себя, но ее смысловое содержание в то же время меняется. Поэтому исследования необходимо сосредоточить на забывании, поскольку невозможно вспомнить то, что никогда не было забыто.

Эд Аткинс. Сноровистый мозг. 2012 © La Biennale di Venezia (Работа посвящена коллекции модернистского и примитивного искусства Андре Бретона.)

Кирила Цветковска. Музей и ритуал

Размышляя над природой ритуала со всей его торжественной таинственностью, необходимо также иметь в виду определенный набор убеждений. В эпоху античности во время Дионисийских мистерий почитатели Диониса могли впасть в экстаз и ощутить единение со своим богом – познать иррациональность человеческой психики, избавившись от социальных ограничений, освободившись от страха и воссоединившись с природой. [7]

Если представить, что учреждение художественного музея – это ритуал, как это предлагает сделать Кэрол Дункан [8], то как тогда нам освободиться от установленных определенным социально-экономическим порядком общественных норм и систем убеждений? Единственный инструмент для преобразования этих структур – это эксперименты с форматом выставок, но сам по себе он не дает больших результатов. Музей демонстрирует произведения искусства, но в то же время он объединяет людей посредством искусства. А это, в свою очередь, позволяет экспериментировать с тем, как различные институты взаимодействуют не только с коллективным сознанием, но и с коллективным подсознанием.

Для того чтобы «создать атмосферу неизолированной связанности», как говорила Доротея вон Хантельманн на своей лекции в Музее современного искусства в Белграде, нужно ответить на один давний вопрос: нуждаемся ли мы в полном перерождении или воскрешении этого давно позабытого чувства единения?

Рури Каванами. О том, что следует за «ритуалом» модернизма, – в сторону новой экономии внимания

Если рассматривать музей как институциональную артикуляцию европейского модернизма, очень легко увидеть, что его особое средство выражения, «выставка», обладает демократическими освободительным качествами. Без сомнения, формат выставки преобразовал механизм распределения внимания, и дисциплинарная модель, где «один говорит со всеми», как в театре, кино и т. д., сменилась той, где к каждому отдельному человеку обращаются как к обособленному субъекту. Внутри музейного пространства индивидуальное, каким бы схематичным и абстрактным ни казалось это понятие, можно развивать и совершенствовать относительно материальных объектов.

Тем не менее.

Не та ли это якобы демократическая освободительная форма коммуникации в рамках «ритуала» приобщения к цивилизации переняла у современного национального государства принципы дисциплинарного надзора? Среди бесчисленной массы людей растет сообщество индивидуальных граждан и в то же время членов нации (отсюда национальные музеи), которые самостоятельно обучаются и контролируют себя с помощью обезличенного взгляда граждан-единомышленников. Музеи превратились в пространство, где субъект может «видеть и быть на виду».

Что из этого следует?

Пространство The Tanks в Тейт Модерн © Peter Saville, Hayes Davidson and Herzog & de Meuron

Некоторые из недавних амбициозных проектов, вроде проекта «The Tanks» в Тейт Модерн, по внедрению темпоральных переходных форм перформативного / живого искусства в формат выставки, иллюстрируют неудачную попытку добавить новые медиа-форматы к уже привычному формату выставки. Парадоксальность размещения произведений искусства, для которых существенна их темпоральность, внутри вневременной индивидуализированной экономии внимания, говорит скорее не об универсальности музеев, а об устойчивом влиянии, которое на них оказывают локальные историко-культурные условия. Стремление вырваться из временного режима, свойственного выставке, и создать новый «ритуал» вполне правомерно, но один вопрос все еще остается открытым: смогут ли новые форматы, вроде культурного центра The Shed в Нью-Йорке, доказать свою состоятельность в изобретении новых способов эстетической коммуникации и не превратиться в чисто развлекательное зрелище.

Марта Саккавино. Пустой музей

Чтобы отойти от повсеместного формата выставки, можно попытаться скрыть ее авторство. Но по-настоящему освободиться от него не получится. В центре деятельности Горана Джорджевича стоят проблемы анонимности и копирования, и примером тому служит анонимный гид, играющий в Мавзолее истории искусства роль смотрителя, который в пыльном подвале, полном репродукций из «Краткой истории современной живописи» Герберта Рида, читает лекцию о смерти истории искусства. И все же от авторства никак не избавиться. После десяти лет отсутствия в Музее современного искусства в Белграде только что снова открылась выставка, где под псевдонимом Адриан Ковач он представил серию своих картин «Московские портреты. Для оформления коллекции под названием «Последовательности» музей выбрал скорее консервативный кураторский подход. На данный момент доступны лишь два нижних этажа, а остальные освобождают для приближающейся выставки. Все помещения светлые и просторные. Все, что там окажется, попадет под влияние музея. Может быть, единственное, что освобождает от авторства, – это пустой музей.

Перевод: Анастасия Васильева

Источник: интернет-журнал Supervizuelna

Рубрики
Статьи

анатолий москвин: кладбищенский цикл и другие газетные сериалы

Нижегородский краевед, лингвист и некрополист Анатолий Москвин стал знаменитым после 2011 г., когда в его квартире обнаружили около 30 ростовых кукол, изготовленных с использованием откопанных из могил останков девочек детского и подросткового возраста. Некрополист оказался еще и некромантом, который общался с духами умерших детей и хотел их воскресить. С тех пор маг находится на принудительном психиатрическом лечении.

Однако логика Москвина, который является ученым, явно сложнее, чем это пытаются представить таблоиды, называющие его маньяком и шизофреником. Ощущение скрытых, неучтенных смыслов, осложняющих ситуацию, стимулирует ряд творческих деятелей выдвигать свои интерпретации деятельности Москвина. Так сотрудница портала «Нож» Серое Фиолетовое в манифестационном тексте, написанном для Политпропаганды Петра Павленского в 2013 году, трактует Москвина как консервативного революционера, который оспаривает монополию власти на некрополитику. Во втором тексте, опубликованном на «Ноже» в 2017 году, Серое Фиолетовое продолжает эту логику и помещает некромантию Москвина в широкий этнографический контекст аналогичных довольно широко-распространенных практик взаимодействия с мертвым телом, а также в контекст современного искусства. Вывод: в других условиях невменяемость Москвина не столь однозначна.

Известный режиссер Артур Аристакисян считает деятельность Москвина проявлением предельной любви, а его самого — неординарным человеком «с тонкой кожей», личностью, возвышающейся над своим временем.

Мы посвятим анализу коллекции Москвина и его деятельности отдельный текст, где попытаемся посмотреть на них через те системы знаний, которых он сам придерживался; а на некрополистику и некромантию — через призму музеологии и космизма. Сейчас же попробуем подготовить этот непростой анализ, для чего мне пришлось погрузиться в довольно обширное письменное творчество этого человека.

Анатолий Москвин из газеты «Нижегородские новости», № 137 за 2011 г. Коллаж из фотографий: Александр Воложанин

Известны три напечатанных труда Анатолия Москвина. Первый — это развернутое послесловие «Крест без распятого» к донацистской книге куратора Национального музея естественной истории США Томаса Уилсона «История свастики с древнейших времен до наших дней», которая была переведена Москвиным для издания 2008 г. И две работы, написанных в соавторстве с нижегородским краеведом Дмитрием Карабельниковым: «Народная игровая кукла Нижегородской губернии и Верхнего Поволжья середины XIX — начала XX века: опыт интерпретации»  и «К вопросу о культе водоплавающей птицы на Евразийском Северо-западе», изданные соответственно в 2005 и 2004 гг. Эти три работы очень важны для понимания мировоззрения Москвина, и достойны отдельного внимания, которое мы планируем уделить им в свое время. Сейчас же хочется сконцентрироваться на большом корпусе газетных текстов Анатолия.

Как минимум три полных года — с 2007 по начало 2010 гг. — Москвин публиковался в газете «Нижегородский рабочий». Его тексты выходили один или два раза в неделю, неизменным объемом в одну полосу. Публиковались они преимущественно по пятницам и по вторникам — в так называемых «толстушках» — номерах с телевизионной программой. Просмотрев подшивки газеты в отделе газет РГБ в Химках, я обнаружил 149 текстов за авторством Анатолия Москвина. Каждый из них имеет средний объем в 2 894 слова, таким образом, общий объем — 431 206 слов.

Однако в РГБ есть не все выпуски газеты. Так например здесь нет всей первой половины 2008 года, а это, судя по всему, один из самых насыщенных периодов в газетной публицистике Москвина, когда печаталось два материала в неделю: кладбищенский цикл по вторникам и историко-краеведческий цикл по пятницам. Таким образом, оказалось неохваченным как минимум 50 текстов (или даже больше), а это еще где-то 144 700 слов. Получается, что мы можем оценить газетное наследие Анатолия примерно в 576 000 слов. Что, согласитесь, совсем не мало и, видимо, превышает по объему три упомянутые отдельные работы.

Интересно, что тексты организованы им в циклы, или сериалы. Самый знаменитый из них — кладбищенский, который публиковался с первой половины 2008 года по 13 января 2009 гг. по вторникам. Но кроме него есть топонимический (лингвистический) цикл, который выходил с 27 января 2009 по 23 марта 2010 гг. Этот цикл, пожалуй наиболее научный из всех газетных сериалов Москвина, посвящен топонимике Нижегородчины, то есть происхождению ее географических названий. В свою очередь этот обширный сериал организован в подциклы: гидронимический (названия рек, озер и других водных объектов), ойконимический (названия населенных пунктов), языческий (очерки языческих верований дорусского населения нижегородчины), татарский (татарские топонимы) и славянский (топонимы славянского происхождения). Как видно даже из обозначения подциклов, в нем Москвин не просто объясняет топонимы, но и дает довольно широкую картину колонизации Нижегородчины, со-существования на ее территории различных народов и верований. «Отмычкой» в этом деле выступает лингвистика, примененная к топонимам — названиям географических объектов. Любопытно, что для выяснения истины краеведу зачастую приходится обращаться к мертвым языкам и забытым системам знания.

Газета «Нижегородский рабочий», № 210 за 2008 г.

Другой обширный сериал, который публикуется весь 2007 г., а также продолжается в 2008, 2009 и начале 2010 гг. — это историко-краеведческий. В нем Москвин рассказывает некие истории из прошлого, как правило, по материалам старых газет. Единственное условие — связь с Нижегородчиной. В этом цикле публикуются такие тексты, как, например, про племянника Малюты Скуратова, который одно время служил в Нижнем (№ 57, 2007), про странное и страстное увлечение Максима Горького разведением костров (№ 41 за 2007), про три страшных трагических пожара в городе Павлово в разные эпохи (№ 33 за 2007), про купцов Ненюковых и судьбу их потомков (№№ 150 и 155 за 2008), про общественного деятеля и предпринимателя Виктора Рагозина (№№ 170 и 175 за 2008), про художника Саврасова на Нижегородчине (№ 83 за 2007), про актера-двоеженца Алексея Аттиля из дореволюционного театра Смолькова (№ 90 за 2007), про нижегородскую ссылку Михаила Сперанского (№ 118 за 2007), про роман художника Репина с нижегородкой (№ 154 за 2007), про нижегородскую часть экпедиции академика Лепехина (№ 158, 2007), про репрессии против американских специалистов на Горьковском Автозаводе в СССР (№№ 205 и 208 за 2008), про нижегородский участок автогонки Пекин-Париж (№№ 213 и 218 за 2008), про силача Ивана Заикина (№№ 54, 59 и 63 за 2009), про особенности сыска беглых крестьян до революции (№№ 121 и 125 за 2009), очерки по истории отдельных поселений Нижегородчины с привлечением материалов деревенских краеведов (№№ 169, 173, 177 и др. за 2009) и так далее.

В этом сериале появляются и свои внутренние циклы, например, «Нижегородцы на страницах журнала «Крокодил» (№№ 199, 200, 204, 208 за 2009 и №№ 5, 17, 21, 25 за 2010). Или небольшой «двухсерийный» ликбез для поисковика (искателя старинных предметов, который пользуется металлоискателем), в котором Москвин дает советы, основанные на личном опыте: о том, где лучше искать, как это делать и какие опасности подстерегают искателя при общении с местными жителями (№№ 133 и 137 за 2009).

Краеведчески-исторический цикл публиковался по пятницам, кладбищенский и топонимический (лингвистический) — параллельно ему, в «толстушках» по средам или вторникам в 2008, 2009 и 2010 гг.

Каждый из этих сериалов имеет свои стилевые особенности. Как я несколько вольно обозначил выше, топонимический цикл — самый научный. Историко-краеведческий в этой сравнительной логике, пожалуй, самый «желтый». Дело в том, что газета «Нижегородский рабочий» — это популярная, что называется, «народная» газета, близкая по формату и стилю современной «Комсомольской правде». По крайней мере, такой она была в 2007 — 2010 гг. Можно предположить, что газету и публиковавшиеся в ней материалы люди активно читали и любили: скажем, о бомжах-убийцах, которых наконец-то изловили, и прочих темах, которыми «живет город».

Нарративы Москвина в этом контексте смотрятся точно такими же историями, только из прошлого. Им подбираются соответствующие заголовки, например «Крестьянин обворовал полицейских с… их согласия» (№ 110 за 2007). Ну и сам краевед, что называется «за словом в карман не лезет», употребляя довольно хлесткие выражения. Вот пример из текста о павловских пожарах: «несчастные, топчась на кучах пожитков, страшными голосами визжали и вопили, умоляя выпустить их из пекла, куда они угодили заживо и добровольно» (№ 33 за 2007). Неудивительно, что материалы Москвина, судя по сопровождающим их редакторским репликам, пользовались большим вниманием читателей.

Газета «Нижегородский рабочий», № 215 за 2008 г. Фото: Александр Воложанин

Но самым знаменитым стал его кладбищенский цикл. В интернете есть три текста из него: о еврейских кладбищах Нижнего Новгорода, о Нагорном кладбище у села Вязовка и о Лютеранском кладбище Нижнего. Они выложены на сайте Татьяны Кокиной-Славиной, которая во время публикации цикла, в 2008 году, была заместителем главного редактора «Нижегородского рабочего» по тематическим полосам. Там же, на ее сайте, можно прочитать очень интересное интервью с Москвиным.

Важнейшая характеристика кладбищенского цикла состоит в том, что его автор смотрит на кладбища как на сложные комплексные системы, места, характер и жизнь которых складывается не только из их внешнего облика, но из целого ряда различных явлений и процессов, как видимых, так и скрытых. А именно: истории людей, похороненных на кладбище; духи покойников, которые здесь живут; их тела и останки, находящиеся под землей; надгробья и их элементы; родственники усопших, которые приходят на могилы; физические особенности ландшафта, такие например, как уровень грунтовых вод или особенности почвы, ее влажность и так далее, что непосредственно влияет на специфику захоронений, в частности, на их глубину, а также на скорость и особенности существования останков в земле; отношение властей, обслуживающего персонала и посетителей к кладбищу, их ритуалы, привычки и повседневность; разделение жизни кладбища на дневную и ночную стороны; сообщество кладбища, которое кроме духов, родственников и властей, состоит из вандалов, мародеров, сатанистов, бомжей, стай бродячих собак, «черных» байкеров, катающихся по кладбищам и других персонажей.

Газета «Нижегородский рабочий», № 220 за 2008 г. Коллаж: Константин Ковалев

В каждом из текстов Москвин рисует жизнь того или иного кладбища в своей комплексности, что, очевидно, становится возможным в результате разностороннего его исследования. Часто он выступает как бытописатель современности, наблюдая за процессами и их развитием на протяжении ряда дней и даже лет. Это позволяет ему видеть завершение историй и порой делать довольно эпические, почти «шекспировские» или «бальзаковские» выводы о людской психологии, которые, тем не менее, не навязывают читателю идеологические заключения, а констатируют происходящее и его результат. В итоге из разрозненных эпизодов складывается одновременно ироничная и величественная «человеческая комедия», где кладбищенские цветочницы в последний момент спасают от отлова терроризировавших их ранее бродячих собак, а родственники усопшего, обрадовавшись полученному государственному пособию на погребение, принимаются с таким энтузиастом поминать деда, что забывают вырыть для гроба могилу и оставляют его в кустах.

Сегодня мы делаем подарок любителям творчества Москвина и публикуем его текст о Стригинском кладбище с подробными комментариями, которые должны прояснить некоторые важные особенности мировоззрения Москвина и его поэтики.

Анатолий Москвин. Стригинское кладбище

Как знают постоянные читатели нашей рубрики, в начале 1978 года закончились доступные для захоронения места на Староавтозаводском кладбище, поэтому волей-неволей властям пришлось подыскивать новое место. И оно нашлось в лесу в окрестностях поселка Стригино.

1. Хозяев розового гроба искал весь Нижний [1]

Кости прикопали в церковной ограде
Поселочек этот, в недалеком прошлом деревня Балахнинского уезда, был впервые упомянут в грамотах XVI столетия: кто-то из бояр за помин души отдал местных мужиков в вечную кабалу Троице-Сергиевскому монастырю [2], крупнейшему духовному землевладельцу Московской Руси. Название деревни, по общему мнению, происходит от «расстригино»: видимо, когда-то тут, вдалеке от лавры, кормились утратившие духовный сан монахи.
Стригинские и соседние гнилицкие крестьяне имели общие церковь и кладбище. Первым человеком, о котором мне точно известно, что он был захоронен именно там, был стригинский барин, коллежский асессор Николай Францевич Массарий, скончавшийся в 1848 году [3]. В самих Гнилицах прежнее кладбище располагалось у ныне действующей Рождественской церкви. Помимо священника Худяковского (умер в 1897 году), дьяконов Батистова и Полянских (отца и сына) и их родни, у церкви 7 января 1882 года был погребен Николай Михайлович Архангельский, директор колонии малолетних преступников, убогие Иван и Марфа, храмовый позолотчик Филарет Савинов (умер в 1881 году).
До нашего времени никаких старинных могил здесь не сохранилось.
В 2005 году тамошний священник поведал мне [4, что уже в новом тысячелетии, когда приспела нужда строить дом для причта, при копке фундамента было обнаружено множество старых полуистлевших костей, которые были сложены в деревянный ящик и прикопаны в церковной ограде.

На могиле старца Григория молятся и по сей день
Гнилицкая церковь известна в узких кругах захоронением в углу ограды старца Григория Долбунова [5], скончавшегося 15 апреля 1996 года в возрасте 90 лет. Весной 2008 года в Нижнем вышел сборник памяти православного иерарха «Я вас не оставлю…»
Родился будущий старец в селе Наруксове нынешнего Починковского района в крестьянской семье. Подросши, Гриша перепробовал амплуа плотника, пастуха, возчика леса. В 1920-е годы парень познакомился с наруксовским уроженцем священником Михаилом Сметаниным (1868 — 1960), который и наставлял его в православных традициях. В годы сталинского террора, когда сам факт наличия духовного сана был поводом для травли человека, Григорий побаивался открыто исповедовать свою веру перед безбожной властью. Но, как только некоторые репрессированные стали возвращаться назад, он решился: в 1956 году Григорий занимает должность псаломщика Карповской церкви, одной из немногих не закрытых большевиками. На следующий год он рукополагается и становится там священником.
Но вот начинаются хрущевские гонения на церковь, и в 1964 году публично отрекается от сана отец Павел Паскевич. Это событие было широко распропагандировано прессой. Комментируя это происшествие во время богослужения Григорий Долбунов привел цитату из Иоанна Богослова: «Про этого человека знайте: он был с нами, но он был не наш!»
Мимолетного укора в адрес попа-ренегата хватило — Долбунова сослали за Волгу, в село Рожново Борского района. Там на него натравили сельских хулиганов, которые для начала расколотили окна, связали и избили березовым поленом священника и его старушку-мать. Потом, собрав подписи активистов, районные власти направили в Москву в совет по делам религий донос, где поп Долбунов был выставлен мрачным фанатиком, критиком политики партии и советской школы, противником абортов, врагом «Сатаны и сатанинского руководства».
В 1970 году церковные власти по инициативе КГБ перевели Григория Васильевича в село Великий Враг Кстовского района, где он задержался на долгие четверть века. В 1995 году девяностолетний старец был смещен со служения по немощи, а вскоре скончался. Как его могила оказалась у Гнилицкой церкви, из книги не совсем ясно. Сейчас над могилой Григория Долбунова установлена сень, захоронение посещают много людей, которые истово молятся. А кое-кто накладывает в носовой платочек землицы с могилы — для исцеления в домашних условиях.

Псы грызлись из-за конфет прямо на могилах
Собственно же Стригинское кладбище было основано весной 1978 года в лесном массиве за взлетной полосой аэропорта. Пешеходов на подступах к кладбищу еще недавно подстерегала немалая опасность. Дело в том, что с недавних пор среди не лучшей части нижегородцев повелся такой обычай: если умирал одинокий человек, содержавший собаку или кошку, безутешные наследники квартиры брали животину на похороны и… выпускали на кладбище, предоставляя ей самой решать свою дальнейшую судьбу. Домашние кошки быстро погибали или сбегали обратно в город, а псы сбивались в стаи и начинали охоту на людей и друг на друга.
В 2000 году на Стригинском кладбище не было ни одной собаки, через пару лет их стало пять, потом же стая разрослась до таких размеров, что попросту терроризировала посетителей погоста. Днем и ночью зубастые твари облаивают любого проходящего мимо конторы; своей штаб-квартирой они выбрали крытый автобусный павильон возле гранитной мастерской.
Дорога на погост всего лишь одна, и стая блокировала ее. На любого пытающегося пройти вперед собаки набрасывались и пытались зацепить за пятки. Старушки откупались от них кусками колбасы и прочими деликатесами (хлеб эта стая уже не жрала, сам видел). Мужики, чтобы пройти беспрепятственно, брались за палки.
Кстати, именно на Стригинском кладбище я единственный раз в жизни наблюдал такую сцену: озверевшая стая грызлась клубком на свежей могиле из-за оставленных конфет.
Минувшим августом, насмотревшись на собачий беспредел, я отважился и позвонил в администрацию Автозаводского района [6]. Милая женщина внимательно выслушала меня и приняла заказ на истребление злобных псов. Через неделю мне позвонили и очень вежливо отчитались, что бригада выезжала на место, стая действительно очень большая и агрессивная, отловили семь голов, а на защиту прочих встали… те самые тетеньки-цветочницы, чуткие сердца которых, видимо, не вынесли разыгравшихся перед ними сцен из быта живодерни. Чтобы не обострять отношения с местным населением, профессионалы тогда укатили, а затем прибыли еще раз, ближе к вечеру, и доловили остатки стаи — еще около двадцати агрессоров. Оказавшись на этом кладбище в начале сентября, я насчитал всего трех псов, да и те подбежали поприветствовать меня далеко не сразу…

Бесхозные могилы ловили… пьяных
Когда в конце 1980-х власти основывали Стригинское кладбище, думали, что хватит его надолго. Однако к 1991 году песчаный грунт закончился и началось болото у самой взлетно-посадочной полосы. К весне 2001 года закончилась и эта территория. Поэтому городская администрация решила прирезать к Стригинскому кладбищу немалый кусок низины у озер и наименовать его Новостригинским кладбищем. По мокрому лугу была прокатана автомобильная дорога, сооружены въездные ворота в виде арки, на которые повесили план будущего погоста. На первое время решили обойтись без дренажных канав.
Таким образом, покойников начали класть в приозерную низину. Чтобы выкопанная с утра могила не заполнилась к полудню водой, могилы тут приспособились делать мелкие — хорошо, если по пояс могильщику. В случаях, если расчеты не сбывались и похороны затягивались, бесплатно вырытую колдобину с мутной жидкостью приходилось бросать как есть. Народ метко окрестил их «ловушками для пьяных» и стал по возможности огораживать, ведь свалиться в залитую по колено водой резервную могилу — удовольствие на редкого любителя.

Помянули раньше, чем похоронили
Весной 2002 года тут из-за болота произошла история и вовсе курьезная. Промышлявшие на кладбище конфетами бомжи пришли в милицию и заявили, что в кустах стоит… непустой розовый гроб.
Приехала милиция, телевизионщики, гроб в кустах засняли на кинокамеру и показали всему городу. Вскоре отыскались и его хозяева. Оказывается, в одной автозаводской семье родственники так обрадовались полученному им государственному пособию на погребение деда, что начали справлять поминки… не упокоив само тело. Копку могилы то ли забыли заказать, то ли не оказалось в тот день вакантной ямы. Одним словом, когда труп был доставлен в Стригино, оказалось, что хоронить его пока что некуда.
Возить покойников обратно, как известно, плохая примета. Кроме того, темнело, а собравшихся почтить память покойного так распирало нетерпение поскорее приступить к возлияниям, что вместо захоронения гроб засунули в кусты «на потом», а потом о нем и забыли.

2. Безутешная мать позолотила дочке волосы

Чиновников послали в болото
Весной 2002 — 2003 годов кладбище неоднократно удостаивалось телерепортажей. На заболоченной низине, где в спешке копались могилы, царил невообразимый беспорядок. Денег на дренаж не выделялось, поэтому каждую весну зимние могилы «плыли».
— Не дай бог сюда попасть! — причитали старушки, так и не пробравшиеся весною одного из тех лет к родным могилам. Все вокруг было настолько залито вешними водами, что я бы не рискнул сунуться в это половодье даже в высоких резиновых сапогах.
Примерно в те же годы на Пасху кто-то из потерявших терпение простых людей кривыми черными буквами начертал на бетонном заборе: «Лебедев, Скляров, их дети — в болото!» Эту надпись мгновенно замазали, но, видимо, она подействовала на властей предержащих. Весной 2004 года сюда пригнали бульдозеры и нарыли дренажных канав, а заодно провели дополнительную асфальтовую дорогу.
Хоронят здесь и сейчас. Ряды свежих могил постепенно продвигаются в сторону озера и шоссе на Горбатовку. По моим прикидкам, оставшейся части луга при таких темпах захоронения должно хватить лет на десять.

Юную ведьму похоронили в костюме Бабы-Яги
Как и на старом кладбище Автозавода, здесь немало представителей летного сословия. На памятнике одного из них, Игоря Захарова (1919 — 1986) начертано: «Летчики не умирают, они просто улетают и не возвращаются» [7].
Специфическая публика посещает незаметную для прочих могилу 17-летней Елены А. — по слухам, ведьмы, трагически погибшей во время колдовского эксперимента [8]. Рассказывают, что девушку похоронили в костюме Бабы-яги — в расшитых золотыми звездами лохмотьях и в лаптях, то есть в той одежде, в которой Елену и застала безвременная, но небеспричинная погибель у костерка в лесу [9].
Видимо, глубоко засел Афган в душе Сергея Ильина, скончавшегося 30 апреля 1999 года. На его надгробии изображены кортик и боевые награды, а также высечен девиз: «Виват вам всем, дорогие мои шурави!» Напомним, этим словом афганцы называли советских солдат. Здесь же странноватые стихи:

Кто-то спросит: зачем, за что?
Кто-то скорчит брезгливо мину.
Пусть помолятся, что их минула
Эта чаша коварства и лжи.

В плане эпитафий с этого кладбища мне понравилась надпись над прахом татарочки Илии М. (умерла в 1985 году) — строки из Марины Цветаевой:

И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились.
Я тоже БЫЛА, прохожий.
Прохожий, остановись!

В один день родились, в один день погибли
Надгробная стела над прахом 66-летнего Василия Рожкова (умер в 2000 году) украшена изображением проходной Автозавода, к которой идут люди. «Дорога длиною в жизнь» — гласит эпиграф [10].
На Новостригинском кладбище похоронены и две долгожительницы. Это Феоктиста Дмитриевна Каргина, родившаяся 15 сентября 1907 года и ушедшая в мир иной 5 августа 2008 года. Вторая — Ксения Алексеевна Ремизова (03.03.1905 — 15.09.2007).
…Как-то 18-летняя Алена И. Слегка занемогла. Но врача вызывать не стала. Приняла антибиотик и отправилась на занятия в университет, где и скончалась прямо во время пары. Вскрытие показало, что девушка болела редкой разновидностью скоропостижного гриппа.
Несчастную Алену похоронили в белом платье с глубоким вырезом с выпускного вечера, белых туфельках на высоком каблуке, с желтым плюшевым мишкой в обнимку [11]. Неизвестно, кому и чем она помешала, но спокойно лежать Алене не дали. Первым же летом после похорон ее могила была осквернена сатанистами.
Скромная могила: сестры-близняшки Оксана и Наталья П., два милых девичьих личика. Родились 25 сентября 1966 года, трагически (а как же еще?) ушли из жизни 4 декабря 1984 года. Почему-то хочется думать, что при жизни они ни на минуту не разлучались. Неразлучными они остались и после смерти.

Везли дочек в театр, а привезли на погост
До 1980 года попадавших в стригинский песочек детишек хоронили вместе со взрослыми, но потом под малышей выделили целый квартал, который к 1986 году оказался целиком заполнен — оцените темпы детской смертности в годы, когда писать и говорить на эту тему было не принято.
Именно в этот сектор, но в разные его углы попали тела жертв знаменитой маршруточной катастрофы на Окском съезде 20 января 2001 года — четырехлетняя Настенька Т. и пятилетняя Наташа Р. Дело было так: матери повезли дочек на представление в кукольный театр. По дороге девочки перезнакомились и, чтобы дать им пообщаться, пассажиры маршрутки посадили детей на переднее сиденье, рядом с кондуктором.
На съезде пазик попал в одну из самых первых в нашем городе пробок. Внезапно впереди стоявший мощный подъемный кран, у которого отказали тормоза, покатился задом вниз по склону. Основной удар бронированной туши приняла на себя та самая злополучная маршрутка. Водитель вовремя сумел уклониться, а вот пассажиры первого сиденья — обе девочки и пожилая женщина — погибли практически мгновенно. Мои знакомы знают семью Р. лично: Наташина мама родила дочку поздно и души в ней не чаяла. Лишившись дочки, несчастная женщина несколько лет не снимала траур. Водитель автокрана, узрев кровавое месиво на дороге, как говорят, сначала лишился чувств, а впоследствии сменил профессию.
Для Наташи Р. осиротевшая мать заказала нестандартный памятник с изображением девочки в полный рост. Его украшает стихотворная подпись:

Ты — во всем. Твоим голосом ветер поет,
Солнце смотрит твоими глазами,
Ты в нашей памяти вечно живая,
Мы не забудем тебя никогда; спи, наша родная.

Приз от производителя газировки сыграл злую шутку
Седьмого июля 2004 года в Автозаводском парке свалившейся ржавой каруселью убило шестилетнюю Анечку Д. Дошкольницу похоронили у самого дренажного рва, поставив на могиле раскрашенный, как в Древней Греции, памятник: девочка изображена на нем в полный рост, в красном костюмчике, а волосы ее вызолочены.
В то же лето в озере на улице Дьяконова утонула 6-летняя Настенька Р. В том году, чтобы получить в подарок пластмассовый надувной матрасик, надо было собрать какое-то количество пробок от бутылочек с газировкой и отнести их в пункт обмена. Несколько недель Настя с братиком собирали пробки, затем, получив приз, решили его опробовать в действии. На середине пруда из бесплатной игрушки, видимо, выскочила заглушка. Взрослые на помощь подспели слишком поздно.
Совершенно затерялось, утратило опознавательные знаки захоронение троих детей с нарушениями психики из Автозаводского интерната, подорвавших себя гранатой в марте 1995 года. Наташе, Диме и Сереже было лет по 10−12. На свалке один из воспитанников интерната нашел боевую гранату. Дети легко справились с усиками чеки, но вот при взрыве не пригнулись. Смертельная игрушка рванула в руках пацана, напрочь оторвав их, убила еще двоих любопытствующих и посекла осколками человек шесть из числа тех, кто стоял чуть подальше.

3. «Поцелуй» лошади с маршруткой убил школьницу

Брат расшиб коленку, а сестренка простилась с жизнью
Если углубиться в лес, то можно найти захоронение автозаводской школьницы Ксении К., погибшей незадолго до своего 14-летия. 1 июня 2007 года Ксюша со своим младшим братом вышли погулять в частный сектор поселка Стригино. Около дома соседей-цыган стояла лошадь, запряженная в телегу, доверху груженную свежим душистым сеном. Не долго думая, дети полезли в повозку. Умное животное, почувствовав шевеление в телеге, восприняло это по-своему и тронулось в путь.
Сперва коняга с возом сена, к полному восторгу детей, неторопливо трюхала мимо частных домиков, а затем «на автопилоте» вышла на улицу Гайдара, где достаточно оживленное движение. Управлять ею ребятня не умела, а прыгать на ходу с возу не стала — побоялись расшибиться. Конь без узды, перепуганный гудками и бибиканьем, покатил телегу по центру встречной полосы. Водители огибали повозку, но вот наконец-то отыскался невнимательный шофер маршрутки, который с размаху налетел на живой груз.
Удар пришелся в передок телеги, дышло сломалось, и лошадь, освободившись ото всего лишнего, с чувством облегчения поскакала вперед. Телегу развернуло вверх колесами, и дети выпали прямо на асфальт. Пацаненок до крови разбил колено и локоть, Ксюша же ударилась об асфальт головой, да на нее сверху еще навалилась телега [12].
Шофер быстро высадил пассажиров и забаррикадировался в своей кабине. К тому моменту детей, лошади и телеги хватились. Взорам прибежавших цыган и поселян предстала дикая картина: разбитая маршрутка, пробка на дороге, копна сена прямо на асфальте, из-под которой струился кровавый ручеек… Обезумевшие от горя родные бросились бить в маршрутке стекла, силясь добраться до водителя, но подоспевшая к тому времени дорожная милиция уберегла его от самосуда.

Мать и дочь не пережили первомай
Совместный памятник 17-летней Дарьи З. И ее 40-летней матери Жанны настолько примечателен, что многие посетители кладбища используют его в качестве ориентира. К сожалению о причине гибели Дарьи и Жанны, которая имела место летом 2006 года, местная пресса ничего не сообщала [13].
Неподалеку находится еще одно парное захоронение: 18-летней Веры И. и ее 50-летней матери. По какой-то неведомой причине женщины не пережили праздника 1 Мая 2003 года.
Первого февраля 2007 года из жизни оказалась вычеркнута целая автозаводская семья Разиных — 27-летние Дмитрий и Елена, а также их 5-летняя дочка Анечка стали жертвами бытового газа.
Недалеко друг от друга расположены могилы 7-летней Светы Ю. и 6-летней Кристины В., скончавшихся в один день, 17 июля 2001 года. Думается, что это не совпадение и девочки действительно погибли вместе. Но что стряслось с малышками, неизвестно.
В начале этой зимы внимание городской публики было приковано к следующему трагическому случаю: вечером 6 февраля 19-летняя продавщица Алена Д. отправилась в сауну с 29-летним коммерсантом южных кровей Камилем. Но едва молодые люди приступили к гигиеническим процедурам, сауна вдруг загорелась. Камиль успел выскочить из помещения, а вот Алена, видимо заблудившись в коридорах, наглоталась угарного газа, упала без чувств и скончалась

Жертву падения из окна почтили бронзовым цветником
Трагично сложилась судьба и Юлии Б. Когда Юля 14-летним подростком мыла окно, она потеряла равновесие и полетела вниз. Девочку подобрали в кустах еще живой, но сломанный позвоночник срастить так и не удалось. Все тело Юли, за исключением головы, омертвело. В таком виде ей было суждено прожить еще несколько лет.
Отец девушки тотчас же ушел к другой женщине, брат бросил учебу и устроился на работу, на двух местах вкалывала и мать. Но уход за больной требовал солидных трат, и вот спустя четыре года семья Б. через популярную телепрограмму обратилась к нижегородцам с просьбой оказать им посильную помощь в уходе за дочерью. Помощь была оказана, но несчастная Юля вскоре умерла на девятнадцатом году жизни. Я был на ее могиле на Стригинском кладбище. Она украшена десятью бронзовыми цветками, что в наши краях большая редкость.
Вообще, Стригинское кладбище — такое место, что в городские сводки теленовостей попадало не раз и не два. Особенно часто это случалось в 2000 году. Тогда на кладбище было решено возобновить охрану, а однажды в августе ее даже выставили у «Красных ворот» — единственного мостика через глубоченную дренажную канаву. Причина была очевидна: бродяги из лесного бомжатника рассматривали Стригинское кладбище как свою кормушку, стаскивая в землянки с него не только все съестное, но и все цветметаллическое, что удавалось отпилить, оторвать и унести.
Терпение у людей в камуфляже лопнуло, когда прямо на выходе с погоста они однажды поймали невозмутимо покуривавшего бомжа с целой сумкой бронзовых шишечек со столбиков могильных оград. Наглеца для профилактики испинали и засунули в скорченном виде в подвал сторожки, вызвав милицию и телевизионщиков. Тогда, если верить газетам, были заведены сразу два уголовных дела. Одно — на бомжа за мародерство, другое — против охраны за самоуправство. Оказывается, по нашим законам они имели право лишь задержать лиходея до приезда патруля, но никак не бить и не лишать его свободы. Чем закончилась та история, неясно, но несколько лет кряду это кладбище относительно хорошо охранялось — естественно, лишь та его часть, где проложен асфальт.

Вандалы не дают покоя памяти малышки
Примерно в 2005 году держать охрану, видимо, надоело, поэтому сотрудники конторы стали поступать хитрее: они полностью положились на бдительность расплодившейся здесь собачьей стаи, готовой в темноте буквально разорвать любого прохожего на части. А для пущей острастки оставляли на ночь в конторе включенным свет [14].
Однако все эти хитрости имели эффект лишь частично — к тому времени все доступное для разграбления уже было растаскано, поэтому мародеры оставили наконец-то Стригинское кладбище в покое. Чуть раньше того срока забросили бомжовскую землянку в лесу: у нее, может быть, не без посторонней помощи, обвалилась вовнутрь кровля.
Вандализма на Стригинском кладбище я почти не замечал — погост затерян так далеко в лесах, что сюда попадают лишь те, кому это действительно нужно. В среде досужей нетрезвой молодежи здесь гулять не принято. Правда, кто-то приспособился валить приметный памятник шестилетней Юлечки К. на краю «детского острова», скончавшейся в августе 2000 года. Раз за разом я видел валявшимся на траве и снегу именно его.
Зато здесь неоднократно пылали костры из венков — часто на свежей могиле родственники оставляют зажженные свечки, а здесь и до возгорания рукой подать. На всех прочих городских кладбищах таких дотла сожженных могил я что-то не наблюдал.

Опубликовано в газете «Нижегородский рабочий», №№ 210, 215, 220 за 2008 г.

Рубрики
Статьи

(18+) положение мертвых: политическая феноменология истории в. беньямина и «философия общего дела» н. федорова

Тезисы «О понятии истории» Вальтера Беньямина оказались чем-то вроде мятной таблетки, брошенной в бутылку с газировкой, когда попали в поле читательского внимания. Едва ли не каждый, кто претендует на самостоятельность понимания, оказался способен извлечь свою Алису из этой кроличьей норы. В написанных в последний год жизни двух десятках отрывков-тезисов Беньямин сформулировал ряд положений, ставших источником прозрений, метафор (иногда наверняка ошибок) для поколений. Самым ярким признаком «открытости» этого текста [1] является фундаментальное, как корпускулярно-волновой дуализм, несогласие между толкователями: переполненные теологическими и даже мистическими образами и одновременно марксистскими категориями «Тезисы» есть теологический, религиозно-мистический текст, использующий понятия марксизма как метафоры? Или ровно наоборот: это текст марксиста и материалиста, прибегающего в силу культурной привычки к метафорам и образам из многие годы интересовавших Беньямина теологии и различных мистических учений?

Ниже я буду доказывать, что «Тезисы» — это не своего рода набор букв «алфавита», из которых можно складывать любые комбинации, а скорее прибор, разобранный на части, каждая из которых лежит в отдельной коробочке. В собранном виде этот прибор предназначен для демонстрации совершенно конкретного понимания структуры времени и истории. И хотя этим прибором можно разбить чью-нибудь голову или поместить его в «святая святых» и превратить в фетиш, сам конструктор предназначал его для других целей.

Причем это прибор совершенно материалистического и реалистического понимания времени, а религиозно-мистические образы — это не детали конструкции, а своего рода надписи на коробочках, в которых хранятся детали, пока прибор разобран.

Ключ

«Ключ» к инструкции по сборке «Тезисов» (или, если угодно, музыкальный ключ, определяющий значение нотных знаков), находится в тезисе VI: «Auch die Toten warden vor dem Feind, wenn er siegt, nicht sicher sein» — «И мертвые не уцелеют, если враг победит» [2].

Теперь, чтобы понять, как пользоваться этим ключом, проведем мысленный эксперимент.

Восстановим в памяти один (непроизвольно) выбранный отрезок истории мертвых: утопленные в крови народные восстания, повешенные и сосланные декабристы, растворившиеся в деревнях народники, взрывавшие и взрывавшиеся народовольцы и эсеры, победившие и репрессированные коммунисты, из могил и состояния лагерной пыли глядящие на поражение революции и реставрацию строя, при котором все, за что они умирали, уничтожается с научной дотошностью. Поражение за поражением, смерть за смертью, которые движутся с механической непреклонностью экскаватора, сгребающего трупы в ров. VI тезис заканчивается словами: «И враг не перестал побеждать».

Фреска с 40 мучениками Севастийскими в церкви Панагия Форбиотисса в Асину, Кипр. Начало XII в.

Теперь представим некую «точку Омега» истории, после которой человечеству «становится ясно»: все попытки вырваться из самотека реальности, из «царства необходимости» с его гимном «Business as usual» обречены на неудачу, поражение, приводят только к ГУЛАГу и Пол Поту. «Точка Омега» и будет моментом, когда враг одержит финальную победу, и мертвые не уцелеют, умрут уже окончательно, навсегда. Потому что в «точке Омега» их борьба и их смерть станут напрасными, тщетными, бесплодными, там окажется, что они жили, боролись и умерли зря. Они были только некой кровавой девиацией «нормального» хода вещей, инфекцией, которую можно и не подхватить, если не питаться уличным фастфудом в странах третьего мира. Но раз она случилась, мы ею переболели, то надо оставить все это в прошлом как назидание тем, кто с крыльями, сделанными из книжной бумаги, прыгает с колокольни. «Это означает удержать воспоминание таким, каким оно вспыхивает в момент опасности. Исторический материализм стремится сохранить образ прошлого, который неожиданно является историческому субъекту в момент опасности. Эта опасность влияет и на содержание традиции, и на ее восприемников. Над обоими висит одна и та же угроза: стать орудием правящих классов. В каждую эпоху требуется новое усилие, чтобы спасти традицию от конформизма, угрожающего покорить ее» (тезис VI).

В продолжение эксперимента представим теперь «точку Альфа», обозначающую момент, который назовем, соединив в одной фразе выражения Беньямина и Маркса, «тигриным прыжком из царства необходимости в царство свободы». Представим, что после множества (слишком большого, увы, но не равного бесконечности) неудачных попыток человечество смогло перейти к более высокому и сложному уровню социальной организации, создать «общество без репрессии», как называл это Маркузе. Что возникла цивилизация без эксплуатации, неравенства и угнетения, где развитие потенциала личности является условием развития потенциала общества и vice versa.

Тогда положение мертвых прошлого иное: да, они умерли, но их смерть и жертва были не напрасны, без них было бы невозможно наше общество без репрессии. Поэтому они с нами, они часть не только нашего прошлого, но и настоящего и, конечно, будущего, они «живы в нашей памяти» [3], они уцелели, потому что враг не победил. Их жизнь и смерть были настолько необходимы для возникновения и существования нашего общества, что в своем нынешнем «инобытии» они сопутствуют нам сегодня — их вклад продолжает быть важным, их время не отделено от нашего: «Разумеется, только освобожденному человечеству достанется полнота его прошлого. Это значит, что только для освобожденного человечества станет возможным вызвать каждый его момент» (тезис III).

каждый из нас может внести лишь малый вклад (в сравнении с совокупным вкладом человечества), каждый из нас обладает лишь «слабой мессианской силой», а «мессией», который совершает перелом истории и спасает мертвых, выступает не сверхъ-естественное существо, а борющаяся социальная коллективная сила.

Итак, пока мы не прошли «точку Омега» или «точку Альфа», — прошлое не закончено, оно длится, его смысл неясен, мертвым угрожает опасность.

Прошлое может быть изменено — более того, обязательно будет изменено — в зависимости от того, что происходит сегодня и будет происходить завтра: «Но не причинность составляет сущность факта как исторического явления. Он становится таковым посмертно, благодаря событиям, которые могут быть отделены от него тысячелетиями» («Тезисы», приложение А). И мы, все люди вместе и каждый человек в отдельности, находимся не в каком-то «пустом континууме», а своими действиями или бездействием отдаляем или приближаем «точку Омега» или «точку Альфа», следовательно, от нас зависит, каким будет не только будущее, но и прошлое: «Революционный мыслитель получает подтверждение своеобразного революционного шанса, исходя из данной политической ситуации. Но в не меньшей степени подтверждением служит ключевой акт насилия мгновения над определенным, до того запертым покоем прошлого. Проникновение в этот покой строго совпадает с политической акцией, и именно этим проникновением акция, какой бы разрушительной она ни была, дает знать о себе как о мессианской» (дополнительный тезис из экземпляра Агамбена, пер. С. Ромашко).

Но поскольку каждый из нас может внести лишь малый вклад (в сравнении с совокупным вкладом человечества), каждый из нас обладает лишь «слабой мессианской силой», а «мессией», который совершает перелом истории и спасает мертвых, выступает не сверхъестественное существо, а борющаяся социальная коллективная сила.

В момент прохождения «точки Альфа» и произойдет то, что вызывает такие трудности в понимании «Тезисов», — произойдет Erlösung, redemption, искупление [4], или, в моем вольном переводе, «моральное воскрешение мертвых». Здесь «Тезисы» заимствуют структуру, давно разработанную в (по крайней мере) иудейской и христианской религиозной мысли [5]: мир лежит в грехе и смерти (угнетении и неравенстве) — происходит некое событие, действует некая сила (смерть на кресте, Страшный суд и воскрешение; революция, общество без репрессии) — совершается искупление первородного греха (обретается вечная жизнь; происходит моральное воскрешение павших борцов и вообще всех жертв предыстории). Но хотя в «Тезисах» используется терминология и даже структура теологии и религиозной мистики, однако смысл в них вкладывается совершенно атеологический, Беньямин мыслит как гуманист и исторический материалист, мистики здесь не больше, чем воды на раскаленной под солнцем жестяной крыше. Отсюда вытекает, что это новое вино не может не изменить старые меха; при всей определяющей связи с прошлыми формами мышления человечества здесь нет механической инсталляции нового содержания в прежнюю форму. Принципиальных модификаций две.

Во-первых, «точка Альфа» — это, строго говоря, не точка, а полоса, даже эпоха [6] борьбы за переход от предыстории к истории, это дельта реки, впадающей в океан, где пресная вода прошлого смешивается с соленой водой океана будущего. Во-вторых, сила, совершающая перелом истории, возвращающая (хотя бы в моральном смысле) жизнь мертвым, то есть выполняющая в строгом смысле мессианскую функцию, — это не сверхъестественный индивид, а борющийся класс, коллектив — «множество», если угодно.

Значит, верны древние слова, что поле битвы добра и зла — это сердце человека, только надо придать этим словам материалистический смысл: это поле битвы настоящего и будущего за прошлое, за «будущее в прошлом, с которым еще не сведены счеты» (Э. Блох. «Принцип надежды»), это действия борющихся коллективов. Каждый день мы кладем свой камешек (свои реальные, посюсторонние, конкретные действия — или бездействие) на ту или иную чашу «весов Истории», до последнего момента не зная, в какую сторону они склонятся, но так или иначе приближая или отдаляя (быть может, навсегда) момент Erlösung, искупления; каждая секунда времени является «узкими вратами», в которые может пройти мессия («Тезисы», приложение Б).

Беньямин дает историко-материалистическую интерпретацию структуры ретроактивности, возникающей еще в религиозных и мистических системах прошлого. Однако структура ретроактивности обнаруживается не только там, но и в современных системах мысли. Я имею в виду, конечно, феноменологический проект Эдмунда Гуссерля, в котором точка «сейчас» через «протенции» и «ретенции» находится в нерасторжимой, но гибкой и подвижной связи со всей «толщей» времени [7]. Поэтому я обозначил концепцию Беньямина, находимую в «Тезисах», как «политическую феноменологию истории». (В другом месте [8] я покажу, что практически все «Тезисы» посвящены именно этому описанию — конечно, предварительному, черновому — различных аспектов данной политической феноменологии.)

Пьета прошлого

Итак, победа над врагом, прохождение «точки Альфа» спасает смысл жизни мертвых. Но это не избавляет живых от скорби. Скорбь оказывается даже не шлейфом или фоном, а неизбывной составной частью цивилизации будущего, общества без репрессии.

Не смерть как таковая, но смерть прежде возникновения необходимости и желания умереть, смерть в агонии и страданиях является обвинительным актом цивилизации и свидетельством неискупимой вины человечества. Эта смерть вызывает боль при сознании того, что она не была неизбежной, что могло бы быть и иначе. /…/ Смерть может стать символом свободы, ибо ее необходимость не уничтожает возможность окончательного освобождения. Как и другие формы необходимости, она может стать рациональной — безболезненной, и люди могут умирать без тревоги и терзаний, если будут знать, что все ими любимое защищено от бедствий и забвения. После осуществившейся жизни их смерть может стать их собственным делом — в момент, который они сами себе выберут. Но даже окончательное наступление свободы не может спасти тех, кто умер в страданиях. Память о них и накопленная вина человечества перед своими жертвами — единственное, что омрачает горизонт цивилизации, свободной от репрессии [9].

Еще раз перечитаем последнее предложение: «Память о них и накопленная вина человечества перед своими жертвами — единственное, что омрачает горизонт цивилизации, свободной от репрессии». Жертвам прошлого не придется жить в «светлом будущем», и мы вечно будем скорбеть об этом.

НО ПОЧЕМУ??? Почему мы заранее, априори склоняем головы в вечной («вечной»!) скорби? Откуда этот завет, по тяжести и неумолимости превосходящий любые заветы самых жестоких богов прошлого и настоящего? Ответ очевиден — ОБ ЭТОМ ГОВОРИТ ВЕСЬ ОПЫТ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА: «Комягин размышлял: ничего особенного, в самом деле, не будет, если даже умереть, — уже тысячи миллиардов душ вытерпели смерть, и жаловаться никто не вернулся» (А. Платонов. «Счастливая Москва»). Но весь опыт человечества бóльшую часть его истории говорил большинству, что Солнце — это раскаленный камень размером с большую кастрюлю, по дуге движущийся над плоской Землей.

Кинофильм «Земля». Режиссер: Александр Довженко. 1930

Обратим внимание, что строго параллельно такому #обэтомговоритвесьопытчеловечества располагалась неубиваемая, вечная надежда, что смерть может быть побеждена — но, конечно, эта победа мыслилась в мифических, религиозных, мистических формах.

Иудейские мудрецы с их големами и вудуистские колдуны с их зомби не в счет, и первым, кто заговорил о победе над смертью, о телесном воскрешении всех прошлых поколений как посюсторонней научной задаче человечества, был Николай Федоров. Отрыв идей Федорова от мифического и религиозного (а на самом деле — освобождение проекта воскрешения от религиозной плаценты) может показаться странным, но приступим именно к этому.

Разрыв

Разрыв этот необходим тем более и именно потому, что одной из центральных задач моего исследования является поставить вопрос: как можно мыслить телесное воскрешение мертвых, оставаясь на строго материалистических и коммунистических позициях?

Это не «оставление позади» религиозной точки зрения, подобно заброшенной в детстве и истлевшей книге сказок, а рационалистическая установка, видящая в падающем плоде не историю грехопадения, повторяющуюся в каждом червивом яблоке, а действие гравитации. Взгляд Микеланджело, прозревающий в бесформенной глыбе мрамора «Раба, разрывающего путы». То, о чем я буду говорить, связано с религией не через атавизм («в коммунизме сохраняются неизжитые религиозные предрассудки», «коммунизм — это атеистическая религия» и т. п. пошлости), а через структуру, описанную Марксом во введении к «Критике гегелевской философии права». Это критика религии, состоящая, кроме всего прочего, в указании на то, что религиозное мышление может ставить реальные проблемы, но в фантастической форме («фальшивые цветы на [реальных] цепях»). Аналогичный ход Маркс совершает в отношении к Гегелю, когда пишет в послесловии ко второму изданию «Капитала», что у Гегеля необходимо освободить рациональное зерно из мистической оболочки [10].

Подобно тому как Маркс совершил переход от утопического социализма к социализму научному, так необходимо попытаться перейти от утопического воскрешения к научному воскрешению. И тогда не исключено, что на вопрос, поставленный выше, можно будет ответить так: только занимая строго материалистическую и коммунистическую позицию и можно последовательно мыслить телесное воскрешение мертвых. (Надо понимать, конечно, что сейчас, в самом начале исследования, это только гипотеза, вопрос.)

Большевик Федоров

«От утопического воскрешения к воскрешению научному» — но ведь это и есть, если выразить ее предельно кратко, суть концепции Федорова.

Подробный анализ учения Николая Федорова я дам в другом месте, а пока выделю две черты этой концепции, которые обозначают резкий разрыв с религиозно-мистической колыбелью мышления о воскрешении и делают Федорова в этом отношении фигурой скорее сходной с Емельяном Пугачевым и Владимиром Лениным, чем, скажем, с Иосифом Волоцким или Иоанном Кронштадтским.

Итак, по Федорову, победа над смертью, телесное воскрешение мертвых 1) совершается в этом, посюстороннем мире силами самого человечества («объединение живущих сынов для воскрешения умерших»); 2) используются для этого научные, выработанные собственным эпистемологическим и технологическим развитием человечества методы («обращение слепой силы природы в управляемую разумом»).

Наталья Гончарова. Ангелы и аэропланы. Из серии «Мистические образы войны». 1914. Бумага, литография

Уже при первом знакомстве с этими идеями внимательного читателя может поразить, насколько они противоречат традиционному христианскому спиритуализму.

Но и само обетование телесного воскрешения занимает неоднозначное место в христианской доктрине: с одной стороны, оно лежит в самом основании, корне, начале, с другой — когда христианская теология обращается к этой теме, возникает ощущение «чемодана без ручки». Федоров делает явным это противоречие: придерживаясь «буквы» учения о телесном воскрешении, он выходит за пределы его «духа».

Буква: «Чаю воскресения мертвых» (Символ веры); «…не все мы умрем, но все изменимся, вдруг, во мгновение ока при последней трубе: ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы [оставшиеся в живых] изменимся» (пп. Павел, Первое послание к Коринфянам).

Воскрешение никак не является делом рук человеческих, оно грядет извне, «сверху», со стороны сверхъестественной, надмирной. Дело человека — в земной жизни (в земном теле) заслужить возможность быть воскрешенным в статусе спасенного, задача — удержаться в «круге света»: из трансцендентального измерения однажды задует ураган, и грешники будут сметены «во тьму внешнюю», ср.: «Из рая дует ураганный ветер» (тезис IX) [11].

Но, кроме того, Чаадаев где-то заметил: «Христианство — это не жизнь после смерти, это жизнь без смерти». В бытовых религиозных представлениях это выражается так: бессмертная душа получает воплощение во временном материальном теле, проходит ряд испытаний, и если выдерживает их, то затем наслаждается вечным блаженством на небесах («упокой Бог его душу»). В народном христианстве представление о телесном воскрешении отсутствует. И хотя это отсутствие противоречит и Писанию, и Преданию (где ясно указано именно телесное воскресение), оно по-своему оправданно, поскольку является частью пусть и упрощенной, но ясной и последовательной картины мира. В свою очередь, необходимость объяснять телесное воскрешение приводит к таким трудным для понимания и все равно не избегающим дальнейших вопросов картинам, как, например, такие:

…Тела наши восстанут с костями, жилами и волосами и останутся такими навеки; только они будут светлее и славнее, по гласу Господа, Который говорит: тогда праведницы просветятся, яко солнце, во Царствии Небесном (Мф.13:43), изъявляя чрез то славу тел Святых… Эти же самые тела восстанут тогда, но только они сделаются нетленными, бессмертными и славными… Господь сделает тела наши световидными, подобными Своему телу, как сказал Апостол Иоанн (преп. Варсануфий и Иоанн).

О будущем же состоянии так сказал Бог, что люди будут равны Ангелам (Лк. 20:36), не вкушая ни пищи, ни пития и не имея вожделения (преп. Варсануфий и Иоанн).

Cпасенные получат тело неизменное, бесстрастное, тонкое, каково было тело Господне после Воскресения, проходившее через запертые двери, не утомляющееся, не нуждающееся в пище, сне и питье (св. Иоанн Дамаскин).

…Время воскресения, в которое прославлены будут тела их неизреченным светом, еще ныне в них сокровенным, то есть силою Духа, Который будет тогда их одеяние, пища, питие, радование, веселье, мир, облачение, вечная жизнь (преп. Макарий Великий).

Душа достоинством своим выше тела, выше нее дух, а выше ее духа — сокровенное Божество. Но при конце плоть облечется в красоту души, душа — в сияние духа, а дух уподобится величию Божию (преп. Ефрем Сирин).

Христианское непонимание телесного, христианское отвращение к телесному, христианский страх перед телесным проявляются в этом отрицании за телесным самостоятельной субстанциональности, не сводимой к субстанциональности духа. Это непонимание телесного, материального нигде так явно не видно, как в приведенных выше описаниях образа тела после воскрешения. Телесное воскрешение в христианстве — это не «симфония» духа и тела, а гимн духу, способному преобразовать «даже» материю «по своему образу и подобию».

Уже должно быть ясно, насколько идеи Федорова, подобно живому и бодрому младенцу в бесплотном пространстве какого-нибудь саунд-арта, контрастируют с этой традицией. Что сразу отметили справа:

Федоровский «проект», понятый даже в самом широком и неопределенном смысле как общая идея участия человека в воскресении мертвых, сохраняет свои основные особенности, отличается экономизмом и магизмом. Та вера в хозяйство, которая проявляется в современном экономизме, и в частности в «экономическом материализме», получает здесь наиболее радикальное выражение… Учение Федорова и есть именно то, о чем смутно мечталось марксизму, что составляет его бессознательный, но интимный мотив (С. Булгаков. «Свет невечерний: созерцания и умозрения»).

Подобно Марксу и Энгельсу, Н. Федоров думает, что философия должна не познавать только мир, но и изменять его, она должна создавать проект спасения мира от зла и страдания, прежде всего от смерти, как источника всякого зла…
Н. Федоров призывает к тому, чтобы люди перестали бороться друг с другом и соединились вместе для борьбы со стихийными силами природы. В этом несомненное сходство с коммунизмом, хотя и на другой духовной основе. Н. Федоров ненавидит капитализм еще более, чем марксисты, считая его созданием блудных сынов, забывших об умерших отцах. Он также коллективист, враг индивидуализма. Отличает Н. Федорова от коммунизма его христианская вера и сознание долга по отношению к умершим отцам. Но его сближает с коммунизмом крайний активизм, вера во всемогущество техники, проповедь коллективного, общего дела, вражда к капитализму, проективизм, тоталитарность в отношении к жизни, склонность к регуляции и к планам мирового масштаба, отрицание теоретической мысли, умозрения, оторванного от практического дела, признание труда основой жизни (Н. Бердяев. «Истоки и смысл русского коммунизма»).

***

Критики Федорова справа правы. Телесное воскрешение мертвых научными силами самого человечества с трудом совместимо с религиозным догматом и, напротив, только в границах материалистического мировоззрения находится на своем месте. Не являются ли идеи Федорова выражением порыва (elan vital своего рода) человеческой мысли, которая грезит, как однажды, «расчистив», освободив будущее от неравенства и угнетения (т.е. не только создав общество без репрессии, но и встроив в него механизмы предотвращения социального регресса), неизбежно должна будет обратиться к попыткам «расчистить», освободить прошлое от его чудовищной катастрофы – от того, что миллиарды личностей, прожив скудную в духовном и материальном смысле жизнь, умерли прежде желания и необходимости умереть?

в коммунистическом мировоззрении эта констатация духовно-телесного единства человека не просто «есть», как есть еще одна книга в большой библиотеке, — этот принцип является самим библиотекарем.

Да, христианство чувствительно к этой катастрофе (которая до сих пор предстоит почти каждому) и является ответом на нее: загробное воздаяние, телесное воскрешение и жизнь вечная для спасшихся — вот что оно обещает (и даже то, что спасение может быть только всеобщим, ибо как мать может наслаждаться небесным блаженством, зная, что ее ребенок лишен такового?). Но это взгляд на реальную проблему через «тусклое стекло» (еще одна формулировка ап. Павла) религиозного мифа, который дает иллюзорное решение реальной проблемы, это те самые «фальшивые цветы на [реальных] цепях» обреченности абсолютного большинства умереть в муках после нереализованной жизни.

К тому же христианство не понимает, отрицает телесно-духовное единство человека: гипостазируя духовную высоту и красоту духа, оно исключает необходимость, радость и возвышенность материальной практики (когда она выступает выражением и продолжением духовно-творческого начала в человеке, а не вынужденным бременем); оно исключает радость и наслаждение физической активности, игры, спортивного соревнования здорового тела (когда оно нерасторжимо и необходимо связано со здоровым духом); и, конечно, христианство исключает из прославления телесного образа будущего воскресшего человека материальную составляющую человеческой любви, секс как единство телесного и духовного (когда телесное касание, проникновение и обмен выступают продолжением и выражением духовной близости, а духовная близость является неполной без физического наслаждения) [12].

В коммунистическом мировоззрении эта констатация духовно-телесного единства человека не просто «есть», как есть еще одна книга в большой библиотеке, — этот принцип является самим библиотекарем. Личность как марионетка материально-экономических сил — не более чем неумная карикатура. Марксизм, «философия практики» (А. Грамши) — это не философия палки-копалки, а понимание праксиса как того, что задействует и материально-телесные, и духовно-идеальные аспекты человеческой целостности, и высшая ставка здесь — неотчужденная полнота человеческого бытия. Поэтому то, о чем мечтает христианство, лежит за пределами христианства, после него, впереди него; и поэтому суть не в том, чтобы подвергнуть христианство негации, а в том, чтобы «снять» его, оставив истинную проблему, но отказавшись от фальшивого решения.

И если не ставить никаких пределов надежде, почему не взять у христианства то, о чем коммунары и мечтать пока не смели, не сумели, — не ограничиваться ретроактивным моральным воскрешением мертвых, а поставить задачу их телесного воскрешения?

Отсюда следующий принципиальный тезис в его самой заостренной форме: необходима коммунистическая экспроприация идеи телесного воскрешения предков. Чтобы никого не пугать, его можно сформулировать мягче: поставить вопрос об исследовании возможности телесного воскрешения мертвых будет моральным долгом будущего коммунистического человечества.

Конечно, это звучит фантастически

Настолько фантастически, что подлинной угрозой этой идее является не столько «уничтожающая критика», сколько игнорирование, непризнание проблемой, исключение из поля научной рациональности, даже предельно широко понимаемой. (Льва Толстого, находившегося уже в зените славы, осмеяли, стоило ему однажды публично заговорить о федоровских идеях воскрешения.)

Но если императив принадлежит логике реальности, то даже его грёзовидная форма не является так «надуманной», как аниматор надувает табачный дым в мыльный пузырь. И, судя по сопровождающим всю историю человечества грёзам о победе над смертью [13], императив, о котором идет речь, неотчуждаем от самой сути по крайней мере человеческих воображения и мечты, от того начала в человеческом, которое полагает предел печали, но не кладет его надежде.

Телесно-духовное единство личности — это не монолит. Напротив, у него есть и грани, и трещины. Негативной, даже катастрофической — катастрофически морально неприемлемой, вызывающей моральное негодование — трещиной телесно-духовного единства человеческой личности является пропасть космических масштабов между потенциальной неисчерпаемостью богатств этой личности и тем уже не раз отмеченным материальным, как гвоздь в черепе, фактом, что абсолютное большинство из нас умрет прежде желания и необходимости умереть, прожив скудную и в духовном, и материальном отношении жизнь.

Позитивной гранью телесно-духовного единства личности выступает то, что это единство не является полностью синхронным. «Дух дышит, где хочет», как известно. Возможны и легко восстановимы в памяти все варианты: телесно-материальная скудность, ведущая к духовному оскудению; телесно-материальное изобилие, сопровождаемое духовной нищетой; гармонизация богатств духа и тела; и — тот вариант, в котором обнаруживаем себя мы, как бы проснувшись не солнечным утром, а в зимних сумерках, возможно, кажущихся бесконечными сумерках полярной ночи, — когда темные десятилетия материальных, социально-политических обстоятельств, выпавшие на наш жизненный срок, оставляют все же по крайней мере не сдерживаемую злободневно-практическим must do свободу мечты, даже утопии, почему бы и нет. И эта свобода «остается» не так, как остается последний патрон в обойме: «Сознание поражения, даже отчаяние, принадлежит истинности теории и ее надежде» (Г. Маркузе [14]). Может быть, никогда воображение и мечта не оказываются так раскованны, как в те томительные и бесконечные десятилетия, когда цунами катастрофы уже нависло закрывающей небо стеной, но еще не обрушилось.

Пришло время безудержно, отчаянно, даже разнузданно мечтать. «Горизонт изучения перспектив сущего-в-возможности безмерен в неизмеримой широте еще неисчерпанного, неосуществленного „возможного»» (Э. Блох. «Принцип надежды»). Потому что человечество вошло, возможно, в самое опасное «бутылочное горлышко» своей истории. Оно овладело потенциально настолько разрушительными силами, что без перехода к более высокой и сложной организации, без гармонизации индивидуальных и коллективных интересов не через стихию рыночного laissez faire, а через рациональное согласование, основанное на добровольном и даже приносящем радость (сестринском и братском) сотрудничестве на всех социальных этажах и во всех подъездах, разум на нашей планете, скорее всего, обречен, как обречен подросток, случайно поднявший в воздух реактивный истребитель. Впрочем, эту проблему стоит сформулировать по-другому. Положение вещей состоит не в том, что человечество овладело силами, с которыми оно-де не может справиться (правая антиутопия), а в том, что в неконтролируемой пока «диалектике столкновения» сил социального усложнения и сил социальной энтропии преимущество на стороне последних [15]. Именно отчаянное, почти безвыходное положение требует радикальных мечтаний. Трагедия текущей эпохи: в объективном отношении социализм никогда в истории человечества еще не был так необходим; в субъективном отношении он никогда за два века своей истории не пользовался таким низким авторитетом, не был так дискредитирован. Но будем надеяться, что чем ниже опускается чаша весов, на которую давит материальная объективность темных десятилетий, а возможно и столетий, тем выше неизбежно поднимется та чаша, на которой человеческий дух, силящийся продумать и промечтать свои самые радикальные чаяния. И может быть, нам даже удастся снять повязку с глаз, держа эти весы. Дьердь Лукач однажды заметил, что, хотя «бытие определяет сознание» остается основополагающей истиной, в конце концов мы стремимся к такому состоянию человечества, когда сознание будет определять бытие (это еще одна формулировка прыжка из царства необходимости в царство свободы).

Полет А. Туполева на планере собственной конструкции. 1910

И все же, если даже самые радикальные утопии будущего — это диагноз всего лишь бесплодного, наивного мечтателя (не от мира сего!), то научно-практическое телесное воскрешение мертвых прошлого — это уже не бумажка с диагнозом, а могильная гранитная плита, как камень на шею ученого.

Воскрешение фантастической мечты

Но как не понять это недоумение, соединенное с брезгливостью, обращенное в сторону идеи воскрешения? Современному образованному культурному индивиду-материалисту воскрешенный представляется в двух ипостасях. Или как зомби-биоробот фирмы «Frankenstein & Ko», имеющий лишь внешнее поверхностное сходство с живым (в зомби пугает больше всего не его мертвечность, а как раз внешнее поверхностное сходство с живым). Или как кропотливо собранное по атомам живое тело, которому для возвращения своей подлинной неповторимой личности требуется трансцендентальный акт, божественное вмешательство, вновь соединяющее, возвращающее душу в материальное тело. (Как это, по-видимому, обстоит в системе идей Федорова, которому наличие Бога, хранящего и возвращающего души, позволяет не беспокоиться о воскрешении души — собственно, поскольку душа бессмертна, проблемы воскрешения души не существует.) И этот второй вариант несовместим, понятно, ни с каким видом последовательного материализма. (Стыдливый субститут Бога — сегодняшние представления о разлитой во Вселенной неопределенно-мистической «духовности» (нью-эйдж); еще более современный апдейт этих взглядов — космос как цифровое хранилище всех душ. Все это атавизмы религиозного сознания, неспособного трезво взглянуть на положение человека в бытии.)

Первое, что нужно отметить, — существование индивидуального сознания, уникальной личности, ее самостоятельный онтологический статус не противоречит самому трезвому материализму, каковое противоречие характерно для материализма вульгарного и преодолено еще в XIX веке. Мы остаемся материалистами, твердо зная, что человеческая личность не сводится к ее материальному носителю, будучи теснейшим образом соединена с ним.

Коренной вопрос, следовательно, может быть поставлен так: может ли то в человеческой личности, что не совпадает с материальным, телесным аспектом человеческого бытия, быть воссоздано, воскрешено научно-практически [16]?

То, что современный «умный материализм» (Ленин) еще не то что не сформулировал, а даже не почувствовал необходимости формулирования такого вопроса, — не что иное, как рудимент идеализма в материализме, не осознаваемый самим материализмом трепет перед «тайной человеческой души».

Нет, эта тайна, конечно, есть, но она есть как научный вопрос и перспектива, а не как религиозное непостигаемое, каким, например, был вопрос универсально-космического действия гравитации до Ньютона и Эйнштейна.

Поэтому необходимо еще раз категорически подчеркнуть: поставленный выше коренной вопрос — это пока только гипотеза. В текущую эпоху (а может быть, и эон) задача состоит не в том, чтобы начать тестировать эту гипотезу в практическом опыте, а в том, чтобы снова и снова пытаться удостовериться: может ли данная гипотеза быть включена в поле научной рациональности?

«Эон допрактического воскрешения» — это эпоха прежде всего морального давления и необходимости сделать такое давление одним из важнейших компонентов универсальной человеческой чувственности, самого фундамента человеческого, прийти к такому состоянию цивилизации, при котором стыдно и просто невозможно жить, не проверяя на каждом новом витке развития наук и технологий, действительно ли мы не можем и надеяться воспрепятствовать космической катастрофе, тому, что миллиарды личностей, прожив скудную жизнь, умерли прежде необходимости и желания умереть? При котором невозможно жить, не задавая себе вопрос: не отдались ли мы той «праздности сердца, acedia, которая не позволяет схватить и удержать вспыхивающий на мгновение истинно исторический образ» (тезис VII)?

Собственно, невозможно не видеть, что это моральное давление, моральная тяжесть, «вина перед отцами» (Федоров) и матерями сопутствовала человечеству всегда. Уже не раз упомянутая практика и семиотика ритуалов заботы о мертвых и универсально-человеческие, свойственные всем человеческим обществам и культурам формы религиозно-мифической, воображаемой и чаемой победы над смертью (бессмертие души, загробная жизнь и т. д.) — это изначальные, одновременно исходные и наивные проявления данного морального давления [17].

Эон допрактического воскрешения продлится необозримо долго, миллионы и миллиарды лет выглядят адекватными сроками, это космологические масштабы; космическим масштабам задачи соответствует космическая сложность ее решения. На этом необозримом пути Николай Федоров совершает и тем самым знаменует один из двух важнейших переломов, великолепную дерзость человеческого духа, впервые возмечтавшего о научно-практическом, а не религиозно-мифическом воскрешении мертвых поколений, он переводит моральное давление из модуса тоски (пассивности и иллюзорных решений) в модус стыда (ощущения потребности действовать, критика практического разума по-федоровски); в сравнении с этой дерзостью создание космической ракеты, преодолевающей земное притяжение, и даже звездолета, отправленного к иным мирам, — только первые и относительно простые прорывы вперед. (Второй равный по масштабу перелом совершится в том случае, если (если!) будущее человечество опытным путем докажет, что коренной вопрос возвращения к жизни может быть решен практически, и тем самым завершит эон допрактического воскрешения.)

гипертрофированное развитие технологий без сопутствующего ему и равного по масштабам развития (усложнения) социальной организации и без интериоризации (овнутрения) более сложной (основанной на сотрудничестве, а не на конкуренции) морали приведет к тому, что сингулярность станет схлопыванием в ничто, аннигиляцией, чистой негацией.

Но — как все великие люди — Федоров движется на границе двух миров, в его случае это мир будущего и небывалого и мир прошлого и традиции, мир рациональности и науки и мир трансценденции и веры. Силе его прозрений будущего соответствует глубина прошлого, являющаяся и пусковой шахтой, и затягивающей воронкой. Для того чтобы открыть самую суть — идею необходимости перевода религиозно-мифической грёзы о воскрешении в научно-практическую сферу, — Федорову и надо было почти раствориться в религиозном мировоззрении. Эта самая суть блестит, как стальной ланцет, на дне мощного потока образов и практик религиозности, восходящей к самой отдаленной от нас древности. Поэтому данную самую суть так непросто разглядеть современному человеку, ориентированному на рациональность и науку, что, разумеется, не отрицает, а предполагает, если только не говорить о голом сциентизме, утонченную духовную культуру и возвышенные идеалы. (В частности, никто еще, как кажется, не отметил, что наличие Бога ослабляет моральный долг живых перед теми, кто умер — умер, не прожив, быть может, ни одного счастливого дня в своей жизни, — ведь в таком случае воскрешение упавших в бездну возможно и без нас, если мы, например, не справимся или не пожелаем. И только атеистическая позиция, осознание человечеством себя совершеннолетним, бытийствующим без присмотра всемогущего Отца, наделяет чертами абсолютного моральный долг перед умершими прежде желания и необходимости умереть.)

Если мы прочитаем, услышим Федорова не столько как религиозного мыслителя прошлого, сколько как пророка морали будущего (морального давления всегда возобновляющихся попыток спасения — Erlösung — прошлого), то не внять его возвышенному призыву помнить и действовать покажется отклонением от нормы [18]. Еще сложнее представить себе, что этому призыву не внемлет (или не откроет его для себя заново, быть может, забыв на время Федорова) будущее общество, тысячи, а может быть, и миллионы лет живущее без репрессии, в условиях, максимально благоприятных для развития и раскрытия личности в науке, искусстве, общественной активности, любви, если (если!) человечество сможет когда-то стать таковым: галактический коммунизм.

Духи деструкции

Здесь непременно поднимут руки и головы два духа деструкции. Первый провозгласит, что все это экстраполяция на будущее теорий, сформулированных в XIX веке на основе мировоззрения и опыта XIX века. А ныне, когда мы в нескольких десятилетиях от технологической сингулярности, говорить о Федорове и Марксе немногим современнее, чем быть адептом древнеримских культов Феба и Марса. Но фундамент еще глубже, и разглядеть его можно даже в древней, как череп палеоантропа, взаимообусловленности инь и ян. Космологической константой человеческого универсума является телесно-духовное единство и баланс, конститутивные и для человеческой личности, и для человеческого мира. Что касается индивида, уже было отмечено, что гипертрофированное развитие любой одной из частей этой гармонии ведет к обеднению. И точно так же можно быть уверенным, что гипертрофированное развитие технологий без сопутствующего ему и равного по масштабам развития (усложнения) социальной организации и без интериоризации (овнутрения) более сложной (основанной на сотрудничестве, а не на конкуренции) морали приведет к тому, что сингулярность станет схлопыванием в ничто, аннигиляцией, чистой негацией; иное представить так же сложно, как магнит только с одним полюсом, — значит, далекое будущее есть только у обществ без репрессии, без эксплуатации, без классов, без государств. А если мы можем представить себе бесконечный технологический прогресс, но не можем представить бесконечный моральный прогресс — значит, человечество обречено.

Второй дух деструкции обязательно укажет, что «все это» лишь экзотическая версия все громче звучащего сегодня акселерационизма. Насколько можно судить, доктрина акселерационизма предполагает, что, подобно тому как давление климатических изменений (ледников, к примеру) на ранние человеческие общества вызвало социальные и культурные трансформации этих обществ, так сегодня «давление» новых технологий, приобретших собственную логику и динамику (новый «технологический климат» «второй природы»), вызовет сущностные трансформации наших обществ. Но я пытаюсь сформулировать то, что имеет скорее противоположную логику: не давление нового технологического климата вызовет социальные изменения. Напротив, сперва происходит изменение общества, однажды осознанное человечеством моральное давление скорби об умерших прежде необходимости и желания умереть, причем осуществляющееся в обществе, способном все свои материальные и духовные возможности направить на решение абсолютно альтруистической задачи (воскрешение мертвых — это абсолютный предел альтруизма), и, далее, в чрезвычайно высокоразвитом (и в материальном, и в духовном отношении) обществе-без-репрессии, — только в таком обществе и окажется возможен поиск научных и технологических возможностей противодействия катастрофе, о которой идет речь.

Главный тезис N2

Гибель даже одного микрокосма сопоставима с концом макрокосма (иначе какой смысл в их сопоставлении?). Существование 400 миллиардов галактик, фиксируемых современными астрофизическими инструментами, и гибель миллиардов личностей прежде желания и необходимости умереть — что можно сопоставить с этими цифрами? Только вечность. И вечность — это следующее, от чего надо отказаться. Вечность — это религиозный миф, который нельзя, невозможно и не нужно вместить, втеснить в материалистическое мировоззрение; символично, что появление бесконечных величин в математических построениях считается безусловным признаком ошибочности таких построений.

Телесное воскрешение предков — если мыслить его в неофедоровской перспективе — нужно не для того, чтобы они «вкушали жизнь вечную» в белых хитонах с арфами в руках. «Не смерть как таковая, но смерть прежде возникновения необходимости и желания умереть, смерть в агонии и страданиях является обвинительным актом цивилизации и свидетельством неискупимой вины человечества»; вина перед прошлым состоит не в том, что те, кто жили прежде, умерли, а в том, что они умерли, не реализовав весь огромный потенциал, который есть в каждой человеческой личности. Всегда возобновляемые попытки вернуть к жизни умерших — это борьба не со смертью как таковой (вечности не существует), а с нереализованностью, с отчуждением человека от той жизни, которую он жил и которая кончилась в миг смертной муки прежде желания и необходимости умереть. Воскрешение решает, должно решить проблему жизни, а не смерти, проблему нашей жизни, которую мы живем, или всегда оставляя на потом «беловик» этой жизни, или просто не имея возможности жить свою жизнь, а не ту, которая вменяется нам через социальную репрессию: конкуренцию, «успех», консюмеризм, агрессию, стимуляторы, просто бессмысленный труд, оставляющий время только для такого же бессмысленного отдыха, и т. д. и т. п. (Не говоря уж о слишком длинном ряде поколений землян, умерших до возникновения этих «мягких» форм отчуждения.)

Павел Филонов. Цветы мирового расцвета (из цикла «Ввод в мировой расцвет»). 1915. ГРМ

Жившие прежде должны быть возвращены к существованию, чтобы воплотить в жизнь, реализовать в созидании, искусстве, любви, труде межличностных и общественных отношений тот огромный потенциал человеческой личности, который есть в каждом из нас и который умирает нерастраченным с каждым из нас; поколение за поколением, тысячелетие за тысячелетием уходят в прошлое эти неосуществленные богатства человеческого духа, разума и рук, «уж сколько их упало в эту бездну». Победа над смертью — это вопрос не о вечности, не о вечной жизни, а о личном выборе момента смерти. Космической трагедией является не смерть сама по себе, а смерть прежде желания и необходимости умереть, поэтому герой фантастического рассказа Александра Богданова «Праздник бессмертия» Фриде (гениальный ученый, давший человечеству методы продления жизни до неограниченно долгих сроков) сознательно и добровольно уходит из жизни, когда понимает, что осуществил все, что мог, и начинает тяготиться жизнью, в которой не осталось нереализованных возможностей: «Божественный Прометей добыл когда-то огонь и привел людей к бессмертию. Пусть же этот огонь даст бессмертным людям то, что предназначено им мудрой природой: умирание и обновление духа в вечно существующей материи» [19].

Впрочем, в рассказе Богданова речь идет о продлении жизни, что вполне мыслимо уже в рамках нынешней технологической и культурной парадигмы. «Все те, кто вплоть до наших дней выходил победителем, участвуют в триумфальной процессии, которую сегодняшние властители ведут по распростертым телам сегодняшних побежденных. Как положено по традиции, в процессии несут и добычу. Ее называют: культурные сокровища» (тезис VII). Но процессия не будет так пышна, если к сокровищам прошлого не прибавить сокровища будущего и, может быть, главное из них — продление жизни до неограниченно долгих сроков, методы которого уже сегодня активно разрабатываются и внедряются. Однако подобно тому, как, например, машина в классовом обществе вместо облегчения человеческого труда и обеспечения человеку большего количества свободного времени превращает работника в свой придаток (индустриальная эра) или делает его излишним — сначала безработным, а потом и ненужным («постиндустриальная» роботизация), так и продление жизни в классовом обществе вместо расширения возможностей неотчужденной самореализации станет только еще одним классовым маркером, классовой привилегией, шагом на пути к сингулярности-негации, самодеструктивной сингулярности. (Которой чревато, как отмечено выше, нарушение баланса между технологическим и моральным развитием, это на социальном уровне; продление же жизни по классовому признаку нарушит баланс еще и на индивидуальном уровне — где, может быть, последним напоминанием о бессмысленности современной жизни служит ее конечность; и эта вновь обретенная бесконечность устремится в неограниченно протяженную по времени пустоту, см. об этом хотя бы «Возможность острова» М. Уэльбека.)

Продление этой линии рассуждений, казалось бы, приводит к совершенно чудовищному сценарию, ведь лежащая в основе современных обществ и современных мировоззрений страсть к накоплению заставляет предположить, что высшим сокровищем в процессии победителей было бы возвращение к жизни какого-нибудь мультимиллиардера, что придало бы ему квазибожественный статус и было бы в некотором смысле «диавольской» карикатурой на гармонический замысел мироздания [20]. Но, как со стеной в темной комнате, тут в перспективе «капиталистического воскрешения» мы сталкиваемся не с перспективой, а с тупиком, потому что невозможность возвращения к прошлому, возвращения из прошлого обусловлена самой структурой категорий буржуазного сознания. Не так часто отмечают, что беньяминовские «Тезисы» основаны на пресловутом «классовом подходе», описывают структуры сознания двух противоборствующих классов, и все то, что Беньямин открывает в сознании угнетенных, отсутствует в сознании господствующего класса. В отличие от времени первых, способных в каждом дне истории увидеть (и открыть) узкие врата, ведущие к спасению мертвых («Тезисы», приложение Б), время господ — это «однородное пустое время» (тезис XIII), не позволяющее «схватить и удержать вспыхивающий на мгновение истинно исторический образ» (тезис VII), это время «одной-единственной катастрофы, которая беспрерывно громоздит обломки на обломки», «ураган, дующий в будущее» (тезис IX), время механического прогресса. Прошлое для господствующего класса — это время, когда — согласно прогрессистской логике постоянного увеличения/накопления — у этого класса было, так сказать, меньше накоплено, его онтологический статус в сравнении с настоящим и будущим ничтожен, оно пусто, его изменяемость категорически немыслима.

***

Размышляя о будущем обществе без репрессии, Маркузе писал, что, возникнув и утвердившись, это общество все силы направит на победу над смертью прежде необходимости и желания умереть: «Против этой необходимости восстала бы теперь вся не скованная репрессией энергия человечества», с этой «необходимостью» «оно [человечество] вступило бы в свою величайшую борьбу» [21]. Необходимо будет и эту мысль понимать расширительно и радикализировать: победа над смертью не только для живущего и будущих поколений; в саму логику существования и развития освобожденного человечества будут неотъемлемо включены никогда не прекращающиеся попытки победить смерть тех миллиардов, которые умерли прежде необходимости и желания умереть. В саму логику развития освобожденного человечества, то есть общества, во-первых, настолько развитого духовно, что оно способно сделать задачу воскрешения всеобщим моральным чувством («общее дело», момент общности), и, во-вторых, настолько развитого материально (технологически), чтобы ввести этот императив в научное поле («общее дело», момент практический).

«Разумеется, только освобожденному человечеству достанется полнота его прошлого. Это значит, что только для освобожденного человечества станет возможным вызвать каждый его момент» (тезис III). Эта полнота прошлого и возможность вызвать каждый его момент — разве не о возвращении всех упавших в бездну говорит здесь Вальтер Беньямин? Хотя их воскрешение есть общее дело такой далекой перспективы, что думать о ней способны только отчаянные мечтатели, может быть даже отчаявшиеся мечтатели, но если интуиции «криптокоммуниста» Федорова, который вторит Беньямину и радикализирует его, верны, то — возможно — все мы еще встретимся на Земле — и те, о ком мы уже забыли, и те, кто думал о нас, когда нас еще не было на этом свете, те, «кто нас ожидал на земле» (тезис II).

Рубрики
Статьи

ответ на критический разбор выставки «если бы наша консервная банка заговорила…»

Ответ на вопрос, как можно этот ушедший под воду континент экспонировать, менялась у нас много раз.

Не согласен с одним пунктом, насчет невыстроенности логики чередования залов. Это как раз было проработано досконально.

Вся выставка посвящена книге 1968 года.
Начав с метафор — Кафки и беспросветного мрака конца 1940-х, — мы попадаем в само пространство книги с ее логикой:
1) зал текста «Почему я не модернист?»;
2) зал текста о кубизме;
3) зал текста о Уорхоле;
4) короткий дайджест основных идей книги (фильм).

Далее была логика такая: откуда взялся автор? какова его биография? что заставило и позволило так писать?
Отсюда основные вехи 1920-х — 1930-х гг.
И выход в 1970-е (закрепление репутации мракобеса) и в наше чудесное время.

Конечно, такую логику можно критиковать, но она есть.
Выстроить хронологически нам не хотелось, хотя эту возможность пространство позволяло.

Рубрики
Статьи

(18+) «если бы наша консервная банка заговорила…». критический разбор

Не так давно в музее «Гараж» завершила свою работу выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые». На наш взгляд, проект является одним из главных интеллектуальных событий года и поэтому заслуживает самого пристального внимания. Воспользовавшись оказией, мы три раза посетили экспозицию и готовы поделиться некоторыми соображениями по этому поводу. Для удобства они разделены на две, правда, неравновесные части — достоинства и недостатки. Последние перевешивают, хотя изложены кратко, первых меньше, но они требуют более развернутых пояснений.

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Самое большое сомнение, которое возникает при просмотре выставки в музее «Гараж», — это сама возможность использования медиума современного искусства для высказывания о наследии его бескомпромиссного критика. Даже если оставить за скобками «вульгарно социологические» размышления политического / экономического / исторического толка, репрезентация позиции Лифшица при помощи коллажа и тотальной инсталляции выглядит спорной. Кураторами отдельно этот аспект не проговаривался, хотя на круглом столе «Артгида» была попытка сделать заход на эту тему со стороны Дьяконова: «Тут есть квадратные метры, которых у Лифшица никогда не было: квадратные метры на репрезентацию того, что он критикует, и того, что он защищает. И поскольку эти квадратные метры возникли благодаря победе капитализма, которую Лифшиц явно не приближал, то они сами по себе являются очень яркой и интересной полемикой с тем, что Лифшиц пишет, как он пишет и когда он это пишет <…> Все его фразы, его научно-публицистическая деятельность оказываются плоскими, как та абстрактная живопись, которую он считал одной из манифестаций ужаса модернизма в целом. Но в таком шикарном пространстве могут демонстрироваться только товары. Лифшиц, помещенный в контекст товара, — это Лифшиц, у которого почва из-под ног не то чтобы ушла, но уже уходит». Наоборот, в самом начале проекта, в рамках вступительных презентаций, Давид Рифф указывал на любопытную, но довольно странную в обсуждаемом контексте интерпретацию Лифшица (и в некотором смысле Маркса) как своего рода художника-исследователя. Более того, в той же презентации зрителям показывалась первая работа из грядущего проекта — «классический образец» художественного исследования архива. Однако представляет он из себя совсем не то, что могло бы быть классическим в лифшицеанском понимании. Организаторы проекта сделали фильм-коллаж на манер ситуационистов (!), соединяющий пропагандистские хроники вторжения советских войск в Чехословакию с наложенным поверх голосом Риффа, читающего «Почему я не модернист». Рискнем предположить, что размышление о том, что мог бы сказать Михаил Лифшиц, если бы восстал из мертвых и оказался на гаражной выставке / просмотре фильма о своем эссе, могло бы вполне претендовать на самостоятельный сюжет для серии исследовательских выставок.

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Противоречие между содержанием и способом репрезентации проекта о Лифшице выступает особенно рельефно на фоне непримиримой позиции его авторов по всем важным вопросам наследия марксистского философа. Индивидуальное творчество Дмитрия Гутова тоже не способствует разрешению ситуации. Скорее наоборот. Сложно спорить с тем, что оно вопиюще антилифшицианское. Есть соблазн предположить, что данное нерефлексируемое слепое пятно можно интерпретировать как апофатическое выражение позиции лидера марксистского течения 1930-х, однако, внятных пояснений на этот счет не имеется.

Здесь стоит упомянуть и «официальный» ответ на проблему искусства «правильного пути» в актуальных реалиях (его можно найти в книгах Лифшица или же в отдельных комментариях самого Гутова). В нашем вольном пересказе он выглядит следующим образом. Мы не можем сегодня быть на «правильном пути» в искусстве. Внутри современного капитализма слишком низок коэффициент отражаемости (о чём, по мнению Гутова, красноречиво свидетельствует появление более 100 лет назад «Черного квадрата»), так как все вещи мира фатально отчуждены от себя товарным фетишизмом. А значит, как бы мы ни хотели быть сторонниками истинно марксистского «высокого реализма», пока не случится пролетарской революции, нам лучше заниматься философской рефлексией и политической борьбой. Другими словами, все наши попытки обращения к классике будут в лучшем случае «меланхоличной имитацией». Сложно сказать, почему для Лифшица СССР 1970-х давал почву для иных, более позитивно маркированных интерпретаций. Да, по крайней мере, с формальной точки зрения поводов для нее было больше, чем сейчас, но вряд ли общество развитого социализма времен застоя могло претендовать на воплощение необходимых для марксистского эстетического идеала характеристик, то есть быть истинно бесклассовым. А если для Лифшица искусство внутри развитого капитализма было невозможно, то «ситуационистская классика» от Риффа и Гутова может парадоксально заиграть новыми красками. Ведь предельно отчужденный мир общества зрелищ / автоматического движения неживого, который невозможно истинно выразить в образе, не заразившись товарным фетишизмом, удивительно близко подходит к кризису безобразия, где нет хорошего модернизма / современного искусства, но могут быть хорошие модернисты.

рискнем предположить, что размышление о том, что мог бы сказать михаил лифшиц, если бы восстал из мертвых и оказался на гаражной выставке / просмотре фильма о своем эссе, могло бы вполне претендовать на самостоятельный сюжет для серии исследовательских выставок.

Одним из возможных вариантов решения апории «Лифшиц и его репрезентация на территории современного искусства» могло быть их разделение (на это указывает и Дьяконов, развивая мысль о противоречивости и самокритичности экспозиции в «Гараже»). Но кураторы нашли более неожиданный и в то же время более «близкий к тексту» ход. Они вообще не стали маркировать «Если бы наша консервная банка заговорила…» в качестве инсталляции художников. А если так, то все рассуждения о коллажах и прочих тотальных инсталляциях, неприемлемых для эстетического канона 1930-х, — в пользу бедных. Если искусства внутри развитого капитализма быть не может, то лучшее, на что мы можем претендовать, — не обладающие самостоятельной ценностью иллюстрации чисто интеллектуальных построений (на вопрос о том, могут ли они быть представлены в форме экспозиции, можно ответить положительно, но она должна быть нехудожественной). В отечественной практике создания выставок этот ход встречается относительно часто. Хотя, как правило, к нему прибегают с другими целями. Не художники пытаются умалить свою позицию на территории искусства, а кураторы, чаще всего при помощи архитекторов и дизайнеров, пытаются сделать свое высказывание более художественным. Такого рода «горячие» кураторские тотальные инсталляции без авторства, не претендующие на статус произведения искусства, попадают в пока еще не отрефлексированную серую зону. С одной стороны, они значительно усиливают общее впечатление от рецепции выставки в целом (сродни тому, как сверхспектакулярное здание музея современного искусства усиливает, а порой просто перевешивает общее впечатление от выставляемых в нем экспонатов), с другой — в них нет такого уровня критической саморефлексии, которым до сих пор маркировано высказывание художника (даже если оно направлено против устоявшихся норм самого искусства).

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Показательным контрапунктом к кураторской инсталляции Риффа и Гутова может быть выставка о выставке «Лицом к лицу: Американская национальная выставка в Москве. 1959/2015» Музея американского искусства (МoАА) в Берлине, созданная в рамках той же программы «Гаража» «Полевые исследования». МoАА открыто заявляет, что выставляемые в его экспозициях вещи не являются произведениями искусства, хотя они неотличимо на них похожи. Искусство, согласно теоретизированию одного из протагонистов институции Вальтера Беньямина, в том виде, который сейчас нам доступен, есть результат развития капитализма, а значит, оно должно быть со временем преодолено, как и многие порожденные порочной политико-экономической системой предрассудки. Однако преодоление не означает забвения. Наоборот, движение вперед предполагает использование уже достигнутого. В этом аспекте позиция МoАА вторит марксистско-ленинским аргументам о необходимости сохранения уровня производственных сил (вновь вброшенных в актуальную философскую полемику благодаря дебатам об акселерационизме), достигнутого при капитализме, для дальнейшего социалистического развития.

Выставка «Московские дневники». Музей американского искусства в Берлине (MoAA), Центр экспериментальной музеологии (ЦЭМ). Москва, 2017

Если смотреть теоретически, то нет ничего более далекого от лифшицианства, чем позиция МoАА, Берлин. Скажем больше, здесь можно заподозрить воскрешение главного врага течения 1930-х — «вульгарно-социологических» построений школы Фриче и его (правда, отрекшегося после событий того же десятилетия) последователя Федорова-Давыдова. Но с эстетической точки зрения живописные копии иллюстраций абстрактных полотен из каталогов в исполнении технических ассистентов МoАА (они висели буквально там же, где и сейчас висят принты модернистов на выставке Лифшица) гораздо ближе к тому, что делает художник Гутов или же некоторые концептуальные авторы начала 1990-х вроде Авдея Тер-Оганяна. Надо ли говорить, что «кураторская» печать на холсте модернистских иллюстраций из статей Лифшица в реконструкции кубистического дома или же в целом коллажи из факсимиле, разбросанные по разным залам экспозиции в «Гараже», концептуально и по силе выразительности уступают «метакопиям» (термин Вальтера Беньямина позднего периода 1980−2010-х) художников, бывших художников (как в случае с деятельностью МoАА) или же деятелей советской авангардной музеологии тех же 1920−1930-х.

Пусть применять критический аппарат искусства для анализа «Если бы наша консервная банка заговорила…» мы не имеем права, но говорить о проблемах кураторского выстраивания экспозиции необходимо. И в этом аспекте больше всего вопросов возникает при интерпретации пространственного построения выставочного нарратива. Складывается впечатление, что логика в чередовании залов присутствует лишь пунктирно. Более-менее логично выстроенными оказываются только вход и выход из инсталляции. Она начинается с эпиграфа про Кафку и «романтического» зала, посвященного послевоенному периоду (1940−1950-е) и ненаписанному роману Лифшица, а затем продолжается 1960-ми, реконструкцией пространства редколлегии «Литературной газеты». Выход тоже довольно логичен: после реконструкции захламленной мастерской художника, наполненной советской живописью 1970-х — «На правильном пути», — следует контрастная пустая комната победившего «белого куба» с полкой посмертных публикаций марксиста. В средней части инсталляции начинается не поддающаяся концептуальной или же эстетической логике чехарда. После 1960-х в третьем зале зритель попадает в кубистический дом начала века, затем вновь в 1960-е, но уже в нью-йоркскую студию Энди Уорхола, далее следует небольшой кинозал с фильмом, посвященным шедеврам модернизма начала века (почему не после кубистического дома?), далее — неожиданно 1920-е и ВХУТЕМАС, а после него Коммунистическая академия 1930-х, плавно переходящая в заключительные залы 1970-х. Эстетически, на уровне атмосферы, на уровне ритма, эти переходы не выглядят обоснованными. Концептуально и исторически, как мы показали выше, связь между частями инсталляции возникает спорадически. Скорее всего, причиной столь неожиданных кураторских решений стали специфика обстоятельств и архитектурные особенности самого помещения. Но в итоге вместо четкого образа теории / жизни / позиции по отношению к искусству Михаила Лифшица выставка становится довольно сумбурным набором фрагментов, упакованных в очень эффектную, можно сказать, почти аттракционную оболочку. С точки зрения популяризации идей мыслителя она могла бы быть оправдана и в целом добивается своей цели. А вот в деле формирования понимания того, чем важен советский марксизм 1930-х и как сегодня можно работать с его наследием, не преуспевает.

такого рода «горячие» кураторские тотальные инсталляции без авторства, не претендующие на статус произведения искусства, попадают в пока еще не отрефлексированную серую зону.

В завершение нашего обзора бегло укажем на некоторые (чтобы указать на все, одной заметки не хватит) неоспоримые достоинства выставки «Если бы наша консервная банка заговорила…». Надо ли говорить, что мы получили большое эстетическое удовольствие от проекта? Инсталлирован он мастерски, с большим вниманием к деталям и любовью к материалу. В целом проект является образцово-показательным примером глубокого исследования художника, примером, который, несмотря на все свои противоречия, а может быть благодаря им, стоит выше и чисто теоретических работ по «течению 1930-х», и имитаторов реалистической классики всех мастей. Далее, мы не можем не отметить близость по духу гаражной экспозиции к проектам тоже во многом забытой и непонятой, но чрезвычайно важной для нас авангардной музеологии (подробнее останавливаться на этом нет возможности, но, полагаем, у людей знакомых с темой возражений не будет). Важное значение имеет упоминавшееся в беседе для «Артгида» и присутствующее в инсталляции смещение внимания к альтернативным современному искусству линиям развития XX века. И ведь, несмотря на все усилия, траектория развития искусства, предложенная Лифшицем, до сих пор выглядит слишком радикальной. Она не понята / не принята и продолжает находиться в двойном зажиме со стороны нерефлексивных апологетов совриска и не менее наивных ура-патриотов миметического реализма. Кроме того, в выставке уделяется особое внимание болевым точкам лифшицианства — доказывается готовность философа принимать авторов, считающихся модернистскими (здесь стоит вспомнить прежде всего Андрея Платонова, но и упомянуть ссылки на Кафку в самом начале), отсутствие цензорских амбиций (в тексте кинозала, посвященного «Кризису безобразия», отдельно отмечается, что Лифшиц выступал за открытый показ модернистского искусства, которое в любом случае не могло выдержать конкуренции с высоким реализмом), дистанцированность / критическая рефлексивность в отношении сталинизма и неприятие конформистской позиции по отношению к генеральной линии партии (это один из лейтмотивов всей экспозиции, где даже сторонники идей мыслителя могут получить определение «вульгарный», как это происходит с одним из одиозных протагонистов соцреализма и начальником Лифшица в ГТГ Владимиром Кеменовым). В то же время авторами инсталляции не педалируется ставшая мантрой история влияния советского марксиста на куда более признанную в интеллектуальном мире фигуру Дьёрдя Лукача, что говорит о взвешенности решений и нежелании делать дешевые ходы.

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Резюмируя, скажем: выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в некотором смысле разделяет судьбу своего главного героя. Ей пока что не хватило места и/или времени для того, чтобы точно выразить все свои интуиции. Экспозиционные спецэффекты вместе с ретроспективной направленностью материала, а также спецификой сегодняшнего исторического момента делают проект несвоевременным, out of date, как говорят на Западе. Но это тот тип несвоевременности, тот тип ретроспективности, который в гораздо большей степени завязан на потенциальное будущее, чем на нашу истощенную современность / пыльное прошлое. И это то, что делает усилия организаторов актуальными, оправданными и безусловно требующими продолжения работы.

Рубрики
Статьи

особенности национальной корпоративной культуры (18+)

Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013

Этот материал вырос из желания в приватном режиме указать на некоторые фактические ошибки в статье Егора Софронова «Реконструкция корпорации эстетов». В процессе написания письма автору я пришел к выводу, что многое из написанного не обязательно относится к зоне индивидуальной ответственности, а попадает в слепые пятна, порожденные скорее системными закономерностями. При некотором усилии воображения в этих слепых пятнах можно разглядеть пейзаж институционального устройства российского современного искусства. И именно определенное положение в нем автора статьи «Реконструкция корпорации эстетов» задает специфику его оптики, ее корректировку на сайте aroundart.org и возможную рецепцию текста местным художественным сообществом. А если так, то анализ этой специфики представлять интерес и за пределами дружеской переписки. В связи с этим, надеюсь, Егор Софронов простит мне самовольный переход в режим открытого письма.

Первое с чего хотелось бы начать — это удивительно безапелляционное утверждение о том, что под именем Музея американского искусства (MoAA) «шифруется» Горан Джорджевич [1]. В целом раскрытие истинной идентичности, истинного Я, зашифрованного в произведении искусства, было характерным приемом психоаналитически ориентированной критики культуры еще с начала XX века. И несмотря на то, что до сих пор остается актуальным вопрос о том, что нового можно узнать о конкретном произведении искусства в связи с вскрытием психических особенностей его автора, тенденции к «психологизации» в художественной критике сохраняются. В том числе и в российском контексте, который относительно недавно в принципе открыл для себя такую возможность. Да, можно понять индивидуальное удовольствие от написания текста, ставящего целью проникновение в человеческие тайны. Однако для легитимации персонального аффекта в сфере теории искусства все же требуются дополнительные, общезначимые причины. Надо ли говорить, что забота о них, как правило, вытесняется силой принципа удовольствия.

С другой стороны, во второй половине 2010-х можно констатировать, что самоценная деятельность по разоблачению/поиску истинных мотивов, идентичностей и пр. вышла за рамки психоаналитических кружков и их адептов в лице художественных критиков. Об этом красноречиво свидетельствует успешное шествие «постправды» по телеэкранам и страницам мировых СМИ. Избрание Дональда Трампа президентом США окончательно утвердило глобальный масштаб происходящих уже давно изменений, в которых российская медиасфера и политика изначально находятся в авангарде. И пока обыватели всех цветов политического спектра по обе стороны океана ломают голову, как совладать с тотальной фиктивизацией политики (не с помощью ли политизации фикции?), в Кремле успешно ею пользуются. Безапелляционные разоблачения тех или иных «шифрующихся» под нормальных граждан иностранных агентов, как и другие механизмы работы с так называемой «постправдой», в России давно стали важным инструментом государственного контроля.

Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013

Для актуального художественного производства вопрос отношения к постправде (читай — современной реальности) — один из ключевых. В нем можно выделить два полюса. На одном из них сконцентрированы значительные конформистские силы, которые слепо отражают и размножают происходящее. Это, выражаясь гегелевским языком, адепты постправды «в себе», ее замкнутая на себя самопорождающаяся вселенная. На другом концентрируется «темная материя» — постправда «для себя», или те, кто осознал возможности и специфику фиктивности и пытаются ей в той или иной степени управлять. Второй полюс, некогда служивший прибежищем для специалистов по созданию воображаемых миров, сегодня также густо населен политтехнологами и философами. Если попытаться определить MoAA в этих категориях, то очевидно, что его деятельность относится к сфере осознанного управления фикцией, ведущей к ее политизации. Поэтому каждому, кто хотя бы немного знаком с деятельностью этой институции, должно быть хорошо известно, что приписывание Горану Джоржевичу статуса художника-автора, «шифрующегося» за «перечнем аббревиатур», является грубой фактической ошибкой. По крайней мере, если мы остаемся на позиции последовательного искусствоведческого анализа и не впадаем в соблазн воспроизведения постправды. Но еще более удивительно читать подобного рода утверждения в тексте человека, который имел опыт непосредственного сотрудничества с MoAA [2]. Официальная должность Джоржевича — технический ассистент, и он никогда не выходит за ее рамки. Ни в личных беседах, ни в публичных выступлениях, ни в текстах нет указаний на его авторство. На вопрос обывателя «каким образом это возможно?» позволю себе сослаться на нашу беседу с Вальтером Беньямином, который, как известно, после своего воскрешения в 1986 году активно путешествует по миру вместе с выставками MoAA [3]. В ней Вальтер в ответ на мой вопрос о русском космизме и его верованиях, сказал, что мог бы описать способ своего существования в мире через используемый в квантовой физике парадокс кота Шредингера, который одновременно и жив и не жив. Полагаю, не будет большим преувеличением трактовать в этом ключе всю деятельность MoAA. По крайней мере, такое прочтение будет значительно ближе к истине, чем разоблачение и срывание масок.

В рассуждениях о Центре экспериментальной музеологии Егор Софронов использует ту же логику «постправды в себе». И здесь уже бросается в глаза его непоследовательность в вопросах гендерного неравенства. Критикуя создателей «Московских дневников» за недостаточное внимание к роли женщин в выставочном нарративе, наш автор в то же время опускает их значимость для деятельности ЦЭМа (как, впрочем, и некоторых представителей мужского пола). По мнению Софронова, институция является «nom de plume Арсения Жиляева», хотя в сноске перечисляются все участники проекта. К прояснению роли женщин в экспозиционном нарративе «Московских дневники» мы вернемся чуть позже. Я допускаю, что такого рода аналитика могла потребовать дополнительных усилий, которые не всегда имеются у зрителей выставок. Но все, что касается состава участников Центра экспериментальной музеологии, мне представляется абсолютно прозрачным. Если нет, позволю себе коротко пояснить. Игнорирование вклада Катерины Чучалиной сложно списать на невнимательность. Не менее важен вклад Марии Мкртычевой и Дмитрия Потемкина. Из участников, подключившихся к работе непосредственно перед выставкой — Дмитрий Хворостов — художник, выпускник института «База» и Наталья Серкова — теоретик, со–организатор проекта Tzvetnik. С точки зрения гендерного равенства — 50 % на 50 %.

пока обыватели всех цветов политического спектра по обе стороны океана ломают голову, как совладать с тотальной фиктивизацией политики (не с помощью ли политизации фикции?), в кремле успешно ею пользуются.

Важной составляющей «Реконструкция корпорации эстетов» является развитие мысли о постепенном вытеснении фигуры художника анонимной или же неанонимной активностью институций, или корпораций, по определению Софронова. Интересно, что в подавляющем большинстве случаев в статье речь идет о фонде V-A-C…

На минуту отвлечемся от факта, что анонимность участников ЦЭМ возникла не без усилий критика и попробуем разобраться с путаницей вокруг специфики этой организации. Должен признаться, в силу возраста, рассеянности и повышенной забывчивости у меня в жизни бывает немало сюрпризов. Одним из них стал факт неожиданной, буквально за несколько недель до открытия выставки, трансформации ЦЭМ из самоорганизованной инициативы, над которой коллеги работали более года, в платформу на базе указанного выше фонда. Да, реальность сегодняшнего дня чрезвычайно изменчива. Но могу с уверенностью утверждать, что за подобного рода мутациями, должно быть, стояли самые серьезные обстоятельства, которые никак не могли в одночасье изменить природу ЦЭМ. Достаточно сравнить структуру мероприятий, организуемых фондом V-A-C (да и любой крупной институцией современного искусства), и выставки «Московские дневники». Первое, что бросается в глаза — отсутствие в выставке MoAA и ЦЭМ фуршета и вообще пышного открытия. Второе — отсутствие публичной лекционной программы. Вся интеллектуальная активность в рамках выставки ограничилась дружескими беседами и прогулками. Третье — отсутствие концертов и вечеринок (тут можно упомянуть разве что скромный советский джаз, сопровождавший открытие в залах, посвященных реконструкции выставки «Кубизм и абстрактное искусство»), постепенно становящихся отличительной чертой проектов V-A-C. А если так, то выставка «Московские дневники» не очень хорошо вписывается в выстраиваемый ряд «корпораций эстетов».

Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013

Вернемся к гендерному неравенству, которое присутствует, по мнению Софронова, в нарративе «Московских дневников». Если говорить о залах ЦЭМ, то при внимательном изучении экспозиции выясняется, что пропорция женщин- и мужчин-художников совпадает с их пропорцией внутри самой организации. Малевичу и Родченко оппонируют Степанова и Розанова. Безусловно, важную роль играет фигура Сергея Третьякова и собственно вашего покорного слуги, но они действуют за пределами художнических дефиниций и уравновешиваются клопом и пророком Илией, выходящими за рамки привычных представлений о человеческом. Можно поблагодарить Софронова за акцентирование внимания на фигуре Надежды Коваленской (подруга Вальтера Беньямина Ася Лацис значительно более известна и вряд ли нуждается в дополнительном упоминании наряду с немецким философом). Я бесконечно признателен Надежде Коваленской, которая работала вместе со мной в Государственной Третьяковской галерее в конце 1920-х — начале 1930-х. И действительно, вместе с коллегами она создавала первые наши экспериментальные марксистские экспозиции. Безусловно, эти проекты заслуживают отдельного внимания и, надеюсь, рано или поздно они станут объектом художественной рефлексии. Шаги в этом направлении уже сделаны. Фотодокументация фрагментов ее экспозиции, как и текстовая рефлексия о них, уже присутствуют в открытом доступе в интернете, в том числе в его англоговорящем сегменте. Однако для выставки «Московские дневники» коллеги попросили меня предоставить материалы, посвященные моей экспозиции об индустриальной буржуазии (включавшей искусство Малевича), а также вольно переработали фрагмент моей развески из Русского музея. Не думаю, что все это каким-либо образом принижает вклад Надежды Коваленской в становление социологической школы марксисткой эстетики. К счастью, советские 1920–1930-е были временем надежд на преодоление как великорусского шовинизма, так и гендерного неравенства, и в этом смысле за мою коллегу можно не беспокоиться.

В залах MoAA действительно по большей части представлены работы мужчин. Это в целом логично, учитывая, что главным образом они посвящены рецепции работ Малевича. При этом не стоит забывать, что основополагающим проектом для формирования нарратива MoAA является реконструкция парижского Салона де Флёрюс Гертруды Штайн, места, где впервые в рамках одной экспозиции были объединены казалось бы чрезвычайно далекие друг от друга Пикассо, Матисс и Сезан. Его последующая институционализация в виде MoMA подарила миру историю о модернизме. В этом смысле у ее истоков, как и у истоков современного курирования, безусловно, стояли женщины.

похоже, модное у отечественной власти последние сезоны стремление к борьбе с анонимизаторами вместе с требованием размещения информации на территории России или же запрету VPN (технологии, позволяющей скрывать национальную принадлежность в сети) находит свое отражение и в критике — в отношении к самооганизованным художественным институциям.

Помимо упреков в гендерном неравенстве, как уже было сказано выше, одной из главных линий критической интерпретации Софронова становится вписывание «Московских дневников» в логику трансформации творческой активности по отношению к институциям в России. Автор прослеживает мутацию стратегий художников от «хаотичного и низового энтузиазма» (Мизиано) через «художника-продюсера» (Гуськов) до практик «эстетической корпорации» (Шестакова). Собственно, проект MoAA и ЦЭМ становятся венцом этого ряда. В нем, по мнению Софронова, сходятся обе линии — дрейф художника от дикой свободы до конформизма продюсеров 2010-х с одной стороны и дрейф институций от первых «корпораций, бюрократии и денег» времен дикого капитализма до музеев и фондов «превосходных ко всем прежним виткам и к окружающему культурному консерватизму» наших дней. Примечательно, что, как и в случае с разоблачением «шифрующегося» под вывеской MoAA и «скрывающегося» под именем Вальтера Беньямина Горана Джоржевича, автор «Реконструкции корпорации эстетов» не пытается проследить логику исследуемого материала. Без внимания к деталям он грубо локализуется, встраивает его в уже сложившийся местный нарратив. Похоже, модное у отечественной власти последние сезоны стремление к борьбе с анонимизаторами вместе с требованием размещения информации на территории России или же запрету VPN(технологии, позволяющей скрывать национальную принадлежность в сети) находит свое отражение и в художественной критике — в отношении к самооганизованным художественным институциям.

Борьба с анонимностью художников выступает в статье Софронова антиподом как бы естественной, изначальной анонимности институций. Критика же искусства метрополий и интернациональных движений со стороны МоАА обвиняется в недостаточном внимании к национальным нарративам. При этом подспудно предполагается, что делается это все под флагом борьбы с капитализмом. Ностальгия по «хаотичным низовым инициативам», действующим вне институций, как и борьба против тенденций к глобализации, которые необходимо локализовать или же отрицать вовсе, начиная с золотых для нашего контекста «диких девяностых», являются частью повестки левых оппозиционных сил консервативной направленности. В сфере искусства к ним добавляются образы художника-гения, творца, противопоставляющего себя «анонимным дизайнерам», и другие мифы романтизма-модернизма-капитализма. Все они будто по умолчанию, по наследству достаются начинающим авторам от старшего поколения российских критиков и кураторов, сформировавшихся в десятилетия индивидуалистического героизма. Но разве не против этого крикливого наследия темных веков ведет свою кропотливую работу MoAA? И если так, то насколько уместна попытка осмыслить деятельность MoAA через ностальгические представления молодых о молодости их отцов? [4]

Здесь стоит, правда, оговориться, что желание возвращения или, если хотите, воскрешения идеальных творческих условий — один из классических сюжетов марксисткой эстетики. Но дьявол, как и в случае с антиглобализмом, кроется в деталях. Идентификация некого момента в прошлом, который по стечению исторических обстоятельств обеспечил комфортные условия для художественного производства, не означает одновременно с тем обязательности, возможности или даже желательности воспроизведения этих условий в настоящем. Развитие искусства во времена античной классики, которую превозносил Маркс, было обусловлено спецификой рабовладельческого строя и неразвитости производственных сил. Именно эти обстоятельства обеспечили формирования благоприятной для творческой активности среды. Россиийские 1990-е в силу институциональной неразвитости и хаоса в социальной сфере были временем, настоятельно требовавшим инициативности, выражаясь словами Гуськова, и предпринимательского подхода даже от творческих людей. Причем как в смысле, который указывал автор, так и в прямом — множество профессионалов с художественным образованием были вынуждены стать индивидуальными предпринимателями, «уйти в бизнес», как тогда говорили, чтобы выжить в новых социальных реалиях. Про специфику экономических трансформаций и ее отражение на уровне повседневной жизни можно дополнительно не распространяться. Но в таком случае, вновь зададимся вопросом. Что следует понимать под призывом Софронова к возвращению к доинституциональным временам дикой художественной свободы? Полагаю, не будет преувеличением считать, что, как и в случае с удовольствием от разоблачения, мы имеем дело с персональным аффектом, в данном случае пропущенным через призму отношений с учительскими фигурами старшего поколения.

Райнер Ганал. Comme des Marxists. 2013

Напоследок еще позволю себе немного удовольствия от возвращения к вечной молодости, которая в моем случае была годами поиска подходящего инструмента для социального анализа искусства. Зададимся следующим вопросом: кто говорит, что тоскует по временам «хаотичных низовых инициатив»? Автор статьи «Реконструкция корпорации эстетов» Егор Софронов — работник одной из самых крупных и успешных российских институций — Музея «Гараж». Это обстоятельство существенно способствует прояснению отдельных утверждений обсужда-емой статьи. Возьмем, например, пассаж о «модернизме, порожденном амбивалентной сделкой критики и сотрудничества» при поддержке «частных денег». Написано это о салоне Стайн с намеком на организаторов выставки «Московские дневники». Однако высказывание вполне может быть обращено буквально к каждой российской институции, не исключая aroundart.org. Игнорирование работников фонда V-A-C в составе ЦЭМ тоже перестает казаться следствием невнимательности. При этом музей «Гараж» в статье упоминается лишь однажды, в контексте выставки MoAA 2015 года. В ряду «корпораций», отбирающих у художника его право на творчество, мы его не найдем. Зато среди ссылок к статье, которые обозначают критическую позицию ее автора, нет не аффилированных так или иначе с «Гаражом» людей. И здесь важно уточнить, что помимо работы в музее Егор Софронов трудится редактором «Художественного журнала». Наверное, этим объясняется тот факт, что почти все мысли автора «Реконструкции корпорации эстетов» подкрепляются статьями из главного российского интеллектуального издания 1990–2000-х и ссылками его на бессменного главного редактора, то есть непосредственного начальника Софронова Виктора Мизиано. Стоит ли упоминать, что и «Художественный журнал» на сегодня является продуктом все того же «Гаража»?

Людям, интересующимся жизнью постсоветской России, хорошо известно, что ее политическое устройство можно было охарактеризовать как имитационную демократию. Если радикализировать данный термин, то он бы подошел ко многим странам первого мира. Но их граждани предпочитают этот факт не замечать в обмен на определенный уровень личной свободы. Россия по большому счету никогда не могла позволить себе столь высокую плату за красивый политический ярлык. Неудивительно, что со временем слово «демократия» заметно поблекло. Зато «имитационность» осталась и служит в качестве главной несущей конструкции властного режима еще со времен СССР. Конечно, отличия в институциональном устройстве имеются. Если в советские годы речь шла о варианте социально ответственного государственного капитализма, то в России люди живут и работают в социально безответственной государственной корпорации. Но специфика политической организации остается более-менее неизменной. Она заключается в том, что противоборствующие силы питаются из единого центра и всегда находятся в сложном взаимовыгодном балансе, тем самым оставляя неприкосновенной несущую конструкцию, сцену, тот самый центр в лице верховной власти. Если попытаться сопоставить этот механизм с устройством российского современного искусства, то можно найти массу параллелей. Есть художественная критика, которая вроде бы находится над схваткой и оттуда борется с провластными и капиталистическими тенденциями в художественном производстве. Но оказывается, что структурно она во многом воспроизводит модель «независимого» высказывания российских СМИ со всеми их разоблачениями, борьбой с анонимностью, интернационализмом и т.д. Конкуренция между большими институциями допускается, но только как позиционная или аппаратная борьба в завуалированной форме. Тот же критик, работающий внутри одной большой институции, может позволить себе атаку на другую большую институцию, но в рамках дозволенного. Он даже может допустить вольность, выразив тоску по доинституциональным временам, но опять же, лишь вторя институциональному руководству. Ведь в доинституциональные времена оно еще было молодо и позволяло себе значительно больше… Кажется, что этот процесс не имеет конца. Но выход есть. Он, как и любое «шифрующееся» письмо, всегда находится на самом видном месте. Ведь, как точно резюмирует Егор Софронов, «превосходно… то, как не теряющие критической остроты художники, обыгрывают и даже сами фабрикуют этот процесс».

Рубрики
Статьи

критика котика: зоополитика и искусственный интеллект

Тема моей лекции — «Критика котика: зоополитика и искусственный интеллект», и для начала я расшифрую термин «критика». Я использую его, с одной стороны, в кантовском смысле, то есть речь идет об условиях возможности существования того, что на современном сленге мы называем «котиком». В этой перспективе критику котика можно поставить в один ряд, например, с критикой орхидей, которой в полушутку, как он сам писал, занимался Эрнст Юнгер. С другой стороны, термин «критика» я использую в том значении, в котором он употреблялся в рамках критической теории.

Чтобы сразу дать общую картину того, о чем пойдет речь, я хотел бы обратиться к недавнему комментарию изобретателя World Wide Web и протоколов HTTP Тима Бернерса-Ли, который он дал сайту Reddit. Когда его спросили, какую стихийно распространившуюся в интернете вещь он считает наиболее удивительной, Бернерс-Ли ответил: «Kittens». Ответ, с одной стороны, довольно прогнозируемый, с другой стороны — забавный. Котята, котики или cute cats — именно об этом пойдет речь в лекции, и под всеми этими наименованиями я подразумеваю примерно одно и то же: некий образный способ существования кошек и котов в современном цифровом пространстве. Может быть, термин «котики» будет звучать смешно, но сегодня вполне серьезные ученые используют его именно в таком виде — с уменьшительно-ласкательным суффиксом. Итак, что мы сегодня знаем про котиков?

По приблизительным данным на начало 2015 года в сети интернет присутствует около 6,5 млрд изображений котиков [1]. На YouTube можно найти более 2 млн видео с котиками [2], и по некоторым данным запрос cats или kittens на YouTube входит в первую десятку наиболее популярных запросов. В начале 2010-х годов, когда эпидемия котиков уже захлестнула цифровое пространство, котики были названы неофициальным талисманом интернета [3]. А в 2015—2016 годах в Музее движущегося изображения (Museum of the Moving Image) в Нью-Йорке прошла выставка «Как коты захватили Интернет» (How Cats took Over the Internet)[4], что свидетельствует о масштабе происходящего. Хотя и без всех этих данных у нас есть интуитивное понимание важности этих современных нечеловеческих героев.

Существует три основных интерпретации массивного присутствия котиков в современном образном пространстве. Первая — это социальная интерпретация. Она связана с условиями доместикации кошачьих и их ограниченным ареалом обитания. Тут не обойтись без сравнения кошек с собаками. Такое преобладание котиков может объясняться тем, что они, как правило, не выходят за пределы квартир, в отличие от собак, которых я также рассматриваю не как биологический вид, а как полумифологическую оппозицию котам. Собаки выступают инструментом социализации и довольно часто — самопрезентации, тогда как кошек и котов мы лично видим, только приходя в гости к их хозяевам. Возможно, такое наводнение котиков можно объяснить гиперкомпенсацией их отсутствия в социальном пространстве и отчасти в пространстве города.

Психологическая интерпретация этого феномена указывает, с одной стороны, на эмоциональную комфортизацию: мы можем говорить о терапевтическом эффекте созерцания фотографий котиков, не говоря уже о личном общении. По данным некоторых исследований, зрительный и тактильный контакт с котами улучшает настроение. С другой стороны, коты, котики, возможно, больше, чем другие виды животных выступают полем чистых проекций-идентификаций [5]. Почему-то нам проще идентифицировать себя с котами, чем, например, с рыбками, хомяками или змеями, что, мне кажется, является наиболее убедительным психосоциологическим объяснением популярности котиков.

по приблизительным данным на начало 2015 года в сети интернет присутствует около 6,5 млрд изображений котиков. на youtube можно найти более 2 млн видео с котиками, и по некоторым данным запрос cats или kittens на youtube входит в первую десятку наиболее популярных запросов.

И третья интерпретация, с которой я и начну свой рассказ, — зоополитическая. В этом смысле я буду говорить о котиках как о меме, культурной единице и мифологеме. Кроме того, в связи с этим вопросом можно говорить о некоем коллективном воображаемом или даже политическом воображаемом. Моя цель, разумеется, не психологическое исследование и не социологическое, а политическое, как заявлено в подзаголовке к докладу, и прежде чем направиться в сторону того, что я называю зоополитикой, нам нужно развести разные способы существования котиков.

Предлагаю обратиться к следующему визуальному ряду. В центре фотография Гарри Фриза, относящаяся к началу XX века. Его считают одним из первых апологетов, пропагандистов котиков, то есть явление, о котором пойдет речь, в каком-то виде существовало уже сто лет назад. А справа знаменитый grumpy cat — сердитый кот, который чрезвычайно обогатил свою хозяйку и стал селебрити.

Когда мы воспроизводим этот образный ряд, мы видим, что восприятие животного и нечеловеческого в целом с определенного момента меняет свой модус. В прошлом — будем называть это условно досовременной эпохой — животные, скорее, служили поводом для отождествления с ними. В различных мифологических теориях животное — это неузнанный человек, например, тот, в кого переселилась или переселится человеческая душа. Животное могло быть двойником человека или гиперболизацией какой-то человеческой черты. Сегодняшняя же ситуация, условно современная или постсовременная, характеризуется не отождествлением с нечеловеческим, а, скорее, тенденцией к дифференциации, к отличению себя от нечеловеческого, несмотря на продолжающуюся игру проекций-идентификаций. Но прежде чем углубиться в это различение между досовременным и современным представлением животных, я бы хотел определить то, как я понимаю термин «зоополитика».

Под зоополитикой я понимаю расколдованное состояние, то есть перешедшее в некую демифологизированную, детеологизированную форму сосуществования человека и животного, определяющее различные порядки того и другого. Мы можем говорить о зоополитике тогда, когда некие измерения животного и неживотного смешиваются и пронизывают друг друга, и одновременно тогда, когда мы в результате обнаруживаем некую ситуацию дружбы и вражды. Потому что, согласно одной из теорий политического, теории Карла Шмитта, мы имеем дело с политическим, когда у нас есть друзья и враги.

Почему именно «зоополитика», а не «зоокультура» или что-то еще? Потому что в этом расколдованном состоянии, когда мы говорим уже не в мифологическом ключе, эти самые котики помещаются в пространство политического. Они уже не влияют на нас магически, не связаны с нами какими-то мифологическими отношениями, а становятся одним из политических акторов. И дальше я буду говорить о котиках именно как о нечеловеческих политических акторах.

Первый тезис, который я хочу вам представить, следующий: котики участвуют в размыкании нечеловеческих способов существования, или, другими словами, в разотчуждении нечеловеческого. В этом тезисе смешиваются два концептуальных аппарата. Во-первых, неогегельянский аппарат, разработанный Фейербахом и использовавшийся Марксом, — только у Маркса речь шла о разотчуждении пролетариата, но также можно говорить и о разотчуждении нечеловеческих способов существования. И также в этом определении я использую словосочетание «способ существования», отсылая к серии работ французского философа Жильбера Симондона, который много писал о проблеме культурной, политической, экономической, социальной ситуации, которую вызвало к жизни вторжение большого количества технических объектов. Технические объекты, как и животные, имеют свои способы существования, которые мы не должны смешивать с чисто человеческими. И это определение — «котики участвуют в размыкании нечеловеческих способов существования» — нужно понимать как то, что за счет большого, даже слишком большого количества образов котиков, присутствующих в повседневности, мы научаемся переводить эту форму нечеловеческого на язык человеческих значений, но уже не в мифологическом ключе. Мы интериоризируем котиков не как трансформированную часть нашей души, а как нечто отличное от нас, но что может быть переведено на наш язык.

Процесс размыкания способов нечеловеческого существования, конечно же, начался не вчера. Моментом его начала можно считать эпоху Просвещения, когда технические объекты и животные вдруг получили особый статус и самостоятельность, до того оставшись зависимыми от какого-то теологического дискурса. Но если брать ближайшую к нам эпоху, которая как-то определила способ существования котиков в цифровом виде, тут мы должны вспомнить о первых технических инструментах, которые сделали возможной объективацию животных способов существования.

Одним из таких инструментов стала хронофотография, которая фиксировала различные фазы движения животных. Первые такие кадры были сделаны Эдвардом Мэйбриджем, который пытался выяснить, существует ли в движении лошади момент, когда все ее четыре ноги отрываются от земли. В XX веке появляются документальные фильмы о животных, в частности, несколько таких картин снял Уолт Дисней, который испытывал большую любовь и интерес к животным и мог часами за ними наблюдать, согласно его биографам. Благодаря новым визуальным средствам, в первую очередь, кинематографу и мультипликации, начинается размыкание способов существования нечеловеческого. Крупнейшие философы посвящают работы проблеме животного. Хайдеггер в курсе лекций «Основные понятия метафизики» уделяет этой теме около 150 страниц, у Жильбера Симондона был курс под названием «Два урока о животном и человеке».

Итак, если в досовременную эпоху нечеловеческое могло быть понято только через проецирование на человеческое, в постсовременности такое отождествление привело бы к ремифологизации и повторному заколдовыванию нечеловеческого. Но в той секулярной, обмирщенной форме, в которой котики присутствуют сегодня, — это уже не магические существа, отсылающие к прошлому. Сегодня мы вполне можем воспринимать их как совершенно иную форму существования, отличную от человеческой. Симптомом этой перемены становятся различные юмористические конспирологические теории, утверждающие, что котики — это «чужие». Чужие — значит радикально отличные, выступающие как самостоятельные формы жизни, нам неизвестные. В этом представлении котиков как чужих уже распознается особенность современного взгляда на них, когда мы не присваиваем котиков, а пытаемся их как-то интерпретировать.

Другой пример из этого ряда — расхожая сегодня мысль о том, что не мы владеем котами, а коты владеют нами. Они выступают настоящими хозяевами, а мы являемся их подчиненными. Это переворачивание отношений владения порождает множество шуток, но подобное бытующее сегодня допущение опять же размыкает возможный — скрытый до того — способ существования нечеловеческого.

Второй тезис, который я хочу предложить: котики выступают как носители «фальшивой идеологии». «Фальшивая идеология» — ленинский термин, который в данном случае означает, что в этой политической борьбе нечеловеческого котики, возможно, выступают на стороне зла. Дальше я попытаюсь раскрыть этот тезис.

Вот что пишет философ Йоэль Регев в книге «Коинсидентология: краткий трактат о методе»: «»Фальшивая идеология» вовсе не является чисто человеческой привилегией, она не в меньшей мере может наличествовать у чайника и у циклона, и какие угодно описания их «странных приключений» не позволят выйти за ее пределы». Приводя эту цитату, я отсылаю к современному дискурсу спекулятивного реализма и проблемам объектно-ориентированной философии, которая наделяет неживое, будь то чайник, циклон или котик, статусом агентности или акторности.

Так почему, собственно, котики, рассматриваемые нами как мем или миф, выступают носителями «фальшивой идеологии»? Один из ответов на этот вопрос мы найдем у Этана Цукермана, сформулировавшего в 2008 году cute cat theory, дословно «теорию миленького кота» [6]. Цукерман справедливо подмечает, что интернет, дающий человечеству колоссальные возможности, используется сегодня, допустим, не для социального или политического активизма, а для созерцания lolcats, котиков, или порнографии. Правда, не все так однозначно, и тот же Цукерман отмечал, что в странах, где интернет цензурируется, например, в Китае, картинки с котиками могут выступать прикрытием для политических посланий. Если призыв к восстанию или революции присутствует на изображении с котиком, его сложнее вычислить.

Но я хочу предложить три других соображения, в силу которых мы можем говорить о котиках как о носителях «фальшивой идеологии». Первое соображение связано с тем, какие способы взаимодействия с котиками сегодня распространены. Само наличие уменьшительно-ласкательного суффикса в этом слове говорит о том, что котики изначально затоплены нашей аффективностью и включены в игру проекций-идентификаций, которую мы можем коротко обозначить как эмоцию умиления. Слово «мимими», которое часто присутствует в комментариях или подписях к котикам, указывает не целую политику умиления, которая приводит, например, к феномену объективации (этот термин я использую в смысле современного феминистского дискурса). В итоге мы, умиляясь котиками, отказываем им в самостоятельности существования и объективируем их, так же как мы объективируем женское тело в мужских журналах.

Второе соображение связано с тем, что сущность феномена котиков может быть схвачена в терминах детерриториализации и ретерриториализации, которые вводят Делез и Гваттари в двухтомнике «Капитализм и шизофрения». С одной стороны, ввиду размыкания нечеловеческих форм существования, котики расширяют территорию, превращают закодированную, замкнутую территорию в новые пространства, подобные кочевническим. Это то, что Делез и Гваттари называли детерриториализацией. Но в дальнейшем, в силу политики умиления, котики заново переписывают эту территорию, что Делез и Гваттари и называли ретерриториализацией. То есть вместо того, чтобы размыкать нечеловеческое до предела, до шизофренического предела, по Делезу и Гваттари, в какой-то момент котики осуществляют блокирующее возвратное движение, и кочевнический маневр прерывается. Это и есть ретерриториализация. В итоге мы имеем некие аналоги государственных машин, современную бюрократию котиков. Иными словами, происходит блокирование и фальсификация других способов существования нечеловеческого. В свете такого взгляда на котиков мы можем сказать, что их сущность неотличима от современного капитализма, который также осуществляет двойное движение детерриториализации и ретерриториализации. А помня о том, какие возможности монетизации и капитализации предоставляют сегодняшние celebrity cats, мы можем констатировать, что это даже феномен космического капитализма, то есть капитализма, который выходит за пределы только человеческой или только земной жизни.

В связи с этим рассуждением возникает закономерный вопрос: если котики являются носителями «фальшивой идеологии», то кто тогда носитель идеологии истинной? Кто этот сегодняшний пролетарий или размыкающий различные способы существования «состоявшийся шизофреник», который может противостоять современным котикам? Задавая себе ницшевский вопрос «Кто говорит?», слушатель может решить, что я представляю, например, сторону собак, которые являются самыми знаменитыми идеологическими врагами котов. Но, разумеется, оба этих лагеря одинаково идеологизированы, и их вечное противостояние не должно сбивать нас с толку. Надеюсь, что в процессе исследования мне удалось отстраниться как от тех, так и от других.

Не занимая никакой из противоборствующих сторон, я бы описал свою позицию скорее как предполагающую возможность «хака» или слома идеологии. К тому же, совсем недавно появился феномен, который как будто выпадает из оппозиции «коты-собаки», — обнаружился панический страх котов перед огурцами. Буквально за несколько последних недель интернет заполнили видео, на которых хозяева подкладывают котам огурцы, и коты реагируют совершенно неадекватно — как правило, быстро удаляются в панике. Любопытно, что обнаружение этой вражды произошло одновременно с террористическими актами в Париже, что заставляет меня думать, что ИГИЛ и огурцы — это продукт одного веяния, или, как выражался Карл Густав Юнг, некий синхронизм. Впрочем, здесь мы уже уходим в сторону, и я надеюсь, что это замечание не будет воспринято слишком серьезно.

котики участвуют в размыкании нечеловеческих способов существования, или, другими словами, в разотчуждении нечеловеческого.

Итак, мой последний, третий, тезис таков. Как ни странно, идеологическим врагом котиков являются вовсе не собаки и не огурцы, как все мы понимаем, что не главным нашим врагом является ИГИЛ. Сегодня зеленые огурцы, а завтра что-то другое будет пугать котиков. Их идеологическим врагом в настоящем зоополитическом смысле является искусственный интеллект, точнее, слабый искусственный интеллект, то есть те технические объекты, которые симулируют мыслительную деятельность, но не притязают на обладание сознанием. Слабый искусственный интеллект (СИИ) в данном случае также выступает как одна из форм существования нечеловеческого, которая сегодня постепенно ищет себе дорогу и, как мне кажется, отчасти блокируется способом существования котиков

СИИ сегодня — это, в первую очередь, алгоритмы машинного обучения; машинное обучение — раздел теории искусственного интеллекта. Сегодня на слуху, например, термин deep learning, «глубокое обучение» (хотя многие считают, что в случае с этим явлением речь идет всего лишь о ребрендинге нейросетей). Алгоритмы глубокого обучения моделируют высокоуровневые абстракции на основе многослойных нейросетей — эта новая технология успешно себя зарекомендовала и используется, например, в распознавании речи и лиц или в работе виртуальных помощников.

Но на самом деле область применения машинного обучения гораздо шире, а специалисты по computer science пророчат этим алгоритмам большое будущее. Некоторые исследователи считают, что использование алгоритмов глубокого обучения является целым новым этапом, следующим за появлением интернета или распространением мобильных телефонов. Говорят даже, что сегодня мы живем в другую эпоху, когда можно говорить о конце зимы искусственного интеллекта («зима искусственного интеллекта» — термин, который использовался в 1970-е годы, когда наступило первое разочарование от разработок искусственного интеллекта). Сегодня искусственный интеллект присутствует повсеместно, но не в сильной форме, а в виде отдельных агентов симулированной мысли. Каждый из нас носит их в своем телефоне, и эта реальность нечеловеческого все больше проникает в нашу жизнь.

Большой вопрос, можно ли говорить об алгоритмах машинного обучения и животных как о чем-то одноуровневом, но в данном исследовании я предполагаю, что и от тех, и от других в особых случаях и при решении отдельных задач можно ожидать возможности возникновения некоей формы мысли. Как говорил Жильбер Симондон в курсе лекций 1967 года, отдельные ситуации порождают у животных если не проблески сознания, то хотя бы проблески какой-то мыслительной деятельности [7]. В этом же ключе мы можем говорить и об обучающихся нейросетях. Можно предположить, что в результате чрезвычайного усложнения алгоритмов и их применения к очень большим данным мы увидим появление у них некоей психической ситуации или даже возможности мысли.

Еще один важный момент, на который стоит обратить внимание, это то, что СИИ сегодня уже выступает как политический, как биополитический актор. Один из примеров — все большее распространение сайтов знакомств. Алгоритмы машинного обучения, которые используются на этих сервисах, действительно влияют на количество знакомств, которые в отдельных случаях приводят к созданию пар и семей. Поэтому мы можем говорить, что сегодня искусственный интеллект участвует в общественно-политической жизни. Он сводит людей друг с другом, за что раньше отвечал только определенные механизмы в социуме или ДНК. Теперь размножение человеческого осуществляется во многом благодаря нечеловеческому.

Таким образом, мы можем говорить как о зоополитике, так и о технополитике, и вслед за Симондоном я бы сказал, что технические объекты и животные — это события одного пучка: и то и другое размыкает, то есть переводит нечеловеческое на язык человеческого. И важно, что котики и СИИ находятся в одном пространстве: в одном цифровом пространстве и в одном политическом. Одно из недавних исследований Google послужит здесь примером.

В 2012 году сотрудники Лаборатории Google X тестировали одну из систем глубокого машинного обучения [8]. Они использовали 16 000 процессоров, что, правда, очень мало по сравнению с той мощностью, которую дает человеческий мозг. Для исследования случайным образом были отобраны 10 млн скриншотов (thumbnails) из YouTube, и задачей машины было научиться понимать, что представлено на этих кадрах, без учителя (так называемое unsupervised learning). Машине не давали никаких примеров, нейросеть как некий мыслящий организм должна была самостоятельно выделить основные паттерны, которые были представлены в этих самых 10 миллионах скриншотов.

На выходе, после трехдневной работы 16 000 процессоров, первым из выявленных паттернов был паттерн человеческого лица, а вторым паттерном был кот. Как пишет один из участников проекта, «мы не говорили ей, чему учиться, мы не говорили: «это кошка». Можно сказать, что эта нейросеть самостоятельно изобрела концепт кошки» [9].

Почему так получилось, не очень понятно. Возможно, всё объясняется огромным количеством видео с котами на YouTube. Но если мы придаем машинному обучению как форме нечеловеческого существования самостоятельное значение, мы должны констатировать очень любопытную ситуацию. Ситуацию, когда одна форма нечеловеческого существования узнает, распознает и признает другую. И здесь мы сталкиваемся со своего рода диалектикой признания. В мире нечеловеческого один актор каким-то образом распознал, узнал другого актора. Наверное, тут мы не можем говорить, что эти алгоритмы приобрели некую форму самосознания и осознали этих самых котиков. Мы можем даже обойтись без термина «сознание». Речь идет о некоем распознавании и признании.

В таком случае это та самая ситуация, которую описывал Гегель в своей «Диалектике раба и господина», когда господин не признает раба, а раб признает господина, и только на том основании, что раб признает господство господина, раб и является рабом. Мне кажется, эта идея схватывает суть отношений котиков и искусственного интеллекта. Это диалектика признания и непризнания, неких отношений внутри нечеловеческого, внутри их политической борьбы. И эти отношения ассиметричные. Котикам нет никакого дела до алгоритмов машинного обучения. Если перевести, изоморфно отобразить эту ситуацию в мир человеческих значений, это означает, что тем, кто умиляется котикам, тоже, как правило, нет дела до не менее интересных форм жизни, которые находятся у них в телефонах: например, Siri или сервиса Google Maps, который в какой-то степени также является самообучающимся. То есть мы имеем дело с ситуацией, в которой одна форма нечеловеческого заслоняет собой другую и тормозит декодирование, детерриториализацию других форм нечеловеческого.

Здесь, наконец, снова возвращаемся к ленинскому понятию «фальшивой идеологии». Котики потому, в конечном итоге, выступают носителями «фальшивой идеологии», что они как бы смещают фокус нашего внимания с главной проблемы на второстепенную. Знаменитый ленинской тезис о необходимости превращения империалистической войны в гражданскую можно применить и к этой ситуации: империалистическая война — это, скажем, война между кошками и собаками, а гражданская война — между котиками и СИИ. Эти гражданские войны и является сегодня решающими. От них зависит то, насколько новые формы нечеловеческого — в данном случае цифровые вещи — опознаются, признаются и входят в мир человеческих значений.

Проблемы, которые в связи с этой ситуацией могут быть подняты, имеют отношение к современной методологии работы с нечеловеческим. Сегодняшний симпозиум называется «Границы человеческого», но также мы можем говорить и о границах нечеловеческого в этой войне нечеловеческих акторов. На чьей стороне мы окажемся? На стороне собак, кошек, огурцов, машинного обучения? Во всех этих случаях мы не можем избежать рисков идеологизации. Поэтому, может быть, хватит уже очаровываться нечеловеческим? Может быть, сегодня мы уже в достаточной степени нечеловечны, и стоит говорить о чем-то пост-нечеловеческом? Перефразируя Ницше, можно сказать, что нечеловек — это просто канат, натянутый между человеком и пост-нечеловеком. Нечеловек, например, котик, в конечном итоге не всегда выступает как революционное действующее лицо, но часто — как репрессирующее других нечеловеческих акторов. И чтобы увидеть ситуацию именно с такой стороны, надо сделать следующий шаг, перейти от рассмотрения нечеловеческого к проблеме пост-нечеловеческого, к тому, что можно было бы назвать симметричной нон-антропологией.