Рубрики
Гранты

музеализация альтернативы: изгнанные нарративы и практики постъюгославского искусства

После 1989 года культурная реальность бывшей Югославии определялась непрестанными социальными, экономическими и политическими кризисами, которые продолжаются по сей день. Кульминацией этих кризисов стала Югославская война, вспыхнувшая в период распада страны, а их продолжением — социально-экономический переход от социализма к либеральному капитализму. Процесс перехода, охарактеризованный также как провал демократизации, сопровождался строгим регулированием общественной сферы, включая область искусств и культуры.

Установив контроль над культурным производством, постъюгославская политическая элита 1990-х годов преобразовала музеи и другие культурные институции в инструменты идеологической войны, в ходе которой санкционировала националистическую визуальную культуру и использовала ее для затирания наднациональной югославской идентичности. Однако параллельно развивалась альтернативная художественная сцена, которая отвечала на это различными инициативами в попытке сохранить плюрализм идей и оказать противодействие распространяющимся повсюду милитаристским и шовинистским нарративам. В число этих инициатив входили создаваемые художниками и кураторами объединения, проекты, неправительственные организации и другие платформы для критического диалога и производства знаний, включая пространства и музеи, находящиеся под управлением художников. Существуя в изгнании — или за рамками основной культурной системы координат, — эти музеи пополняли свои коллекции личными предметами и найденными объектами, общественными символами, историями и акциями, комбинируя их друг с другом в стремлении разработать продуктивные стратегии критического диалога в доминирующем культурном и политическом дискурсе.

Отправной точкой для этой статьи служит выставка «Вверх дном: Пространство для критики», проведенная в 2016 году в разрушенном здании Музея города Белграда. На ней в форме текстовых плакатов и изображений были представлены многие рассматриваемые в настоящей работе музеи, включая «Домузей» (группы Škart), «Югомузей» (Мрджана Байича), «Внутренний музей» (Драгана Папича), «Метафизический музей» (Ненада Брачича) и «Музей кролика» (Николы Джафо). Они бросают вызов узкому определению понятия «музей» через социальные, активистские и перформативные практики своих создателей. Хотя в материальном отношении они разнородны, организационно они соответствуют классическому определению соответствующей институции и используют ее структуру и название как ориентир для своих концептуальных изысканий. Некоторые из них также временно размещают свои экспозиции в официальных институциях, осложняя понимание арт-активизма и альтернативных художественных практик.

В этой статье анализируются отношения официальных и альтернативных институций, художественных проектов и инициатив в периоды кризиса с акцентом на постсоциалистическом обществе и создаваемых художниками музеях. Ее цель состоит в том, чтобы расширить представления о том, как может быть значимым взаимодействие искусства с репрессивными режимами и системами в период кризиса, отмеченного «историческим ревизионизмом, национализмом и оголтелым капитализмом». [1] Внимательное изучение избранных музеев позволит пролить свет на роль, которую они играют в широком диапазоне альтернативных практик, и предложить новые теоретические рамки для их исследования. Как произведения искусства и вместе с тем институции в своем роде, отобранные для обзора музеи становятся пространствами для вытесненной памяти, а также для изгнанных артефактов и акций, которые обретают агентность посредством институционализации.

Распад Югославии и кризис культурных институций

Распад социалистической Югославии, который привел к первому со времен Второй мировой войны вооруженному конфликту в Европе, был запущен на несколько десятилетий ранее, чем принято считать. Хотя формально он начался в 1991 году, когда отдельные республики из состава государства — сначала Словения, а вскоре после и Хорватия — провозгласили независимость, политические и, что важнее, экономические перемены, приведшие к такому исходу, зародились в стране еще в 1960-х годах.

Социалистическая Федеративная Республика Югославия была основана в 1945 году и включила в себя шесть республик (Словению, Хорватию, Боснию и Герцеговину, Сербию, Черногорию и Македонию), народы которых были признаны равными под знаменем братства и единства. Югославская идентичность, пришедшая на смену этнонациональной, превратилась в объединяющий принцип, который лег в основу югославской национальной культуры и политики. Управление государством осуществлялось в соответствии с принципами равных возможностей, бесплатной медицины, бесплатного образования, плановой экономики, самоуправления рабочих, антифашизма и неприсоединения. Система самоуправления вносила свой вклад в развитие социалистической модели производства, а централизованная экономика консолидировала сбалансированное развитие регионов. [2] Но изменения, которые начали происходить с 1961 года, когда технократия принялась лоббировать децентрализацию инвестиционной системы и международной торговли, прежде бывшими централизованными и подконтрольными, привели к дезинтеграции югославской экономики. И лучше подготовленными к этим переменам оказались западные республики. [3]

Децентрализация экономики и открытие страны для внешних рынков — а также сопутствующие девальвация национальной валюты и отмена регулирования цен с целью повышения конкурентоспособности югославской промышленности — стали главными элементами рыночного социализма, который развивался в тот период. Новая конституция, принятая в 1974 году, продолжила процесс экономической дезинтеграции, поскольку республики получили больше независимости при принятии решений по экономическим вопросам и стали чаще вести себя как отдельные игроки на внешних рынках. Кроме того, этот процесс частичной реставрации капитализма и медленной либерализации рынка привел к нарастанию внутренних конфликтов, поскольку республики начали бороться друг с другом за экономическое господство. [4] Республиканские бюрократические аппараты консолидировали свое влияние, взяв на себя роль защитников национальных интересов в этой преимущественно экономической борьбе, и таким образом перевели конфликт в идеологическую сферу национальных идентичностей, вместо того чтобы разбираться со структурными проблемами. [5] Рассуждая о процессах приватизации в Хорватии, специалист по политической экономии Димитрие Бирач приходит к выводу, что добиться реставрации капитализма в Югославии можно было только через механизм национальных государств. [6] Вкупе с продолжением экономического спада в 1980-е годы это создало условия для последующего конфликта и развала Югославии.

Хотя распад Югославии и был обусловлен экономическим упадком и внутренней борьбой за экономическое господство, разворачивался он в сфере политики на базе идентичности. Отрицание югославской идентичности и утверждение национальной происходило во всех республиках одновременно. В националистической риторике намеренно стирались любые идеи о культурной преемственности Югославии и новообразованных государств и предлагались новые принципы национальной идентификации, выходящие за границы югославской истории и ценностей и исключающие их. [7] Так, в Сербии это предполагало возвращение в далекие Средние века, к первому сербскому королевству, которое превратилось в национальный символ. Эти перемены шли в русле общего возвращения к традициям, которое сделало националистические, патриархальные и милитаристские ценности маркерами нового культурного климата, – они нашли отражение в прессе, публикациях, выступлениях, дискуссиях и других формах взаимодействия с общественностью. [8] В сфере искусств описанные перемены 1990-х годов привели к дезинтеграции югославского художественного пространства, насаждению национальной идентичности и возникновению расколов. [9]

Основные изменения в музейных практиках господствующих культурных институций происходили при этом в контексте поиска национальных идентичности и культуры, способных изжить югославское прошлое и отправить его на свалку истории. Одним из характерных примеров этого стала групповая выставка «Балканские истоки сербской живописи XX века», которая состоялась в 1994 году в Национальном музее Сербии в Белграде. Критики описывали ее как совокупность этнических, национальных и христианских символов и мифов, которые соответствуют официальной культурной политике, пропитанной националистическими и консервативными ценностями. [10] Белградский Музей современного искусства, хотя своей выставочной деятельностью и не поддерживал новую культурную политику, все же участвовал в процессе, занимаясь своеобразной самомаргинализацией, которая выражалась в минимизации художественного производства и участия в культурной жизни в обозначенный период. [11]

В отсутствие критического институционального ответа на перемены во всех бывших югославских республиках начали возникать альтернативные культурные инициативы. Они предоставляли платформы для альтернативных — антивоенных и антимилитаристских — высказываний, но были открыты лишь для ограниченного круга активистов, художников и информированной общественности. Некоторые из них и сами прошли через процессы институционализации — как, например, основанный в 1995 году Центр культурного обеззараживания в Белграде, центр Метелкова в Любляне, «Конкордия» во Вршаце, Барутана в Осиеке, а также центр Rex и галерея Remont в Белграде. [12]

После войны на художественную сцену начала 2000-х годов повлияло закрытие на реконструкцию двух крупных белградских музеев — Национального музея Сербии и Музея современного искусства. Более десяти лет их двери оставались закрытыми, и крупные выставки и ретроспективы приходилось либо откладывать, либо приспосабливать для менее просторных экспозиционных пространств, либо переносить в институции с другими приоритетными направлениями. В тот же период известность благодаря своим выставкам снискали другие институции и галереи, включая Музей истории Югославии, а новыми художественными центрами стали даже некоторые полуразрушенные здания, например руины Музея города Белграда. Появилось и множество альтернативных пространств, включая Inex Film в помещениях бывшей импортно-экспортной компании, которая закрылась в 1990-х годах. Это здание было преобразовано в сквот для молодых художников, где также было оборудовано несколько мастерских и выставочный зал. [13]

В число альтернативных институций входили не только пространства с фиксированным местоположением и институциональной по сути структурной организацией, но и инициативы, использовавшие терминологию, структуру и другие составляющие музея в своей критической работе, но вместе с тем не функционировавшие как классические институции. [14] Они стали воплощением одной из множества форм критического диалога с художественными институциями, которые в изобилии появлялись в бывшей Югославии и всей Центральной и Восточной Европе после краха коммунистических режимов. Инициированные профессионалами в сфере искусства, эти практики исследовали альтернативные пути функционирования в рамках системы и возможности присутствия при постоянной смене выставочных пространств.

Пространство для критики

Одними из первых выставок, систематически представивших и проанализировавших взаимоотношения официального института музея и его альтернативы — музеев и практик, созданных художниками в бывшей Югославии, — стали «Наизнанку — Не такой уж белый куб» (2015, Любляна, Словения) и «Вверх дном: Пространство для критики» (2016, Белград, Сербия). На последней, устроенной в Музее города Белграда, в трех разделах продолжала развиваться тема, поднятая еще на первой, в Любляне, — положение и роль альтернативных, созданных художниками пространств, институций, проектов и инициатив во время текущего кризиса. Тематически разделы соответствовали трем важным вопросам, поставленным на выставке: значение таких проектов и инициатив в институциональных художественных сетях, положение официальных музеев в переходные периоды, а также функционирование созданных художниками музеев и смысл их существования.

Первый раздел был изначально подготовлен для выставки в Любляне. В нем был представлен исследовательский архив различных художественных практик, выставок и проектов, созданных в ответ на деятельность и методы официальных институций. Этот аналитический разбор продолжился во втором разделе, посвященном сложному положению, в котором Музей современного искусства в Белграде оказался на фоне политических перемен и экономических реалий переходного периода сербской истории. К моменту проведения выставки он уже несколько лет стоял закрытым на реставрацию, что и нашло отражение в проекте. В третьем разделе были представлены созданные художниками музеи — альтернативные пространства для экспонирования художественных работ, а также для размышления и рассуждения о сложных социально-политических, культурных и институциональных контекстах производства, коллекционирования и выставления предметов искусства. В этом разделе были продемонстрированы возникшие в кризисные и переходные периоды практики, которые пытались подорвать положение официальных институций и официальной памяти и предложить новые модальности для размышления об институциональных структурах и процессах памятования, а также для взаимодействия с ними. Институционализация исходящих от художников инициатив — не только через именование и организацию, но и через презентацию в официальных институциях культуры — служит важным ориентиром для трактовки этих работ в более широком спектре политических возможностей.

Музеи никогда не бывают нейтральными пространствами для выставления предметов искусства, а производят нарративы, истории и ценности и «обрамляют наши базовые представления о прошлом и о нас самих». [15] Как и любые другие институции, они функционируют под влиянием социально-политических, культурных и экономических обстоятельств. В силу своего престижа и институциональной значимости музеи нередко используются (порой в корыстных целях) для поддержки различных политических и культурных повесток, и их нейтральная на первый взгляд позиция становится плодородной почвой для создания официальных нарративов культуры и идентичности.

В качестве альтернативы им в последние несколько десятилетий была выдвинута теория о более прозрачной музейной институции, готовой делиться своими полномочиями. Эта новая институция должна развенчать предположения о нейтральности музея и стать пространством «дискурса и критического размышления, которое позволит изучать непростую историю, проявляя чуткость по отношению ко всем ее участникам». [16] Изначально идею о критическом музее в контексте Центральной и Восточной Европы предложил искусствовед Петр Пиотровский, который использовал в качестве примера Национальный музей в Варшаве. [17] Его определение критического музея как музея-форума, открытого для общественных дебатов по важным вопросам прошлого и настоящего, подчеркивает предельную важность самокритики для функционирования подобной институции. [18] Формирующаяся изнутри организации институциональная критика — важнейший аспект реструктуризации музеев и превращения их в демократизирующие инструменты диалога, который имеет особенную значимость в бывших социалистических странах.

Но в контексте исторических перестроек и националистических дискурсов постсоциалистических стран положение музеев как нормативных институций ограничивало диапазон возможностей для критического вмешательства. Статус этих институций как государственных организаций с государственным финансированием оказывал влияние на формирование новых модальностей институциональной критики, отличных от тех, что складывались в либеральных капиталистических обществах. [19] Если на Западе институциональная критика была «институционализирована» еще с 1960-х годов, то в постъюгославском контексте такие вмешательства главным образом манифестировались в художественных работах и акциях, которые либо вытеснялись из художественного дискурса, либо и вовсе сбрасывались со счетов. [20] Историк искусств Майя Чирич проводит различие между двумя типами художественных практик: в то время как одни из них игнорировались художественной системой и потому не смогли расширить диапазон художественной сферы, другие экспонировались на таких обзорных выставках, как «Вверх дном», или поддерживались самими институциями. [21] Последние проникли в официальные институции, однако их критический потенциал оказался присвоен и подавлен в процессе формирования постмодернистского плюрализма.

Институциональная критика как радикальный протест против устоявшихся художественных норм, а также структур циркуляции и презентации искусства — выражаемая в художественных практиках, а также в пикетах, бойкотах, блокадах и захватах институций и других формах общественного несогласия — часто институционализируется. Примером этого может служить симпозиум «Институциональная критика и после», который состоялся в 2005 году в Музее искусств округа Лос-Анджелес (LACMA). [22] Подобные практики критикуют в силу того, что их политический потенциал словно бы присваивается теми институциями, против которых они выступают, и потому в итоге теряется. Считается, что влиянием обладают форматы, которые остаются за пределами институций — при присвоении же они лишаются своей политической силы. Однако, если расширить определение института искусства, включив в него «все поле искусства как социальную сферу», [23] диапазон критики расширяется, ее эффективность возрастает — и вместе с этим появляется и более содержательная среда для анализа политической и культурной значимости искусства.

Художница Андреа Фрэзер отмечает, что институт искусства формируется не только институциями и художественными практиками, но и модусами восприятия и другими качествами, которые позволяют каждому индивиду видеть в искусстве искусство. Следовательно, ни физическое отстранение, ни концептуальное и теоретическое существование за его пределами не позволяют нам выйти за его рамки. Поскольку эти рамки имеют интернализованный характер, институциональная критика может идти только изнутри института искусства как такового. [24] Это, однако, не повод ее обесценивать. Напротив, институционализация критики, как показывает провал проекта исторических авангардов, становится пространством политического действия. Фрэзер поясняет: «Признавая эту неудачу и ее последствия, институциональная критика перешла от все более недобросовестных попыток неоавангарда разрушить институт искусства или выйти за его пределы к защите того института, для которого институционализация авангардной «самокритики» создала возможность: института критики. Вероятно, именно институционализация позволяет институциональной критике обвинять институт искусства за критические притязания его легитимирующего дискурса, за его саморепрезентацию в качестве места сопротивления и споров, за мифы о его радикальности и символической революции». [25]

В таком понимании потенциал «институционализированной» институциональной критики предоставляет удобные рамки для интерпретации самоинституционализирующих практик художников из бывших югославских республик. В широком смысле их практику можно назвать исходящей «из веры в организацию новых программ и действий для борьбы с ограничивающими политическими, социальными, экономическими и культурными факторами», как определяет самоинституционализацию историк искусств Изабель Гальера. [26] Рассматривая своеобразие контекста Центральной и Восточной Европы, в частности Болгарии, Румынии и Венгрии, она анализирует политический потенциал господствующих инициатив и моделей самоисторизации в этом регионе. Хотя созданные художниками музеи не входят в спектр ее интересов и она сосредоточена на других инициативах — например на художественных инициативах DINAMO и IMPEX из Будапешта, проекте 0GMS из Софии и Кафедре искусства в публичном пространстве в Бухаресте — с музеями, которые рассматриваются в настоящей статье, они схожи в целях и в том, как они действуют. Упомянутые инициативы играли роль альтернативных и дискурсивных пространств, которые ставили под вопрос «переписывание недавнего прошлого… и участвовали в саморефлексивных и последовательных формах критической дискуссии о недавнем социалистическом прошлом, о том, какое значение “левая” мысль может обрести в постсоциалистическом контексте, а также о роли местных институций, посвященных современному искусству». [27]

Созданные художниками музеи по-своему участвовали в деятельности, описываемой Гальерой, а именно в переосмыслении прошлого и саморефлексии касательно своей позиции в системе искусства и ее институций, в чем мы сможем убедиться далее при рассмотрении каждого из них. «Метафизический музей» Ненада Брачича архивирует и историзирует художественное творчество Брачича подобно тому, как IMPEX делал с местной альтернативной художественной сценой. В институциональной критике 0GMS как стратегия задействовалась сатира, и она же снова и снова возникает в «Югомузее» Мрджана Байича, «Музее зайца» Николы Джафо и «Внутреннем музее» Драгана Папича. Кроме того, один из главных аспектов этих музеев и инициатив — разговор о прошлом и сомнения в политически санкционированных нарративах о нем, которые представляют интерес и для более широкого круга художников и деятелей искусства Центральной и Восточной Европы. Если упомянутые инициативы функционировали как своего рода общественные центры и платформы с разнообразными программами, то созданные художниками музеи занимались прежде всего художественными работами — их созданием и представлением в виртуальных и реальных пространствах. При этом обе модели взаимодействия с художественными институциями и — шире — участия в политических вопросах ставили искусство в центр политической борьбы и подчеркивали различные модальности его политического потенциала.

Югомузей (Мрджан Байич)

Этому музею не нужны ни залы, ни стены, вам не нужно покупать билет, чтобы в него войти. Вы каждый день бесплатно ходите по нему, хотите вы того или нет… [28]

«Югомузей» — мультимедиа-проект скульптора Мрджана Байича — разрабатывался на протяжении нескольких лет, начиная с первых идей и экспериментов, проведенных в 1998 году. Первая международная презентация проекта состоялась в 2002 году на 25-й Биеннале искусства в Сан-Паулу и позже была включена в выставку «Проект перезагрузка» на Венецианской биеннале 2007 года как часть экспозиции павильона Сербии. [29] В тот раз Сербия впервые приняла участие в Биеннале в качестве независимого государства после распада союза Сербии и Черногории в 2006 году. Байича уже выбирали для участия в Биеннале 1993 года, но тогда из-за санкций, наложенных на Югославию международным сообществом и предполагающих среди прочего запрет на любые культурные взаимодействия, его исключили из числа участников. [30] Повторный выбор того же художника в 2007 году символически ознаменовал начало независимого участия Сербии в венецианском смотре, общую попытку перезагрузить культуру страны, а также личную перезагрузку для Байича. [31] Выставка «Проект перезагрузка» состояла из трех частей — «Югомузей», «Резервная копия» и «Перезагрузка», — занимающих пространство внутри и снаружи павильона Югославии. [32] В «Югомузее», размещенном у входа в виде капсулы времени, чья массивная архитектурная форма открывалась по направлению к дверному проему, шла видеопрезентация музейных экспонатов. Они символизировали археологические раскопки памяти, проводимые разочарованным субъектом, который лишился своих ориентиров после распада Югославии. Ироничные, сюрреальные и эмоционально заряженные работы как будто бы восстанавливались из нечетких и ускользающих воспоминаний этого субъекта, из памяти, которая колебалась в противоречиях югославского прошлого, не зная, восхвалять его, осуждать или уничтожить. В 1990-е годы Югославия превратилась в этом регионе в символ утраченного времени, когда национальную идентичность невозможно было в полной мере выражать и развивать, в связи с чем ни национальное сознание, ни национальная культура не могли возникнуть в своей мнимой полноте. Утраченное время должно было быть скомпенсировано быстрой национальной мобилизацией в 1990-е годы, а это значило, что память о прошлом пришлось стереть, чтобы она более не служила точкой коллективной идентификации.

Мрджан Байич. «Югомузей», проект инсталляции, 1998–2002. Предоставлено Мрджаном Байичем

Представленные в «Югомузее» фрагменты югославского прошлого — его символы, объекты, изображения и другие артефакты — сливаются с текущим моментом и его образами, включая фрагменты националистической мобилизации, которые пробуждают тяжелые воспоминания о насилии, ненависти и совершенных преступлениях. Таким образом, Югославия, из которой черпаются эти символы, — это не только социалистическая, федеративная, послевоенная Югославия, но и страна, которая существовала до нее, и страна, которая ее сменила: Королевство Югославия как ее идеологический антипод и Союзная Республика Югославия, образованная в 1992 году как альянс Сербии и Черногории. [33] Хотя «Югомузей» отсылает к конкретному историческому периоду, он выходит за пределы репрезентативных исторических рамок и вместо этого преобразует историю в эстетический эксперимент в скульптотектурной манере Байича.

Термин «скульптотектура» (серб. skulptotektura), который применяется в отношении творчества художника, сливает воедино скульптуру и архитектуру. [34] Как гибридная форма выражения, которая заимствует элементы из обеих моделей творческого производства, при этом не примыкая ни к одной из них, она характеризуется напряжением, возникающим между их несхожими принципами, такими как «редукция и конструкция, фантазирование и рационализация». [35] Разрабатываемая на протяжении многих лет, начиная с ранних экспериментов художника в 1980-х, скульптотектура также находит свое выражение в «Югомузее», где становится одним из аспектов этой сложной работы. «Югомузей» эволюционировал с течением времени — от собранных по электронной переписке материалов и сконструированных артефактов до комплексной модели в Венеции, где музей был представлен виртуальной экспозицией и конкретной формой, которая ее вмещает.

Развитие «Югомузея» можно разделить на четыре стадии художественных изысканий, первой из которых стала электронная переписка Байича с его друзьями, знакомыми и коллекционерами. Художник отправлял изображения, цифровые работы и коллажи создаваемых им объектов и собирал комментарии, дополнительные фотографии, очерки и обратную связь, которые помогали ему развивать свои идеи. На второй стадии музей представлялся на общественных дискуссиях в нескольких городах. В ходе них Байич описывал музей и его экспонаты и показывал изображения, чтобы создать иллюзию музея как реального и физически существующего пространства. На третьей и четвертой стадиях создавались артефакты, которые демонстрировались на нескольких выставках, после чего музей был презентован онлайн на сайте www.yugomuzej.com. [36] Виртуальное пространство музея включило в себя магазин, библиотеку, архив и детский уголок. [37] В итоговый проект вошли 52 артефакта (но к ним можно было добавлять и новые), которые сопровождались подробными описаниями, выполненными художником. Эти описания раскрывают детали и помогают понять экспозицию. Например, один из артефактов описывается так:

*040: Парад. 900×600×1200 см, 2001. Дерево; картон; молодежь, рабочие и честная интеллигенция; серп и молот, выложенные из красных гвоздик; надпись: «Братство и единство»; герб Социалистической Федеративной Республики Югославия и ее республик на подвижной платформе, которая использовалась на параде 1 мая 1957 года. Пожертвовано Багатом. [38]

Эти описания помогают людям, которые не слишком хорошо подкованы в югославской истории и ее символах, постичь многомерность произведений, музея в целом, а также колоссального исторического материала, подвергшегося различным трактовкам. Как отмечал сам художник, музей формировался на протяжении некоторого времени и был в буквальном смысле сформирован временем, в которое создавался. [39] Байичу показалось правильным, что эпоха лжи и фальшивой исторической памяти найдет отражение в воображаемой институции, которая потеснит господствующие нарративы о прошлом и вместит в себя личные воспоминания как насмешку над «огромной и жуткой историей». [40]

Линии взаимодействия музея и его посетителей были перемещены на уровень впечатлений, воспоминаний и эстетических предпочтений художника, где нарративы, ассоциации и аффективные реакции возникают как из личных воспоминаний, так и из художественных решений по созданию сложных визуальных символов. Особенную важность имело приобщение предполагаемых будущих зрителей к созданию артефактов по электронной переписки. В этом смысле художник создал «Югомузей» как художественное пространство личной и коллективной трансформации, где можно пересмотреть, оспорить и проблематизировать истины, события и символы прошлого. Путем представления исторического материала через призму личного опыта и личной художественной практики существование музея как нормативного места знаний — в том виде, в котором институт музея пребывал на протяжении истории, — отрицается, а его предполагаемая историческая нейтральность признается ложной. Эстетический компонент — воплощение личного видения истории, к которой он принадлежит, составленное из объединенных в скульптотектуры фрагментов, — дополнительно визуально и концептуально смещает музей с позиции рассказчика истории. Вместо этого он показывает личную правду индивида, втянутого в становление и крах различных Югославий, который теперь стремится найти собственное пространство понимания и смысла.

Внутренний музей (Драган Папич)

Драган Папич — художник, творчество которого обильно и разнообразно, — начал собирать различные повседневные объекты в 1976 году, а когда со временем его коллекция значительно разрослась, он решил представить ее в форме музея, назвав его «Внутренний музей». Как поясняет сам Папич, работа над музеем началась в конце 1993 года, а название родилось на завершающем этапе его развития. [41] Решение Папича назвать коллекцию музеем — игра со смыслом институции и ее значимостью в контексте коллективного знания и процессов памятования. Экспонаты коллекции расставлены необычно, сюрреально и нелепо, эстетически напоминая современный кабинет редкостей и «археологию мусорной свалки» — в результате такого расположения сравнивается, анализируется и передается личная и коллективная память. [42] Смысл объектам придает художник и логика их расстановки, но расшифровать их без пояснений автора практически невозможно.

«Внутренний музей» находится в квартире Папича в Белграде и потому — в отличие от других рассматриваемых в настоящей статье музеев, не имеющих постоянного адреса или открываемых лишь на время, — привязан к физическому месту, которое можно посетить. Со временем коллекция Папича разрослась до сотен экспонатов, которые вышли за пределы его квартиры и захватили общественные пространства дома, включая коридоры и лестничные клетки. В 2007 году это привело к столкновению с одним из жильцов и коллективным действиям, предпринятым другими художниками с целью сохранить и защитить музей. [43] Хотя в культурном смысле этот музей существовал на протяжении многих лет, официально Белград признал его объектом культурной значимости лишь в 2010 году. [44] До 2007 года музей принимал посетителей по записи, а сегодня периодически открывает двери исследователям. Часть его экспонатов в 2003 году была представлена на 44-м Октябрьском салоне в Белграде под названием «Фрагменты Внутреннего музея» — инсталляция принесла художнику награду Салона. Куратор Рене Блок также включил «Внутренний музей» в подборку для Салона 2006 года. [45] На этот раз музей открылся для посетителей по собственному адресу, в результате чего частная квартира на пять недель превратилась в общественное пространство.

Кадр из видео «Внутренний музей Драгана Папича: художник и часть его коллекции». Предоставлено Маркой Жвака

Собранные за многие годы экспонаты обретают значимость как хранители памяти о социалистическом прошлом Югославии и событиях мирового масштаба. Они подобны мавзолею визуальной памяти о Югославии и отголосках ее распада, — памяти, нежелательной для процессов националистической мобилизации. Всевозможные фарфоровые статуэтки, куклы, игрушки, декоративные тарелки, югославские сувениры, югославские символы, китчевые полотна и другие реликвии были обнаружены на улицах, в мусорных баках и на блошиных рынках, что свидетельствует о маргинализации нарративов и воспоминаний, которые они воплощали. Они повторно обрели значимость в контексте экспонирования, однако за пределами объединяющего их музея они, вероятно, снова оказались бы в тех же маргинальных местах, где и были найдены изначально. Располагая их в центре внимания в пространстве, напоминающем музей, художник совершает критический жест: тем самым он переосмысляет ценность искусства, а также — в более общем смысле — того, чем искусство может быть в контексте прошлого и настоящего. Благодаря художественному вмешательству воспоминания собираются и сопоставляются, создавая сеть нередко обескураживающих визуальных артефактов, которые путем именования обретают свой критический потенциал и художественную ценность. Абсурдность и сумбурность их расстановки вкупе с их огромным количеством подчеркивают избыток воспоминаний, не признанных официальной политикой памяти. Хотя многие артефакты связаны с событиями и людьми, которые в прошлом упоминались в официальных нарративах, вмешательство художника выстраивает между ними связи, проясняющие и акцентирующие проблематичные аспекты их прошлого, исключенные из публичного дискурса.

Например, один из артефактов, названный «Буря» в честь военной операции на территории Хорватии во время Югославской войны, включает в себя фигурки слона, собаки и человека. Игрушкам даны имена: Степан Месич (человечек в австрийском/немецком национальном костюме), Ратко Младич (собака) и случайная жертва (слон). Степан Месич, последний председатель Президиума СФРЮ и впоследствии президент Хорватии, и Ратко Младич, военный преступник, который во время конфликта командовал Войском Республики Сербской, стоят рядом с поверженной жертвой, создавая гротескную немую сцену. [46] Опираясь на воспоминания об этих людях, эта сцена соединяет неудобные исторические эпизоды, которые на уровне ассоциаций открывают пространство для диалога и критического осмысления событий прошлого.

«Внутренний музей» Папича представляет и внутренний мир художника, его символическое тело, которое также находит отражение в автопортретах, созданных при помощи китчевых полотен с плачущим мальчиком, — такие в свое время висели во многих югославских домах. Папич преобразует их, вставляя в картины очки для чтения, в результате чего получается сплав живописи и скульптуры. Эти артефакты, созданные в 1999 году, когда Сербию бомбили силы НАТО, говорят об эмоциональной составляющей музея: истории и воспоминания не просто анализируются, но также рассматриваются на глубинном чувственном уровне, заложенном в объекты символической ценности. Работая как в индивидуальной, так и в коллективной плоскости, «Внутренний музей»также символизирует внутреннюю, невидимую часть музейной институции — непризнанное хранилище отвергнутых визуальных материалов, вытесненных на задворки воспоминаний.

Диалог между посетителями и художником внутри музея — принципиальный элемент его функционирования, поскольку с внутренним видением художника и ассоциациями, историями и рассказами, которые он создает, соприкасаются люди, жившие в тот же период и способные пролить свет на некоторые его аспекты. Таким образом музей как дом художника и отражение его внутренней сущности и хранимых им воспоминаний инфицируется другими воспоминаниями и другими ви́дениями в перформативном акте переоценки прошлого, диалога с ним и его критики, а идеологические и политические контакты между прошлым и настоящим находят материальное воплощение в артефактах как «символических проводниках». [47] Музей формирует «перформативный архив», где присваиваемые объектам имена, композиции из экспонатов и взаимодействие с посетителями создают «многомерное поле памяти». [48] Посетители встречают фрагменты собственного прошлого, вытесненные из официальных институций памяти, и получают возможность взаимодействовать с ними, вступать в диалог с художником и предаваться воспоминаниям. Благодаря необычному сопоставлению случайно найденных объектов, которые в итоге превращаются в искусство, роль артефактов в корне меняется: они перестают быть идеологическими означающими и становятся объектами критики, сатиры и неожиданных взаимодействий, отражая неоднозначное позиционирование местных историй, нарративов и идеологий в глобальном контексте.

Метафизический музей (Ненад Брачич)

«Метафизический музей» был основан в 1995 году Ненадом Брачичем и состоит из работ художника и проектов, которые он реализовывал в разные годы, включая «Фотографии» (1980–1985), «История находки в Кремзаре» (1988), «Жертвоприношение» (1993–1994), «Объекты неизвестного назначения» (1989), «Пожертвования в Метафизический музей» (1995–), «Метафизическая библиотека», «Фото-кино оборудование»(1998–2004), «Вы помните меня» (2007) и «Разделочные доски». Этот музей, в отличие от некоторых других, упоминаемых в настоящей статье, не посвящен ни конкретной теме, ни воспоминаниям художника. Вместо того чтобы представлять определенный набор артефактов в специально отведенном для этого пространстве — виртуальном либо реальном, — он вмещает в себя все работы и проекты Брачича и становится единым брендом, который обобщает его разнообразное творчество. «Поскольку я работаю в разных техниках и поскольку эта сцена обычно требует определенного признания, я институционализировал все свое творчество под названием метафизического музея», — объясняет художник. [49] Созданный на уровне языка, этот музей представляет собой маркетинговый инструмент, который призван помочь Брачичу и его творчеству стать более узнаваемыми и получить более широкое признание. [50]

Брачич создает для себя и своих работ узнаваемый бренд, но также использует музей как оправдание для своей тяги к формированию коллекций, которая, как он утверждает, свойственна огромному количеству современных художников. [51] Как бренд и как воображаемая институция, не привязанная к конкретному месту, «Метафизический музей» всегда возникает везде, где находится художник и его работы. Отсутствие реального пространства не помешало Брачичу вообразить музей со всеми институциональными элементами, включая секретаря, пресс-секретаря, печать организации и даже фотографию здания. [52] Этот музей может существовать виртуально, как интернет-презентация или сайт, но также существует в мастерской художника и везде, где представлены его работы.

Метафизический характер музея соответствует не только его нематериальной, воображаемой форме, но и подходу Брачича к работе: стремлению «искать сны и постоянно создавать иллюзии». [53] Творчество Брачича разнообразно и охватывает несколько десятилетий, за которые изменились как используемые им материалы (например, от кирпичей он перешел к дереву), так и выбираемые им формы (от экспериментов в фотографии — к работе с реди-мейдом и созданию «предустройств» в рамках игры с существующими формами). Эти «предустройства», или «предаппараты» (серб. preaparati), из цикла «Фото-кино оборудование» (их название было предложено самим художником) напоминают по форме уже существующие устройства, но изготовлены из гораздо более распространенных и дешевых материалов. В серию предаппаратов Sory вошли вариации на тему различных фото- и видеокамер из таких нестандартных материалов, как кирпичи, проволока и старые колесные диски, которые придавали объектам неотесанный и архаичный вид. Отсылки подчеркивались прикрепленными к работам табличками с отчеканенным названием Sory, внешне напоминающим логотип компании Sony. В творчестве Брачича явно прослеживается интерес к дешевым найденным материалам и повседневным вещам, которые сближают его с традициями арте повера и реди-мейда.

Ненад Брачич. Объект из серии «Фото-кино оборудование», 1999. Предоставлено Ненадом Брачичем

Хотя эксперименты с формами и объектами — одна из отличительных черт творчества художника, в других своих проектах он более широко рассматривает роль искусства в «создании иллюзий» и в одной работе совмещает различные художественные формы — текст, фотографию, скульптуру, — создавая гезамткунстверк. В проекте «История находки в Кремзаре» (1988) Брачич сконструировал историю археологической находки, преподнеся зрителю созданные им художественные работы как древние артефакты и давно потерянные объекты. Подобный художественный проект взорвал мировую арт-сцену в 2017 году, когда в Венеции состоялась выставка Дэмьена Хёрста «Сокровища c места крушения „Невероятного“». Описываемая как искусство мира постправды, выставка Хёрста представляла собой супершоу грандиозных масштабов, которое поднимало вопросы о ценности и назначении искусства в условиях чрезвычайно коммерциализированного арт-рынка. [54] За несколько десятилетий до Хёрста Брачич сконструировал нарратив потерянных объектов и забытого прошлого, на которое он помог пролить свет. Он придумал воображаемый археологический памятник Кремзар — неолитическое поселение с неопределенной историей — и создал артефакты, наделенные большой исторической и искусствоведческой референциальной значимостью. По рассказанной Брачичем легенде, раскапывать Кремзар в 1960-х годах начал его дед, археолог-любитель. Среди прочего там были обнаружены относящийся к бронзовому веку объект в форме свастики с рогами, который получил название «Вешалка» (1990), и бронзы фаллической формы, часть из которых венчалась вращающейся свастикой либо рогами. [55] «Вешалка» была создана позже других находок Кремзара, но оказалась включена в проект, который эволюционировал с годами. Расположение находок было указано на аэрофотоснимке археологического памятника, напоминающего в плане греческий крест, на концах которого находились четыре гробницы с могильными камнями в форме фаллосов, из-за чего его изображение тоже напоминало свастику. [56] Кроме этого, в Кремзаре были найдены фигурки Венеры и различные идолы. Эти находки сопровождались археологической документацией, рисунками, фотографиями, личной корреспонденцией, газетными вырезками и даже портретом деда — и все это было выдумано Брачичем. [57] В то время как Хёрст использовал известные образы и символы из мифологии и популярной культуры (включая Микки Мауса), Брачич ограничил свое воображение знакомыми формами, напоминающими настоящие археологические находки, тем самым избежав спектакуляризации своей работы, но затронув вопросы написания истории и ее трактовок.

Ненад Брачич. Идолы из серии «История находки в Кремзаре», 1988. Предоставлено Ненадом Брачичем

Музей Брачича, будучи вербализованной идеей объединить все работы художника под одним флагом, функционирует как перманентная ретроспектива, которая постоянно пополняется новыми работами. Он присутствует всегда — и одновременно всегда отсутствует, поскольку его невозможно посетить в одном месте, но при этом его экспонаты выставляются в его метафизическом пространстве, а потому входят в его постоянную коллекцию. Отношения посетителя и музея обновляются всякий раз, когда посетитель видит работы Брачича. Место в этом случае не так уж важно — это может быть хоть галерея, хоть музей, хоть мастерская художника. Музей Брачича находится везде, где есть работы художника, и тем самым расширяет идею о музее как фиксированном месте в пространстве. Подобно тому как историю невозможно вписать в один господствующий нарратив о прошлом, поскольку у нее много вариантов, музей может быть воображаемым пространством личных решений и предпочтений, где музеализация происходит исключительно на когнитивном уровне.

Музей кролика (Никола Джафо)

В число наиболее непостижимых музеев, созданных художниками, входит «Музей кролика» Николы Джафо. Эта коллекция, впервые представленная в 2006 году под названием «Кролик, которые съел музей», состоит из художественных работ, объектов и игрушек, объединенных образом кролика, — экспонаты музея собирались и создавались художником на протяжении ряда лет. Кроме того, коллекцию сопровождают опера и книга. «Музей кролика», по-прежнему не имеющий постоянного выставочного пространства, отражает абсурдность, разрушительность и избыточность эпохи, в которую он создавался.

В 1990-х и начале 2000-х годов Никола Джафо был одним из лидеров сербского протестного искусства и арт-активизма и входил в число основателей Центра культурного обеззараживания в Белграде, коллектива «Лёд арт», проекта «Арт клиника» и группы «Шок кооператив». В своем творчестве он прошел путь от ранних провокационных картин, изобличающих разложение маргинальных социальных слоев и вездесущесть эротических стимулов в популярной культуре, к арт-активизму и использованию таких материалов, как лед, мусор, волосы и, наконец, белая краска. Мотив кролика проник в творчество Джафо, когда он входил в объединение «Лёд арт», и стал частью его индивидуального художественного высказывания, параллельного с участием в коллективных акциях. Со временем у Джафо скопилось существенное количество экспонатов с кроликом, из которых в конце концов и сформировался музей.

Впервые кролик — живой, сидящий в клетке — появился на выставке «Сад искусства», которая состоялась в Белграде в 1994 году. Он стал постоянной темой последующих выставок и акций, включая «В каком кусте лежит кролик»? (1997), «Отправление в белизну» (1999), «Публичная стрижка» (1995–1998), Kunstlager (2000), «Кролик, который съел музей» (2006), Lepus in Fabula (2011) и «Тайны Сада Солнцестояния» (2018). В ходе выставки «Отправление в белизну» художник попросил своих друзей и посетителей дополнять экспозицию собственными работами на тему кролика. [58] В результате у него скопилось множество игрушек, коллажей, рисунков, объектов и графических изображений, из которых была сформирована коллекция «Кролик, который съел музей», впервые представленная в 2006 году. [59] Описываемая как кроличий кабинет редкостей, эта коллекция, состоящая примерно из 2000 объектов, поделена на несколько отделов: керамика, дерево, плюш, резина, мелкий пластик, текстиль, художественные работы, металл и бумага/книги, прочее. [60] Ее дополняет музыкальное произведение «Кроличья опера» и опубликованная в 2000 году книга «Кролик, который съел музей». [61] При этом кролик — не просто музейный объект; он становится активным участником политической и общественной жизни в таких акциях, как «Белый кролик в мэры» (2004), и играет множество ролей, от интеллектуала и критика до работника культуры. [62]

Никола Джафо. «Музей кролика», вид инсталляции. Фото Андреа Палашти, предоставлено Николой Джафо

Выставка «Отправление в белизну» считается поворотной точкой в творчестве Джафо, поскольку ею художник символически порывает с прошлым, закрашивая часть своих работ белой краской. Этот жест можно по-разному трактовать, учитывая личный и коллективный аспекты, а также социально-культурную обстановку и эстетику. Он знаменует разрыв Джафо с его более ранним творчеством, исключение из текущих обстоятельств и институций, а вместе с тем — растворение в белизне как полное освобождение от объективности и формы. Девиз, которым руководствовался Джафо в тот период — «этика превыше эстетики», — очевидно, достиг своего конечного визуального выражения через это уничтожение. [63] Пока силы НАТО бомбили Югославию, Джафо решил вымарать следы прошлого — как личные, так и коллективные — и пойти на радикальный шаг, напоминающий о супрематистских идеях Казимира Малевича. Еще в 1915 году Малевич написал, что пришел к творчеству, превратив себя «в ноль формы», и этот отказ от объективности ознаменовал новое начало в его художественных изысканиях. [64] Исчезновение картин Джафо и появление кролика как господствующего мотива его творчества — основа анализа и трактовки «Музея кролика».

«Вот вопросы и дилеммы, с которыми я постоянно сталкиваюсь при размышлении о своей творческой деятельности: как противостоять разрушению и бесчувственности? что делать в темные времена — отказываться от художественного творчества или реагировать полемически? этика или эстетика? как освободиться от созданных работ, собранных объектов, как избавиться от “мусора”… и множество других, где КРОЛИК становится метафорой всех проблем и недугов нашего общества и местного сообщества, но также наших радостей, успехов и удовольствий», — заявляет Джафо в своем объяснении того, почему он выбрал именно кролика и почему был создан кроличий музей. [65]

Этот кролик появился, когда продолжать по-старому стало невозможно, а этические дилеммы привели к возникновению сомнений в художественном творчестве и его политическом потенциале в кризисные периоды. Отправляя свое прошлое в белизну, из которой вышел мотив кролика, Джафо искал альтернативный набор символов, способный воплотить в себе сложности времени, не обращаясь к его визуальным проявлениям. Нейтральный, но вместе с тем заряженный исторической, этической, социальной и культурной значимостью, кролик перерастает любую попытку заключения в одну последовательную теорию. Это кролик из детских сказок и детских комнат, с исторических картин и из современных перформансов (вспоминаются «Заяц» Альбрехта Дюрера и «Как объяснить картины мертвому зайцу» Йозефа Бойса), а также из народных верований и традиций, связанных с жизнью и смертью, из шуток о его либидо и из многого другого. [66] Наконец, это кролик Джафо, который съел музей: серия выставок, акций и — в итоге — музей, историческое, политическое и культурное значение которых съел кролик. Кролик лишает музей его нормативных и господствующих наслоений смысла: поглощая их, он расчищает место для нового наполнения и нового искусства. Это свободное пространство, которое можно заполнять, отыскивая смысл в личных координатах опыта. Это игра, которая показывает, что музеи и их значение определяются искусством и нашим отношением к нему, поскольку мы решаем, что такое искусство и что формирует музей, даже если его съел кролик. Это поле детской игры, иронии и сатиры, но вместе с тем и строгой политической критики. Оно неоднозначно и не определено — и отсылает к отсутствию четкой и непосредственной институциональной оппозиции официальной политике 1990-х. Каждый посетитель может найти в этом поле собственного кролика и внести свой вклад в конструирование смысла музея.

Домузей (группа Škart)

Единственный музей из этой группы, который существовал в определенное время в определенном месте и изначально вовсе не имел экспонатов (ни виртуальных, ни каких-либо других), — это «Домузей» группы Škart. Этот музей «случился» в 2012 году в форме оккупации, когда группа Škart вместе с другими художниками, активистами и студентами захватила Галерею наследия Милицы Зорич и Родолюба Чолаковича. Эта галерея — внешнее выставочное пространство Музея современного искусства в Белграде. На время существования «Домузея» она была преобразована в пространство для жизни и художественного творчества. На момент своего основания «Домузей» не имел экспонатов, но художники создавали работы, пока находились в галерее. Впрочем, этот музей был создан не чтобы выставить горстку работ, а чтобы поднять вопрос о доступности культурных институций публике и художникам и расширить понимание роли институций посредством перформативной акции.

Группа Škart, которая присутствует на югославской и сербской художественной сцене с 1990-х годов, развивала свое творчество, совмещая различные формы художественного выражения, включая архитектуру, музыку, поэзию, изящное и прикладное искусство. [67] На ранних этапах своего существования группа экспериментировала с графикой, но вскоре ее участники перешли к взаимодействию с людьми — на улице, на открытых рынках, на карнавалах, а также в других многолюдных местах. Костяк группы составляют Драган Протич (Прота) и Джордже Балмазович (Жоле), к которым в рамках различных проектов присоединяются другие художники. Эта группа, или коллектив, как ее тоже иногда называют, была основана на Архитектурном факультете Белградского университета в 1990 году, и название Škart («обрывки», «отходы») намекает на ошибки, которые входящие в ее состав художники совершали в своих ранних графических работах. [68] Ошибки в их представлении не были неудачами — напротив, художники видели в них индикаторы «новой системы ценности», которая и ложилась в основу творчества созданной ими группы. [69]

Эта система предполагает отказ от разделения между высоким и популярным, или массовым, искусством: вместо того чтобы показывать свое искусство издалека, на расстоянии — в галереях, музеях и других специально предназначенных для этого общественных пространствах, — художники преподносят его публике в форме листовок и купонов или включают общественность в создание художественных работ и их пользование. Такие акции, как «Грусть» (1992/1993) и «Купоны» (1995), проходили на рынках и на улицах, где художественный дуэт раздавал небольшие работы прохожим. Созданные из таких скромных материалов, как картон, веревка и бумага, эти работы содержали тексты, в том числе поэтические, которые подталкивали людей к размышлению о текущей ситуации в стране и ее последствиях для общества. В число работ, врученных прохожим, вошли купоны грусти, любви и страха, «Грусть потенциальной генеалогии» и «Грусть потенциальной дружбы», которые создали эмоциональное сообщество разделенного опыта, годами определявшего творчество группы Škart. «Все эти разделенные страны, расколы по национальному и этническому признаку — сплошное ретроградство… Мы хотели придумать открытый, не скованный рамками формат соучастия, ибо сопротивление требует многообразия», — отметил Протич в одном интервью. [70] Свободно распространяя свои работы, художники поднимали вопрос о социальном разложении, обесценивании и ретроградных нарративах, которые определяли общество Сербии и значительной части югославского региона в годы конфликта, а также привлекали внимание к губительным социальным последствиям такой политики. Кроме того, они ставили под сомнение идею о том, что чествовать искусство следует лишь в пространствах, предписанных институтом искусства.

Группа Škart демократизировала искусство, сделав его доступным и понятным широчайшей аудитории. Оспаривалось и отрицалось так же утверждение, что искусство должно быть технически совершенным (и именно таким является), а вместе с ним — и мысль о художнике как авторе. Ошибка вместо этого принималась как неотъемлемая часть искусства, выводя оценку его ценности за рамки эстетического суждения. В приоритет ставились другие аспекты — социальная вовлеченность, солидарность и активное сопереживание, — которые развивались в более поздних работах группы, включая «Вышивки», Horkeškart (это название составлено из названия группы и сербского слова «хор»), инсталляцию на 12-й Архитектурной биеннале в Венеции и Pesničenje. Домохозяйки, студенты и прочие зрители активно участвовали в творческом процессе вместе с группой Škart. Искусство принимало форму творческого действия и становилось собственностью каждого, кто прикладывал к нему руку. Включая в процесс художественного производства совершенно разных людей, художники Škart заменяли идею о художнике как авторе на идею о художнике как связисте, в то время как искусство становилось не индивидуальным творческим выражением, а коллективным действием, вписываясь в формат, характерный для кризисных периодов. [71]

Эклектичность художественных форм и материалов в творчестве группы Škart дополняется своеобразной поэтикой, которая сочетает такие разные идеи, как «бесполезные траты, юмор и личная свобода». [72] Эта свобода также находит отражение в том, что группа не стремится принадлежать к институту искусства. [73] Напротив, этот художественный дуэт привлекал к художественному процессу широкие слои общества и своими работами и акциями пытался создать пространство альтернативного существования, ценностей и понимания. Создание альтернативных пространств в теории рассматривается как социальное производство пространства — и эта идея развивается и критикуется уже давно. Рамки для коллективных художественных акций были заданы под влиянием концепции производства пространства Анри Лефевра, с которой согласились впоследствии многие теоретики, включая и теоретиков искусства. [74] Искусство становится конвейером смысла, выходя за привычные рамки, и создает пространство для социального взаимодействия, также за рамками официальных норм и идей, часто посредством конструктивных общественных действий, которые становятся неотъемлемой частью художественной работы. Проекты группы Škart можно рассматривать в этом свете — как коллективное действие, которое преодолевает различия и конкретные интересы, а также как определенную «архитектуру человеческих отношений», если говорить словами самих художников из Škart. [75]

К тому же стремился и проект «Домузей», состоявшийся в период с 28 марта по 9 апреля 2012 года, когда около тридцати его участников поселились в Галерее наследия Зорич и Чолаковича. В тот период, когда два крупных белградских музея — Национальный музей и Музей современного искусства — были закрыты на реконструкцию, группа Škart организовала перформативное действие, превратив художественную институцию в пространство для жизни и творчества. Эта акция включала в себя различные коллективные мероприятия, от участия в конференции (сама акция проводилась в рамках конференции по графическому дизайну в Белграде) до мастер-классов, дебатов, концертов и других форм творческого выражения.

Группа Škart. «Домузей», вид галереи, 2012. Предоставлено группой Škart

Идея, сформулированная группой Škart, заключалась в том, чтобы переосмыслить использование публичной инфраструктуры и институций в периоды их пассивного существования, когда не проходит ни общественных мероприятий, ни выставок. В ходе акции поднимались вопросы о том, кто владеет институциями как общественным благом и как их можно использовать для творческих действий, выходящих за формальные институциональные рамки. [76] Не дожидаясь официального приглашения, художники и активисты пришли в галерею и превратили ее в творческий центр, показывая, что творчество невозможно ограничить структурными и инфраструктурными нормами. Объединив дом и музей, эта акция размыла границы между художественной и повседневной практикой, поскольку художники выставляли свои работы в доме/музее и жили в музее/доме. Отношения, сложившиеся между участниками акции и институцией, показали их взаимосвязанность и подчеркнули значимость модели искусства как социального действия для демократизации художественных институций.

Музеализация альтернативы

Рассмотренные здесь музеи — это хранилища альтернативных историй, визуальных сценариев и акций, которые служат противовесом официальным институциям и функционируют вразрез с пропагандируемыми ими практиками. Придуманные и созданные на обочине господствующего культурного курса своего времени, эти проекты становятся зеркалом постсоциалистической реструктуризации памяти и связанных с ней визуальных символов. Одни из них, например «Метафизический музей», создаются в качестве всеобъемлющей концепции для творчества художника. Другие — как музеи активистской вовлеченности, музеализированной в процессе активизма. И снова семантическое решение вдохновляет художественное, создавая музей на уровне языка, но вместе с тем делая его реальным пространством художественного действия. Ряд рассмотренных музеев собирает объекты, фотографии и другие памятные вещи, связанные с югославским прошлым, и неожиданным образом сочетает их друг с другом, превращая реди-мейды в художественные формы. Такие объекты становятся главными артефактами музеев, созданных художниками. Они противопоставляют себя культурной политике времени и предоставляют альтернативные пространства для художественного исследования запретных, обделенных вниманием и вытесненных из поля зрения тем. Это ответ художников на системное злоупотребление культурой и культурными институциями в повседневной политике и националистической риторике и на политику забвения, которая была господствующим общественным дискурсом того времени.

«Музей кролика», «Югомузей» и «Внутренний музей» часто сочетают художественное творчество с найденными объектами, которым они находят новое применение или которые просто выставляют в новых и необычных комбинациях. Тяга художников к коллекционированию не нова и наблюдается во все времена во всех широтах. Одним из примеров может служить творчество Эдсона Чагаса. В своем проекте «Найдено, не взято» (начатом в 2008 году) он использует найденные объекты и создает новые нарративы, перемещая и фотографируя их в других обстоятельствах, отличных от тех, в которых они были найдены. [77] Его творчество подчеркивает и личные, и коллективные проблемы: городская среда отвергает и выбрасывает объекты, а художник снова помещает их в фокус, критикуя экономику массового производства отходов, а также всевозможные формы затушевывания и маргинализации. Вместе с тем он обращается к собственному положению мигранта — сначала в Лондоне, а затем в Ньюпорте (Уэльс), где он тоже маргинализирован и вытеснен из знакомого контекста. [78] Кроме того, рассмотренные в этой статье музеи художников поднимают личные и коллективные вопросы, обращая внимание на отринутые объекты и воспоминания и находя им новое место в неофициальных музеях. Эти пространства, создаваемые вне любых институциональных рамок, служат хранилищами не только вытесненного и заброшенного прошлого, но и личных воспоминаний и оценок. Рассказываемые художниками истории отражают коллективный опыт жизни на стыке двух систем — социализма и либерального капитализма — и на стыке разных версий истории. Кроме того, они показывают, что художники занимают положение критически настроенных наблюдателей и внутренних мигрантов, которые перемещают свои работы из официальных институций в частные музеи.

Но эти музеи уникальны, поскольку их материалом служит комбинация найденных и личных объектов, а художественное вмешательство основывается либо на сопоставлении этих элементов, либо на процессе собственно именования. Политическое в этих музеях заключается в самих артефактах и их местоположении, а также в языке. Музеи, которые избежали печати официальности и часто существуют лишь в частных пространствах художников или временно возникают в галереях и выставочных залах, рассказывают альтернативную историю, которая обычно вытесняется на задний план, чтобы отдать главное место новому националистическому нарративу. Эти проекты, называемые «музеями» по решению художников, подрывают иерархии культурных институций. Показывая, что различные типы музеев могут существовать вне институциональных рамок и создаваться по личной инициативе, они дополняют альтернативные практики, увеличивая размах своей вовлеченности. Не ограничиваясь индивидуальными художественными работами, они привлекают к участию более широкое культурное поле и предлагают новые ракурсы для рассмотрения воспоминаний и историй.

Художники называют свою практику, решают, какие артефакты в нее включать, и институционализируют свое творчество в рамках, которые напоминают традиционные институции, но вместе с тем отличаются от них. В пространстве между двумя крайностями рождаются активизм, критика и политический потенциал. Являясь одновременно музеями и не музеями, обладая властью называться музеями и все равно оставаясь на задворках культурной жизни — а порой даже оказываясь включенными и представленными в официальной институции, — эти проекты занимают по отношению к художественным институциям сложное положение. В своем анализе общественного и политического активизма на Балканах писатель, политолог и культуролог Игорь Штикс утверждает, что рассмотренные формы активистской эстетики позволяют всем, кто в них участвует, ощутить «резкий вкус эмансипации» и бросают вызов представлениям о том, «что может быть сказано, увидено, услышано и, наконец, сделано». [79] Подобным образом рассмотренные музеи создают новые рамки для взаимодействия с институциями и с прошлым, что может предоставить им основу для эмансипации в будущем.

Эти музеи вмещают в себя вытесненные артефакты и воспоминания, которые обретают силу посредством институционализации. Показывая, что к прошлому и положению человека в нем по-прежнему можно подходить с альтернативной позиции, которая может превратиться в действующую силу посредством личного решения, и что, продолжая эту мысль, личное решение по-прежнему имеет значение и может создавать новые институции, они дают людям надежду. Эти практики не стремились привлекать к участию более широкие сообщества — в случае с «Домузеем» количество участников акции было ограничено, — но отталкивались от личных размышлений, которые подталкивали к участию и публику. В процессе этого обнажалась иллюзорная природа власти и санкционированных версий истории и показывался возможный путь к узурпации власти и сопротивлению ей. Институционализация не перекрывала политический потенциал этих проектов. Напротив, индивидуальные ви́дения и художественные решения получали коллективную значимость в знакомых институциональных рамках, где общий опыт и воспоминания создавали новое пространство сопротивления.

Заключение

Список созданных художниками музеев, приведенный в этой статье, нельзя считать исчерпывающим. Хотя акцент здесь был сделан на нескольких музеях, созданных в 1990-х и начале 2000-х годов, в этот и более ранние периоды появлялись и другие проекты, которые можно было бы включить в анализ художественного переосмысления санкционированных версий истории, повествований, национальных идей и личных соображений в югославскую и постъюгославскую эпохи, и они тоже формировали хранилища, напоминающие музеи. Эти музеи, в число которых входят музей P.A.R.A.S.I.T.E. Тадея Погачара, «Антимузей» Владимира Додига Трокута, «Мавзолей истории искусства» Горана Джорджевича и «Музей детства» Владимира и Милицы Перич, расширяли темы югославского символического наследия, политики памяти, истории искусств и роли институций. Художественные проекты, анализирующие институт музея, существуют также в региональных художественных практиках: здесь известным примером служит «Музей знания» Лии Пержовски. Но временные рамки исследования и ограничения, связанные с пандемией, повлияли на выбор музеев и стратегий для этой статьи.

Эстетика рассматриваемых здесь музеев граничит с избыточностью: избыточностью воспоминаний, историй и политики, которую невозможно вписать в дискурс повседневности и политики в исполнении официальных институций и индивидов. Остатки прошлого и настоящего переплетаются, смешиваются друг с другом и вступают в реакции, создавая уникальный мир личных фантасмагорий, пересыпанных общественными символами. Некоторые из упомянутых музеев работали как музеи: они имели выставочное пространство и часы работы, там проводились экскурсии. Другие же создавались в сфере языка, воображения и перформанса, не имея ни постоянного местоположения, ни каких-либо других элементов институции. И все же, присваивая понятие «музей», эти проекты вступали в творческий диалог со смыслами музея, функционирующего как хранилище артефактов и принимающего активное участие в создании национальных нарративов и культуры. Эти музеи занимаются исследованиями и критикой путем творческой деятельности, они предают гласности истории и идеи, показывают, что было стерто и забыто, и вступают во взаимодействие с реалиями, в которых мы живем. Кроме того, они вмещают в себя личные размышления об идентичности и художественной практике.

Сегодня, когда все громче звучат призывы к демократизации и деколонизации знания и высшего образования, институций и других сфер, ответственных за создание коллективных нарративов и мифологий, очень важно оглядываться в прошлое, на эти музеи, которые дают личные ответы на всевозможные ограничения, политическое и культурное угнетение и конфликты. Они вносят вклад в плюрализм практик, идей и точек зрения, но также становятся показательными формами художественного действия, направленного против ограничения институциональных возможностей. Они задействуют институциональные и художественные элементы, которые не позволяют трактовать их чисто как художественные работы, художественные институции или перформансы. Они не принадлежат в полной мере ни к одной из этих категорий, поэтому, чтобы понять их, необходимо выйти за рамки устоявшихся определений и взглянуть на пространства их взаимодействия как на точки политического потенциала.

Не стоит забывать и об этическом аспекте этих музеев. В периоды потрясений и обесценивания институций художники взяли на себя задачу продемонстрировать демократический и критический потенциал, который институт музея может обрести в том случае, если отважится на это. Прошлое невозможно стереть, и так или иначе оно все равно вернется — например, в форме сложных скульптурных работ или сюрреальных комбинаций найденных объектов. Оно продолжит существовать, пусть и исключительно в искусстве. Сочетая индивидуальный и коллективный опыт, упомянутые в этой статье музеи стали играть ту роль, с которой в силу политического давления и подорванной институциональной свободы не справлялись официальные музеи. Характерные черты этих музеев — ирония, пародия, циничное переосмысление национальных мифов, активизм и другие формы критического участия. Являясь одновременно и музеями, и художественными работами, они расширяют представления о творческих и институциональных границах, не оставляя ни одну из них нетронутой.

Список литературы

Anđelković B., Dimitrijević B. Poslednja decenija: umetnost, društvo, trauma i normalnost // Anđelković B., Dimitrijević B., Sretenović D. (eds.) O normalnosti: umetnost u Srbiji 1989–2001. Belgrade: Publikum, 2005. P. 9–130.
Bajić M. Yugomuseum: Memory, Nostalgia, Irony // Borić D. (ed.) Archaeology and Memory. Oxford: Oxbow Books, 2010. P. 195–203.
Bajić M. Backup. Belgrade: Cicero, 2006.
Birač D. Politička ekonomija hrvatske: obnova kapitalizma kao “pretvorba” i “privatizacija” // Politička misao, № 57 (3), 2020. P. 63–98.
Bogdanović A. Mrđan Bajić: Skulptotektura. Belgrade: Fondacija Vujić kolekcija, 2013.
Božović Z. Škart // Božović Z. (ed.) Likovna umetnost u Srbiji ‘80-tih i ‘90-tih u Beogradu. Belgrade: Remont — Independent Art Association 2001. P. 76–85.
Брачич Н. Метафизический музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Bugarinović N. Vajar Mrđan Bajić na Bijenalu u Veneciji // Radio Slobodna Evropa, 2007, https://www.slobodnaevropa.org/a/704685.html.
Ćirić M. Podsetnik Na Istoriju Institucionalne Kritike U Srbiji (Verzija Druga) // DeMaterijalizacija Umetnosti, http://dematerijalizacijaumetnosti.com/podsetnik-na-istoriju-institucionalne-kritike-u-srbiji/.
Cumming L. Damien Hirst: Treasures from the Wreck of the Unbelievable Review — Beautiful and Monstrous // The Guardian, April 16, 2017, https://www.theguardian.com/artanddesign/2017/apr/16/damien-hirst-treasures-from-the-wreck-of-the-unbelievable-review-venice.
Dedić N. Jugoslavija u post-jugoslovenskim umetničkim praksama // Sarajevske sveske, № 51, 2017.
Dimitrijević B. Koraci i raskoraci: kratak pregled institucionalne koncepcije i izlagačke delatnosti Muzeja savremene umetnosti 2001–2007 // Sretenović D. (ed.) Prilozi za istoriju Muzeja savremene umetnosti. Belgrade: Museum of Contemporary Art, 2016. P. 315–346.
Dragićević Šešić M. Counter-Monument: Artivism against Official Memory Practices // Култура/Culture, № 6 (13), 2016. P. 7–19.
Dragićević Šešić M. Umetnost i kultura otpora. Belgrade: Clio, 2018.
Dražić S. U kom grmu leži zec? // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 141–149.
Джафо Н. Кролик, который съел музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Enwezor O. The Production of Social Space as Artwork: Protocols of Community in the Work of Le Groupe Amos and Huit Facettes // Stimson B., Sholette G. (eds.) Collectivism after Modernism, the Art of Social Imagination after 1945. Minneapolis, London: University of Minnesota Press, 2007. P. 223–251.
Fraser A. From the Critique of Institutions to an Institution of Critique // Artforum, № 44 (1), 2005. P. 100–106.
— Galliera I. Socially Engaged Art after Socialism: Art and Civil Society in Central and Eastern Europe. London, New York: I.B. Tauris, 2017.
Ganglbauer G. Artifacts of Unknown Usage // Gangan Lit-Mag (blog), December 2005, https://www.gangan.at/36/nenad-bracic/.
Gregorič A. Interdependence // Glossary of Common Knowledge, https://glossary.mg-lj.si/referentialfields/historicisation/interdependence.
Gregorič A, Milevska S. Critical Art Practices That Challenge the Art System and Its Institutions // Gregorič A., Milevska S. (eds.) Inside Out. Critical Discourses Concerning Institutions. Ljubljana: Mestna galerija Ljubljana, Muzej in galerije mesta Ljubljane, 2017. P. 8–34.
Jovanović S. Umetnički kolektiv grupa ‘Škart’ // Jovanović S. (ed.) Škart: poluvreme. Belgrade: Museum of Applied Arts, 2012. P. 12–19.
Лазар А. Внутренний музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Lazar A. Od Oblika K Zaboravu: Akumulirana Praznina Unutrašnjeg Muzeja Dragana Papića // Život umjetnosti: Časopis za suvremena likovna zbivanja, № 95 (2), 2014. P. 126–131.
Lefebvre H. The Production of Space. Wiley, 1992.
Malevich K. From Cubism and Futurism to Suprematism: The New Painterly Realism [1915] // Bowlt J.E. (ed.) Russian Art of the Avant Garde: Theory and Criticism 1902–1934. New York: The Viking Press, 1976. P. 116–135.
Marstine J. Introduction // Marstine J. (ed.) New Museum Theory and Practice: An Introduction. Malden, Oxford, Carlton: Blackwell Publishing, 2008. P. 1–37.
Matović D.B. Balkanizacijom U Svet // Novosti, October 11, 2003, https://www.novosti.rs/vesti/kultura.71.html:151011-Balkanizacijom-u-svet.
Merenik L. Mrđan Bajić, ili godine insomnije // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 24–37.
— Mmb Metaphysical Museum Beograd // October 25, 2013, http://hasselbaker.blogspot.com/2013/10/mmb.html.
Oliveira A.B. The Ethics, Politics, and Aesthetics of Migration in Contemporary Art from Angola and Its Diaspora // African Arts, № 53 (3), 2020. P. 8–15.
Pantić R. Jugoslavija v mednarodni delitvi dela: od periferije k socializmu in nazaj k periferiji // Borec: revija za zgodovino, antropologijo in književnost, № 73, 2021. P. 787–789.
Papić Ž. Europe after 1989: Ethnic Wars, the Fascisation of Social Life and Body Politics in Serbia // Filozofski vestnik, № 23 (2), 2002. P. 191–204.
Piotrowski P. Kritički Muzej. Kruševac: Sigraf, 2013.
Purić B. In Praise of Deserters // Journal of Curatorial Studies, № 3 (2+3), 2014. P. 388–390.
Radisavljević D. Od individualnog u kolektivno i nazad // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 7–42.
Samary C. The Social Stakes of the Great Capitalist Transformation in the East // Debatte, № 17 (1), 2009. P. 5–39.
Škart // http://www.skart.rs/.
Štiks I. Activist Aesthetics in the Post-Socialist Balkans // Third Text, № 24 (4–5), 2020. P. 461–479.
Stokić J. Pejzaž Mrđanna Bajića (ili: kako prevazići provincijalizam malih nacija) // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 38–49.
Szreder K. Productive Withdrawals: Art Strikes, Art Worlds, and Art as a Practice of Freedom // e-flux Journal, № 87, 2017, https://www.eflux.com/journal/87/168899/productive-withdrawals-artstrikes-art-worlds-and-art-as-a-practice-of-freedom/.
Timotijević S. Muzej u senci / Shadow Museum // Art magazin, October 14, 2008, http://www.artmagazin.info/index.php?option=com_content&task=view&id=808&Itemid=35.
Vukadinović D. Nenad Bračić — Kremzarski nalaz, izgubljeni svetovi 4001 p.n.e. // Moment: časopis za vizuelne medije, № 19, 1990. P. 81–88.
Yildiz S. The Evolution of Škart, the Serbian Art Collective Forging Communities through War and Peace // Calvert Journal, July 7, 2020, https://www.calvertjournal.com/articles/show/11936/skart-artcollective-serbia-community-war-and-peace.
— Izbacivanje Radova Dragana Papića // Marka Žvaka video, 4:43, 2007, https://markazvaka.net/izbacivanje-radova-draganapapica/.
— Unutrašnji muzej Dragana Papića // Marka Žvaka video, 6:00, 2007, https://markazvaka.net/unutrasnji-muzej-draganapapica/.

Перевод: Евгения Фоменко

 

Рубрики
Книги

мария силина. история искусства в экспозиции

Межвоенный период, который задает хронологическую рамку исследованию, рассматривается, с одной стороны, как время кризиса музейных практик, а с другой — как наиболее плодотворное время, в которое родился современный публичный музей. Как покажет эта книга, в то время музеям был свойственен экспериментальный характер в целом, вне зависимости от политических и художественных предпочтений его деятелей: лабораторным методом внедрялись и авангардные эксперименты, и социалистический реализм. Динамику исследования задает амбивалентность многих межвоенных музейных процессов и отношения к ним: большое количество новаторских и до сих пор вдохновляющих экспериментальных проектов и идей, рожденных между революцией и Второй мировой войной, были воплощены лишь частично, а потом остались в искаженном виде в историографии.
Наконец, автор обращается к феномену культурного наследия XX века и выявляет его основные болевые точки: многие предметы культурной ценности сохранились путем их насильственного изъятия и перемещения под лозунгом рационализации музеев. Книга предлагает критическое понимание модернистского музея как института, который закрепил проблемное основание, по сути, любого публичного коллекционирования. Результаты исследования могут быть далее включены в анализ деколониальных и постколониальных историй региона.

Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
Мария Силина. История искусства в экспозиции. Музеи РСФСР в 1920–1930-е годы. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2025. Фото: Руслан Шавалеев
Рубрики
Статьи

метафизический салон пост(советского) искусства

«В России, однако же, невозможно написать порядочную абстрактную картину, не сославшись на Фаворский свет»
Борис Гройс, «Московский романтический концептуализм», 1979

«Для того чтобы дать мировосприятию имя, набросать его контуры и рассказать его историю, необходима глубокая симпатия, преобразованная отвращением»
Сьюзен Сонтаг, «Заметки о кэмпе», 1964

То, что время от времени наступает неотвратимость ревизии, – дело обычное. Кажется, что ситуация сегодняшнего дня располагает к этому в полной мере, делает пересмотр советского искусства, а следовательно, и истоков современного искусства России не только своевременным, но необходимым. Подпольное искусство в целом и концептуализм в частности художественные критики в один голос возводят в традицию, за которую цепляется современное (в значениях «актуальное» и «здесь и сейчас») искусство. Эту линию начинают с «шестидесятников», зачастую с «Красной двери» Михаила Рогинского, проводят через «знаковые» работы Ильи Кабакова, Эрика Булатова, «Коллективных действий», Комара и Меламида, иногда присоединяя по пути Владимира Янкилевского и Владимира Вейсберга, и заканчивают примерно на художественном поколении Ирины Кориной и Виктора Алимпиева.

Но вся эта история – история искусства, написанная художниками, – ведется от лица многоликого ненадежного рассказчика. Что, впрочем, совершенно нормально для истории совриска. Но почему мы ограничиваемся только одной версией этого нарратива? Почему не дать право другим голосам? Если эта история донельзя субъективна, значит, можно рассказать ее и с иной позиции. Что, если попробовать представить историю современного искусства России с позиции так называемого «левого МОСХа»? Да, эта история также будет невероятно субъективной, но, соединив множество версий, можно будет в будущем оглянуться на более полную картину.

Многое из того, что сейчас происходит в современном искусстве России, я называю «метафизический салон», и начало его я вижу как раз в «левом МОСХе». В этой статье я раскрываю это понятие и обрисовываю его потенциал. Гипотеза о парадигмальной «победе» линии «левого МОСХа» (на момент 2022–2023 годов) кажется неизбежной, если браться за пересмотр истории российского современного искусства.

Но для начала обратимся к музеям и к истории.

Динамическая история искусства

Между «Черным квадратом» Малевича и белыми полотнами Кабакова [1] есть что-то еще. Я имею в виду: любая экспозиция советского и российского искусства XX века предполагает длинную вереницу залов, и между ключевыми залами будут те, что посетители проходят быстро – настолько, что там почти всегда безлюдно. Некоторые залы используют для того, чтобы посидеть на диване, отдохнуть. Мимо некоторых – просто быстро проследуют, не запоминая. Иными словами, не подобрать лучше иллюстрации к слову «проходняк». Все это относится и к так называемым залам МОСХа и СХР в Новой Третьяковке: что-то в самом устройстве этих картин сопротивляется тому, чтобы быть расположенными в назначенных им залах.

Музей – это представление истории искусств в динамике. Динамическая история искусств в самом буквальном смысле, ведь исследователь совершает передвижение: даже композиция залов влияет на то, как оседает восприятие бытийствования искусства во времени. Поэтому интересно рассмотреть то, как композиционно составлены основные коллекции Корпуса Бенуа в Санкт-Петербурге (далее РМ, Русский музей) и Новой Третьяковки (далее: НТ) в Москве. Новая Третьяковка линеарна и стремительна, тогда как Корпус Бенуа круговертен. Экспозиция Новой Третьяковки ветвит век, разделяя единое; Корпус Бенуа же спрессовывает множественное. Пройдясь по экспозициям обоих музеев, можно заметить несостыковки в логичной, стройной и поступательной истории советского искусства, пронизанной дихотомиями и штампами.

Художники «левого МОСХа» застряли в неопределенности для критиков и теоретиков. В обзорной статье к коллективной монографии АХР, посвященной позднесоветскому искусству, Александр Якимович [2] акцентирует внимание на том, насколько сложно дать определение кругу (хотя и не кругу вовсе) художников-«семидесятников». Им нет названия – от бесприютности их и записали в «левый МОСХ», что неточно, так как ни политически, ни эстетически нет в них «левизны». Кроме того, членство в Московском отделении Союза художников – спорное основание для их объединения, так как сразу смещает акцент с художественных характеристик произведений – стилистических, формальных, мифологических – на институциональную принадлежность того или иного художника. «ЛевоМОСХовцев» Якимович определяет как промежуточных художников (они и не официальные, и не неофициальные, они и самостоятельные, и «подневольные», и экспериментаторы, и усредненные осторожничающие авторы), а также обращает внимание на их неустроенность в истории искусства в силу выше упомянутой неопределенности и того, что узнаваемость их обязана присутствию в названии лояльной к власти структуры МОСХа. Для академического искусствоведа и историка искусства Александра Якимовича так называемые художники МОСХа, они же «семидесятники», как их часто называют в литературе, – Татьяна Назаренко, Наталья Нестерова, Ольга Булгакова, Александр Ситников, – представляют интерес как историческое явление, «дух эпохи», тогда как ситуация с художественными критиками, работающими в той или иной степени с актуальным искусством, несколько иная. Для критика этот перечень имен представляет скорее проблему, чем интерес, ведь он очевидно демонстрирует, что история современного искусства в России не может быть ограничена «каноническим» набором неофициальных художников и тех, кто якобы безусловно наследует их линию. Действительно ли история искусства – это история четкой преемственности, а художники подобны участникам эстафеты, передающим друг другу эстафетную палочку?

Наталья Нестерова. Дом Гоголя. 1979 © Государственная Третьяковская галерея

Можно ли определять художника через бинарную оппозицию «официальное» vs «неофициальное», где к каждому «лагерю» прилагается набор штампов? Так, неофициальные – непременно свободолюбивые новаторы, бросающие вызов скучному и безынтересному стилю официальных. Официальные же, в свою очередь, или аморфны, или наивны, или чересчур мелочны и вторичны, или, напротив, «музейны» и забронзовели уже при рождении. Этого штампа не удается избежать даже специалистам: например, автор недавно вышедшей книги о Лидии Мастерковой [3] Маргарита Мастеркова-Тупицына отмечает, что именно критики повесили на художницу ярлык «страдалицы, притесненной официальной парадигмой». Лидию Мастеркову представляют в первую очередь как художницу, «бросившую вызов» скучному советскому официальному искусству и советской же идеологии, что создает впечатление, будто самоценность ее искусства нуждается в легитимации через бинарную оппозицию. Недостаток самоценности. Цельность искусства обеспечивается за счет апофатики. Мастеркова-Тупицына верно подмечает эту нехватку именно искусствоведческой чуткости, но в конце концов и сама (по собственному замечанию, противясь постмодернистскому искусствознанию в целом и «Гезамткунстверк Сталин» Бориса Гройса в частности) акцентирует внимание на восприятии Мастерковой как «амазонки второго авангарда», на ее «болезненных отношениях со структурой МОСХа», на пресловутом «или-или». Или официальная репрессивная структура, или подполье. Или постмодернистская игра в государство-художника, или сведение эпохи к противостоянию официального и приставки «не». Это что касается художественной критики и теории искусства, то есть того, что современное искусство считывает как свою теоретическую часть (думаю, не требуется уточнять, какой вклад в формирование «(не)официального канона» внесли и Маргарита Мастеркова-Тупицына, и Борис Гройс).

Резюмируя, можно сказать, что художественная критика, к которой по преимуществу восприимчиво художественное сообщество в России, отталкивается от канона неофициальных художников, заложивших понятие собственно «современное искусство». Это не голословное утверждение: на обложке знаменитого журнала «А-Я» рядом со словом «contemporary» стояло слово «unofficial». Это сильное заявление, из которого можно сделать сильный вывод: очевидно, по мнению издателей журнала, именно их выбор произведений был выбором в высшей степени актуальным, выбором, определяющим «сейчас» в искусстве. Чтобы быть contemporary и получить серьезную легитимацию для тех мест, откуда это contemporary вышло, искусство должно было быть актуальным текущему состоянию искусства на Западе. Спекулятивная борьба «официального» и «неофициального» искусств отрезка 1970–1980-х в СССР в итоге была нацелена на овладение «сейчас», а кто владеет «сейчас», тот и владеет тем, что на этом «сейчас»-фундаменте будет построено «потом».

Ставка критика на своего художника будет оправдана только в том случае, если его искусство «сейчас» (из универсума прошлого) будет актуализироваться в «потом» (универсум настоящего) с постоянной интенсивностью. А потому именно позиция неофициального искусства, которая была частью бинарной системы и в которую встроен был режим заигрывания с государством-художником, является тем прошлым, что сконструировало (и, можно сказать, даже выбрало) себе современное искусство. Этого ясного и определенного, однозначного и безальтернативного прошлого не было, но оно реальнее, чем уверенность в том, что музей завтра откроется вовремя. Здесь стоит вспомнить тезисы «О понятии истории» Вальтера Беньямина, в которых автор явно дает понять, что судьба прошлого в руках у живущих ныне: «Враг, если он победит, не пощадит и мертвых». [4] В нашей ситуации нет никаких врагов, благо современное искусство – не война. Но логика Беньямина прекрасно ложится на реалии совриска: настоящее «оживляет» прошлое или же закапывает его еще глубже. От настоящего зависит, чья линия оборвется, а чьи художественные эксперименты останутся жить в последователях и тех, на кого они повлияли.

Прошлое, каким его видит contemporary art настоящего времени и каким оно предстает в залах НТ и РМ по отдельности, – неполное. Ветвление единства и круговорот множественности в двух замкнутых музеях дает две перспективы. Возможно ли их совместить для получения наиболее точного отражения семидесятых годов XX века в искусстве СССР?

Сделаю краткое отступление, чтобы показать, как временные выставки транслируют сказанное мною выше. Попытки построить понятную траекторию развития современного искусства (от советского к российскому) предпринимались и продолжают предприниматься. Многообещающей представлялась выставка «Вещь. Пространство. Человек. Искусство второй половины XX – начала XXI века из собрания Третьяковской галереи» (2022) под кураторством Ирины Горловой и Игоря Волкова. Но изначальный лейтмотив выставки «Все мы вышли из красной двери» (имеется в виду знаменитая «Красная дверь» Михаила Рогинского) оказался в итоговом варианте экспозиции приглушен и затерян под грохотом амбиции визуализировать традицию и вновь утвердить канон. А ведь вопросы интересные: кто «мы»? Кто еще вышел оттуда? Где стоит и куда ведет красная дверь? На выставке постулировались убеждения куратора Ирины Горловой, а именно: современное искусство суть искусство неофициальное, именно оно породило традицию того, что мы называем актуальным и современным сегодня. Удивительно, что эту гипотезу во время работы над проектом никто не поставил под сомнение, и в итоге выставка лишь повторяла уже распространенное: неофициальное = современное.

Отражение «Красной двери» (1965) М. Рогинского на выставке «Вещь. Пространство. Человек» (Новая Третьяковка, 2022). Фото: Юлия Тихомирова

У нас есть канон. Но канон – это не только свод правил. Канон – это еще и согласие. Спеть канон – значит вовремя вступить, выслушав и по-настоящему услышав предшественника, канон – еще и образчик взаимопонимания. И – кроме того – повторения. В каноне голос (или голоса) повторяет вслед за предыдущим. История искусства как попытка канона – звучит красиво, но малореалистично. Критик для художников (нынешних и ушедших) выступает в роли дирижера, тщетно пытающегося привести голоса к согласию: он пытается привести огромный пласт искусства к системе, но всегда что-то выпадает; раздрай наступает тогда, когда у беззвучной прежде птицы прорезается голос. В несогласии звучит вопрошающее: а я?

История искусства удивительна тем, что ее выбирают из будущего; но и сама она вольна определять себя в моменте как то самое, нужное прошлое. «Подпольное» (к слову, уже в 1970-е годы однозначное членение на подпольное и государственное было невозможно) искусство, противопоставляющее себя «академизму», избралось как фундамент для «потом». И сейчас мы в том «потом», где между «Черным квадратом» Малевича и белыми полотнами Кабакова есть что-то еще. Что это на самом деле?

***

Музей намекает. Выставка «Вещь. Пространство. Человек» начиналась с «Красной двери» Рогинского и с ее странного двойника: красная дверь отражалась в лакированной деревянной перегородке, которая напоминает дверцу советского серванта, – это неотъемлемая часть архитектуры западного крыла НТ. Отражение демонстративно не совпадало со своим референтом – оно искаженное, волнистое и приглушенное; промежуточные цвета, фактуры и узоры делали яркий акцент двери в белом кубе собственным негативом. В памяти маячит картина, колоритом и настроением явно соответствующая этому отражению. И это не что иное, как картина Ольги Булгаковой из так называемого «театрального цикла». Конечно, именно такой сцены мы не встретили, но увидели много подобного: мутный тяжелый колорит, мигреневые, стойкие в своей зыбкости миражные сочетания бархата и травертина, гротескные фигуры артистов – то собакоголовых, то колоннообразных, то крючкоподобных, нотных. За понятной и конвенциональной историей истоков совриска непременно маячит зазеркальная, изнаночная, странная, взволнованная ее сторона. Так с чего начинается оно, современное искусство: с красной двери или с ее зеркального двойника? Выставка, начинавшаяся с яркого акцента неофициального искусства, тем не менее будто бы нарочно разоблачала себя, намекая на полупрозрачное присутствие альтернативной истории.

1.

Художников «левого МОСХа» Ольгу Булгакову, Наталью Нестерову и Татьяну Назаренко сложно разместить в какой-либо системе координат, в особенности линейной, где все стремится в дурную бесконечность, выражаясь расхожей фразой Гегеля (вспомним, что канон суть повторение одного и того же). Александр Якимович из всех номиналистских зол выбирает для этих художников «третий путь», делая ремарку, что их институциональное и художественное положение все-таки крайне неопределенно и даже в «третье исключенное» однозначно вписать их нельзя. Но что, собственно, значит «третий путь»? Путь – это в первую очередь маршрут из точки А в точку Б, нечто стремящееся от одного к другому; маршрут такой не исключает тропок-разветвлений, возможности сделать шаг назад, но тем не менее он предполагает начало и конец, поступательное движение. Такой путь представляет собой постоянная экспозиция Новой Третьяковки. Но все ли логично на этом пути, все ли складывается во вполне определенный нарратив? Отнюдь: художники второй половины XX века сгруппированы в два раздела – «Искусство советской эпохи. 1950–80-е» и «Неофициальное искусство. 1950–90-е». Они как будто противопоставлены друг другу, но эта оппозиция на самом деле условна, если не некорректна: «советское» здесь противостоит «неофициальному», хотя по сути первое должно поглотить второе, – все-таки даже художники «андеграунда» жили и творили в СССР. Но и если принять оппозицию «неофициальное» / «все остальное», остаются вопросы: почему в «неофициальное» включены Рогинский и Колейчук, но не включены Мастеркова, Вечтомов, Немухин? Можно было бы предположить, что истинная дихотомия, формирующая экспозицию НТ, построена по принципу активного отрицания и активного утверждения советской политической парадигмы, где за утверждение котируется в том числе и игнорирование. Но почему в таком случае Оскар Рабин, активно выражавший свою политическую позицию во время знаменитой «Бульдозерной выставки» [5] и не только, не включен в пантеон «неофициальных»? Или, может быть, «шестидесятники» еще не могут быть неофициальным искусством? Темпоральный принцип также отметается, так как наравне с Рабиным и Турецким оказываются Булгакова и Назаренко, традиционно относимые к «семидесятникам» и расцениваемые своими современниками как «младшие МОСХовцы». Любая рациональная попытка выделить здесь два однозначных пути, две четкие группы со своим автономным поступательным движением от точки А к точке Б распадается. Дихотомия на поверку оборачивается ризомой. Такой странный ход оказывается своего рода творческой удачей: экспозиционное сближение Краснопевцева и Булгаковой, Мастерковой и Нестеровой позволяет говорить об интересном видении, свободном от догмы бинарной оппозиции. Сама логика экспозиции уязвима, напрашивается на то, чтобы ее ставили под сомнение.

Татьяна Назаренко. Московский вечер. 1978 © Государственная Третьяковская галерея

«Неофициальное искусство» – это во многом миф, полагающийся на логику «двух путей», и развенчивает его не некий «третий путь», встраивающийся в логику параллельных друг другу прямых («неофициальное» / «официальное» и между ними, в зазоре, «середнячок»), а нечто другое. Это другое вообще не предполагает поступательное движение из прошлого в будущее; его невозможно представить в виде четкой, изолированной от всего линии. Но об этом позже. Сейчас время обратиться к Русскому музею.

2.

План экспозиции Корпуса Бенуа Русского музея на первый взгляд больше напоминает бесконечность истинную. Внешний большой круг второго этажа посвящен концу XIX – началу XX века: логически он начинается с Врубеля, но как-то уж так вышло, что я всегда ошибалась дверью и с Врубеля не зашла еще ни разу. Я много раз начинала «не оттуда» – не с начала, а с середины, с Ларионова и Гончаровой. Это натолкнуло меня на размышления о том, насколько сильное влияние имеет так называемая «точка входа», буквализированная в экспозиции РМ, на оптику исследователя: искусствовед, впервые полюбивший искусство благодаря альбомам Кабакова, будет волей-неволей в черном квадрате угадывать вид из шкафа. То, что послужило импульсом к погружению в определенную сферу, будет чем-то вроде «импринта», который оказывает влияние все время в дальнейшем.

Точка входа – это в случае истории искусства еще и, как становится понятно, точка зрения. Точек зрения, очевидно, много, но это не означает, что истин в истории искусства столько же, сколько этих точек. Скорее, точка зрения – необходимое условие для того, чтобы ее обладателю открылись истины истории искусства во всем их многообразии и во всей нюансированности. Композиция залов РМ также спрессовывает разнородное: например, Назаренко, Нестерова и Булгакова представлены в одном ряду с Жилинским и Попковым, хотя как поколенчески, так и стилистически они принадлежат к разным кругам и явно требуют дифференциации. Попков – представитель романтического сурового стиля, пытавшегося вдохнуть веяния ветров (северный ветер – как «Северная песня» вдов в известной работе Попкова) в официально одобряемое советское искусство, которое было посвящено подвигам рядового человека – рабочего, солдата, ученого. А те, кого я называю «метафизический салон», тяготеют к «бесшовной сюрреальности» и выбирают героями своих работ или себя и свой круг, или исторических персонажей, или «странные атмосферные явления». Очевидно, «левый МОСХ» оставляет музейщиков в растерянности: что с ними делать? Куда их отнести? Как обозначить их своеобразие? Попробуем разобраться.

Салон против белого куба

Художники, активно работавшие в 1970-е годы – что «официальные», что «подпольные», – остались с тем, что принес северный ветер сурового стиля. На чьи-то полотна он, сметя все, принес пустоту, интенсивное сияние света, гладкость, стерильность; а на чьи-то – множество вещей, множество фактур, захваченных издалека, из других эпох и других континентов, – он оставил им множественность, которую можно назвать «полистилистикой». Минималистичный ландшафт холста, с которого ветер перемен снес все лишнее, тяготеет к белому кубу, к лаконичной и воздушной (то есть оставляющей воздух) развеске: такое экспозиционное решение расширяет картину, органично примиряя ее внутренность с музеем. Такие полотна самодостаточны, они не тянутся слиться с другими произведениями в зале – подобно соседствующим на одной стене окнам, каждое из которых открывает вид на свой пейзаж. Двери-порталы из «Хроник Нарнии». Они не стремятся к ансамблю. Крайняя самостоятельность даже внутри циклов. Их стерильная лаконичность, свет или его негативный антипод, тьма – абсолют в любой ипостаси, – хорошо смотрятся в музее современного искусства, практикующем умеренную развеску с большим количеством свободного пространства.

Картины, представляющие собой нагромождение (как изображенных предметов, так и «грязных» оттенков, отличных от абсолюта света или тьмы, резонирующих, а не контрастирующих), хочется перенести туда, где шпалерная развеска оставляет мало воздуха и света. Такая развеска соединяет полистилистические картины в одно тотальное произведение, которое включает в себя и сам салон: мелкая множественность, соседство всего со всем также расширяет одну отдельную работу посредством включенности ее в общий ансамбль салона.

Сущностным аналогом полистилистических картин является музыка Альфреда Шнитке, работавшего, к слову, в те же годы, что и «метафизический салон МОСХа», и на той же мерцающей территории формально официального искусства. Шнитке долгое время считался преимущественно кинокомпозитором – киномузыка представляла собой пространство эксперимента. В кино композитор получал больше свободы – он считывался официальными структурами как декоратор; ему Союз композиторов мог позволить больше, чем композитору, пишущему, так сказать, «полноценную-самоценную музыку». Находясь в официальной структуре, Шнитке мог экспериментировать со стилизацией: не заимствовать, скажем, у Баха, а писать так, как он представляет Баха, проводя эйдетическую редукцию Баха и выделяя суть его музыки для современного уха. Отличие цитатности от полистилистики заключается в степени размытости границ: полистилистика бесшовна, тогда как границы цитат определены четко. Именно бесшовность способствует успешному включению одной полистилистической работы в другую – они спокойно могут дополнять друг друга. Господин оформитель Шнитке (художник метафизического салона) вписывается в кино так же, как Булгакова-Нестерова-Назаренко-Ситников вписываются в интерьер, образуя кинематографическую сцену.

Нетрудно догадаться, что «пустоту», лаконичность, воздушность (то есть отсутствие нагромождения) представляют такие художники, как Эрик Булатов, Олег Васильев, Илья Кабаков, Виктор Пивоваров, а «полистилистику» – Наталья Нестерова, Татьяна Назаренко, Ольга Булгакова, Александр Ситников. Там и тут у художников «метафизического салона» возникают предметы, наполняющие пространство нелогичностью, атектоничностью. Всего много: и отсылок к старым мастерам (разной степени старости); символических атрибутов вроде театральной бутафории, призраков; атмосферных явлений вроде сильного ветра в летний день на картине «Гоголевский бульвар» Нестеровой.

Не стоит, однако, сразу же приравнивать «пустоту» к «неофициальному», а «полистилистику» к «официальному». Полистилистичны и сюрреальны, между тем, работы семидесятых годов Льва Повзнера, который, по его собственным словам, чувствовал явную разницу и пропасть между «своими», подпольными, и «другими» МОСХовцами, «прорехой на человечестве». Работа Льва Повзнера «Выставка на открытом воздухе», включающая портрет Михаила Рогинского, представляет собой крайнюю степень нагромождения, и воздуха на ней почти совсем нет. Повзнер изображает столпотворение жаждущих свободы, но всего и всех слишком много – все хотят набрать полную грудь воздуха на уличной выставке, а потому зрителю уже ничего не остается. Картин на изображенной выставке много – они уходят вдаль вместе со стеной, они теряются в стоге ящиков. Но – что важно здесь – мы не можем точно определить, где, с кем, и что именно происходит. Дано промежуточное состояние – именно состояние: тянущаяся, удаляющаяся, громоздящаяся выставка существует не в движении и изменении, а уже данностью. Панно одновременности полудействий. Это данность всевременья (и безвременья одновременно), данность неизведанного ритуала.

Лев Повзнер. Выставка на открытом воздухе. 1970-е. Предоставлено Юлией Тихомировой © Л. Повзнер

Так тянется в «театральном цикле» Ольги Булгаковой то ли странный спектакль, то ли вечное закулисье, то ли сумрачный антракт. Большое полотно «Театр. Актриса Марина Неелова» (1976) показывает то ли последовательность действий, то ли одновременность, то ли грезу и «собирательный образ», то ли парадный портрет. Неоднозначность и перетекание материи отчетливо видно в доминанте работы – колонне-кулисе, подчеркивающей центральную фигуру актрисы. Может ли существовать вещь, внутри которой происходит слияние бархата с травертином? Оказывается, может. Атмосфера картины затхлая, полуподвальная, пыльная. Как на барахолке истории. Буквалистски это явление, блошиный рынок эпохи, отобразила в своей поздней работе «Обломки» Татьяна Назаренко: на фоне нисходяще-голубого неба лежит огромная куча (вспомним стога с картинами) художественных образов.

Ольга Булгакова. Театр. Актриса (Марина Неелова). 1976 © О. Булгакова

Всего много и все вместе – палимпсестом ли, как «призраки» на самых известных картинах Назаренко, или же сваленной закулисной декорацией, как у Ольги Булгаковой, или погодными аномалиями и маслом, будто бы извивающимся на раскаленном холсте, как у Натальи Нестеровой. Общее у этих работ то, что им чужда строгая дизъюнкция, – они вариативны; мы не можем с точностью сказать, что именно происходит [6], где происходит и каким образом, притом разнородные элементы не вступают не то что в конфликт – даже в контраст; они резонируют в общности, как аккорд с малой секундой (резонанс является условием его существования: стоит убрать одну ноту, как аккорд перестает быть собой). Несмотря на символичность (зачастую чрезмерно прямолинейную) отдельных элементов-предметов, общий посыл, месседж работ остается мутным, глухим стеклом, вибрирующим неочищенным, нестерильным резонансом.

Люди-статуи Нестеровой на картине «Летний сад. Белые статуи» (1982) на первый взгляд сродни балансирующим на краю пьедесталов советским статуям Гриши Брускина, но если у Брускина есть азбука, «Фундаментальный лексикон» (1986), то Нестеровой чужда как семиотика, так и эсхатология Ветхого Завета, – ей гораздо интереснее посюсторонняя фактура: мы не можем разгадать, из чего эти статуи, для чего они, как к ним отнестись. Это не диковинка из закрытой социалистической страны (à la шинуазри эпохи рококо) и не алфавит, по которому иностранный куратор, как культуролог и историк, сможет изучать быт неведомой ему и уже разваливающейся страны: это повседневные и неразгаданные существа на грани реального и воображаемого; они тоже балансируют, и ветер колышет их материал (сложно сказать, мрамор это или сметана). Ветер не обещает превращение всего в руины – он нормален и то приносит мусор, то уносит, обрекая мир на диалектику отсутствия и наполненности.

Метафизический салон МОСХа превращается в проходняк в невыгодных условиях: ему слишком много воздуха в белом кубе; полистилистические картины аляповаты и чужеродны как НТ, так и РМ. В НТ есть три «коллекционерских» зала: Костаки, Некрасова и Талочкина. И вот именно по аналогии с залами Костаки и Талочкина могли бы органично существовать коллекции «сюрреального МОСХа». Они просятся в салон, но не всякий их приемлет, разве что коллекционер вроде загадочного Тимофея Лохматова, героя книги Юрия Мамлеева «Другой». Он узнал в одном из чудищ, созданных художницей, самого себя и немедленно приказал заполучить картину и саму художницу. Художественный аналог позднего Мамлеева, времен «Другого», – это как раз «метафизический салон». Следует оговорить, что слово «салон» здесь не отсылает напрямую ни к академическим салонам, ни к «Салону корреспонденции», ни к череде парижских салонов. Ближе всего определение «метафизический салон» к домашним салонам с их интермедиальным, полистилистическим, экзальтированным, герметичным, камерным и «женским» началом. С временными выставками в XVIII веке и частными коллекциями в XVII веке, именовавшимися салонами, «метафизический салон» роднит шпалерная развеска, а также то, что картины в ней воспринимаются не изолированно, а ансамблем, пусть и непреднамеренно. Но почему именно метафизический? Метафизика традиционно считается философией о том, что за пределами физики, о первоосновах. И салон МОСХа представляет собой концепцию безосновности (Ungrund), непознаваемости, несводимой к перечню вещей заполненности и наполняемости, несводимой к сумме каждого отдельного элемента, так как нечто вечно ускользает, – и это нечто выражено бесшовной полистилистикой, неотделимостью одного элемента от другого.

Итак, метафизический салон МОСХа – это искусство бесшовной полистилистики, несводимой к сумме цитат, это формула n+1, где единица суть загадочный элемент, обосновывающий неопределенность происходящего. Художники метафизического салона тяготеют к стилистическим резонансам, но противятся контрастам. Они топорны в символизме, оставаясь на уровне ясных и понятных аллегорий, рассчитанных на интуитивную, а не интеллектуальную интерпретацию, но вот само пространство, в котором творится аллегорическое действие или находится аллегорический персонаж, загадочно. Их искусство невозможно разгадать, оно непрозрачно благодаря своей бесхозности, оно намертво слито и противится разбору на составные части. Это не интеллектуальное, но интуитивное искусство – причем эта интуиция «схватывается» лишь «своими»; оно символично в том смысле, что символы его распознаются определенным кругом лиц, да и улавливается не смысл, а определенный настрой, вайб. Метафизика салона – это метафизика шлягера. А еще метафизический салон находится на грани между пошлостью и божественностью. Мистицизм салона всегда оставляет возможность усомниться в истинной природе ощущаемых чудес: он близок как к пошлым спиритическим сеансам, так и к возвышенным мистериям служб, как к (псевдо)готическим разговорам с призраками, так и к неопалимой купине. [7]

В кинематографе метафизический салон явил себя в нулевые. Позволю себе кратко обозначить примеры: это в первую очередь фильм «Москва» режиссера Александра Зельдовича по сценарию Владимира Сорокина и ранние фильмы Ренаты Литвиновой, такие как «Богиня: как я полюбила» и «Последняя сказка Риты». «Москва» колористически действительно напоминает «левый МОСХ»: ночные и вечерние сцены заставляют вспомнить Ольгу Булгакову, а дневные – Татьяну Назаренко. Тем не менее не только визуально являет себя метафизический салон. Во-первых, вся картина монологична: несмотря на множество героев, через них говорит некая загадочная атмосфера городского межсезонья – она-то и является тем непознаваемым, слабо уловимым связующим, склеивающим отдельные элементы воедино. Это можно назвать «имитационной полифонией». Во-вторых, мистика и чудеса являют себя в простом и известном русском бизнесе 1990-х и 2000-х. Деньги, за которыми гнались герои, оказываются спрятаны в нуле, а вернее, в букве «О» из слова «МОСКВА» на границе с МКАДом. Таким образом, отсутствие, метафизическая безусловность оказываются явлены в символике нулевых и в самом слове «Москва», что можно считывать как переход от структурализма к постструктурализму, а можно – как обычную придумку нового русского с целью загрести побольше бабла в обход друзей. Тем не менее в России даже бизнес мерцает философией.

Фильмы Ренаты Литвиновой, как, впрочем, и все, что она делает, состыкуются с реальностью ребром. Это универсум театра: все сцены ее фильмов даже не претендуют на реальность – все жесты актеров намеренно преувеличены, манерны, гротескны. Они элегантны и юродивы одновременно. Символизм образов также прост: смерть как красивая женщина (но почему-то в желтом, обязательно в желтом, что несколько сбивает), двоемирие как зазеркалье и так далее. В «Богине…» так до конца и не ясно, имело ли место быть путешествие сквозь зеркало в мир мертвых или же это был обычный наркотический трип, существовал ли магический двойник главной героини либо она просто-напросто сошла с ума и опустилась по социальной лестнице на самое дно.

Метафизический салон МОСХа не способен встроиться в активное отрицание и паразитически-сдвиговый способ существования «подпольного» искусства – особенно чужд ему соц-арт. Дискурс соц-арта невозможен без существования идеологии, невозможен без того, что в 1970-е существовало в виде разве что химеры. Большой стиль концептуалистов и соц-артистов был обращен к тому, что уже превратилось в легенду, – это верно отмечает Якимович: советский концептуализм питался силой мифа, живущего более на Западе, чем в самой России. По сути, концептуалисты и соц-артисты питались пустотой в смысле самом строгом – подпитывались отсутствием.

Оттого картины так белы и пустотны. Оттого белое снежное подмосковное поле «Коллективных действий» тоскует – там больше не работают женщины сурового стиля, там дует северная песня, выметающая всякого, кто не подпоет ей. И «Коллективные действия» подпевают. Так Десятников пел с Масловым. [8] Въедаясь в мелодию и нарочито беря на октаву мимо. У Десятникова, в отличие от Шнитке, это именно цитаты, воспроизведения, для которых он собирает обрамление, – мы легко отделяем Равеля и Моцарта от самого Десятникова. Мы легко можем понять, где кто и когда происходит сдвиг. У концептуалистов и соц-артистов аналогично: исключением является лишь «романтизм» и влияние религиозного философа Евгения Шифферса, сошедшее к 1980-м годам, казалось бы, на нет. И видимо оттого картины Кабакова так белы: они отражают не Бога и не Солнце – они отражают выцветшую сердцевину советского ордена. В конце концов и они безусловно безосновны.

Концептуалистские работы, что я привожу в пример здесь, – это несомненный канон, визитные карточки тех или иных художников, но что остается за пределами этих самых канонических работ, что принесли им славу? Что же еще эти художники пронесли сквозь все творчество, кроме как концептуализм? И, быть может, в самом концептуализме сильно зерно метафизического салона?

Метафизический концептуализм

В 1966 году студент Строгановки Виталий Комар пишет картину «Курительная комната». Коробка, клаустрофобное пространство с поставленными слегка криво антикизированными урнами, шатающаяся перспектива, кукольность курильщиков, грязные цвета, тяжелый воздух, затаенная тошнотность – так кратко можно набросать основные составляющие этой картины.

В 2015 году признанный во всем мире художник Комар, один из авторов бренда «Комар и Меламид», создатель соц-арта, покупатель души Энди Уорхола, – Виталий Анатольевич Комар пишет серию «Аллегорий». Формально те редкие черты, которые Комар пронес сквозь года, от точки А к точке Б, – это грязные цветовые сочетания, приглушенность даже ярких красок за счет нюансировки тонов, шероховатая фактурность. «Аллегории» не замкнуты в себе – даже приблизительных ограничений универсума не наблюдается: это абстрактные фоны, зеркальные сломы перспективы, круговоротность композиции. Занятно иное: между точкой А и точкой Б было то, что затмило в глазах как широкой общественности, так и специалистов начало и конец Комара, – это соц-арт. Виталий Комар вместе со своим соратником Александром Меламидом создал сконструированное «искусство на экспорт», увлекающее как соотечественников своей дерзостью, так и иностранцев своей прозрачностью и намеренной экзотизацией темы. Именно соц-арт стал тем штампом, который закрепил Комара и Меламида в качестве художников-конструкторов.

Виталий Комар, Александр Меламид. Однажды в детстве я видел Cталина. 1981—1982 © В. Комар, А. Меламид

Формально станковые работы соц-арта можно описать одним словом – стерильность. «Ностальгический соцреализм» парадоксально ясен даже в своей темноте: так, красное свечение из окна автомобиля генсека в работе «Однажды в детстве я видел Сталина» должно быть приглушенным, но ощущается ярким – это не загадочное фрейдистское unheimlich, на который, вероятно, был расчет, а всеосвещающий свет плакатной идеологии, сродни загадочной советской душе. В этом свете согревается вуайерист-иностранец; этот свет слепит советского эмигранта, становится его идеей-фикс.

Свет же становится неявным лейтмотивом знаменитой статьи «Московский романтический концептуализм». Это и Фаворский свет, на который необходимо сослаться российскому абстракционисту, это и «тот свет», мир иной, а еще иной мир, который постструктуралистски открывают московские концептуалисты. Перечитывая статью, можно увидеть, сколь много «романтический концептуализм» берет от религиозного мистериального мистицизма. Тем не менее существует важное отличие, которое вообще позволяет отнести московских «семидесятников» к концептуализму, – прозрачность искусства. Фаворский свет не ослепляет; зритель может мысленно пересобрать искусство, повторить его, как домашний эксперимент. Да, не все директивы с карточек Рубинштейна удастся выполнить, но сам прием возможно разобрать на составные части, – и от мистицизма останется литературщина. Тем самым можно объяснить и интуитивные ассоциации с романтизмом: ведь именно XIX век тяготел к литературоцентричности в искусстве. Это та самая черта романтизма, которую можно легитимно приписать и художнику круга «московского романтического концептуализма». И все же ключевой вывод, на котором я собираюсь остановиться подробнее, таков: «романтический концептуализм» синтезирует метафизический салон и интеллектуальный конструктивизм концептуального искусства (где под конструктивизмом понимается «сделанность» искусства, его холодная и расчетливая продуманность).

В связи с этим представляется необходимым выделить две возможные линии (пост)советского искусства: конструктивизм, где конструктором выступает как зритель, так и художник; и метафизический салон, где главенствует принцип «неслиянность и нераздельность». Причем принцип этот относится в равной степени к салону и к каждой отдельной картине, к элементам внутри картины, к отдельным картинам по отношению друг к другу внутри салона. Можно сказать, что салон близок вагнеровскому «Гезамткунстверк», тотальному произведению искусства.

И вот, проводя такую дифференциацию, можно заметить, что вообще-то отправная точка для многих канонических концептуалистов была метафизична, и – более того – в метафизический салон они и возвращаются. Поздний Комар яркое тому подтверждение. Аллегории (медведь-Россия, чаша весов) настолько же топорны, насколько топорен символизм зрелой Булгаковой (литературный цикл); цвета все еще пытаются работать на контрасте, иногда пускаясь в розово-белый разнос в духе китчевых нулевых, но шероховатая фактурность сглаживает этот контраст; чистых, ясных моментов все меньше – запутанности и мешанины все больше. Отдельные элементы аллегорий понятны и ясны, на то они и аллегории, но разгаданные элементы в своей сумме не дают ответа про работу в целом. В белом кубе такой Комар смотрится халтурой, но стоит мысленно поместить его в шпалерную развеску, и восприятие изменится.

Так оказывается, что родоначальник соц-арта – чистый конструктивист и по своей сути оказывается представителем метафизического салона. Более явное тяготение к салону ретроспективно проглядывается у Ильи Кабакова, который поколенчески и вовсе располагается ближе к художникам «сурового стиля», – свои ранние работы он характеризовал как «сезаннистские», а именно официальные «шестидесятники» смогли выбить себе право быть сезаннистами. Но даже «неофициальный расцвет» Кабакова оставляет место для единицы непознаваемого: фрактальное мельтешение, захламленные комнаты, полеты мебели и статуй в альбомах, ангелы – все это явный мистицизм, противящийся рационализации. Практически напрочь это уходит в станковых работах 1970-х и 1980-х – жилищных таблицах, полифонии говоров и комментариев коммунальной квартиры. И вновь возвращается с неведомой доселе силой в работах 2010-х годов: колорит пейзажей фонит, в небе мерцают прорехи. Более нервная и опасная осцилляция между пошлостью и божественностью – вот что приходит к позднему Кабакову.

Фаворский свет может быть процитирован, а может быть рассеян по картине. Процитированный Фаворский свет может быть разложен наряду с другими элементами, и пусть в сущности своей не разгадан, как цитатная единица – он прозаичен и сводим к самому себе. Рассеянный же поистине исихастский Фаворский свет не может быть пойман и вычленен в качестве элемента – он и есть тот жар, что обуславливает сплавленность элементов внутри произведения. А вот источник его остается загадкой: он то Бог, то мерцающая лампочка в подъезде – примерно с равной вероятностью, хоть перекосы то в одну сторону, то в другую и варьируются от картины к картине.

Таким образом, спустя время стоит признать, что в романтическом концептуализме главенствующей была и остается «метафизическая» составляющая. Интересно также, что на международной сцене она востребована не была: Кабакова знают как автора тотальных инсталляций, «вариаций на советскую коммунальную тему» – именно за них он получил специальный приз 45-й Венецианской биеннале, именно они стали его визитной карточкой. Комар и Меламид также осознаются широкой общественностью как мастера сатирического перформанса с поеданием блюд из газеты «Правда», как авторы «Лозунга», «Ностальгического соцреализма» и так далее. И все же все ветры возвращаются на круги своя: метафизическая часть возобладала, став между тем еще и салонно-метафизической. [9]

Мифогенная шпалера современной живописи

Наиболее ярко стилистическая программа метафизического салона МОСХа за последнее время проявилась в выставке «Грезы о молоке» (Центр Вознесенского, 2022), заявленной как «семиотические исследование» романа Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева «Мифогенная любовь каст». Интересна выставка во многом тем, что среди экспонатов преобладает станковая живопись. Да, безусловно на выставке присутствуют и объекты, и нечто вроде инсталляций, но количество живописи в технике «холст, масло» разительно отличается по сравнению с групповыми выставками современного искусства. И вся живопись – Ринат Волигамси, Егор Кошелев, Иван Разумов, Виктор Пивоваров, Алексей Бевза, группа «Россия» – относится к метафизическому салону. Кто-то уходит в иллюстративность, подобно Егору Кошелеву с его «Дунаевым и пеньком»; кто-то заставляет вспомнить Рериха, как Алексей Бевза; кто-то цитирует Васнецова, как Иван Разумов, или пробуждает настоящую мистику заброшенных троп, как Ринат Волигамси. Тем не менее это все фигуративная живопись, элементы которой то четко узнаваемы, то граничат с сюрреальным – периодически она впадает в галлюциногенные состояния, экстазы и искажения. Вся эта живопись менее дискомфортна, нежели аутентичный «салон МОСХа», но ведь и нынешними салонами управляют не чиновники и музеи, а частные собиратели. Это время не «величайшего искусствоведа – государства», это время знатока другого рода – мамлеевского Тимофея Лохматова, а потому и галлюциногенные эффекты будут несколько иными, что, безусловно, не исключает их мерцающую метафизическую суть. На выставке всего много – книжный нарратив мельтешит образами, перебегает с холста на холст, иногда исчезает вовсе, путается в воспоминаниях, эти самые образы сливаются друг с другом в плавном перетекании; отчетливо я могу лишь вспомнить и мысленно воспроизвести черновато-коричневые, как жженый сахар, картины Волигамси. «Семиотика» в подзаголовке выставки не должна сбить прозорливого посетителя с толку: об интеллектуальной упорядоченности структурализма речи не идет – это не сконструированная живопись (хотя академическая стерильность и строгость представленного на выставке Кошелева вполне может запутать), а вихрь всего со всем; элементы сюра замешаны в реальность или элементы реальности – в фантазии и причуды. Метафизическим клеем здесь выступает то самое неразгаданное молоко (белое, между прочим, как свет), выведенное в заглавие, но не отраженное в экспонатах.

Таково, в целом, положение дел в современном искусстве. Остановившись на одной выставке, я ни в коем случае не считаю, что это единственный прецедент. Но именно «Грезы о молоке» доходчиво и лаконично иллюстрируют мою гипотезу о победе «левого МОСХа». Безусловно, можно также разобрать деятельность проекта Tzvetnik или объединения «ИП Виноградов», более карьероориентированных художников: вечное ускользание их работ от однозначной интерпретации позволяет рассматривать их в качестве резидентов метафизического салона. Если не брать в расчет станковую живопись, предназначенную для реального салона, то ярким примером будет сетевое искусство зримо и воображаемо бесконечного потока генерируемых и загружаемых изображений. Телеграм-каналы условно сюрреалистического толка, вроде ULTIMA MONDO OBSCURA, также работают по принципу шпалеры (что, впрочем, свойственно телеграм-каналам как таковым): пространства в диалоговом окне между изображениями так мало, что все они сливаются в бесконечный вертикальный гобелен. В виртуальном формате телеграм-канала различия в техниках и размерах уже не имеют значения: соседствовать там могут Повзнер и Булгакова, Назаренко и Краснопевцев, Нестерова и Кабаков, Волигамси и технофутуристы, Аркадий Чичкан и Катрин Кённинг, Блейк и Ситников… Чем больше мельтешащих работ, тем яснее становится их стремление к спаянности, horror vacui, обращение к своего рода барочной перспективе. Такой взгляд наиболее точно отвечает современному искусству и современному обществу.

Стоит отметить образ художника в «метафизическом салоне»: это отнюдь не демиург, не мировой конструктор, а медиум, который всматривается в реальность и, сталкиваясь с сюрреальностью действительности, ее текучестью и складчатостью, делает слепок с такой реальности. Но активизируются все показательные свойства его работ лишь в ансамбле, который становится топосом постоянных метаморфоз.

Искусствоведческий эпилог

Но как художники в разные эпохи воспринимали такой феномен, как салон? Надо сказать, что изображение салонов в искусстве было особенно распространено в Антверпене XVII века. Комнаты искусства изображали такие художники, как Виллем ван Хахт и Давид Тенирс Младший, Рубенс и Брейгель Бархатный. Примечательно, что такие картины редко бывают пустыми: салоны населяют персонажи, в салонах кто-то встречается, салон оказывается местом действия. Но что это за персонажи, кто встречается с кем и в каком качестве? Самым интересным примером здесь является «Апеллес рисует Кампаспу» (1630) Виллема ван Хахта, где в салоне разворачивается легендарное событие: художник Апеллес в нем пишет любовницу Македонского Кампаспу, – и изображение ее настолько прекрасно, что Македонский хочет обменять живую женщину на картину. Впрочем, ничего необычного, но как именно ван Хахт изобразил персонажей? Это цитаты, имплицитные, бесшовные цитаты. Например, Кампаспа – это Мария с картины «Христос в доме Марфы и Марии» (1628) Рубенса и Брейгеля Бархатного, а Македонский – Персей, также с картины Рубенса. Старуха рядом с Кампаспой-Марией – цитата из Франса Франкена Младшего, и так далее… О чем же это говорит? А говорит это о том, что имплицитная цитатность (все-таки цитаты не явные, художник меняет персонажей, пусть немного, но все же), вплавленная в единое целое салона, – это не придумка XX века: уже в XVII веке салон воспринимался художником как плавильный котел, как место встречи, как топос обитания эфемерных героев, прикидывающихся легендарными персонажами (сродни встречам в фильме «Ночь в музее»). В нагроможденном собрании картин изначально есть нечто, что тяготеет к синтетике, к изменяющимся и текучим личинам тех, кто туда попадает. Картины на стенах – а вернее, персонажи картин на стенах салона – уже ждут своего часа, чтобы снизойти в действующие лица. Кампаспа-Мария уже появлялась у Виллема ван Хахта двумя годами ранее, в 1628 году, в картине «Галерея Корнелиса ван дер Геста» – не ожившая, а висящая на стене внутри картины. Значит, циркуляция персонажей внутри салона предусмотрена художником: диалектика ожившего и искусственного, трехмерного и плоскостного, действующего и украшающего, создающего антураж и рассказывающего сюжет – одно перетекает в другое, противясь статике. Это, безусловно, не единственная интерпретация картины Виллема ван Хахта, но в нашем случае можно ограничиться ею, наметив смутную, но уловимую связь между салонами «старого искусства» и совриском.

Виллем ван Хахт. Апеллес рисует Кампаспу, любовницу Александра Македонского. 1630 © Королевская галерея Маурицхёйс

Салонность в искусстве – пейоратив. Мы считываем «салонное» как посредственное. Но понятие салона гораздо глубже и сложнее, чем художественный конформизм. Салонная линия в (пост)советском искусстве отчетливо прослеживается, но не артикулируется в литературе. В этом эссе я постаралась выделить несколько основополагающих черт «метафизического салона», прочертить линии в прошлое и в будущее от «левого МОСХа» как отправной точки, тем самым дав ему продолжение и корни. Кажется, что именно такое искусство сегодня отвечает духу современности. В салоне можно увидеть прообраз новейших медиумов экспонирования искусства (агрегаторов и телеграм-каналов). Современное искусство вновь возвращается к салону – модифицированному, усложненному, многомерному, которому еще предстоит осознать себя и свои истоки. Но нет сомнений, что ревизионистская история современного искусства России может быть прочитана с точки зрения метафизического салона.

Рубрики
Книги

мариана рокетт тейшейра. выставка как средство самовыражения

«Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974) – камерный, малоизвестный, но значимый проект художника и куратора Харальда Зеемана, который исследовал выставку как выразительное средство. В своей книге Мариана Рокетт Тейшейра раскрывает критический потенциал этой с первого взгляда исключительно личной для Зеемана выставки, а также показывает, как она стала своего рода кульминацией целого ряда художественных и кураторских экспериментов Зеемана и точкой отсчета для многих других. В книге также рассказывается о связях этой выставки с другими значимыми проектами Зеемана, как «Агентство духовного гастарбайтерства» и «Музей одержимостей».

Мариана Рокетт Тейшейра. Выставка как средство самовыражения. Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974). М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Вера Вишневая

Мариана Рокетт Тейшейра. Выставка как средство самовыражения. Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974). М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Вера Вишневая

Мариана Рокетт Тейшейра. Выставка как средство самовыражения. Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974). М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Вера Вишневая

Мариана Рокетт Тейшейра. Выставка как средство самовыражения. Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974). М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2022. Фото: Вера Вишневая

Рубрики
Статьи

проект дизайна интерьера пита мондриана: салон мадам б. в дрездене

В 1925 году Пит Мондриан получил заказ на реконструкцию внутреннего убранства одной из комнат в доме немецкой покровительницы искусства и коллекционерки Иды Бинерт. Бинерт пригласила художника поработать над оформлением комнаты, отведенной под библиотеку и кабинет после того, как в том же году приобрела одну или несколько работ Мондриана на выставке в дрезденской галерее Kühl und Kühn. К тому времени Бинерт успела завоевать репутацию опытного коллекционера искусства: в 1905 году ей удалось приобрести гравюры Дюрера и офорты Рембрандта, а современное искусство она начала собирать в 1911 году. [1] Дочь состоятельного коммерсанта и жена успешного промышленника, Ида обладала достаточными средствами, чтобы поддерживать многих художников-авангардистов, среди которых были Шагал, Кандинский, Клее, Малевич и Мохой-Надь. [2] В начале 1920-х годов она подружилась с Эль Лисицким и, очевидно, по совету будущей жены Лисицкого Софи Кюпперс она впервые приобрела работу Мондриана. Именно Кюпперс организовала выставку Мондриана в галерее Kühl und Kühn, вскоре после которой при посредничестве Лисицкого Мондриана пригласили оформить комнату в доме Бинерт в Плауэне, что на окраине Дрездена.

Илл. 1. Пит Мондриан, Классический рисунок №5. Предположительно 1926 год. Чернила, карандаш, поправки гуашью, бумага. Собрание Galerie Gmurzynska, изображение предоставлено галереей Pace.

Мондриан никогда прежде не бывал в этой комнате, поэтому, вероятнее всего, ему пришлось опираться на архитектурные планы и описания, которыми его снабдила хозяйка дома. Возможно, именно это обстоятельство определило его замысел: прежде всего, он придумал новый облик комнаты с точки зрения пространственного распределения прямоугольных форм. Таким образом, работа над дизайном комнаты началась характерным для творческого метода Мондриана способом: как и в своих набросках для станковой живописи, художник сначала делал черно-белый рисунок из линий с подписями, указывающими будущее расположение цветовых блоков. (Илл. 1) В данном случае кроме чернил и карандаша Мондриан использовал белую гуашь как корректирующий прием, чтобы замазать линии и изменить границы нескольких прямоугольных участков. Этот план в виде раскрытой коробки или архитектурного куба, который художник хранил всю жизнь, сегодня находится в одной из западно-германских коллекций. Это единственный рисунок для интерьера комнаты в доме Бинерт, местонахождение которого было в общем и целом известно исследователям творчества Мондриана и De Stijl. Он лег в основу полноразмерной модели той самой комнаты, созданной из формайки в соответствии с замыслом художника нью-йоркской галереей Pace в 1970 году, тогда как сам интерьер, придуманный Мондрианом для библиотеки Бинерт, так никогда и не был реализован. (Илл. 2)

Илл. 2. Комната, созданная галерей Pace на основе рисунка, представленного в Илл. 1. 1970. Формайка на дереве.

Недавно [3] в Гравюрном кабинете в Государственных художественных собраниях Дрездена были обнаружены три впечатляющих цветных рисунка для интерьера Бинерт. Как и описанная выше версия, выполненная чернилами и карандашом, один из только что обнаруженных рисунков, сделанных чернилами и гуашью, представляет собой раскрытую коробку архитектурного плана, в котором все шесть поверхностей комнаты изображены в виде плоских четырехугольных панелей. (Илл. 3) Два других дрезденских рисунка – аксонометрические виды, у которых нет аналогов в творческом наследии Мондриана, потому что в них нет строгой плоскостности плана на листе. Вместо этого художник применил технику архитектурного наброска, включающего проекцию в 30 градусов, которая позволила продемонстрировать комнату в масштабе в трех измерениях. Один вид показывает две стены и потолок, видимые снизу, а второй – две оставшиеся стены и пол при взгляде сверху (Илл. 4–5).

Илл. 3. Пит Мондриан. Разработанный план «Салона для мадам Б. В Дрездене». Чернила и гуашь на бумаге. Гравюрный кабинет в Государственных художественных собраниях Дрездена.

Несмотря на то, что аксонометрия подразумевает использование перспективы (а Мондриан последовательно ее избегал), в данном случае он решил прибегнуть именно к ней, возможно, потому, что она помогала ему создать иллюзию трехмерного пространства, одновременно сообщая точную информацию о масштабе большинства элементов в предлагаемом проекте интерьера. Вероятно, Мондриану показалось необходимым предоставить хотя бы какие-то виды предполагаемого интерьера заказчице, чтобы она могла составить свое впечатление о том, как будет выглядеть готовая комната. В то время как традиционная перспектива основана на единственной, стационарной точке схода и воспроизводит оптическое изображение сходящихся параллельных линий и предметов, размер которых уменьшается пропорционально расстоянию, на котором они находятся от переднего плана, в аксонометрии «параллельные прямые действительно параллельны… нет никаких точек схода, а следовательно, никакого уменьшения, предмет не меняет размер или свои габариты в зависимости от своего расположения или расстояния [от переднего плана]… Это рисунок плана помещения и фасада, но в несколько искаженной форме». [4]

Илл. 4, 5. Пит Мондриан. Геометрическая перспектива, «Салон для мадам Б. В Дрездене». Чернила и гуашь на бумаге. Подпись в нижней правой части «PM 26». Гравюрный кабинет в Государственных художественных собраниях Дрездена.

На решение Мондриана нарисовать аксонометрические виды комнаты, вероятно, также повлияли похожие рисунки Тео ван Дусбурга, сделанные несколькими годами ранее. Безусловно, на протяжении нескольких лет (во время Первой мировой войны, да и после нее) Мондриан был довольно тесно связан с ван Дусбургом, ведь в то время он был одним из главных авторов, печатавшихся в журнале De Stijl, который ван Дусбург начал издавать в 1917 году. В стиле ван Дусбурга-рисовальщика очевидно сильное влияние Мондриана, но в сфере дизайна интерьеров он был куда более опытен и изощрен, чем Мондриан, который без сомнения был прекрасно осведомлен об архитектурных проектах ван Дусбурга.

Может показаться, что первоначальный подход Мондриана к разработке дизайна интерьера для Бинерт перекликается с его картинами того же периода. [5] При помощи тонких черных линий он превращает поверхности почти квадратного помещения, включая кровать, закрытый книжный шкаф и комод, в прямоугольные плоскости. Затем он наносит цвета основного спектра, черный, белый и несколько оттенков серого на каждый элемент комнаты, полностью закрашивая каждую прямоугольную поверхность так, что разделительные линии внутри комнаты становятся практически не видны – в отличие от его картин, в которых разделительные линии четко прорисованы. Тем не менее, нельзя не восхититься четкой строгостью горизонтальной и вертикальной композиции интерьера, которую нарушает лишь небольшая лампа и овальный столик, которые Бинерт попросила Мондриана включить в проект. [6] Остальная скудная меблировка кажется вдавленной в стены в попытке вписать ее в общий дизайн, выполненный в духе неопластицизма. Таким образом, Мондриан создал определенный градус напряжения между трактовкой потолка, пола и стен как индивидуальных, плоскостных композиций, напоминавших его станковую живопись, и ориентировкой на реальное, трехмерное пространство, в котором все эти поверхности будут взаимодействовать.

Цвета, которые Мондриан выбрал для комнаты, – красный, желтый и синий – используются довольно умеренно: каждый цвет встречается в четырех местах, и эти окрашенные пространства продуманно распределены ассиметричным способом так, чтобы оживить оставшиеся формы, выполненные в технике гризайль. Самое большое пространство одного цвета – красный прямоугольник на стене, размещенный над кроватью во всю ее длину, который самой силой зрительной стимуляции и колористического воздействия как будто отрицает любую возможность покоя и отдохновения на этом ложе. Утонченная оркестровка тональных величин – на которую Мондриан лишь намекает в аннотированном штриховом рисунке, проводя различия между gris (серым) и gris clair (светло серым) – обретает небывалую мощь в дрезденских гуашах. Присмотревшись внимательнее, мы обнаруживаем три оттенка серого, каждый из которых, очевидно, соответствует, согласно цветовой теории Мондриана, одному из основных цветов. Сопоставляя эти разнообразные оттенки серого с цветными, черными и белыми прямоугольниками, Мондриан смог добиться сложного взаимоотношения тонов и активного взаимодействия форм, которые невозможно адекватно передать никакой черно-белой репродукцией. Осознавая это, сам художник попросил поместить соответствующее пояснение рядом с рисунками при первой их публикации в 1927 году. [7]

Гуаши, выполненные Мондрианом для интерьера Бинерт, очень похожи на проекты дизайна столовой авторства Жоржа Вантонгерло, датируемые 1926 годом. Как и Мондриан, Вантонгерло делает архитектурный план своего интерьера в виде раскрытой коробки, и два аксонометрических вида помещения практически идентичны аксонометрическим проекциям Мондрианом: одна представляет собой вид на две стены и потолок снизу, а на другой мы видим две стены и пол сверху. Хотя оба проекта объединяет множество общих деталей, интерьер, разработанный Вантонгерло, куда более консервативен, чем мондриановский. Бельгийский архитектор выбрал для своего проекта массивную мебель и расставил ее более симметрично с учетом колористического решения стен – обширных поверхностей ничем не разбавленного цвета. Они напоминают окраску стен в мастерской Мондриана в начале 1920-х годов, к которой Вантонгерло частично приложил руку. Вантонгерло навещал Мондриана в Париже в начале осени 1925 года, то есть примерно в то время, когда Мондриан начал работать над проектом дизайна салона в доме Бинерт. [8]

Очевидно, Мондриан чувствовал, что для успешной реализации его проекта интерьера он должен лично руководить работами. Из-за неурядиц с деньгами он не смог лично приехать в Дрезден, чтобы приступить к работе, и писал заказчице: «Не думаю, что кто-то еще сможет руководить работой». [9] Это особенно любопытно, если вспомнить, что когда в 1970 году была создана модель этой комнаты из формайки, ее механистичность как будто намекала на глубокое несоответствие этой репродукции множеству нюансов первоначальной концепции Мондриана, которые в ней не удалось воспроизвести. Однако в дизайне Мондриана нельзя не заметить определенную напряженность и скованность, некое жесткое, безличное качество, которое усугубляется резкой угловатостью кровати (которая прочитывается даже в авторском наброске) и решением спрятать все книги за неопластическим фасадом книжного шкафа. Мондриан не позаботился о подходящем столе, рабочем месте или стульях, так что трудно представить себе, как комната должна была бы выполнять свою функцию кабинета, если только хозяйка не перенесет сюда свою мебель. [10] Когда Эль Лисицкий впервые увидел фотографии проекта, разработанного Мондрианом, его тоже смутила кажущаяся безжизненность пространства: «Я ожидал чего-то более ясного. Все это куда больше напоминает его ранние работы, чем совсем недавние. И снова получилась комната из натюрморта, комната, которую нужно рассматривать в замочную скважину. Если Ида Бинерт решится воплотить в жизнь этот дизайн-проект, он безусловно станет свидетельством работы [Мондриана]. Может быть, законченная комната произведет более сильное впечатление». [11]

Таким образом, хотя модель из формайки не до конца соответствует намерениями Мондриана – например, авторы реконструкции ошибочно приняли овальный столик за круглый ковер рядом с кроватью – она все-таки передает представление о той натюрмортной жесткости, о которой говорят Лисицкий и другие, особенно применительно к репродукциям проектов Мондриана-дизайнера.

Реконструкция модели комнаты Бинерт из формайки была задумана как практическое воплощение идеи современной, машинной архитектуры, которой придерживались и Мондриан, и ван Дусбург, и многие другие художники и архитекторы 1920-х годов. Однако в то же самое время модели не удалось передать экспериментаторский, эволюционный дух, ту самую субъективную индивидуальность, которые, собственно, и превратили мастерскую Мондриана в такое оживленное, наполненное энергией пространство. [12]

Какая ирония! Мондриан хотел создать неопластическую среду из современных материалов в соответствии с современными научными технологиями, похожую на его собственную мастерскую, которая служила источником вдохновения в его работе над дизайном интерьера дома Бинерт. [13] Но дело в том, что его мастерская «состоялась» как успешная интерьерная композиция именно потому, что создавалось без участия машин и без применения научных технологий: пространство интуитивно сложилось и развилось под его руководством. «Не было ни программы, ни символов, ни «геометрии», ни измерительной системы, лишь интуиция, путем проб и ошибок определявшая совокупность взаимоотношений в пространстве», и ровно тоже можно сказать и о неопластической живописи Мондриана. [14] Вот почему в отличие от модели интерьера Бинерт, выполненной из формайки, мастерскую Мондриана неизменно отличал очень личностный дух, некоторая доля интимности, несмотря на строгость, с которой Мондриан в любой момент стоял на страже ее композиционного устройства. Остается лишь гадать, удалось бы Мондриану достигнуть того же впечатления в библиотеке-кабинете, будь у него возможность лично реализовать свой проект.

Три выполненных чернилами и гуашью рисунка для интерьера Бинерт под общим названием «Гостиная мадам Бинерт в Дрездене (Salon de Madame B…, a Dresden) были опубликованы в 1927 году в специальном номере французского журнала Vouloir, посвященного ambiance («атмосфере»). [15] Эти рисунки сопровождали эссе Мондриана «Дом – улица – город», которое задавало тон всему номеру и представляло собой наиболее убедительное обсуждение неопластической среды и ее ценности для современного общества. И Мондриан, и De Stijl тесно сотрудничали с журналом Vouloir в середине 1920-х годов. Примерно в это же время редактор журнала Феликс дель Марль превратил гостиную своего дома в неопластическое пространство наподобие того, что спроектировал Мондриан для салона Бинерт. [16]

Феликс дель Марль был эклектичным художником и до Первой мировой войны был тесно связан с движением футуристов. Его «обращение» в неопластицизм произошло около 1925 года, и он до конца жизни сохранял острый интерес к теориям сред, разработанным Мондрианом и объединением De Stijl. В 1951 году в журнале L’Art d’aujourd’hui вышла его статья на эту тему, в которой дель Марль для иллюстрации своего тезиса хотел использовать один из аксонометрических рисунков Мондриана для Бинерт. [17] Кажется, ему не удалось получить фотографии оригиналов, местонахождения которых ему было неизвестно. До Второй мировой войны они хранились у Иды Бинерт, которая позднее передала их дрезденскому музею, который до 1953 года официально не вводил их в свое собрание. [18] Поскольку сами рисунки оказались для дель Марля недоступны, ему пришлось использовать одну из черно-белых репродукций в журнале Vouloir. Эта история помогает объяснить несколько странных особенностей одного рисунка интерьера Бинерт, появившегося на рынке в апреле 1979 года. (Илл. 6) [19]

Илл. 6. Феликс дель Марль, Копия геометрической перспективы Салона для мадам Б. в Дрездене Пита Мондриана. 1951. Чернила, гуашь и серая акварель на бумаге. Изображение предоставлено Михаэлем Хазенклевером, Мюнхен.

В этом рисунке пространство самого дизайн-проекта идентично по размеру репродукции мондриановской гуаши, опубликованной в журнале Vouloir. Более того, конфигурация его прямоугольных панелей точно соответствует конфигурации пространства на репродукции в Vouloir. Примечательно, однако, что композиция не совпадает ни с аннотированным линейным рисунком Мондинара, ни с версией того же аксонометрического вида комнаты, выполненного цветной гуашью, который более чем в два раза превосходит ее размером. (Илл. 5) Когда в 1951 году рисунок был опубликован, на нем, кажется, отсутствовали инициалы P.M., которые сейчас видны в нижнем правом углу. Само по себе это обстоятельство ни о чем не говорит, потому что карандашная подпись Мондриана PM 26 в нижней части дрезденской гуаши на репродукции в журнале Vouloir тоже не была видна. Но все вышеперечисленные обстоятельства и тот факт, что рисунок не содержит ни намека на цвет, можно объяснить лишь предположением, что дизайн был скопирован с черно-белой репродукции из журнала Vouloir. То, что дель Марль приложил к рисунку руку, становится очевидным, прежде всего потому, что на обратной стороне есть надпись, выполненная его рукой. [20] Более того, первоначально рисунок появился вместе с его статьей в 1951 году и был найден среди его бумаг после смерти дель Марля годом позже.

Дель Марль был вынужден копировать рисунок с неважной репродукции и понятия не имел о тонком, трудно уловимом разграничении пространства над дверью на серую, светло-серую и белую плоскости, которое Мондриан отразил в своих гуашах и в аннотированной версии дизайна. Дель Марль опустил и другие аспекты рисунка Мондриана: например, в его рисунке отсутствует линия, разделяющая фигуру в виде перевернутой буквы «L» в нижней правой части на два прямоугольника, а также исчезла лампа на низком овальном столике. Неровная линия верхнего края стола, разорванная дуга подушки на кровати и разрыв между стеной и полом, где встречаются эти поверхности, свидетельствуют о том, что этот рисунок выполнен не Мондрианом.

С момента своего появления в 1951 году копия дель Марля воспроизводилась по крайней мере трижды, [21] тогда как оригинальные гуаши Мондриана, доступ к которым был затруднен, так и не были точно скопированы с 1929 года, когда они были опубликованы вместе со статьей Тео ван Дусбурга в неизвестном голландском журнале. [22] Два аксонометрических варианта этих гуашей были опубликованы с трафаретным раскрашиванием около 1928 года, [23] а еще в 1963 году при очередной публикации в них были внесены незначительные изменения затушевыванием по краям. [24] До сих пор тот факт, что в основе всех этих репродукций лежали невероятно красивые рисунки внушительных размеров, которые дошли до нас через свои бледные, в прямом смысле, весьма невразумительные и искаженные копии, тогда как местонахождение и размер оригиналов не раскрывалось, безусловно способствовало расхожему представлению о том, что копия дель Марля была на самом деле выполнена самим Мондрианом. Расставив все точки над «i», мы можем полнее и лучше оценить концепцию Мондриана, разработавшего дизайн «салона для Мадам Б.», и признать важность интерьерного дизайна в контексте его художественного пути.

Заказ на создание интерьера для Бинерт совпал с важнейшим периодом в карьере Мондриана. В то время он интенсивно исследовал возможности соотнесения неопластической станковой живописи с архитектурой и дизайном интерьеров. В 1925 и 1926 годах Мондриан создал ряд полотен в форме ромбов: кажется, эта геометрическая форма отчасти привлекла его тем, что позволяла установить особенно прочные отношения между живописной композицией и стеной, на которой эту композицию увидят зрители. [25] В те же годы согласно принципам неопластицизма Мондриан активно покрывал цветной краской стены своей мастерской и мебель. В том же 1926 году вскоре после завершения работы над проектом интерьера для Иды Бинерт Мондриан создал макет с тремя взаимозаменяемыми декорациями для пьесы «Эфемерное вечно», написанной его другом, Мишелем Сефором. [26]

Интерьер, созданный Мондрианом для Бинерт, имел множество общих черт с другими работами художника в области интерьерного дизайна, например, с декорациями, порожденными его стремлением реализовать тотально гармоничную неопластическую среду за пределами пространства его частной мастерской. Однако, ни дизайн для комнаты в доме Бинерт, ни сценические декорации не были реализованы при жизни Мондриана. Художник был подавлен неудачей этих проектов и после 1926 года не брался за проекты интерьерного дизайна, занимаясь исключительно своими мастерскими в Париже, Лондоне и Нью-Йорке. Однако он продолжил использовать форму ромба для своих живописных полотен, сыгравшую огромную роль в развитии его художественной практики в середине 1920-х годов, потому что эта форма позволяла ему заниматься проблемами, связанными одновременно и с живописью, и с архитектурой. [27] Так что неудивительно, что в своих ромбовидных полотнах Мондриан обращается к проблемам, тесно связанным с теми, с которыми он столкнулся, занимаясь дизайном интерьеров.

Формат ромба, вероятно, вырос из кубистских экспериментов Мондриана с овальными полотнами, которыми художник увлекался в начале 1910-х годов, и в конце концов стал ключевым пунктом в споре Мондриана с ван Дусбургом о роли диагонали в работе каждого из них. Много лет спустя, обсуждая эту проблему с Джеймсом Джонсоном Суини, Мондриан утверждал: «В своих поздних работах Дусбург пытался разрушить статическое выражение диагональным расположением линий в своих композициях. Но через такое акцентирование теряется чувство физического равновесия, необходимое для наслаждения произведением искусства. Разрушается отношение с архитектурой и ее вертикальными и горизонтальными доминантами. Однако если квадратную картину повесить диагонально, как я сам частенько задумывал для своих работ, этого эффекта можно избежать. Только границы полотна расположены под углом в 45 градусов, а не сама картина». [28]

Поздние работы ван Дусбурга, на которые ссылается в этом пассаже Мондриан, представляли собой серию полотен, разработанных на основе нескольких архитектурных проектов, с которыми ван Дусбург был связан в 1923 году. В тот год ван Дусбург сотрудничал с молодым архитектором по имени Корнелис ван Эстерен в работе над дизайном нескольких домов, для которых ван Дусбург и ван Эстерен создали макеты, планы этажей, чертежи экстерьеров зданий и аксонометрические рисунки, представленные на выставке в Париже осенью 1923 года. Ван Эстерен, кажется, главным образом отвечал за архитектурные элементы дизайна, которые ван Дусбург дополнял цветовыми схемами. Впоследствии сам ван Эстерен вспоминал, что создав план одного из домов он оправил ван Дусбургу его аксонометрические проекции, которые тот использовал, чтобы проанализировать или лучше понять архитектуру пространства. [29] Ван Дусбург делал скалькированные чертежи с рисунков ван Эстерена, которые, в свою очередь, служили основной его собственных «контр-конструкций», раскрашенных аксонометрических проекций, при помощи которых он демонстрировал способы применения цвета в архитектуре. (Илл. 7)

Илл. 9. Тео ван Дусбург в сотрудничестве с Корнелисом ван Эстереном. Цветовая конструкция: проект частного дома. 1923. Гуашь и чернила. Нью-Йорк, Музей современного искусства, фонд Эдгара Кауфманна-мл.

Подобно аксонометрическим рисункам, которые Мондриан впоследствии сделал для проекта комнаты Бинерт, контр-конструкции ван Дусбурга тоже создавали впечатление трехмерного пространства. Важная разница между способами применения этой техники наброска двумя художниками состояла в градусе угла проекции, который каждый из них использовал. Мондриан выбрал угол в 30 градусов, что позволяло создать постепенное углубление, отход в глубину, давая художнику больше бокового горизонтального пространства, на котором можно было продемонстрировать расстановку мебели и сам дизайн интерьера. Поскольку ван Дусбурга и ван Эстерена главным образом интересовали архитектурные планы, а не детали интерьеров, им было необязательно смягчать угол регрессии в своих рисунках, так что они могли использовать угол в 45 градусов в проекции, типичный для большинства аксонометрических рисунков. Параллельно с вертикальной осью листа они рисовали линию для обозначения высоты конструкции, а ширину и глубину дома проецировали как диагонали в 45 градусов. Ван Дусбург в последствие доработал эти аксонометрические рисунки, превратив их в «контр-композиции» – именно так он назвал серию картин, начатую им в 1924 году.

В нескольких из его контр-композиционных полотен ван Дусбург ориентирует композиционную структуру прямоугольных форм под тем же самым углом в 45 градусов по отношению к обрамляющему краю холста. Таким образом он отходит от горизонтально-вертикальной ориентации, представлявшей собой фундаментальный композиционный принцип неопластицизма Мондриана. [30] Даже в своих «Ромбах» Мондриан всегда сохранял ортогональное взаимоотношение плоскостных элементов, внося косой угол лишь имплицитно, в пределах опоры полотна.

Хотя свои первые ромбовые композиции Мондриан создал в 1918 году и продолжил исследовать этот формат на всем протяжении своей карьеры, довольно частое использование им формы ромба в 1925 и 1926 годах заслуживает отдельного внимания, потому что оно, как нам кажется, воплощает в себе ответ на контр-композиции, которые примерно в тот же период писал ван Дусбург. Контр-композиции ван Дусбурга имеют прямое отношение к его архитектурным интересам, и ровно также «Ромбы» Мондриана сыграли особую роль в развитии его интереса к проблеме дизайна интерьера. Отдельное удовольствие доставило ему то, что один из «Ромбов» весел в дрезденской студии Грет Палукки – невестки Иды Бинерт и современной танцовщицы. В начале 1926 года Мондриан написал приятелю-архитектору о том, что только что продал за 400 марок одну из своих картин «танцовщице, у которой, как говорят, белая балетная студия, так что теперь мой холст висит там как точка притяжения взгляда, когда танцовщица отдыхает. Довольно мило, не так ли?» [31] Более того, аксонометрические проекции Мондриана для интерьера Бинерт можно интерпретировать как попытку соперничать с контр-конструкциями, созданными ван Дусбургом в 1923 году. Точная природа взаимоотношений между всеми этими работами до сих пор не до конца понятна, однако очевидно, что картины и архитектурные проекты Мондриана и ван Дусбурга включали в себя сложный, многосоставной диалог, который глубоко повлиял на них обоих.

Таким образом образцы интерьерного дизайна, созданные Мондрианом, нужно рассматривать не только в контексте его собственной художественной практики, но и во взаимоотношении с работами ван Дусбурга. Например, стоит отметить, что самый амбициозный проект интерьерного дизайна, разработанный ван Дусбургом, кафе Aubette в Страсбурге, был начат в конце 1926 года. Кафе Aubette стало высшим выражением эстетических идеалов ван Дусбурга и может считаться его финальным заявлением в диалоге, который тот вел с работами Мондриана. Если смотреть на карьеру каждого из них сквозь эту призму, становится очевидно, что проект дизайна, созданный Мондрианом для интерьера в доме Иды Бинерт, обретает куда большее значение, чем можно было представить, думая о нереализованном, отдельном проекте.

Заказ, поступивший от Иды Бинерт, дал Мондриану возможность выразить свои идеи относительно дизайна интерьеров в рисунках и планах, а также описательным языком. В свою очередь, этот процесс, кажется, повлиял на его размышления об отношениях между станковой живописью и их архитектурным контекстом, одновременно усиливая тот акцент, который Мондриан делал на горизонтально-вертикальной структуре, фундаментальной для неопластицизма, как он его понимал. И, наконец, рисунки, сделанные Мондрианом для этого заказа, следует рассматривать в их совокупности как одну из множества иллюстраций той пропасти, которая отделяла его от ван Дусбурга, спор с которым о диагонали в живописи стал одним из отражений различий в их подходах к архитектуре и дизайну интерьеров.

Источник: The Art Bulletin, Vol. 62, No. 4 (Dec., 1980), pp. 640–647.

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Книги

александра новоженова. коробка с карандашами (18+)

Собрание, озаглавленное «Александра Новоженова. Коробка с карандашами: тексты, рисунки, дизайн», устроено по принципу «папки» и состоит из набора небольших книг, тексты в которых разделены на условные тематические блоки: «Реализм(ы)», «Об энергии и ошибке», «Ангажированное искусство и уличная мобилизация», «О фотографии», «Медиа искусства», «Коллективное и художественное производство», «О верности и предательстве», «Институциональная меланхолия». Также в собрание вошли дизайнерские и художественные работы, ранее не публиковавшиеся. Каждая книга, как текстовая, так и графическая, начинается с предисловия.

Предисловия написаны соратниками и коллегами Новоженовой: Ильей Будрайтскисом, Валентином Дьяконовым, Сергеем Гуськовым, Арсением Жиляевым, Екатериной Лазаревой, Глебом Напреенко, Надей Плунгян, Марией Силиной, Максимом Спиваковым и Евгением Фиксом.

Отдельный электронный том с иллюстрациями можно скачать по ссылке.

Александра Новоженова. Коробка с карандашами: тексты, рисунки, дизайн. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2021. Фото: Екатерина Дмитриева

Александра Новоженова. Коробка с карандашами: тексты, рисунки, дизайн. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2021. Фото: Екатерина Дмитриева

Александра Новоженова. Коробка с карандашами: тексты, рисунки, дизайн. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2021. Фото: Екатерина Дмитриева

Александра Новоженова. Коробка с карандашами: тексты, рисунки, дизайн. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2021. Фото: Екатерина Дмитриева

Рубрики
Статьи

вхутемас-100. урок из будущего

Вступление

Выставка «ВХУТЕМАС-100», прошедшая в Музее Москвы, впервые показала, как и чему учили в одной из самых заметных авангардных школ, влияние которой на художественное, дизайнерское и архитектурное образование в России только начинает осмысляться.

Выставка позволяет оценить не только масштаб этого эксперимента, но и полет фантазии восьми художественных факультетов, стремившихся обустроить советский быт. Архитектурный разрабатывал летающие города, дерметфак (факультет обработки дерева и металла) — мебель-трансформеры, и вместе с остальными они создавали новый художественный язык советской культуры. Также кураторы рассказали о предпосылках создания школы, об ее устройстве и причинах закрытия в 1930 году.

Выставка «ВХУТЕМАС-100. Школа авангарда». Музей Москвы. 2021. Фото: Алексей Народицкий © Музей Москвы

Когда ты видишь даже просто декорации мастерских, ты осознаешь, насколько это было смелое начинание — пролетариат строил республику разума. Состояться ей, увы, было не суждено; вместе со свертыванием НЭПа, высылкой Троцкого, окончательным уничтожением остатков анархистского движения был закрыт и ВХУТЕМАС (ВХУТЕИН).

Что мы чувствуем, когда видим эти «античные руины»: посуду, мебель, ткани, скульптуры и макеты? Кажется, что стоит только взглянуть, как они оживут, по экспозиции пройдется Родченко, студенты будут готовиться к демонстрации, а кто-то — мастерить мебель. Наше воображение сразу рисует активный труд в коллективе. Но ностальгия сменится разочарованием: этот целый мир исчез, перешел в «общие места» критики формализма и упадничества, в тексты Лифшица, а сейчас существует лишь в форме «культурного наследия» на этой или других выставках. И об увиденном очень сложно судить, по этим работам хочется учиться, воображать возможное, но с оглядкой на современность.

Александр Галактионов с макетом и деталями своего дипломного проекта «Стандарт оборудования передвижных выставок» (комплект сборно-разборного оборудования из стандартных конструктивных элементов). Руководитель Александр Родченко. Дерметфак (отделение металлообработки), ВХУТЕИН. 1929. Архив Александра Родченко и Варвары Степановой

Есть ли смысл тогда восхищаться этими вещами? Может, нужно говорить о современном сообществе художников, инженеров, дизайнеров и исследователей? И если ответ утвердительный, то можем ли мы занять места призраков? Жан-Люк Нанси в «Непроизводимом сообществе» [1] пишет, что в постсоветском мире никто не отказывался от идеала коммуны, просто он трансформировался в ситуацию непрошенной и явочной совместности, из который был удален проект любой универсальности. И если эта безвозвратная трансформация произошла, то нам нужно попытаться разобраться, могут ли школы современного искусства явить собой такое сообщество, как ВХУТЕМАС.

Опережая конец истории 

Для кого-то ВХУТЕМАС — это просто дизайнерское училище, что очень сильно искажает восприятие. В этом случае совершенно непонятной видится реакция государства на простой «дизайн». Мастерские были сообществом художников-инженеров, чаяния которых даже 90 лет спустя вполне можно сравнить с мечтами самых смелых левых как тогда — эсеров-максималистов, верных революции троцкистов, анархистов и левых коммунистов, — так и сегодня: постопераистов, киберфеминисток и акселерационистов. И если мы посмотрим на то, что пишет Паоло Вирно о постфордизме 60-х, то станет очевидно, насколько ВХУТЕМАС опередил историю: «Границы между чистой деятельностью интеллекта, политическим действием и трудом исчезли. Я утверждаю, в частности, что так называемый постфордистский труд включил в себя многие типичные характеристики политической деятельности и что это слияние Политики и Труда является решающей физиогномической чертой современного множества». [2] На факультетах можно было участвовать в дискуссиях, выбирать и голосовать за преподавателей, а читать лекции звали людей совершенно разных профессий, например русского философа Павла Флоренского. Живая политическая речь лежала в основе как образовательного, так и производственного процесса — от учеников требовалось воображать общественную жизнь в СССР, а не отражать ее. Молодой архитектор Николай Соколов придумал курортную гостиницу, где люди могли бы жить в одноместных стеклянных домах прямо внутри дикой природы, перемещаясь только в специальных тоннелях под землей. Ученики дерметфака разрабатывали клубные шкафы, в которых хранились не только книги, но листовки и плакаты, рассказывающие о жизни в Советах. Художники и скульпторы участвовали со своими наработками в демонстрациях. Авангард — и ВХУТЕМАС в частности — не только предлагал концепции трансформации революционной России, но и активно искал пути их внедрения. [3]

Николай Соколов. «Курортная гостиница. Индивидуальный домик. Перспектива». Мастерская Александра Веснина. 1928. Государственный музей архитектуры им. А. В. Щусева

Несмотря на то, что ВХУТЕМАС в этом плане казался (и до сих пор кажется) пришельцем из будущего, учителя уже тогда преподавали свои знания как традицию нового. [4] И Варвара Степанова, и Александр Родченко, и Константин Мельников придумывали и манифестировали новый язык — их же ученики обсуждали и производили новые вещи. Молодые художники, скульпторы и архитекторы учились демистифицирующему «объективному методу», [5] учились обнажать и использовать базовые формы, приемы и композиции, на специальных тренажерах определять на глаз расстояние до предмета, длины отрезков, удаленность фигур. Вроде бы мелочь, но сопротивление идеологии начинается со способности анализировать простейшие формы и факты — советского художника 20-х годов сложно было обмануть: треугольник — это треугольник, а красный — это красный. Он видел реальность в ее простых формах и отношениях.

Исходя из этого, становится понятно неприятие Сталиным подобного «ускорения», основанного на «множественной» или «кружковой» динамике, а не на общем движении нации. Будущее, которое строили во ВХУТЕМАСе, не соответствовало задачам индустриализации: «Нам нельзя теперь ограничиваться выработкой коммунистических кадров вообще, большевистских кадров вообще, умеющих поболтать обо всем понемножку. Дилетантство и всезнайство — теперь оковы для нас. Нам нужны теперь большевики — специалисты по металлу, по текстилю, по топливу, по химии, по сельскому хозяйству, по транспорту, по торговле, по бухгалтерии и т.д. и т.п. Нам нужны теперь целые группы, сотни и тысячи новых кадров из большевиков, могущих быть хозяевами дела в разнообразнейших отраслях знаний. Без этого нечего и говорить о быстром темпе социалистического строительства нашей страны. Без этого нечего и говорить о том, что мы сумеем догнать и перегнать передовые капиталистические страны». [6] Мастерские, которые за 10 лет выпустили лишь 1000 человек на 8 факультетах, вряд ли могли дать «тысячи новых кадров».

Выставка «ВХУТЕМАС-100. Школа авангарда». Музей Москвы. 2021. Фото: Алексей Народицкий © Музей Москвы

Гройс в «Коммунистическом постскриптуме» пишет, что целью коммунизма было построить утопию, т.е. подчинить экономику политике, «языку и посредством языка», [7] перейти от цифр к декретам, от консенсуса к истине диалектического материализма. Авангард же с его неизбежной страстью к демистификации разрабатывал совершенно другой язык, который и действовал иначе, как доступный каждому алфавит «объективного метода». Соцреализм же — по мысли Гройса — предлагал насильственный консенсус. Философ изгоняет софистов, но при этом сам стремится к тотальной синкретичности, к усвоению всех различных позиций в их диалектическом противоречии: «уклонисты дисквалифицировались за «одностороннесть»». [8] Именно язык суверена становился медиумом, обуславливающим баланс между надстройкой и базисом, [9] по сути становясь общественной производительной силой. Этот единственный возможный язык подверг все альтернативы «метанойе», включив их в себя как слабые отрицаемые оппозиции в рамках объяснения «почему нельзя». [10] Именно так относительная автономность была заменена властной вертикалью: «Это обстоятельство создает опасность превращения этих организаций из средства наибольшей мобилизации [действительно] советских писателей и художников вокруг задач социалистического строительства в средство культивирования кружковой замкнутости, отрыва [иногда] от политических задач современности и от значительных групп писателей и художников, сочувствующих социалистическому строительству [и готовых его поддержать]». [11]

Именно эта «метанойя» — как запрет любых споров — сделала возможным непрекращающуюся трансформацию советского общества, его гомогенизацию, развоплощение, раскаяние и забвение субъективности. Пластичным становился и каждый отдельный человек — он всегда должен помнить, за что осуждают «формализм», за что — «троцкизм», и что представляет из себя антисоветское. [12] Но если Сталин устанавливал биовласть над Другим, то ВХУТЕМАС ставил прямо противоположную задачу — стать союзником изменений.

От энтузиазма к разочарованию

Капиталистические отношения привнесли в привычный сервильный [13] труд художника лишь нотки «конкуренции». Теперь виртуозность мастера означает «метанойю» его учеников: «Виртуоз нуждается в публике именно потому, что он не оставляет произведения, объекта, который будет оставаться в мире и после того, как сама его деятельность завершится. За отсутствием специфического внешнего продукта виртуоз должен обращаться к свидетелям». [14] Если применить эти рассуждения к сфере образования, то ученики будут не «продуктом», а скорее «свидетелями» мастера. Наверное, поэтому образование в России можно описать как «лимб»: в исходной точке ты никто, поэтому ты идешь на курсы (в школу современного искусства или университет), но и после выпуска ты в целом останешься никем. [15] Образование обещает лишь вечное ученичество, в то время как рынок требует виртуозности и новизны.

Меер Айзенштадт. Симфония завода. 1929–1930. Собрание Романа Бабичева

Вместо пропедевтики как универсального языка преподается только субъективная позиция, благодаря чему мастер никогда не создаст себе конкурента. Каждый курс становится то ли расширением собственной практики, то ли своеобразной формой щедрости в отношении «символического капитала». Так АСИ (Агентство сингулярных исследований) и ИСИ им. Бакштейна подарили своим ученикам участие в «Платформе Хайдеггер» во второй Триеннале. В «Закрытой рыбной выставке. Реконструкция» отношения между учениками и мастерами (Яном Гинзбургом и Дмитрием Хворостовым) также остаются сложными и непроясненными, хотя этот проект и отличается в положительную сторону от многих подобных. Мастерские и лектории становятся полигоном для отработки собственных идей, еще одной сценой, помимо выставочных залов. И реэнактмент лекций собственного учителя вряд ли можно назвать критической позицией, но скорее отражением логики постсталинистского сервильного труда.

Но в самом сложном положении оказываются не художники, а исследователи, которые тоже учатся в художественных школах (из-за низкого качества академического образования в России). Теория и история искусства дается им в том же объеме, что и художникам: обобщенно, доступно и по одной лишь «Истории искусства с 1900 года». Опять же, без дискуссий, семинаров и дебатов. На моей памяти лишь однажды удалось выйти за границы привычного преподавания, когда в рамках Лаборатории художественной критики (под кураторством Анатолия Осмоловского, Светланы Басковой, Егора Софронова, Бориса Клюшникова и Константина Бохорова) стала возможной работа на равных. Правда, частично, поскольку тексты большинства авторов высмеивались. Писать в итоге продолжил лишь тот, кто осмелился преодолеть такое давление: Анастасия Дмитриевская и Дарья Юрийчук сделали «Кафе-мороженое», а Мария Королева, Анастасия Хаустова, Оля Белова и автор этого текста начали делать вебзин «Спектейт». И ЛХК продемонстрировал одну важную вещь для понимания художественного образования: нет развития без конфликтов, а «метанойя» — это остановка.

И если в основе ВХУТЕМАСа лежал объединяющий энтузиазм, то нам досталось лишь смирение с «коммунизмом капитала», [16] где преподаватели просто блистают в качестве недостижимого эталона. И, как мне кажется, наиболее точно преподавательскую добродетель в этой непростой ситуации смог выразить лишь Глеб Напреенко: «Тут опять же встает вопрос о разных способах ответить на изначальный запрос студентов — найти какое-то место в современном искусстве. Мне наиболее симпатичной здесь кажется позиция, близкая к позиции психоаналитика, — не отвечать напрямую на требование студента, в том числе требование любви, а поддержать сомнение, которое привело его в арт-школу. И не затыкать эту нехватку готовыми ответами или своим телом (как в случае с преподавателями, вступающими с учениками в любовные отношения, и как однажды сделал Юнг вопреки заветам Фрейда), но поддержать желание». [17] Поэтому единственным подлинным методом обучения в искусстве должно стать «разочарование» студентов, где преподаватель, а не его ученики, подвергается «метанойе».

ВХУТЕМАС — это твоя самостоятельность

Главный вопрос выпускника, наверное, звучит так: «И что мне теперь делать?» Если он огляделся вокруг и не нашел ответа, его карьера художника тут же и заканчивается, а школа оказывается лишь времяпрепровождением для среднего класса. Что делать, если энтузиазма, свойственного революционной обстановке, больше нет и вряд ли предвидится? Где брать его сегодня и что может стать пропедевтикой?

Выставка «ВХУТЕМАС-100. Школа авангарда». Музей Москвы. 2021. Фото: Алексей Народицкий © Музей Москвы

Школы современного искусства вряд ли научат сегодня какой-то исключительной технике. Художники обращаются сегодня уже к VFX, компьютерной графике, монтажу, созданию машин, дизайну и пишут код. Учат ли этому художественные школы? Нет, этому можно научиться где угодно, но не там. Учат ли там исследовать или писать тексты? Очень ограниченно. Из всего этого можно заключить, что школы дают лишь введение в то, что вообще существует, и совершенно не вооружают никакой пропедевтикой: ясными и конкретными инструментами для анализа и трансформации окружающей действительности.

Чем бы сегодня могла стать эта пропедевтика? Художник больше не занимается чем-то отдельным — он занимается всем и ничем, является скорее текстом, на который уже нанизываются доступные ему формы. Он даже может заказать исполнение собственной работы или вообще работать с производственной командой, как Таус Махачева. Но что сегодня нельзя купить? Наверное, только виртуозность: последовательность художественной практики, способность принимать решения, искать и критиковать тренды, преодолевать границы медиума, смотреть на ситуацию широко, копать словно крот конкретную тему, ориентироваться в социальных и политических событиях. А научить всему этому можно, только создавая площадки для дискуссий, дебатов, аргументированного обсуждения позиций и совместной работы. И только так «перейти от сервильной виртуозности к виртуозности “республиканской”». [18]

А что касается теории и истории искусства? Курс, записанный единожды и вышедший на Youtube, сделает гораздо больше, чем живая лекция. Все это должно стать нашими цифровым общественным благом: Ирина Кулик прекрасно рассказывает о западном современном искусстве, а Александра Обухова — о российском. А критике можно учиться, просто разбирая тексты из таких журналов, как October.

И это общественное интеллектуальное достояние, вместе с новой пропедевтикой интеллектуального труда и управляемым «разочарованием», вполне бы могло приблизить нас хоть на пару шагов к будущему, где станет возможен ВХУТЕМАС.

Рубрики
Гранты

надпись карандашом: о репрезентации насилия в павильоне мопр алексантери ахола-вало

Введение

Одно из немногочисленных упоминаний павильона МОПР (Международной организации помощи революционерам) на Первой всебелорусской сельскохозяйственной и промышленной выставке появилось в газете «Советская Беларусь» за 30 августа 1930 года: «Вы зря будете искать название и размещение этого павильона в справочнике Первой всебелорусской выставки сельского хозяйства и промышленности. Те, кто создавал этот справочник, наверное, просто забыли показать в отделе, где нужно смотреть на выставке павильон МОПРа. Забыли хоть кратко объяснить большое значение для интернационального воспитания рабочих, колхозников, батраков и бедняков-крестьян, посещающих выставку, именно этого павильона. А между тем как по своей конструкции, так и по размещению в нем материала этот павильон можно признать одним из самых лучших на выставке и создающим наиболее сильное впечатление». [1]

Павильон МОПР, построенный и оформленный советско-финским художником и конструктором Алексантери Ахола-Вало, имеет в некотором роде призрачный статус в историографии выставки 1930 года в Минске: несмотря на то что павильон упоминается в мемуарах Ахола-Вало, в текстах искусствоведов, исследующих его художественную практику, и в журналистских статьях, найти исторические документы, а тем более фотографии, очень сложно. Что представлял собой этот павильон? Как выглядели экспозиция и архитектурное решение? Как они связаны с авангардными музейно-выставочными экспериментами 1920–1930-х годов? Каким образом и с какой целью художник фиксировал в нем историю политического насилия?

Алексантери Ахола-Вало. Зарисовки павильона МОПР, ок. 1982. Бумага, акварель. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

На чертеже-карте Первой всебелорусской выставки [2] павильон МОПР намечен карандашом (поскольку он, вероятно, был добавлен к общему плану выставки позже других), и в этом можно увидеть метафору той сложной исследовательской работы, которую проделал «Проблемный коллектив» в архивах Ахола-Вало в Хямеэнлинна (Финляндия) и в Минске. Карандашные пометки или акварельные рисунки, сделанные художником по памяти, не обеспечивают исторической достоверности, а лишь подчеркивают сложные отношения Вало со временем и историей и указывают на множество потенциальных реконструкций, интерпретаций и переводов, где сложно отличить факты от домыслов, случайности от осознанного выбора. Именно поэтому первая задача этого текста — реконструировать исторический контекст по найденным «Проблемным коллективом» архивным документам. [3]

Как осматривать павильон МОПР?

Как отмечает Алексей Пензин, «…советская культура и общество 1920-х годов характеризуются… особым постреволюционным режимом «чрезвычайности» и отмеченным многими исследователями плюрализмом, выразившимся в дискуссиях конфликтующих групп художников и интеллектуалов по поводу новых социалистических принципов культурного производства после победы революции». [4]

Поэтому нет ничего удивительного в том, что творчество и повестку Ахола-Вало сложно вписать в какое-то одно художественное направление. С авангардными течениями Вало роднят практики по «перестройке быта»: рационализаторские эксперименты, проектирование мебели, новые идеи в сферах образования и самообразования, в том числе и его более позднее учение — эвахамология, а также специфический подход к живописи, вбиравший в себя критический реализм, стремление к документальности и доступности, желание как можно яснее донести сообщение зрителям.

Павильон МОПР был одной из самых важных и масштабных работ Ахола-Вало и в значительной степени стал итогом его художественных и философско-рационализаторских практик на территории БССР и СССР. По неизвестным причинам павильон не попал в первую редакцию путеводителя для посетителей выставки. Судя по планам выставки, [5] его включили в экспозицию позже остальных.

Из воспоминаний Вало: «ЦК МОПР БССР утвердил 7 апреля 1930 г. мой проект мопровского павильона в Минске, включающий решение здания и его художественно-идеологическое оформление. В течение весны и лета, вплоть до открытия павильона 10 августа, я руководил его постройкой и исполнением экспонатов». [6] По его же словам, от павильона сохранились лишь несколько фотографий и архитектурных чертежей, а также акварели фасада.

Идею павильона Вало создал за одну ночь. [7] Одним из важных свидетельств о постройке павильона являются его дневники: [8] «[Я]…задумал тогда для рационализации и усовершенствования своего труда изобрести организаторскую книжку самодисциплины. В ней было несколько разделов: план работы, учет расхода времени и расписание, особое место дневнику с комбинацией контроля над бытом и образом жизни и др». [9]

Строительство павильона заняло четыре месяца. Вся концептуальная и техническая часть была разработана и велась Вало. В его «рационализаторском» дневнике мы можем отследить практически весь ход работ: какие материалы и в каком объеме нужно заказать, когда доставить, размеры, точные затраты, методы строительства, необходимое для работы время и количество человек. [10]

Метод работы Ахола-Вало был связан с экономией времени, детальной организацией работы, отдыха и самообразования. Разработанные им прототипы специальных блокнотов и таблиц служили для учета и исследования полезного времени. И хотя прямых доказательств влияния идей научной организации труда и американизма на Вало нет, его таблицы напоминают хронокарты, разработанные Платоном Керженцевым и Алексеем Гастевым. Но если эти теоретики подчеркивали силу динамизма и материального роста, мобилизации, дисциплины и контроля в контексте индустриализации, [11] то для Вало его практика носила скорее самообразовательный этический характер.

Эти размышления и принципы были важной частью его ключевого проекта рационализации и совершенствования жизни — эвахамологии. Вало хотел достичь максимальной эффективности в работе: в одном из помещений площадью около 13 кв. метров (3,5×3,5) внутри строящегося павильона он организовал рабочий кабинет, всю мебель для которого спроектировал сам. В кабинете можно было жить, не тратя времени на дорогу. Пол разбирался, так что его можно было вынести и почистить. Рабочие трудились только в определенных местах стройки, чтобы не накапливался строительный мусор. С этой же целью дорога к павильону была сделана из реек — это не позволяло загромождать мусором подходы к зданию. Были заказаны специальные болты, которыми скреплялись балки, — таким образом павильон можно было разобрать и восстановить в другом месте. [12] При строительстве применялись самые разные материалы: дерево, стекло, рубероид, глина, терракота, папье-маше. [13] В соответствии с традициями конструктивизма, всё было подчинено идее и материалу: «Ничего случайного, безучетного, ничего от слепого вкуса и эстетического произвола. Все должно быть осмысленно технически и функционально». [14]

Выставка находилась за пределами города, в северо-восточном направлении по Борисовскому тракту (сейчас проспект Независимости, отрезок напротив парка Челюскинцев). Главная аллея выставки поднималась в гору, павильон МОПР размещался в левой части территории недалеко от входа.

Архитектура большинства павильонов выставки, которые проектировали И. Володько, А. Воинов, С. Гайдукевич, М. Гиляров, А. Крылов, Г. Лавров и другие, отражала идеи авангарда и конструктивизма. Павильон МОПР выделялся среди других зданий выставки усложненным архитектурно-композиционным решением. [15] На фоне других зданий он был похож на перестроенный в конструктивистском стиле «храм». [16]

Из статьи «В павильоне МОПРа»: «…своим суровым, частью напоминающим готический стиль, темным и хмурым фоном, который говорит о притеснении, но одновременно призывает к борьбе, — этот павильон, несмотря на свои, в сравнении с другими павильонами, небольшие размеры, сразу приковывает к себе внимание посетителей». [17]

В другом путеводителе по выставке писали: «Площадь павильона 200 кв. метров. Стиль павильона свободный, но в нем увязаны типы царской и современной буржуазной тюрьмы, с последующим нарастанием от первой к последней, хоть последняя, по сути, отличается от первой более совершенными методами пыток, согласно самой современной буржуазной технике в этом направлении». [18]

На куполе был установлен шпиль с надписью «МОПР». Часть крыши была выкрашена в красный цвет. [19]

Фасад павильона представлял собой вытянутый объем со стеклянным входом и летним театром на крыше; [20] сцена театра была расположена в крытой части фасада. Таким образом, посетители могли сидеть на крыше лицом к одному из двух входов на ступеньках-лавках. К круглой части павильона примыкали две башни с ленточным остеклением вдоль углов по высоте здания — в них помещались лестницы, которые вели на крышу к летнему театру. У круглой части, где была установлена шестиметровая скульптура «Фашист», был застекленный малый купол, [21] от него по крыше и фасаду к другому входу круглой части павильона спускалось широкое ленточное окно. Этот фасад, если верить чертежу, [22] выходил на главную аллею выставки. Через него можно было, не заходя в здание, увидеть скульптуру в полный рост. Свет, падающий сквозь купол, подчеркивал рельеф скульптуры и грубую трактовку формы.

Павильон МОПР. Фотография, опубликованная в путеводите- ле по 1-й Всебелорусской сельскохозяйственной и промышленной выставке, 1930. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Художественным оформлением и идеологическим наполнением экспозиции павильона руководил Ахола-Вало. В изготовлении экспонатов, помимо Ахола-Вало, были задействованы художники группы «Прамень» («Луч»), профессора Витебского художественного училища Валентин Волков и Георг Энде, а также их ученики.

Центральным объектом павильона была скульптура шестиметровой высоты. Она изображала «вооруженного тирана мира» — в одной руке он держал маузер, [23] а на другой была вырезана свастика. [24] Таким виделся Ахола-Вало образ фашизма, милитаризма и капитала. У ног тирана, или, как указано в перечне экспонатов павильона, «Фашиста», располагались 65 терракотовых фигур, изображавших жертв насилия различных эпох, [25] в том числе ученых и мыслителей, таких как Коперник и Галилей. [26] В спину скульптуры была вмонтирована световая панель с информацией о трагических исторических событиях (например, казнях Джордано Бруно и Яна Гуса) и с современными статистическими данными. [27]

Все эти исторические фигуры объединены образом мученичества и критикой насилия. По словам Вало, он намеренно не ставил статую «тирана» на постамент, чтобы не отделять ее от зрителей, помещая их в единое пространство. [28] На голове скульптуры был закреплен прожектор, который в темное время суток светил сквозь стеклянную стену перед нею. По мнению архивиста и исследователя Виса Суонпаа, это создавало иллюзию «вторжения» образа капиталистического мира в мир коммунистический. [29] Каркас скульптуры был сделан из дерева и фанеры, обшит рубероидом и выкрашен серо-зеленой краской, напоминающей цвет военной формы. Опираясь на воспоминания Ахола-Вало и фотографии, где запечатлены голова и рука скульптуры, можно сделать вывод, что скульптура была изготовлена методом кубистической деформации: массивные объемы, прямая рубка, геометричность форм. К 30-м годам новаторство в области форм изобразительного искусства признается буржуазным и не соответствующим задачам настоящего советского искусства и подвергается партийной критике. Поэтому есть вероятность, что Ахола-Вало мог использовать такой стиль для усиления образа реакционного западного мира.

В 1920–1930-е годы активно развивалась идея монументальной пропаганды, выдвинутая В. Лениным в 1918 году, — программа массового развития монументального искусства как наиболее действенного средства идеологической пропаганды. План обеспечивал скульпторов заказами на городские монументы и на временные каркасные фигуры для массовых праздников. Большинство работ были выполнены из недолговечных материалов и поэтому не сохранились. По воспоминаниям А. Луначарского, на идею монументальной пропаганды Ленина вдохновило утопическое произведение итальянского философа Томмазо Кампанеллы «Город Солнца» — а именно идея украшения городских стен фресками, «которые служат для молодежи наглядным уроком по естествознанию, истории, возбуждают гражданское чувство — словом, участвуют в деле образования, воспитания новых поколений». [30] Но в условиях постреволюционного экономического кризиса ресурсов не хватало, поэтому использовать старались материалы подешевле: гипс, бетон, дерево. Скульптура для павильона, как и он сам, были временными, что влияло на выбор сырья для постройки. Простые материалы (дерево, рубероид) позволяли довольно быстро создать статую. В свою очередь, выбор монументальной скульптуры в качестве одного из ключевых экспонатов павильона закономерен, поскольку она лучше всего отвечала агитационно-пропагандистским и просветительским задачам.

Скульптура «Фашист» в павильоне МОПР, 1930. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Основная экспозиция павильона состояла из графиков, диаграмм, фотографий и живописных панно. В «Путеводителе по выставке» отмечено, что экспонаты были тематически разделены на следующие разделы:
1) историческая часть;
2) творчество и труд заключенных; [31]
3) террор в странах капитала;
4) деятельность МОПРа и итоги работы. [32]

В экспозицию входили фотографии и рисунки различных методов пытки, а также рассказы об исторических случаях пыток и казней и фотографии протестов и репрессий по всему миру: разгон антиимпериалистических демонстраций, аресты, снимки и подробное описание буржуазных и царских тюрем, встречи революционеров, убийства, деятельность МОПР, а также диаграммы с данными о помощи МОПР, эмблемы МОПР, снимки ключевых событий Октябрьской революции и портреты исторических деятелей. Существовала и отдельная комната, посвященная политзаключенным. В ней были вывешены несколько фотокартин покушения на Александра II; большая картина, изображающая каторжанина, прикованного к тачке; две картины, изображающие камеру-одиночку; 20 картин, посвященных Гапону и революции; картина «На путях к Октябрю» и др. [33]

Диалектический образ и история насилия в павильоне МОПР

Фотографические документальные изображения соединялись на этой выставке с символикой, пропагандой и художественными работами (скульптурой, панно). Среди таких живописных изображений были панно «Казнь Сакко и Ванцетти» Валентина Волкова, «Пытки в польской тюрьме» Михаила Энде, «Картина белого террора на Балканах» и «Казнь по-китайски: смерть в хомуте» Ахола-Вало. [34] Они представляют особый интерес с точки зрения исполнения и конфликта стилей.

Эти картины подверглись резкой критике в газетах «Советская Беларусь» и «Чырвоная Беларусь». Автор статьи Н.Б.П. пишет в «Советской Беларуси»: «Если по своему смыслу они [картины] политически выдержаны, если они идейно правильно передают суровость фашизма в отношении к революционерам, то с точки зрения формы, в которой авторы подают свою идею, можно ожидать большего… Кроме того, с точки зрения исполнения даже избранная авторами форма оставляет довольно убогое впечатление. [35]

В «Чырвонай Беларуси» выходит статья, написанная Г. Ругером: «Картины, что развешаны на стенах павильона, изображающие издевательства над сопротивленцами за пролетарскую революцию в капиталистических странах, совсем не выдерживают критики. Они слишком примитивны. Видно, что делались наспех, нехудожественно». [36]

Перечисленные работы могли показаться непрофессиональными и примитивными по ряду причин: монументальные полотна были выполнены графиками-станковистами, что, естественно, сказалось на визуальной составляющей работ. Могло сказаться и то, что для создания более продуманных и сложных композиций не хватило времени. Кроме того, Ахола-Вало руководствовался строгими принципами: искусство прежде всего должно нести воспитательную функцию и быть максимально понятным и доступным зрителю.

Изображение человеческих тел на панно не следовало традициям авангарда, не подпадало и под каноны соцреализма. Это не спортивные мускулистые тела, не монументальные и не машиноподобные тела. Даже их страдания не слишком выразительны. Эти тела почти бесформенны. Единственное по-настоящему выразительное тело, насколько можно судить по скудной визуальной документации и описаниям, — это фигура тирана. Показательно также, что почти в каждом элементе экспозиции присутствовали отдельные человеческие тела, через которые выражался коллективный опыт страдания, угнетения и борьбы.

Среди сохранившихся документальных свидетельств есть только две фотографии живописных работ — одна с работой Михаила Энде «Пытки в польской тюрьме» и вторая — «Казнь по-китайски: смерть в хомуте» Ахола-Вало. Работы Энде и Ахола-Вало стилистически схожи — можно предположить, что и другие живописные панно были выполнены в той же манере. В них отчетливо видны стилизация, упрощение, доходящее до карикатурности, и иллюстративный подход. Ахола-Вало, как и его коллеги, делавшие панно для экспозиции, активно занимался книжной и станковой графикой и придерживался привычных визуальных принципов. В студенческие годы, когда Вало в 1921–1922 годах учился в Витебске (Высшие государственные художественно-технические мастерские), он выбрал мастерскую Юделя Пэна. Там занимались те, кто хотел овладеть реалистичным рисунком и живописью в традиции передвижников. В 1921 году ректором мастерских после Марка Шагала стала Вера Ермолаева — представительница беспредметного искусства и одна из основательниц УНОВИС. В том же году был создан УНОВИС. В интервью с Киммо Сарье Ахола-Вало вспоминал о своих студенческих годах и говорил, что в интеллектуальной среде преподавателей и студентов больше других его вдохновляла именно Ермолаева, однако он отдал предпочтение реалистической живописи. [37]

В 1928 году Ахола-Вало основал в Минске художественное общество членов профсоюза работников искусства, просвещения и печати «Прамень» («Луч»). [38] Это было сообщество художников, которые полагали, что их труд должен служить благу общества. В своем уставе, в заявлениях и протоколах они называли задачами искусства максимально понятное отражение происходящих событий и воспитание нового советского человека. Участники общества «Прамень» активно участвовали в разработке новых тем и средств, которые позволили бы эффективно пропагандировать новый образ жизни. Деятельность общества была востребована, художников регулярно приглашали оформлять популярные газеты того времени («Звязда», «Советская Беларусь» и др.), книги и плакаты. Организация также вела активную работу:  лабораторные и практические задания, исследования и доклады о мировом и белорусском искусстве, публичные дискуссионные встречи, лекции и выставки. [39]

Ахола-Вало считал, что идее отводится в искусстве главенствующая роль, и именно графико-иллюстративный подход позволяет эффективнее всего решать задачи воспитания и воплощать передовые тенденции. [40] В его живописных и графических работах заметен революционный пафос того времени, элементы символизма и редуктивизма. Может показаться, что Вало выработал свой стиль на основе неопримитивизма — он явно нарочито упрощает изобразительные средства и формы для большей выразительности. Однако в работах Ахола-Вало нет стилизации под народное и архаическое искусство. В письме к своему другу детства он вспоминал художественную жизнь Минска 1920–1930-х годов: «На мое творчество многие художники смотрят свысока… Можно быть иллюстратором графиком и считаться художником уже потому, что график скорее может выполнить станковую живопись очень сложных тем, чем станковист живописец – стать иллюстратором. От иллюстратора требуется гибкость и меткость ума, уж не говоря о живости фантазии. Графика — это главный конь, который во все времена вывозил на гору жизненно реальные мысли с большей быстротой, чем станковист живописец». [41]

Экспозиция павильона была насыщена отсылками к прошлому — и к истории революции, и к древним историческим сюжетам и персонажам. Учитывая, что после революции понимание исторической темпоральности радикально изменилось, создание экспозиции, демонстрирующей историю насилия, кажется довольно радикальным решением. Эта историзация страданий напоминает религиозные изображения мученичества святых. Павильон уподобляется храму, где были запечатлены страдание и искупление в преддверии освобождения.

Задача, поставленная МОПР, резонировала с общественным настроением — пролетариев объединял опыт насилия и угнетения, которому противопоставлялась надежда на освобождение через сопротивление буржуазной и капиталистической модели существования. Художник же играл роль реформатора-утописта, и Ахола-Вало подходил для данной задачи. Темы и образы насилия, мученичества и жертвенности представлены в картинах и экспонатах павильона почти избыточно. Эти проблемы были актуальны для МОПР, но кроме того, тема насилия и его преодоления всегда была одной из ключевых тем творчества и философии Вало. В своих школьных дневниках он пишет: «Мы хотим создать нового человека, нового взрослого человека, который трезво и интеллектуально развит, чтобы воспитывать своих детей мудро и с любовью. Насилие во всех его формах, и прежде всего в образовании, должно быть полностью устранено из мира безотлагательно». [42]

Такой подход к изображению можно объяснить, на наш взгляд, с одной стороны, взятой на себя художником просветительской миссией, о которой уже говорилось выше: как можно более доходчиво донести гуманистический, антинасильственный посыл. С другой стороны, обилие экспонатов было характерно для этой выставки в целом. Она призвана была показать прогресс в сельском хозяйстве и промышленности, в быту рабочих и крестьян. Информационные брошюры и отчеты о выставке изобилуют перечислениями инвентаря, материалов и экспонатов. В этом контексте экспонаты павильона МОПР становятся в первую очередь серией наглядных исторических примеров.

Алексантери Ахола-Вало изготавливает скульптуры для павильона МОПР, 1930. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Елена Петровская утверждает, что «диалектический образ» появляется в «критической, опасной [социальной] ситуации», и, будучи «вырванным из гомогенного движения истории, этот образ уже не “проскальзывает мимо”, но запечатлевается именно как образ, правда, вспыхивая лишь на короткое мгновение». [43] В перспективе исторического материализма «кульминацией прошлого является отнюдь не прогресс, но политическая актуализация подобных исторических объектов в настоящем». [44] Едва ли живопись и скульптуру, предназначенные для созерцания, можно назвать «вспышкой» (образа), но чем является такое насыщенное обращение к историческим событиям и фигурам в павильоне, как не «политической актуализацией исторических объектов в настоящем»? Петровская ссылается на Агамбена, для которого образом становится «любая вещь (предмет, произведение искусства, текст, воспоминание или документ), в которой момент прошлого и момент настоящего соединяются в некое созвездие». [45] Прошлое определяется через настоящее, и настоящее отражается в прошлом. Диалектический образ — это одновременно и документ, и способ интерпретации. Изображения исторических событий (документальные или художественные) в павильоне утверждают связь этих событий с настоящим: мученики, палачи и жертвы прошлого объединяются с современниками в общей борьбе и общем страдании. Следуя различию образа и документа, введенному Петровской, — «диалектический образ может опираться на исторический документ, но к нему не сводится и с ним отнюдь не совпадает», [46] — можно сказать, что исторические изображения в павильоне МОПР потому и соединяют в себе документальные фотографии, символику и художественные произведения, что находятся в статусе «диалектических образов», вырванных из истории и встретившихся во времени и пространстве выставки.

МОПР и пролетарская солидарность

В связи с активностью МОПР в БССР и Западной Беларуси идея создания павильона на индустриально-хозяйственной выставке кажется логичной: было необходимо отразить политическую борьбу в Западной Беларуси, на тот момент находившейся в составе Польши, где действовал режим санации. «В таких условиях особенно необходим МОПР. Он должен и обязан проникнуть во все тюрьмы и оказывать необходимую помощь пленникам богачей». [47] В то же время Ахола-Вало приходит к идее создания архитектурной конструкции, критикующей насилие в буржуазных тюрьмах и отражающей материальную историю насилия, которая выражается в силе пытки, направленной на тела непокорных. Здание должно было стать своего рода диорамой насилия, архитектурной конструкцией, совмещающей царские и советские тюрьмы в форме паноптикума. Павильон соединял живописные и фотографические изображения пыток, тюрем, политического насилия — и статистическую информацию, собранную МОПР.

Павильон МОПР не проходил многочисленные уровни согласования и конкурсного отбора, как большинство павильонов выставки, и решение о его строительстве была принято достаточно поздно. Строительство началось в апреле 1930 года, и, как мы полагаем, именно поэтому павильон крайне мало упоминается в документах, относящихся к работе МОПР над выставкой.

Во время Третьего конгресса Коминтерна Феликс Кон внес предложение о создании Международного политического Красного Креста. Конгресс призвал коммунистические партии оказывать моральную и материальную помощь заключенным-коммунистам во всем мире. Таким образом, возникшая в 1922 году по инициативе старых большевиков-подпольщиков, бывших узников царских тюрем и каторг, МОПР к 1932 году превратилась в организацию, имевшую отделения в 70 странах и объединявшую около 14 миллионов человек. [48] Прообразом этой структуры можно считать организации, кампании и инициативы помощи политическим заключенным: мопровская пресса часто ссылается на понимание пролетарского интернационализма Марксом. МОПР была действенным инструментом помощи демократическим и социалистическим движениям и активистам, рупором международной пролетарской солидарности и антивоенного движения. Несмотря на то что МОПР была созданаа после решения Коминтерна, их связь не подтверждалась официально, для того чтобы МОПР могла работать там, где преследовались коммунисты. Активисты МОПР выработали множество стратегий солидарности и помощи товарищам, находившимся в тюрьмах реакционных правительств. Среди этих способов действия — мобилизация сочувствующего населения через кампании по сбору средств, оказание юридической, гуманитарной и медицинской помощи, собирание информации о политических заключенных и условиях содержания, демонстрации, забастовки и пикеты, поддержка семей политзаключенных и протесты против смертной казни и отмены особого статуса политических заключенных. Наиболее известными компаниями 1920–1930-х стали акции солидарности с рабочими-анархистами Сакко и Ванцетти, осужденными по сфабрикованному делу и приговоренными к смертной казни на электрическом стуле, [49] с Эрнстом Тельманом, задержанным фашистским правительством Германии, протесты против сфабрикованного расистского дела девяти молодых темнокожих рабочих в Скоттсборо, США.

Таким образом, активность МОПР в 1920–1930-е годы стала важной частью истории международного рабочего движения. Клара Цеткин, одна из председательниц МОПР, описала организацию как «героическую поэму, написанную миллионами неизвестных и безымянных в честь миллионов таких же неизвестных и безымянных». [50]

На территории Беларуси были активны по крайней мере два отделения МОПР — в БССР и в Западной Беларуси, которая с 1920 до 1940 года находилась под властью польского режима санации Пилсудского. Даже в таких сложных политических и экономических условиях в Западной Беларуси существовали левые партии и активисты, противостоящие репрессивному режиму санации. В 1924 году былаа создана МОПР Западной Беларуси с центром в Вильнюсе. Появление МОПР объяснялось непосредственными задачами этой организации — поддерживать политзаключенных и собирать информацию об условиях содержания. Фактическая история интернациональной солидарности в Западной Беларуси описана Т. Лугачевой: повестка организации совпадала с организованными МОПР кампаниями в других странах. [51] Информация о деятельности разных подразделений печаталась на страницах мопровской прессы. При этом для оформления листовок и газет и для других художественно-агитационных работ МОПР часто привлекала художников.

Алексантери Ахола-Вало пишет картину «Казнь по-китайски: смерть в хомуте», 1930. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Собственно, так и началось сотрудничество между МОПР и Ахола-Вало — политические интересы организации и пролетарская солидарность с заключенными-коммунистами, которых пытали, содержали в бесчеловечных и антисанитарных условиях, перекликались с интересом Вало к сущности насилия и его художественно-конструкторскими амбициями. Его участие в выставке под эгидой МОПР было связано с политической обстановкой в Западной Беларуси и активными репрессиями против социалистических и коммунистических активистов.

На страницах международной прессы, выпускавшейся МОПР, описывался польский «белый террор»: «Всего в Польше за 1929–1932 годы были арестованы около 80 тысяч человек, убиты более 650 человек, состоялось свыше 1250 политических процессов… Количество политзаключенных выросло в 2 раза». [52] Массово применялись пытки: так, депутат от БКРГ Соболевский, выступая в Сейме 28 октября 1925 года, указывал, что «показания в тюрьмах вынуждаются пытками при помощи электрического тока, заключенного бьют резиновыми палками, вливают воду в нос, бьют по голым пяткам». [53] Именно борьба против введения нового, еще более жесткого, тюремного устава и «белого террора» была главной темой обсуждения в ЦК МОПР Западной Беларуси в 1930–1931 годах. Состоялись многочисленные выступления и акции протеста, где заключенные становились то поводом для солидарности, то непосредственными участниками. Так, в Белостоке в мае 1930 года прошла демонстрация солидарности с политзаключенными. Около 150 трудящихся шли в направлении тюрьмы с транспарантами «Освободить политических заключенных». [54] А в августе 1930 года гродненские заключенные подняли бунт против казни Сакко и Ванцетти: тюремный бунт заключался в пении «Интернационала». Для подавления протеста властям пришлось призвать пожарных, которые затапливали камеры водой. [55] В 1934 году в Западной Беларуси появляются и концентрационные лагеря — наиболее известный из них находился в Березе Картузской.

К преодолению насилия

Игорь Чубаров утверждает, что идея советского левого авангарда «состояла если не в преодолении, то в выявлении структур насилия, тотально определяющих повседневную жизнь и всю систему знания и культуры». [56] При этом имеется в виду не моральная критика проявлений насилия в художественных сюжетах, а антинасильственность на уровне художественных форм, способов производства и восприятия искусства, которые должны были стать площадками для практики и проверки возможностей ненасильственного общежития. [57] В случае павильона МОПР скульптуры и изображения критиковали насилие на уровне сюжета, но сам архитектурный проект, мебель и организация рабочего процесса (гигиена, образование рабочих и так далее) отвечали авангардному подходу, описанному Чубаровым.

Многочисленные изображения пыток, страданий и борьбы, олицетворяющие мученичество и жертвенность, если рассматривать их с позиции Чубарова, вполне закономерны для левого авангарда и выражают его антинасильственный пафос: «Через производство их [репрессивных социальных практик] избыточных, преувеличенных, поистине “жертвенных” образов художник стремится их символически преобразовать и в конечном счете преодолеть». [58] Чубаров усматривает параллель между «страстями Христовыми» и «страстями пролетариата и страданиями крестьян»: по его мнению, после революции вторые пришли на смену первым. Искусство, на его взгляд, — это относительно бессознательная, а потому неотъемлемая реакция на столкновение властных отношений и эксплуатацию, предлагающая способы выхода из этой ситуации. [59]

Можно отметить, что мотив жертвы и жертвенности позже войдет в соцреалистический канон, но его специфика поменяется: жертвовать предстоит не только собой, но и другими, а палачи и жертвы отчасти поменяются местами. [60] Такая перспектива скорее отсылает к мифам и культам с их оправданием насилия (над жертвами) во имя общего блага, которое как раз как раз стремился преодолеть левый авангард. [61]

Левый авангард, по мнению Чубарова, ввел новый чувственный режим восприятия и коммуникации, который исследователь называет «коллективной чувственностью». [62] Его появлению и развитию способствовали новые медиа и технологии того времени, такие как газеты, кино и фотография (тут можно вспомнить, что в экспозицию павильона МОПР входили многочисленные снимки, а живописные работы отличались реалистичностью). [63] Таким образом, на взгляд Чубарова, «левоавангардное искусство в своих зрелых формах… действовало в этом плане как прием, позволяющий сочетать родовую и индивидуальную память без обращения к культовым практикам, инсценирующим доисторические коллективные насильственные действия в формах ритуала и мифа». [64] В павильоне МОПР мы находим многочисленные образы жертв, но жертвенность и насилие подлежат решительной критике. В этом контексте любое индивидуальное телесное переживание отнесено к социальному, коллективному «телу». [65] Коллективное страдание угнетенных классов и даже всего человечества в павильоне представлено через страдания отдельных тел. В перспективе соотношения между телами индивидов и «коллективным телом», о котором пишет Чубаров, индивидуальная телесность не определяется телесностью коллективной, но каждый из нас оказывается ответственным «за социальное тело, возможность трансформации его привычек, стереотипов и ограничений». [66] Изображая телесные страдания прошлого и настоящего, отстаивая самообразовательные, гуманистические, рационализаторские идеи, Ахола-Вало стремился трансформировать это новое, социальное тело через индивидуальные тела.

Ахола-Вало не был профессиональным архитектором, что выразилось в иллюстративном подходе к работе с архитектурой тюрьмы при создании павильона. Но это соответствовало логике советского художественного конструирования тех лет, где такие выдающиеся художники, как Татлин, Родченко, Малевич, разрабатывали архитектурные проекты, мебель, летательные аппараты, занимались живописью и скульптурой, иллюстрировали книги и журналы. Показательными являются карикатуры Ахола-Вало примерно того же времени, когда строился павильон. Он изобразил здание тюрьмы в виде буржуя в цилиндре с глазами-решетками и входом-пастью с подписью: «Исправдом “Европа”»; подпись на другом рисунке: «Проект нового типа тюрьмы европейских капиталистов, рассчитанный для 150 000 чел. политических заключенных». Рисунки не датированы, но демонстрируют карикатурно-иллюстраторский подход, которого придерживался Вало. Антропоморфность прямоугольного фасада просматривается и на павильоне, где читаются глаза и нос в виде окон и рот-двери. Возможно, прообразом для павильона послужили конкретные тюрьмы в Минске: царскую тюрьму представлял острог «Пищаловский замок» (1825 год) в стиле раннего классицизма; он и сейчас используется как следственный изолятор. Круглая часть павильона воспроизводит архитектурную форму паноптикума: проект идеальной тюрьмы с прозрачными стенами И. Бентама. По такому плану в Минске между 1925 и 1930 годом была построена тюрьма ОГПУ. Известно, что в 1930 году в ней уже побывали белорусские ученые и литераторы, которых знал и с которыми работал Вало; в будущем многие из них были репрессированы. Ее архитектура напоминает американские тюрьмы того времени — вероятно, потому и возникло название «американка». Тюрьма по сей день функционирует в качестве внутренней тюрьмы КГБ Беларуси — здесь обычно содержат политических заключенных. Учитывая эти факты, проект Вало становится еще более убедительным и предвосхищает не только будущие трагедии рабочего класса, но и приближающиеся сталинские репрессии и войны.

Мишель Фуко описал, каким образом архитектурная форма паноптикума — проекта идеальной тюрьмы, — стала метафорой новых отношений власти. [67] Он провел параллель между проектом Бентама и политической организацией общества. Паноптикум представляет собой здание в форме тора, внутри которого находится башня. В башне сидит надзиратель; он имеет возможность наблюдать за заключенными, камеры которых находятся в кольцевом здании. Камеры расположены по кругу, при этом толщина здания — ровно в одну камеру, то есть надзиратель может наблюдать за каждым заключенным. В то же время сам надзиратель остается невидимым, что порождает особый тип властных отношений и ощущение постоянного контроля.

В интерпретации Фуко паноптикум становится дисциплинарным принципом, выходящим далеко за рамки тюремного пространства. Он обращает внимание на то, что паноптикум изначально был образцом для многих государственных учреждений, и видит в нем технику контроля над всеми формами деятельности. «Он приводит в действие замысел всеохватывающей видимости, которая разворачивалась бы на пользу строгой и дотошной власти». [68] Скульптура тирана, помещенная в центре павильона, как бы занимает позицию надзирателя-власти, свет из его головы словно фиксирует и контролирует тела жертв и посетителей. Так эта композиция становится метафорой буржуазной тюремной архитектуры и политического насилия.

В отличие от Анархического Черного Креста — организации, помогающей политическим заключенным — анархистам, — МОПР не ставила перед собой целей разрушения тюремно-исправительного комплекса. Этот момент подчеркнула Эмма Гольдман, американская анархистка, которая, после того как была выслана из США, провела несколько лет в СССР. В письме – призыве о помощи заключенным-анархистам (составленном вместе с А. Беркманом и А. Шапиро) она пишет, также комментируя деятельность МОПР: «Потребности политзаключенных в России обеспечивает, по мере своих, очень ограниченных, возможностей, Политический Красный Крест России, очень преданная и эффективная организация… Эта организация, полностью зависящая от добровольного сотрудничества, была чрезвычайно успешной в своей миссии, учитывая, насколько трудно любому в России сделать пожертвование из своего и так очень скудного пайка. В целом, однако, Политический Красный Крест смог обеспечить самые базовые потребности политических заключенных. Всех, кроме анархистов». [69]

Алексантери Ахола-Вало. Наброски павильона с записями расчетов, 1930. Бумага, карандаш. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Большевистская политика предполагала трансформацию буржуазной системы наказания и лишения свободы: от заключения и насилия тюрьмы, каторги и ссылки царского времени к воспитанию новых советских граждан. Сам Ленин говорил о необходимости насилия и сохранения инструментов буржуазии для сражения с ней: «Мы будем подавлять сопротивление имущих всеми теми средствами, которыми они подавляли пролетариат, — другие средства не изобретены». [70] Отличие от царских тюрем формулировалось следующим образом: «В отличие от буржуазной юстиции и буржуазных тюрем, представляющих собой одно лишь голое насилие по отношению к трудящимся, советская юстиция и советское исправительно-трудовое дело базируются на системе мероприятий не только насильственного порядка, но и воспитательного, культурного воздействия, в известных условиях распространяющего свое влияние даже на представителей чуждых пролетариату классов». [71]

Попытки трансформировать тюремную систему предпринимались и на дискурсивном уровне: само слово «тюрьма» стало использоваться гораздо реже, новые учреждения именовались «исправдомами», «домзаками» и «колониями», чтобы подчеркнуть их воспитательный характер. Если смотреть ретроспективно, то вместо отказа от тюрем (что фактически было невозможно для того времени) произошло проникновение тюремной дисциплины в форме исправительно-трудовых учреждений 1920-х и сталинской лагерно-трудовой системы 1930-х (символом которой стало строительство Беломорканала, начавшееся в 1931 году) в другие сферы общества и новую советскую субъективность. Советская модель «переделки» человека основывалась на утопической вере в «меры общественно-воспитательного воздействия». [72] Но если в 1920-е многие аспекты заключения и тюремного наказания были реформированы в прогрессивном духе, то сталинская политика репрессий вернула насилие на максимально высокий уровень.

Последние записи: заключение

Первая всебелорусская сельскохозяйственная и промышленная выставка открылась 10 августа 1930 года и продлилась до 1 ноября. Известно, что Ахола-Вало пришлось спешно уехать в самом конце строительства. По его словам, он был оклеветан и не получил оплату за работу над павильоном (кроме небольшого аванса). Буквально сразу же собрав вещи и раздав лишнее имущество, он уехал с семьей в Москву. Там он работал в разных местах, в том числе в Институте материнства и детства им. Лебедевой. А в 1933 году его, как иностранца, интернировали в Финляндию. [73]

Судьба павильона МОПР, как и других павильонов, точно не известна, однако сохранилась переписка разных ведомств, где территорию выставки передают от одной структуры к другой. Вероятнее всего, павильоны были разобраны: почти все они, кроме одного, были построены из дерева. Единственный сохранившийся до сегодняшнего дня павильон — павильон механизации и электрификации сельского хозяйства (его оформлял художник Александр Лабас). В советское время за этой территорией закрепилось название «Выставка». В 1930-е, во время репрессий, в лесу возле «Выставки» (сегодня это территория парка Челюскинцев) проводили расстрелы и захоронения, а с началом войны фашисты создали здесь лагерь для интернированных (военнопленных), который на немецких картах назывался «Ausstellung Gefangenenlager» — дословно «Лагерь “Выставка”». Проживавший возле лагеря А. Будановский в сентябре 1944 года (по свежим следам) упоминал, что «…пленные начали болеть сыпным тифом и умирали сотнями и тысячами… Их сваливали в штабеля около лагеря, метрах в пятидесяти, где они лежали до весны 1942 года. После этого была вырыта яма в 5–6 метров в глубину, 25 метров в длину и 10 метров в ширину. В этой яме похоронено более 10 000 пленных». [74]

Значимость павильона МОПР в художественной практике Ахола-Вало может служить история, которую он описывает в письме 17 июня 1971 года, где делится воспоминаниями и несбывшимися планами: «…была когда-то у меня инспирация, там на большом острове, построить павильон-музей того же типа архитектуры, как мною был построен павильон МОПРа на Сельскогаспадарчай и Прамысловай Выстаўцы у Мінску. Этот проект не осуществился из-за дикости поселян. Новая попытка осуществить постройку в 1957 году по соседству с теткиным участком и избой тоже провалилась почти по той же причине… она говорила в таком духе — В нашем приходе я не позволю разводить большевизм и не нужен нам музей из таких художеств, где делают карикатуры красной пропаганды». [75]

Павильон МОПР был одним из множества экспериментальных выставочных проектов, реализованных в 1920-е — начале 1930-х. Его можно назвать частью авангардной музеологии — экспозиционных и дидактических практик, проблематизирующих границы автономии выставочных и музейных институций.

Сохранилось несколько писем Вало, который уже в преклонном возрасте обращался в посольства социалистических стран и СССР с просьбой о том, чтобы ему позволили вернуться и работать в школе для осуществления его замыслов по воспитанию нового человека. В письмах он часто упоминает, что не нашел себе места в капиталистическом обществе и не видит здесь будущего для своих идей. Ахола-Вало не получил широкого признания в Финляндии и в Швеции и оказался невостребованным на своей, как он говорил, «настоящей родине», в СССР, оставаясь «полумифической» фигурой первых послереволюционных лет.

Текст написан в рамках грантовой программы Центра экспериментальной музеологии.

Рубрики
Статьи

анатомия как зрелище (ч.2)

Знание, облеченное в плоть, и воображаемые анатомии

Сегодня анатомия отрекается от былой зрелищности, но что анатомические Венеры делают впечатляюще наглядным, так это до какой степени анатомическая наука воспринимает женское тело сквозь призму культурных означающих, которые принято ассоциировать с женственностью, – и именно это делает Венер такими неотразимо загадочными и странными в глазах современного человека. Мойра Гейтенс утверждает, что помимо материального тела у каждого из нас есть воображаемое тело, «сконструированное при помощи общепринятого языка и согласия относительно физической значимости и привилегированности различных телесных зон (например, рта, ануса, гениталий), а также при помощи общепринятых институциональных практик и дискурсов (например, медицинского, юридического и образовательного), действующих на тело и посредством него». [1] В этом смысле и анатомические Венеры, для которых типична чрезвычайно эстетизированная репрезентация женской репродуктивной анатомии, можно считать представлением скорее воображаемой анатомии. Ее сущность, если следовать мысли Гейтенс, определяется языком анатомии и тем приоритетом, которым она наделяет определенные части тела, а также институциональными практиками и дискурсами, в состав которых входят и профессиональная медицина, и публичные выставки. В то же самое время Венеры обнаруживают воображаемое в анатомии: они показывают, как тела воспринимаются через призму анатомии, и то, как анатомия визуализирует свое собственное отношение к телам, с которыми вступает во взаимодействие.

Критически исследовав три поколения анатомических Венер, описанных в предыдущих разделах, мы видим три кардинально отличных друг от друга интерпретации женской репродуктивной биологии, имевших хождение в то время, когда анатомия переживала стремительные изменения в своих функции и статусе, а также переоценку своей культурной роли. Во времена Шове анатомия все еще имеет сомнительную, неоднозначную репутацию. Выставки Флорентийской и Парижской Венер приходятся на то время, когда анатомия начинает постепенно завоевывать свое место внутри медицинской практики как ее важная часть, обретающая уважение в обществе. Восковая модель Спицнера служит отражением культуры, в которой образовательные и популяризаторские претензии зрелищных демонстраций анатомических моделей стремительно сходят на нет. В этом разделе мы рассмотрим эстетическую составляющую восковых Венер (которая отражает понимание медициной культурного значения изображенных тел), пристальнее взглянув на то, как именно репродуктивная анатомия экспонируется и в какой контекст ее изображения помещены. Как мы видели выше, несмотря на различный эстетический контекст, определивший внешний облик трех поколений восковых Венер, всех их объединяет факт эстетизации женской анатомии, настойчивое «оформление» женских репродуктивных органов как будто посторонними, не относящимися к делу деталями – веревками, связывавшими дисциплинированное тело; жемчугами, украшавшими домашнее тело; ночной сорочкой, скрывавшей тело скромное, – которые дают сведения не только о женской репродуктивной анатомии, но и о бытовавших во время создания и экспонирования этих восковых моделей культурных концепций материнства.

Жюль Тальриш. Анатомическая Венера. Середина 19 века

В этом отношении восковые Венеры существенно отличаются от «стандартных» анатомических моделей того времени, изображавших мужскую анатомию. Хотя встречаются совершенно поразительные с эстетической точки зрения анатомические модели мужских тел той эпохи – например, «Анатомическая голова» Зумбо изображена в процессе гниения, а многие модели Сузини отличает выражение боли или невероятной меланхоличности на лице – они далеко не в той же степени, что восковые Венеры, отягощены культурными символами, культурными означающими. Ни одна из известных нам восковых мужских моделей не украшена ничем, даже близко сравнимым с жемчугами и лентами Венер. Ни одна из них не облечена в одежды, и сама манера изображения обнаженного тела претерпевает со временем совсем незначительные изменения. Алан Бейтс утверждает, что, помимо Венер, существовали и их мужские аналоги, известные как Адонисы или Самсоны, однако упоминаний о них в каталогах того времени, изданных устроителями выставок, музеями и создателями анатомических моделей, почти нет. Это дает основание считать, что их производство и экспонирование имело куда более скромные масштабы по сравнению с Венерами. Сам Бейтс признает, что «восковые Самсоны и Адонисы, кажется, не сохранились до наших дней, возможно, потому что, когда анатомические выставки перестали быть коммерчески выгодными для их устроителей, мужские восковые фигуры представляли собой куда меньший интерес для коллекционеров». [2] Тогда как мужские модели традиционно были призваны представлять собой образцы «стандартного», или «нормального», анатомического устройства, женские фигуры в основном были пособием по гинекологии и родовспоможению, то есть служили для изображения лишь тех частей тела, которые не могут быть показаны на мужских моделях. [3] Таким образом, женское тело иллюстрирует собой нечто специфическое, а мужское – «всеобщее, универсальное, общечеловеческое». [4] Подобно тому, как в современной парадигме медицинской иллюстрации, перенявшей риторику «не-стиля», мужские анатомические модели изображаются согласно эстетике не-гендера. А значит, женственность – это не просто признак гендера, это и есть гендер, а если говорить более конкретно – это его репродуктивная анатомия.

Рут Перри считает, что идеи материнства, которые мы опознаем как современные, впервые появляются в XVIII веке, и из них складывается концепция материнства как «недавно установленной социальной и сексуальной идентичности для женщин». [5] Хотя у этих новых концепций материнства было несколько источников и точек сборки, можно сказать, что медицинские дискурсы сыграли важнейшую роль в их развитии и все возрастающем культурном влиянии. Медицина предоставила научное обоснование идеям социальной значимости материнства и легитимировала их, утверждая, что возможно идентифицировать биологические истоки этих свойств во внутренней анатомии женщин, иначе говоря, подведя материальный и анатомический фундамент под возникающие в культуре представления и идеи относительно материнства. Кэтрин Галлахер и Томас Лакер утверждают, что в первой половине XIX века все более медикализированное понимание сексуальности и телесности привело к двум важным и противоречивым сдвигам в культурном дискурсе, каждый из которых может быть обоснован в контексте и при помощи анатомического изучения женской репродуктивной биологии. В результате первого сдвига репродуктивная анатомия «все больше понималась» как «ключ к женской природе», так что «суть Женщины становилась еще более изощренно воплощена в ее сексуальности». [6] Однако в результате второго сдвига «концепция женщины стала подразумевать лишение сильных сексуальных чувств и желаний. То есть, между тем, как нормой было считать, что деятельность репродуктивных органов женщины управляет и ее душевным состоянием, совершенно ненормальным было для нее – испытывать наслаждение от сексуального опыта». [7]

Гаэтано Джулио Зумбо. Анатомическая голова. C. 1965 © La Specola, Florence

Эти переплетающиеся медикализированные нарративы женственности, в которых женская сексуальность все больше сводится к репродуктивной биологии, а материнство последовательно отделяется от сексуального удовольствия, обретают свое конкретное телесное выражение в фигуре анатомической Венеры. И Жорж Диди-Юберман, и Людмила Йорданова интерпретируют Венер Сузини – с их выгнутыми поясницами и выражением экстаза на лицах – как прямое отражение эротизации медициной репродуктивного женского тела, как сексуализацию тела, которое все больше определяется через органы размножения (и сводится к ним же). Однако Марита Рене Бурмайстер бросает вызов прочтению этих Венер, предложенному Людмилой Йордановой. Она предупреждает: «Не отрицая эротической составляющей экспонирования этих фигур, я в то же самое время берусь утверждать, что эти фигуры не просто эротические, и даже не в первую очередь эротические. Значение этих Венер было отчасти задано общественными нравами, в рамках которых они рекламировались и представали перед взглядом зрителя, ровно так же, как и их возможные интерпретации формировались благодаря их скульпторам, которые старались создать произведение искусства, воплощая в нем анатомическое знание женской фигуры, почерпнутое из другого известного произведения искусства». [8]

Условности публичного экспонирования, изобразительное искусство и изготовление анатомических моделей – вряд ли противоборствующие, и даже легко различимые культурные традиции, однако в той конвенциональности, к которой привлекает внимание Бурмайстер, совершенно точно зашифрованы как эротизированные образы женщин, так и культурные представления о женском эротизме. В то же самое время, выгнутые поясницы и открытые рты Венер Сузини могут не просто свидетельствовать об их сексуализации, но являться в высшей степени стилизованными знаками их экстатического принятия собственного материнства, счастливой покорности и податливости в отношении все более сентиментального взгляда на материнство как высшего воплощения женственности. Иными словами, можно сказать, что Венеры Сузини воплощают появление среди среднего класса нового понимания материнства, повлекшее за собой переосмысление репродуктивного женского тела как покорного и прирученного, находящего новые удовольствия и возможность реализовать себя в принятии собственной материнской роли.

В представлении Джона Тоша переопределение анатомией женщин как существ менее сексуальных, отраженное в медицинской литературе середины XIX века, прямо ответственно за появление нового стереотипа «бесстрастной моральной матери», который сложился в это время, и который Тош связывает с растущей ролью медицинских дискурсов в массовом представлении о женственности и женской сексуальности: «В 1840-е гг. медицина открыла, что зачатие не требует женского оргазма, и это открытие лишь отражает представления о женской сексуальности, бытовавшие на протяжении двух поколений […]. Чаще всего цитируют мнение доктора Уильяма Эктона, который в 1857 г. заявил: «Большинство женщин (к счастью для самих себя) не слишком озабочены какими бы то ни было сексуальными чувствами». К этому моменту в системе представлений среднего класса прочно укоренилась фигура женщины, не знающей страстей». [9]

Мы распознаем это новое понимание материнства в том, как именно создана Венера Спицнера: их тела покрыты одеждой, что подменяет вагинальное отверстие хирургическим. Выражения их лиц ничем не напоминают томительного восторга, запечатленного в чертах фигуры, созданной Сузини. В моделях Спицнера мы видим окончательную трансформацию в отношениях между медициной и беременным телом, описанных в начале этой главы, произошедшую до параллельного развития искусственной анатомии и гинекологии: Спицнеровская Венера представляет роды совсем не как «естественное» явление, лежащее вне компетенции официальной медицины, а как процесс, находящийся под полным контролем хирургов, полностью в их руках (в модели Спицнера у хирургов и вовсе нет тел, только руки), который беременная женщина наблюдает в некотором изумлении и как будто со стороны.

Поскольку восковые анатомические модели Венер являлись популярными экспонатами публичных выставок в тот период, когда складывался новый способ восприятия и понимания материнского тела, их культурная функция отчасти состояла в том, чтобы научить зрителя видеть и интерпретировать это тело определенным образом. С начала XVIII века публичные экспозиции анатомических Венер представляют собой важное культурное пространство, в котором завоевывает авторитет новая концепция вынашивания ребенка и материнства, воспринимаемые теперь как «правда и истинность» женственности, расположенные в репродуктивной анатомии женщины. Популярность этих анатомических восковых фигур как экспонатов на протяжении такого длительного времени, которую выставки анатомических Венер не утратили даже после того, как перестали быть востребованными в качестве медицинских наглядных пособий, свидетельствует о том, какое огромное влияние эти экспонаты имели на утверждение новой концепции материнства. Это особенно наглядно проявляется в той намеренной и нарочитой дидактичности, которая была свойственна экспозициям анатомических Венер. Например, в рамках выставки Сарти было проведено пять публичных лекций о «здоровье и болезни», у Музея анатомии доктора Кана была специально разработанная программа мероприятий с регулярными анатомическими демонстрациями, а директор Музея Куиту сам также читал лекции по анатомическому препарированию, используя собственную Венеру в качестве демонстрационной модели.

Дидактический аспект этих выставок – то есть, подчеркнутое стремление просветить непрофессиональную публику относительно основ человеческой анатомии – свидетельствует о том, что главным образом и абсолютно недвусмысленно они представляли собой пространства для телесного воспитания. По словам Сэппола, эту эпоху «отличал рост потребительского спроса на обучение анатомии как части программы воспитания буржуазной социальной идентичности», [10] и анатомические Венеры стали своего рода посредниками, через которых эти знания могли распространяться и популяризироваться среди широких слоев.

[…] Эти выставки не только учили зрителя правильно понимать экспонируемые тела (какие анатомические органы демонстрируются и какую биологическую функцию они выполняют), но и использовать полученную информацию в отношении с собственным телом, тем самым подталкивая обывателя к покорному принятию все возрастающей власти медицинской науки над человеческим телом и поведением, а также к соблюдению ее требований. Все это четко проговорено в каталогах к выставкам Флорентийской и Парижской Венер, которые недвусмысленно объясняют, как посетительницам следует понимать свои тела и заботиться о них. Например, «Каталог знаменитой Флорентийской анатомической Венеры» напрямую заявляет о важности выставки для зрительниц: «Эта выставка дает Женщине беспрецедентную возможность получить знания, имеющие для нее огромный личный интерес. Каждая дама, а в особенности, каждая Мать, должна воспользоваться сим знанием. Пусть те, которые по брезгливости, привередливости или чрезвычайной чувствительности уклоняются от посещения нынешней выставки, имеют в виду, что чрезмерная чувствительность способствует невежеству, а невежество идет супротив законов Создателя, нарушение которых влечет за собой добрую долю страдания, которые по здравому размышлению приносят острую боль хорошо организованному разуму».

Выставки, подобные этой – впервые в истории специально обращавшиеся именно к посетительницам – одной из своих целей преследовали обучение женщин тому, как принять на себя ответственность и обязательства в качестве нового материнского субъекта (эта субъектность складывается как раз в это время), причем обучение отчасти состояло в зловещих предостережениях о том, какими чудовищными последствиями для женщины может обернуться неспособность принять на себя данные обязательства. Женщинам напоминали, что они несут ответственность не только за свое собственное здоровье, но и за здоровье своих еще не рожденных детей: «В следствие невежества относительно того хрупкого существа, вверенного ее заботе, […] ежедневно проистекают невзгоды, бедствия, болезни; жизнь младенца до пугающей степени приносится в жертву; все это негативно сказывается на ее собственной конституции». Особенно тревожила просветителей мода того времени на ношение корсетов. Авторы каталогов к экспозициям как Флорентийской, так и Парижской Венер категорически предостерегали от этой практики, особенно во время беременности, отсылая к экспонируемой репродуктивной анатомии восковой Венеры и выставленному на показ ее плоду как эмпирическому свидетельству потенциально вредного, а возможно, и смертельно опасного влияния корсетов.

Музей Спицнера, который, как мы уже отметили ранее, предупреждал посетителей о необходимости «содержать свое тело в чистоте и держать его под постоянным наблюдением», также призван был напоминать зрителю о той малоприятной участи, что, вероятно, ждет тех, кто решится пренебречь этим советом. Экспозиционные пространства более позднего периода, как и Музей Спицнера, помещали бок о бок со своим главным экспонатом – восковой Венерой, символизировавшей идеализированную материнскую женственность, – предостерегающие (и зачастую довольно отвратительные на вид) патологоанатомические экспонаты, иллюстрирующие венерические заболевания. Эти зловещие экспонаты должны были явить потрясенному взору плоды невоздержанного поведения и неуемных аппетитов. Подобные залы были призваны преподать посетителям спасительный урок о необходимости самодисциплины и контроля за телом. Таким образом, подобно Шове, устроители ярмарочных выставок, одним из которых был Спицнер, сочетали погоню за жутковатыми, кровавыми сенсациями, с одной стороны, и претензии на душеспасительность, с другой. Как отмечают Пи и Видар: «Главы анатомических музеев стали мнить себя великими популяризаторами научного знания и оправдывали присутствие в своих заведениях разделов с экспонатами, иллюстрирующими различные патологии, морализаторскими дискурсами. Посещение музея, обличавшего губительное действие алкоголя и заболеваний, передающихся половым путем, виделся одновременно чем-то душеспасительным и полезным для здоровья и способствующим улучшению нравов… Суть была в том, чтобы завладеть воображением публики: гиперреализм восковых фигур и программа музея, должно быть, заставляли посетителей дрожать от ужаса, но внушали мысль, что во избежание такого разложения плоти зрителю следует еще более неуклонно придерживаться социальной гигиены». [11]

Таким образом, эти поздние выставки с невероятной наглядностью продемонстрировали обратную сторону идеи об ответственном регулировании субъектом собственного здоровья – то, чем оборачивается недисциплинированность тела, и ту опасность, которую тело представляло для субъекта, не способного должным образом контролировать его. Экспонаты, иллюстрирующие различные патологии, «одновременно ужасают и соблазняют, как бы намекая зрителю, что под кажущейся благопристойной поверхностью может скрываться варварское тело, лишь внешне покорное пространство желания, влечения, беспорядочных чувств и болезни». [12] В этом смысле они утверждали необходимость усвоения дисциплинарных практик, требовавшихся для формирования себя как здорового субъекта, для становления покорным субъектом современной анатомической практики и видения самого себе через ее проницательный взгляд. Тот факт, что именно при помощи женских тел зрителей подводили к покорности и податливости в отношениях между анатомией и телом, едва ли можно назвать случайным: все это лишь еще больше подкрепляло давнюю ассоциацию женственности с пассивностью, а теперь еще и распространяло эту пассивность и на другие субъекты. Функция Венер, этих невероятно эстетизированных и чувственных анатомических изображений обнаженных женских форм, состояла в том, чтобы сделать эту идею пассивного субъекта приемлемой, удобоваримой для общественных нравов и культурных стандартов.

Анатомическая Венера Клементе Сузини. Конец 18 века

Венеры, с их снимающимися панелями, превращают в зрелище, в своего рода спектакль постепенное открытие тела анатомическому взору; они пассивно и покорно вручают самих себя в отстраненные руки деятелей медицины. Можно сказать, что эти восковые модели являлись ключевой культурной зоной, где происходила популяризация и распространение нового анатомического воображаемого, которое понимало правду тела как нечто, скрытое внутри него. [13] Будучи чрезвычайно адаптивными к меняющимся нравам современной им экспозиционной и массовой культуры, анатомические Венеры так долго оставались популярными именно в силу того, что, как мы видели выше, их значение распространялось сразу на несколько культурных сфер и опиралось на широко распознаваемые и знакомые визуальные коды, новые визуальные технологии и публичные пространства, возникавшие в то время, – и это не говоря уже о новых формах знания, ставших возможными благодаря изучению анатомии и появившимся в следствие этого нового способа восприятия и репрезентации тела.

Тот факт, что модели, первоначально разработанные для нужд профессионального медицинского сообщества, оказались настолько адаптивными, что могли использоваться в публичном пространстве, свидетельствует о том, что между двумя этими сферами не было противоречий с точки зрения эстетики или способа зрительского восприятия женского тела. Это в свою очередь указывает на тесную взаимосвязь между медицинским знанием о женском теле и популярными представлениями о нем. В этом смысле Венеры показывают не только то, насколько конвенциональным было подобное моделирование тела, насколько оно было опосредовано массовым мышлением, но и то, до какой степени превалирующим стал этот анатомический взгляд – одновременно как опирающийся на свои отношения со зрелищными и популярными элементами, так и отрицающий их, – и в то же самое время он полностью переосмыслял способы репрезентации и понимания тела. При помощи них был создан субъект, одновременно и пассивный, и контролирующий сам себя; который и подставляет себя медицинскому взгляду, и тщательно осматривает собственное тело; который конструирует сам себя в рамках системы здравоохранения, бесконечно тревожась о том, как бы не заболеть, и решительно намеренный максимально развить жизненную энергию и выносливость. Итак, как мы видели выше, то, что эти анатомические восковые модели сообщают нам об истории медицины – знания о теле и репродуктивной анатомии, которые они несут зрителю; о том, кем и где они были созданы; о тех контекстах, в которых они экспонировались – лишь отчасти объясняет их значимость. Венеры также напоминают нам о необходимости обратить внимание и на то, каким образом конструируется это знание, служа не только архивом медицинского знания о женском репродуктивном теле, но и поразительным свидетельством того, как культурой оценивалось и понималось тело на протяжении всего периода создания анатомических Венер.

Перевод: Ксения Кример

Публикуется по: Elizabeth Stephens. Anatomy as Spectacle. Public Exhibitions of the Body from 1700 to the Present. Liverpool: Liverpool University Press, 2011.

Рубрики
Статьи

анатомия как зрелище (ч.1)

Глава 1: Покорный субъект анатомии: гиноморфические восковые фигуры на публичных выставках в XVIII–XIX вв.

К тому времени, когда Поль Дельво обнаружил анатомическую Венеру самопровозглашенного доктора Спицнера в Большом музее анатомии и гигиены в ходе брюссельской ярмарки Foire du Midi 1932 г., популярность подобных анатомических экспонатов, достигшая пика в середине XIX века, уже необратимо шла на спад.[1]История собственной коллекции Спицнера иллюстрирует трансформации, которые подобным музеям довелось пережить в конце XIX столетия.[2] Большой анатомический и этнографический музей Спицнера открылся в 1856 г. на специально предназначенной для него площадке в центре Парижа, а к концу столетия превратился в странствующий музей, экспонаты которого можно было обнаружить на территории городских ярмарок. Окончательно музей прекратил свою работу во время Второй мировой войны.[3] Картины, созданные Дельво под влиянием коллекции музея, например «Музей Спицнера» 1943 г. и «Спящая Венера» 1944 г., считаются одними из важнейших его работ[4] и свидетельствуют не только об устойчивом интересе к таким выставкам, надолго пережившим пору своего расцвета (и даже собственную актуальность и значимость) как научных коллекций, но и о культурном резонансе, который вызывает визуализация анатомии, простирающемся за границы «чисто» медицинского. Дельво привлекал эстетический, а не научный аспект спицнеровских Венер, и тот факт, что в качестве медицинских моделей они успели превратиться в анахронизм, лишь разжигал, а не ослаблял его интерес.

Поль Дельво. Музей Спицнера. 1943

На взгляд современного зрителя, спицнеровская Венера с ее чрезвычайно эстетизированным изображением женской репродуктивной анатомии может представляться довольно странным и ненаучным экспонатом. Однако следует помнить, что эта медицинская модель для демонстрации совершенно новой для своего времени процедуры кесарева сечения была создана на исходе длительного периода, в течение которого искусство и анатомия были тесно связанными дисциплинами и оставались таковыми вплоть до середины XIX столетия (примерно в это время и появилась эта Венера). Хотя в настоящее время эта традиция по большому счету забыта, до середины XIX века анатомические модели и изображения обыкновенно опирались на визуальную традицию, которую мы сегодня ассоциируем с художественной, и своей главной задачей видели подробно комментировать значение изображенных тел. Художники-анатомы XVII века, как, например, Адриан ван ден Шпигель, изображали анатомически рассеченные тела как часть природных или архитектурных пейзажей; анатом Фредерик Рюйш складывал из трупов расчлененных младенцев moral tableaux, так называемые «нравоучительные картины»; многие ранние искусственные проанатомированные модели имели отчетливо меланхоличный вид или были показаны с широко раскрытыми от изумления глазами, как будто шокированные фактом своего расчленения. Достаточно вспомнить «Анатомическую голову» Гаэтано Джулио Зумбо, которую часто называют первым анатомическим восковым муляжом, созданным специально для изучения медицины,[5] и которая до сих пор выставлена в анатомическом музее La Specola, входящем в Музее естественной истории Университета Флоренции. Как отмечают в «Кратком очерке об использовании восковых муляжей в изучении медицины» 1970 г. Томас Хейвиленд и Лоуренс Пэриш, до Зумбо подобные модели человеческого тела изготавливались художниками, а не анатомами, и «использовались для преподавания анатомии в художественных, а не медицинских училищах».[6] Именно в таком контексте следует рассматривать анатомических Венер, подобных спицнеровской.

Для правильной контекстуализации анатомических Венер, однако, лишь истории медицины недостаточно, и важно иметь в виду историю публичного экспонирования. Хотя притягательность анатомических Венер в качестве экспонатов для широкого зрителя частично обязана фактору новизны, эта популярность была также обусловлена четким восприятием их как эстетических объектов, способностью их быть усвоенными в рамках сложившейся традиции публичного экспонирования. Есть два главных предвестника демонстрации Венер на выставках, которые были хорошо знакомы зрителю XVIII столетия и облегчали ему понимание экспонированных объектов. Первый такой предвестник – старая традиция выставлять восковые скульптуры как произведения искусства или объекты религиозного поклонения в общественных местах, например, в церквях и кунсткамерах.[7]Второй – традиция изобразительного искусства представлять обнаженных женщин в образе Венер: среди самых известных примеров можно назвать Венеру Милосскую, «Рождение Венеры» Боттичелли и «Венеру Урбинскую» Тициана.[8] Существование этих более ранних традиций и их вклад в формирование образа анатомических Венер одновременно объясняет частично популярность последних, а также ту легкость и стремительность, с которой они смогли переместиться из профессионального узко-медицинского контекста в публичную сферу. Так исследование формирования образа анатомических Венер проливает свет на то, как анатомические выставки начали свое распространение в публичной сфере, тем самым медикализируя массовый взгляд на тело, а также объясняет, как знание в области анатомии само по себе было сформировано культурными конвенциями, регулировавшими изображения таких тел, и общественными представлениями об их значении.

В этой главе исследования я ставлю перед собой двоякую цель. Во-первых, проследить историю создания анатомических Венер (которые изначально изготавливались для профессиональной клиентуры, но очень скоро стали демонстрироваться массовому зрителю), обращая внимание на тесную взаимосвязь между областью профессиональной медицинской практики с одной стороны и областью публичного экспонирования с другой, о которой эта история свидетельствует. Во-вторых, рассмотреть, что именно популярность и меняющаяся эстетика восковых анатомических моделей говорят нам о единовременно происходящих трансформациях в области культурной концептуализации женственности и материнства в тот исторический период, когда эти фигуры создавались и выставлялись. Наконец, учесть в этом анализе ту роль, которую эти зрелищные анатомические изображения женской репродуктивной системы играли в растущем общественном принятии анатомии как особого, привилегированного источника знания о теле и уходе за ним, который в конце концов оказался главенствующим. Публичные выставки анатомических Венер предлагали зрителям взглянуть и на себя как на покорных субъектов здравоохранения и медицинской практики, и, кроме того, как на ответственных и производительных граждан, готовых к получению знания о здоровье собственного тела и взятию на себя ответственности за него, а также за тела своей семьи и близкого круга. Исследуя трансформации, пережитые анатомическими Венерами в XVIII и XIX веках, с точки зрения эстетики и экспозиционного контекста, мы ясно видим, до какой степени они (вос)производят меняющиеся представления о теле. Они же демонстрируют, как общественные представления на этот счет подпитываются официальным знанием о теле, и то, как научное знание в свою очередь формируется под влиянием превалирующих культурных ценностей.[9] Какими бы маргинальными по отношению к истории медицины и массовой культуры ни казались бы нам сегодня эти восковые модели, как в дальнейшем мы убедимся, они представляют собой важную платформу для возникновения нового буржуазного субъекта – покорного, занимающегося саморазвитием, несущего ответственность за свое здоровье.

Анатомированная Венера: рождение анатомического музея

Анатомические Венеры – одни из первых искусственных анатомических моделей, созданных человечеством. Искусственная анатомия как таковая возникла в качестве специализированной отрасли медицины в самом конце XVII века, и ее появление обычно возводят к работам вышеупомянутого Гаэтано Джулио Зумбо (1656–1701).[10]Производить анатомические Венеры стали в начале XVIII века, и их первоначальная функция заключалась в том, чтобы служить учебным пособием: они представляли собой детально проработанные и весьма точные восковые модели женской репродуктивной системы, в том числе различных этапов внутриутробного развития плода и родов.[11] В это время различные законодательные ограничения и отсутствие холодильных устройств привели к нехватке трупов, которых можно было бы использовать для препарирования и преподавания анатомии.[12]Особенно трудно было раздобыть женские трупы, тем более трупы беременных женщин, потому что, как утверждает Хелен Макдональд, «в те времена в Англии женщин редко приговаривали к повешению за убийство, так что среди всех мертвецов, тела которых получил [Королевский хирургический] колледж c 1800 по 1832 гг., оказалось всего семь женщин».[13] Беременным женщинам, приговоренным к публичной казни, чьи тела таким образом оказывались доступными для препарирования, давали возможность «животом умолять о пощаде» и получить отсрочку исполнения приговора до рождения младенца (впоследствии такие женщины часто бывали помилованы). Пучетти отмечает, что это затормозило развитие гинекологии как отрасли медицинской науки вплоть до XVIII века: до этого деторождение считалось «естественным событием, лежащим за рамками компетенций медиков»,[14] поэтому в XVIII веке у врачей было крайне «туманное и поверхностное представление об анатомии женских гениталий и о физиологии родов».[15]

Анатомические Венеры были призваны ликвидировать этот пробел в медицинском знании. Они отражали растущую важность гинекологии как специализированной отрасли медицинских исследований и развития гинекологической практики в этот период.[16] Однако несмотря на то, что первоначально они предназначались для профессиональной аудитории, практически сразу, уже в начале XVIII столетия, Венеры оказались в публичном пространстве в качестве экспонатов передвижных выставок, удовлетворявших любопытство самой широкой публики. Следует отметить, что самая первая известная нам анатомическая Венера практически сразу была выставлена на публичное обозрение, что иллюстрирует плодотворные отношения, существовавшие в то время между одновременно возникающими сферами искусственной анатомии и публичного экспонирования, а также между профессиональным знанием и популярным зрелищем. Общественный интерес к подобным выставкам был настолько велик, что к моменту создания первых Анатомических музеев в середине XVIII века Венер рекламировали в качестве главных экспонатов, как «гвоздь программы». Следовательно, можно сказать, что ранние образцы восковых анатомических Венер способствовали развитию общественного вкуса и интереса к популярным анатомическим выставкам и таким образом сыграли существенную роль в популяризации и распространении нового взгляда (а точнее, взглядов) и способов понимания тела, которые производили эти выставки. Чтобы понять смысл и значение выставок с участием анатомических Венер, а также исследовать, что их история может рассказать нам об изменениях в культурном статусе анатомии и о том, как они повлияли на восприятие и понимание тела обывателем в XVIII и XIX столетиях, в этой части главы мы обратимся к производству анатомических Венер и обстоятельствам их стремительного появления в пространстве публичных экспозиций. Можно выделить три этапа этой истории, три поколения анатомических Венер.

Одним из пионеров искусственной анатомии был французский хирург и профессор анатомии Гийом Денуэ (приб. 1650–1735), который непродолжительное время сотрудничал с Зумбо.[17] Считается, что первой законченной моделью, выполненной Денуэ, была именно анатомическая Венера, которая также включала в себя и восковую куклу зародыша, что впоследствии станет стандартной чертой этих фигур.[18] Вскоре после того, как в 1711 г. эта фигура была представлена во французской Академии наук, Денуэ основал в Париже музей анатомических восковых фигур. В 1719 г. он переехал в Лондон. Может показаться, что отклик непрофессиональной публики на созданные им модели был более сильный, чем отклик профессионалов от медицины, для которых изначально предназначались эти работы: только спустя несколько лет участия на коммерческих площадках в Великобритании и Франции Денуэ удалось заинтересовать своими моделями медицинское сообщество. Это позволило ему сдавать свои фигуры в аренду анатомам и хирургам в качестве наглядных учебных пособий[19] – собственно, сообразно той цели и функции, ради которых они и были созданы.[20] В конце 1720-х гг. модели Денуэ использовались на лекциях хирургов, предлагавших частные курсы обучения анатомии (что отражало постепенный рост значения анатомии как все более важного элемента медицинского образования и практики).[21]

Анатомическая Венера из Музея Спицнера

До нас не дошло практически никаких следов Венер, созданных Денуэ: не уцелело ни одной модели, ни одного изображения в выставочном каталоге, ни одного письменного описания. В одном из редких сохранившихся фрагментов переписки Денуэ объяснял, что ставил своей целью преподнести массовой аудитории знания об анатомии, «не приводя их при этом в ужас, какой обыкновенно охватывает человека при виде трупа».[22] Как утверждает Марита Рене Бюрмайстер в своем исследовании[23] популярных анатомических музеев XIX столетия: «Если говорить об анатомических Венерах, выставленных для всеобщего обозрения, то одной из важнейших их черт была способность напрямую отсылать к медицине как к науке, но так, чтобы в этом не чувствовалось никакой отсылки к телесной реальности».[24] Таким образом комментарий Денуэ, при всей его краткости, помогает поместить самые ранние образцы восковых Венер в соответствующий культурный контекст как медицинские модели, обладающие профессиональной ценностью, и как объект, пригодный для публичного экспонирования. Более того, слова Денуэ показывают, что ему необходимо было обучить зрителя, как именно следует интерпретировать значение увиденной им модели: инструктируя публику не только относительно того, что она видела (внутренние органы женской репродуктивной системы), но и как именно следует на это смотреть.

Хотя не сохранилось никаких данных о посещаемости проводимых Денуэ публичных показов анатомической Венеры, доказательством их популярности может служить тот факт, что всю первую половину XVIII века эта восковая модель часто и подолгу отправлялась в выставочные турне. Более того, в 1733 г. к ней в качестве второго экспоната присоединилась вторая модель Венеры (один из самых ранних образцов), созданная британским анатомом и хирургом Абрамом Шове (1704–1790). Венера Шове, как и Венера Денуэ, изначально задумывалась как демонстрационная модель для использования в образовательных целях в медицинских образовательных учреждениях, в частности, на лекциях по анатомии самого Шове, которые он читал в лондонском Хирургическом зале с 1734 по 1736 гг.[25] И так же, как и Венера Денуэ, творение Шове быстро превратилось в экспонат коммерческих выставок. Сама модель Венеры Шове, как и Венеры Денуэ, ныне утрачена, однако сохранилось ее подробное описание в брошюре к выставке. Венера Шове афишировалась как механическое чудо и анатомическая модель, которая наглядно демонстрировала «циркуляцию крови […] по стеклянным венам и артериям посредством действия сердца и легких; а также течение крови от матери к кладенцу и от младенца к матери» (из «Пояснения к анатомической фигуре» на фронтисписе). Каталог, посвященный Венере Шове, подчеркивал ее образовательную ценность для массовой публики: «Любой человек, хоть не учен в области анатомии, может за один взгляд познакомиться с кровообращением и тем, каким манером оно исполняется в наших живых телах» (фронтиспис, авторский стиль[26]). В то же самое время этот урок человеческой анатомии был преподнесен публике с невероятно отталкивающей кровавостью: «Поскольку сея фигура главным образом рассчитана на демонстрацию кровообращения при действии сердца и легких, а также питания ребенка, находящегося в утробе, было крайне необходимым, чтобы она представляла собой женщину, как будто вскрытую при жизни; ведь все это – важнейшие функции, не производимые телом почившим. Сея фигура представляет собой женщину, восемь месяцев проносившую ребенка, прикованную к столу, как будто вскрытую при жизни, о чем свидетельствуют две главные вскрытые полости (из «Пояснения к анатомической фигуре 3»).

Подобно Денуэ, Шове приложил все усилия, чтобы напомнить своей публике о том, что его экспонат – изобретательно выполненный муляж, а не реальное тело, заявляя: «Остается надеяться, что никто не будет против изображения, несущего в себе идею страшнейших варварства и жестокости, случись им быть примененными к реальному человеческому телу» (из «Пояснения к анатомической фигуре», страница неизвестна). Учитывая то, что Венера Шове изображена в процессе живосечения, а не анатомического препарирования, можно со всей уверенностью утверждать, что изображенная фигура подвергается процедуре куда более «жестокой и варварской», чем та, что применяется в настоящем анатомическом исследовании.

Именно этот аспект выставки Шове – как это описано в каталоге, сенсационно ужасная и подчеркнуто отвратительная демонстрация женской репродуктивной анатомии – и делает ее столь информативной с исторической точки зрения. Выставка проливает свет не только на состояние знания об анатомии и гинекологии в ту эпоху, но и на культурное значение этого знания. Растянутая на веревках, за которые она привязана к столу, как будто бы «вскрытие произошло при жизни», Венера Шове отражает культуру, в которой препарирование понималось прежде всего как дисциплинарное, воспитательное зрелище, акт наказания, усиливающий принятую в XVIII веке ассоциацию между анатомией и пенитенциарной системой.[27] Бурмайстер утверждает, что Венера Шове показывалась публике, для которой очевидно «не требовалось устранение каких бы то ни было следов перенесенного “моделями” страдания в качестве условия смотрения».[28] Иначе говоря, это была публика намного более приученная, по сравнению со зрителем XXI века, к зрелищу насилия и смерти. Тем не менее, стиль экспонирования, кажется, отражает негативный общественный взгляд на препарирование и ощущение страха и неодобрения по отношению к этой практике. Однако нельзя сказать, что аура скандала и насилия, окружавшая в то время препарирование, хоть как-то ослабила общественный интерес к демонстрации этой практики. Напротив, сама риторика каталога Шове дает основание предположить, что именно эта смесь дисциплинарного (или образовательного) и сенсационного (или того, что мы сегодня назовем труднопереводимым словом «чернушный») и сделала это зрелище таким захватывающим для зрителя XVIII века.

Анатомическая Венера Клементе Сузини и мастерской из Музея Палаццо Поджи. Конец 18 века. Фото: Corinna Wagner

Еще одним доказательством популярности Венер Шове и Денуэ как экспонатов публичных выставок служит тот факт, что обе модели были в дальнейшем приобретены Музеем анатомии и редкостей Бенджамина Рэкстроу, который демонстрировал Венеру Шове вплоть до закрытия музея в 1798 г. (Венера Денуэ была продана в 1753 г.)[29] В музее Рэкстроу, первом в Великобритании постоянно действующем анатомическом музее, выставлялись искусственные анатомические модели и подлинные скелеты человека наряду с довольно разношерстной коллекцией предметов (что было вполне типично для XVIII столетия), включавшей в себя египетские мумии, шкуру носорога, броненосца, дикобраза, двух крокодилов, пару лапландских снегоступов и колчан индейских стрел (из «Описательного каталога (дающего полное пояснение) Музея Рэкстроу»). Хотя с точки зрения кураторства этот музей был сформирован более ранней традицией кунсткамер и кабинетов редкостей, каталог Музея Рэкстроу доказывает, что с самого начала анатомические экспонаты были центром его коллекции, значительно превосходя численностью остальные: так, каталог за 1784 г. среди 117 наименований экспозиции перечисляет 10 Венер, что дает некоторое представление о том, до какой степени именно в них заключался основной интерес публики к подобного рода выставкам.[30] Таким образом длительный срок и та частота, с которой они выставлялись, дает основание предполагать, что Венеры Шове и Денуэ внесли огромный вклад в развитие массового интереса к анатомии в период, когда, как уже было сказано выше, она по большой части все еще считалась неприличной, довольно сомнительной дисциплиной.

Однако к концу XVIII столетия публичный интерес к анатомическим выставкам стал заметно угасать. С момента закрытия Музея Рэкстроу в 1798 г. нет никаких свидетельств о последующем экспонировании Венер вплоть до начала 1840-х гг., когда второе поколение восковых моделей стали показывать по всей Великобритании, опять при несомненном одобрении критиков и коммерческом успехе.[31] Наиболее известными из этих моделей были Флорентийская и Парижская Венеры, названные в честь мест, где они появились на свет.[32] Автор Парижской Венеры доподлинно неизвестен, в Париже в первой половине XIX века над восковыми моделями в полный человеческий рост работали сразу несколько скульпторов: например, в каталогах Жюля Тальриша и доктора Озу среди муляжей на продажу упомянуты восковые Венеры. Однако Флорентийская Венера почти без всяких сомнений была создана Клементе Микеланджело Сузини (1754–1814), с конца XVIII века работавшим в анатомической лаборатории La Specola (при Музее естественной истории Университета Флоренции) и широко признанным как ведущий изготовитель анатомических Венер.

Венеры авторства Сузини занимают исключительное место в истории анатомических Венер, отчасти потому что сегодня они по факту представляют собой целый архив сохранившихся моделей, большинство из которых по-прежнему можно увидеть в экспозиции – La Specola во Флоренции, Йозефинума (коллекции Венского медицинского университета), Музея человеческой анатомии в Болонье. Около 200 трупов требовалось на изготовление форм для отлива настолько подробной и точной восковой модели органов женской репродуктивной системы: корпус каждой из Венер оснащен специальной съемной панелью, за которой взгляду являются внутренние органы: они снимаются слой за слоем, пока не доберешься до матки и развивающегося в ней зародыша. Венеры Сузини представляют собой поразительное зрелище и с эстетической, и с технической точки зрения. Хотя эти модели, как и те, что мы рассмотрели выше, были первоначально предназначены для клиентов-медиков, с самого начала Сузини наполнил их декоративными элементами, которые не имели отношения к их функции как анатомических пособий: каждая Венера покоится на белой шелковой простыне поверх красных бархатных подушек, поясница ее выгнута, рот открыт, ноги слегка согнуты, длинные распущенные волосы ниспадают по обеим сторонам тела, а на шее висит нитка жемчуга.

Хотя нам неизвестно, когда именно восковые анатомические фигуры авторства Сузини были впервые показаны публике, у них быстро нашлись покупатели – общественные музеи, например, венский Йозефинум и Музей анатомических восковых фигур в Кальяри (Сардиния), приобрели множество ранних моделей Сузини.[33] C одной стороны, это подтверждает непрестанный интерес к подобным зрелищам, унаследованный XIX веком от предыдущего, с другой –заметны разительные изменения в стиле этих моделей, которые указывают на серьезные перемены. С эстетической точки зрения между Венерами, созданными в 1840-х гг., и Венерами Шове – пропасть огромного размера. На место агонии пришел экстаз, страдание уступило место изнеженности и неге, стол публичного анатомического театра, к которому была прикована борющаяся страдалица, сменился имитацией домашнего интерьера и пассивной позой.[34] В противовес описанию Венеры Шове из каталога, которое поясняло, что она была «вскрыта при жизни», иллюстрация на обложке брошюры Синьора Сарти под названием «Знаменитая Флорентийская анатомическая Венера вместе с многочисленными моделями малого размера, представляющая особый интерес для дам и показывающая чудесный механизм человеческого тела» изображает мирно покоящуюся фигуру, не являющую никаких следов сопротивления и воспеваемую как «совершенную модель женской красоты». (Хотя изображение на обложке брошюры показывает Венеру полностью одетой, последующее описание указывает на то, что эта модель, как и модель Шове, выставлялась обнаженной).

Акцентирование эстетически привлекательных свойств во флорентийских Венерах – важнейшее различие между первым и вторым поколениями анатомических Венер и маркер изменений в позиционировании их в качестве выставочных объектов в публичной сфере: они в свою очередь отражают новый статус анатомии в культурной матрице и соответствующую трансформацию в отношениях анатомической практики и анатомического субъекта. Немаловажно и то, что Венеры вновь появились в качестве публичного экспоната вскоре после принятия в 1832 г. британским парламентом Анатомического акта, разрешившего вскрытие и исследование человеческих трупов с медицинскими целями и для изучения анатомии, хотя Венеры Сузини, по крайней мере, были созданы за несколько десятилетий до этого.[35] Анатомический акт стал отражением и точкой консолидации важного сдвига в общественном восприятии анатомии, свидетельствующего о растущем принятии анатомии буржуазной культурой, во главу угла ставившей общественный прогресс и самосовершенствование индивидуума. Этот сдвиг очевиден в том, как именно сделаны Венеры этого второго поколения. На выставках Флорентийской и Парижской Венер анатомический субъект больше не показан в момент жестокой, карающего расчленения, он больше не прикован к анатомическому столу и не сопротивляется творимой над ним экзекуции. Эти Венеры скорее спокойны и пассивны, представляя женское беременное тело, чье столкновение с представителями медицинской профессии (и вскрытие ими) отмечено покорностью и уступчивостью. И эта уступчивость и принятие своей участи, отличавшие Венер второго поколения, говорят нам, что за время, разделявшее экспонирование Венер Шове и Флорентинской и Парижской Венер, из изображений беременного тела исчезли боль и страдание, а значит произошел существенный контекстуальный сдвиг и изменения в представлении о том, как именно такое тело может быть показано публике, не говоря уже о важности его анатомирования и тщательного изучения.

Исчезновение сопротивления и новая покорность, с которой эти Венеры открывают себя анатомическому взору, таким образом переосмысляет отношения между анатомией и телом: отныне их определяет не жестокая конфронтация (как это было на выставке Шове), а благосклонная власть медицинского авторитета. Кроме того, эти новые Венеры, с их жемчугами, шелковыми ложами и уложенными волосами, представляют собой куда более состоятельное и избалованное заботой беременное тело – тело представительницы среднего класса, пользующейся преимуществами анатомического знания, извлеченного из препарирования тел более обездоленных и маргинальных женщин. Это поколение безмятежных и умиротворенных Венер в эстетическом смысле, можно сказать, знаменует собой переход от периода анатомических исследований в чистом виде, когда знание, полученное благодаря иссечению трупов преступников и бедняков, лишь отчасти могло быть применены к живым телам, к периоду быстро развивающейся медицинской практики, когда подобное знание могло принести пользу телам представителей уважаемого среднего класса. Этот сдвиг отчетливо виден еще и в том, как каталоги Флорентийской и Парижской Венер обращаются к своим зрителям.

В отличие от наводящих ужас кровавых зрелищ Шове, выставки второго поколения Венер афишировались как умеренное увеселение, а значит, подразумевавшее и совсем другого зрителя. В брошюрах с Флорентийской и Парижской Венерами видно, с каким старанием публику убеждали в том, что выставки будут лишены как сенсационности, так и задачи пощекотать нервы. «Были приняты все меры для того, чтобы никак не ранить чувства и не шокировать самых чувствительных посетителей», – отмечается в «Описании, анатомическом и физиологическом, разборной модели человеческого тела, Парижской Венеры». Делая акцент на том, что их экспонаты подходят для созерцания «прекрасной половиной человечества» («Знаменитая Флорентийская анатомическая Венера» 2), эти выставки смогли расширить свою потенциальную аудиторию (а значит, и увеличить денежные сборы), а также утвердить свою роль важной составляющей респектабельной буржуазной культуры. По словам Майкла Сэппола, «пригодность экспозиции для женской аудитории утверждало буржуазный характер музея»,[36] а пояснительные тексты в каталогах выставок Флорентийской и Парижской Венер уделяли значительное место не только разъяснению собственно анатомических деталей, представленных в экспозиции, но и успокаивающему аудиторию описанию описаниям самого выставочного пространства. Каталог, сопровождавший экспонирование парижской Венеры, рассказывает потенциальным посетителям: «Изысканная красота фигуры, созданной по образцу Венеры Медицейской, более чем поразительна, даже на первый взгляд; но и она меркнет по сравнению с совершенством того профессионального мастерства, которое демонстрирует этот раздел анатомии. Это учебный образец, предназначенный для всех классов и сословий, для молодых людей обоих полов, для мужей и отцов, для жен и матерей, для здоровых и нездоровых, а особенно для студента-медика и профессора. И невозможно переоценить ту невероятную тонкость, с которой сделана вся выставка (включая все необходимые пояснения). Дамы самой утонченной чувствительности не найдут ничего излишнего и оскорбительного для них среди экспонатов, тогда как знания самого важного рода подаются в той самой заранее продуманной манере, которая позволяет им прочно отложиться в сознании посетителя». (iii)

Анатомическая Венера из Йозефинума (коллекция Венского медицинского университета). Конец 18 века

Сообщения в прессе дополнительно уверяли в благопристойном и деликатном характере зрелища, и часто цитаты оттуда включались в каталоги выставок в качестве их непредвзятой оценки. Например, в каталоге к выставке Парижской Венеры цитировалась газета Manchester Guardian, воспевавшая ее как «изысканное произведение искусства, из которого мы извлекли немало полезных знаний и которое без сомнения рекомендуем всем, кто хотел бы иметь более определенное и верное представление о тонкой организации человеческого тела. Немногие из нас могут увидеть его, не обнаружив заблуждений в своих общих и смутных представлениях о человеческой материи, которые надо отбросить или скорректировать. […] Для художника, философа, молодого студента-медика, и в целом для молодежи – это способ получения знания о самом себе с физической точки зрения; для родителя, а особенно и прежде всего матери, эта изысканно сконструированная модель человеческого тела, изнутри как и снаружи, дает возможность получить те знания, которыми должен обладать каждый человек, но которые невозможно получить ни из рисунков, ни из живописи, ни из каких либо других изображений на плоской двухмерной поверхности, и которые невозможно передать сколь бы то ни было подробными и многословными письменными описаниями. […] Мы видим, что дамы допущены к осмотру по вторникам и пятницам, и должны добавить, что модель демонстрируется и объясняется медиком в терминах чрезвычайной проницательности, пристойности и утонченности, и что в выставке нет ничего, что может причинить человеку хотя бы мгновение боли». (iv)

Подчеркивание благопристойности и образовательной ценности этих выставок занимало – как свидетельствует длина приведенной выше цитаты – значительное место в брошюрах, которые обычно были не длиннее четырех-пяти страниц, и это обстоятельство невероятно важно. Однако это не следует понимать как отражение всеобщего образа мысли в 1840-е гг. или как признак того, что публичное экспонирование анатомических моделей не встречало никакого противоречия и было безоговорочно принято широкими массами. Напротив, учитывая тот факт, что эти выставки проводились спустя десятилетие после публичных бунтов против школ анатомии, предшествовавших принятию Анатомического акта 1832 г., их следует рассматривать как события, сконструированные и «срежиссированные» в культурном и историческом контексте, в котором сама практика анатомического препарирования вызывала ожесточенные споры. Тот факт, что рекламные материалы к этим выставкам столь настойчиво уверяли в их благопристойности и образовательной ценности, говорит нам как раз о том, что эти качества пока не являлись общепризнанными свойствами этой территории, а только переживали процесс становления. Эти брошюры в совокупности с выставками, которые они рекламировали, играли активную роль в этом становлении, настаивая на благопристойности анатомического зрелища и призывая посетить его почтенную женскую публику.

Таким образом их кураторская практика способна поведать нам о происходивших в то время трансформациях культурного статуса анатомии и зрелищной культуры, которая в то же самое время складывалась вокруг экспонируемых восковых моделей: это в очередной раз показывает, до какой степени культурный статус анатомии и эта зрелищная культура были взаимно определяющими элементами в возникающей публичной сфере, в которой профессиональное и публичное, медицинское и зрелищное все еще не были отдельными модальностями знания или репрезентации. Подчеркивая свою приверженность общим стандартам «благопристойности» и «изысканности», эти выставки внесли значительный вклад и в превращение анатомии в уважаемую дисциплину. Кроме того, это произошло в контексте развивающейся выставочной культуры, которая все больше и больше равнялась на официальные институции. Так, меньше чем через десять лет после появления второго поколения анатомических Венер в Лондоне состоялась первая Всемирная выставка, и в то же самое время развивались новые публичные институции, такие как музеи и библиотеки. Таким образом, стремясь представить свои экспозиции как нечто серьезное и имеющее отношение к медицине как науке, а не к погоне за сенсационностью и зрелищностью, в середине XIX века владельцы выставок анатомических Венер привлекали внимание ко все еще не сформулированному до конца, все еще невнятному различию между двумя этими сферами. Однако в результате позиция коммерческих выставок того времени становилась все более неопределенной. Ко второй половине XIX века сложилась и оформилась культура публичных музеев под управлением профессиональных организаций, занимавшая теперь прочные позиции в общественном пространстве, так что популярные выставки, вроде экспозиций анатомических восковых моделей, оказались вытеснены на обочину культурного процесса.

Последствия этой истории становятся очевидны, если взглянуть на выставки третьего, и последнего поколения анатомических Венер, представленного моделью Спицнера, с обсуждения которой мы начали наш рассказ. Совершенно очевидно, чем так привлекала Венера Спицнера художников-сюрреалистов вроде Дельво – с ее вскрытым корпусом, который окружен руками бестелесных хирургов, орудующих губками и скальпелями. Эта анатомическая восковая модель – редкий пример хирургической Венеры, изображающей новую для своего времени процедуру, кесарево сечение.[37] В отличие от экстатических фигур Сузини, модель Спицнера кажется решительно своенравной: она испугана, а не апатична, и размещена вертикально вместо того, чтобы лежать откинувшись. В то время как модели Сузини томно возлежат с выгнутыми поясницами и раскрытыми ртами, у модели Спицнера для большей покорности связаны ноги. Венера Спицнера уникальна еще и тем, что это единственная одетая Венера среди сохранившихся до наших дней архивных образцов, что хотя и склоняет нас толковать это как отражение меняющихся стандартов скромности, еще больше подчеркивает инвазивность акта проникновения в ее внутреннюю анатомию, выставленную напоказ.

Будучи частью странствующей по ярмаркам коллекции, Венера Спицнера выставлялась и в совершенно другом контексте, специфическом для XIX века, о котором пишет Катрин Хоффман: «Ярмарки, музеи, морги, массовая фотография и развлечения для частного круга лиц – у всего этого были общие техники экспонирования, представлявшие собой увлекательный и противоречивый сплав из общедоступного знания, массового увеселения, мемориальной культуры и flânerie».[38] Ярмарочные Венеры зачастую являлись гибридными фигурами, отчасти – медицинским трехмерным пособием, отчасти – диковинной новинкой-аттракционом. Например, в Музее Деранло была выставлена «Венера с обнаженной грудью, которая вздымалась и опускалась под действием специального механизма», а Музей Спицнера разместил у входа Венеру, «снабженную механизмом, имитировавшим дыхание».[39] Хоффманн отмечает, что подобные модели можно рассматривать и как часть другого, родственного вида массовых выставок – «Спящих Красавиц на ярмарках», то есть механических или живых моделей «хорошеньких девушек, одетых в белое атласное платье, с длинными темными волосами», возлежавших на «затянутых в шелк кушетках, иногда в стеклянных витринах».[40]

Анатомическая Венера из Музея Спицнера. Ок. 1860. Фото: Irene Brown

Венера Спицнера – один из немногих уцелевших образцов, экспонировавшихся главным образом в коммерческом контексте, хотя на сегодняшний день эта модель раз и навсегда изъята из взгляда массового зрителя.[41] Хотя Венеры, изначально созданные как медицинские пособия и бытовавшие главным образом в профессиональном контексте (тут мы имеем в виду Венер Сузини во флорентийской La Specola и венском Йозефинуме), по-прежнему экспонируются, Венеры, подобные творению Спицнера, по большей части исчезли из обращения.[42]Именно этих последних Венер Ванесса Шварц называет «странствующими коллекциями восковых анатомических моделей, низкопробными, практически порнографическими, созданными на потребу ярмарочной толпы».[43] По мере того, как анатомия превращалась в уважаемую, всеми признанную часть медицинской науки, а анатомический способ восприятия тела становился все более распространенным и обыкновенным, массовые выставки анатомических экспонатов вытеснялись на обочину культуры как сомнительное, маргинальное развлечение, пользующееся дурной славой. К моменту экспонирования Венеры Спицнера на ярмарке Foire du Midi в Брюсселе в начале 1930-х гг., популяризаторская функция подобных выставок, несущих в массы знания об анатомии, была практически забыта. Однако более подробное исследование массовых выставок анатомических восковых Венер еще многое может рассказать нам о том, как через призму анатомии воспринималось женское тело и его репродуктивная способность, а также о восприятии анатомами вскрытых, препарированных и иссеченных тел. Об этом пойдет речь в следующей части.

Перевод: Ксения Кример

Публикуется по: Elizabeth Stephens. Anatomy as Spectacle. Public Exhibitions of the Body from 1700 to the Present. Liverpool: Liverpool University Press, 2011.

Рубрики
Книги

альманах цэм: номер 1 (18+)

Содержание

1. Михаил Куртов. Музеология и интенсивная география
2. Андрей Шенталь. «Должная осмотрительность»: идеология музейной безопасности
3. Андрей Ефиц. Говорить и показывать: к истории музейного этикетажа
4. Мария Силина. Объект, функция, классификация: формирование профиля советских художественных музеев в 1920–1930-е годы
5. Эстер Эзе. Модернизм, гигиена и выставочно-экспозиционный комплекс: очерки истории петербургского Музея гигиены
6. Евгений Козлов. Агитационные поезда и пароходы в советской России (1918–1922): музейные практики и технические медиа
7. Николай Смирнов. Множество и один краеведческий музей: от многообразия альтернативных проектов до локализации единого нарратива современности
8. Михаил Толмачев. Музей Соловецкого общества краеведения 1925–1937 годов
9. Проблемный коллектив. Надпись карандашом: о репрезентации насилия в павильоне МОПР Алексантери Ахола-Вало
10. Дэвид Моррис. Музеи в андеграунде: отчет об исследовании
11. Ана Мария Гомес Лопес. Межгалактические литосферы: Иван Ефремов и Московский палеонтологический институт
12. Панос Компациарис. Музей других: воскрешение, родство и футуризм в постантропоцентрической программе космистов
13. Ангелики Харисту. В ожидании преображения: супраморализм Николая Федорова и переход к беспредметному искусству в 1910-е годы

Альманах ЦЭМ: номер 1. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2020. Фото: Софья Ахметова

Альманах ЦЭМ: номер 1. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2020. Фото: Софья Ахметова

Альманах ЦЭМ: номер 1. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2020. Фото: Софья Ахметова

Альманах ЦЭМ: номер 1. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2020. Фото: Софья Ахметова

Рубрики
Статьи

программируемая архитектура леонардо моссо

В 1963 г. на конгрессе финских архитекторов профессор Туринского политехнического университета (1961–1986) Леонардо Моссо заявил: «К сожалению, мы должны констатировать, что в настоящее время не существует никакой архитектурной культуры». [1] Позже он проведет разграничение между «культурой» и «окультуриванием», – первое часто подменяется вторым, когда реализуется не творческая воля народа, а воля нескольких избранных, которая для остальных оказывается не добровольным, но насильственным опытом. [2] Если в 1960-е гг. не существовало архитектурной культуры, то точно существовала традиция. Этот текст посвящен итальянскому архитектору, художнику и теоретику Леонардо Моссо, чьи работы, начиная с 1960-х гг., вступали в сложную и интересную взаимосвязь с понятиями традиции и авангарда, – как раз на пороге «Теории авангарда» Петера Бюргера и схожих с ней выводов Манфредо Тафури. В нем будут рассмотрены концепции Моссо структурного проектирования и экологичной программируемой архитектуры — их воплощение в музейных и урбанистических проектах через призму их взаимоотношений с рядом архитектурных, культурных и научных традиций.

Леонардо Моссо, Джанфранко Кавалья. Выставка «Другая Италия в знаменах трудящихся». Турин. 1981

Итальянский рационализм

Первая, рассмотренная здесь традиция – рационалистической архитектуры, и в частности итальянского рационализма как наиболее близкой Моссо ветви движения, которая с 1936 г. стремительно ушла в тень под натиском фашистского монументализма, оставшись как памятник одновременно невозможному и разрушенному будущему, – стоит взглянуть на памятник погибшим в концентрационных лагерях на кладбище в Милане, построенный итальянской группой BBPR в 1946 г. Памятник идеалам, которым в принципе не суждено сбыться (тем более если смотреть на них не столько даже из 1960-х, сколько из 1970-х гг., с точки зрения разочарования и критики утопии), и памятник всему, что было разрушено войной. При этом чистый рационализм еще в 1930-х гг. был подвергнут критике как выражение либеральной европейской культуры, не способное к диалогу с реальностью. [3] Этот формальный язык можно было бы принять за импринт, который будет определять образ всей последующей архитектуры Моссо, тем более что его деятельность началась в мастерской отца (1951–1955), футуриста и рационалиста Николы Моссо. Так, вместе они осуществили постройку в Турине церкви Джезу Реденторе с явными реминисценциями математически обусловленной архитектуры картезианца Гварино Гварини и его капеллы Святой Плащаницы.

BBPR. Памятник погибшим в концентрационных лагерях в Милане. 1946

Визуальные признаки архитектуры Моссо определенно близки таким рационалистам своего века, как Франко Альбини, и в особенности Эдоардо Персико. На самом деле на знакомом решетчатом скелете он наращивает новую мускулатуру, сотканную из семиологической теории и критики капитализма, которая должна превратить эту структуру в самоуправляемый организм, противостоящий единовластию архитектора. В манифесте 1969 г. он призовет «преодолеть насилие архитекторов и прийти к непосредственной архитектуре, преодолеть насилие власти и прийти к прямой демократии». [4] Другие манифесты о программируемой архитектуре, о «самогенерации формы и новой экологии», будут изданы еще позднее. Но главные их принципы были заложены уже в одном из ранних самостоятельных проектов Моссо – «Капелле для мессы художника», построенной в 1961–1963 гг. и сохранившейся только на фотографиях. [5] Это модульная архитектура, состоящая из сведенных к простейшим геометрических форм. Подобно Эдоардо Персико, Моссо помещает в один из модулей изображение – Мадонну, выполненную Карло Раппом. (Сам Персико еще в статье 1933 г. «Итальянские архитекторы» заявил: «Мы верим, что итальянский рационализм мертв».) [6] В лике Мадонны, вписанном в квадрат, чувствуется предельная фрагментарность, и если рассматривать это изображение относительно алтарных образов, то и она, и разграничивающий поверхность стены каркас, на котором держится изображение, скорее приближает его к православному иконостасу, где контуры тела часто подпирают границы. Остальные модули оказываются пусты и прозрачны, структурообразующими являются не они (очищенные, как элементы языка в структурализме, базовой теории для 1960-х гг. и, в частности, для Моссо), а их сочленение – узел, или сустав. Разработка этого сочленения, начиная с «Капеллы для мессы художника», стала одной из приоритетных задач. В основе универсального «эластичного» соединения, который держит конструкцию, лежит механизм скольжения элементов, сцепленных компрессионными ремнями. В других, позднейших моделях и в центре соединений оказывается пустота, на их окончаниях – металлические кольца, что позволяет свободное вращение конструкции. [7] Из многочисленных экспериментов, которые Моссо проводил с коллегами и учениками (коллективная работа была также одной из изначальных особенностей его практики – в том числе для «Капеллы»), складывается теория о «виртуальном» соединении, где виртуальность понята в философском ключе [8] как идея разнонаправленности элементов и безграничности потенциальных сочленений.

Леонардо Моссо. Капелла для мессы художника. 1961–1963

Эти регулируемые соединения Моссо называет «пост-картезианскими», что можно понимать как сохранение в его системе мира – в новом виде – рационализма и механицизма, с двумя важными условиями. Первое, в нее допущена не принимаемая Декартом пустота; более того, она доминирует над материей, и именно посредством нее осуществляются те функции, которыми Моссо хочет наделить свою архитектуру. Благодаря «энтропийности» соединений, предложенных Моссо, последующие модификации конструкции перезаписывают предыдущие и не могут быть отменены, [9] оставляя след каждого, кто повлиял на ее трансформацию, но не фиксируя в стабильном состоянии. Каждая итерация оказывается обусловленной другими в этой последовательности, но связана с ними лишь памятью. «Память компьютера за программируемый город, формируемый непосредственно его обитателями», – один из слоганов на полях его статьи о самогенерации формы. [10] Второе, равнозначно важное условие, в этой системе мира нет антиномии души и тела, присутствующей у Декарта, о чем Моссо заявил еще в 1963 г.: в отношениях между ними никакого «неразрешимого конфликта», как его нет и между идеализмом и позитивизмом. [11] Конечная задача, которую вкладывал Моссо в такой тип структуры, – передача управления ею от архитектора к пользователям и устранение еще одного противоречия – между человеком как «субъектом» и «объектом».

«Мадонна» Карло Раппа в «Капелле для мессы художника» Леонардо Моссо. 1961–1963

Его переосмысление картезианства, обогащенного, как будет видно ниже, в том числе кибернетическими принципами, связано с устранением антиномий. Это должно послужить, в первую очередь, превращению человека в субъекта архитектуры, а также возникновению новых форм организации общества и пространства – «снизу вверх», что само по себе должно повлечь за собой кризис элитизма. «Эта инверсия [субъекта и объекта], если будет доведена до своего логического конца, приведет понятия «интеллектуал» и «эксперт» к суровому кризису, превратив их из элементов элитистской системы, которая всегда каким-либо образом руководит народом и направляет его, даже если при этом стремится обрести социалистический характер, в эффективный инструмент народного строительства», – утверждал Моссо. [12] Другая задача – переход от статики к динамике: безграничность формальной трансформации тождественна вариативности сценариев социальной трансформации, которая может быть осуществлена одними и теми же людьми. Все эти принципы определили проект программируемой архитектуры «Коммуна культуры», представленный в конкурсе на решение будущего Центра Помпиду в 1971 г. Это архитектурный и убранистический организм, управляемый коллективом, неким сообществом, и развивающийся благодаря структурным процессам в его ячейках, в каждой из которых заложена возможность самых разных конфигураций.

Леонардо Моссо. Конкурсный проект «Коммуна культуры» на решение Центра Помпиду. 1971. Courtesy Alain-Marie Markarian, Centre Pompidou

Структурно-семиологический подход

Моссо приравнивает роль архитектора к роли лингвиста, который обнажает определенные механизмы (тот – языка, он – архитектуры) вместо того, чтобы описывать возможности его функционирования. [13] Не компонент (намеренно невыразительный и лишенный априорного значения), в лингвистических терминах, а связь является основой его синтаксических структур. [14] Согласно его идеям, дальше эти механизмы попадают в руки пользователей и активируются ими, ведь именно архитектура – наименее автономная область культуры и общества. Это – новая, энергично закрепляющая в 1960-х гг. традиция структурно-семиологического подхода, которую он застигает в самом начале, в отличие от итальянского рационализма, и с которой начинает работать.

в 1953 г. журнал architectural forum, где была опубликована статья ф. л. райта «язык органической архитектуры», в редакторской колонке задал вопрос: «но кто может сказать, что такое человеческое?».

В 1970-х гг. публицист и антифашистский деятель Франко Антоничелли предложил сделать Леонардо Моссо сделать проект Музея Cопротивления. На тот момент Моссо уже разработал несколько музейных и экспозиционных проектов. [15] Над Музеем Сопротивления в Палаццо Кариньяно Моссо работал с 1974 по 1977 гг. Согласно проекту, [16] он должен был быть разделен на три части: первая – «символическая», по определению создателей музея, или вступление; вторая – галерея с экспонатами в «Коридоре потерянных шагов» (Corridoi dei Passi Perdutti); третья – мультимедийный центр для исследовательских и образовательных целей. [17] И в выставочной конструкции для экспонатов, и в созданной им входной воздушной скульптуре «Красное облако» из деревянных, выкрашенных в красный цвет элементов были применены одинаковые «эластичные» соединения из неопрена. Через высокие оконные проемы зала итальянского парламента «Красное облако» выходило на площадь Карло Альберто. Именно «Красное облако» Моссо считал одной из ключевых работ для своих концептуальных и формальных поисков. В 1981 г. эта скульптура также стала частью выставки «Другая Италия в знаменах трудящихся. Символы и культура от объединения Италии до пришествия фашизма», которая была организована Исследовательским центром Пьеро Гобетти. Поводом к выставке стало обнаружение Карлой Гобетти в январе 1978 г. в государственных архива Рима около 190 флагов и знамен, захваченных фашистами и представленных правительством Бенито Муссолини в Риме на Выставке фашистской революции в 1932 г. по случаю десятилетней годовщины «Похода на Рим». Они принадлежали самым разным сообществам – феминистским и католическим организациям, левым партиям, анархистским группировкам, профсоюзам и т. д. [18]

Леонардо Моссо. Красное облако. Музей Сопротивления. 1974

Как уже было сказано, модели, которые строил Моссо по типу синтаксических связей отражали влияние структурализма и веру в возможность новых объектно-субъектных отношений. Текст «Семиотика и проект, сознание и знание. Музей Сопротивления в Турине» Моссо начал с того, что в музеографической деятельности «исследование и экспериментирование с декодированием, классификацией, документацией и коммуникацией; с семиотическим порядком, как следствие, различных объектных и документальных форм, с наследием тех сообщений, которые уже находятся в распоряжении» являются необходимым условием, – sine qua non. [19] Стоит отметить, что флаги и знамена сами по себе являются знаковыми системами. Во время подготовки выставки – архитектором которой также выступил Моссо и чья скульптура стала новым искусственным сводом для экспонатов – кураторами была проделана работа по дешифровке эмблем, символов, слоганов, цветов; прослежена их трансформация на протяжении истории рабочих движений, что дало много новых сведений о политических тенденциях в Италии, в частности, ее пропагандистских методах. Все это должно было помочь переформулировать (пусть и широко) язык рабочего и крестьянского движения, реконструировать традицию каждого конкретного знакового элемента и в целом традицию коллективного выражения воли и мысли. [20] При этом скульптура Моссо, что в 1974 г., что в качестве рамки для выставки 1981 г., как кажется, входила в явное противоречие с этим подходом. И красный цвет, и облако являют собой то, что Умберто Эко относит к «антропологическому коду», то есть «фактам, относящимся к миру социальных связей и условий обитания, но рассматриваемых лишь постольку, поскольку они уже оказываются кодифицированными и, следовательно, сведенными к феноменам культуры». [21] Они возвращают зрителя к устоявшемуся историческому прочтению знака, и «обращение к антропологическому коду угрожает – во всяком случае так может показаться – методологической чистоте семиологического подхода». [22] Красный однозначно маркировал значимое для Моссо рабочее движение, которое активно присутствовало в культурной жизни Италии в 1960–1970 гг. даже без заданного выставкой повода: в 1961–1966 гг. издавался марксистский журнал Quaderni Rossi («Красные тетради»), в Турине работала автомобильная фабрика FIAT, там же в 1974 г. началось движение autoreduzione (благодаря которому начало осуществляться самопонижение цен – то есть жители отказывались покупать что-то по цене, сформированной рынком) и т. д.

Леонардо Моссо. Динамическая модификация структуры с виртуальным соединением. Courtesy Leonardo Mosso & Laura Castagno

Тем более сложным, но также укорененным в историзированном прошлом является образ облака. В 1972 г. вышла книга Юбера Дамиша «Теория /облака/», где это явление и этот знак рассматриваются с точки зрения его многоуровневой и влиятельной семиологической природы, в том числе как неразрывно связанного с архитектурой сильного означающего пространства, чаще всего – на границе с сакральным, как и собственно представленные на выставке 1981 г. флаги. [23] (Сам Моссо говорил о необходимости «десакрализации» самого музея», иначе – его присвоения народом и превращения самого себя в исторический субъект, что достигается прежде всего расшифровкой документов.) [24] На протяжении книги Дамиш анализирует функционирование этого знака в различных периодах и культурных контекстах, но интересен вывод, к которому он приходит. Как «граф» облако, с одной стороны, не имеет собственного значения, «и его функционирование определяется через отношения следования, противопоставления и замещения, устанавливаемые с другими элементами живописной системы». [25] С другой стороны, оно – облако – всегда свидетельствует о замкнутости системы, «так как обнаруживает ее предел, работая на самом ее краю, на стыке изобразимого и неизобразимого». [26] Несмотря на увлечение Моссо открытыми системами, несмотря на оптимизм о возможности архитектуры быть проводником социальных преобразований, его само-позиционирование и позиционирование культурного производства в музее может видеться реакционными по сравнению с его современниками, которые в то же самое время продолжали, следуя за историческим авангардом, уничтожать границу между искусством и жизнью. Для Моссо Музей Сопротивления, «как и потенциально любая другая городская структура», «начинается со своего сектора компетенции», [27] то есть по сути является автономным. Это не исключает того, что музей должен быть живой и современной структурой, но «живой» в данном случае значит «музеографически живой», по словам антрополога Альберто Марио Чирезе, которого цитирует критик Артуро Фиттипальди в своей статье о Музее Сопротивления: музей должен признать, что он является метаязыком, который будет адекватен жизни с условием, что он осознает свою сущность и свой предел. [28]

Леонардо Моссо. Макет программируемого города-территории. 1968–1969. Courtesy Centre Pompidou

Таким образом, Моссо, идя вспять традиции структурализма и сознательно вступая в традицию семиотического прочтения, которое считает необходимым «условием для входа в историческое понимание прошлой реальности» [29] и для диалога со зрителем о современных проблемах, отказывался от принятого историзма. В этом – его согласие с Юбером Дамишем в представлении истории культуры как динамической модели, то есть в понимании ее «как непрерывного возвращения к истоку» и в ее уподоблении «непрерывному перемещению в некотором заданном пространстве». [30] В такой модели не может быть «традиции» и «авангарда», и в этом принятии их взаимообратимости наблюдается согласие с пессимистичными выводами Петера Бюргера и Манфредо Тафури. Можно утверждать, что Моссо производил декомпозицию (именно «декомпозицию», а не «деконструкцию», так как в последней, по Деррида, формирование смыслов происходит благодаря взаимосвязи элементов, а первая подразумевает лишь гибкость в их использовании) традиции, расчленяя ее на различные идеологические и формальные элементы, тем самым нивелируя ее временной аспект, ее протяженность, а следовательно и деление на «старое» и «новое», «хорошее» и «плохое», «продуктивное» и нет. К тому же, активность «Красного облака», визуально инородного, с одной стороны, дестабилизирует восприятие посетителя, но с другой, остается нейтральной, прозрачной и неинвазивной по отношению к вмещающей его архитектуре, с атлантами и фресками на тему содружества искусства и науки. [31]

Леонардо Моссо. Эластичные соединения. Модели в студии Леонардо Моссо. 2016. Courtesy Gianfranco Cavaglià

Органическая архитектура и программирование

Последняя – это традиция органической архитектуры (взаимодействие Моссо с которой было определено его работой в мастерской Алвара Аалто в 1955–1958 гг.) и ее соотношение с техно-позитивизмом и концепцией программируемого города. Идея органической архитектуры пришла в Италию с Бруно Дзеви, его увлечением Фрэнком Ллойдом Райтом и книгой с полемичным названием «К органической архитектуре» (1945) с явной отсылкой к «К архитектуре» Ле Корбюзье (1923). Это увлечение для Дзеви вылилось в крайне категоричную позицию касательно языка архитектуры, который Дзеви считал современным, и в первую очередь о неприятии в нем геометризма, особенно симметрии: «Как только вы избавитесь от фетиша симметрии, вы сделаете гигантский шаг на пути к демократической архитектуре»; [32] «Публичные здания фашизма, нацизма и сталинской России все симметричны»; [33] «Симметрия – единственный, однако макроскопический симптом опухоли, чьи клетки метастазировали повсюду в геометрии. Историю городов можно истолковать как столкновение между геометрией (неизменной величиной диктаторской или бюрократической власти) и свободными формами (которые подходят для человеческой жизни)». [34] И если такие великие мастера, по его мнению, как Аалто, Вальтер Гропиус или Мис ван дер Роэ возвращались к ним – то есть в «привычное лоно классицизма», то это было актом капитуляции перед невозможностью создания нового языка. Органическая архитектура, как и итальянский рационализм в свое время, видела себя антитезой монументализму с его мифами. [35] При этом главную свою амбицию – возвращение к гуманистической мерке, особенно важное в условиях послевоенной рефлексии (и вместе с ним амбицию демократизировать культуру и общество в целом) – она выводила из отрицания рационализма и функционализма, как будто забывая о том, что у них была (и продолжала существовать) своя гуманистическая мерка, только основанная не на форме, а на пропорции.

К примеру, в 1951 г. в Милане в рамках 9-й Триеннале состоялись конгресс, посвященный пропорциональной теории, и выставка исследований пропорций. Конгресс прошел при участии двух важнейших приверженных пропорциям теоретиков – Ле Корбюзье и Рудольфа Виттковера – в напряженной обстановке, учитывая конфронтационную позицию обоих по отношению друг к другу. [36] Выставочная конструкция была образцом рационализма, спроектированная молодым архитектором Франческо Ньекки-Русконе из железных трубок в соответствии с золотым сечением, и позволяла рассматривать экспонаты с самых разных ракурсов, в том числе снизу вверх.

Выставка исследования пропорций. IX Миланская триеннале. 1951. Courtesy Archivio Fotografico © La Triennale di Milano

Эти две линии, где первая устремлена к рацио, вторая – к органике, мало кому удавалось примирить, выведя их из параллелизма. Самой примечательной в этом плане видится теория австрийского ботаника и микробиолога Рауля Франсе о «биотехнике»: ««биотехника» обозначает технику жизни», в которой можно различить тот самый, свойственный Моссо, картезианский механицизм. Интересно, как у Франсе, подобно рационалистам, сведено к базовым элементам разнообразие биологических и технических форм: «Может быть, самое изумительное в этом – то, что все эти бесчисленные потребности в движении, все видоизменения внешнего вида и образа жизни удовлетворялись и производились, со стороны, плазмы, применением и разнообразной комбинацией только семи основных технических форм: кристаллической формы, шара, плоскости, ленты, цилиндра, винта и конуса». [37] Человек, по его мнению, может изобретать только то, что до него уже изобрела жизненная материя. «И всюду, куда мы ни взглянем, царит биотехнический принцип. Решающим фактором является необходимость. Делается то, что необходимо, а затем первое приспособление, по возможности, совершенствуется. При этом все производится с наименьшей затратой сил, самым рациональным [38] образом. Система тавровых балок, которыми мы пользуемся при наших постройках, применяется также аналогичными образом и растениями». [39]

Моссо также приравнивал свои структуры к организму: «За архитектуру как организм», [40] – он писал в программном тексте «Самогенерация форм и новая экология». С 1964 г. он сотрудничал с журналом Nuova Ecologia («Новая экология»), в котором переплетались проблемы структурализма, политики и экологической осознанности. В 1970 г. в политехническом университете Турина Моссо вместе с Лаурой Кастаньо, на которой был женат, основал Центр изучения экологической кибернетики и программируемой архитектуры (Centro Studi di Cibernetica Ambientale ed Architettura Programmata at the Politecnico), где разрабатывал «эко-социальную» модель архитектуры, основанную на семиологических, антропологических и экологических теориях, предлагая вовлечение населения, опосредованное интерактивными технологиями, в управление и производство организацией пространства. [41] Эти принципы составили основу его «теории не-авторитарного проектирования» и «не-объектно-ориентированной архитектуры», – последнее определение было сформулировано им во время представления своей работы на Венецианской архитектурной биеннале 1978 г.

Каким образом идея органического находит себя в связке с идей программируемого? В 1953 г. журнал Architectural Forum, где была опубликована статья Райта «Язык органической архитектуры», в редакторской колонке задал вопрос: «Но кто может сказать, что такое человеческое?» [42] В 1969 г. Манфредо Тафури в статье «К критике архитектурной идеологии» спрашивал: «Что это значит, на идеологическом уровне, уподоблять город природному объекту?» [43]

В органическую парадигму Моссо вплел рационалистический язык, который был скомпрометирован не только Дзеви, но и другими, современными ему теоретиками, во многом справедливо критикующими техно-позитивизм. Например, Тафури связывал все формализованные искусственные языки, будь то знаковая система или язык программирования, с научным прогнозированием будущего и использованием «теории игр» и с развитием капитализма, утверждая, что они вносят свой вклад в «план развития». [44] Моссо акцентировал, что программирование в его теории – не «форма игры», но «само-утверждение жизни и индивидуальных способностей каждого для реализации и сохранения баланса между средой и знанием, исследованием, свободой, жизнью, архитектурой». [45]

Леонардо Моссо. Самопрограммируемая структура с эластичными соединениями

Каким образом в программе Моссо сосуществовали требование непосредственного персонального участия в «само-планировании сообщества» [46] и архитектурном планировании, и вместе с ним – медиация этого участия технологией? Моссо не был сторонником техно-позитивизма: еще в 1963 г. он упоминал о «ранении, нанесенном индустриальной революцией, от которого человечество еще не оправилось». Новая революция, по его словам, порожденная прошлой, принесла изменения совершенного нового уровня, – она была вдохновлена уже не машиной, а идеей организации, системы. [47] Именно идея организации видится здесь ключевой, и это организация противопоставлена абсолюту формы, которой прежде занимались архитекторы, – теперь же, как говорил Тафури, архитектурный объект в традиционном его понимании «полностью растворился» [48] в задаче производственного планирования города. Это разграничение – плана и архитектурного объекта – наиболее знаменательно. То, что оно было важно для Моссо так же, как и для Тафури (и то, что он видел в плане необходимость, которую невозможно обойти в сегодняшнем мире), подтверждает утверждение, открывавшее текст о новой экологии: «В первую очередь мы должны понять, что мы все вынуждены участвовать в планировании, не только некоторые из нас. <…> Это одновременно наш долг – создать те структурные инструменты, которые будут незаменимы для каждого в упражнении своего права и долга планирования». [49] Именно эту организацию делегировал Моссо компьютеру, отказываясь от этой функции в своей роли архитектора, как от нее отказался Тафури, предпочтя быть историком и критиком. Моссо признавал, что вычислительные методы и методы программирования стали орудием эксплуатации, [50] но осознавая невозможность их ниспровержения, он их инструментализировал и интенсифицировал, действуя в логике и по сути предвосхищая проект акселлерационизма, аналогично с Тафури, который предложил поглотить шок современной цивилизации, впитать его и усвоить как сегодняшнюю неизбежность. [51]

Рубрики
Статьи

«борьба как культура»: музей солидарности, 1971–1973

Может ли музей быть оружием? За этим вопросом последует история о том, как в начале 1970-х гг. небольшая кампания, организованная, чтобы противостоять информационной войне и защитить чилийскую «мирную революцию» от транснациональной империалистической кампании очернения и клеветы, воплотилась в экспериментальный музей, в основу которого лег принцип неразрывной взаимосвязи политики и искусства. [1] Будучи изначально просто «красивой и благородной» идеей музея, который был бы бесплатным и доступным для всех и каждого, который противостоял бы интересам капиталистической метрополии, «Музей солидарности», заявивший о себе под таким названием даже прежде, чем у него появились коллекция или здание, где она могла бы разместиться (здание появится только спустя десятилетия), – и в самом деле стал важнейшим органом сопротивления.

Музей, о котором идет речь – Музей солидарности (Museo de la Solidaridad) – был основан в 1971 г. Он был задуман как собрание «для народа, созданное народом» с целью поддержки движений, боровшихся за гражданские права в странах Третьего мира. Когда 11 сентября 1973 г. в Чили произошел военный переворот, всего два года прошло с момента рождения проекта, но коллекция его уже насчитывала 700 произведений искусства и увеличивалась, пока этот «международный музей сопротивления» продолжал находиться в странствующем состоянии. В этой статье мы рассмотрим историю возникновения проекта и те насущные проблемы, к которым он пытался обращаться в то время – на каком фундаменте он был возведен и что он разрушил, – исследуя историю деятельности Музея как коллектива, как международного эксперимента в области искусства и политики, глубоко укорененного в революционной борьбе, которая к тому времени уже принимала ясные очертания в Чили.

Фокус на истории возникновения проекта означает отход или отказ от превалирующего подхода к анализу этого музея, в котором акцент делается на ценности его коллекции – тех выдающихся индивидуализированных произведений искусства, которые ее составляют. Вместо этого мы предлагаем взглянуть на Музей солидарности как на широко развернутую совместную деятельность, в рамках которой художники и их работы стали ключевыми звеньями в сообществе агитаторов и организаторов, воплощенном в утопическом с виду эксперименте в области музеографии. Исследование происхождения Музея – процесса его становления и его фундамента, заложенного местными произведениями искусства и предшествующей революцией, – позволяет лучше понять черты, радикально отличающие его коллекцию от других престижных латиноамериканских коллекций современного искусства. Из чего вырос Музей солидарности имени Сальвадора Альенде, как он появился на свет, объясняет, почему и каким образом его принцип действия – совершенно особой природы и с совершенно особыми установками. [2]

Луис Пуаро. Культурная акция: У народа есть искусство с Альенде. Президентская кампания Сальвадоре Альенде. 1969. Серебряно-желатиновая печать. 32.5х48.4 см. Courtesy: Luis Poirot

Искусство и «Революция без оружия»

После триумфа кандидата от партии «Народное единство» (Unidad Popular) Сальвадора Альенде на чилийских президентских выборах 1970 г. название страны, которую прежде мало кто мог найти на карте – так редко привлекала она международное внимание, – неожиданно стало звучать в главных мировых медиа в качестве опасной угрозы «свободной демократии» капиталистического империализма. Подобная интерпретация являлась частью намеренной кампании запугивания, целью которой было помешать Альенде прийти к власти. Согласно чилийскому законодательству, поскольку Альенде набрал лишь относительное большинство голосов, его кандидатуру должен был ратифицировать Конгресс. Оппоненты Альенде внутри страны и за рубежом увидели уникальную возможность, чтобы не допустить его до президентского кресла. В то же самое время Чили привлекало передовых деятелей со всего света, особенно неортодоксальных, не присоединившихся ни к какой партии левых. На фоне общественного разочарования, последовавшего за 1968 г., чилийская «революция без оружия» служила источником вдохновения и новой надежды (как некогда, десятилетием ранее, им была Куба).

Одной из отличительных черт «Народного единства» в общем, и президентской кампании Альенде в частности, была важнейшая роль, отведенная культуре и культурным работникам. Ни один кандидат в президенты Чили – ни до, ни после Альенде – не пользовался такой горячей поддержкой самого широкого спектра представителей художественного сообщества. Высокая вовлеченность деятелей культуры – не как рекламных агентов, а посредством своей художественной практики – считалась основным активом этой президентской кампании, страдавшей от острой нехватки финансирования. Масштаб и значительность того разнообразия художественной экспертизы, которую обеспечили «художники с Альенде», стали явным и мощным преимуществом кампании «Народного единства» против ее оппонентов – центристов и правых (которых финансировало и поддерживало ЦРУ), [3] а также ведомственных СМИ. 26 октября 1970 г., когда Конгресс ратифицировал президентство Альенде, был признал триумф «Народного единства» на выборах. Справедливости ради стоит отметить, что в то время художники не только горячо интересовались политикой, но и экспериментировали, размышляя над тем, как искусство и политика могут внести совместный вклад в революционную борьбу. Истоки проекта Музея солидарности можно обнаружить в принципах, разработанных творческими работниками в своих художественных практиках.

Одной из первых выставок, состоявшихся после выборов, стала «Дань уважения триумфу народа» (Homenaje al triunfo del pueblo), в которой приняли участие свыше 200 художников из Уругвая, Аргентины и Чили. [4] Проект был организован Институтом латиноамериканского искусства (Instituto de Arte Latinoamericano) и открыт 4 ноября 1970 г. в Музее современного искусства (Museo de Arte Contemporáneo), в тот самый день, когда Альенде принес президентскую присягу. Выставочный каталог начинался со следующих слов: «»Дань уважения триумфу народа» представляет собой больше, чем выставка в традиционном смысле этого слова, это – художественный манифест. Экспозиция не ставит своей целью очертить определенный стиль, скорее – заявить о воинственной позиции чилийских и иностранных художников, об их полной поддержке и содействии делу строительства нового общества». [5]

Президентская кампания Альенде уже использовала искусство и формат выставки как способ политического действия. Так, Комитетом художников «Народного единства» (Comité de Artistas Plásticos de la Unidad Popular) была организована путешествующая выставка «У народа есть искусство с Альенде» (El pueblo tiene arte con Allende), состоявшая из 30 шелкографий, которые 12 августа 1970 г., всего за несколько недель до выборов, одновременно были представлены на 80 различных площадках по всей стране. Работы, отличающиеся стилистическим разнообразием (среди них были и абстрактные композиции, и новые прочтения фольклорного творчества, и агитационные произведения, и более лирические фигуративные изображения), продавались по доступным для простого рабочего ценам. В Сантьяго выставка разместилась внутри циркового шатра за зданием Национального музея изящных искусств (Museo Nacional de Bellas Artes). Эта же графика демонстрировалась по всему Земному шару, а также была передана в дар кубинским, колумбийским, перуанским и восточногерманским институциям в соответствии с интернационалистической трактовкой понятий «искусство» и «революция». «Каталог», состоявший из единственной страницы, утверждал: «Эта выставка, которую увидят многие тысячи чилийцев различного культурного и социального происхождения, выражает наше горячее желание уничтожить понимание искусства как уникальных объектов, покупаемых богачами, как эксклюзивной привилегии немногочисленных избранных. Мы решительно отвергаем эту покупку / продажу искусства. <…> Жестокие условия, в которые нас ставит капиталистическая система, обесценивают нашу роль как художников, ту роль, которая, в свою очередь, прежде разделяла народ на людей первого и второго сорта. Мы верим, что именно в силу своей общественной природы искусство должно быть доступно каждому. <…> Мы хотим создавать искусство, способное свидетельствовать о борьбе и реалиях жизни народа, – свободное искусство, которое не допустит собственной колонизации. Искусство, которое будет мятежным и новым. Отважное искусство, которое нельзя будет подкупить». [6]

Автобус, участвующий в кампании в поддержку Сальвадора Альенде во время его баллотирования на место в сенате от Вальпараисо и Аконкагуа. 1961. Courtesy: Fundación Salvador Allende, Сантьяго-де-Чили  

«Операция правда»

Если быть до конца точным, то истоки Музея солидарности лежат в радикальной информационно-пропагандистской кампании под названием «Операция правда» (Operación verdad), международной контр-информационной стратегии, призванной защитить революцию от реакционных нападок со стороны чилийской и зарубежной прессы. По словам одного из основоположников кампании Ренцо Росселлини, итальянского кинопродюсера и консультанта «Народного единства» по проблемам коммуникаций, который в то время жил в Сантьяго: «»Операция правда» была культурной и политической необходимостью; нам нужно было объяснить планете, что Чили переживает опыт революции без оружия внутри демократического выборного процесса; то есть что-то доселе невиданное происходит на планете Земля – революционный анти-империалистический процесс. Главная цель «Операции правда» состояла в том, чтобы показать миру, как выглядел Чили, которым должна была управлять партия «Народное единство». [10]

Грязная «кампания слухов», направленная против «Народного единства» и Альенде, стала линией фронта нарастающей коммуникационной войны, развернувшейся в уже и без того крайней накаленной насилием атмосфере: крайне правые силы при щедрой финансовой поддержке со стороны США использовали в предвыборной борьбе и политические заказные убийства, и экономический саботаж. [11] Реакционная информационная атака стала настолько агрессивной, что с самого начала своего президентского срока Альенде был вынужден практически в каждой своей речи тратить время на опровержение фальшивой информации, которую ежедневно публиковала пресса, находившаяся под сильным влиянием правых сил.

Ситуация, усугублявшаяся тем, что в международных СМИ Чили рисовалось в искаженном образе и было представлено авторитарным коммунистическим режимом, вынуждала правительство в первую очередь обороняться. Росселлини и Аугусто Оливарес, директор пресс-службы Национального телевидения (Televisión Nacional) в эпоху «Национального единства», разработали контр-стратегию, которая в последствии оформилась в «Операцию правда». Они же привлекли к работе и других важных соратников Альенде, среди которых был уругвайский кинопродюсер Данило Треллес, личный друг и советник по вопросам коммуникаций при президенте. [12] Эти люди знали, что их информационная контратака должна развернуться вне мейнстримных средств массовой информации, потому что в силу ограниченности экономических ресурсов, находившихся в распоряжении «Национального единства», у партии не было ни единого шанса выстоять против шедших на нее единым фронтом воротил мультинациональных медиа-империй (представленных Associated Press и Inter American Press Association). Поэтому решено было придерживаться более персонифицированной стратегии, основанной на поддержке и солидарности реальных и потенциальных политических союзников.

Чилийская «Операция правда» отличалась от других «кампаний правды» тем, что опиралась она – несмотря на очевидное стремление развенчать подлые и злонамеренные слухи и откровенное вранье – совсем не на идею «объективности». [13] В то время как СМИ правого толка настаивали на политической «нейтральности» своей журналистской работы, «Операция правда» стала попыткой поделиться субъективным опытом переживания революции и распространить его. [14] Организаторы кампании воспользовались тем любопытством, которое вызвала в мире «чилийская модель» (иностранцев не приходилось долго упрашивать приехать в страну с визитом), и стали привозить в Чили журналистов, интеллектуалов, художников и активистов, собирая их на неформальные встречи и организуя для них поездки по стране. Отдельно подчеркивалось, что их пребывание в стране не должно превратиться исключительно в «официальную» программу (которую частично предлагали зарубежным гостям посредством пресс-конференций с участием министров «Народного единства» и самим президентом). «Операция правда» была предпринята как открытое приглашение международных гостей – потенциальных друзей революции – посетить Чили, чтобы лично наблюдать происходящее в этой далекой стране, вступая в диалог с опытом революции и испытывая ее на себе.

музей солидарности инициировал ходатайство о «возврате» картины пикассо «герника»: утверждалось, что нью-йоркскому moma, расположенному в «стране, которой в истории нет равных в готовности порождать и множить все новые герники», не пристало быть хранителем этого полотна.

«Мы избавились от подробных программ, которые утомляют и перегружают гостей. Наша идея состоит в том, чтобы предоставить иностранцам полную свободу. Позволить им исследовать страну беспрепятственно, без навязчивого в своей дружелюбности руководства». [15]

В апреле 1971 г. на международное «мероприятие» в Сантьяго съехались пятьдесят гостей. Среди них были художники, музыканты, кинорежиссеры, драматурги, левые христианские демократы, поэты, священники, активисты антифашистского движения, политики и журналисты. [16] Приехавших снабдили информацией о мероприятиях, куда те были приглашены, включая встречи с профсоюзами и крестьянскими кооперативами, а также посещения угольных шахт и студенческих политических ассамблей. [17] Принимающая сторона всячески поощряла иностранцев самостоятельно исследовать страну. Сам президент побуждал их встретиться с представителями оппозиции. [18] Встречи не предполагали никакого протокола или ожидаемого результата, хотя идеологи «Операции правда» надеялись, что опыт личного соприкосновения с революционным процессом окажет сильное эмоциональное воздействие на людей и подтолкнет их к тому, чтобы присоединиться к борьбе в любой подходящей им роли или функции.

Музей солидарности

Одним из самых невероятных и неожиданных долгосрочных итогов вышеописанных встреч стало появление Музея солидарности. Считается, что идея Музея возникла в ходе «Операции правда», в непринужденной дружеской беседе в гостиничном номере. По другой версии это произошло, когда небольшая группа товарищей гуляла по центру Сантьяго. Но все сходятся на том, что ключевой фигурой стал один из гостей – Хосе Мария Морено Гальван, испанский коммунист и художественный критик, который обсуждал с близкими друзьями возможность создания международного музея: его коллекция должна была быть составлена из работ, пожертвованных самими художниками. Музей, по мысли Гальвана, позволил бы художникам со всего мира внести свой вклад в дело чилийской революции и революционной борьбы. [19] Его друг Хосе Балмес, каталанский художник, живущий в Чили, тут же стал настаивать на том, чтобы предложить эту идею президенту страны. Гостившие тогда товарищи по «Операции правда» поддержали эту идею, а некоторые из них позднее внесли важный вклад в создание Музея. Сам президент Альенде вскоре после проведения «Операции правда» написал личное письмо Хосе Марии Морено Гальвану, попросив его «ускорить реализацию проекта музея», чтобы иметь возможность приурочить его открытие к Третьей конференции ОНН по торговле и развитию, которую меньше чем через год предстояло принимать у себя Чили. [20] Большинство поддержавших идею создания Музея прекрасно отдавали себе отчет в том, что вероятность ее реализации – появление музея, основанного исключительно на солидарности и ставящего своей целью создание достаточно обширной коллекции, чтобы через десять месяцев ее уже можно было начать выставлять (и все это «бесплатно»), – была практически равна нулю. И тем не менее, их энтузиазм в отношении чилийской «революции без оружия» каким-то образом убедил их в том, что это может быть осуществлено. Проект немедленно начал обретать очертания. Институт искусства Латинской Америки (IAL), активно поддерживавший «Комитет художников «Народного единства» (который так или иначе участвовал во всех вышеупомянутых выставочных проектах), превратился в местную штаб-квартиру проекта, и весь его небольшой штат (Мария Эугения Замудио в качестве координатора; Кармен Во, отвечавшая за связи с общественностью; и пресс-агент Виржиния Видаль) занялся продвижением будущего музея. [21] Институт искусства Латинской Америки был небольшой, но амбициозной организацией, руководил которой Мигель Рохас-Микс, связанный с факультетом искусств Университета Чили, который в то время возглавлял Хосе Балмес, а позднее Педро Мирас. Было решено, что необходим орган, который отвечал бы за продвижение и развитие проекта, и что войти в него должны исключительно иностранные члены. Так появился Международный комитет художественной солидарности (Comité Internacional de Solidaridad Artística). [22] Возглавить Комитет в качестве его президента пригласили изгнанного из родной страны бразильского художника Мариу Педрозо, который также был сотрудником Института искусства Латинской Америки, [23] а секретарем стал Данило Треллес, один из организаторов «Операции правда». К ноябрю 1971 г. будущий музей уже принял в дар или связал себя обязательствами по приобретению значительного числа заказанных работ. Международный комитет художественной солидарности (CISAC) обнародовал трехстраничный документ, озаглавленный «Необходимое заявление» (Declaración Necesaria), в котором в пяти пунктах декларировалось следующее:

1. Художники, передавшие в дар музею свои работы, сделали это не обособленно, но как члены «сообщества, глубоко преданного идеалу общества более справедливого, свободного и человечного, чем то, что распространено сегодня в большинстве стран мира».

2. Художники исторически поддерживали разнообразные эмансипаторные движения. Поддержка социализма – естественная и фундаментальная позиция для художников, которые сегодня ощущают, что создаваемые ими работы обесцениваются коммодификацией их капиталистическим обществом.

3. Художники призывают обеспечить широкий доступ к своим работам и «не могут оставаться безразличными к тому, как их работы монополизируются для эстетического удовольствия тех привилегированных коллекционеров, способных их приобрести»: они выступают против того, чтобы их аудитория была ограничена «богатыми странами северо-западного полушария и их метрополиями». Напротив, они требуют, чтобы «их работы были широко доступны на огромных непривилегированных пространствах стран Третьего мира. Чили и его революция против угнетения представляют именно этот мир».

4. Акт передачи в дар чилийскому народу произведений искусства «не подчиняется вопросам политической ангажированности или раздирающим общество конфронтациям», но является «политическим в самом высоком смысле этого слова: в принципиально этическом, гуманистическом и либертарианском смысле».

5. Международный комитет художественной солидарности «неуклюже попытался перевести в слова то, что художники попросту выражают посредством действия – своими работами». [24]

Декларация CISAC выводила художников, передавших в дар свои работы, и сами их работы на первый план и признавала, что их солидарность является по своей сути политической акцией. В то же самое время Декларация очертила те принципы, которыми должен будет руководствоваться будущий музей – музей, открыто выступающий против существующей системы сегрегирующих институций концентрированного богатства, унижающей искусство и художников. В этом смысле Музей солидарности был создан в качестве противопоставления другим музеям, как анти-музей: предпосылкой такого музея была атака на принципы, управлявшие существующими художественными музеями, особенно престижными и любимыми публикой институциями крупных городов. Музей солидарности бросал вызов их геополитической монополии, высмеивая абсолютную несовместимость их общественной функции и тех принципов, которым подчинены работы, находящиеся в их ведении, да и создавшие эти работы художники тоже. Следуя этой логике, Музей солидарности инициировал ходатайство о «возврате» картины Пабло Пикассо «Герника» (1937): утверждалось, что Музею современного искусства в Нью-Йорке, расположенному в «стране, которой в истории нет равных в готовности порождать и множить все новые герники», не пристало быть хранителем этого полотна. Создатели Музея солидарности написали письмо, объясняющее их позицию, и предложили забрать «Гернику» к себе, чтобы «отдать картине подобающие почести и дать ей надлежащее место». [25] Как отмечал Педроза в письме к другому члену Международного комитета художественной солидарности, «сегодня политика и искусство неразделимы». [26]

Плакат для выставки «У народа есть искусство с Альенде». 1970. Офсетная литография. 56×58 см. Courtesy: Fundación Salvador Allende, Сантьяго-де-Чили

В течение двух бурных лет, последовавших за появлением замысла Музея солидарности, проект продолжал развиваться, а некоторые сопряженные с ним идеи обрели более конкретные и ясные очертания. Хотя фундаментальным и стратегическим принципом идеологов Музея было желание включить в него «первостатейных художников с четкой политической позицией», [27] в первой группе работ, сложившейся в первые краткие годы существования Музея, очевидна политическая неангажированность, на которой настаивали создатели. Коллекция уникальна именно своей разнородностью и тем, как она в буквальном смысле воплощает собой определенный временной срез, при этом не отражая никакого конкретного стиля (хотя отбор пожертвованных Музею работ обязательно проходил жесткий фильтр и проверку). [28] Преданность идее изменить мир неизбежно подразумевала концепцию искусства как двигателя перемен, так что в этом смысле создатели Музея естественным образом тяготели к современному искусству, и эта склонность, само собой, нашла свое отражение в структуре музейной коллекцииКак свидетельствует переписка между членами Международного комитета художественной солидарности, они – а особенно Педроза – считали чрезвычайно важным включать в коллекцию работы «художников – экспериментаторов»: новые имена, не-художников, анти-художников и их «не-объекты». [29] Сам Музей должен был стать открытым, проницаемым пространством, вовлекающим в свою деятельность художников через их собственный «опыт» и исследования. Планировалось, что современные художники должны будут путешествовать и проводить какое-то время в стране – как это случилось в ходе «Операции правда», – что даст им возможность самостоятельно познакомиться поближе с революционным движением, имея ввиду, что у этого путешествия и знакомства не обязательно должен быть конкретный художественный результат (хотя уже тогда велись разговоры о создании работ прямо на месте). [30] Хотя пожертвования были адресованы «народу Чили», мы не можем знать наверняка, смог бы Музей солидарности и без них обрести желанную популярность. Несмотря на огромные усилия, включая прямое участие президента страны, во время правления партии «Народное единство» Музею так и не удалось обзавестись собственным зданием. На протяжении почти двух десятилетий ему суждено было оставаться музеем без стен. По замыслу создателей, вход в Музей солидарности должен был быть бесплатным и открытым для всех. Планировалось также сделать часть коллекции передвижной, привозя ее в разные уголки страны, на заводы, шахты и в отдаленные сельские районы Чили. Появилась идея «Популярного поезда культуры», которая позволила бы показать первую версию этой экспозиции на медном руднике на севере страны. [31] Удалось открыть три масштабные выставки: одну в Музее современного искусства, две другие – одновременно в этом музее и в здании, возведенном для проведения Конференции ООН по торговле и развитию (ЮНКТАД). В этом здании впоследствии размещался Музей солидарности, пока не стало очевидно, что его архитектура была не приспособлена для хранения художественной коллекции. На непродолжительное время, после проведения ЮНКТАД в Чили, здание превратилось в популярный культурный центр, развернувший активную деятельность. Именно в этих обстоятельствах проведение выставки было сорвано случившимся в стране военным переворотом. От экспозиций практически не осталось никакой документации, за исключением упоминаний в письмах и в прессе, а также скромного первого каталога (пестрящего стыдными опечатками, как сетовал один из членов CISAC). К моменту написания данной статьи, не удалось обнаружить практически никаких уцелевших фотографий экспозиции.

Тем не менее, сам факт проведения выставки и существования документирующих ее фотографий, не говоря уже о существовании самого Музея солидарности, представляют собой примечательное исключение из правил. Даже в идеально благоприятных обстоятельствах вряд ли можно представить себе, что какому-либо музею удастся, не обладая никаким финансированием, организовать и провести свою первую выставку уже в первый год своего существования, а менее, чем за два года собрать впечатляющую коллекцию из 700 работ. Отвечая на понятное раздражение и фрустрацию художественного критика Дори Эштон, расстроенной опечатками и ошибками в написании имен в выставочном каталоге 1972 г., Педроза объяснил, что весь проект был реализован в условиях невероятной неопределенности и шаткости. В письме другому члену Международного комитета художественной солидарности Педроза разъяснял, что «в настоящее время все в Чили делается без какого бы то ни было финансирования и без плана, совершенно импровизационно». [32] В подобных обстоятельствах новое звучание обретало определение искусства, предложенное Педрозой: «Искусство – это экспериментальное упражнение в свободе», приложимое к создаваемому музею. В первые два года существования Музея солидарности работы попадали в Институт латиноамериканского искусства (IAL) через посольства, зачастую в дипломатических «конвертах», и регистрировались одной строчкой, написанной от руки в небольшом блокноте. Некоторые работы приезжали как раз к намеченным выставкам. Говорят, что когда картину Хуана Миро «Петух», ставшую настоящей «иконой» Музея в первые годы его существования, повесили на стену для проведения инаугурационной выставки 17 мая 1972 г., краска на полотне еще не успела высохнуть. Деятельность Музея разворачивалась в сложном и невероятно напряженном политическом и общественном контексте, который Педроза описывал как «холодную гражданскую войну», «гражданскую войну без применения оружия». В таких обстоятельствах появление Музея стало не только проявлением солидарности, но и символом воинствующей отваги и мужества со стороны всех вовлеченных. Музей отражал в себе «прекрасный хаос», [33] охвативший многие стороны повседневной жизни и в эпоху правления «Народного единства».

Исчезновение и изгнание

Реализация проекта Музея солидарности была прервана военным переворотом 11 сентября 1973 г. – как был прерван и политический эксперимент «Народного единства», – примерно через два с половиной года после того, как впервые была озвучена мысль о создании такого музея. На тот момент принадлежавшее Музею собрание произведений искусства оценивалось в восемь миллионов долларов США, сумму, превосходившую размер инвестиций режима Ричарда Никсона в дело дестабилизации ситуации в Чили за тот же период. Среди первых кадров, снятых в Чили, оказавшегося под властью военной хунты, были фотографии обысков домов и сжигаемых на кострах книг. Например, французское телевидение показывало, как молодые кадеты жгут книги, в том числе литературу о кубизме (оказалось, что новые власти подозревали какую-то тайную связь между этими книгами о кубизме и Кубой; такая же незавидная судьба постигла все книги в обложках красного, то есть политически неблагонадежного цвета). Масштаб уничтожения всего того, что хотя бы отдаленно было связано с «Народным единством» и левой культурой, потрясал воображение. Все, кто был хотя бы косвенно аффилирован с Музеем, вынужден был покинуть Чили сразу после переворота. Несмотря на несколько попыток, предпринятых в последующие годы, чтобы спасти принадлежавшие ему работы (включая план временного размещения Музея в Мексике), судьба его коллекции многие десятилетия оставалась неизвестной.

Обложка и внутренние страницы каталога первой выставки коллекции Музея солидарности. 1972. Courtesy: Fundación Salvador Allende, Сантьяго-де-Чили

В 1975 г. проект пережил второе рождение как музей в изгнании: теперь он назывался Международный музей сопротивления имени Сальвадора Альенде (известный на испанском под акронимом MIRSA). [34] Те, кто был связан с Музеем солидарности в Чили, начали собирать новые работы и продолжали свою работу на протяжении всего правления чилийского диктатора Пиночета. Дух Музея материализовался в самой модальности его кочевого существования: на протяжении семнадцати лет, что у власти в Чили находилась военная хунта, работы художников скапливались в частных домах и в арендованных хранилищах дружественных художественных институций, различные фрагменты растущей коллекции выставлялись на самых различных площадках – от фестивалей до международных мероприятий, организованных в знак солидарности с народом Чили. Мурали и масштабные полотна часто создавались прямо на месте одной из нескольких международных антифашистских бригад, состоявших из чилийских или шире, латиноамериканских, художников в изгнании и их европейских соратников. [35] Продолжающееся существование Музея – его вторая жизнь – была бы невозможна без подъема широкой солидарности с теми, кто был выдворен из родной страны репрессивными латиноамериканскими диктатурами 1970-х гг. Национальные комитеты в поддержку Музея были созданы на Кубе, в Испании, Франции и Мексике. В них вошли ведущие интеллектуалы, объединившие усилия для воссоздания коллекции. Проект музея-в-изгнании оставался кампанией, но теперь у нее был новый фокус – страдания чилийского народа под гнетом военной хунты. [36]Несмотря на попытки военных стереть всяческие следы существования «Народного единства», коллекция, собранная Музеем солидарности, уцелела. По всей видимости, идеологи диктатуры опасались, что факт уничтожения коллекции может стать поводом развернуть против чилийской хунты международную кампанию [37] – довольно зловещая логика, если подумать, ведь режим никогда не останавливался перед убийствами и уничтожением оппонентов. Поскольку организаторам «Операции правда»» не удалось отразить полномасштабное наступление на революционное движение, отметим немаловажную деталь: одним фактом своего существования коллекция Музея солидарности вызывала страх. Только после окончания правления военной хунты музей-в-изгнании и его исчезнувшая коллекция обрели ту форму, которую Музей солидарности имени Сальвадора Альенде имеет сегодня. Первым директором музея стала Кармен Во, неутомимая активистка, боровшаяся за создание Музея на всех этапах его существования. После своего изгнания из Чили Во жила в Италии, Испании и Никарагуа, где ей удалось спрятать и спасти большую часть коллекции в заполненных доверху платяных шкафах. Во возглавляла политическое и судебное сражение за возращение исчезнувшей первоначальной коллекции, рассованной по разным бюрократическим углам государственных институций. Некоторые работы из этого первого собрания были возвращены Музею солидарности лишь в год написания этой статьи, то есть в 2017 г.Можно смело сказать, что и сам Музей солидарности появился на свет как акт борьбы – ответ культуры на насущную политическую повестку. Он был задуман как один из элементов стратегии радикальной коммуникации, а в итоге перевернул само понятие музея с ног на голову. «Посредничество», как мы понимаем его сегодня (конвенционально – как общение, совместное получение знаний и показ коллекции аудитории), возникло после того, как была собрана коллекция, не как необходимость, а как базовое условие создания Музея. В процессе родилась не имевшая доселе аналогов экспериментальная институция, действовавшая в поле искусства и политики, международный утопический «музей», созданный в маленькой южной стране, давшей старт не менее беспрецедентным революционным переменам и трансформациям.Перевод: Ксения Кример

Впервые опубликовано в: Berríos María. ‘Struggle as Culture’: The Museum of Solidarity, 1971–73 // Afterall, №44, Autumn/Winter 2017. 132–143 pp.

Рубрики
Статьи

музей

Согласно Большой Энциклопедии, первый музей в современном понимании этого слова (то есть первая публичная коллекция) был основан, как считается, 27 июля 1793 года во Франции Конвентом. Происхождение современного музея поэтому будет связано с распространением гильотины. Однако оксфордский Музея Эшмола, основанный в конце 17 века, уже представлял собой публичную коллекцию, принадлежащую университету.

Музеи в своем развитии, несомненно, преодолели самые оптимистичные надежды своих основателей. Не только множество музеев по всему миру представляет сейчас колоссальное накопление богатств, но – сверх того – множество посетителей музеев по всему миру представляет без всякого сомнения самый грандиозный спектакль человечества, освобожденного от материальных забот и посвятившего себя созерцанию.

Нужно брать в расчет тот факт, что галереи и произведения искусства – не более чем емкости, содержимое которых формируется посетителями: именно содержимое отличает музей от частной коллекции. Музей сравним с лёгким большого города: толпа приливает каждое воскресенье в музей, как кровь, и покидает его очищенной и свежей. Картины – это всего лишь мертвые поверхности, и именно внутри толпы возникают игры, вспышки, мерцания света, так технично описываемые авторитетными критиками. По воскресеньям, в пять часов, на выходе из Лувра увлекательно любоваться волной посетителей, заметно оживленных желанием быть во всем похожими на небесные явления, которыми их взгляд все еще восхищен.

Жан Гранвиль. Марионеточный Лувр. 1844 © Collection Ronny Van de Velde, Anvers

Гранвиль схематизировал отношения между емкостью и содержанием в музеях, утрируя (судя по всему, по крайней мере) те связи, которые на время устанавливаются между посетителями и посещаемым. Аналогичным образом, когда уроженец Кот-д’Ивуара кладет каменные шлифованные топоры эпохи неолита в резервуар с водой, купается в резервуаре и приносит птиц в жертву тому, что он считает громовыми камнями (упавшими с неба с раскатом грома), он лишь предвосхищает воодушевление и чувство сопричастности с объектами, которые характеризуют посетителя современного музея.

Музей – это колоссальное зеркало, в котором человек наконец созерцает себя со всех сторон, находит себя буквально восхитительным и предается экстазу, отраженному во всех журналах об искусстве.

Источник: Documents, vol. 2, №5, 1930 // Paris: Jean-Michel Place, 1991. 300 p. © Éditions Gallimard

Перевод: Ольга Шпилько

Рубрики
Статьи

несколько пустых мыслей о музеях. что такое музей?

Обстановка гробниц решала сразу две на первый взгляд противоположных задачи: помогала избавиться от старых вещей и сохраняла их примерно по тому же принципу, что и в наших складах, музейных хранилищах и чуланах антикваров.

Джордж Кублер. Образ времени: заметки по истории вещей

Роберт Смитсон
Несколько пустых мыслей о музеях (1967)

История — это факсимильный отпечаток событий, скрепленных ненадежными биографическими данными. История искусства менее взрывоопасна, чем любая другая, но тем быстрее она перемалывается в труху времени. История предметна, тогда как время абстрактно; оба этих искусных конструкта можно встретить в музеях, где они охватывают каждого в меру его незанятости. Музей подрывает веру в чувственные данные и разъедает восприятие фактур, на которых основываются наши ощущения. Память о «переживаниях» будто бы обещает нечто, но в результате всегда — ничто. Тому, кому довелось испытать истощение памяти, знакомо это потрясение.

Поход в музей есть перемещение от пустоты к пустоте. Галереи ведут зрителя к предметам, которые некогда именовались «картинами» и «статуями». Анахронизмы висят и торчат за каждым углом. Бессмысленные сюжеты удручают взгляд. Разнообразное ничто колеблется внутри фальшивых окон (рам), выходящих на пустоты в их подлинности. Затхлые изображения нейтрализуют восприятие человека и искажают мотивацию. Лишившись зрения и остальных чувств, ему остается только бродить среди останков Европы, чтобы в конце концов уткнуться в грандиозный обман «истории искусства недавнего прошлого». Истощение мозга приводит к истощению взгляда, ведь зрение определяет бессодержательность исходя из пустоты. Видимые объекты выпадают из глаз, подобно тяжелым предметам. Зрение лишается смысла: смотреть можно, но смысла все равно не найти. Многие пытаются замаскировать этот сбой восприятия, называя его абстракцией. Абстракция — всеобщий ноль, но ни для кого не ничто. Музеи — склепы, и, похоже, все вокруг превращается в музей. Живопись, скульптура, архитектура подошли к концу, но привычка к искусству сохраняется. Искусство погружается в грандиозную инерцию. Молчание задает доминантный аккорд. Яркие краски прикрывают бездну, скрепляющую музей. Каждый объем представляет собой сгусток застоявшегося воздуха или пространства. Предметы сминаются и выцветают. Музей простирает свои поверхности повсюду и превращается в безымянную коллекцию обобщений, которые обездвиживают взгляд.

© Estate of Robert Smithson

Перевод: Ольга Гринкруг

Robert Smithson. The Museum of the Void. C. 1966–1968 © Museum of Modern Art

Что такое музей? (1967)
Беседа Аллана Капроу и Роберта Смитсона

Аллан Капроу: Раньше существовало искусство, задуманное специально для музеев, и тот факт, что музеи выглядят, как мавзолеи, на самом деле многое может объяснить в нашем прежнем отношении к искусству. Это был один из способов воздать дань умершим. Не знаю, сколько еще осталось произведений прошлого, требующих экспонирования или почитания. Но если говорить о вещах, созданных за последние несколько лет, или тех, которые появятся в ближайшем будущем, сама идея музея теряет всякий смысл. Мне хотелось бы разобраться с тем, какая среда должна окружать произведение искусства; что за работы создаются в наши дни; и где их лучше выставлять, помимо музея или его уменьшенного подобия, то есть галереи.

Роберт Смитсон: Что ж, как мне представляется, существует точка зрения, тяготеющая скорее к маклюэнизму, согласно которой музей выступает как нулевая структура. Но по-моему, этот нулевой характер, присущий музею, на самом деле может стать одним из его главных достоинств, остается только его осознать и подчеркнуть. Музей стремится исключить любые жизнеутверждающие проявления. Но в наши дни, похоже, происходит поворот, связанный с попыткой несколько оживить обстановку в музеях: само понимание музея начинает смещаться к особого рода развлечению. В нем становится все больше от дискотеки и все меньше и меньше от собственно искусства. Поэтому, полагаю, лучшее, что сейчас можно сказать о музеях: они действительно стремятся свести к нулю любые действия, и это одно из их главных достоинств. Вас, кажется, волнует в основном то, что происходит. Меня же — скорее то, чего не происходит: пространство между событиями, которое можно назвать зазором. Этот зазор существует в пустых, незаполненных областях и ситуациях, которые мы не замечаем. Можно вообразить музей, посвященный разного рода пустоте. Пустоту можно задать тем, как расставлены произведения искусства. Иными словами, экспозиции должны не заполнять, а опустошать залы.

Капроу: Чем дальше, тем больше музеи идут на уступки той идее, что искусство и жизнь связаны между собой. Ошибочность их восприятия в том, что они предлагают жизнь в виде консервов, эстетизированную иллюстрацию жизни. «Жизнь», помещенная в музей, подобна акту любви на кладбище. Меня увлекает идея расчистить музеи, а те из них, что спроектированы лучше всего, например Гуггенхайм, оставить в виде скульптур, как самостоятельные произведения, в них даже можно никого не пускать. Это позволит окончательно признать их роль мавзолеев. Правда, таким образом мы вытесним с рынка множество художников… Надо подумать, нет ли альтернативы в пограничных областях между жизнью и искусством, в той маргинальной, сумеречной зоне, которую вы описываете так красноречиво, — на окраинах городов, вдоль широких шоссе, окруженных скоплениями супермаркетов и торговых центров с бесконечными строительными складами и дисконт-центрами, в этом совершенно негостеприимном мире. Я имею в виду, вы могли бы вообразить себе работу в таких условиях?

Смитсон: Этот мир от меня настолько далек, что при любой вылазке туда кажется мне жутким; не будучи непосредственно погружен в него, я очаровываюсь им, но только потому, что уверен в существующей между нами дистанции, и я полностью за то, чтобы поддерживать эту дистанцию в максимальной степени. Получается, что мне интересно размышлять об этих пригородах и обочинах, но мне совершенно не хочется там жить. Речь идет скорее о времени. Это — будущее, марсианский ландшафт. Под дистанцией я подразумеваю сознательный отказ от самопроекции.

Для современной ситуации в музейном строительстве очень показателен подземный музей Филипа Джонсона, который в каком-то смысле хоронит абстрактные виды искусства в абстракции следующего уровня, так что получается отрицание отрицания. Я всемерно поддерживаю такого рода дистанцирование и отстранение и думаю, что джонсоновский проект для острова Эллис интересен тем, что стремится выпотрошить здание XIX века и превратить его в руину, которую затем, по его словам, предполагается законсервировать. Вдобавок он возводит круглую постройку, которая по сути не что иное, как закрепленная пустота. И такое ощущение, что подобная тенденция проявляется повсеместно, но пока что люди с неохотой отказываются от своих стремлений к жизнеутверждению. Они хотели бы уравновесить эти две силы. Хотя мне кажется, что отсутствие равновесия интереснее. Когда происходит хэппенинг, что-то да должно происходить. Приходится смиряться с дуализмом, который, боюсь, нарушает представления многих людей о гуманизме и единстве. Полагаю, две эти позиции, единство и дуализм, никогда не получится примирить между собой, причем обе они состоятельны, но последняя нравится мне больше в силу ее неоднозначности.

для современной ситуации в музейном строительстве очень показателен подземный музей филипа джонсона, который в каком-то смысле хоронит абстрактные виды искусства в абстракции следующего уровня, так что получается отрицание отрицания.

Капроу: Есть и другая альтернатива. Вы упоминали, что хотите поставить собственный памятник — либо на Аляске, либо в Канаде. Чем более отдаленной и труднодоступной окажется местность, тем, видимо, лучше. Правильно я понимаю?

Смитсон: Полагаю, в итоге разочарованы будут все, включая меня самого. Но и в разочаровании есть свой потенциал.

Капроу: Меня тревожит, что ни один из нас не идет до конца. Я, например, часто вынужден соглашаться на компромиссы с обществом в моих хэппенингах, а вы и ваши единомышленники, возражающие против музеев, по-прежнему в них выставляетесь.

Смитсон: Крайности могут быть обусловлены еще и тщеславием, и лично для меня тщеславие более приемлемо, чем безупречность. Любое стремление к безупречности, как мне кажется, предполагает желание чего-то достичь, как будто у искусства есть цель. Тут я скорее склонен согласиться с Флобером в том смысле, что искусство — это стремление к бесполезному, так что чем больше амбиций и тщеславия, тем лучше. Лично я не отягощен стремлением к безупречности.

По правде говоря, я ценю безразличие. Мне кажется, в нем содержится огромный эстетический потенциал. Но в большинстве своем художники далеко не безразличны — им до всего есть дело, они все стараются включить и запустить.

Капроу: Вам нравятся восковые фигуры?

Смитсон: Восковые фигуры — нет. Они слишком уж живые. Восковая фигура отсылает к жизни, так что в ней самой этой жизни слишком много. В то же время она намекает на смерть. Новые склепы должны избегать любых отсылок — и к жизни, и к смерти.

Капроу: Как Форест-Лон? [1]

Смитсон: Да, это американская традиция.

Капроу: На самом деле вы никогда не найдете желающих раскошелиться на мавзолей — памятник пустоте, увековеченное ничто, — хотя это, возможно, было бы самое поэтичное выражение ваших взглядов. Вам никогда не найти того, кто заплатит за то, чтобы Гуггенхайм пустовал целый год, хотя идея, по-моему, замечательная.

Смитсон: Думаю, вы правы. В целом это пустая затея. Но… когда-нибудь нас все-таки ждет возрождение погребального искусства.

Между прочим, наши музеи — из тех, что постарше — переполнены фрагментами, осколками и обломками европейского искусства. Они были вырваны из цельных художественных конструкций, после чего вписаны в совершенно новую систему классификации и распределены по категориям. Разделение искусства на живопись, архитектуру и скульптуру — пожалуй, одно из самых больших несчастий, которые случились. Теперь все эти категории расщепляются на более мелкие подкатегории, и нас захлестывает настоящая лавина категорий. Существует около сорока разновидностей формализма и более сотни различных видов экспрессионизма. Музеи оказываются просто парализованы, но, судя по всему, не готовы с этим смириться, так что они порождают миф о деятельности, миф о переживаниях, ведутся даже разговоры об интересных пространствах. Они придумывают увлекательные пространства и прочие штуки. Но мне лично увлекательных пространств никогда не попадалось. Понятия не имею, что такое пространство. Хотя бесполезность самого музея меня радует.

Robert Smithson. The Museum in World’s Fair (Japan). 1969 © Museum of Modern Art

Капроу: Однако в каком-то смысле он на наших глазах переходит от бесполезности к целесообразности?

Смитсон: Практическая польза несовместима с искусством.

Карпоу: К образовательной деятельности, например. А с другой стороны, парадоксальным образом он смещается от истинной полноты к фарсу. Постольку, поскольку смысл существования музея — эстетический (косметический), его восприятие полноты аристократично: он стремится собрать все «правильные» предметы и идеи под одной крышей, чтобы они не растратились впустую и не выродились на улице. Он предполагает умственное обогащение. То есть высший класс (с его соблазнами) подразумевается самой идеей музея, хотят того музейные управляющие или нет, что абсолютно никак не связано с текущей повесткой. Я как-то писал, что мы живем в стране более-менее культурных полукровок. Моей полноте и вашему ничто невозможно придать никакой статус.

Смитсон: Вы затронули очень интересную тему. Как кажется, искусство в целом всегда тем или иным способом подвергает сомнению смыслы и ценности. А людям, как кажется, очень важно найти смысл, приписать ценность. Так мы приходим к бесчисленным градациям ценности либо отсутствия ценности, которые свидетельствуют о всевозможных расстройствах, надломах, помрачениях. Но я, на самом деле, совершенно не забочусь о том, чтобы верно упорядочить эти ценности или, делая что-то, приблизиться к идеалу. По-моему, все и так нормально, безотносительно любой степени хорошего или плохого. Категории «хорошего» и «плохого» в искусстве связаны с товарно-денежной системой ценностей.

Капроу: Как я уже упоминал, вам приходится сталкиваться с общественным давлением, которое сложно совместить с вашими идеями. Сегодня галереи и музеи по-прежнему остаются главными силами, «рынком сбыта» для всего, что делают художники. А поскольку университеты и федеральные образовательные программы финансируют культуру посредством строительства все новых и новых музеев, на наших глазах разворачивается целая система современного меценатства. Поэтому ваша работа с «устроителями выставок», вне зависимости от их благих намерений, обречена на поражение, как бы вы сами ни представляли не-ценность вашей деятельности. Пусть даже вы утверждаете, что она не хороша и не плоха, но кураторы и посредники, которые ее присваивают, которые поддерживают вас лично, будут утверждать или подразумевать противоположное, используя ваши работы.

Смитсон: Современное меценатство все более становится делом общественным и все менее — частным. «Хороший» и «плохой» — моральные категории. А нам нужны категории эстетические.

Robert Smithson. Fossil Quarry Mirror (Outdoor and Indoor Proposal). 1968 © Museum of Modern Art

Капроу: Тогда вам не остается ничего, кроме как относиться ко всему с иронией: положение навязывает вам как минимум скептицизм. Вам не остается ничего, кроме как превратиться в философа-пройдоху, человека с легкой улыбкой на губах, чьи действия неизменно обозначаются курсивом.

Смитсон: Полагаю, юмор — чрезвычайно интересная тема. Американскому характеру несвойственно разнообразие родов юмора. Пожалуй, связывать искусство с юмором — вообще не в американском характере. Юмор — это несерьезно. Многие важнейшие работы по сути своей почти смешны. Чем скучнее и тупее, тем больше в них специфического юмора. А вся идея мавзолея лично мне кажется очень юмористичной.

Капроу:Наше сравнение музея Гуггенхайма — как метафорического кишечника — с тем, что вы называете «системой выведения отходов», в этом смысле очень уместно. Но получается всего лишь очередное оправдание музейного человека, музейного специалиста по связям с общественностью, музейного критика. Только вместо предельной серьезности здесь наивысшая степень юмора.

Смитсон: Предельная серьезность и высочайший юмор — это одно и то же.

Капроу: И тем не менее, как только вы начинаете работать внутри культурного контекста, будь то контекст определенного течения в искусстве и критике либо физический контекст музея или галереи, вы автоматически сводите свою неопределенную идентичность к чему-то определенному. Кто-нибудь назначает ей имя исходя из еще одной категории, скорее всего — вариации одной из старых, и тем самым продолжает генеалогическую линию, цепочку родства, на которой держится авторитет всей системы. Любая новизна заканчивает тем, что оправдывается историей. Так что ваша позиция глубоко иронична.

Смитсон: Я бы сказал, что в ней заложено противоречивое видение вещей. В общем и целом это позиция, которая ничего не утверждает. Но я считаю, пытаться сходу отстаивать какую-то точку зрения значит свести на нет любые другие вероятные возможности. Чем больше смыслов, тем лучше, в идеале хорошо бы иметь в виду бесконечное количество точек зрения.

Капроу: Эта статья сама по себе иронична, поскольку существует внутри культурного контекста, в частности — внутри контекста художественного журнала, и получает смысл исключительно в рамках заданного контекста. Я-то в последнее время считаю, что есть только два пути отсюда: либо тот, который подразумевает максимальную инертность, — его я называю искусством «идей», только обсуждаемым тогда и сейчас, но никогда не доходящим до воплощения. Второй выход состоит в максимально активной и последовательной деятельности, эстетическая ценность которой может быть сомнительной; она максимально дистанцируется от культурных институций. Момент, когда мы отходим от двух этих крайностей, чреват повешением (в музее).

© Estate of Robert Smithson

Перевод: Ольга Гринкруг

Рубрики
Статьи

живопись брызгами

Рубрики
Статьи

казимир малевич на xiv венецианской биеннале

7 февраля 1924 года итальянское правительство формально признало СССР; в этом же году впервые в Международной выставке искусств в Венеции, или XIV Венецианской биеннале, принял участие Советский павильон.

Следующий 1926 выставочный год в Венеции Советский союз пропустил по финансовым причинам.

Четыре года спустя первый советский куратор павильона Борис Терновец вспоминал, что тогда в 1924 году «имелась возможность в течение всего лета иметь представителя Комитета, дававшего посильную информацию о положении советского искусства», в то время как в нынешнем, 1928 году, такой возможности уже не было и «советское искусство было, таким образом, предоставлено своим силам, произведения должны быть говорить сами за себя» [1].

В 1924 году, в первый год официального представления советского искусства в Венеции, в экспозицию было включено почти 600 произведений 120 авторов; многие невыставленные работы остались в запасниках биеннале [2].

Публикуем документы, с которыми Казимир Малевич, согласившийся дать свои работы на биеннале, обратился в Комитет Русского отдела XIV Международной выставки искусств в Венеции РАХН: его извещение об участии лишь при условии авторского решения экспозиции и приложенный к нему план с перечислением работ.

К. Малевич. Извещение в Комитет Русского отдела XIV Международной выставки искусств в Венеции РАХН об участии лишь при условии размещения работ согласно приложенному плану с перечислением работ. 1924. Предоставлено РГАЛИ

К. Малевич. План развески работ художника на XIV Международной выставке искусств в Венеции. 1924. Предоставлено РГАЛИ
Рубрики
Статьи

искусство к. с. малевича

Организованная в Государственной Третьяковской галлерее ретроспективная выставка произведений Малевича ставит своей задачей, собрав работы разных периодов, показать творчество К. С. Малевича в целом и эволюцию этого творчества. Хотя искусство Малевича является в значительной мере идеологически нам чуждым, тем не менее формальные качества и мастерство его произведений настолько существенны для развития нашей художественной культуры, что ознакомление с c его работой весьма полезно как для художественного молодняка, так и для нового зрителя.

В. Хлебников (авт.), К. Малевич, Д. Бурлюк (худ.). Ряв! Перчатки (1908–1914 г.г.): Мы устали звёздам выкать мы узнали сладость рыкать. [СПб.?], ЕУЫ; Типо-литография Т-ва «Свет». С. 29

Казимир Северинович Малевич родился в 1878 году в Киеве, художественное образование начал в Киевской художественной школе (1895—96), затем, переехав в Москву, поступил и Училище Живописи, Ваяния и Зодчества (1904—05). Воспитанный на натурализме, Maлевич скоро приходит к разработке цвета и света и стремится передать вибрацию и колебание воздуха. Этот ранний импрессионистический период творчества Малевича представлен на выставке несколькими работами: «Весна», «Красный забор» и др. (1902—08 г.). Выходом из импрессионизма, игнорировавшего об’емную форму предметов, были поиски осязательности и тяжести вещей — таковы задачи следующего периода творчества Малевича («Жатва», «Жницы», «Сенокос). В этот переходный период художник переходит к яркому уплотненному цвету и чисто живописным приемами стремится подчеркнуть об’емность формы. Перелом наступает в 1910 году. Художник приходит к двухмерной плоскостной трактовке предмета и неподвижной композиции. Пространство и об’ем даются сопоставлением цветовых соотношений («Крестьяне», «Голова крестьянина» и др.). Предмет уже здесь является только поводом, изобразительной мотивировкой формальных решений. Но скоро художник целиком отказывается от предмета, разлагая его на составные части, сопоставляя их в различных комбинациях, взятых с различных точек зрения в произвольной композиции (кубизм 1911—12 г.). Он разлагает предмет на основные геометрические формы (круг, квадрат, две пересекающиеся плоскости) и делает их основой своих отвлеченных кубистических построений. Логическим выводом отсюда было беспредметное искусства (1913—18 гг.) отвлеченной и условной передачи «чистого» движения и пространства, свободных комбинаций простых геометрических форм (суперматизм). Параллельно с разработкой беспредметных супрематических проблем художник работает над построением формы цветом, путем контрастного сопоставления (1915—16 г. г.). Контраст двух сдвинутых зрительных впечатлений от одной формы придает округлость фигуре и движение, без нарушения двухмерностей и неподвижностей композиции (женские фигуры).

художественная эволюция к. с. малевича в малом виде, но с необычайной ясностью и логической последовательностью отражает эволюцию общеевропейского, а в том числе и русского искусства эпохи индустриализма и зрелого капитализма.

С 1922 года художник работает над проблемой новых архитектурных форм на основе своей супрематической теории (т. н. «планиты» и «архитектоны»).

Художественная эволюция К. С. Малевича в малом виде, но с необычайной ясностью и логической последовательностью отражает эволюцию общеевропейского, а в том числе и русского искусства эпохи индустриализма и зрелого капитализма. В эту эпоху (первая четверть XX в.), с одной стороны, достигает своего апогея порожденная всей системой буржуазной культуры оторванность искусства от жизни, а с другой — складываются зародыши тех новых форм искусства, которые вырастают сейчас на наших глазах.

Уже торговый капитализм и разделение труда оторвало художественное производство обще-материального. С введением машин эта пропасть между механическим производством и ремесленным искусством стала еще больше. Производство художественного «товара» на безвестный рынок и порожденный им индивидуализм, погубив монументальную архитектуру и художественную промышленность, принялись и за живопись. Разбогатевшие буржуа и паразитическое дворянство ограничили искусство обслуживанием узкого круга правящего класса. Постепенно вслед за разрывом искусство отрывается не только от производства, но и от других форм идеологии (науки, политики и т. п.), искусство оторвалось и от социально-политической жизни. Свое рабское обслуживание буржуазного отдыха и стремления к роскоши, оно стало прикрывать идеологией «святости» искусства, теорией «искусство для искусства». Так через пейзаж, затем натюрморт оно перед мировой войной пришло, наконец к полному отказу не только от сюжета, но и от всякого изображения внешнего мира. Живопись замкнулась в узком кругу чисто-формальных исканий.

Но всякое развитие приходит к своей противоположности. Тот самый индустриализм, который привел искусство к потери изобразительности, способствовал значительному развитию материально-формальной культуры живописи. Прогресс науки и техники отразился в искусстве стремлением к научной об’ективности и к эксперименту. Художники превратили свои мастерские в лаборатории, стремясь цветовые формально-пространственные формулы человеческого зрения. Их живопись стала также непохожа и внешне на реальные вещи мира, но в идеале стремилась к такому же точному их фиксированию, как не похожи на явления, но вместе с тем и выражают их, например, математические или химические формулы.\

В. Хлебников (авт.), К. Малевич, Д. Бурлюк (худ.). Ряв! Перчатки (1908–1914 г.г.): Мы устали звёздам выкать мы узнали сладость рыкать. [СПб.?], ЕУЫ; Типо-литография Т-ва «Свет». С. 5

Развивающаяся индустрия очень скоро стала вырабатывать новые формы построек (железобетон) и поставила во весь рост проблему массового стандартного производства предметов быта. Здесь-то и были использованы те опыты и данные, которые выросли в лаборатории «беспредметного» искусства. Без него была бы невозможна современная архитектура, мебель, оформление тканей, плакат и верстка книг и газет и, наконец, современные успехи нового «индустриального» искусства — кино. Между тем, лишь на основе этого индустриального искусства так же, как и на основе всей вообще капиталистической индустрии, мы можем построить культуру и искусство социалистического общества. Так было на западе, так было и у нас в СССР, где отдельные так назыв. «левые» художники приняли различное участие в этом процессе.

Одни целиком ушли в так называемое «производственное» искусство, найдя в нем выход из тупика беспредметности. Другие в нем остались, ушли «вглубь себя», восполнив отсутствие реального содержания внутренними переживаниями. Но суб’ективно далекие от основных положительных тенденций нового искусства индустриализма, они об’ективно способствовали своими работами его рождению. К этому последнему типу принадлежит и К. С. Малевич. Он лишь немного поработал над новыми формами посуды и т. п. Его архитектурные работы — скорее отвлеченные мысли на архитектурные темы, нежели реальные проекты. Он суб’ективист и мечтатель-философ. Но это не мешает его работам иметь свое собственное, об’ективное значение. Его супрематическая живопись уже сделала свое дело в текстиле и в целом ряде других отраслей декоративного искусства. Западные архитекторы c интересом присматриваются к его «планитам» и «архитектонам», богатство фантазии и выразительность глубоко-проработанных форм которых дают богатейший материал архитектору-практику.

Наконец, посетитель Третьяковской галлереи может сам наглядно убедиться, что формальная культура искусства К. С. Малевича может дать богатейшие плоды и не только в области «искусства в производстве», но и в области сюжетной живописи. Для этого стоит лишь внимательно просмотреть выставку «ИЗО рабочей молодежи Ленинграда». Рабочая молодежь, используя весь формальный опыт, всю высоту буржуазной художественной культуры для разработки своего нового клубного искусства, исходит из той стадии художественного ее развития, которую обозначает русское, так назыв. «левое» искусство первых лет революции, а в том числе и искусство К. С. Малевича.

Во всем сказанном заключена об’ективная ценность искусства К. С. Малевича, и значение показа этого искусства на специальной выставке в стенах Галлереи.

Федоров-Давыдов А. Искусство К. С. Малевича // Выставка произведений К. С. Малевича. — М: Издание Государственной Третьяковской галлереи, 1929.

Публикуется с сохранением орфографии.

Благодарим Сергея Фофанова за помощь в публикации материала.

Рубрики
Статьи

выставка как средство самовыражения. харальд зееман. «дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (ч.3)

Глава третья
«Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974)

Дедушка, или Анти-Документа

В мае 1974 года журнал «L’Art Vivant» опубликовал статью под названием «Дедушка, или Анти-Документа» (Grand-Père or l’anti-documenta) французского искусствоведа Жана Клера в соавторстве с Харальдом Зееманом, где ясно и прямо высказывалось намерение куратора создать выставку, посвященную своему дедушке.

После великой Документы 5, состоявшейся в Касселе в 1972 году, Зееман почувствовал необходимость переосмыслить роль Ausstellungsmacher, создателя выставок. Документа 5 была задумана как стодневное событие и была призвана покончить с моделью «стодневного музея», разработанной Арнольдом Боде [1], которой, несмотря на определенные изменения, оставались верны предыдущие версии Документы. Это мероприятие объединило работы самых разных художников вокруг сложной темы: «Вопрошание реальности: миры образов сегодня» [2]. Среди участников были Ричард Серра, Пол Тек, Йозеф Бойс, Брюс Науман, Вито Аккончи, Джоан Джонас, Марсель Бротарс, Марсель Дюшан, Клас Олденбург, Бен Вотье, Джаспер Джонс, Ребекка Хорн и многие другие [3].

Помимо картин и скульптур, в программе были инсталляции, перформансы, хэппенинги и разные мероприятия. Произведения художников выставлялись бок о бок с нехудожественными объектами. Важную роль была отведена документации, как это было в некоторых предыдущих проектах Зеемана, например, «Хэппенинг и Fluxus» 1970 года.

Парикмахерское кресло и приспособление для перманентной завивки Этьенна Зеемана. 1925—1929. Фото: Balthasar Burkhard © J. Paul Getty Trust

На площадках Новой галереи и Музея Фридрицианум прошло несколько мероприятий, объеденных темой «Вопрошание общества». Они были разделены на три тематические секции: «Реальность образа», «Реальность изображенного» и «Идентичность и не-идентичность образа и изображенного». Первая секция была посвящена автономии содержания, образу как самой реальности — когда он весьма мало соотносится (или вообще не соотносится) с какой бы то ни было другой реальностью. Соответственно, здесь были представлены соцреализм, реклама, китч, художественная фотография, научная фантастика, комиксы, политическая пропаганда и социальная иконография. Вторая секция работала с образами, напрямую или косвенно связанными с реальным, — с образами, которые выступают в роли инструмента или метода во взаимодействии с данной реальностью. Эта секция охватывала гиперреализм, документальную фотографию, акционизм (уличное искусство и театр, события мая 1968 года), индивидуальные мифологии, автопортреты, психоделическое искусство и порнографию. Третья секция сосредотачивалась, с одной стороны, на «идентичности образа и изображенного», включая «принудительную идентичность» (отраженную в детских рисунках и искусстве людей с ментальными отклонениями) и «намеренную идентичность» (процессуальное искусство, театр в реальном времени, игры); а с другой — на «не-идентичности», включая концепции, декларирующие невозможность беспрерывного восприятия образа, в том числе художественные методы Олденбурга и Магритта, концептуальное искусство, наивную живопись, искусство как мироощущение, «искусство = жизнь».

Работая над Документой 5, Зееман постоянно балансировал меж двух крайностей: воодушевлением от открывшихся перед ним огромных возможностей и в то же время фрустрацией из-за целого ряда обязательств, которые подчас не давали ему заняться по-настоящему важными вещами. Как он сам позднее признавался: «Документа 5, представляя собой публичную сторону моей работы, с субъективной точки зрения была не слишком успешной, потому что горячее желание перемен вынуждено было сообразовываться с организационными требованиями и правилами» [4].

«После исключительно многолюдной Документы 5, [собравшей около 220 тысяч посетителей], лишь что-то совершенно противоположное [казалось] возможно» [5]. Зееман жаждал иного способа использовать «тонны энергии», которые обычно распылялись в «дискуссиях, встречах, заседаниях, поездках и прочей организационной суете» [6], и направить их в русло «своей одержимости и того, что ее питает, а именно исключительно переживание субъективного, которое является потребностью» [7].

После этого в жизни Зеемана наступил, казалось, переходный этап, этап размышлений о возможной смене курса, которые увенчались выставкой «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Этот новый тип выставки [8] получил развитие в других выставочных проектах Зеемана, таких как «Целибатные машины», 1975; «Монте Верита: гора истины», 1978; «В поисках синтеза искусств: европейские утопии с 1800 года» (Penchant for a Synthesis of the Arts: European Utopias Since 1800), 1983; «Воображаемая Швейцария» (Visionary Switzerland), 1991; «Австрия в сети роз» (Austria in a net of Roses), 1996; и «Воображаемая Бельгия» (Visionary Belgium), 2005. Вот как сам куратор описывал этот период: «После Документы 5 у меня сложилось впечатление, что, если я продолжу организовывать выставки-ретроспективы и продвигать работы художников, которых я уже выставлял, я лишу себя возможности пережить еще одно приключение. Достигнув того, что почтальон Шеваль называл „точкой равноденствия“ жизни, пресловутых 44 лет, я хотел сделать что-то еще, кроме бесконечной череды сменяющих друг друга выставок. Естественно, я хотел сохранить верность своему призванию, так что мне пришлось найти такого рода деятельность, которую никто, кроме меня, не практиковал; это и привело меня к тому, что я делаю сейчас. Это был вызов, поскольку я понятия не имел, смогут ли выдвигаемые мною сюжеты поддерживать меня материально и духовно на протяжении многих лет» [9]. Куратор хотел рискнуть и ступить в доселе неизведанные области, разными способами исследуя свой медиум, «ставя его на службу тому, что не приносит сиюминутного результата» [10], и выступая за «субъективную теорию гармонии», согласно которой «выставка способна принести пользу окружающим лишь в том случае, когда я превращаю ее в свое личное средство выражения, следствие моего собственного опыта» [11]. Так появился на свет «Музей одержимостей», который представлял собой выставку как репрезентацию частной сферы.

Реконструкция выставки Харальда Зеемана «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы», сделанная Швейцарским институтом в Нью-Йорке. 2019 © Swiss Institute

Зееман решил, что настал подходящий момент для воплощения в жизнь выставки, посвященной дедушке. После смерти бабушки и деда в 1971 году куратор хранил все, что напоминало о них, и вот наконец он смог показать это публике. Как признавался Зееман, это была давняя идея: «Дедушкина квартира по улице Риффлигессхен, 8 была образцом забитого вещами жилища…» [12]. «В юности я думал, что этот дом стоит того, чтобы увидеть его — как свидетельство некой истории, образа жизни» [13]. «Даже когда дедушка был жив, я хотел показать его квартиру в ее тогдашнем виде» [14].

В 1974 году Зееман покинул Берн [15], и в квартиру, где куратор жил со своей первой женой Франсуазой Поль Бонфуа (род. 1943), сыном Жеромом Патрисом (род. 1959) и дочерью Валери Клод (род. 1964), переехала галерея Tony Gerber. Квартира располагалась на третьем этаже дома на улице Герехтигкайтгассе. В этом здании под номером 74 находилось знаменитое Café du Commerce, место встречи художников, арт-дилеров и руководителей музеев с 1950-х по 1980-е годы. По словам самого Зеемана, «То, что Тони Гербер решил снять мою бывшую квартиру и этой выставкой отметил одновременно столетие со дня рождения моего деда и десятилетие галереи, — счастливое совпадение» [16]. Эта череда обстоятельств и сделала выставку возможной, поскольку было бы непросто устроить ее на площадке какой-то другой институции.

в видении зеемана, любая полиграфия к проекту должна была стать не образовательным или информационным материалом, а еще одним инструментом, созвучным произведениям в экспозиции, который бы связывал и усиливал темы и вопросы, заданные выставкой.

Смысловым центром выставки «Дедушка — такой же первооткрыватель, как и мы», открывшейся 16 февраля 1974 года и продлившейся до 20 апреля, была фигура дедушки куратора Этьенна Зеемана — его жизнь, личность и внутренний мир. Этьенн Зееман родился в венгерском городке Диошд неподалеку от Будапешта 15 июля 1873 году, а умер в Берне в 1971 году. Выставка состояла из трех разделов и занимала большую часть его бывшей квартиры (прихожую, лестницы, коридор, ванную и две спальни).

Первый раздел: пространство документации

Первая секция выставки была выстроена вокруг чемодана, который сопровождал парикмахера-первооткрывателя и его семью во время переезда из Лондона в Берн в 1904 году. Багаж пересылали из Лондона поездом, и об этом путешествии свидетельствуют две багажные бирки, до сих пор наклеенные на вещах: «1. Southern Railway: London (Victoria) To 2884 Bern-Hbf (Bern) VIA Calais-Laon-Delle- Grenchen-Nord; 2. Registered: Via Calais Train 1284» [17]. Внутри чемодана лежали несколько рукописных документов — возможно, письма Этьенна и его заметки. На стене висел кухонный держатель для крышек, принадлежавший его жене; каждый крючок символизировал определенный период их жизни, запечатленный в фотографиях и документах.

Гравюры и фотографии, включая изображение фамильного герба семейства Зееманов, а также деревни и дома, где родился Этьенн, отсылали к австро-венгерским корням деда куратора, к его происхождению и предкам («У нас был очень строгий отец, но, с другой стороны, у нас была очень нежная и любящая мать. В Диошде было всего 400 жителей, это была очень бедная крестьянская деревня. Отец хотел, чтобы я стал крестьянином, но я не захотел. Отец пришел в такую ярость, что избил меня до полусмерти, так, что я едва мог пошевелиться. Мать рыдала, перенесла меня в кровать и выхаживала меня. С тех пор я терпеть не мог отца» [18].)

Детство и молодость Этьенна прошли в кругу семьи и были всецело подчинены работе, но он неустанно стремился к знаниям, причем не только относящимся к его ремеслу, но и к мире в целом, («человеку нужны перемены, и я хорошо справляюсь с переменами» [19]). Отрывки из мемуаров Этьенна [20], помещенные на стенах, повествовали о годах его учебы в Будапеште, где с десяти лет он работал помощником официанта (1883−1885), а затем и подмастерьем парикмахера (1885−1887). Рассказывалось и о его балканских странствиях (1889−1891): он сменил несколько мест работы, работал в Тыргу Лэпуш, Клуж-Напоке, Сибиу и Бухаресте в Румынии, в Симеоновграде в Болгарии, в нескольких городах в Турции, в Салониках и Ксанти в Греции, в Тиране в Албании. («Когда все приготовления были закончены, я объявил матери, что собираюсь на Балканы. Мать ответила: „Если ты уедешь на Балканы, я больше никогда тебя не увижу, у этого края очень дурная слава…“» [21]). Зееман также разместил среди экспонатов отрывок, передающий впечатления деда от работы [22] (1891−1896) в парикмахерских в Будапеште, Карлсбаде («В Карлсбаде я снова стал цирюльником. (…) Деньги меня не интересовали, я хотел повидать разные города и познакомиться с разными барышнями») [23] и Вене, где он работал почти 14 часов в сутки [24].

Фотографии Этьенна и его жены Леонтины, их детей и родственников, а также написанные им мемуары открывали перед посетителями выставки жизнь, полную профессиональных и личных достижений. Шестьдесят девять лет совместной жизни были увековечены и воспеты во множестве фотографий, особенно тех, что относятся к свадьбе, а также ее серебряной, золотой и бриллиантовой годовщинам.

Этьенн Зееман. 1968. Фото: Balthasar Burkhard. Getty Research Institute, Los Angeles (2011.M.30) © J. Paul Getty Trust

«Трудовая книжка» (Arbeit Buch), которую сохранил Этьенн, и его международные дипломы и награды, часть которых экспонировалась на стенах коридора, позволяют проследить его карьеру. Два важнейших события его жизни произошли в Вене в 1896 году. Именно там и тогда Этьенн научился делать знаменитую завивку «волна Марселя», позволившую ему скопить денег и постепенно добиться статуса настоящего художника. («К тому времени в Вене уже прослышали о завивке, но никто ее толком не видел, все завивки делали на бигуди. В то время в моде были кудри, и мой наставник и два других господина привезли из Парижа молодого человека [по имени Марсель Грато], чтобы тот научил их технике завивки. (…) Я вытащил ключ из двери и подглядывал через замочную скважину» [25] (…) Потребовались долгие месяцы, но постепенно я освоил эту технологию, она больше не вгоняла меня в отчаяние. (…) Прошло еще два месяца, и я почувствовал полную уверенность в своем мастерстве» [26].) Кроме того, именно в Вене в 1896 году Этьенн познакомился с девушкой по имени Леонтина Хвеста (1881−1971), на которой спустя шесть лет женится. («В субботу владелец постоялого двора, где я остановился, пригласил меня на прогулку в Пратер. Вместе с семьей Хвеста мы отправились в магазин 3-Nelken, где я и встретил мою будущую жену. В то время она еще училась в школе и была очень хорошенькой девушкой. Мне она сразу очень понравилась, я не мог дождаться следующего воскресенья, чтобы повидаться со своей дорогой возлюбленной. Мы уговорились о месте встречи, с ней я быстро освоил немецкий, да и родителям ее я тоже пришелся по душе» [27]. «Я много говорил о свадьбе со своей возлюбленной, но сначала хотел отправиться в Париж или Лондон, а она была слишком молода и находилась на попечении родителей. Мы часто писали друг другу» [28].) Все эти годы, с момента их первой встречи до свадьбы в Лондоне, запечатленной на фотографии в рамке, Этьенн продолжает неустанно путешествовать. («Я взял за обыкновение каждое утро ходить в Гайд-парк, и однажды передо мной шла молодая женщина, которая была очень похожа на мою возлюбленную. Я сразу подумал, что это она и есть, подошел ближе и взглянул в лицо, — это была не она. Я отправился домой и послал ей телеграмму: „Дорогая, приезжай, мы поженимся в Лондоне“» [29].) Он работал в Мюнхене, посетил замки Людвига II, побывал в Гармиш-Партенкирхене, Нюрнберге, Ульме, Штутгарте, Гейдельберге, Франкфурте, Гамбурге, Гельголанде, Копенгагене, Висбадене и Берлине. В 1898 году он поехал в Швейцарию (Базель, Листаль, Арау, Олтен и Берн). Пешком, с походной тростью и рюкзаком, дошел из Базеля в Берн. В Берне он пятнадцать месяцев проработал на улице Кристоффельгассе и задержался еще на десять дней, чтобы исследовать окрестности; в этих местах он в конце концов и обосновался с семьей в 1904 году. («Каждый день я выходил на прогулку и каждый раз отправлялся в новом направлении, до тех пор пока не мог с уверенностью сказать, что хорошо знаю регион и чувствую себя частью этого места. Швейцария — красивейшая страна, и я всегда думал о ней, [размышляя, где бы обосноваться]. У меня в распоряжении все еще была приличная сумма денег, и так как я намеревался вернуться, я положил деньги на счет банка в Берне, оставив их там» [30].)

В 26 лет, будучи в Лондоне, Этьенн Зееман получил приказ вступить в Королевский венгерский гонвед [31], но смог демобилизоваться раньше срока благодаря статусу «кормильца семьи» [32]. Спустя восемнадцать лет, в разгар Первой мировой войны, Этьенна призовут на военную службу, и он вступит в швейцарский Ландштурм, резерв вооруженных сил, созываемый в военное время, — свидетельством о том времени служит военный билет, ставший частью экспозиции [33].

В Париже Этьенн работал в парикмахерской «Guyard», в отеле «Continental» и в еще одном салоне на авеню де л’Опера (1898). В 1900 году он работал под началом Э. Константена на Всемирной выставке в Париже. По воспоминаниям самого Этьенна, его изобретение «Превосходный завиватель Зеемана» (Ondulateur Perfect Szeemann) родилось именно в парижские годы. («По ночам я отправлялся на бульвар Севастополь, который обычно был очень многолюден. Новшества неизменно привлекают внимание, и наше ремесло всегда требует чего-то нового. Дебют поляка был очень многообещающим благодаря его особым металлическим инструментам <…>. Я приобрел два таких приспособления и наблюдал, как с их помощью он делает завивку „волна Марселя“, но когда он расчесывал волосы, получались лишь спиральные локоны; и позже я создал щипцы для завивки под названием „Ondulateur Perfect Szeemann“. Они и впрямь были удачными, но идея была подсказана мне именно поляком» [34].)

Реконструкция выставки Харальда Зеемана «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы», сделанная Швейцарским институтом в Нью-Йорке. 2019 © Swiss Institute

После рождения двух сыновей Этьенн почувствовал потребность обзавестись постоянным домом. Вот как он описывал опыт отцовства: «В таких обстоятельствах [если у вас есть семья] уже нельзя колесить по свету, семья обязывает человека обосноваться в каком-то одном месте, в противном случае домашние страдают, когда главы семейства нет дома и некому принимать решения» [35]. «Я много путешествовал по миру, но именно Берн понравился мне больше всего» [36]. «Я хочу осесть в Швейцарии, моя цель — Берн» [37]. И он добился этой цели. Семья обосновалась в Берне; бизнес Этьенна процветал. Зееманы открыли женские и мужские парикмахерские салоны на улицах Фалькенплатц, Кристоффельгассе, Бундесгассе и в районе Хиршенграбен. В 1930 году два сына Зеемана, Этьенн Эрнст (отец Зеемана) и Арпад открыли салон Szeemann Fils («Сыновья Зеемана») по адресу Шпитальгассе, 40, сохранив при этом другие филиалы своей сети парикмахерских. Существуют фотографии интерьеров этих салонов и их вида с улицы, закрытых и работающих, и на них прекрасно видна динамика этого пространства: как Этьенн наблюдает за работой наемных сотрудников, а его жена Леонтина распоряжается в парфюмерном отделе. В коридоре рядом с фотографиями куратор выставил рекламные брошюры и материалы, рассказывающие об услугах и товарах, которые предлагали парикмахерские салоны его деда. В этом первом пространстве, рядом с лестницей, он повесил изображение швейцарского креста. Изображение было создано руками самого Этьенна из седых, рыжих и черных волос клиентов и помещено на зеркало с надписью «Trybol — травяной настой для полоскания рта № 1 в мире» [38]. Этот экспонат символизировал момент получения Этьенном в 1919 году швейцарского подданства [39]. Дед Харальда Зеемана, как свидетельствуют его записи, питал сильные чувства к этой стране: «Научиться страдать и не жаловаться — так кратко можно описать жизнь венгерского парня, который не питал к Швейцарии ничего, кроме любви с большой буквы» [40].

В первом разделе выставки куратор, как он признавался в нескольких своих текстах, намеревался выстроить «генеалогическое древо». Однако в итоге получилось, что он «написал» биографию, которая занимала стены прихожей, коридора и других подсобных помещений.

В придачу к биографии Этьенна Харальд Зееман исследовал две специфические черты его характера и личности: его отношение к деньгам и его страсть к коллекционированию, — для чего использовал необычные предметы, принадлежавшие деду. Стены коридора были, как обоями, оклеены десятками акций компании Huelva Copper & Sulphur Mines (владевшей медными и серными рудниками) и бонами. В одном из текстов Харальд Зееман отмечает, что его дед так никогда и не научился толком обращаться со своими капиталами [41]. В качестве символа такого нерационального ведения дел он оклеил три метра стены хранившимися у деда ценными бумагами, которые уже ничего не стоили, несмотря на накопившиеся на них суммы.

Кроме того, дедушкину квартиру «населяла» череда исторических персоналий, которыми он восхищался и которых упоминал в своих мемуарах. В течение всей жизни он коллекционировал гравюры с изображением Наполеона Бонапарта, Вильгельма Телля, Людвига II Баварского, Берты фон Зутнер, Бернарда Монтгомери, Джона Кеннеди, Рихарда Вагнера, Моцарта, Бетховена, Шуберта, Иоганна и Рихарда Штраусов. Только небольшая часть вещей, собранных этим заядлым коллекционером, как называл его внук, оказалась выставлена в небольшом пространстве квартиры. Подобно тому, как раскрывается любовь Этьенна к своему ремеслу, его любовь к коллекционированию раскрывается в последующих разделах экспозиции.

Завершали первый раздел выставки собранные куратором высказывания четырех поколений семьи Зееманов. Личную, камерную ауру этих предметов подчеркивали слова брата Харальда Зеемана: «Я верю, что эта выставка доставила бы огромное удовольствие моему дедушке, но сомневаюсь, что он решился бы показать все эти материалы» [42].

Выставка Харальда Зеемана «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Вид экспозиции, прихожая. 1974 © Galerie Toni Gerber

По всей видимости, вся вышеперечисленная документация экспонировалась в том же виде, в котором она изначально находились в доме Этьенна, подразумевая, что обрамленные фотографии и картины висели на стенах его квартиры, в то время как официальные и другие бумаги документы, вероятно, просто складировались. Эти бумаги самым простым образом, часто при помощи обычных канцелярских кнопок, были прикреплены к стенам квартиры, как и рекламные листовки и отрывки из биографии Этьенна. Выборочные фрагменты из его мемуаров были перепечатаны на белых листках бумаги и выставлены без сопровождения какого-либо дополнительного кураторского комментария. Посредством этих коротких пассажей, и в отсутствии каких-либо поясняющих ярлыков, эти документы и объекты связывались с жизнью и личностью Этьенна. Каким-то образом эти автобиографические отрывки вдохнули жизнь в эти все принадлежности.

Второй раздел: обстановка

Обстановка, которую создали предметы и мебель из старой квартиры Этьенна, продолжала документальную линию, намеченную в первой части выставки. В этом разделе выставки отразился устойчивый интерес куратора к новым формам экспонирования.

Воспоминания, которые Харальд Зееман как внук сохранил о своем деде, играли важнейшую роль в воплощении его замысла. Он состоял в том, чтобы зритель, перемещаясь внутри пространства, не только составил себе представление о том, каким человеком был Этьенн Зееман, но в любой момент словно бы ожидал встретиться с ним лично [43].

На основе образов, запечатленных памятью или созданных воображением, куратор создал подчеркнуто личное пространство. В центре комнаты, разделяя ее, стояли две венские кровати. Справа, ближе к окнам, стояли платяной шкаф, круглый столик и бюро на колесиках. На бюро стояли радиоприемник и настольная лампа, а по сторонам его — книжная полка и тумба с выдвижными ящиками. Накрытая от пыли пишущая машинка разместилась справа, а перед бюро встал небольшой табурет той же модели, которые, судя по фотографиям, Этьенн приобретал для своих парикмахерских. Впечатление, что жизнь в квартире не остановилась, что пространство наполнено жизнью, было достигнуто благодаря разбросанным на столе предметам и распахнутой, словно ее невзначай забыли закрыть, створке платяного шкафа. Как кажется, этой уловкой куратор намеревался поселить в зрителях ощущение, что деятельность в этом доме замерла лишь на секунду.

В зеркале, занимавшем простенок между двумя окнами, где висели и стенные часы, отражалась противоположная сторона комнаты, в углу которой притаились швейная машинка и туалетный столик. Вышеупомянутый платяной шкаф, стоящий рядом с дверью, скрывал в своих недрах бабушкины наряды и аксессуары, — в некоторые из них она представала на фотографиях в документальном разделе выставки. У примыкавшей к шкафу стены посетители видели массивный комод, на который был водружен стеклянный шкаф-витрина ценностями: «от всяких безделушек из слоновой кости до марципанового поросенка, купленного на Луковом рынке до войны» [44]. Еще одна небольшая книжная полка поместилась между платяным шкафом и комодом.

Реконструкция выставки Харальда Зеемана «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы», сделанная Швейцарским институтом в Нью-Йорке. 2019 © Swiss Institute

Довершали интерьер комнаты шелкография и гравюры из коллекции Этьенна, развешанные по стенам. Куратор принял решение не копировать оригинальную развеску, поскольку «со временем накопленные приобретения превратились в настоящую шпалеру» [45], но вместо этого сгруппировать предметы тематически и так, чтобы они сочетались с мебелью. Таким образом, все изображения религиозного содержания были размещены над изголовьями кроватей, композиционно формируя небольшой алтарь. Этьенн был очень религиозным человеком, что подтверждается некоторыми его воспоминаниями, в частности, процитированным ниже фрагментом, которые проливает свет на его отношения с божественным: «Господь всегда оберегал меня, и я никогда не оставлял Господа в своих помыслах, в самые трудные моменты жизни я неизменно обращался к нему. Господь всегда со мной и всегда слышит меня. Многие, когда что-то в их жизни идет не так, опускают руки и ждут, что же случится дальше, ничего при этом не предпринимая. Это называется унынием, и предаваться ему не должно человеку. Человек должен быть борцом. В этом суть божественного: тяготы, труд, отвага и сила; бежать от чего бы то ни было нам не пристало; в минуты самых тяжелых испытаний с нами всегда помощь Господня» [46]. Над швейной машинкой висели портреты молодых девушек и изображения бытовых сценок, а овальное зеркало окружали портреты женщин зрелого возраста. Вокруг витрины с драгоценностями и массивного комода, служащего ей опорой, расположились небольшого и среднего размера фотографии и картины с изображением ледников, замков, озер и водопадов. Эти пейзажи были размещены таким образом, чтобы соотноситься с портретом отца куратора, образуя что-то вроде «семейной целибатной машины» [47]. Рисунки и гравюры на сюжеты странствий и странников, демонстрировались над письменным столом, а настенные часы фланкировали сцены верховой езды.

Пространство вмещало еще одну сообщавшуюся через проем в стене комнату, размером поменьше, где развернулся третий и последний раздел экспозиции.

Третий раздел: «Его вклад в триумф Красоты» [48]

Центр этого раздела занимало установленное большое зеркало, в котором отражался скульптурный бюст с прической «La Frégate» — которая украшала, в частности, Мария-Антуанетта, — венчавший каминную полку [49]. Стена была оклеена страницами спецвыпусков модных журналов 1920-х и 1930-х годов. Тот же прием повторялся в правой стороне комнаты для оформления ниши, где располагался камин. Здесь Зееман использовал страницы из журнала «La Coiffure Française» за 1890-е и 1900-е годы.

В этой части комнаты куратор воссоздал обстановку, которая напоминала бы о работе, обучении и исследовании. На тумбе с выдвижными ящиками были выставлены книги по парикмахерскому искусству. Там же разместились две головы-манекена как отсылка к фирменной услуге, которую предлагал Этьенн, — изготовлению париков. Это было его коньком, о чем красноречиво рассказывали рекламные брошюры: «Этьенн Зееман — первоклассный дамский парикмахер. Специализация: невидимые шиньоны. Завивка, укладка, парфюмерия» (Etienne Szeemann — Coiffeur du premier ordre pour Dames. Spécialité: postiches invisibles. Ondulation — Brosserie — Parfumerie). Несмотря на то, что тумба с выдвижными ящиками удивительно органично смотрелась на фоне остальной обстановки, скорее всего она не принадлежала Этьенну. К такому выводу я пришла, прочитав письмо Тони Гербера Харальду Зееману от 27 сентября 1973 года [50]. В то время галерея Tony Gerber переезжала в новое пространство. Последнее, что оставалось сделать, это пристроить два картотечных шкафов и кожаный диван, принадлежавшие галерее. В упомянутом письме Гербер предлагает Зееману включить эти предметы мебели в экспозицию. Кажется, Зееман частично принял это предложение, найдя применение одному из картотечных шкафов. Что произошло с двумя другими предметами, мне неизвестно. Возможно, они хранились вместе с галерейными имуществом и документацией в двух комнатах, которые не стали частью выставочного пространства. Однако это всего лишь предположения, подтвержденных оснований этому нет.

Назвать этот раздел выставки «Его вклад в триумф Красоты» [51] куратора подвигла рекламная листовка, предлагающая лосьон для выпрямления волос с девизом: «Триумф Красоты», — такая листовка висела над картотечным шкафом.

Смежная стена была покрыта материалами иконографического характера, собрав вместе различные идеалы красоты. Рядом с рисунками причесок ушедших эпох, данных в разных ракурсах, разместились фотографии, запечатлевшие сделанные Этьенном укладки. Там же висели гравюры со скульптурным изображением исторических и мифологических героинь (Клеопатры, греческой богини Талии и римских Виктории, Дианы и Венеры Победительницы [52]), а надо всеми этими изображениями был растянут большой баннер с надписью «Парикмахер» (Hairdresser). Рядом, на вершине книжного шкафа, заполненного различными предметами, заметно выделялся портрет Марселя с подписью «Прославленный создатель завивки, носящей его имя» (L’Illustre créateur de l’Ondulation qui porte son nom). Под портретом лежали парикмахерские инструменты: «Настоящие щипцы для завивки Марселя» (Veritable Fer Ondulateur Marcel) и «Лучшие щипцы для завивки Зеемана» (Szeemann’s Ondulateur Perfect). В воспоминаниях Этьенна можно прочитать: «Я создал щипцы для завивки и продавал их в Англии, Франции, Австрии и даже в США… [С 1912 года] я получил на них швейцарский, немецкий и австрийский патенты» [53].

Помимо моделей и парикмахерского инвентаря, в пространстве была представлена подборка номеров французского журнала причесок «La Coiffure Française Ilustrée». Нижнюю полку шкафа заняли различные аксессуары, безделушки и приспособления для стрижки, укладки и завивки, а верхнюю — иллюстрации, опубликованные в журналах «La Mode Ilustrée» и «Le Moniteur de la Mode». Перед ними были поставлены пять небольших пластиковых табличек, прежде служившие в салонах Этьенна подставками для объявления ассортимента услуг и информирования клиентов о том, на каких языках говорит персонал: «Manicure» («маникюр» — фран.), «Massage Facial» («массаж лица» — фран.), «Gesichts massage» («массаж лица» — нем.), «English spoken» («Говорим по-английски» — англ.), «On parle français» («Говорим по-французски» — фран.). Как и в первом разделе выставки, предметы сопровождали цитаты из автобиографии Этьенна, придавая им индивидуальность и одушевляя их.

Парикмахерское кресло и приспособление для перманентной завивки примерно 1925−1929 годов, расположенные в другом конце комнаты, замыкали эту зона, которая была посвящением женской красоте. Приспособление для перманента было плодом совместного труда обоих Этьеннов, отца и сына, и представляло собой усовершенствованную версию предыдущей модели. В своей биографии мастер парикмахерского искусства делится историями о технике перманентной завивки: «Лондон, 1902−1904 гг. Часто мы задерживались в парикмахерской на часок, играя в карты. В один из таких вечеров меня и посетила мысль о перманентной завивке, однако до ума ее довел Несслер, отправившийся после этого в Америку» [54]. Вот как он описывает свой первый выполненный самостоятельно перманент: «У меня была клиентка баронесса Корфф, русская по происхождению, муж которой был атташе в Германии». <…> Она стала первой клиенткой, на которой я попробовал перманент. Я начал работать в 8 утра. Работа была трудная. Чтобы снять трубочки, которыми были обернуты бигуди, нужно было приложить максимум усилий. К ночи у меня кровоточили руки, но работа все еще была далека от завершения. Только к 4 часам утра следующего дня мне удалось закончить свою первую перманентную завивку. Когда баронесса увидела, что завивка сделана успешно и что ее волосы остались кудрявыми даже после мытья, она была вне себя от радости <…> и без колебаний заплатила мне за работу тысячу швейцарских франков. Вскоре после этого я получил запрос от клиентки в Париже, которая обратилась ко мне по рекомендации баронессы, а затем еще и еще. Однако с помощью этого приспособления я выполнил только шесть завивок, по тысяче франков за каждую, так как кожа на моих пальцах у меня начала отслаиваться, настолько тяжелой была эта работа» [55].

впечатление, что жизнь в квартире не остановилась, что пространство наполнено жизнью, было достигнуто благодаря разбросанным на столе предметам и распахнутой, словно ее невзначай забыли закрыть, створке платяного шкафа.

Заметки куратора свидетельствуют о тщательности исследования, проведенного на эту тему. Он сделал выписки из издания [56], посвященного немецкому мастеру парикмахерского искусства Карлу Людвигу Несслеру (1872−1951), в котором несколько раз упоминалось имя его деда. Приведем цитату из этой книги, где говорится о первой плойке для перманентной завивки, разработанной Этьенном: «Джентльмены Этьенн Зееман и Уилли Хартманн часто встречались с Несслером, чтобы поделиться профессиональным опытом. Все трое в свободное время экспериментировали с волосами… Этьенн Зееман изобрел приспособление для завивки волос, работавшее по принципу внутреннего нагрева с предварительно разогретыми стержнями, и позднее стал широко известным в Берне парикмахером» [57].

Неподалеку от приспособления для перманентной завивки была небольшая лаборатория, которую составляли стол, содержащий инвентарь для химических опытов Этьенна; документы и рекламные материалы некоторых его изобретений в сфере парикмахерского искусства и красоты, таких как «Превосходный завиватель» (Ondulateur Perfekt) (инструкция по использованию), «Vira — расческа для бережного расчесывания волос» (Vira —Peigne teindre pour les cheveux); рецепты для окрашивания волос (черный, каштановый, русый и блонд) и палетки с оттенками; крем «Darling», лосьон «Portugal», «Oleum Vitae», гигиенический хининный тоник для головы «Eau de Quinine Tonique — Hygiène de la Tête» и краситель для волос «Beloxyd» (рекламная листовка и свидетельство о регистрации бренда), получивший приз Химического университета. В этом же разделе экспозиции была небольшая секция, посвященная парикмахерским услугам для мужчин — уходу за усами и бородой, в чем Этьенн также считался экспертом («Он неуверенно вошел внутрь, я пригласил его сесть и самым лучшим образом обслужил, подравняв его усы на настоящий английский манер. Он взглянул в зеркало и сказал: „Чувствую себя прекрасно, я еще вернусь и буду рекомендовать вас своим друзьям…“. В тот же день работы нам досталось до поздней ночи…» [58]).

Коробка с косметикой, парики, гравюры с изображением мужчин в маскарадных костюмах (вырезанные из французского журнала «La Coiffure Française Ilustrée»), а также несколько портретов, которые находились по соседству с обычными для парикмахерской практики приспособлениями и инструментами, указывали на факт сотрудничества Зеемана с театральными и оперными артистами. Он был также описан в автобиографии: «Однажды ко мне пришла актриса Бушбек и заявила: „Мистер Зееман, мы играем ‘Тоску’ и подумали, быть может, вам интересно было бы заняться нашими прическами“. Я, конечно, сразу же согласился. Уже наряженные в театральные костюмы, они пересекли весь город и вошли в мой салон. Я никогда не видел столько зевак на Кристоффельгассе, и это оказалось лучшей рекламой, которая у меня когда-либо была» [59].

И наконец, в той же самой комнате частная и общественная сферы жизни в давно ушедшую эпоху были отражены, благодаря предметам каждодневного обихода вроде утюжков для волос, кофемолок, кухонных весов, чайных сервизов, кастрюль и сковородок, соусников и супниц, кусачек, приходно-расходной книги бабушкиной семьи с четырехлистным клевером, заложенным между страницами, нескольких пар очков, небольших памятных вещиц, подсвечников, религиозных изображений, игр и игрушек, тростей, курительных трубок, медалей, коробок, вееров, старого мыла марки «Sunlight», а также ламп, которыми пользовались во время комендантского часа во время Второй мировой войны…

В дополнение к выставке был напечатан буклет, придуманный и оформленный Харальдом Зееманом. Эта практика, которой свойственен отказ от формата традиционного выставочного каталога, восходит к периоду работы Зеемана в бернском Кунстхалле. В видении куратора, полиграфия к проекту, вне зависимости от ее формата (газета, архив или собрание сочинений), должна была стать не образовательным или информационным материалом, а еще одним инструментом, созвучным представленным в экспозиции произведениям, который бы связывал и усиливал темы и вопросы, заданные выставкой [60]. В данном случае буклет содержал кураторский текст, фотографии его дедушки и бабушки и репродукции некоторых экспонатов. Текст представляет Этьенна Зеемана не только как великого мастера парикмахерского искусства, путешествовавшего по всему миру, но главным образом как дедушку куратора. Семейные узы — неотъемлемый элемент выставки, и трудно переоценить их значение в создании личного, домашнего портрета Этьенна. Этот текст, проникнутый сильными эмоциями, вполне можно было бы принять за мемуарный отрывок. Он отвергает концепцию беспристрастного анализа исторической фигуры. Эмоциональный и искренний тон воспринимается всеми как единственно возможный, благодаря тесной личной связи между внуком и дедом. Как объясняет в другом своем тексте куратор: «Я мог бы создать мемориал Бетховену, а не своем деду, но в истории деда меня прельщало именно этого дополнительное измерение — личная вовлеченность» [61].

Перевод: Ксения Кример

Редактор: Евгения Шестова

Рубрики
Статьи

выставка как средство самовыражения. харальд зееман. «дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (ч.2)

Глава вторая
В поисках свободы действия

Agentur für geistige Gаstаrbeit im Dienste der möglichen Visualisierung eines Museums der Obsessionen
[Агентство духовного гастарбайтерства» работает ради возможности воплотить «Музей одержимостей»]

Создание «Агентства духовного гастарбайтерства»

Покинув бернский Кунстхалле в конце сентября 1969 года [1], Зееман начал новую главу своей карьеры, став независимым куратором — то есть куратором, не связанным на постоянной основе ни с какой художественной институцией. Теперь он мог заниматься своей профессией как создатель выставок, Ausstellungsmacher, «в самом подлинном, чистейшем смысле, не тревожась ни о каких выставках, включенных в годичный план какого бы то ни было музея» [2], как ему приходилось делать в Берне. 1 октября 1969 года [3] Зееман основал «Агентство духовного гастарбайтерства» [4] [Agentur für geistige Gastarbeit]. Само название содержит в себе политическое заявление, иначе говоря, является реакцией на совершенно определенный социально-политический контекст: на проявления ксенофобии в швейцарском обществе того времени. Немецкий термин Gastarbeiter («рабочий-иностранец») использовался для обозначения иностранных граждан, которые приезжали в Швейцарию в 1960–1970-е годы по специальным программам поиска кадров, призванным подобрать рабочих на временные позиции, чтобы удовлетворить потребности рынка. В это время в швейцарском обществе царили довольно враждебные настроения по отношению к иностранным рабочим. Возникла даже новая политическая партия, ратовавшая за сокращение числа гастарбайтеров в стране. Зееман, венгр по происхождению, утверждал, что и ему приходилось бывать мишенью подобных ксенофобных нападок [5]. Из-за поднявшейся волны ксенофобии и вместе с тем как бы отсылая к самой «нестабильной» природе своей профессии — ее временности и непостоянности, — швейцарский куратор заявлял о своей солидарности с приезжими рабочими и так объяснял свою позицию: «Итальянцы приезжают работать к нам: и я сам точно так же собираюсь работать за рубежом. А поскольку [труд] мой не физический, то я духовный [гастарбайтер]» [6].

Скотч «Агентства духовного гастарбайтерства» Харальда Зеемана © The Getty Research Institute

Из свидетельств, оставленных самим Зееманом, мы знаем, что первой его идеей было создать коллектив. Однако подобная структура быстро доказала свою нежизнеспособность, во многом из-за растущей ценности индивидуального авторства как такового. Выставка, собранная анонимным коллективом, не вызывала такого интереса и не имела такого влияния, как подписанная работа, то есть как продукт, который мог бы напрямую отсылать к «создателю выставки» [7]. Все это подтолкнуло Зеемана к созданию компании, состоящей всего из одного человека.

В начале пути Зееман взял своим девизом призыв «Заменить собственность свободными действиями», намереваясь подвергнуть критике сам дух частной собственности, связанный, по его убеждению, с представлением об искусстве как о предмете или конечном продукте [8]. Как он объяснял позднее, в то время он «стремился выявить и быть причастным к такому искусству, которое целиком и полностью зависело бы от момента опыта…» [9]. Другими словами, он хотел и дальше следовать по тому пути, который наметил выставкой «Когда отношения становятся формой…» 1969 года. Таким образом, «Агентство духовного гастарбайтерства» было создано на основе тех самых «Отношений», «содержание и размерность которых больше не зависели от определенного места» [10], и могло получать частную спонсорскую поддержку [11]. Кроме того, куратор признается, что он характеризовал деятельность «Агентства…», отталкиваясь от идеи «хэппенинга» и стремясь «затронуть людей интервенциями или ситуациями, которые фактически никак не зависят от заданных и определенных способов коммуникации, предшествующих самой акции» [12], как это происходит, например, в музеологическом контексте. Швейцарский куратор был твердо убежден, что сможет продолжать свою кураторскую практику независимо от того, что он называл «инфраструктурой», то есть от бюрократии. Однако со временем Зееман пришел к мысли о том, что его идеологический девиз небезупречен.

За этот период Зееман создал следующие выставки:
— «8 1/2: документация 1961–1969 гг.». Галерея Клода Живодана, Париж, 1970;
— «Вещь как объект». Кунстхалле, Нюрнберг, 1970;
— «Хэппенинг и Fluxus». Кельнское объединение искусств, Кельн, 1970;
— «Хочу оставить удачного ребенка здесь: 25 австралийских художников». Национальная галерея Виктории, Мельбурн, 1971.

Итогом работы Зеемана стал небывало высокий уровень вовлеченности «Агентства…» в курируемые проекты. В некоторых случаях «Агентство…» отвечало за всю выставку — от изначальной концепции до окончательной структуры экспозиции, включая отбор работ и переговоры об их займе. Таким образом, Зееман превратился в директора «институции», работа которой находилась под его полным контролем. «Агентство…» институционализировало его самого («По сути дела, мое имя — “Агентство духовного гастарбайтерства”» [13]). С другой стороны, по мере того как он собирал обширную коллекцию документов, «собственность стала приобретать угрожающие масштабы» [14].

Акция с участием Отто Мюля на выставке «Хэппенинг и Fluxus» в Кельнском объединении искусств. 1970. Courtesy: Kölnischer Kunstverein. Фото: Balthasar Burkhard © Otto Muehl

Зееман так описал структуру и функционирование «Агентства…» в выставочном каталоге выставки «Целибатные машины», прошедшей в бернском Кунстхалле в 1975 году: «У меня есть идея. Я нанимаю сам себя, “Агентство духовного гастарбайтерства”, для реализации этой идеи. Затем “Агентство духовного гастарбайтерства” задает девиз и рамку и поручает мне разработать концепцию. После этого я снова даю “Агентству…” задание: воплотить мой замысел. “Агентство духовного гастарбайтерства” ставит меня в известность о том, что я — единственный, кто подходит для этой работы. Я спрашиваю у “Агентства…”, какими ресурсами мы располагаем. Финансовый отдел сообщает мне, что ни денежных средств, ни необходимых сотрудников нет — по крайней мере, на данный момент. Начинаются напряженные заседания, в которых участвуют исполнительные и законодательные структуры [“Агентства…”], а также эксперты в области финансов. В итоге выносится резолюция: если я готов реализовать эту идею, остальные отнесутся к моему решению с уважением и начнут работать. Поскольку решение в конце концов спущено мне от “Агентства…”, а “Агентство…” — это я, я принимаю заказ на реализацию моей идеи. С этого момента все идет без сучка, без задоринки. Я принимаю решения от лица “Агентства…” и выступаю в роли единственного сотрудника, по крайней мере до начала подготовительной фазы, когда уже ничего не может быть сделано без участия и помощи других» [15].

Тобиа Беццола считает, что эта система организации, в которой все отделы, должности и роли совмещались в одном человеке, была вдохновлена моделью «театра одного актера», созданной Зееманом в молодости (в 1950-е годы) в качестве альтернативы традиционному театру [16]. Однако Зееман подчеркивал, что на его работу повлиял некий духовный источник, и сравнивал функционирование своего «Агентства…» как организма и его ауру с жизнью монаха-отшельника Симеона Столпника, лишь из-за своего «уединенного существования ставшего “поставщиком услуг” в глазах окружающих, которые стремились извлечь пользу из его существования —​ как службы» [17].

«От концепции до гвоздя» — таков второй, более прагматичный, девиз, выбранный Зееманом для «Агентства…», и он отлично описывает работу куратора. Создавая свои выставки, Зееман полностью выполнял «весь цикл работ — от разработки концепции проекта до развешивания картин» [18]. В нескольких интервью куратор подчеркивает важность собственного видения, этой субъективной характеристики, в отсутствие которой выставка превращается в «мозаику имен» [19]. Он отбирал работы согласно субъективным, интуитивным и эмоциональным критериям, а выставку рассматривал как способ «невербально [продемонстрировать], что за фасадом видимого есть что-то еще — другие измерения, способные помочь нам понять, что мы делаем на этой планете» [20].

одержимость традиционно понималась как одержимость дьяволом, которого священник-экзорцист должен изгнать из человеческого тела и разума. <…> концепция зеемана пересматривает такое понимание одержимости.

Соответственно, деятельность «Агентства…» в то время была сосредоточена на тематических выставках, которые несли на себе явный отпечаток авторского стиля. Принимая во внимание огромное количество международных выставок, «Агентство…» стремилось показать публике что-то новое [21]. Зееман отдавал предпочтение тематическим выставкам, а не ретроспективам, поскольку на последние могли найтись средства у институций. С этого момента, развивая то, что начал на посту директора Кунстхалле, Зееман разрабатывал тематические выставки, в фокусе которых был процесс творчества. Тобиа Беццола даже отметил, что «…вся его вселенная сформировалась в Берне: если окинуть взглядом историю выставочных программ в бернском Кунстхалле, трудно найти в более поздних проектах [Зеемана] что-то, что не присутствовало бы в радикальном, хотя и более скромном, зачаточном виде во всех сделанных им бернских выставках. Просто теперь его проекты стали масштабнее, значительнее, дороже» [22].

Откликнувшись на приглашение муниципалитета Кельна сделать выставку на площадке Объединения искусств, Зееман решил развернуть свое последнее бернское начинание, на этот раз предложив публике исторический подход к «Хэппенингу», Fluxus и венскому акционизму. Проект «Хэппенинг и Fluxus» (1970), придуманный Зееманом и Вольфом Фостелем, состоял из трех частей [23]: пространства документации, в создание которого внес вклад коллекционер Ханс Зом, двух рядов помещений для свободных действий художников и трехдневного фестиваля. Чтобы попасть в здание Объединения искусств, нужно было пройти сквозь художественную инсталляцию Джорджа Мачьюнаса и Роберта Уоттса «Флюкс-туалет». Первый большой зал был разделен пополам стеной, покрытой документами: среди них были приглашения, листовки и другие печатные материалы, относящиеся к хэппенингам и мероприятиям с 1959 по 1970 год. Это пространство документации подчеркивало эфемерную природу представленных произведений. В обеих половинах разгороженного зала художники могли свободно самовыражаться в специально отведенных для этого комнатах. Во втором большом зале разместились «энвайронменты» Вольфа Фостеля, Роберта Уоттса, Дика Хиггинса, Аллана Капроу и других. Помимо этого, в пространстве Объединения искусств прошел Fluxus-концерт Бена Вотье и Джорджа Брехта. Внутри музея и за его пределами состоялась серия хэппенингов таких художников, как Фостель, Хиггинс, Капроу, Вотье, а также венских акционистов Гюнтера Бруса, Отто Мюля и Германа Нитча. Несмотря на грандиозный скандал, который разразился из-за участия акционистов в проекте, по словам куратора, именно эти трое не дали всему событию превратиться во «встречу ветеранов» [24].

Куратор ставил своей целью не просто провести очередную выставку, но предложить модель поведения, где участие публики будет играть важнейшую роль. К сожалению, его надеждам не суждено было сбыться, и сам Зееман связывал это с постепенным уходом со сцены того поколения, которое было первопроходцем «хэппенинга».

«Агентство…» на службе «Музея одержимостей»

После Кельна и Касселя Зееман был убежден, что искусство является «суммой индивидуальных достижений» [25]. Именно в этом контексте он и задумал свой «Музей одержимостей». С этого момента вся работа «Агентства…» сфокусировалась на возможности воплотить это «духовное пространство», это «нестабильное энергетическое поле» [26], которое впервые материализовалось в 1974 году под названием «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Детальному анализу этого проекта будет посвящен третий раздел [моей монографии].

Сам куратор определял свой воображаемый музей как пространство, в котором динамичный ряд спекуляций, подпитываемых из разнообразных источников, сражается за визуализацию, которая возникает, когда одержимость принимает определенную направленность, видимую остальным [27]: «Я изобрел этот музей, существующий только в моей голове» [28]; «для того, чтобы существовать, ему не нужно финансирование, ему не нужны спонсоры, он во мне, и он — это я» [29]. В этом альтернативном музее исчезают отрицательные коннотации слова «одержимость», восходящие к Средним векам или юнгианскому «индивидуальному процессу», и оно начинает обозначать «положительный род энергии» [30]. Одержимость традиционно понималась как одержимость дьяволом, которого священник-экзорцист должен изгнать из человеческого тела и разума. Юнг описывает одержимость как навязчивую идею, таящуюся повсюду, как препятствие в процессе индивидуации. Концепция Зеемана пересматривает такое понимание одержимости. Художник видит в ней единицу «дофрейдистской» энергии, без которой невозможно созидательное творчество [31].

Зееман развивал идею «Музея одержимостей» в нескольких текстах и интервью [32], разъясняя свое определение одержимости, теоретический фундамент своего проекта и алгоритм работы над «Музеем». Во всех этих текстах Зееман объясняет, что у зрителя есть доступ лишь к частичному воплощению «Музея», к одной из возможных его версий, которая возникает в конкретный момент времени в конкретной точке пространства.

Реконструкция механизма из рассказа Франца Кафки «В исправительной колонии» (1914) на выставке «Целибатные машины» в Кунстхалле Берна. 1975. Фото: Albert Winkler

Если верить самому Зееману, название «Музей одержимостей» пришло ему в голову в пасхальный понедельник в коммуне Лорео, что возле Кьоджи. Однако, в каком именно году возникло это название, не совсем ясно: в разных текстах упоминаются как 1973, так и 1974 год. Из самих текстов, опубликованных в 1981 году под общим заглавием «Музей одержимостей», можно узнать, что это «откровение» («“Музей одержимостей” существовал всегда, еще до того пасхального понедельника…» [33]) снизошло на Зеемана в тот момент, когда он размышлял над Документой 5 (прошедшей в Касселе с 20 июня по 8 октября 1972 года), и прежде всего над возможностью продолжить проект «Индивидуальные мифологии», начатый в Касселе [34]. Вот почему мне представляется, что первое появление идеи «Музея одержимостей» относится к Пасхе 1973 года, как это указано и в сводном каталоге выставок Зеемана [35], вышедшем в 2007 году.

Из выставки «Когда отношения становятся формой…» выросли «Индивидуальные мифологии», которые позднее займут центральное место в программе Документы 5. Зееман знал, что для того, чтобы добраться до самой сердцевины художественного творчества и «как можно ближе подойти к вещам и тому, что они выражают» [36], необходимо установить тесную связь с энергией художников [37]. Как отмечал он сам, этот метод, который он рассматривал как «не-метод» в силу его эмпирического характера, «сталкивался с износом и усталостью институций, а также их неспособностью обрести хоть какое-то значение» [38].

Для того чтобы больше узнать о происхождении термина «Индивидуальные мифологии», нам придется вернуться назад в 1963 год, а точнее — к выставке работ Этьенна Мартена в бернском Кунстхалле. В представлении Зеемана, этот малоизвестный художник создал собственную мифологию, причем его творческое развитие шло в стороне от современной ему художественной среды. В выставочном каталоге куратор писал: «Сила, чувствующаяся за этим творческим жестом и этим мастерством, и энергия руки скульптора движимы невероятно чувствительным, тонко настроенным, сосредоточенным в себе образом мысли — это мышление символами и аналогиями, почерпнутыми из богатства его собственного опыта. Эта марсианская мифология — сама по себе уже вполне законченное произведение искусства, отдельный мир, в котором созданное и то, что еще только предстоит создать, опыт и страдание, чувственные и концептуальные элементы упорядочены по-новому, во все более и более богатых формах, и таким образом доведены до скульптурного осуществления» [39].

Эта концепция, вначале отнесенная лишь к творчеству Этьенна Мартена, впоследствии была распространена на всех, кто непрестанно воссоздавал собственный мир посредством некоего вечного двигателя [40].

Набросок Харальда Зеемана с планом выставки «Хэппенинг и Fluxus». Объединение искусств, Кельн. 1970

Теоретик современного искусства Базон Брок утверждает, что Зееман создал концепцию «Индивидуальных мифологий» и соответствующий термин с тем, чтобы пробудить к жизни субъективную вселенную каждого из художников в противовес объективному видению реальности [41].

При помощи «Индивидуальных мифологий» куратор попытался придать Документе измерение, свойственное метафизическому пространству, в котором каждый художник демонстрировал знаки и приметы, выражавшие его (или ее) личный мир [42].  Вот почему «Индивидуальные мифологии» охватывают множество индивидуальных выражений, внешние проявления которых не объединены ни единой чертой. Однако они являются неотъемлемой частью того, что Зееман считает историей искусства, то есть «историей интенсивных намерений».

В этом смысле концепция «Индивидуальных мифологий» позволила «написать» «историю искусства интенсивных намерений» как альтернативу истории стилей. Этот новый подход, дополняющий формальные критерии, фокусировался главным образом на «воспринимаемой идентичности намерения и выражения» [43], отвергая традиционные категории и провозглашая каждого художника создателем «индивидуальной мифологии».

Таким образом, то, что куратор называл «эмпиризмом», можно считать новой эстетической теорией, призванной прервать линейную последовательность тезисов, которые предъявляют историки искусства.

«Индивидуальные мифологии» и «одержимости» неотделимы друг от друга. «Мифологии» — это языки символов, «одержимости» же — мощные энергии, которые влияют на эти языки, способствуя их формированию. Особенно это касается «вторичных», или «рефлексивных», одержимостей (одержимостей художников), поскольку они официально предполагают эксплуатацию своей ценности [44]. Кроме того, существует огромное поле «первичных одержимостей», сведения о которых могут быть извлечены лишь из «рефлексивных одержимостей», — но они, в свою очередь, никак не могут проложить дорогу к первым [45]. Со своей стороны, «первично одержимый… не мыслит выживание посредством образов, поскольку для него они всегда суть выражение энергии и никогда не символичны по своей природе» [46]. Таким образом, отмечает куратор, «в отличие от “психически больного” художника, художественный “художник” держит под контролем то, что производит для выживания» [47].

Начиная с этого момента, Зееман рассматривал работу над «Музеем одержимостей» как дело всей своей жизни. Этот личный музей стал отправной точкой и одновременно кульминацией всех его кураторских проектов и устремлений. Как объяснял сам Зееман, «именно благодаря одержимостям и отталкиваясь от одержимостей, я находил идеи для выставок, которые уже тогда были фрагментами будущего “Музея одержимостей”, несмотря на то что в то время были полностью автономны» [48]. По словам куратора, смыкание «одержимости» с «музеем» уничтожило образ музея как сомнительной площадки, идущий из 1960-х, и превратило его в место, где сохраняется нечто хрупкое, где можно протестировать новые виды отношений и «разгласить импульсы и движущие силы творчества» [49].

В отдельных воплощениях «Музея одержимостей» куратор стремился освободить субъективную выразительность от огромного объема информации, которой она обычно сопровождалась. Зееман утверждал необходимость бороться с набирающей силу тенденцией скорее наблюдать искусство, нежели переживать его. Между 1974 и 1976 годами Харальд Зееман, ориентируясь на идею создать прототип «Музея одержимостей», разработал концепции двух выставочных проектов. К сожалению, ни тот, ни другой не был воплощен: каждый проект соответствовал одному из подходов к «Музею одержимостей», о которых можно узнать из кураторских текстов, описывающих их идеализированную структуру [50].

Штемпели из Бюро и Архива Харальда Зеемана. C. 1970—1974. Courtesy: Fabbrica Rosa

Первый проект, разработанный для берлинской Академии искусств, представлял собой чрезвычайно субъективную выборку предметов. Состоявший из нескольких разделов, он предусматривал также пространство, предназначенное для презентации концепций, и еще одно, в котором безграничность этого энергетического поля (во времени и пространстве) передавалась через всевозможные визуальные воплощения разных типов одержимостей. Это было подлинной демонстрацией «истории интенсивных намерений». Приведенные ниже разделы, пронумерованные от первого до восьмого, составляли часть этой структуры:

1. Красота сохранения и разрушения (Дезидерио).

2. Попытки возродить чистую, ничем не стесненную творческую энергию XX века (Бретон, Дюбюффе).

3. Разница между первичными и вторичными (рефлексивными) одержимостями (Антон Мюллер и Дюшан).

4. Измерение одержимости как живописный элемент (Болтански, Аннет Мессаже).

5. Одержимость коллекционированием как основа художественной практики (Эрро).

6. Одержимость коллекционера, его идентичность (коллекционер гильотин в Париже отрубил самому себе голову в годовщину казни Марии-Антуанетты при помощи «ее» гильотины).

7. Небольшие музеи первичных одержимостей, связанных с четырьмя стихиями:
— огонь: документальные свидетельства о пироманьяках;
— вода: необычные плавательные конструкции и водоискательство;
— воздух: анонимные конструкторы летающих аппаратов в сравнении с псевдоодержимостями Панамаренко;
— земля: сексуальные одержимости (ритуальные мазохисты, садисты и трансвеститы, отсылки к Рихарду фон Крафту-Эбингу, Молиньеру и анонимным примерам);
— одержимость замкнутыми схемами («целибатные машины», «машины для самоубийства»);
— здания фантазеров (Идеальный дворец почтальона Шеваля);
— одержимости памяти (музеи композиторов).

8. Социальные одержимости:
— компульсивное влечение к красоте (визуализация при помощи примеров из практики эстетической хирургии);
— одержимость смертью и выживанием (материалы общества за продление жизни путем криоконсервации);
— одержимость расовым вопросом (анонимные примеры из негритянского гетто в Детройте);
— одержимость властью (Чингисхан);
— одержимость миром («апостол мира» Макс Детвилер);
— одержимость духом и солнцем (святой Франциск Ассизский [51].

Способ презентации должен был соответствовать требованиям обозначенных одержимостей, тем самым порождая еще один музей внутри музея [52].

Хотя этот проект так никогда и не был реализован, в нем были описаны многие одержимости, нашедшие воплощение в других выставках, в частности: одержимость коллекционированием, идентичность коллекционера и компульсивное влечение к красоте, которые были еще глубже исследованы Зееманом в работе 1974 года «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». С другой стороны, одержимость замкнутыми схемами можно увидеть в проектах «Целибатные машины» (1975) и «Монте Верита: гора истины» (1978), который, помимо прочего, обращался и к одержимости духом и солнцем. Все эти выставки, более или менее личного характера, крупные или небольшие, были частью «Музея одержимостей» и доказывали, что «этот музей, в зависимости от конкретной площадки и конкретных обстоятельств, может быть представлен как в расширенном, так и в урезанном формате» [53].

Выставка «Монте Верита: гора истины». 1978 © The Getty Research Institute

С 1974 по 1976 год исследование одержимостей. было центром кураторской практики Зеемана. Эксперименты, проводимые в рамках исследования, без сомнения, сильно повлияли на разработанную им концепцию для Документы 6 (1977). Я, конечно, имею в виду выставки «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974), персональную выставку Гая Харлоффа (1974), «Целибатные машины» (1975) и «Монте Верита: гора истины» (1978), работа над которой в то время еще не была закончена. Образуя некое концептуальное и экспозиционное целое, эти проекты воплощают новые возможности выставки как выразительного средства. В силу их значимости для нашего времени мне представляется важным, пусть и кратко, остановиться на них.

Проект «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» познакомил посетителей с дедом куратора через вещи, которые тот собирал в течение жизни. Выставка «Целибатные машины», сделанная год спустя, стала размышлением над «функционированием духа, над моделью мышления и бытования» [54] художника (вторично одержимого). Она представляла собой в некотором роде «визуализацию замкнутого цикла, вечного двигателя, художника…» [55], сочетая произведения искусства, предметы и реконструкции [56] машин, описанных Альфредом Жарри, Реймоном Русселем и Францем Кафкой. Работа Гая Харлоффа, отличающаяся символическими и мистическими образами, которая по своему характеру продолжала раздел «Индивидуальные мифологии» (вошедший в программу Документы 5), была представлена на суд публики в миланском Палаццо делла Перманенте. После этого Зееман делает смелый шаг в «Монте Верита…» — это уже не выставка о средоточии индивидуальных одержимостей, а исследование утопии, идеального общества, которое никогда не существовало. [57]. К началу XX века область вокруг коммуны Аскона в южной Швейцарии влекла многих мыслителей-утопистов, желавших создать свои утопии под солнцем в месте, которое они считали заповедником матриархата. Среди приехавших в Аскону в первом десятилетии прошлого века политических деятелей и деятелей культуры были анархисты (Михаил Бакунин, Эррико Малатеста и Джеймс Гийом), теософы, представители движения «реформы жизни» [Lebensreform], художники «Синего всадника», члены Баухауса, танцовщики-революционеры, представлявшие новое направление в танце (Рудольф Лабан, Мэри Уигман), а позднее — Эль Лисицкий, Ханс Арп, Юлиус Биссье, Бен Николсон, Ричард Линднер, Даниэль Спёрри, Эрик Дитманн [58]; все они могли свободно выражать здесь свои провокационные идеи [59]. Эта многосложная выставка, объединившая более двух тысяч экспонатов (произведений искусства, документов, предметов и моделей), стремилась не просто зафиксировать определенный мир, но и сотворить его [60], изображая это идеальное общество так, словно оно действительно существовало в реальности [61].

зееман создал концепцию «индивидуальных мифологий» и соответствующий термин с тем, чтобы пробудить к жизни субъективную вселенную каждого из художников в противовес объективному видению реальности.

Ставя своей целью переосмыслить Документу («Какой может быть Документа 6 после Документы 5?»), Зееман планировал следующий «выпуск» кассельской выставки в формате «Музея одержимостей». Новая концепция основывалась на упомянутых выше экспериментах, общим знаменателем которых были одержимость, мания и страсть, а также на дополненной версии первоначального проекта 1974 года. Зонированный по разным сферам опыта, этот прототип «Музея одержимостей» должен был развернуться на площадках Новой галереи, Музея Фридрицианум, Оранжереи, а также в Ауэпарке и в парках перед Фридрицианумом. Задуманная куратором структура «Музея» включала четыре тематических раздела. Предполагалось, что первый раздел в пространстве Новой галереи, озаглавленный «История искусства интенсивных намерений», будет состоять из работ с подчеркнуто утопическим и обсессивным содержанием — от Ренессанса до современности (например, картины и механизмы, спроектированные Леонардо да Винчи, раннее творчество Николя Пуссена, живопись Теодора Жерико и Дезидерио Монсю, первая работа Поллока, выполненная в жанре абстрактного экспрессионизма, реконструкции смертного одра Малевича и мастерской Пита Мондриана). Другой раздел под названием «История восприятия художественных одержимостей», отсылая к Музею ар брют Дюбюффе и к коллекционеру гильотин, должен был увенчаться «прототипом Музея природных одержимостей», организующим принципом которого становились четыре стихии [62]. По мысли куратора, облик этого музея должен был напоминать «Театр памяти» [63] венецианца Джулио Камилло (1480–1544), что позволило бы зрителю наблюдать за работой музея в реальном времени. Иными словами, находясь на сцене, зрители получали возможность стать свидетелями превращения первичной одержимости во вторичную в зрительном зале и испытать на себе сублимацию энергии [64].  И наконец, последний раздел, названный «Предстоящая выставка», должен был содержать выборку информации об огромном мире современного искусства, которая подталкивала бы посетителей поразмыслить об одержимости, а именно: разнообразие невербальных языков тела, поиск идентичности, личные музеи и многие другие проявления одержимости [65].

Историю «Агентства…» и те концептуальные, структурные и методологические трансформации, которые оно претерпело, наряду с постоянным и поступательным изменением роли Ausstellungsmacher, создателя выставки, можно проследить через серию штемпелей, которые немного похожи на печати и штампы, созданные художниками объединения Fluxus. Эти резиновые штемпели были впервые использованы в 1970 году, чтобы заверить документы «Агентства…», а впоследствии превратились в визуальный образ этого «бренда», его неотъемлемую часть. Благодаря этой особенности «Агентство духовного гастарбайтерства» оставалось предметом дискуссий даже после того, как в 1981 году Зееман стал «постоянным независимым куратором» Кунстхауса в Цюрихе.

Перевод: Ксения Кример

Редактор: Евгения Шестова

Рубрики
Статьи

доклад «массовая открытка»

Среди массовой полиграфической художественной продукции немаловажную роль играют открытки. Насколько велика эта роль, говорит их тираж. По неполным и довольно случайным цифрам, в 1929 г. по РСФСР было издано 59 млн. открыток. Из них издательство АХР выпустило 12 млн. Сравнительно скромное издательство Третьяковской галлереи выпустило 10 млн., и, наконец, Госиздат — 22 млн. О том, как растет эта продукция, можно судить по издательству Третьяковской галлереи. С 10 млн. в 1929 г. выпуск открыток поднялся до 14 млн., в 1931 г. — прирост примерно на 50%. По некоторым сведениям, емкость рынка в отношении открыток в 1931 г. можно определить в полтораста миллионов.

В. Журавлев. Призыв (открытка, издание Музея Революции Союза ССР, 1928)

Ясно, что такая, на первый взгляд как будто скромная, тема по существу является темой чрезвычайно существенной. Одна из самых малых форм изоискусства выросла в могучее средство идеологического воздействия. Однако, несмотря на это, нужно признать, что эта продукция представляет собой в основной массе сплошную старую мещанскую обывательскую дрянь, слегка перекрасившуюся на советский лад. Эта продукция сплошь политически вредна, представляет почти целиком самую яркую, самую гнусную халтуру. Здесь мы имеем дело с махровой правой опасностью, и с этой правой опасностью наши критики и руководители изофронта, нужно признаться, почти не боролись. Тов. Михайлов в журнале «Даешь» воспроизвел в свое время целый ряд открыток, изданных Комитетом популяризации художественных изданий в Ленинграде, где можно было видеть в полной неприкосновенности все старые атрибуты мещанской пошлости, вплоть до обнаженных Саломей, наяд, полуобнаженных девиц, «английских головок» и т. п. Быть может, мне скажут, что это было давно, что эта продукция относится к 1927—1928 гг. Увы, гигантские сдвиги культурной революции на открытках мало отразились. Открытки с подобными же мещанскими сюжетами вы и сегодня можете купить в любом газетном ларьке. Открытки в большинстве изданы Ассоциацией революционных художников к новому году и представляют собой величайший образчик пропаганды мещанских радостей бытия, например, смазливенькая комсомолочка в платочке и лукаво улыбающийся молодой человек, слушающие радио на своей жилплощади. Открытки, выпущенные АХРом к 10-летию Октября по типу наивных аллегорий, напоминают старые поздравительные пасхальные и рождественские открытки. Это не что иное, как правоуклонистская мещанская агитация. Вообще в открытках, изданных АХРом, вы найдете «Сергиев посад» Юона, многочисленнейшие открытки с цветочками. На обороте одной открытки с цветочками, изданной ГИЗом, можно прочесть, например, такие трогательные стишки: «Пробудилась весна, счастьем веет она, сновидением, сладкими грезами» (смех). Наслаждаясь этими «сладкими грезами» в августовский вечер, семья заслуженного художника имеет удовольствие пить чай, и это издается Ассоциацией революционных художников в 25 тыс. экземпляров. Огромную массу такой пошлости издавал и старый Госиздат: всевозможные виды курортов, напоминающие рекламные об’явления и современные буржуазные плакаты западных курортов.

третьяковская галлерея в лице ее руководства считает, что фото — не искусство, потому что изображение в нем получается механическим путем — «взял аппарат и щелкнул». я предложил всему составу директората галлереи пощелкать, выйдет ли у них то, что выходит у настоящих художников фото — у игнатовича, шайхета, родченко и др.

Наши музеи наряду с совершенно правильным и закономерным выпуском репродукций своих художественных сокровищ выпустили много такого «сокровища», которое сомнительно для постоянной экспозиции в залах музея. Например, Государственный русский музей до сих пор продает изданную еще в царское время открытку с богоматерью художника Рейтерна — вещь весьма посредственную, популяризировать которую просто вредно.

Вообще Русский музей издает продукцию, бесконечно далекую от задач современности. Таких открыток, как полуобнаженная купальщица Нэфа, открытки Венецианова, Сомова и т. д., очень много. Часто в открытках мы имеем пропаганду мелкобуржуазного семейного счастья, например, в «Утре» Кустодиева (мама моет детку к тазу) — тираж 25 тыс. Открытка «Помпея» Б. Карловича является лучшим способом для всех, жаждущих уйти от нашей современности. Третьяковская галлерея издала неизвестно для чего «Сусанну» Каткова, «Итальянку» Орлова. Едва ли следовало издавать также открытки вроде «Княжны Таракановой», представляющей образец анекдотической трактовки истории в поздней эклектической академической живописи. Музей изящных искусств издает такие вещи, как Виже-Ле-Брэн (тираж 30 тыс.). Художник этот очень неплохой, но его вещи можно и нужно показывать в музее с соответствующим анализом и вовсе не следует широко их пропагандировать.

Третьяковская галлерея за последнее время проводит решительную борьбу с подобной пошлостью: обнаженные красавицы уже не издаются; думаю, через некоторое время не будут издаваться и «Княжны Таракановы». Необходимо подчеркнуть, что ни в Русском музее в Ленинграде, ни в Третьяковской галлерее почти не имеется живописи на советские темы. Лишь за последние два года Третьяковская галлерея стала понемногу наполняться современными картинами. Естественно, отказавшись от репродуцирования и издания ненужных и вредных вещей, музеи должны издавать политически невредные вещи и вещи, имеющие большую художественную и историческую ценность. Когда наши художественные музеи наполнятся живописью, отражающей нашу жизнь, в их изданиях наступит настоящий перелом. Однако нужно признать, что никто так много не выпустил вредной продукции, как АХР и Музей революции. До сих пор они являются монополистами на открыточном рынке как по числу выпускаемой продукции, так и по выпуску открытки с «новой» советской и революционной тематикой. Отношение же к этому делу ГИЗа характеризует следующий факт: два года назад возникла мысль издать серии открыток (по 10 или 20 штук), которые давали бы характерные образцы советской живописи и графики. Эта идея застряла в бюрократических недрах Госиздата, не получила реализации, зато продолжали издаваться пейзажи, бесконечные виды курортов, виды Москвы и иных городов, в которых фигурировали главным образом старинные здания и церкви. Немногим лучше по своему идеологическому содержанию и новые открытки ИЗОГИЗа, в которых, правда, дается попытка показа нашего строительства. Но даваемые в плане пассивного натурализма, они ни в какой мере не дают отражения ни размаха, ни героизма, ни даже внутреннего смысла и классового лица этого строительства.

И. Владимиров. Арест генералов (открытка, издание Музея Революции Союза ССР, 1927)

Остановимся, однако, на открытках АХРа и Музея революции, трактующих советские и революционные темы. Перед нами изображение деревни (в картине Герасимова «Крестьянские гонки»). Здесь дается насквозь враждебное нам, насквозь кулацкое изображение деревни. Открытка издана АХРом, ей, между прочим, вполне созвучна картина находящейся сейчас в эмиграции Серебряковой «Завтрак в поле», изданная Русским музеем и изображающая якобы советскую деревню. В открытках можно часто найти настоящую агитацию за единоличника, за крепкого мужичка. Дается кулацкая или мещански сентиментальная деревня в традиционном интеллигентском преломлении (Шестопалов «Прялка»). Часто художник воспринимает деревню, как дачник, ищущий на ней «красочных пятен», малявинских «девок» и тому подобной экзотики. В поисках такой деревни он готов вернуться на 100 лет назад. Об этом говорит картина художника Юона «Сенокос», изданная АХРом в 25 тыс. экземпляров. В ней мы видим не что иное, как деревню Венецианова; девушка с граблями списана с какого-то античного гипса. К сожалению, эти образцы не случайные, а типические, это не тенденциозный подбор, а показ того, что мы имеем в основной массе.

Та же сентиментальность, опереточность и в открытках, изображающих нашу молодежь. Посмотрите перельмановских «Синеблузников», «Комсомолочку» Костяницына в красном платочке, совершенно сентиментальную, или «Пионера» Журавлева и «Пионерок» Касаткина, данных по правилам балета Большого театра.

Еще хуже получается, когда художники обращаются к жизни и быту наших национальных республик. Тогда воспроизводится старое, насквозь буржуазное, чисто экзотическое отношение в Востоку, который воспринимается с точки зрения необычайной пестроты халатов, шаровар, широких, как Черное море, с точки зрения красочных пейзажей и старинных преданий. Открытка П. Котова «Бухарская лавка халатов» могла бы быть издана в любом буржуазном государстве и иметь там большой сбыт и полный успех. Настоящего советского революционного Востока наши художники не увидели.

В. Перельман. Синеблузники (открытка, издание АХР)

Мещанская агитация достигает особенно больших размеров в открытках с портретами революционных деятелей и вождей. Конечно, это идет не от контреволюционности художников, а от их сверхобывательской беспартийности. Показанные здесь открытки вполне иллюстрируют это. Чтобы показать, до каких пределов доходит эта обывательская беспартийность, обращаю внимание на две открытки, выпущенные Музеем революции на тему «Пугачевщина», написанные одним и тем же художником, купленные одним и тем же Музеем и повешенные непосредственно в соседстве друг с другом. Одна из них изображает, как «Пугачев в Казани творит суд». Сидит Пугачев и наблюдает, как вешают помещиков. А на другой открытке тот же художник изображает, как эти помещики расправлялись с Пугачевым, причем происходит дело совершенно одинаково. На наших глазах эта беспартийность по существу превращается в контрреволюционную партийность.

Вот другой подобный же пример. Музей революции издал открытку, изображающую Пугачева, с надписью, поясняющей, что так зверски и отвратительно изобразил Пугачева граф Панин в XVIII в., желая доказать, что Пугачев был зверь и разбойник. Когда это делал граф Панин, было понятно и классово вполне целесообразно, но вот когда художник Соколов-Скаля изображает, а Музей революции в XX в. в Советской России издает Пугачева в виде героя мещанской «ужасной» драмы с кровопролитиями и театральными зверствами, то это классово никак не целесообразно.

И еще — перед нами изображение декабрьского восстания в Москве Касаткина. Однако это — скорее, обложка уголовного романа Пинкертона. Такой же обложкой являются «Покушение Каляева» Сварога и ряд других открыток.

Плохо даже и тогда, когда в открытках мы имеем дело с протокольным изображением революционных событий. Такая картина, как «На фронте в 1917 году» Герасимова, дает изображение не революционных событий, а листопада, во время которого случилось данное революционное событие.

Лучшее, что мы имеем в изданиях Музея революции, — это картина Иванова «1905 год», протокольное, документальное изображение, напоминающее картины Владимирова «Арест генералов в 1917 г.» и Морозова «Заседание комитета бедноты в 1918 г.». Но даже из подобных протокольных вещей, пассивно отражающих события, не раз’ясняя их сущности, их смысла, едва удается набрать единицы, тогда как неудовлетворительных трактовок, явно ложных, имеется огромное количество. Не могу не коснуться вопроса о качестве открыток, потому что многие из них представляют просто бумагу, измазанную типографской краской. Имеются две открытки, изданные в два разных года Третьяковской каллереей с одной и той же картины Борисова-Мусатова «Водоем», и из-за качества продукции получились две совершенно разные картины. ИЗОГИЗу нужно сейчас, когда он забрал себе всю открыточную продукцию, решительно бороться не только за идеологическое, но и за художественное качество открыточной продукции.

наши музеи наряду с совершенно правильным и закономерным выпуском репродукций своих художественных сокровищ выпустили много такого «сокровища», которое сомнительно для постоянной экспозиции в залах музея.

Открытка может и должна стать мощным фактором культурного роста масс, одним из средств в борьбе за пятилетний план, за социалистическое строительство. В работе над открыткой не следует забывать о необходимости использования опыта буржуазной работы над открыткой. В эпоху империалистической войны широко распространялись карикатурные открытки, игравшие большую политическую роль. Издание открыток с карикатурами на международные темы, на бюрократов, вредителей, оппортунистов и проч. сослужило бы большую пользу. Одновременно через открытку необходимо начать пропаганду зарождающихся ростков пролетарского искусства. Можно найти очень много хорошего, оригинального, например, среди работ наших изокоров и др. пролетарских художников. Вместе с тем целый ряд задач, которые выполняет сейчас плакат, могут и должны осуществлять также и наши открытки. Нужно только хорошо организовать и развить это дело.

В заключение необходимо остановиться на фотомонтажном плакате. Я чрезвычайно обрадовался, когда т. Малкин сказал, что мы делаем непростительную ошибку, не обращая внимания на такое могущественное средство, на такой могущественный вид искусства, каким является фото. В самом деле, уже один размах самодеятельного движения в области фото говорит нам об этом. Отрицать знамение этого движения как общекультурного фактора в деле всего нашего социалистического строительства, не приходится. Надо признать, что большинство художников и критиков относится к фото с исключительным презрением, проистекающим из их глубочайшей невежественности в области фотографии. Ведь за границей и в СССР налицо огромное художественное фотодвижение, имеющие большие и серьезные завоевания, и, несмотря на это, у нас этим делом не занимаются ни научно-исследовательские учреждения, ни печать, ни музеи. А Третьяковская галлерея в лице ее руководства считает, что фото — не искусство, потому что изображение в нем получается механическим путем — «взял аппарат и щелкнул». Я предложил всему составу директората Галлереи пощелкать, выйдет ли у них то, что выходит у настоящих художников фото — у Игнатовича, Шайхета, Родченко и др. Это лучше всего убедило бы их в том, что в искусстве дело заключается не в том, от руки или аппаратом создаются художественные образы, а в том, чтобы уметь видеть и правильно видеть и передавать нашу современность и ее завоевания. Вот почему неправ т. Маслеников, выступая против фотомонтажного плаката. Мы выпускаем огромное количество плакатов, нарисованных художниками, и если к первомайской годовщине выпустили два или три фотомонтажных плаката, не следует, как это делает Маслеников, кричать, что фотографией хотят вытеснить живопись и рисунок (с места: Семь плакатов). Сам т. Маслеников должен признать, что плакаты, сделанные фотомонтажем, содействовали оживлению празднества, необычайно скучно в этом году оформленного.

В заключение считаю нужным признать, что плакат-газета, выпускаемая ИЗОГИЗом, очень хорошая вещь, но непонятно, зачем именовать ее «Окна ИЗОГИЗа», проявляя тем музейный уклон. Ведь никаких «окон» там нет. Играть на старых традициях, хотя и хороших, но ничем не оправдываемых, по-моему, не следовало бы.

За большевистский плакат: Задачи изоискусства в связи с решением ЦК ВКП (б) о плакатной литературе: Дискуссия и выступления в институте ЛИЯ. — Москва; Ленинград, 1932.

Публикуется с сохранением орфографии.

Благодарим Никиту Дедова за помощь в публикации материала.

Рубрики
Статьи

выставка как средство самовыражения. харальд зееман. «дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (ч.1)

После официального и специализированного поиска начался частный поиск вопиющих ситуаций и способов поведения… Вопиющим было и притязание провозгласить весь мир музеем, предпочесть одержимость традиционным ценностям, а историю искусства интенсивных намерений — истории искусства, рассказывающей о великих шедеврах.

<…>

Безусловно, “Музей одержимостей” существовал всегда, еще до того пасхального понедельника в коммуне Лорео подле Кьоджи, когда мой друг Харлофф, мой сын Жером и я сидели на верфи Фрателли Дони возле корабля Le Devenir, к тому моменту почти достроенного Харлоффом, болтали ногами и распивали шампанское

Харальд Зееман, «Mузей одержимостей»

Вступление

Цель этой монографии — исследовать, как Харальд Зееман переосмыслял и реорганизовывал свою деятельность «создателя выставок», а соответственно, понять и его вклад в становление фигуры куратора-автора.

Деятельность Зеемана стала предметом ряда академических исследований, публикаций [1], конференций и даже выставок [2]. Однако, почитав материалы по этой теме, я увидела, что одни выставки в силу их влияния или сложившейся репутации удостаивались пристального внимания исследователей, тогда как другие, менее известные, упоминались лишь вскользь — только название и краткая сопроводительная информация. Выставка «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» 1974 года принадлежит к последней категории.

Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Вид инсталляции. Galerie Toni Gerber. 1974. Courtesy: Getty Research Archive, Los Angeles Institute of Contemporary Art, Los Angeles

Первое приближение к этой теме показывает, что большинство авторов, за редким счастливым исключением, ограничились довольно беглым и поверхностным истолкованием выставки. Исключением стали тексты Тобиа Беццолы и Романа Курцмайера, в которых авторы отмечали важность этой небольшой, очень камерной выставки и подчеркивали новаторство отдельных ее аспектов. С другой стороны, выставка «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» выступала одной из ключевых тем в исследованиях Сары Миллс «Отрыв семидесятых: Харальд Зееман и выставка как медиум» [3] и Сёрена Граммеля «Авторство выставки. Конструирование авторской позиции куратора у Харальда Зеемана. Микроанализ» [4].

Тем не менее я убеждена, что проект «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» заслуживает куда более тщательного анализа, который охватил бы весь ход концептуализации, отбора и инсталляции работ, а также то, как выставка была воспринята (реакцию прессы и публики). Поэтому я решила представить такой анализ в своей монографии, разделив ее на три части.

Для того чтобы понять движущие силы и мотивы, стоявшие за этой выставкой, мне пришлось вернуться в конец шестидесятых годов. В первом разделе книги я исследую изменения, которые произошли в художественных институциях, когда они стали демонстрировать публике достижения современного искусства. Я анализирую работу Зеемана в бернском Кунстхалле, сопоставив ее с деятельностью других кураторов и профессионалов музейного дела, которые стремились сделать музей живым пространством. По большей части эта глава написана на материале разнообразных интервью.

Во втором разделе я пытаюсь погрузиться во «вселенную Зеемана», интерпретируя его эссе, опубликованные в сборниках «Музей одержимостей», 1981 [5] и «Индивидуальные мифологии», 1985 [6]. В этом разделе я обращаюсь к идеям, теориям, высказываниям и положениям, которые легли в основу созданных Зееманом «Агентства духовного гастарбайтерства» и «Музея одержимостей», и использую в качестве основного источника программные тексты и свидетельства самого куратора. Таким образом, я анализирую связанные между собой концепции «индивидуальных мифологий» и «одержимости», а также предложенный Зееманом радикально новый подход к искусству и его понимание «истории интенсивных намерений».

Третий и последний раздел моей монографии представляет собой подробное исследование выставки «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974), которое выросло из моих штудий на Fabbrica Rosa. Благодаря Ингеборг Люшер, Уне Зееман и Тобиа Беццоле (который и познакомил меня с Ингеборг) я получила доступ к архиву Зеемана в Тенье. Вся документация, относящаяся к выставке, располагалась на верхнем этаже, в «комнате с факсом». Там были рекламный буклет-листовка выставки, официальное приглашение, бланк подписки на книгу воспоминаний Этьенна, отрывки из его мемуаров, отобранные куратором, сопроводительные подписи и экспликации к экспонатам, фотографии семьи Зеемана и принадлежащих семье парикмахерских [7], журналистские публикации о выставке (аккуратно сложенные в хронологическом порядке вырезки из газет и журналов), переписка и рекламные материалы парикмахерской. Там же хранились личные вещи и мебель, некогда принадлежавшие бабушке и дедушке Зеемана. В кабинете Зеемана разместили выставлявшиеся в 1974 году тенты-вывески, на которых было вышито «Слава женщинам» и «Парикмахерская». Выставка была подробно отснята; фотографии инсталляции, сделанные Бальтазаром Буркхардом, хранились в «Рыцарском зале» (Saal Ritter) [8]. При этом не удалось обнаружить никакого предварительного или сопроводительного плана — ничего, что можно было бы назвать схемой выставки; ее монтаж, как объясняет в своих текстах куратор, происходил прямо на месте в экспериментальном режиме, предельно интуитивно.

Реконструкция выставки «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» в Кунстхалле Берна. 2018. Фото: Gunnar Meier. Источник: Kunsthalle Bern

Работая с архивными материалами (фотографиями Бальтазара Буркхарда, перепиской, текстами и предметами), сохраненными швейцарским куратором, а также с архитектурным планом выставочной площадки, который любезно предоставил Архив планов Строительной инспекции города Берна, я постаралась «реконструировать» выставку. Без вырезок из газет и журналов и без тех писем, с которыми я ознакомилась на Fabbrica Rosa, мне вряд ли удалось бы провести критический анализ публикаций и изучить реакцию зрителей на выставку, состоявшуюся вскоре после Документы 5. Если говорить о тех, кто лично познакомился с выставкой, мне удалось взять интервью лишь у Ингеборг Люшер. Комментарии Бальтазара Буркхарда (1944–2010) и Тони Гербера (1932–2010) были бы невероятно ценны, но, к сожалению, мне не удалось их получить. Какие-то вопросы я смогла прояснить благодаря Уне Зееман [9], которая всегда готова была помочь мне в работе над проектом.

Выставка «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» — это ответ на кассельскую Документу 5 (1972), поэтому было бы неправильно рассматривать ее вне контекста. Этот проект, несомненно, был результатом серии экспериментов, проведенных Зееманом, которые становились все более зрелыми и глубокими, пока не увенчались абсолютно новаторской выставкой. Организовав ее, Зееман придал созданию выставок радикально субъективное измерение. Если мы сравним его методы, разработанные им процедуры и стратегии экспонирования с другими художественными практиками, становится очевидным сходство между рассматриваемым нами выставочным проектом и некоторыми другими работами. Это требует критически исследовать саму сущность проекта «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Считать ли его выставкой или художественной инсталляцией? Исходя из результатов своего исследования, я считаю, что Зееман намеревался представить на суд публики «живой портрет», который в то же время неизбежно отражал его идеи и новый подход к выставке как медиуму. В заключение я провожу параллель между квартирой Этьенна и архивом Харальда Зеемана как свидетельствами жизни, посвященными главному средству самовыражения — выставке [10].

Глава первая
60-е и 70-е: переворот институционального контекста
Кунстхалле Берна, 1961–1969

В 1961 году Харальд Зееман [11] становится директором Кунстхалле в Берне, прекрасно осознавая, какую работу проделали его предшественники на этой должности [12]. Зееман говорил, что два предыдущих главы Кунстхалле, занимавшие директорское кресло до него, Арнольд Рюдлингер (1946–1955) и Франц Майер (1955–1961), сыграли важную роль в его образовании и профессиональном становлении [13]. Он отдавал дань признательности Рюдлингеру за созданную им выставочную программу, охватывавшую историю живописи от группы «Наби» до абстрактного экспрессионизма [14], а Майеру — за организацию выставок конструктивистов и сюрреалистов [15]. Майер также ввел Зеемана в художественную среду, пригласив его в 1957 году в Художественный музей в Санкт-Галлене, где тот должен был отвечать за раздел современного искусства на амбициозной выставке «Художники-поэты/поэты-художники». Можно даже сказать, что в определенной степени Зееман выбрал своим изобразительным средством выставочные проекты именно благодаря Майеру. Вот что он писал о своем опыте работы над выставкой «Художники-поэты/поэты-художники»: «Этот опыт был поистине как озарение: в составлении выставки было некое напряжение, почти как в театре, но лучше, потому что я мог собрать выставку и оставить ее на то время, что занимаюсь следующим проектом» [16], так что не нужно было «постоянно быть на сцене» [17]. «Интенсивность этой работы позволила мне понять: вот оно, мое изобразительное средство» [18].

Приняв во внимание историю возглавляемой им институции и всю совокупность связанной с ней коллективной памяти, Зееман решил «сменить курс» [19]. До его прихода на директорскую должность основой выставочной политики Кунстхалле были «крупные имена и ключевые художественные направления» авангарда [20]. Однако новые времена требовали такого пространства, которое было бы открыто для художников.

выход художника из «укрытия частной мастерской на арену музейного пространства» требует сотрудничества и близких взаимоотношений между художником и куратором, который больше не воспринимался исключительно как «тот, кто выносит вердикт о качестве» предлагаемого материала.

Так была сформулирована новая выставочная политика, учитывавшая целый ряд социальных, культурных и институциональных факторов. Среди них, с одной стороны, местный контекст: в конце концов, в Берне, небольшом городе, население которого в то время насчитывало около трехсот тысяч человек, помимо Кунстхалле уже существовали Художественный музей и Galerie Bernoise. C другой стороны, нужно было принимать во внимание и особенности самой институции. Кунстхалле был основан в 1911 году бернским отделением Швейцарского союза художников, скульпторов и архитекторов как частная ассоциация и на 80 % финансировался из городского бюджета, а на 20 % — из бюджета кантона [21].

В одном из первых каталогов, изданных Кунстхалле, приводится следующее определение программы временных выставок: «Цель Кунстхалле не в том, чтобы оставаться всего лишь площадкой, где местные художники смогут продавать свои работы. Он стремится предложить публике широкий взгляд на современное искусство — насколько это возможно. В свете этой задачи нам кажется уместным представить произведения, которые мы считаем показательными для развития искусства и которые внесли важный вклад в него, хотя их эстетическая ценность и может оставаться предметом споров» [22].

Зееман настаивал, что, не обладая собственной постоянной коллекцией, Кунстхалле, по сути, выполнял просветительскую функцию, а значит, был свободен от задач, закрепленных за Художественным музеем: приобретения и сохранения искусства. Кроме того, новый директор считал, что очень важно откликаться на запросы времени, ведь 1960-е были эпохой становления концепции «открытого музея», провозглашавшей отход от идеи музея как сакрального пространства. Таким образом, Кунстхалле воспринимался скорее как лаборатория, Зееман стремился превратить его в «место <…> где постоянно что-то происходит» [23]. Динамизм Кунстхалле обеспечивала выставочная политика, построенная на чередовании персональных выставок с тематическими и коллективными. За тематической выставкой, объединяющей известных и начинающих художников, обычно следовала выставка персональная. По мнению Зеемана, от такой программы, педагогическая составляющая которой основывалась на чередовании мероприятий, выигрывали и сама институция, и художники, и публика.

Христо и Жан-Клод. Упакованный Кунстхалле Берна. 1967—1968. Фото: Carlo Bavagnoli © 1968 Christo

Имея в распоряжении относительно небольшой бюджет [24], Зееман был вынужден искать эффективные решения, которые не подорвали бы репутацию вверенного ему заведения. Помня обо всех тех «крупных именах» и «художественных течениях», которые выставляли в Кунстхалле его предшественники, а также принимая во внимание то, какие финансовые ресурсы есть у него в распоряжении, Зееман решил заново открыть «забытых» художников (таких как Владимир Татлин, Джозеф Альбертс, Огюст Эрбен), выставлять не слишком известных швейцарских художников (Роберта Мюллера, Вальтера Курта Вимкена, Отто Майера-Амдена, Луи Муалье) и делать выставки-ретроспективы уже состоявшихся мастеров (Джорджо Моранди, Марка Тоби, Луизы Берлявски-Невельсон, Этьенна Мартена). Искусство, «создающееся прямо сейчас», выставлялось бок о бок с работами признанных художников и представителей нового поколения — как на персональных выставках (таких, например, как выставки «Рой Лихтенштейн» или «Хесус Рафаэль Сото: кинетические работы 1950–1968 годов» 1968 года), так и в рамках коллективных экспозиций («25 художников Берна и Биля» 1964 года, «5 молодых английских художников» 1967 года, «Новое голландское искусство» 1968 года) и даже в тематических проектах. Зееман придумал серию тематических выставок, посвященных довольно маргинальным темам и альтернативным изобразительным системам: «Доисторические наскальные изображения Сахары: экспедиция Анри Лота в район Тассилин-Аджера», 1961; «Искусство из Тибета», 1962; «Куклы — марионетки — театр теней: ориентализм и эксперименты», 1962; «Рисунки душевнобольных — ар брют — Insania pingens», 1963; Ex-Voto, 1964; «Научная фантастика», 1967. На них публика могла видеть и художественные произведения, и некоторые предметы. Другие выставки призваны были очертить новые художественные тенденции и исследовать новые стратегии демонстрации искусства, соответствующие художественным практикам: «Три изначальных жеста: Дюшан, Кандинский, Малевич, Том Дойл», 1964; «Свет и движение: кинетическое искусство», 1965; «Белое на белом», 1966; «Формы цвета», 1967; «12 энвайронментов: 50 лет Кунстхалле Берна», 1968; «Живи в своей голове. Когда отношения становятся формой: произведения, концепции, процессы, ситуации, информация», 1969. Многие из этих выставок отправлялись в путешествие по всему миру. Передвижение проектов стало одним из способов, позволявших руководству Кунстхалле справляться с досадной скудостью бюджетных средств. Зееман объяснял: «Приходилось импровизировать, делать максимум при минимальных ресурсах, не поступаясь качеством, чтобы другие институции захотели принять наши выставки и разделить затраты на их проведение» [25]. Директор сформировал сеть институций, входящих в систему показа странствующих выставок. По его словам, в зависимости от размеров бюджета, выделяемого музею, и интереса, который конкретная выставка вызывала у кураторов в рамках их культурной политики, имеет смысл говорить о двух «международных системах дистрибуции: первая из них охватывает Стокгольм, Лондон, Амстердам, Дюссельдорф и Берн, а вторая — Роттердам и Цюрих» [26].

Помимо непосредственно выставочной программы, Кунстхалле был открыт для разных событий и мероприятий, таких как конференции: «Жан Пруве», 1964; «И. Шайн», 1964; «Базон Брок. Могу я Вам это объяснить, мадам?», 1967; концерты («Свободный джаз из Детройта»); кинопоказы (в 1965 году в Кунстхалле демонстрировались фильмы о кинетических художниках, затем прошли фестивали «Новое американское кино» II (Мид), III (Коннер, Энгер), IV (Нельсон), V (Маркопулос); Фестиваль научной фантастики в Королевском кинотеатре Берна (1967); «Новое швейцарское кино» I (Ф. Мюрер), II (Г. Раданович); альтернативный театр (первый публичный показ спектаклей «Живого театра» в Швейцарии в 1967 году); показы мод (модный показ Моники Мюллер «Цветочное шоу без цветов» 1967 года или ее же шоу «Вечнозеленые растения и бессмертники»).

Динамика, возникавшая на пересечении разных видов искусства, оказалась невероятно привлекательной для молодой аудитории. «Число членов [Ассоциации бернского Кунстхалле] выросло с 200 до почти 600 человек, а еще тысяча студентов платили за возможность принадлежать к этой организации символический взнос в один швейцарский франк» [27]. Однако большинство жителей Берна довольно скептически воспринимало инициативы Зеемана на посту главы Кунстхалле, а местная пресса даже обвиняла его в том, что своей «неподобающей, провокационной и иконоборческой» деятельностью [28] он «оттолкнул от Кунстхалле традиционную аудиторию» [29].

Новое поколение Ausstellungsmachers [создателей выставок]

«Я не куратор, я автор.» [30]

Будучи главой Кунстхалле, Зееман познакомился с другими директорами музеев и центров искусств, разделявшими его идеи и идеалы. Это второе поколение музейных профессионалов пришло на смену первопроходцам, с которыми в 1950-е годы ассоциировался термин «куратор выставки», — вроде Виллема Сандберга из амстердамского Музея Стеделийк, Арнольда Рюдлингера из базельского Кунстхалле, Франца Майера, Вернера Хофманна из венского Музея искусства ХХ века MUMOK и Георга Шмидта из базельского Художественного музея. И именно это второе поколение музейных профессионалов осуществило целый ряд перемен, которые в конце концов привели к возникновению фигуры куратора как автора.

Открыв «сакральное» пространство музея для современных художественных проектов, новое поколение кураторов видоизменило институцию. Свободные эксперименты и поток информации послужили толчком к возникновению «живого музея», в котором поощрялись тесные взаимоотношения между художником, посредником и публикой. Посредник занимался тем, что открывал для публики новые имена и представлял работы новых художников, отдавая предпочтение тому, что Зееман называл «музеем, ориентированным на поиск» [31], то есть музеем, который стремится не столько сохранять работы уже известных художников, сколько открывать новое. Тогда как музей первого типа ничем не рискует, второй рискует, и очень, так как полагается на интуицию, демонстрируя публике наиболее значимые творения современных художников [32]. Йоханнес Кладдерс, которого Зееман упоминал как одного из своих кумиров, предлагал более взвешенный подход. Несмотря на то что в центре внимания Кладдерса находилась современность, несмотря на его интерес к работам, пока еще не признанным произведениями искусства, в сохранении тех работ, которые уже обрели этот статус, он видел средство не дать им устареть в глазах публики и критики [33].

Очевидно, что история выставки как изобразительного средства непосредственно связана с производством современного искусства; выставка адаптировалась к требованиям, которые искусство выдвигало в конкретный исторический момент — а именно в 1960-е, когда многие новаторские художественные движения бросали вызов традиционным методам производства и экспонирования искусства. Как отмечали профессионалы музейного дела: «Открытие, что вместо стен и постаментов в качестве элементов выставочного пространства можно использовать пол и потолок, апогеем которого стало создание комплексных музейных залов, вполне ясно прочитывается в стратегиях показа художественных работ. Кинетическое искусство, поп-арт, абстрактное геометрическое искусство (hard-edge), минимализм и “энвайронменты”, ознаменовавшие последовательные стадии в развитии искусства, предъявляли высокие требования к музейным способам экспонирования» [34].

Работа Даниэля Сперри на выставке «Дилаби — динамический лабиринт». 1962

С этого момента были намечены новые цели, и начались эксперименты с новыми формами и методами работы. Сотрудничество между художником и куратором стало основным элементом любого выставочного проекта, цель которого — сформировать активную, вовлеченную в художественный процесс публику. Помимо Зеемана, возглавлявшего бернский Кунстхалле, важнейшую роль в этом процессе сыграли Йоханнес Кладдерс (Музей Абтайберг, Мёнхенгладбах), Жан Лиринг (Музей Ван Аббе, Эйндховен), Понтюс Хюльтен (стокгольмский Музей современного искусства; Центр Жоржа Помпиду в Париже), Кнут У. Дженсен (копенгагенский Музей современного искусства Луизиана) и Уолтер Хоппс (Художественный музей Пасадины; ныне Музей Нортона Саймона), без которых все эти перемены были бы просто невозможны. Это новое поколение директоров музеев и кураторов бок о бок с художниками боролось за создание нового образа музея, превращая его в творческую лабораторию, в открытое, динамичное и междисциплинарное пространство.

В 1962 году Виллем Сандберг представил на суд публики проект «Дилаби — динамический лабиринт», созданный в соавторстве с Жаном Тэнгли, Даниэлем Спёрри, Робертом Раушенбергом, Марсиалем Райсом, Ники де Сен-Фалль и Пером Улофом Ультведтом. Художники, участвовавшие в выставке, получили абсолютную свободу творчества: они могли создавать какие угодно инсталляции и «энвайронменты» [35] в музейных пространствах. Монтируя непосредственно на площадке музея свои инсталляции, созданные из обрезков и отходов, старых деревяшек, найденных на улице предметов, витринных украшений и пляжных аксессуаров, художники могли рассчитывать на поддержку технической команды музея. С точки зрения новой генерации музейных руководителей, такого рода отношения должны основываться на доверии, чтобы создавать взаимную эмпатию и отходить от чисто административных, формальных, бюрократических взаимоотношений [36]. Посетителей часто призывали трогать экспонаты руками и приводить их в движение [37] — иными словами, «переживать то приключение и тоо удовольствие, которые несет встреча с современным искусством» [38]; в залах на зрителей обрушивались визуальные, физические и психологические ощущения. «Дилаби — динамический лабиринт» — хороший пример новых взаимоотношений между художниками, кураторами и музеем, где и посетителям отводилась активная роль участников [39].

Понтюс Хюльтен придал этой идее новый импульс своей выставкой 1966 года под названием «Она — собор». В рамках этого проекта художники Жан Тэнгли, Ники де Сен-Фалль и Пер Улоф Ультведт вместе с куратором работали над созданием уникального произведения: монументальной скульптуры лежащей навзничь женщины по имени Нана. Скульптура имела 28 метров в длину, 9 метров в ширину и 5 метров в высоту. Внутри нее разместились несколько инсталляций: в грудях расположились молочный бар и планетарий, показывавший Млечный Путь, в животе — механический человек, смотрящий телевизор, в одной из рук показывали фильм с Гретой Гарбо в главной роли, а в одной из ног находилась галерея поддельных картин, среди которых были «одна из картин серии l’Hourloupe Жана Дюбюффе и по одной работе Жана Фотрие, Клее, Поллока и Пьера Сулажа» [40].

Таким образом, музей превратился для художников, кураторов и посетителей в пространство эксперимента — там все они сотрудничали, расширяя границы искусства, с тем чтобы сократить дистанцию между искусством и жизнью. Эта когорта музейных профессионалов сознательно бросала вызов общепринятым представлениям и идеям, общепринятым моделям проведения выставок и традиционным способам работы, которые до сих пор несли на себе стойкий отпечаток авторитаризма. Выход художника из «укрытия частной мастерской на арену музейного пространства» [41] требует сотрудничества и тесных взаимоотношений между художником и куратором, который больше не воспринимался лишь как «тот, кто выносит вердикт о качестве» предлагаемого материала [42].

Манера работы с художниками, которой придерживался Хюльтен, отдававший предпочтение творческим аспектам своей институциональной роли, заставила Ники де Сен-Фалль признать, что Хюльтен «обладает душой художника, а не директора музея» [43].

Спустя два года после проведения выставки «Она — собор» [Hon: en Katedral], то есть в 1968 году, бернский Кунстхалле представил проект «12 энвайронментов». В рамках проекта музей стал монументальным «энвайронментом» (Кунстхалле был первым общественным зданием, которое обернул тканью Кристо): музейная институция мыслилась как некое вместилище [44], внутри которого формировались все остальные энвайронменты [45]. Сам музей подавался как своеобразный объект. Единственная инсталляция, оставшаяся неупакованной, — «Циклоп» художника Бернхарда Люгинбюля, который, если верить Анн-Мари Торманн, очень полюбился детям [46].

Как я уже сказала, работа с пространством создала новые измерения взаимоотношений между зрителем и произведением искусства. Зритель переживал эстетический опыт и в некоторых случаях становился частью произведения искусства. Кроме того, музей постепенно расширялся, выходя за границы своего физического пространства.

Выставка «Она – собор». 1966. Фото: Hans Hammarskiöld / Moderna Museet © Niki de Saint Phalle, Jean Tinguely, Per Olof Ultvedt / Bildupphovsrätt 2018

Проект «Утопии и видения 1871–1981», куратором которого в 1971 году был Хюльтен, открывался празднованием столетней годовщины создания Парижской коммуны, а затем переходил к более современным утопиям. Особенностью этой выставки стало то, что она предлагала зрителям напечатать на музейном оборудовании собственные постеры и репродукции, а также связаться по телетайпу с простыми жителями Мумбая, Токио и Нью-Йорка, чтобы спросить их о чем-нибудь. На смену музейным залам и стенам пришли уличное пространство вокруг музея и деревья, на которых были размещены фотографии и картины.

Однако эта выставка не просто максимально вовлекала публику в проект, но и со всей остротой ставила еще один вопрос: проблему экспонирования копий, а не оригиналов. Эта практика получила развитие не только благодаря Хюльтену, но и, в числе прочих, благодаря Зееману и Уолтеру Хоппсу. В первом приближении шведский куратор уже исследовал этот вопрос в своем проекте 1969 года «Поэзия должна создаваться всеми! Преобразуй мир!», где делал акцент на взаимодействии между искусством (художественными практиками авангарда) и политикой (революционными партиями). Эта сцепка художественного и политического позволила куратору продемонстрировать, что традиционное представление об искусстве, по всей видимости, постепенно сдает позиции, тогда как концепция политического, наоборот, приобретает дополнительные измерения. Его проект был разделен на пять секций («Дада в Париже», «Торжественные ритуалы племени Иатмуль в Новой Гвинее», «Русское искусство», «Сюрреалистические утопии», «Парижские граффити мая 1968 года») и по большей части включал в себя не оригинальные работы, а реплики (например, модель «Памятника Третьему Интернационалу» [47] Татлина) [48] и фоторепродукции, смонтированные на алюминиевых панелях. Куратор выделил специальную стену, на которой местные организации могли разместить документы, где излагались их цели и задачи.[50] Эта выставка с ее мощной политической составляющей отражала убежденность Хюльтена в том, что «искусство может стать двигателем общественных и политических преобразований» [50] и что все эти документированные высказывания говорят об одном: о неиерархическом обществе [51]. Соответственно, музей начал транслировать не только художественный, но и социальный посыл, всеми силами стремясь демократизировать сферу культуры.

В 1972 году Жан Лиринг курировал выставку под названием «Улица: способы жить вместе». В разговоре с Хансом Ульрихом Обристом он признавался: «В основе ее лежала идея исследовать способы совместного существования» [52], — при этом в центре его внимания оказывается улица как «форма визуальной среды» [53]. Куратор решил включить в выставку множество объектов, не являвшихся произведениями искусства, — например, увеличенные снимки видов городских улиц, некоторые из них панорамные. Лиринга привлекала идея улицы как сцены, на которой разворачивается множество действий одновременно, ведь именно люди, по сути, вдыхают в нее жизнь и придают ей смысл. По его словам, «рыночный день, например, наделяет улицу совсем иным смыслом (и придает ей иной облик), нежели выходной» [54]. Впустив повседневность в пространство музея, эта выставка стала очередной попыткой преодолеть разрыв между искусством и жизнью [55]. Вот как объяснял свой замысел сам Лиринг: «Выбрав подобную тему, Музей Ван Аббе исходил из той высокой идеи, что деятельность музея может быть способом привлечь внимание публики к социально значимым изменениям и призвать ее к участию в них» [56].

Еще одним парадигмальным примером может служить выставка «Тридцать шесть часов», созданная в 1978 году куратором Уолтером Хоппсом. В ее основе лежала, как назвал это Хоппс, «простая» концепция. В течение 36 часов он неотлучно находился в Музее временного искусства в Вашингтоне, где принимал и размещал в экспозиции работы всех желающих, обратившихся в музей. Единственным требованием и ограничением был размер работы: она должна была проходить в дверь. В то время Хоппс курировал отдел искусства XX века в Национальной коллекции изящных искусств (сегодня она носит название Смитсоновского музея американского искусства), а кроме того, был связан с двумя альтернативными площадками: Вашингтонским проектом в поддержку искусства (WPA) под руководством Ала Нодаля и Музеем временного искусства, который возглавляли Дебора Дженсен и Джанет Шмакл. В здании Музея временного искусства было четыре этажа и подвал, но, как правило, под выставочные пространства были задействованы лишь два этажа. Однако Хоппс решил освободить все здание, разрекламировал выставку в средствах массовой информации (постеры, объявления по радио) и ждал, кто откликнется на объявление, — ждал не только художников, но всех интересующихся. Впоследствии в нескольких интервью куратор рассказывал [57], что среди принесенных работ были произведения известных вашингтонских художников, совершенно неведомых художников и даже не художников вовсе. Например, ему принесли страницу из порнографического журнала Hustler, подписанную каким-то пьяницей. Таким образом, как заверил Хоппс, выставка была организована практически без бюджета, буквально с улицы, и заняла все здание музея целиком: от потолка верхнего этажа до подвала.

В духе этой «отчетливо инклюзивной», как обозначил ее Обрист [58], выставки предполагалось сделать еще одну, но этот проект так никогда и не был реализован. Называться она должна была «Сто тысяч»: именно столько, сто тысяч, изображений должны были, по замыслу автора, полностью заполнить все пространство нью-йоркской площадки PS1: всеохватная, практически энциклопедическая по своему масштабу выставка [59].

В этот период происходит сдвиг парадигмы: теперь интерес вызывает не столько предмет, сколько установка; не результат, а процесс. Эта тенденция характерна для творчества новых поколений художников. Более того, многие художники чувствуют потребность работать в своем пространстве, держась в стороне от традиционной художественной жизни; для экспонирования работ они отдают предпочтение частным (квартирам, мастерским) или общественным пространствам и оставляют музеи не у дел.

харальд зееман всегда выступал за свободу выражения. в одном из своих текстов он обращал внимание читателя на то, что наиболее динамичные и решительные институции управляются людьми, которые, как и он сам, считают, что лишь субъективное может стать достаточно объективным.

В интервью, которое Зееман дал Йену Павье в 1972 году, он описывает музей будущего как «пространство, стоящее на службе у художников <…> в котором и рядом с которым можно будет присоединиться к целому ряду акций, влияющих на то, что происходит с городом» [60]. Выставки и мероприятия, которые проводили вышеперечисленные кураторы, уже двигались в этом направлении. Появившийся в 1969 году проект Зеемана «Живи в своей голове. Когда отношения становятся формой…» в бернском Кунстхалле стал тем новаторским жестом, который привнес все эти проявления новой концепции искусства в институциональную среду, вписав критическое мышление в сам способ экспонирования. Проект стал важнейшей вехой не столько из-за концепции, которая легла в основу выставки, сколько благодаря появлению новой выставочной эстетики, основанной на том, что Зееман называл «структурированным хаосом» [61].

Художники из Соединенных Штатов, Италии, Германии, Франции, Англии, Бельгии и Швейцарии, собравшись в Кунстхалле, превратили его в настоящую строительную площадку, своего рода форум [62]. По мысли Зеемана, «цель [проекта] состояла в том, чтобы перенести интенсивность переживания и опыта взаимодействия с художниками в музейный контекст, не растеряв при этом энергию» [63], а в результате сделать выставку, в центре которой будет именно творческий процесс, иными словами, внутренний процесс художника: то есть надо было уделить внимание не столько форме, сколько установке, способу действия.

Название проекта призвано подчеркнуть «процессуальную» природу вещей. Как определяет Ханс-Йоахим Мюллер, проект «приглашает посетителя принять участие в процессе искусства («Живи в своей голове»)» [64]. Подзаголовок («Произведения, концепции, процессы, ситуации, информация») предлагает возможные варианты воплощения [процесса], но вместе с тем отражает неосязаемую природу некоторых работ, запечатлевая, таким образом, революцию, переживаемую изобразительным искусством во всем его многообразии [65]. К слову, в выставке принимали участие и художники, которые представляли не работы, а лишь информацию о них (например, Мэл Бохнер, Ханс Хааке, Дуглас Хьюблер, Бернд Лохаус, Брюс Маклин, Деннис Оппенгейм, Микеланджело Пистолетто); другие художники, среди которых Роберт Барри, Рафаэль Феррер, Уолтер де Мария, Роберт Моррис и Роберт Смитсон, выставили не работы, а только инструкции по реализации своих проектов [паблик-арта, ленд-арта, инсталляций и проч.] [66]. С другой стороны, в то время как художники, отождествлявшие себя с «арте повера», «анти-формой» и «процессуальным искусством» (Джованни Ансельмо, Алигьеро Боэтти, Пьер Паоло Калзолари, Марио Мерц, Йозеф Бойс, Лоуренс Вайнер, Ричард Серра, Джозеф Кошут, Ян Диббетс), воплотили свои проекты в пространстве Кунстхалле, другие художники (например, Майкл Хайзер, Гер ван Эльк, Ричард Артшвагер) вывели географию выставки за пределы музея, создавая и демонстрируя свои работы прямо в городском пространстве. В этом смысле Зееман считал свою выставку «жестом, который потенциально может разрушить треугольник “производство-выставка-коллекция”, откуда искусству не выбраться» [67], жестом, способным расшатать архаичные репрезентации собственности (музей, искусство) и расширить саму концепцию искусства.

Наблюдая за соотношением между работами и материалами, которые выбрали художники, куратор был поражен свободой и раскрепощенностью, с которыми те выбирали и использовали материалы для своих проектов (в качестве сырья в ход шли так называемые «бедные» материалы, «родная земля»). Как демонстрируют произведения Бойса и Серра, в ходе художественной работы проявлялись качества материала, и художники напрямую черпали из них энергию [68]. Зееман считал, что это молодое поколение авторов заменило «веру в технологический прогресс <…> верой в собственный абсолютно субъективный подход» [69].

Важно отметить, что незадолго до проекта «Когда отношения становятся формой…» куратор Вим Беерен собрал многих его будущих участников в амстердамском Музее Стеделийк на выставке «В шатком положении: ситуации и криптоструктуры» [Op Losse Schroeven: situaties en cryptostructuren] (1969). Поэтому нельзя сказать, что «Когда отношения становятся формой…» была исключительным явлением [70], как пишет о выставке швейцарский куратор в одном из своих текстов. Но, так или иначе, проект Зеемана оказался не просто очень влиятелен — он остается одной из парадигмальных выставок двадцатого столетия. В представлении Зеемана, уникальность выставки «Когда отношения становятся формой…» заключалась в совершенно новой эстетике, представленной на суд публики в бернском Кунстхалле и за его пределами, которая коренным образом отличалась от выставочных стратегий, использованных Беереном в Стеделийке. Другими словами, в то время как в проекте «Когда отношения становятся формой…» экспериментальный характер работ отражался в способах экспонирования, подчеркивавших процесс создания работ и эфемерную природу их составляющих, амстердамская выставка «В шатком положении…», по мнению Зеемана, не была адаптирована для показа нового искусства, вместо этого в очередной раз демонстрируя бесхитростное, традиционное с музеологической точки зрения расположение работ [71].

Работая над проектом «Когда отношения становятся формой…», Зееман лично определял расстановку объектов, стремясь выделить каждому художнику пространство действия и одновременно держа в голове общее впечатление от выставки, построенной на сломе границ и отходе от эстетических норм [72]. Одной из важнейших черт этого проекта стал намеренный беспорядок, подкреплявший предложенную Зееманом концепцию выставки как «события». Результатом стал совершенно новый опыт переживания времени и пространства [73], возникавший из совместной работы художников и куратора.

Следует отметить, впрочем, что интенции куратора порой считывались с трудом и не всегда были очевидны. Реакция швейцарского художника Рихарда Пауля Лозе на выставку отражает эту завуалированность замысла Зеемана: «Когда мы туда вошли, нам показалось, что вокруг хаос» [74]. Однако в конце концов Лозе разглядел в этом «хаосе» что-то бесконечно поэтичное, способное породить новые способы взаимодействия между художниками [75]. Как отмечал Ханс-Йоахим Мюллер, «в этих художественных установках все жесты соединялись в один большой символ свободы» [76]. Вот почему понятие «установки» можно рассматривать как еще один термин для антиавторитаризма [77].

В 1969 году муниципалитет Берна относился к деятельности Зеемана с подозрением, считая ее опасной и потенциально деструктивной. Власти Стокгольма с не меньшим неодобрением следили за мероприятиями, организованными по случаю выставок в стокгольмском Музее современного искусства. Среди них было посещение выставки «Поэзия должна создаваться всеми! Преобразуй мир!» «Черными пантерами» — членами леворадикальной организации, боровшейся за гражданские права темнокожего населения США, — а также американскими уклонистами, сопротивлявшимися призыву на военную службу. Музей тут же обвинили в «нецелевом» использовании государственного финансирования для продвижения революционных идей [78]. Все эти инициативы общественность встречала с недоверием; их сравнивали с деятельностью студенческих движений, которые будоражили общественное мнение в Европе и Соединенных Штатах. Когда за несколько месяцев до открытия бернской выставки Зеемана Майкл Хайзер устроил на цюрихской Гельвеция-платц свою разрушительную акцию под названием «Бернская депрессия», молодежные беспорядки [79] были еще свежи в общественной памяти. Тем не менее эти выставки привлекли внимание молодых посетителей, которые, по мнению Зеемана, подсознательно ощущали связь между чаяниями протестного движения и работами некоторых из представленных современных художников [80].

Работа Майкла Хайзера на выставке «Когда отношения становятся формой…». 1969. © Keystone/Niklaus Strauss

Теперь, по прошествии времени, оглядываясь назад на события тех лет, Мюллер заключает, что этот провокативный ансамбль можно считать единственной настоящей выставкой 1968 года — которая не предлагала политических заявлений, а исследовала вопросы открытости и возможности выйти за пределы разнообразных форм протестной деятельности [81].

Кажущаяся «гибкость музеев, способных приспосабливаться к любому изменению контекста, для многих содержала в себе обещание свободы, которую к тому времени власти уже объявили иллюзией и которая воспринималась как таковая и многими из тех, кто занимался музейным делом» [82]. Как следствие, некоторые директора музеев, включая Зеемана, Хоппса и Лиринга, решили уйти со своих постов, привлекая внимание общества к тому обстоятельству, что социально приемлемая роль посредника, которой общество ожидало от директора культурной институции, была далека от того, что делали они сами. Вскоре после проведения выставки «В шатком положении…» Лиринг покинул Музей Ван Аббе в Эйндховене и перебрался в Амстердам, поскольку местные власти совсем не интересовались происходящим в музее, но зато не уставали чинить директору препятствия. Хоппс был уволен из Художественного музея Пасадины (известного сегодня как Музей Нортона Саймона) из-за своих неординарных административных решений, а позднее, в 1970 году, после двух лет в кресле директора, его попросили покинуть руководящий пост в вашингтонской Галерее искусств Коркоран. Зееман уволился из Кунстхалле Берна из-за вмешательства в его работу со стороны совета директоров, которые вместе с муниципалитетом Берна постоянно оказывали на него давление. Они пытались заставить Зеемана изменить выставочную программу музея, в частности запретив Кунстхалле проводить ретроспективу работ Йозефа Бойса. Эта ситуация была спровоцирована негативными откликами на выставку «Когда отношения становятся формой…», которая, как заявляли, вышла «за границы допустимого»» [83]. Вся критика обрушилась на устроителя выставки. По словам самого Зеемана, «Бойса, создававшего работы, цензура не коснулась, зато она коснулась меня, поскольку я позволил впустить Бойса в такое пространство — пространство, предназначенное для искусства» [84].

В глазах куратора бернский Кунстхалле был «атмосферой», своего рода «ментальным пространством», и в этом качестве был обречен. В одном из своих теоретических текстов 1974 года [85], Зееман отмечает: «Ментальное пространство есть нечто чрезвычайно хрупкое» [86]. Он объясняет, что создание этого пространства зависит от множества условий, так как его восприятие имеет отношение к изменениям или разрушению. Однако тот, кто создает его, может спровоцировать его исчезновение одним мероприятием [87]. «Ментальное пространство» — это состояние, которое определяется, с одной стороны, балансом интересов участников, разделяющих одни и те же намерения и чувства, а с другой — способностью к инновациям со стороны институции, которая стремится создать эту «атмосферу» [88]. Инновационность требует «показать в новом свете то, что уже существует, и указать на это новое» [89], запустив в работу как можно больше проектов. Таким образом, создавая выставки, Зееман смог подвергнуть сомнению традиционную концепцию собственности/обладания, бросить ей вызов, используя Кунстхалле «не только для выборочного информирования, но и как в некоторой степени инструмент подрыва» [90].

Описанные выше события наглядно демонстрируют, что музей является довольно «чувствительным» пространством. Эта чувствительность музеев стала одной из тем, которые обсуждались группой профессиональных музейных работников в ЮНЕСКО с 1969 по 1970 год [91]. Зееман сделал краткое резюме этих собраний, где обсуждался независимый статус, на который претендовал музей. Участники дискуссии заявляли: если, с одной стороны, музей, как и само искусство, представляется пространством свободы, то, с другой стороны, он все больше и больше превращается в инструмент системы. Поэтому во времена, когда искусство выступает с протестом против системы, построенной на обладании частной собственностью и на властном авторитете [92], директора музеев, поддерживающие художников, вынуждены столкнуться с реальной проблемой, которую они формулируют следующим образом: «Как может директор музея оставаться наемным работником, подчиняющимся системе, и одновременно бросать ей вызов или критически исследовать ее в своей работе?».

Харальд Зееман всегда выступал за свободу выражения. В одном из своих текстов [93] он обращал внимание читателя на то, что наиболее динамичные и решительные институции управляются людьми, которые, как и он сам, считают, что лишь субъективное может стать достаточно объективным. Это объясняет, каким образом выставка как способ личного самовыражения сделалась трендом, а куратор действительно стал автором.

Перевод: Ксения Кример

Редактор: Евгения Шестова

* Автор выражает признательность всем, благодаря кому эта работа состоялась: «Хочу поблагодарить своих научных руководителей доктора Ракель Энрикес да Силва и доктора Хосе Антонио Фернандеса Диаса за поддержку и ценные рекомендации, направлявшие мое исследование.

Я особенно признательна Ингеборг Люшер и Уне Зееман за проявленный интерес к моему проекту, горячую поддержку и щедрость, которая позволила мне вести исследования в архиве Зеемана Fabbrica Rosa. Я бы также хотела поблагодарить Тобиа Беццолу, который любезно познакомил меня с Ингеборг Люшер и неизменно поддерживал мою работу. Спасибо Джульетте Дука, которая помогала мне, когда я приезжала работать в архиве.

Я благодарю свою подругу Кристину Кунц, которая помогла мне справиться с непростой задачей: раздобыть план организации выставочного пространства, без которого трудно было бы проникнуть в замысел проекта «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Моя признательность Терезе Бхатачарья-Штеттлер, которая снабдила меня информацией о Тони Гербере и его художественных галереях. Не могу не упомянуть и Анжело Сантану, который помог мне с переводом с португальского на немецкий и обратно.

Я признательна всем учреждениям, которые согласились снабдить меня копиями важнейших документов, необходимых для моего исследования: Архиву планов Строительной инспекции города Берна; библиотеке Высшей школы искусств Синт-Лукаса в Брюсселе; Кантональной и университетской библиотеке Лозанны, Рипон; Кантональной и университетской библиотеке Лозанны, Дориньи; Центральной муниципальной библиотеке в Милане; Национальной библиотеке Испании; библиотеке искусства и археологии Музея искусства и истории в Женеве; библиотеке Гентского университета; Национальной библиотеке Франции; Публичной и университетской библиотеке Невшателя; Кантональной библиотеке Лугано; Национальной библиотеке Австралии; Женевской библиотеке и библиотеке Художественного музея Базеля.

В заключение я не могу не поблагодарить моего мужа Жоао Бисканьо за любовь, вдохновение и помощь с дизайном и фотографиями. Спасибо моим родителями за любовь и терпение».

Рубрики
Статьи

«не еще один музей»: поиск связи с современностью

Постоянное незримое присутствие институции

В «Независимую группу» (Independent Group; далее IG) вошли самые известные выпускники Института современного искусства в Лондоне (Institute of Contemporary Arts; далее ICA). Или вернее сказать, основная историческая функция и привычный образ ICA связаны с его ролью основной площадки IG [1]. Упоминая ICA как место встреч и заседаний IG, большинство авторов, писавших об этом коллективе, не сочли нужным подробнее рассказать о пространстве, где шла работа, — хотя именно то, что эти художники заявляли о своей независимости от руководства института, позволило номинально объединить их в одну «группу» (см. Foster, 2003; Hebdige, 1983; Myers, 2000) [2]. Для сравнения, исчерпывающее исследование Энн Мейсси (1995), где прослеживается возникновение «Независимой группы» в ICA в 1950-е гг. и ее дальнейшее развитие, доказывает, что деятельность группы во многом определялась отношениями с институтом, который сделался для нее гостеприимным пристанищем и отправной точкой. Мейсси характеризует взгляды IG как диалог между общепринятой версией модернизма, признанной руководством ICА с его приверженностью довоенной абстракции и сюрреализму, и урбанистическим, испытавшим влияние дадаизма, медиа-ориентированным модернизмом, — и такой подход позволяет увидеть в ICA не просто площадку, а самостоятельный проект.

Миф о том, что IG появилась в результате отмежевания и отказа от ценностей того учреждения, в стенах которого она обитала, стал неотъемлемой частью ее истории (Alloway, 1957 г.; Banham, 1981 [1963] г.). Как и все мифы, он имел под собой некоторые основания. Разразившаяся война и последовавшие за ней события, тревога, порожденная холодной войной, и постоянно меняющееся положение Великобритании на мировой арене наряду с новыми потребительскими возможностями сформировали специфическую ситуацию, когда людям пришлось всерьез усомниться в привычных культурных ценностях, формах, стандартах и вкусах (Garlake, 1998; Harrison, 2002; Hewison, 1981; Sinfield, 1997). «Столкновение» [3] разнонаправленных страхов и возможностей нашло выражение в художественных образах, которые отражали распад субъективности, ее пугающую фрагментированность. Показательными примерами могут служить призрачные осколки потребительской мечты Ричарда Гамильтона в таких работах, как «Она» [«$he»] (1958–1961 гг.), и нарочито грубые, составленные из обломков скульптуры Эдуардо Паолоцци (Harrison, 2002: 109, 115). То, что сформированное поп-культурой восприятие и сугубо урбанистическая система образов нашли свое отражение в творчестве нового поколения художников, можно рассматривать как реакцию на набор ценностей довоенного периода: универсальный гуманизм, исследования бессознательного и неоромантизм, — они хоть и ставились под вопрос, но оставались для ICA ориентирами (Garlake, 1998: 17–21; Massey, 1995: 19; Whiteley, 2002: 80). Именно этот разрыв между поколениями как одна из институционально закрепленных форм модернистской революции стал «спайкой», объединившей членов IG в их пострационализме и программных притязаниях и запросах, из которых наиболее очевидным была красноречиво выраженная неприязнь к первому председателю ICA Герберту Риду (Bass, 1990: 8; Morland, 1990: 191; Whiteley, 2002: 80). В 1957 году заместитель директора ICA Лоуренс Эллоуэй, занимавший этот пост с 1954 по 1959 год, с пафосом, который впоследствии стал неотъемлемой частью мифа об IG, заявил: «Вскоре после войны популярное искусство достигло нового уровня мастерства и фантазии. Ни Беренсон, ни Фрай, ни Рид — никто не объяснил мне, как трактовать и понимать средства массовой информации» (Alloway, 1957: 52). То, что члены IG сделали жупелом именно Рида, говорило как об их вполне понятном недовольстве его влиятельным положением, его вездесущим присутствием в британской культурной жизни и его романтическими идеалами, так и о потребности бороться с противоречиями, которые проявились в текстах Рида и которые он положил в основу неоднозначной и двусмысленной программы ICA.

Инсталляция «Человек, машина и движение» Ричарда Гамильтона в Hatton Gallery, Ньюкасл-апон-Тайн, которая после переместилась в Лондонский ICA. 1955

Впоследствии Эллоуэй трактовал деятельность IG как радикальный отказ от модернистского гуманизма в пользу того, что можно было бы назвать медийной чуткостью к моменту. Но более детальные исследования, включая работу Мейсси, которые пытались вернуть искусству отдельных членов IG его специфику и сложность и показывали, как художники были связаны с довоенными модернистскими течениями, опровергают его теорию (см., к примеру, Kitnick and Foster, 2011). Если внимательно приглядеться к отдельным членам группы, мы придем не только к той мысли, что сама группа была не такой уж независимой, поскольку была прочно связана с существующей системой галерей, художников и дискуссионных клубов, но и что ее вообще едва ли можно назвать группой (см., к примеру, Colomina and Smithson, 2000; Walsh, 2001: 13−19). Так зачем мы рассматриваем здесь IG как коллектив, объединенный чем-то конкретным? Зачем сосредотачиваемся именно на этих отношениях, игнорируя многочисленные связи между членами IG и другими художниками, нехудожниками или даже другими структурами и сообществами? Я полагаю, что единственная несомненная польза такого подхода заключается в том, что он позволяет понять те изменения дискурса и тот вклад, которые эта условно независимая группировка могла привнести в пространство своего мифического институционального пристанища. Во всех остальных отношениях изучение широкого контекста во всей его исторической сложности необходимо продолжать, не ставя искусственных ограничений. Рассматривать IG как «группу» имеет смысл только тогда, когда автор, как в этой статье, хочет выявить особенности дискурса, которые привели к складыванию этой группы, объединенной программным заявлением и соответствующей риторикой. В основе такой постановки проблемы лежит более общий методологический вопрос: как нам понимать программу и структуру групп (созданных кураторами или провозгласивших общую программу), куда входят люди разных взглядов, если они возникают в пространствах, которые не заинтересованы в продолжателях? Чтобы начать искать ответы, я не предлагаю заново пересмотреть деятельность IG и отыскать в ней системность, однородность, объединяющие принципы или концептуальные переклички. Вместо этого я хочу рассмотреть ICA как невидимые и сугубо формальные рамки, существование которых сказывалось на творчестве тех, кто стал известен как член IG; об этом неоднократно упоминали и сами участники группы, и исследователи. В своем изучении того, как институционально оформлялись новые дискурсивные возможности и противоречия, которые определили позиции членов IG (а в более широком смысле и всю современную художественную практику), я хотел бы показать, как противоречие и напряжение стали главной характеристикой и главной проблемой современности. Они потенциально содержат в себе взаимосвязанные, но по большей части несовместимые устремления к актуальности, технократии и максимализму. Такие предпосылки художественной практики могли привести только к отрицанию конвенциональных форм, для поиска которых и был создан ICA, и к отказу от них.

Но что мы имеем в виду, когда говорим, что ICA воплотил в себе и предъявил миру противоречивость существующих институциональных и дискурсивных возможностей, обозначив возможные пути развития «культуры» в поствоенной Великобритании? Как он нашел свою специфику и что это может поведать нам о дискурсивных пространствах и категориях, которые сделали современное искусство заметным явлением? Чтобы ответить на эти вопросы, мы посмотрим на показательный случай, где отчетливо проявились ограничения и недостатки дискурса. Можно по документам проследить процесс разработки названия ICA — и это был поиск компромисса между существующими точками зрения и устремлениями, стремление совместить разнородные формы и категории. Попытка найти слова и формы, способные не только выразить дух этой затеи, но и институционально закрепить несоответствия между понятиями, позволяет увидеть взаимовлияние идеалов и практических соображений, которое, по моему мнению, и определяет, что такое институциональность.

Имя для неоднозначного: не-музей [4]

В 1949 году ICA анонимно заказал восьми архитектурным школам дизайн многофункционального пространства, которое могло бы вместить все многообразие видов искусства. В 1950 году при обсуждении готовых проектов на заседании лондонской Архитектурной ассоциации Рид и Роланд Пенроуз раскритиковали работы студентов. Изучив представленные проекты, Пенроуз заявил студентам:

«Нам совершенно необходимо было место, где все виды искусства могли бы сосуществовать под одной крышей, где самые разные художники могли бы общаться как друг с другом, так и с широкой публикой, выставлять свое творчество и не беспокоиться о том, что оно станет предметом купли-продажи. Нам нужно одновременно и место встречи, и мастерская. Оно не должно быть спроектировано как музей — в Лондоне полно мест, которые могут стать музеями. Не статичное, а творческое пространство, где бурлит деятельность. (…) Освещение должно быть боковым, чтобы не возникала религиозная атмосфера, как в галерее Тейт или в Национальной галерее, где место окон заняли картины. Зритель захочет выглянуть наружу, посмотреть на деревья и увидеть проблески внешнего мира» (Architectural Association, 1950).

Концепция Пенроуза, основанная на негативном определении и призывающая рассматривать нужное пространство как не-музей, указывала на пробелы в институциональном мышлении. Пенроузу претило то, что он называл «религиозной атмосферой» художественного музея; он хотел создать не место поклонения, а место «встречи» и взаимодействия не только разных художественных форм, но и в целом искусства и мира за пределами галереи. Рид же объяснял, что хочет отойти от привычного и окунуться в мир институционально неизведанного; он призывал к «органичности» — такую метафору он использовал для описания неавторитарной самоорганизации вещей. Призыв к органичности прояснял замысел всего проекта: восстановить что-то вроде «естественной» гармонии и наладить связь между искусством и обществом вне рамок рыночных отношений и за пределами площадок вроде Лондонской галереи [5] в такой до-коммерциализированной форме, как «мастерская». Отвергая «статичность», Рид просил создать здание, которое реагировало бы на все, что происходит в его стенах, способное, словно живой «организм», откликаться на вызовы возникающих между видами искусства разногласий.

Выставка «Рост и форм» под кураторством Ричарда Гамильтона в Лондонском ICA. 1951 © www.medium.com

Сетования на то, что предложенные студенческие проекты оказались всего лишь аккуратными и невыразительными копиями уже существующих выставочных площадок, показали, что для неопределенной структуры ICA слово «музей» было ключевым. В 1946 году состоялось первое официально задокументированное собрание комитета будущего ICA, и проходило оно под вывеской «Музей проекта современного искусства» (Museum of Modern Art Scheme). В ходе собрания один из членов комитета актер, режиссер и сюрреалист Жак Брюниус выступил против использования слова «музей» и призывал поискать менее «мавзолейный» термин (ICA, 1946−1947: 5). Несмотря на это, слово «музей» отбросили не сразу. Почему ICA было так сложно и в то же время необходимо отказаться от него — и как этот отказ (несмотря на незримое присутствие слова «музей») повлиял на природу «проекта»? Отказаться от слова «музей» означало не только отвергнуть систему ценностей, связанную с общепринятыми выставочными нормами, но и попытаться избежать неоднозначности самого музея как формы культуры.

Образцовый музей

Начиная с середины XVIII века и вплоть до Второй мировой войны музеи изобразительного и прикладного искусства, от которых требовали сочетать концепцию вневременной универсальности с идеей технологического прогресса, занимали заметное положение, хоть и не имели четко определенной идеологии (Duncan, 1995: 1; McClellan, 2008: 20−52). Важная и в то же время довольно двусмысленная роль, которую играли музеи в Великобритании, определилась в результате общественной полемики о влиянии культуры как независимого фактора на ход развития цивилизации. Выражение «сладость и свет», которое Мэтью Арнольд позаимствовал у Свифта, прекрасно описывало то, в чем общество видело ценность изобразительного и прикладного искусства, несмотря на то что Арнольд не применял этот термин непосредственно к музеям (McClellan, 2008: 24−27). Для христианских социалистов и близких к ним капиталистов-филантропов удовольствие и просвещение были неразрывно связаны: в дискурсе художественных музеев и галерей XIX и начала XX века часто невозможно было отделить задачу улучшения жизненных условий городской бедноты от идеи улучшения нравов (Bennett, 1995: 17−102; Koven, 1994). В противовес этой модели морального просвещения, связанной с арнольдовским определением культуры, Музей Южного Кенсингтона [6], возникший после Всемирной выставки 1851 года, изначально создавался для того, чтобы способствовать развитию британской промышленности и общества технического прогресса, основанного на производительности. Создали его отчасти как раз потому, что его предшественнику, Музею декоративно-прикладного искусства, не удалось изменить общественный вкус и тем самым поднять спрос на товары более высокого качества. Музей Южного Кенсингтона по сравнению с ним был масштабнее. Он стал площадкой, где работали дискурсивные и выставочные институции, призванные задать кардинально новое направление в британской промышленности и утвердить новые стандарты в сфере дизайна (Kriegel, 2007: 159−164). Однако к моменту основания музея ценность его как хранилища образцов, на примере которых непосредственно могли бы учиться дизайнеры, уже казалась сомнительной. В центре его деятельности оказались все же эстетические и выставочные задачи. В чем видели пользу этого музея декоративно-прикладного искусства и дизайна? С одной стороны, он был важен, как сказал бы Арнольд (1869: 30−40), для цивилизации, то есть для прогрессивного технического развития страны, а с другой — для культуры, то есть духовного обогащения граждан, поскольку утверждал определенные эстетические ориентиры. Музей декоративно-прикладного искусства и дизайна был необходим современному обществу, хотя и выходил за рамки прямых производственных потребностей, и должен был облагораживать его одним только своим существованием и примером. Храня в своих стенах «лучшее», он надеялся вдохновить на «лучшее» как людей, так и промышленность.

В погоне за вечным идеалом первый директор Музея современного искусства в Нью-Йорке (Museum of Modern Art; далее MoMA) Альфред Барр-младший в середине 1920-х отправился в «большое путешествие» по Европе: он изучал разнообразные, но взаимосвязанные между собой формы современного восприятия. По пути он исследовал деятельность публичных музеев в Великобритании, России и Германии (Kantor, 2002: 145−154, 212). Концепция Барра выросла из его штудирования истории искусств и его чуткости знатока и коллекционера. С его точки зрения, модернизм не сводился к общественной пользе, а состоял в исключительности формы; структура же музея должна была представлять зрителю, как выразилась Сибил Кантор, «рассказ о сосуществующих течениях, систематизирующий направления эволюции новейшего искусства» (Ibid. 124). Барр не собирался использовать MoMA, чтобы отделить искусство от современной жизни. В своем замысле музея современного искусства Барр, скорее, отстаивал идею волшебного преображения благодаря знакомству с плодами развитого восприятия. Взяв от публичного музея идею улучшения человеческой жизни, а от роскошного универмага — стремление человека преобразиться, MoMA объединил в себе коммерческое пространство потребительской культуры и трансформирующее пространство художественного музея (Grunenberg, 1994).

так ica и стал «не музеем», получил негативное, хотя и диалектическое определение. комитет решил заменить язык традиций и оценок языком экспериментов и риска; они боялись, что музеефикация означает своего рода смерть, а экспонирование превратит музей в «храм».

Форма, дискурс и структура Музея Южного Кенсингтона и MoMA послужили основой для разработки концепции ICA. Свою карьеру Рид начал в Музее Виктории и Альберта (далее V & A), который пришел на смену Музею Южного Кенсингтона. Работа с коллекцией позволила ему развить свою концепцию сложных взаимоотношений между формой, материалом и контекстом создания предмета — эти идеи легли в основу его будущих сочинений об искусстве и дизайне (King, 1990: 89). В музейных экспонатах Рида интересовала взаимосвязь между эстетическими ценностями и организацией общества, то есть тот же вопрос, который занимал умы Генри Коула, Джона Рёскина и Уильяма Морриса. В то время как коллекция музея V & A была примером метонимии, где каждое произведение представляло определенный комплекс социальных и экономических отношений, традиций и методов, MoMA стал образцом эстетизированного модернистского проекта, где каждый отдельный экспонат подкреплял общую идею выставки. Поэтому MoMA стал для ICA парадигмальным примером демонстрации и поддержки современного искусства. Для ICA было важно, что музей играет не последнюю роль в обеспечении современного художника ресурсами — музей становился местом для изучения альтернативной истории забытого и отвергнутого «передового» восприятия (ICA, 1946−1947: 2, 26). В 1946 году члены комитета пришли к выводу, что формальное и системное представление о современном искусстве и его экспонировании противоречит их стремлению наладить контакт с современной индустриальной реальностью. Рид кратко изложил эту точку зрения на первом собрании комитета, заявив, что их проект будет непохож на другие, так как «связан не с достижениями искусства, а с поощрением промышленности» (Ibid. P. 3). Тем не менее Рид, так же как и Барр, был убежден в том, что «прогрессивное» современное искусство необходимо защищать как некий единый, исторически сложившийся проект, что его можно сделать предметом коллекционирования и сохранить «нетронутым» до той поры, пока общество не будет готово извлечь пользу из заложенных в нем ценностей (Read, 1998[1935]: 528). Уже на втором собрании комитета Рид, не в состоянии разделить производственный дискурс и дискурс эстетической автономии, резко изменил свои взгляды и сформулировал в своем выступлении программное заявление:

«Очевидно, что в государственных институциях, которые занимаются демонстрацией искусства широкой общественности, уже какое-то время наличествуют серьезные пробелы. Ни у одной из них нет внятной выставочной или образовательной программы, которая позволила бы получить полное представление о том, как развивается искусство в наш век» (ICA, 1946−1947: 12).

Напряжение, которым пронизаны эти слова, отражалось и в работах Рида по философии искусства. В своих ранних сочинениях он предположил, что «статичный и неизменный элемент человеческого естества», отвечающий за общее «эстетическое восприятие», и «изменчивый» элемент «интерпретации» должны быть как-то взаимосвязаны (Read, 1972 [1931]: 19). С течением времени Рид все больше сомневался в возможности найти путь к универсальной эстетике и к моменту основания ICA начал рассматривать изменчивое выражение личного опыта как единственную достижимую в текущей политической ситуации цель (King, 1990: 228). На седьмом собрании от слова «музей» в названии отказались окончательно — его заменили словом «институт» (ICA, 1946−1947: 42).

Так ICA и стал «не музеем», получил негативное, хотя и диалектическое определение. Точкой отсчета для идеологической структуры ICA стал художественный музей — место, где производители находят вдохновение, где зарождается модернистский импульс и где воображаемой публике прививают «передовой» вкус. Комитет решил заменить язык традиций и оценок языком экспериментов и риска; они боялись, что музеефикация означает своего рода смерть, а экспонирование превратит музей в «храм». И то, и другое означало отказ от экономической и социальной жизни, от ориентации на изменяющиеся технократические требования производительности и инноваций. К слову о риске: комитет не смог отказаться от вынесения исторических вердиктов, поскольку у них не было другого способа охарактеризовать творчество художников, которые еще не прошли горнило выставок, критических отзывов и коллекционеров. Брюниус напомнил комитету, что на подобные риски, как правило, идут коммерческие галереи, которые делают ставку на поиск нового. Такой подход подразумевает финансирование неизвестных и непризнанных художников (ICA, 1946−1947: 75). Но комитет, казалось, не замечал очевидных сближений между своим стремлением поддержать молодых художников и уже существовавшими на тот момент коммерческими галереями, независимыми выставками, салонами и художественными ярмарками. Отсылка к музею, хоть и в форме размежевания с ним, демонстрировала сознательный отказ от потребительского капитализма в пользу альтернативной системы ценностей. После шести собраний, отвергнув коммерческие соображения и традиционные подходы, члены комитета окончательно запутались: в названии неожиданно появилось слово «институт», которое, сколь можно судить по документам, не всплывало в ходе обсуждений. Но оно оказалось пустышкой, формальным обозначением того, чем институция не является.

Институт как пустая форма

Безотносительно к ICA, само слово «институт» в языке того времени предполагало, что институция ведет научно-исследовательскую работу, дает выпускникам образование и профессию. В Америке этот термин еще можно было встретить в названии творческих учебных заведений, но в Великобритании, начиная с системы «институтов мастеровых» в 20-е гг. XIX века и Королевского института британских архитекторов (Royal Institute of British Architects; далее RIBA) в 1834 году, слово «институт» приобрело особое значение: демократическое образовательное учреждение, осуществляющее переподготовку промышленных кадров (Kelly, 1992:117−126). Это значение укоренилось в британской культуре после основания в 20-х гг. XX века Британского института образования для взрослых (British Institute of Adult Education; далее BIAE). BIAE появился, когда населению пришлось участвовать в демократических процедурах после принятия в 1918 году Закона о народном представительстве (Bailey, 2009: 1) — как ответ на связанные с этими реформами опасения. BIAE сыграл важную роль в изменении общественного вкуса: теперь вкус ориентировался не на аристократию, а на общедоступную, практически применимую культуру. Институт имел отношение не только к развитию заочного образования в Англии; в период между войнами он принимал участие в разработке культурной и образовательной программы BBC, в создании системы государственной поддержки искусства через проект «Искусство для всех», который впоследствии превратился в Британский совет по искусствам, и в основании Британского института кино (Kelly, 1992: 317−323).

ICA заявлял о своей позиции достаточно сдержанно и утверждал, что не имеет отношения к распространению культуры народного образования — и этим отличается от BBC и Британского совета по искусствам, чьей первостепенной задачей было просвещение общественности (Read, 1949). Однако на раннем этапе существования ICA пришлось взять эту культуру за основу, равняться на нее и подражать ей. Факультеты кинематографа и музыки работали в тесном контакте с Британским институтом кино и BBC соответственно [7]. На первых семинарах в ICA, где обсуждались новые архитектурные достижения и будущее телевидения, пропагандировали философские принципы BIAE, а именно идею о том, что демократия — это вопрос не только избирательного права, но и привлечения общественности к оценке культурных достижений. Но в первую очередь ICA интересовали деятели культуры и создание площадки для профессионального диалога и продвижения искусства. В отличие от Музея Южного Кенсингтона, ICA не ставил своей целью выставлять работы, чтобы поддерживать авторов. Он намеревался создать открытое пространство, где встречались бы разные виды искусства, где авторы могли придумывать что-то новое, создать своего рода «лабораторию» или «место для экспериментов», — то, что, по мнению Рида, должен был, но не смог сделать MoMA (ICA, 1946−1947: 42). С одной стороны, слово «институт» в названии ICA наглядно демонстрировало разрыв между такими составляющими музейного дискурса, как экспонирование и стремление создавать новое. В то же время оно подчеркивало ценность культурной критики для демократии и важность профессиональных сообществ для реорганизации производственных процессов. Заявив о себе как об автономном учреждении, имеющем в то же время практическую направленность, «не-музей» ICA взялся ни больше ни меньше, как полностью пересмотреть взаимоотношения культуры и общества.

Противостояние с современностью (Contemporary)

Чтобы подчеркнуть отличие своего проекта от MoMA, Рид предложил вместо слова «modern» использовать в названии «contemporary» (ICA, 1946–1947: 4). Каким бы банальным ни казался такой способ обозначить «современность», этот термин уже дважды использовался разными институциями, и в выставочном дискурсе сделался знаком особой темпоральности, недоступной ни музею, существующему вне времени, ни коммерческой галерее, одержимой всем новым. В 1929 году, меньше чем за год до основания MoMA, группа студентов из Гарварда, в которую входил и Барр, основала Гарвардское общество современного искусства (Harvard Society for Contemporary Art), руководителем и меценатом которого был Линкольн Кирстейн. За свой недолгий век Гарвардское общество устроило несколько выставок, в которых амбиций и преданности радикальной концепции современного искусства и дизайна было больше, чем в первых экспозициях MoMA (Kantor, 2002: 197). Наряду с попытками провести ревизию творчества современных американских художников члены общества организовали выставку, посвященную дому «Димаксион» архитектора Бакминстера Фуллера, заявив тем самым о своем интересе не только к изобразительному искусству, но и к дизайну и современным технологиям. Выбор Кирстейна в пользу слова «contemporary» говорил о том, что его занимало не столько конкретное восприятие отдельных художественных направлений или даже эволюция этих направлений, сколько всевозможные взаимосвязи между разными видами, стилями и формами творческой деятельности. Как объясняет Кантор:

«Вместо того чтобы продвигать «новое» (modern) искусство — которое для Барра ассоциировалось с академическим пониманием истории, — Кирстейн сосредоточился на «современном» (contemporary) искусстве, которое удовлетворяло его стремлению выявить различия между «оригинальностью», «индивидуальностью» и «качеством» и объединяло эти понятия в контексте сегодняшнего дня» (2002: 197).

Спектр интересов Барра в том, что касалось искусства XX века, был, наверное, не менее широк и охватывал не меньше разнообразных художественных форм, чем сфера интересов Кирстейна. Но в своих исследованиях Барр уделял больше внимания выстраиванию четкой системы течений и взаимосвязей внутри модернизма, а не неустойчивым связям современности (Kantor, 2002: 214). Его телеологичное и подчеркнуто формальное исследование модернизма в искусстве было далеко от ассоциативного метода и неумолимо вело к схематизации, в то время как Кирстейн не видел необходимости описывать хронологию и специфику развития.

План выставки «Вневременные аспекты современного искусства» Рене д’Арнонкура. 1948−1949. Courtesy: Museum of Modern Art Archives, New York

Для Кирстейна определение «современный» (contemporary) предполагало поэтичную и свободную перекличку экспонатов в рамках отдельно взятой выставки. А в 1909 году основатели Общества современного искусства в Лондоне (Contemporary Art Society; далее CAS) с помощью этого термина пытались избежать противоречий, связанных с программой подчеркнуто нового (modern) искусства, и четко обозначить свою цель. Они собирались организовать пространство для поддержки художников-современников, чья излишняя современность, как ни парадоксально, привела их к разладу со своей эпохой. По их мнению, необходимо было создать:

«…что-то вроде придорожной гостиницы, где можно переждать некоторое время; место, которое наиболее отважные почитатели искусства могли бы заполнить работами своих любимых художников — как живых, так и почивших — и хранить их там до тех пор, пока более робкие не почувствуют под ногами твердую почву» (MacColl quoted in Collins, 1991: 20).

Как и ICA, CAS не вступало в открытую конфронтацию с художественными учреждениями, а «сотрудничало» с ними. Несмотря на это сотрудничество, их действия шли вразрез с природным консерватизмом реакционного управления Королевской академии, распоряжавшегося Фондом Френсиса Чантри. ICA тоже приходилось бороться с твердолобостью предыдущего поколения меценатов, добиваться реорганизации устаревших коллекций и пересмотра принципов экспонирования в Галерее Тейт (ICA, 1946−1947: 27).

План дом «Димаксион» Бакминстера Фуллера в каталоге выставки Гарвардского общества современного искусства. 1929 © Lars Müller Publishers

И Гарвардское общество, и CAS использовали слово «современный» (contemporary), чтобы обозначить радикальный отказ своей институции от консервативной веры в существование исторической достоверности и академичной оценки. Термин «новый» (modern) предполагал, что все работы, попадающие под это определение, имеют общие черты, которые и позволяют назвать это «новым (модернистским) искусством», в то время как именование «современный» подразумевало гораздо более неоднозначные взаимосвязи между объектами, к которым оно относилось. Эти работы мало говорили о ценностях, но отличались крайней актуальностью и своевременностью, порывали с ходом истории и сосредотачивались на настоящем моменте. Чтобы отнести дом «Димаксион» к «современным» произведениям, надо было увидеть в нем одновременно символ своего времени, утопическую схему связи времен и конкретный отдельный предмет дня сегодняшнего. Более того, дом Фуллера должен был стать воплощением «современности» — похожий на шатер, он заставлял задуматься о бродячей жизни, о возможности жить одним днем, откликаясь на требования настоящего момента. Один из первых примеров зарождающегося экологического направления, он объединял в себе идею внеисторичного гуманизма и стремление внедрить новые технологии [8]. Термин «современный» (contemporary) обозначал утопию воплощенного прогресса и интерес к пространству неопределенной темпоральности. Он все чаще появлялся при описании целей творческой работы и в конце концов вытеснил характеристику «новый» (modern).

Каморка охранника

Вопрос о том, насколько предмет связан со своей эпохой, был центральным в критической методологии Рида, изложенной в его книге 1934 года под названием «Искусство и промышленность». Начав с размышлений о неприязни Морриса к промышленности и сославшись на тезис Рёскина о том, что своеобразие материала — это ключ к чистой эстетике, Рид прибегает к цитате из Вальтера Гропиуса, чтобы поставить под сомнение исторический раскол между искусством и промышленностью, украшением и функциональностью:

«Нашей целью было затронуть оба вида мышления: освободить художника-творца от участи оставаться «не от мира сего» и вернуть его обратно в мир повседневной реальности; и в то же время расширить и очеловечить жесткое, исключительно материалистическое мышление дельца. Наша главная идея — что все виды дизайна изначально имеют одинаковое отношение к жизни, которая определяет всю нашу работу, — была, вследствие этого, диаметрально противоположна идее «искусства ради искусства» и даже более опасной философии, из которой она выросла: идее дела как самоцели» (Gropius quoted by Read, 1934: 55).

Рид считал, что поддерживать постоянный «контакт с жизнью» значит ставить нужды дня сегодняшнего выше художественных традиций: «потому что настоящая проблема заключается не в том, чтобы подогнать машинное производство под эстетические стандарты ручного труда, а в том, чтобы выработать новые эстетические стандарты для новых методов производства» (Ibid. P. 7). Таким образом, искусству необходимо было покончить с «величественным уединением» в стенах академии не только потому, что должны были возникнуть художественные школы и фабрики, но и потому, что надо было гуманизировать промышленность, вернув ей эстетическое измерение. Чтобы быть «современным» и идти в ногу со временем, нужно было согласовать между собой различные подходы и потребности. Это напоминало мечту о единстве, о которой писал Рид, находившийся под влиянием первых мастеров Баухауса и воспевавший этот «союз строителей», где, по его мнению, воплотился идеальный синтез формы и функциональности (Read, 2002 [1963]: 44–45). Поэтому он верил, что дизайн будет развиваться только тогда, когда «промышленники сами придут за советом к экспертами в области теории искусства так же охотно, как обращаются к химикам и физикам» (Read, 1934: 8). Эту системную проблему, на которую Рид указал в своем сдержанном призыве к сотрудничеству, он подчеркивал и в рассуждении о том, что в периоды гармонии между искусством и способами производства эстетика как таковая, по сути, исчезает: «У этих эпох есть одна существенная особенность: в них отсутствует эстетика. Все, что делается, является решением практических задач — без апелляций к вкусу или академической традиции» (Ibid. P. 9).

Выставка «Человек, машина и движение» Ричарда Гамильтона в Лондонском ICA. 1955

За пять лет до возникновения ICA Рид возглавил Группу по изучению дизайна (Design Research Unit; далее DRU) и получил возможность на практике реализовать идеи своей книги «Искусство и промышленность» (Kinross, 1998: 151). DRU предоставляла художникам и дизайнерам возможность выгодного трудоустройства: участие в серьезных открытых проектах, модернизация облика британского городского дизайна. Однако провал попытки включить художников в производственные процессы выявил не решенную в «Искусстве и промышленности» проблему: было неясно, «хороший» дизайн — это вопрос определенной формы производства в современной промышленности или этическая основа деятельности, которая требует реорганизации промышленности. Члены DRU, несомненно, были большими профессионалами, но в том, что касается реорганизации, институция не сделала почти ничего, чтобы предложить альтернативную систему промышленного производства (Ibid. P. 150−154). Акцент на слове «современный» в названии ICA можно прочитывать как реакцию на упомянутую проблему и ее институциональное осмысление. Вместо того чтобы активно работать на промышленность, как это делала DRU, ICA решил разобраться в том, как искусство и дизайн должны функционировать в современном мире [9]. Главный вопрос, который стоял перед художниками и дизайнерами, объединившимися в ICA под знаменем «современности», заключался в том, как вписать британскую поствоенную культуру в настоящее. Будущий программный директор ICA Бренда Пул предположила, что разрешить эту дилемму поможет анализ рынка, а член комитета Джек Бедингтон, считал, что американские предприниматели уже удачно справились с этой задачей, обновив «общие цели» таким образом, что они продолжали привлекать людей. (ICA, 1950). Никто, однако, не спрашивал, почему хороший дизайн так важен и как вообще оценить его качество. Более того, провокативность «современного» состояла в отказе от абсолютных критериев оценки в пользу актуальности в конкретном контексте.

Директор Национальной галереи Филип Хенди не мог не заметить этот категориальный пробел, ставший очевидным после отделения искусства от музейного нарратива и его универсалистских притязаний. В 1949 году Хенди начал свое выступление в ICA с рассказа о том, как по пути в зал заседаний он случайно заглянул в каморку охранника. Он рассказал, что «стены были увешаны картинками с обнаженными девушками». Вместо того чтобы осудить вкус охранника, Хенди размышлял о том, что «любопытно было обнаружить, что один из постоянных сотрудников Совета по искусствам открыл свою собственную частную галерею прямо на территории организации» и «что это, возможно, олицетворяет демократичность искусства» (ICA, 1949). Почему Хенди решил начать исследование того, насколько искусство актуально для общества, с рассмотрения таких понятий, как «популярная культура» и личный выбор? Рассказ Хенди объяснял странный выбор двух основных вопросов повестки дня: «Какую роль в обществе играет искусство: главную или второстепенную? И какова социальная функция искусства?». В профессиональном дискурсе критиков, кураторов, коллекционеров и художников сущность искусства определялась не его непрерывной гибкой соотнесенностью с обществом, а скорее различными институциями, которые мифологизировали его, чтобы держать подальше от общества. Чтобы задаться вопросом об общественной актуальности искусства в стенах институции, изучающей «современность», невозможно было ограничиться размышлениями о природе их взаимоотношений. Необходимо было концептуализировать практику, которая провозглашала себя актуальной. Каморка охранника олицетворяла проблему, заложенную в определении «современное»: если искусство должно постоянно обновляться, чтобы оставаться актуальным для настоящего, то где уверенность, что искусство настоящего хоть в чем-то похоже на искусство прошлого? И что люди смогут найти его там, где находили прежде? ICA должна была создать пространство, где возможна практика такого рода. Однако если все, на что мы можем рассчитывать, контингентно и преходяще, не опирается на традиции и не подкреплено идейно, то в нашем распоряжении остаются только контекстно-зависимые и интертекстуальные истории временных выставок, пусть даже столь же личные и недолговечные, как каморка охранника.

Искусства: систематизация многообразия

В дискуссиях 1946 года термины «искусство» (art) и «искусства» (arts) использовались синонимично, точно так же как «новый» (modern) и «современный» (contemporary). Но все-таки научный генезис и коннотации у них были разные. Мечта о новом движении, движении модерна, покончила с идеей разделения «искусств», поскольку «модерн» уже был синтезом разных видов искусств, объединением их в единую хронологию. В основе музея современного искусства (modern art museum) лежал принцип полной репрезентативности: можно было не только собрать коллекцию, которая давала бы исчерпывающее представление о течениях модерна, но и сравнить ее репрезентативность с другими подобными коллекциями. Тем не менее система взглядов модерна, особенно крайние проявления философии «искусства ради искусства», основывалась на существовании независимых институций, которые ради сохранения власти стремились обособиться друг от друга (Rainey, 1998). И наоборот, термин «современное» (contemporary) выражал стремление налаживать связи, в то же время подразумевая, что взаимопонимание на самом деле — лишь иллюзия эпохи разобщенности; точно так же заявления о разнообразии отражали одновременно несбыточную мечту о всеобщем синтезе и реальную ситуацию, в которой такой синтез был невозможен, и даже нежелателен с профессиональной точки зрения.

Рида с головой захватила идея синтеза как возможности критически сочетать и в то же время разграничить естественное и теоретическое. В своей статье, написанной в 1949 году и прочитанной на лекции в Америке во время одного из зарубежных вояжей, которые он предпринимал в период создания ICA, Рид проповедовал ценность такого диалектического подхода:

«Синтез — это лишь место встречи двух идей, из столкновения которых рождается новая идея. Но каждая новая идея, в свою очередь, — это тезис, включенный в бесконечную цепь диалектических рассуждений, единственный итог которой — то, что мы условились называть Истиной. Кажется, что Истина удаляется от нас с каждым шагом, который мы делаем в ее сторону» (Read quoted in Thistlewood, 1993: 91).

Поэтому неудивительно, что ICA пригласил Джулиана Хаксли, главного поборника эволюционного синтеза, возглавить исследование того, как функционирует искусство. Хаксли поставил вопрос так: «Можно ли с помощью искусства объединить все виды процессов, которые мы на данный момент рассматриваем отдельно друг от друга?» (ICA, 1949). Предполагалось, что метод Хаксли, если распространить его за пределы биологии, поможет согласовать между собой теории исторического развития культуры и индивидуального творчества, или, другими словами, «статичные» и «изменчивые» элементы теории Рида. Возможно, не будучи уверен в сути рискованной затеи ICA, Рид, с одной стороны, боялся синтеза, так как «в обычном понимании» это нечто «статичное», нивелирующее революционный потенциал современного искусства, а с другой — нуждался в нем как в диалектическом процессе, который позволял приблизиться к постоянно ускользающей истине. В художнике он видел посредника, который никогда не отворачивается от реальности, а наоборот, сворачивает реальность, чтобы создать новые формы выражения. И хотя в его понимании искусство — это способ выразить себя, идея тотальной индивидуальности художника (и, следовательно, художественной деятельности) была ему не близка. Художник «делает все, чтобы стать частью общества», — заявлял он (Read, 1952: 109).

в самом названии ica была заложена идея о месте-посреднике, которое существует независимо, но при этом связано с такими понятиями, как тотальность современного (modern) искусства и требование промышленных инноваций.

Помимо эволюционной биологии Хаксли образцом синтеза для ICA послужила и теория о временной и пространственной связи искусства с «внутренним» миром форм, поднимающихся из «глубин нашего сознания», которая принадлежала психологу и теоретику искусства Антону Эренцвейгу (1949: 3). Выступая в ICA в сентябре 1949 года после открытия там второй выставки под названием «40 000 лет современного искусства», Эренцвейг открыто порицал «исследования стиля» и традиционные формальные сопоставления искусствоведческого анализа и пропагандировал подход, который рассматривал творческие способности как взаимодействие между осознанным и неосознанным восприятием. Эренцвейг приписывал искусству магическую способность осуществлять синтез, когда гештальт человеческого восприятия встречается с элементами реальности, не подведенными под гештальт и тревожащими подсознание. Это происходит в «промежутках» —состояниях, переходных между бессознательным намерением и сознательным запланированным действием (Ehrenzweig, 1973 [1967]). Перекликаясь с идеей Рида о том, что общественное «бессознательное» (сложный комплекс социальных, политических, экономических и культурных факторов) влияет на творчество, хотя и не определяет его, теория Эренцвейга говорит о значимости искусства как для индивида, так и для общества. Творческая деятельность возвращает себе роль переходной зоны и становится пространством диалога и объединения, опосредующим пространством.

Продолжать изучение «Независимой группы»

В самом названии ICA была заложена идея о месте-посреднике, которое существует независимо, но при этом связано с такими понятиями, как тотальность современного (modern) искусства (MoMA представила ее в специфически институализированном виде) и требование промышленных инноваций (вспомним о Музее Южного Кенсингтона). Тем не менее ICA не просто позаимствовал и объединил эти разнонаправленные функции музея. Если мы говорим о множестве видов искусства, актуальность искусства для современного общества означала, что, с одной стороны, оно постоянно предлагает промышленности новые разработки; с другой — критически рассматривает уже существующие ценности стабильного существования. Утверждение, что искусство обязательно должно иметь некую значимость, сталкивалось с общепринятым на тот момент представлением об искусстве. Диалектика Рида предлагала способ совместить несовместимые коннотации терминов, входящих в название Института современного искусства (автономия/продуктивность, профессионализм/экспериментаторство, многообразие/синтез), в погоне за истиной — утопическим слиянием искусства и общества, которое фактически представляло собой недостижимую утопию. В действительности складывавшаяся структура ICA отражала установившееся в ведущих культурных учреждениях, таких как университеты, музеи и BBC, разделение между специализацией и экспертным знанием. Ценность экспертного знания, умения разбираться в определенной области, не предназначенного для исследований на стыке разных дисциплин, была главным принципом для учредителей ICA как образовательной и критической институции, но противоречила анархическим стремлениям Рида к органической целостности и психологическому синтезу.

Именно с этим институциональным расколом связано возникновение «Независимой группы» — не просто оппозиционеров, первопроходцев или enfants terribles (хотя, возможно, отчасти они ими и были). Они воплощали теоретический и структурный отклик на проблему «современного», указывали на пробел в структуре художественного дискурса, сосредоточенного вокруг музея, а точнее теперь вокруг его отсутствия — подавленного и отвергнутого «безумного музея» [10]. Программная идея IG, предлагавшей разнообразные и противоречивые решения этой проблемы, сводилась к стремлению найти контакт, установить отношения и связи с конкретным, выделенным моментом времени и внутри него; моментом, который полон домов будущего и руин потерянного настоящего (Highmore, 2006, 2007). Как я уже говорил, потребность устойчиво объединить несовместимые элементы культуры породила кураторские принципы и открыла самые разнообразные экспериментаторские и популяризаторские возможности (Cranfield, 2011). ICA не имел отношения к возникновению этого неопределенного состояния, но он обнаружил то, чего не хватало институциям, и назвал это вслух. Поскольку у него не получилось найти альтернативные структуры и методы, он расширил уже существующую пропасть между производственным модернизмом, примером которого был Баухаус, и модернизмом рафинированным, который поддерживали музеи современного искусства и частные галереи. Манифесты IG можно рассматривать как многочисленные, непоследовательные и противоречивые попытки заявить об этой лакуне, заполнить ее или по крайней мере привлечь к ней внимание.

Знаменитое определение, которое Бэнем в 1955 году дал новому брутализму, описав его как сочетание образа, структуры и «найденных материалов», никак не помогает понять деятельность IG как отдельно взятого объединения. Не подходят для этого ни «Широкий фронт культуры» Эллоуэя («The long front of culture», 1959 г.), ни идеи Элисон Смитсон о «детонаторе восприятия» (see Highmore, 2007: 3, 4, 11), ни взгляды на структурный параллелизм искусства и жизни через призму технологий (Banham, 1953). Все эти концепции сами по себе одновременно слишком частные и слишком общие. Однако как критические подходы к неопределенной сфере «современного» они помогают обнаружить причины, по которым IG была столь неоднозначным и противоречивым явлением, вызывавшим столько споров. Показательным случаем напряженных отношений между ICA и членами IG стали организованные группой выставки, которые продемонстрировали возможность/невозможность взаимодействия. Речь идет о таких выставках в рамках ICA, как «Рост и форма» (1951 г.), «Параллель жизни и искусства» (1953 г.) и «Человек, машина и движение» (1955 г.). Они свидетельствовали о существовании стабильной антиинституциональной группы в рамках института, который приравнивал «современное» (contemporary) к отсутствию «нового» (modern) или отказу от него.

Пара понятий «институциональное/антиинституциональное» позволяет увидеть нечто общее не только между выставками и высказываниями тех, кто входил в IG, но и их связь со многими другими людьми, которые находились в идейном и физическом пространстве ICA. При изучении характеристик «современного» (такого, которое не только не допускает объединения с настоящим, но и дистанцируется от него) разрозненные явления, которые легли в основу случайной программы ICA, — начиная от долгих планов, демонстрирующих платья восходящей звезды в фильме Кеннета Энгера «Красновато-коричневый момент» («Puce Moment», 1949 г.), и заканчивая докладом о научной фантастике в 1954 году или ре-репрезентацией в виде граффити парижских фотографий Брассаи на выставке «Язык стены» («Language of the Wall», 1958 г.), — начинают перекликаться друг с другом, одновременно открывая и подрывая возможность осмысленной деятельности в настоящем. Нет необходимости называть их наследием довоенного авангарда, движением к поп-арту или к другим историческим течениям в искусстве. Вместо того их можно представить в виде попытки показать напряжение между грубой текстурой лишенной гештальта реальности (будь то царапины на кинопленке, потеки краски, жужжание проектора или руины разрушенного бомбами города) и ускользающей надеждой на формальное единство и послевоенное согласие. В свою очередь, это напряжение породило соответствующий институт, который позволил соединять в одном месте все больше несовместимых экспериментов. Как говорил о проекте современной науки Джейкоб Броновски, выступая в ICA в 1951 году: «их внутренняя организация находилась на том этапе, когда им казалось, что искать взаимосвязи между объектами интереснее, чем рассматривать сами объекты».

Перевод: Анастасия Васильева
Редактор: Евгения Шестова

Ben Cranfield, ‘Not Another Museum’: The Search for Contemporary Connection, journal of visual culture [http://vcu.sagepub.com], Vol 12(2): 313–331 DOI 10.1177/1470412913486326, SAGE Publications (Los Angeles, London, New Delhi, Singapore and Washington DC) © The Author(s), 2013.

Библиография

Alloway L (1957) Personal Statement. Ark 19: 28–29.

Alloway L (1959) The long front of culture. Cambridge Opinion 17: 25–26.

Architectural Association (1950) The functions and aims of an Institute of Contemporary Arts. Minutes of a discussion at the Architectural Association, London, 18 April (TGA: 955.1.7.17). London: Tate Gallery Archive.

Arnold M (1869) Culture and Anarchy: An Essay in Political and Social Criticism. London: Smith Elder.

Bailey M (2009) New ventures in adult education in early twentieth-century Britain: Pastoral government and the pedagogical state. CRESC Working Paper Series 62. London: Open University Press.

Banham R (1953) Parallel of life and art. Architectural Review 114, October: 59–61.

Banham R (1955) The New Brutalism. Architectural Review 118: 354–361.

Banham R (1981[1963]) The atavism of the short-distance minicyclist. In: Sparke P (ed.) Design by Choice. London: Academy Editions, 84–89 (originally published in Living Arts, 1963, issue 3: 91–97).

Bass J (1990) Introduction. In: Robbins D (ed). The Independent Group: Postwar Britain and the Aesthetics of Plenty. Cambridge, MA: MIT Press, 8–11.

Bennett T (1995). The Birth of the Museum: History, Theory and Politics. London: Routledge.

Bronowski J (1951) The shape of science in the arts. Unpublished notes on a lecture delivered at the ICA on 2 August (TGA: 955.1.7.21). London: Tate Gallery Archive.

Collins J (1991) The origins and aims of the contemporary art society. In: CAS (ed.) British Contemporary Art 1910–1990: Eighty Years of Collecting by the Contemporary Art Society. London: The Herbert Press, 15–22.

Colomina B and Smithson P (2000) Friends of the future: A conversation with Peter Smithson. October 94, Autumn: 3–30.

Cranfield B (2011) Between consensus and anxiety: Curating transparency at the ICA of the 1950s. Journal of Curatorial Studies 1(1): 83–100.

Duncan C (1995) Civilizing Rituals: Inside Public Art Museums. Abingdon: Routledge.

Ehrenzweig A (1949). The unconscious meaning of primitive and modern art. Unpublished lecture notes, ICA (TGA: 955.1.7.12). London: Tate Gallery Archive.

Ehrenzweig A (1967; 1973) The Hidden Order of Art: A Study in the Psychology of Artistic Imagination. London: Weidenfeld.

Foster H (2003) On the first pop age. New Left Review 19: 93–112.

Garlake M (1998) New Art New World: British Art in Postwar Society. New Haven, CT: Yale.

Grunenberg C (1994) The politics of presentation: The Museum of Modern Art, New York. In: Pointon M (ed.) Art Apart: Art Institutions and Ideology across England and North America. Manchester: Manchester University Press, 192–211.

Harrison M (2002) Transition: The London Art Scene in the Fifties. London: Merrell.

Hebdige D (1983) In poor taste. Block 8: 54–68.

Hewison R (1981) In Anger: Culture in the Cold War 1945–-60. London: Methuen.

Highmore B (2006) Rough poetry: Patio and pavilion revisited. Oxford Art Journal 29(2): 269–290.

Highmore B (2007) Richard Hamilton at the Ideal Home Exhibition of 1958: Gallery for a collector of Brutalist and Tachiste art. Art History 30(5): 712–737.

ICA (1946–1947) Committee meeting minutes (TGA 955.1.1.1). London: Tate Gallery Archive.

ICA (1949) Is art an essential or an accessory to society – Or what is the social function of art? Unpublished notes on a discussion held 6 December (TGA: 955.1.7.13). London: Tate Gallery Archive.

ICA (1950) The industrial designer and public taste. Unpublished minutes of a forum held at the Egyptian Education Bureau 7 February (TGA: 955.1.7.15). London: Tate Gallery Archive.

Kantor SG (2002) Alfred H Barr, Jr. and the Intellectual Origins of the Museum of Modern Art. Cambridge, MA: MIT Press.

Kelly T (1992) A History of Adult Education in Great Britain. Liverpool: Liverpool University Press.

King J (1990) The Last Modern: A Life of Herbert Read. New York: St. Martin’s Press.

Kinross R (1998) Herbert Read and Design. In: Goodway D (ed.) Herbert Read Reassessed. Liverpool: Liverpool University Press, 145–162.

Kitnick A and Foster H (eds) (2011) October 136, Spring, Special Issue: New Brutalism.

Koven S (1994) The Whitechapel picture exhibitions and the politics of seeing. In: Sherman DJ, Rogoff I (eds) Museum Cultures: Histories, Discourses, Spectacles. London: Routledge, 22–48.

Kriegel L (2007) Grand Designs: Labour, Empire and the Museum in Victorian Culture. Durham, NC: Duke University Press.

Massey A (1995) The Independent Group: Modernism and Mass Culture 1945–59. Manchester: Manchester University Press.

McClellan A (2008) The Art Museum: From Boullée to Bilbao Berkeley. Los Angeles: University of California Press.

Morland D (1990) Statement. In: Robbins D (ed.) The Independent Group: Postwar Britain and the Aesthetics of Plenty. Cambridge, MA: MIT Press, 191.

Myers J (2000) The future as fetish. October 94, Autumn: 62–88.

Rainey L (1998) Institutions of Modernism: Literary Elites and Public Culture. New Haven, CT: Yale University Press.

Read H (1972[1931]) The Meaning of Modern Art. London: Faber and Faber.

Read H (1934) Art and Industry: The Principles of Industrial Design. London: Faber and Faber.

Read H (1998[1935]) What is revolutionary art? In: Kolocotroni V et al. (eds) Modernism: An Anthology of Sources and Documents. Chicago: University of Chicago Press, 526–529.

Read H (1949) Letter to the editor. The Times (London), 26 June.

Read H (1952) The Philosophy of Modern Art. London: Faber and Faber.

Read H (2002[1963]) To Hell with Culture: And Other Essays on Art and Society. London: Routledge.

Sinfield A (1997) Literature, Politics and Culture in Postwar Britain. New York: Continuum.

Storrie C (2006) The Delirious Museum: A Journey from the Louvre to Las Vegas. London: I.B. Tauris.

Thistlewood D (1993) Herbert Read’s paradigm: A British vision of Modernism. In: Read B, Thistlewood D (eds) Herbert Read: A British Vision of World Art. Leeds: Leeds City Art Gallery, Henry Moore Foundation and Lund Humphries, 76–94.

Vidler A (2010) What happened to ecology? John McHale and the Bucky Fuller Revival. Architectural Design 80(6): 24–33.

Walker JA (1998) Cultural Offensive: America’s Impact on British Art since 1945. London: Pluto Press.

Walsh V (2001) Nigel Henderson: Parallel of Life and Art. London: Thames & Hudson.

Whitely N (2002) Reyner Banham: Historian of the Immediate Future. Cambridge, MA: MIT Press.

Рубрики
Статьи

работы ленинградских художников в дни великой отечественной войны: каталог

24 июня 1941 г. при СНК СССР создается Совет по эвакуации, который в государственном масштабе определяет сроки, маршруты, порядок, очередность, пункты размещения. Экспонаты музеев, подлежащих эвакуации, делятся на 3 группы (очереди) в зависимости от их исторической ценности. Специалисты Эрмитажа и Комитета по делам искусств при СНК СССР еще в довоенное время выделили в особую группу наиболее значительные памятники русской художественной культуры. Таким образом сложилась «первая категория», подлежащая эвакуации в первую очередь.

В конце 1941 г. Союз ленинградских художников принимает решение устроить выставку в своих стенах, посвященную текущему военному положению.

Выставка «Работы ленинградских художников в дни Великой Отечественной войны» открывается 2 января 1942 г. Ежедневно ее посещает 15−18 человек. Правление союза постановляет постоянно пополнять выставку новыми работами.

8 января 1942 г. правление Ленинградского союза советских художников просит возбудить ходатайство перед соответствующими организациями о предоставлении группе художников разрешения делать зарисовки Ленинграда в дни Отечественной войны: «для создания правдивых, полноценных произведений художникам необходимо, помимо зрительного наблюдения, делать натурные зарисовки».

В феврале 1942 г. музейных сотрудников освобожденных территорий обязуют «принять срочные меры к документированию разрушенных музеев <…> для доклада правительству и для предъявления в будущем счета неприятелю». Полученные Наркомпросом РСФСР сведения осенью 1942 г. передаются Чрезвычайной государственной комиссии (ЧГК).

В марте 1942 г. выставка ленинградских художников обновляется и пополняется новыми работами.

24 марта 1942 г. в Берлине на Харденбергштрассе открывается выставка под названием «Образцы материалов, добытых специальной командой Кюнсберга при Министерстве иностранных дел в русской компании». Экспонаты разделены на 4 категории: народоведение, политика, политические документы и сохраненные от уничтожения ценности. Последняя категория состоит из ценнейших предметов истории и культуры, таких как старопечатные книги, церковно-славянские книги XVII в., уникальные естественнонаучные издания XVIII и XIX вв., царские манускрипты, редкие географические карты и т. д.

В августе 1942 г. работы ленинградских художников доставляют в Москву, чтобы показать в залах Государственного музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина. Экспонируется 316 произведений живописи, графики, скульптуры 83 авторов.

В издательстве «Искусство» Комитет по делам искусств при СНК СССР печатает каталог выставки. Осип Бескин пишет вступительную статью, затрагивая проблему художественной ценности выставленных произведений: «Мы очень далеки от утверждения, что на выставке ленинградских художников все художественно совершенно. Подробная профессиональная критика может установить много недостатков. Придет время поговорить и о них, а сейчас дело не в этом».

В 1943 г. выставка перемещается в Молотов, где на период войны открыт филиал Русского музея, и приобретается правительством как историко-художественный документ обороны Ленинграда.

Рубрики
Статьи

кибернетика в гуманитарных науках и искусстве в ссср

Апология машинного творчества

Первыми монографиями, посвященными анализу эстетического потенциала взаимодействия ЭВМ и искусства, были книги «Математика и поэзия» (1962) и «Число и мысль» (1963) А. М. Кондратова. В первой все виды искусства автор рассматривает в семиотической традиции «как специфические коды» [1]. Он предполагает, что, найдя «вероятности появления каждого кодового знака, мы сможем измерить количество информации, содержащееся в произведении искусства», а также, что, подсчитав «на достаточно большом материале сколько раз встречается тот или иной кодовый знак в произведениях искусства одного стиля», можно «приравнять эти „статистические частоты“ к вероятностям», после чего, зная «вероятность появления того или иного кодового знака, будет легко определить количество информации в произведении искусства». И если доктор физико-математических наук Г. Ф. Хильми в 1968 году в сборнике «Кибернетика ожидаемая и кибернетика неожиданная» говорил о том, что даже если машина и способна создать поэзию, она не способна вдохновляться как художник-человек, то Кондратов в «Математике и поэзии» еще в 1962 году утверждал, что «в будущем, когда будут созданы автоматы, обладающие многочисленными и даже не свойственными человеку эмоциями, мы сможем заставить их рассказать о впечатлениях, которые им доставляет мир, на языке поэзии».

В монографии «Число и мысль» Кондратов утверждает, что «фантазия, творчество — это сочетание известных элементов в неизвестных до сих пор комбинациях <…> На это способны и машины и человек». [2] Как и Зарипов, он считает, что «творчество не происходит из ничего. Мир, в котором мы живем, материален, и всякое творчество является лишь переработкой материи, а не созданием ее. Не Пушкин выдумал русский язык, и не Фидий сделал паросский мрамор. Но эти гениальные творцы сумели выбрать такую последовательность слов, такое сочетание объемов, которые многие поколения людей признавали и признают бессмертными творениями искусства. Такой отбор могла бы осуществить и машина — дело лишь за программой этого отбора <…> Разгадай мы „алгоритм гениальности“, те программы действий, которыми сознательно и подсознательно руководствовались гениальные творцы, — и тогда, действуя по их „алгоритмам“, каждый человек смог бы стать „гением“».

Общий вид ЭВМ М4-2М (Мод. 5Э71). 1964

В одном из первых сборников, изданных ленинградской комиссией, в 1966 году появилась статья легендарного физика Л. С. Термена*. В коротенькой, на две страницы статье «Научный прогресс и музыкальное искусство. он в тезисной форме излагал свои мысли: необходимость использования в музыке последних достижений науки и техники; важность психофизиологических исследований новых художественных форм, в особенности в области синтеза искусств**. Один из тезисов непосредственно касался преимуществ использования ЭВМ в музыке: «Научно-техническая помощь может поднять уровень творчества композиторов и деятелей других искусств. Это может выразиться в расширении объема памяти и быстром получении требуемого справочного материала и уже созданных ранее образцов в интересующем направлении. Могут быть осуществлены подсобные устройства для упрощения и ускорения процесса фиксации творческих результатов, а также для их воспроизведения и оценки самим автором». [3]

В 1969 году свою первую монографию в поле «другой эстетики» издает военный инженер И. Б. Гутчин, помощник Р. Х. Зарипова в проведении тестов Тьюринга. В монографии «Кибернетические модели творчества» Гутчин объясняет возможности алгоритмизации процесса творчества, ссылаясь на работы американского ученого Генри Кастлера, предложившего блок-схему кибернетической модели творчества [4], а также на теорему Мак-Каллока — Питтса [5], доклад американца Джерома Ротштейна [6], сделанный им в 1955 году, и книгу по кибернетике И. А. Полетаева «Сигнал» (1958).

Отталкиваясь от тезиса Полетаева о том, что «невозможно придумать решительно ничего такого, что не было бы скомбинировано в деталях или в общем из элементов реальности, и поэтому не было бы похоже на реальность», Гутчин делает вывод о возможностях алгоритмизации фантазии, лежащей в основе творческого процесса. Он считает, что, моделируя фантазию, «мы делаем решающий шаг к моделированию результатов творческого процесса», а «тем, кто в кибернетических подходах к анализу и моделированию творчества усматривает профанацию последнего, можно напомнить о временах, когда фотографию объявляли профанацией живописи, а еще задолго до того, когда анатомию обвиняли в оскорблении божественной сущности человека». [7]

«какое поэтическое сердце не дрогнет перед кладбищем мертворожденных детей, какое вдохновение (не правда ли, как здесь странно звучит это слово?) не отступит в панике перед грозным натиском несвежих полуфабрикатов».

Особый интерес у Гутчина вызвала книга Н. М. Амосова «Моделирование мышления и психики» (1965). Он принимает идею выдающегося советского хирурга, работавшего в области биокибернетики, о том, что суть творчества «заключается в создании новых моделей в коре мозга». [8]

В 1970 году, продолжая альтернативные исследования в области «другой теории творчества», Гутчин в соавторстве с эстетиком С. Н. Плотниковым опубликовал статью «О методологии точных исследований в литературе и искусстве», по сути, являвшуюся манифестом «другой эстетики»: «Основными целями привнесения точных методов измерения, шкалирования, анализа в различные исследования литературы, искусства, культуры являются: а) раскрытие механизмов и методологии творческого процесса, раскрытие и углубление конструктивного понимания интуиции, вдохновения, эмоционально сферы, связанных с созданием и восприятием произведений литературы и искусства; б) повышение степени объективности искусствознания и литературоведения; постепенное превращение критики художественных произведений в объективное научное направление, исследующее литературу и искусство на уровне современных достижений нейропсихофизиологии, кибернетики, дискретной математики, общей теории систем; быть может, постепенное превращение искусствознания и литературоведения в искусствометрию». [9]

В 1971 году выходит сборник «Точные методы в исследовании культуры и искусства». Несколько статей в нем были посвящены теме машинного сочинительства и сущности художественного творчества в целом. Известный советский исследователь проблем искусственного интеллекта Д. А. Поспелов описал возможные алгоритмические программы, способные обучить машину творческим процессам, а также кратко изложил «принципы создания в памяти вычислительной машины семиотической модели указанного типа». [10]

Б. В. Бирюков, И. Б. Гутчин. Машина и творчество. Москва: Радио и связь, 1982

В сборнике ленинградского симпозиума «НТР и развитие художественного творчества» (1980) была опубликована статья «Кибернетика и творчество (Реальность и поиски)» В. М. Глушкова, где обозначены преимущества кибернетики для людей творческих профессий, например, для архитекторов и конструкторов, в помощь которым в Институте кибернетики УССР была разработана роботизированная рука. Глушков пишет о будущих возможностях кибернетики в области мультипликации и живописи, а также описывает уже осуществленные эксперименты Зарипова и инженера Е. А. Мурзина, создавшего уникальный синтезатор музыки АНС. Кибернетик поддерживал развитие экспериментов по автоматизации творческих процессов, но предостерегал, что обучать машину творчеству «возможно лишь тогда, когда автоматизацией творческих процессов будут заниматься люди, понимающие суть творчества. Случайный в искусстве человек не сможет даже с помощью ЭВМ создать что‑либо ценное». [11]

Завершающим исследованием в области «другой теории творчества» стала монография Б. В. Бирюкова и И. Б. Гутчина «Машина и творчество» (1982). В книге детально описаны зарубежные и советские опыты в области машинного искусства. Авторы книги отмечают несправедливость эстетической оценки по отношению к творчеству человека и ЭВМ: «Когда речь идет о продуктах творческого процесса человека, тут допускаются щедрые скидки, но как только речь заходит об информационной продукции машины, мы склонны проявлять большую строгость оценки». [12]

В начале 1980‑х Гутчин и Бирюков предлагают прекратить соревнование между академической и «другой» эстетиками, т. к. предметы их исследований непосредственно пересекаются: «Любое ограничение, обнаруженное в соответствующих возможностях машины, может оказаться полезным для уяснения черт творчества человека. И наоборот: любое отдельно взятое творческое проявление человеческого интеллекта может, в потенции, стать предметом машинной имитации».

Критика машинного творчества

Критика и апологетика машинного творчества сосуществовали в СССР вплоть до 1980‑х, когда советская кибернетика начала сдавать свои позиции в пользу западных технологий.

Авторы книги «Машина и мысль. (Философский очерк о кибернетике)» (1960), изданной на пике дискуссии физиков и лириков, заявляли: «Машина не может быть художником или поэтом, она не в состоянии что‑либо изобрести., хотя и допускали, что возможно со временем машины будут «в состоянии решать задачи более творческого характера, чем современные». [13]

В монографии Ю. А. Филипьева «Творчество и кибернетика» (1964) машинное творчество рассматривалось как возможный объект для эстетико-философского анализа с применением марксистко-ленинского вокабуляра, притом большая часть книги была посвящена творчеству А. С. Пушкина, Л. Н. Толстого и других русских классиков без связи с кибернетическим искусством. В период институализации «другой эстетики», когда академические эстетики и искусствоведы уже не могли оставаться в стороне от популярной темы «искусство и кибернетика», подобный стиль «анализа» машинного искусства стал обычным для многих ученых.

Отношение автора монографии к машинному творчеству становится понятным из его пристрастной цитаты: «Какое поэтическое сердце не дрогнет перед кладбищем мертворожденных детей, какое вдохновение (не правда ли, как здесь странно звучит это слово?) не отступит в панике перед грозным натиском несвежих полуфабрикатов». [14]

Н. М. Амосов. Природа человека. Киев: Наукова думка, 1983

В 1965 году уральцы А. Ф. Еремеев и М. Н. Руткевич в книге «Век науки и искусства» характеризуют взаимодействие кибернетики и искусства как «угрозу искусству» [15], а о машинной музыке Зарипова и его западных коллег высказываются пренебрежительно, объясняя эффект их популярности технологичной спектакулярностью: «Но что это за произведения? Они поражают не красотой мелодии и поэтичностью стихов, а прежде всего необычностью: машина, а поди ж ты! — сочиняет, как человек!». [16]

Исследования по статистическому анализу поэзии М. А. Кондратова и А. Н. Колмогорова авторы монографии комментируют, цитируя ироничные по отношению к машинной поэзии стихи поэта Владимира Лифшица:

Рисует мне порой воображенье
Большую электронную машину:
Вольфрам и никель,
бронзу и стекло.
В нее поэт закладывает темы:
«Весна»,
«Любовь»,
«Закат над Волгой»,
«Ревность».
Включаются контакты.
Раздается
Басовое шмелиное гуденье.
И тотчас возникают на бумаге
Единственно возможные слова.
А сам поэт в удобной спецодежде
Лишь изредка подкручивает клеммы
Да деловито потирает замшей
И без того сверкающий металл,
Чтоб вечером
В кругу своих собратьев
Сказать, сдувая с толстой кружки пену:
«Сегодня поработалось на славу!
За смену выдал сорок тысяч строк!..»
Видать, не за горами это время,
Поскольку и сегодня есть поэты,
Столь схожие с машиной электронной,
Что поневоле оторопь берет…
Но думается мне, что и тогда,
В протонно-электронном этом завтра,
Найдутся чудаки, что будут рьяно
Откапывать у старых букинистов
Старинные кустарные стихи. [17]

Статьями, написанными в подобном критическом духе, были наводнены сборники ленинградской комиссии и кафедры эстетики МГУ, встречались они и в ключевых сборниках «другой эстетики». [18]

* В этот период, будучи реабилитированным, Л. С. Термен занимал должность профессора Московской государственной консерватории. В 1967 году его лабораторию посетил музыкальный критик Гарольд Шонберг, о чем появилась заметка в The New York Times, после которой последовали увольнение Термена, уничтожение всех его инструментов и новый опальный период, продлившийся до конца 1980-х.

** В целом, при прочтении тезисов Л. С. Термена становится понятно, что писал их человек, осторожно формулирующий и высказывающий свои мысли. Статья носит довольно формальный характер, и у человека, незнакомого с фамилией Термен, могло сложиться мнение, что писал ее не гениальный изобретатель, а номенклатурный искусствовед.

Янина Пруденко. Кибернетика в гуманитарных науках и искусстве в СССР. Анализ больших баз данных и компьютерное творчество. — М.: Музей современного искусства «Гараж», 2018. — 292 с., илл.

Благодарим Музей современного искусства «Гараж» за возможность публикации.

Рубрики
Статьи

«пещера антиматерии» джузеппе «пино» галлицио (продолжение)

Дебор и тревожное наследство сюрреализма

Изначально Ги Дебор, который свел личное знакомство с Галлицио через Йорна в середине 1950-х годов, положительно отнесся к проекту лаборатории, однако он слишком хорошо осознавал, что идет на риск, связывая свое имя с еще одной формой нео-сюрреалистического искусства. Именно это подтолкнуло его занять чрезвычайно амбивалентную позицию по отношению к итальянской группе художников. Дебор писал Галлицио письма – в течение нескольких месяцев этих писем он отправил ему несколько десятков – в которых прямо предписывал Галлицио определенную линию поведения c тем, чтобы запутать и одурачить парижских сюрреалистов. По стечению обстоятельств, тогда же он начал стратегическое сотрудничество с группой нео-сюрреалистов в Брюсселе, собравшихся вокруг ревю Les lèvres nues (создателем и вдохновителем которого был Марсель Марьен, работавший в сотрудничестве с писателем и биохимиком Полем Нуже, оба тогда уже откололись от группы Бретона). В отличие от Галлицио и Йорна, весьма критически относившихся к некоторым аспектам сюрреализма, но не стремившихся порвать с ним во чтобы то ни стало, Дебор умножал отсылки к сюрреализму лишь для того, чтобы публично провести водораздел между СИ и их предшественниками. Некоторые из его замечаний относительно парадоксальных аспектов программы сюрреалистов, которые он рассмотрел в статье «Доклад о создании ситуаций и принципах организации и деятельности международной ситуационистской тенденции», опубликованной после конференции в Козио-ди-Арроша в 1957 году (особенно в том, что касалось их политических провалов и постепенной коммодификации этого течения), имели под собой вполне веские основания и заслуживают того, чтобы отнестись к ним серьезно, а не просто как к саморекламе Дебора. Однако отношение молодого Дебора к сюрреализму, а особенно к его лидеру, было исполнено глубокой тревоги, что подчас не давало ему объективно и отстраненно взглянуть на вещи и толкало к тому, чтобы занять заведомо полемическую, раскольническую позицию. [24] В своих выступлениях на первых порах существования СИ он намеренно предлагал заведомо неверную интерпретацию их предшественников как наивных простаков, чересчур склонных к идеализации. Хорошим примером подобного полемического высказывания Дебора могут служить его реплики в дебатах «Le surréalisme est-il mort ou vivant?», состоявшихся в Париже в мае 1958 года (название мероприятия, «Сюррелиазм: мертв или жив?» было придумано организатором Ноэлем Арно). На магнитофонной записи слышен бесстрастный голос молодого спикера ситуационистов, отвечающего на вопрос организатора: «Мечты сюрреалистов не что иное, как буржуазная импотенция, художественная ностальгия и отказ представить себе эмансипирующее, освобождающее применение более передовых технологических средств и возможностей, которые предоставляет наше время. Завладение подобными средствами для того, чтобы использовать их в коллективной, конкретной экспериментальной работе с новыми средами и видами поведения, положит начало культурной революции, которая не может существовать в отрыве от этих технических возможностей». [25]

Члены Ситуационистского интернационала в Козио-ди-Арроша: Джузеппе Пино-Галлицио, Пьеро Симондо, Елена Вероне, Мишель Бернстайн, Ги Дебор, Асгер Йорн и Уолтер Олмо. 1957

Авангардистские круги уже давно провозгласили неминуемый приход революций, которые должны будут в одночасье изменить привычный ход вещей, и выстроили множество ложных логических тезисов, так называемых «соломенных человечков», только для того, чтобы с легкостью опрокинуть их. Чтобы вскрыть подлинное значение дебатов Дебора и сюрреалистов и разглядеть исторические события, кроющиеся за ними, нужно на время забыть о безжизненном тоне Дебора, которым он презрительно и безапелляционно высказывается о сюрреалистах — этот тон и эта безапелляционность были призваны шокировать публику (по большей части состоявшую из молодых сторонников сюрреалистов, вроде Жан-Жака Лебеля, а также более старших членов этого движения, таких как Бенжамин Пере), консолидировать противоборствующие лагеря и обозначить линии полемического разногласия. Например, зачем было сводить воедино сюрреализм и неприятие технологии? Хотя сюрреализм и не назовешь самым «футуристическим» движением из тех, что возникли в межвоенный период — особенно, если сравнить его с радикальным «лабораторным конструктивистским» и продуктивистским аспектами модернизма, призывавшими к превращению художника в революционного культурного «производителя», напрямую вовлеченного в механизацию и индустриализацию общества, — все же в своем нескончаемом поиске чудесного и волшебного (merveilleux) сюрреалисты не ограничивались оккультным, «примитивным», отжившим и неактуальным, или хитросплетениями биологического и зоологического во вселенной. Вопреки предположению Дебора, они широко и чрезвычайно продуктивно использовали в своих творческих поисках фотографию, дизайн и кинематограф. Основополагающий образ сюрреализма, сформулированный Графом де Лотреамоном (Изидором-Люсьеном Дюкассом) представляет собой соединение технологических объектов: красота описывается как «случайное соседство швейной машинки и зонтика на секционном столе». [26] На страницах «Сюрреалистической революции» (La révolution surréaliste) и в других своих текстах Андре Бретон часто проводил серьезные изыскания (enquêtes) или метафорически прибегал к научным образам или терминологии. [27] В статье «Введение в дискурс недостатка реальности», написанной в 1924 году, Бретон даже доходит до того, что описывает возможное распространение сюрреализма на сферу технологий c целью подрыва буржуазной утилитарности, говоря о «работающих в холостую машинах очень научной конструкции», о «планах огромных городов, которые невозможно возвести», «об абсурдных автоматах, отлаженных до совершенства, способных работать как ничто и никто на земле». [28] После Второй мировой войны, например, в каталоге Международной выставки сюрреализма за 1947 год, многие сюрреалисты, как молодые, так и принадлежавшие к более старшему поколению, с большим энтузиазмом высказывались о спекулятивной физике, оспаривавшей стабильность реальности, и этот их энтузиазм был реакцией на обличительную филиппику, которую христианская церковь обрушивала на научные открытия, опровергавшие идеи креационизма. [29]

Собственно, высказывания Дебора становятся понятнее, если поместить их в контекст художественной и политической ориентации Бретона послевоенного периода. Цели, которые ставили перед собой Дебор и Бретон, схожи, однако между ними есть едва уловимое различие. В то время как Дебор хотел использовать машины и автоматизацию как инструмент для обретения человечеством большей свободы, Бретон хотел аппроприировать технологию и спекулятивную науку с тем, чтобы отсечь целевую рациональность**, которая в его представлении ассоциировалась с идеологией правящего на Западе класса. Это негативное представление о западном обществе, которое пронизывало все работы Бретона, было даже более сильным в послевоенные годы. Вернувшись во Францию в 1946 году после трудных лет изгнания в Северной Америке и после вдохновившего его путешествия на Карибы с Пьером Мабийе, Бретон стал одной из самых заметных фигур в культурном пространстве Парижа. Он был окружен старыми товарищами вроде Пере, но смог привлечь в свою «свиту» и новые лица. Время от времени он писал колонки для журналов левого толка, вроде издания Combat, но куда больше сил и внимания в то время он уделял своей поэзии и занятиям художественной критикой. В 1957 году Бретон выпустил «Магическое искусство» (L’art magique) — роскошно изданную книгу, вышедшую ограниченным тиражом и предназначенную для коллекционеров и библиофилов. [30] Кроме того, вместе с Мишелем Каружем и другими авторами он опубликовал ряд статьей в ревю нео-сюрреалистов Médium: Informations surrealists под редакторством Жана Шустера, выходившем малым тиражом и преимущественно занимавшемся вопросами оккультизма и древними или средневековыми науками, такими как алхимия. Хотя сюрреалистов всегда интересовали эти сферы, таинственность, герметичность, и узкоспециализированный язык, на котором говорил со своими читателями Médium, были куда более ярко выражены, чем у предшественников журнала. Действительно, в глазах Дебора и его соратников Бретон, должно быть, и правда постепенно уходил от подрывной деятельности и революционной политики, все больше тяготея к узкому кругу посвященных, увлеченных романтизмом, оккультизмом, «магическим искусством», то есть делал шаг по направлению к тому самому элитистскому эстетству, против которого сюрреалисты бунтовали несколько десятилетий назад. Однако Бретон ни в коем случае не был деполитизирован. Вместе с несколькими членами своей группы, которым было не по себе от того воодушевления, с которыми многие в то время относились к атомной энергетике (включая Сальвадора Дали, художественные теории и работы которого, созданные в 1950-е годы были странной смесью ядерной физики, неофашистской политики и католического мистицизма), Андре Бретон вступил в прогрессивный Комитет борьбы с ядерными технологиями (Comité de Lutte Anti-Nucléaire) и раскритиковал технократию в своем трактате «Вывести на чистую воду физиков, очистить лаборатории», опубликованном в 1958 году. В его представлении технократия была новым «опиумом для народа», и Бретон горячо осуждал применение ядерного оружия против мирного населения, а также продолжавшиеся в то время эксперименты в области ядерной физики в Тихом океане. [31]

на пригласительной открытке галлицио заявлял, что энергии, источаемые полом и потолком этого синестетического пространства, должны были столкнуться друг с другом подобно «материи» и «антиматерии».

Несмотря на то, что Бретон и сюрреалисты оставались значимым художественным явлением, Дебор открыл дверь новому ситуационистскому авангарду, который потенциально мог не просто потеснить сюрреалистов, но даже занять их место. Дебор неоднократно пытался продвигать свое собственное движение, напрямую нападая на сюрреалистов и критикуя их за кажущуюся ностальгию, как случилось, например, во время дебатов о сюрреализме на «Открытом круге» (Cercle Ouvert), а также в нескольких статьях в Internationale situationniste. Однако на тот момент группа не использовала современные технологии для создания новых сред и стимулирования новых моделей поведения, несмотря на то, что с жаром это провозглашала. Экспериментальная лаборатория в Альбе по сути была просто-напросто подвалом, а все члены группы за важным исключением — самого Галлицио — были или писателями, или художниками. Галлицио, не получившего художественного образования в традиционном смысле этого слова, Дебор решил использовать, чтобы распространить в Париже представление о СИ как о художников, куда более интересующихся машинными технологиями, чем сюрреалисты.

«Фотографической темой» второго выпуска издания Internationale situationniste стала «повседневная жизнь во времена появления СИ»; в нем был опубликован первый журнальный портрет Галлицио. Второй выпуск был единственным, у которого вообще была тема, что наводит на мысль о том, что портреты (большая часть которых, за исключением портрета Галлицио, была сделана другом Рене Друана, владельца одноименной парижской галереи) были особенно важны для редактора. Дебор, отвечавший за визуальное наполнение журнала, из всех имевшихся в наличии фотографий выбрал ту, что была сделана в конце 1940-х, иначе говоря, за много лет до «появления СИ» в 1957 году. В то время Галлицио все еще занимался исследованиями в области фармакологии в первой экспериментальной лаборатории возле Института сельского хозяйства в Альбе. Дебор не только выбрал фотографию, которая устарела на десять лет, но он еще подрезал и перевернул ее. На подлиннике фотографии Галлицио обращен влево и смотрит прямо на большое белое облако, поднимающееся над пробиркой (это облако похоже на пустой спич-баббл из книжки комиксов, в который зрителю предлагается вписать что-нибудь для того, чтобы придать дополнительный импульс détournement, реактивировать изображение и вновь «ввести его в игру»). Хотя нам не до конца понятны субъективные причины, стоявшие за détournement Дебора, и доподлинно неизвестны манипуляции, которым он подвергнул это изображение впоследствии, — они создают любопытную визуальную параллель между фотографией Галлицио и знаменитым автопортретом Бретона, озаглавленным «Автоматическое письмо» и опубликованным в «Кратком словаре сюрреализма» (Dictionnaire abrégé du surrealism) в 1938 году. Кажется, что Дебор не столько сравнивает роль Галлицио в СИ с ролью Бретона (потому что Дебор, не Галлицио, был несомненным авторитарным главой движения ситуационистов), сколько сопоставляет взгляды сюрреалистов и ситуационистов на науку и технологии. «Промышленная живопись» и détournement были для Дебора тем же, что «автоматическое письмо» для Андре Бретона. Они позволили Дебору оторваться от своего непосредственного предшественника. Роль автоматических творений в сюрреализме куда сложнее, но если опираться на каноническую историографию движения, основу которой заложил Бретон и которая нашла свое отражение, среди прочего, в работе Мориса Надо «История сюрреализма» (Histoire du surréalisme) 1944 года, открытие Бретоном и его другом Филиппом Супо процесса автоматического письма провозгласило разрыв с дадаизмом и начало сюрреализма. [32] После «негативной» фазы, которая якобы не увенчалась никаким результатом, Бретону пришло в голову, что автоматическое письмо могло бы положить начало новой, «позитивной» фазе. Впоследствии подобной логике пытался следовать Дебор с тем, чтобы охарактеризовать свой собственный разрыв с сюрреализмом сперва через использование détourne ment, а затем — промышленной живописи. На первом этапе существования движения сюрреалистов Бретон часто прибегал к технологическим или научным метафорам для описания «конструктивного» процесса автоматического письма. Вначале автоматическое письмо для него ассоциировалось с фотографией: «Автоматическое письмо, появившееся в конце XIX столетия, есть ничто иное как фотографический снимок души». [33] Спустя несколько лет после его экспериментов с Супо, в своем «Манифесте сюрреализма» (Manifeste du surréalisme) Бретон даже сравнил тех, кто практиковал автоматизм, с записывающими устройствами («appareils enregistreurs»), — и именно эти устройства Дебор и ситуационисты впоследствии использовали для своих публичных выступлений, в которых атаковали сюрреалистический автоматизм. [34] В фотомонтаже, озаглавленном «Автоматическое письмо», Бретон изображает самого себя элегантно одетым и перед микроскопом — еще одним устройством научной визуализации. Он поднимает от окуляра микроскопа полный изумления взгляд, тогда как из-под линзы начинают разбегаться во все стороны странные существа. За его спиной за решеткой клетки томится в заключении женщина-муза, одетая как служанка поэта.

Андре Бретон. «Автоматическое письмо». Фотомонтаж в Le dictionnaire abrégé du surrealism. 1938

Галлицио же предстает в совершенно другом контексте: мы видим господина с правильно подстриженными усами в белом лабораторном халате в окружении дюжины банок, колб, пробирок и других подобных атрибутов. Он работает в чистом, хорошо освещенном помещении лаборатории, разительно отличающейся от реального пространства ситуационистской лаборатории, разместившейся в похожем на пещеру подвале у Галлицио. Под портретом была короткая подпись, неидентифицированная цитата из Бернара Ле Бовье (или Ле Буйе) де Фонтенеля, заимствованная из его научного труда «Рассуждение о множественности миров» (Entretiens sur la pluralité des mondes) 1686 года: «Жара, к которой они привыкли, настолько сильна, что тепло Центральной Африки их несомненно бы заморозило». [35] Вероятно, цитата была выбрана специально для отсылки к высокой температуре в лаборатории, которая требовалась для просушки произведений промышленной живописи. Однако выбор цитаты именно из этой книги не так невинен, как может показаться на первый взгляд. В своих «Рассуждениях о множественности миров», посвященных по большей части утопическому острову Ажао, Фонтенель критикует приверженцев «ложного чуда», которые «восхищаются природой лишь потому, что считают ее неким родом магии, в которой нельзя ничего понять». [36] Хотя сама практика автоматического письма кажется зрителю романтизированной и индивидуалистической формой псевдо-научного исследования природы чудесного (а маленькие существа под микроскопом — мимолетными видениями), промышленная живопись представлена в качестве осознанного и систематического использования лаборатории (Галлицио пристально смотрит на свои инструменты, перебирая их). Эта картинка появляется после целой серии эссе, отстаивающих использование современных технологий как способа выбраться наружу из сюрреалистического «чудесного» (merveilleux), а также способа освобождения современного общества от пут производительного труда для того, чтобы основать на его месте утопическое общество, основанное на игре. К этой трансформации можно относиться как к приходу homo ludens, человека играющего, то есть ссылаясь на книгу голландского историка Йохана Хёйзинги, также почитаемой сюрреалистами, в особенности Роже Кайуа, автора книги «Игры и люди» (Les jeux et les hommes), и Андре Бретона, который в 1954 году опубликовал об этой книге статью в Médium.

То, что Дебор предпочел использовать détournement и изобразить Галлицио в образе ученого, а не денди, каким на самом деле он был, лишь укрепило перформативный имидж группы ситуационистов, с успехом пользовавшейся в своей работе как теоретическими средствами, так и технологическими ресурсами, которые позволили им реализовывать свои идеи на практике и воплощать в жизнь свою революционную программу. Выбор, сделанный Дебором, также намекал на стратегическую историческую преемственность, некую родословную, в которой предшественником ситуационистов было никак не автоматическое письмо со всеми присущими ему оккультными коннотациями, а коллективные игры сюрреалистов в «изысканный труп» и коллективное творчество участников объединения СoBrA, которые пытались частично имитировать промышленную организацию с тем, чтобы подорвать и ниспровергнуть ее. И наконец, портрет Галлицио можно истолковать как иронический комментарий к названию автопортрета Бретона: в статье, написанной для первого номера Internationale situationniste, Дебор отмечает, что прогресс в области технологий научных исследований «принимает сюрреалистический вид», намекая на недавнее создание на базе Университета Манчестера специального робота, запрограммированного на написание любовного письма, «которое можно было принять за упражнение в автоматическом письме какого-нибудь сюрреалиста, наделенного не Б-г весть каким талантом». [37]

Пещера антиматерии

Когда в декабре 1958 года увидел свет второй выпуск Internationale situationniste, Дебор и его жена Мишель Бернстайн принимали активное участие в организации выставки промышленной живописи Галлицио, которая должна была состояться в модной галерее Рене Друана на рю Висконти в окрестностях Сен-Жермен-де-Пре. По сравнению с более традиционными выставками в принадлежавшем Дебору и Бернстайн Bar La Méthode, а также в итальянской галерее Notizie и в западногерманской Van de Loo, ключевой особенностью этой новой выставки стало решение ситуационистов покрыть все пространство галереи (белые стены которой обычно украшали полотна таких художников, как Жан Дебюффе и Вифредо Лам) 145-ю метрами «промышленной живописи». Действительно, Бернстайн и Дебор вынудили владельца (которого считали «врагом, противником») позволить им «высвободить, перевернуть» (détourn) галерею, превратив ее в синестетическое пространство. В письме, адресованном Галлицио, Дебор скрупулезно описывает подготовительные шаги к выставке:

1) Производство свитков промышленной живописи (небольших полотен), призванных покрыть поверхность каждой стены в галерее Друана — чьи поверхности я беспрестанно оцениваю и чьи точные параметры измеряю.
2) Производство свитка бумаги, расписанной промышленным способом, которую далее надлежит разрезать на равные части, сложить вдвое и продавать в день проведения вашего вернисажа в галерее Друана.
3) Производство больших панелей популита (populit), покрытых твердой смолой, железом и каждым их тех новых материалов, опыт работы с которыми вы нам здесь продемонстрировали.
4) Изучение новых ароматов и создание особой (необычной — приятной) обонятельной атмосферы в галерее.
5) Приготовление нового аперитива.
6) Срочная покупка полезной музыки. [38]

В переписке с Галлицио Друан скрепя сердце принял это предложение Дебора, которое тот явно видел как критику доминирующей в то время модели выставления искусства. По мысли ситуационистов, свитки промышленной живописи должны были быть выставлены на суд публики не столько как арт-объекты, но скорее как технологические продукты для «создания ситуаций», нарушающих мерный ход повседневности. И все-таки картины по прежнему были ограничены традиционными пространствами арт-рынка и сетями связей и институций, в особенности, частными галереями, несмотря на то, что раньше Бернстайн утверждала, что «продажи работ Галлицио проводятся преимущественно вне этих пространств», «в маленьких магазинчиках и больших универсальных магазинах». [39] На самом деле, пространство галереи в буквальном смысле слова накрывало посетителей с головой. Проникнув в эту синестетическую темную пещеру, можно было увидеть стены, полностью покрытые яркими абстрактными фигурами, и услышать амбиентные звуки, производимые модифицированным терменвоксом Уолтера Олмо и Джедже Кочито каждый раз, когда посетители перемещались по пространству галереи. Дебору, к слову, эта идея не понравилась, потому что он посчитал ее «сбивающей с толку», слишком схожей с так называемой «конкретной музыкой» Пьерра Шеффера). [40] Посетители чувствовали сильный запах недавно высохшей краски, смешанный с духами на основе трав, благовониями и разнообразными бальзамами. Гостей выставки угощали аперитивом, рецепт которого был специально разработан итальянским ученым и скорее всего отсылал к выставке Ива Кляйна «Пустота» (Le Vide), состоявшейся в апреле 1958 года в галерее Iris Clert: на ней подавали голубые коктейли, а стены галереи приобрели особую чувствительность «от одного присутствия в них художника». [41]

«Пещера антиматерии» Джузеппе Пино-Галлицио в Galerie Drouin. 1959

Галлицио решил назвать свою выставку «Пещера антиматерии», чтобы подчеркнуть как двойственную природу самого пространства, так и ее непосредственной связи с сюрреализмом: площадка галереи вызывала в сознании образ пост-апокалиптической руины, доисторической пещеры или логовища физика-теоретика. Пещера, предъявляя гремучую – и довольно безумную – смесь технологического исступления и примитивистской тревоги, была жутковатым местом. В нем стиралась грань между жизнью и смертью, жизнеутверждающим возрождением и промышленным овеществлением, утопическим искусством и потребительской культурой. В текстах Галлицио разрушение – всегда предпосылка к созиданию: «Мои картины /непрерывное разрушение/ единственный способ сконструировать жест». [42] На пригласительной открытке Галлицио заявлял, что энергии, источаемые полом и потолком этого синестетического пространства, должны были столкнуться друг с другом подобно «материи» и «антиматерии». Однако вместо того, чтобы произвести взрыв разрушительной электромагнитной энергии, именуемой согласно бытовавшей тогда теорией антиматерии «аннигиляционным излучением», это столкновение должно было породить регенеративную временную или запасную реальность, примитивную пещеру, которую художник предположительно назвал «утробой мира». [43] Модели, вышагивающие на открытии выставки, представлены демиургом одновременно как символы возрождения после разрушения и как провокационные и сексуально заряженные объекты, которые используются для рекламы художественных изделий ради их продажи. Следует отметить, что «важным побочным продуктом, порожденным этим пространством аннигиляции» призвано было стать «создание временной, запасной субъективности, представленной в женском облике», если быть точным, в образе моделей, разгуливавших по галерее: за исключением длинных полос из рулонов промышленной живописи на них не было никакой одежды. [44] Промышленная живопись, используемая в качестве одежды, пыталась пересмотреть традиционные границы между архитектурой и человеческим телом. Кинетика тел усиливала динамический эффект живописной композиции на стенах. В такой «архетипической» или «примитивной» обстановке, по мысли итальянских ситуационистов, психологическое воздействие от яркой промышленной живописи могло распространиться на все сферы человеческой жизни.

В то время как для Дебора подобное мероприятие было главным образом попыткой критики послевоенного модернистского жилища и, в частности, атакой на сюрреалистов на их привилегированной территории (художественной галереи), Галлицио исповедовал совершенно иной подход. На его взгляды главным образом повлияли сюрреалистические теории архитектуры. Говоря о регенеративной Пещере подчеркнуто гендерными метафорами, вызывавшими в сознании утраченные людьми первобытные состояния или сексуальное изобилие, Галлицио скорее всего благосклонно намекал на утопические психоаналитические теории архитектуры, разработанные Тристаном Тцарой и Роберто Маттой и публиковавшиеся в ревю Minotaure в 1930-е годы. Тцара и Матта вслед за Бретоном описывали модернистский функционализм как «самый несчастливый сон коллективного бессознательного». [45] Эти сюрреалисты представляли себе, что для того, чтобы преодолеть состояние отчужденности, порожденное жизнью в капиталистическом обществе, людям необходимо заново открыть «внутриутробное пространство», нелинейные, обтекаемые, биоморфные, либидинальные и мягкие формы, подавленные «кастрирующей» идеологией модернизма. [46] Отсылки к теории антиматерии, впервые разработанной Полем Адриеном Морисом Дираком в 1928 году, кажутся очередной благожелательной аллюзией к работе Сальвадора Дали, который в 1959 году опубликовал свой «Манифест антиматерии», посвященный ключевому повороту в его художественной практике. После сюрреалистического периода, когда Дали по своим ощущениям успешно переводил психоаналитическую модель Зигмунда Фрейда на визуальный язык, создавая «иконографию внутреннего [мира], мира непостижимого и чудесного», он обратился к работе физика-теоретика, одного из основателей квантовой механики Вернера Гейзенберга. Таким образом он распутывал новые тайны и загадки, что очевидно в таких его картинах, как например, «Дезинтеграция постоянства памяти» (1952): «Сегодня внешний мир – мир физики – перелился за границы мира психологического… Я бы хотел запечатлеть красоту ангелов, красоту реальности при помощи пи-мезонов и самых гелеобразных и расплывчатых нейтринов». [47] Галлицио с большим воодушевлением писал в своем личном дневнике, что надеется подхватить эти проекты сюрреалистов, которые те не довели до конца. Его цель, сформулированная им при помощи целого ряда афоризмов, предполагала уход от теории в сторону «мечтательства», «сновидений с открытыми глазами» (rêver les yeux ouverts), или конструирования новых страстей в реальности с тем, чтобы жить ими:

Строительство есть строительство новых страстей
Это вопрос знака
Знак – это структурирование страсти в магическом смысле этого слова
В состоянии экстаза также забываешь, что пустота – это состояние…
Действие есть тюрьма, которая перемещает риски
Состояние пустоты в состояние желания
Переведенное в чувственное состояние после экстаза
И подобно тому, как любовь – это вовсе не вопрос скорости
Времени не существует напротив это мечтания
Или сюрреализм, поставленный с ног на голову [48]

«Пещера антиматерии» Джузеппе Пино-Галлицио в Galerie Drouin. 1959

Во многом благодаря чрезвычайно восторженному отношению Галлицио к этим идеям сюрреалистов (особенно идеям Дали, которого Дебор считал политически несознательным), поддержка промышленной живописи, которую он изначально высказал Галлицио, оказалась недолговечной. Собственно, вскоре после «Пещеры антиматерии», которая была весьма коммерчески успешной, Дебор исключил Галлицио и всех членов итальянской экспериментальной лаборатории из СИ. Официальной причиной исключения стал тот факт, что итальянские художники не порвали всех связей с арт-рынком, который их якобы «кооптировал», – довольно странная отговорка, если учитывать, что Дебор был одним из организаторов «Пещеры» и всего за несколько месяцев до изгнания из СИ подталкивал Галлицио к продаже «за довольно значительную сумму» своих промышленных полотен американскому Институту Карнеги. [49] За пределами этих официальных объяснений, которые отчасти были продиктованы личными интересами Дебора и скрывали трения, размолвки и интеллектуальные амбиции участников движения, остается постепенное осознание Дебором невозможности преодолеть наследие сюрреализма при помощи так называемых технологических средств и чрезвычайных трудностей в осуществлении социальных изменений посредством нео-авангардного арт-рынка. Вначале промышленная живопись казалась увлекательным полем для исследований, но как показала «Пещера антиматерии», она быстро превратилась в очередную форму коллекционируемого искусства, неспособного нарушить повседневную событийность за пределами пространства галереи. Тот факт, что картины производились в огромных количествах, не привел ни к какой «инфляции» на рынке искусства, на что так уповали ситуационисты. В действительности, рулоны промышленных картин, созданных Галлицио, практически мгновенно становились популярными. Их приобретали видные коллекционеры, такие как Мишель Тапье, Пегги Гуггенхайм и Виллем Сандберг. Примерно в то время, как проходила выставка «Пещера антиматерии», в Западной Европе и Японии стали появляться похожие художественные перформансы-спектакли. Спустя всего месяц после «Пещеры» в парижской галерее Даниэля Кордье открылась нео-сюрреалистическая выставка «Eros». Все убранство галереи было полностью трансформировано таким образом, чтобы вызывать в воображении образ таинственного, утробного прохода – ту же тактику использовал Галлицио в галерее Друана. Что особенно важно, Жан Тэнгли, Ив Кляйн и Пьеро Манзони обрели невероятную популярность со своими нео-дадаистскими перформансами, бросавшими вызов традиционным представлениям о художественном производстве и экспонировании. В 1958 году Тэнгли уже работал над своей «рисующей машиной», анти-утилитарной «Méta-matic no. 17», но она была показана только на парижской Биеннале в октябре 1959 года, то есть спустя пять месяцев после выставки «Пещера антиматерии».

Дебор был горд тем, что ситуационистам удалось опередить идею Тэнгли на пять месяцев, и послал Галлицио карикатуру (вероятно, вырезанную из газеты Combat) авторства сюрреалиста Мориса Анри. На ней был изображен художник, одетый, как рабочий, рисующий при помощи рисовальной машины. Карикатура возможно намекала на Тэнгли, однако скорее всего автор имел ввиду первого наставника Йорна, Фернана Леже, который частенько работал в своей мастерской в рабочем комбинезоне. Кроме того, Дебор совершил détournement с фрагментом статьи, опубликованной в L’express в октябре 1959 года, где обсуждалась выставленная незадолго до того в Париже «машина для рисования». Текст был перепечатан в Internationale situationniste в качестве эпиграфа к французской версии манифеста Галлицио – к «Манифесту промышленной живописи: для унитарного прикладного искусства» (Discours sur la peinture industrielle et sur un art unitaire applicable). Хотя «машина для рисования» была создана Тэнгли, а не Галлицио, Дебор намерено на включил в текст не единого упоминания имени того самого художника, о котором изначально говорилось в статье. Таким образом, дистанцируясь от позднего увлечения Галлицио сюрреализмом, Дебор был также заинтересован в том, чтобы показать бывших художников-ситуационистов более передовыми, чем постепенно делавших себе карьеру нео-дадаистов.

Жан Тэнгли. «Méta-matic no. 17», на парижской Биеннале. 1959

Находившиеся на другом полюсе художественного спектра некоторые нео-конструктивисты, которые пользовались преимуществами от корпоративных и государственных заказов, также взялись за разработку темы технологий, затронутую в первых выпусках Internationale situationniste, например, в статье «Ситуационисты и автоматизм». После ситуационистского переворота (détournement) знаменитого афоризма Бретона о «конвульсивной красоте» («Красота будет конвульсивной или не будет вовсе». — Прим. Перевод.) кибернетик Абраам Моль, который непродолжительное время сотрудничал с членами СИ, вновь использовал эту формулу для продвижения собственной концепции технократической интеграции искусств: «Эстетик будет перспективным или не будет вовсе: его роль сливается с ролью художника в интеллектуальном усложнении и расширении искусства на основе эстетического структурализма фрагментов среды». [50] Все эти исторические и личные факторы внесли свой вклад в нормализацию критического влияния художественной практики и архитектурных предложений Галлицио. И наконец, одновременно с исключением членов итальянской секции из СИ у Дебора начали складываться близкие и продуктивные взаимоотношения с философом и социологом Анри Лефевром, у которого он позаимствовал идею «критики повседневности». Из этого сотрудничества, которому суждено было оборваться спустя несколько лет так же внезапно, как и работе Дебора с Галлицио, вырос мощный критический дискурс о современном капиталистическом обществе, особенно об урбанизме и «производстве пространства», который еще дальше увел ситуационистов от художественной сцены.

Ги Дебор. «Abolition du travail aliéné». Граффити на фрагменте промышленной картине. 1963

Несмотря на постепенно растущее неприятие нео-авангардных тактик со стороны публики, Дебор создал финальный перформанс, или спектакль, которым как будто отдал последнюю дань уважения своему бывшему товарищу Галлицио и салютовал сюрреалистам. После четвертого выпуска Internationale situationniste, вышедшего в июне 1960 года, ситуационисты постепенно отошли от полемики с сюрреализмом и даже приблизились к левым либертарианским политическим воззрениям Бретона. Например, в 1960 году Дебор и Бернстайн, а также Бретон вместе подписали «Манифест 121-го» (Manifeste des 121), протестуя против французского колониального правления в Алжире. В 1962 году Дебор и Йорн опубликовали памфлет «Мутант» (Mutant), направленный против строительства специальных бомбоубежищ [для элиты на случай ядерной войны]. На выставке «Destruction of RSG-6» против использования ядерной энергии в военных целях, открывшейся 22 июня 1963 года в галерее Exi в датском Оденсе, Дебор представил серию «Директив», которым должны были следовать настоящие «посвященные» в дела ситуационистского «тайного общества». Среди экспонатов были также пародирующие новый реализм термоядерные карты [Termonukleare kartografier] Европы авторства Дж. В. Мартина, воспроизводившие зоны ядерного разрушения, а также «живые картины» из гипса и игрушечных солдатиков, созданные Бернстайн. Для того, чтобы получить доступ к «Директивам», посетитель должен был пройти по длинному коридору, как будто воспроизводя некий ритуал. [51] «Директивы» представляли собой короткие, сделанные от руки надписи на холстах, напоминавшие знаменитые граффити Дебора с рю де ля Сен: «Ne travaillez jamais» («Никогда не работайте»), которые, что примечательно, появились в 1953 году на той же самой улице, на которой Бретон в 1930-е годы, на пике коммерциализации сюрреализма, торговал произведениями сюрреалистов в галерее Gradiva. Каждая «Директива», например, «Воплощение философии» (Réalisation de la philosophie) была начертана черной краской на белом холсте. Каждая, за исключением одной единственной: лозунг «Abolition du travail aliéné» («Уничтожение отчужденного труда») был написан от руки белыми буквами на цветном фрагменте одной из промышленных картин Галлицио. По аналогии с пустым «облачком», как из комикса на портрете Галлицио, провоцирующим последующий détournement, Дебор использовал граффити для того, чтобы повторно задействовать, реактивировать это произведение живописи. Этот неподписанный фрагмент промышленной картины превратился в палимпсест, в интервенцию, которую следует понимать, с одной стороны, как прославление бывших попыток Галлицио (а в более широком смысле, также попыток Бретона и сюрреалистов) вытеснить, заменить собой живопись посредством коллективного творческого процесса, а с другой — как напоминание об отчужденной природе всех художественных объектов. [52] Этот перфоманс стал как будто элементом римской мозаики-тессеры или своеобразным паролем: это символ признания, но кроме этого, тревожное предположение, что предшественникам не удалось зайти в своих поисках достаточно далеко. Революция, набравшая силу на площадке «Пещеры антиматерии», а затем распространившаяся по всему миру, теперь должна была получить новый жизненный импульс на улицах. Пройдет всего несколько лет, и события мая 1968 года предоставят ей эту возможность.

Перевод: Ксения Кример

Источник: Nicola Pezolet, «The Cavern of Antimatter: Giuseppe «Pinot» Gallizio and the Technological Imaginary of the Early Situationist International,» Grey Room, Winter 2010, No. 38, Pages 62-89 © 2010 by Grey Room, Inc. and the Massachusetts Institute of Technology

** Means-end rationality в терминах Макса Вебера. (Прим. перевод.)

Рубрики
Статьи

пещера антиматерии: джузеппе «пино» галлицио и технологическое воображаемое раннего ситуационистского интернационала

Вероятно, машина — единственный инструмент, пригодный для творчества промышленного и инфляционного, а следовательно, основанного на анти-патенте. Новая промышленная культура будет исключительно «сделана народом», или ee не будет вовсе.

Джузеппе «Пино» Галлицио (1959)

В годы своего становления (1957 — 1960) Ситуационистский интернационал (СИ) обозначил парадоксальные взаимоотношения между страстной увлеченностью технологическим будущим и сюрреалистическим томлением по всему тому, что предшествовало модерности. В первых выпусках издания ситуационистов Internationale situationniste наряду со статьями Асгера Йорна, Джузеппе Пино-Галлицио и других авторов, было опубликовано несколько неподписанных текстов, большая часть которых принадлежала перу редактора, Ги Эрнеста Дебора. В них Дебор выступал за «разрушение субъекта» и использование современных машин для систематизации и сознательной организации всего того, что «сюрреалистами по-прежнему переживалось и ощущалось как нечто абсолютно произвольное, чудесное и непостижимое». [1] Дебор был убежден, что сюрреалистам в их критике буржуазного общества изначально удалось точно и полно раскрыть суть вещей, однако вскоре они скатились в оккультизм и не смогли распознать потенциал современных «технологий формирования условных рефлексов». [2] В противовес такому снижению подрывного потенциала движения сюрреалистов и его кооптирования коммерческими интересами, Дебор превозносил «промышленную живопись» Галлицио как новую технологическую форму творчества, призванную нанести смертельный удар по отжившему, утратившему актуальность авангарду. По мысли Дебора, картины Галлицио можно было использовать для создания освобождающих, переходных «ситуаций», возвещающих о рождении революционного движения. [3] При помощи «промышленной живописи», а также détournement* и нескольких других метафор из области науки и техники Дебор попытался проработать и преодолеть наследие влиятельных художественных практик группы Андре Бретона, которая по-прежнему занимала видное место в художественной жизни послевоенной Европы.

Вот почему атака ситуационистов на сюрреалистов заслуживает более тщательного исторического изучения и контекстуализации. Цель этой статьи — рассмотреть разнообразие взглядов внутри Ситуационистского интернационала помимо доминирующей точки зрения Дебора, а также прояснить природу взаимоотношений между ситуационизмом и сюрреализмом, которые были одновременно миметическими и конфронтационными. За разъяснением этих вопросов можно обратиться к работе важнейшей среди приверженцев ситуационизма, хотя и малоизвестной сегодня фигуры Джузеппе Пино-Галлицио. [4] Нынешнее исследование, построенное вокруг анализа творческого наследия этого художника, едва ли было бы возможным без недавно опубликованных архивных документов. В центре внимания автора — работа Галлицио над так называемой «Пещерой антиматерии» (Caverne de l’antimatière), выставкой «промышленной живописи», состоявшейся в парижской Galerie Drouin в мае 1959 года.

Так кем же был Галлицио? Как он пришел к сотрудничеству с ситуационистами и какими были его личные взгляды на сюрреализм? Насколько точно его идеи были отражены в статьях, написанных анонимно в качестве так называемого «литературного поденщика» для другого автора и опубликованных в Internationale situationniste? Более того, верно ли то, что сюрреалисты решительно и безоговорочно отвергли науку и технологии, как подчас утверждали ситуационисты? До какой степени ситуационисты задействовали механические средства в создании своих «промышленных полотен»? Каковы взаимосвязи, как действительные, так и метафорические, между промышленными картинами Галлицио и автоматизмом, который проповедовали сюрреалисты? Совместима ли промышленная живопись с социальной механизацией и автоматизацией или она выступает их критическим антагонистом?

Показав точки пересечения всех этих вопросов в выставке Галлицио 1959 года, я перейду к разговору о том, как Дебор использовал промышленную живопись для продвижения образа ситуационистов как более технологически продвинутых и прогрессивных, чем стареющие сюрреалисты. В то же самое время более внимательное и подробное изучение работ Галлицио поможет пробиться сквозь само-конструирование Дебора и показать поздний сюрреализм и ранний ситуационизм как многомерные и подчас противоречащие самим себе движения. Совершенно очевидно, что группа ситуационистов не только многим обязана сюрреализму, но также что созданная ситуационистами перформативная технологическая форма была призвана по-новому осмыслять и интерпретировать техники автоматизма для достижения не реализованных прежде целей. Вот почему правильнее всего рассматривать эту форму производства в свете отчаянных и, в конце концов, провалившихся попыток CИ занять в культурном поле место своего непосредственного предшественника. [5]

Джузеппе Пино-Галлицио и свитки промышленной живописи. 1958

Галлицио и Экспериментальная лаборатория Aльба

Хотя Галлицио и был центральной фигурой для деятельности ситуационистов, англо-американская научная литература, посвященная деятельности СИ, по большому счету обходит его имя стороной. Галлицио официально вступил в группу в июле 1957 года. В то время ему было уже 55 лет, и большую часть жизни он профессионально занимался наукой. Он всегда представлялся не только художником, но и химиком, ботаником и археологом. Эти области знания были частью единой исследовательской платформы, которая, как надеялся Галлицио, призвана была бросить вызов профессионализации отдельных научных дисциплин и освободить современную науку от раболепия перед капиталистической системой, восстановив ее связь с более древними, «первобытными» корнями.

Галлицио обратился к занятиям живописью только к концу жизни. В момент встречи с Пьеро Симондо в 1953 году ему было уже за 50. Именно этот молодой художник из Альбисолы и ввел его в мир современного искусства. До этой встречи Галлицио делал научную карьеру и успел сменить не одно место работы, часто критически отзываясь о консервативном научном истеблишменте своего времени. После окончания факультета химии и фармакологии (Facoltà di Chimica e Farmacia) в Университете Турина в 1923 году, Галлицио оказался в армии. Он был мобилизован после начала Второй мировой войны и вначале служил врачом-фармацевтом. После того, как закрылась его собственная аптека, Галлицио увлекся новаторскими экспериментами с лекарственными средствами растительного происхождения и ароматерапией, для которых использовал энологические ароматы. Затем он присоединился к партизанам-антифашистам в итальянских Альпах и работал на Комитет национального освобождения (Comitato di Liberazione Nazionale, CLN). В рядах этой группы началась его политическая карьера коммуниста-активиста, в конце концов приведшая его к победе на выборах в коммуне Альбы.

После войны Галлицио продолжил свои эксперименты с душистыми веществами растительного происхождения сначала в качестве преподавателя в Туринском университете, а затем и как основатель экспериментальной лаборатории (laboratorio sperimentale) рядом с Институтом сельского хозяйства в Альбе. Изначально его интерес к травам и цветам лежал по сути дела в плоскости медицины, но позднее стал экологическим. Например, Галлицио надеялся, что разведение лаванды, можжевельника и солодки будет способствовать природному разнообразию Ланге, холмистого региона к юго-западу от реки Танаро, что в окрестностях Альбы. Кроме того, в начале 1950-х годов Галлицио занимался в Италии и археологическими раскопками, опубликовав о своих находках эпохи неолита работу под названием «Новые находки с неолитической стоянки в Альбе» (Nuovi ritrovamenti nella stazione neolitica di Alba). По словам искусствоведа Марии Терезы Роберто, «в своих исследованиях он вдохновлялся надеждой на то, что однажды ему удастся идентифицировать первоначальное, исконное пространственное единство, архетип пещерного жилища, которое функционировало одновременно как убежище, обиталище и место захоронения». [6]

Экспериментальная лаборатория Альбы, из которой выросли эксперименты с промышленной живописью, появилась раньше, чем образовался СИ. Она носит то же название, что и основанная Галлицио в 1946 году для производства медикаментов растительного происхождения лаборатория, относившаяся к Институту сельского хозяйства Альбы, но не имеет к последней никакого отношения. Если верить дневниковым записям Галлицио, новая экспериментальная лаборатория, которая на самом деле разместилась в доме его семьи, была основана в сентябре 1955 года в рамках сотрудничества с датским художником Асгером Йорном, лидером неформального Международного движения за имажинистский Баухаус (Mouvement International pour un Bauhaus Imaginiste, MIBI). Решение основать подобную лабораторию стало прямым ответом на отказ швейцарского художника и архитектора Макса Билла, который в то время был ректором Западногерманской Ульмской школы дизайна (Hochschule für Gestaltung Ulm), позволить художникам и скульпторам-экспериментаторам занять хоть сколько бы то ни было заметное место в рамках возглавляемой им тогда институции, которая тем не менее позиционировала себя «городу и миру» как «новый Баухаус». [7] Йорну был отвратителен сам факт того, что Билл монополизировал имя Баухауса, в свое время служившее синонимом экспериментального искусства и дизайна, не говоря уже об альтернативных стилях жизни и радикальной политике, и подчинил его своему так называемому функционалистскому истеблишменту. [8] В противовес всему этому Йорн вместе со своими новыми союзниками надеялся создать популярную институцию (или «народную школу»), в которой он и его единомышленники могли бы внедрять художественные, научные и технологические исследовательские программы, свободные от требований промышленного рынка. Тогда-то подвал семейного гнезда Галлицио и был переименован в Экспериментальную лабораторию Альбы, чтобы подчеркнуть те отношения, которые связывали тогдашние художественные практики Галлицио с исследованиями в области ботаники и фармацевтики, которыми он занимался прежде, и вместе с тем противостоять колонизации повседневной жизни тем, что скоро станут называть военно-промышленным комплексом. На самом деле Йорн и Галлицио основали свою экспериментальную лабораторию как утопический проект: он был призван способствовать развитию новых форм творчества, открытых и неразрывно связанных с повседневной жизнью, с тем, чтобы увести современную культуру от технократии, милитаризма и демонстративного консьюмеризма.

Уолтер Олмо, Пьеро Симондо, Ги Дебор, Джузеппе Пино-Галлицио и Констан в Альбе. 1956 © Fondation Constant

Экспериментальная лаборатория, расположенная на лоне природы, оказалась в относительной изоляции по отношению к современному итальянскому обществу. Она отличалась и от появлявшихся в то время в Европе лабораторий, занимавшихся «большой наукой» и озабоченных собственной секретностью (одной из первых таких лабораторий, например, была основанная в 1954 году в Женеве Европейская организация по ядерным исследованиям, больше известная как ЦЕРН), и от сосредоточенных на художественных практиках и обращенных внутрь самих себя мастерских художников. Экспериментальная лаборатория Галлицио пыталась сыграть свою роль в развитии новой публичной сферы, предлагая своим многочисленным посетителям образ «антимира». Этот научный термин был особенно дорог Галлицио, который тот как бы между прочим позаимствовал из работы итальянского физика Франческо Паннарии. По мысли Галлицио, хаотичный, забавно украшенный интерьер лаборатории призван был приучить посетителей к новому восприятию, создать новые субъективности, соотнесенные c коммунитарной политической системой (противоположности, или тому самому «антимиру», капитализма). Лаборатория разместилась в подвале со сводчатой кирпичной крышей, в помещении, напоминавшем собой скорее грот или доисторические пещеры, которые Галлицио обнаружил в ходе археологических раскопок возле Альбы. Сам он заявлял, что вместе с друзьями сохраняет в лаборатории первобытный дух общинности. Йорн, Галлицио, его сын Джорджо (также известный как Джорс Меланотте), их друг Пьеро Симондо и их помощник Глауко Уерик беседовали о науке, особенно химии и квантовой физике, а также эстетике, философии и политике. Живопись, которую они создавали в сотрудничестве друг с другом и которая по большей части служила украшением стен лаборатории, авторы называли «ансамблевыми картинами» (peintures d’ensemble). Художники активно приглашали местных жителей и детей принять участие в жизни лаборатории, увидеть их работы и узнать об «анти-экономических» экспериментах Галлицио, которые, как тот утверждал, были продуктами «подлинной рабочей солидарности». [9] Подчас к Йорну, Галлицио, Джорджо, Симондо и Уерику присоединялись другие художники из Италии или других стран мира (например, художник Энрико Бай, работавший в русле т. н. nuclear art («ядерного искусства»), появившегося после американских бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, или художник-сюрреалист более молодого поколения Роберто Матта). Среди плодов их совместной работы — огромное число абстрактно-жестикуляционных полотен, иногда достигавших нескольких метров в длину и созданных из сочетания промышленных и органических материалов, таких как песок, масляная краска, древесная смола, металлические опилки, перья и яичная скорлупа. Параллельно с этими живописными экспериментами Галлицио вел подробный, но довольно сбивчивый дневник, в котором пытался эмпирически связать цвета c пахучими смолами — точно так же, как прежде он пытался нащупать связь между растениями и их реакциями на солнечный свет (фотосинтез).

Летом 1956 года участники лаборатории организовали в Альбе Всемирный конгресс свободных художников (Congresso Mondiale degli Artisti Liberi), на который были приглашены различные группы художников. Конгресс предварял конференцию в Козио-ди-Арроша, которая должна была состояться во второй половине того же года. Как и в случае со сборищами основанного Йорном коллектива CoBrA, событие это стало не только поводом для обмена идеями и для публичных заявлений, но и подтолкнуло участников к созданию работ в игровом режиме. Члены MIBI (Йорн и Галлицио), а также Леттристского интернационала (единственным участником от него был Жиль Вольман), выступили с речами перед коммуной Альбы, публично обрушившись с яростной критикой на «функционалистскую» архитектуру и дизайн. Тогда же к этому неформальному коллективу художников присоединился Констан (Антон Ньювенхейс), бывший участник голландского отделения CoBrA, незадолго до этого начавший посвящать значительную часть своего времени и усилий архитектуре и урбанизму. Результатом этого сотрудничества стали несколько абстрактных полотен, созданных возле дома Галлицио. Пользуясь такими инструментами, как кисти, бутылки, воронки или сельскохозяйственные распылители, художники работали под открытым небом, бок о бок, передавая картины из рук в руки и передразнивая рабочих, обменивающихся инструментами на конвейерной линии сборки, или подражая им.

Пино и Джорджо Галлицио в Экспериментальной лаборатории Aльба. 1958 © Gallizio Archive, Turin

Антиномии «промышленной живописи»

В 1956 году Галлицио впервые, хотя, возможно, и в шутку, использовал в своем дневнике выражение «промышленная живопись», описывая творческий процесс группы. На деле это были отдельные картины, выполненные вручную и созданные в том же духе, что и прежние картины группы, написанные в лаборатории (т. н. «ансамблевая живопись»). [10] Эта совместная работа через короткое время увенчалась выставкой в туринском Politeama Corino, где наряду с картинами местной публике был представлен длинный нетронутый холст: на него леттристом Вольманом были нанесены похожие на граффити надписи, утверждавшие, что «все холсты гарантированно состоят из «чистого хлопка». Этот ироничный комментарий, как кажется, намекал, что само полотно стоит дороже, чем живопись, и тем самым опрокидывал традиционное экономическое представление о стоимости работ с ног на голову. Кроме того, леттристы попытались обесценить стоимость искусства тем, что свои небольшие коллажи, известные как «влиятельные метаграфии» (métagraphies influentielles) и созданные по большому счету из обрывков и обрезков «печатного капитализма», они называли «пропагандой».

В начале 1958 года — через несколько месяцев после основания СИ, происшедшего в Козио-ди-Арроша в июле 1957 года при активном участии Галлицио и Йорна — группа продолжила свои эксперименты с промышленной живописью. Эти первые художественные пробы явились прямым продолжением той предварительной работы, которая велась участниками группы в ходе Конгресса свободных художников. Однако главное отличие состояло в том, что теперь художники создавали один единственный длинный живописный свиток вместо нескольких полотен поменьше на шуточной конвейерной линии.

Не сохранилось полной документации того, как именно Галлицио, Меланотте и Уерик сделали первый свиток длинной в 68 метров и шириной в 75 сантиметров. Существует несколько изображений внутренних помещений лаборатории, а фотографии оборудования, находившегося в ней, были воспроизведены в посвященной Галлицио монографии ситуационистов, которая была опубликована издательством La Bibliothèque d’Alexandrie в 1960 году. Однако, как отмечает критик Сандро Рикалдоне, фотография талера или стола печатного станка, приводимого в действие вручную для производства «промышленных картин», якобы не вполне адекватно отражает инструменты, которыми на самом деле пользовалась группа. [11]

йорн и галлицио основали свою экспериментальную лабораторию как утопический проект: он был призван способствовать развитию новых форм творчества, открытых и неразрывно связанных с повседневной жизнью.

Несмотря на использование заведомо двусмысленного слова «промышленный», невероятно длинные свитки были в спешке созданы при помощи самых простых, по большей части портативных инструментов, как и те работы ситуационистов, которые экспонировались на выставке в Турине в 1956 году. Например, на практически каждой известной фотографии лаборатории мы видим в руках у Галлицио и других художников традиционные, типичные для студийных живописцев инструменты, вроде кистей и мастихинов. Галлицио в вышедшем на экраны в 1963 году итальянском документальном фильме, посвященном его работе, также говорит о том, что лаборатория — это «практически мастерская», а инструменты, которыми он пользуется, отличает «некоторая топорность». [12] Машины же, которые можно разглядеть на снимках лаборатории, играли лишь вторичную роль. Исходя из той информации, которой мы располагаем, можно смело утверждать, что Галлицио и его товарищи скорее всего размещали длинную полосу холста (или populit — недорогой композитный материал, широко использовавшийся в коммерческих целях в послевоенной Италии, при создании которого использовалась шерсть и водоросли) на деревянных приспособлениях, крепив его жидкими синтетическими смолами. Затем при помощи кистей или простейших распылителей, применявшихся в сельском хозяйстве, они покрывали холст душистыми веществами растительного происхождения, взрывчатыми веществами и цветными пигментами. [13] В конце концов картины оставляли сушиться рядом с подвальным радиатором. Последовательно проходившие химические реакции, наполнявшие лабораторию опасными испарениями, от которых приходилось избавляться при помощи вытяжного вентилятора, порождали невероятно яркие абстрактные живописные эффекты: поверх них только в редких случаях художники рисовали сами.

Джузеппе Пино-Галлицио. Выставка «Пещера антиматерии» в парижской Galerie Drouin. 1959 © www.pinotgallizio.org

Иногда они, к примеру, добавляли полуфигуративные элементы, вроде символов или аляповатых, недоработанных рисунков, которые отчасти напоминали отпечатки человеческих рук и рисунки животных, обнаруженные в знаменитых пещерах первобытного периода, испанской Альтамире (1879) и французской Ласко (1940). Заметим в скобках, что к этим же доисторическим пещерным рисункам часто отсылали работы сюрреалистов и абстрактных экспрессионистов. В тех нередких случаях, когда художники покидали лабораторию, чтобы расписывать свитки под открытым небом, природа становилась «партнером в непредсказуемом творческом процессе, ведь порыв ветра мог забросать влажные, липкие поверхности холста всевозможным мусором». [14]

Именно в этой экспериментальной лаборатории появился на свет, или по крайней мере, приобрел внятные очертания, проект под названием «Пещера антиматерии». С одной стороны, благодаря инфраструктуре лаборатории, какой бы примитивной и скудной она ни была на практике, в распоряжении у Галлицио оказывалась полупостоянная площадка, на которой он мог создавать новую систему профессиональных контактов для художников и непрофессионалов, дав им возможность встречаться для создания промышленных полотен, требовавших организованного, коллективного усилия. С другой стороны, референция к пещере была ключевой метафорой в продолжавшемся исследовательском проекте Галлицио в области искусства и археологии. Пещера представляет собой единую пространственную декорацию и воображаемый символ коллективного творческого порыва человечества. Эту точку зрения разделяли многие из тех, кто был близок к кругу сюрреалистов и к периодическим журналам Cahiers d’art и Documents, например, Пабло Пикассо, Жорж-Анри Ривьер и Жорж Батай. Что же до лабораторных экспериментов Галлицио, то нельзя не сказать, что несмотря на то, что они могли показаться псевдо-научными, было бы неправильно считать их абсолютно иррациональными или «примитивистскими». Эти эксперименты были составной частью его поисков холистического рационалистичного подхода, который дал бы возможность лучше и более полно понять неожиданные отношения и случайные конфигурации, а также экологические проблемы. Эта новая рациональность, которую Галлицио любил называть «критическим невежеством» (ignoranza critica), могла бы объяснить мечты и творческие ошибки, составляющие огромную часть истории и повседневной жизни. В одной из своих недатированных дневниковых записей (возможно, сделанной в 1958 году) Галлицио пишет:

Художественная наука
Первая записная книжка
техника промышленной живописи
галактики анти-галактики
гражданин анти-мира.
принцип обмена в искусстве
«Сообщающиеся сосуды» [15]

Несколько аспектов связывают эту работу с сюрреализмом. Художник заканчивает эту запись в своем дневнике явной отсылкой к названию книги Андре Бретона «Сообщающиеся сосуды» (Les vases communicants) 1932 года, который в свою очередь отсылает читателя к одноименному научному эксперименту. [16] В своей книге Бретон попытался дать определение так называемому «объективному шансу» (hasard objectif). Попытки Галлицио превратить искусство в когнитивный исследовательский метод напоминает теорию Бретона, которая по мысли сюрреалистов состояла в том, чтобы протянуть исторические и концептуальные связи от научных и поэтических идей XIX века в день сегодняшний. Эта исследовательская программа, теоретические основы которой были довольно подробно проговорены в статьях о «кризисе сюрреалистического объекта», которые Галлицио писал для Cahiers d’art и для ревю Андре Бретона Le surréalisme au service de la révolution, а также в текстах, созданных во время парижской выставки сюрреалистических объектов 1936 года, предполагала, что исследования сюрреалистов способствовали процессу, в рамках которого «разум» постоянно «переформатирует свой образ» посредством «непрерывной ассимиляции нерационального». [17] Следует отметить, что положительно отзываясь о фундаментальном труде Гастона Башляра «Новый научный дух» (Le nouvel esprit scientifique) и о предложенной им концепции «сюррационализма», Бретон утверждал, что сюрреализм служит предвестником «нового способа мышления», способного освободить общество от «тревоги» и «окостеневших, отживших систем», а также вернуть ему утраченное ощущение «человеческого братства». [18] Заметим в скобках, что исследованием сюррационализма также занимался Йорн, нарисовавший портрет философа Башляра в 1960 году, а также некоторые другие участники объединения CoBrA, его бывшие однокурсники по Сорбонне. Рассуждая о направлении, в котором группа Бретона работала в 1930-е годы, Уолтер Л. Адамсон отмечает: «Сюрреализм находился на передовой происходивших тогда процессов переориентации в науке, ее перехода от позитивизма и технологической заинтересованности в обретении контроля над природой и обществом к „сюррационализму“, который, если прибегнуть к терминам, сформулированным позднее Хабермасом, будет преследовать „эмансипаторные когнитивные цели“ на пути к социальному равенству и индивидуальной творческой самореализации». [19]

референция к пещере была ключевой метафорой в продолжавшемся исследовательском проекте галлицио в области искусства и археологии. пещера представляет собой единую пространственную декорацию и воображаемый символ коллективного творческого порыва человечества.

Так называемые «промышленные техники» Галлицио не только были тесно связаны с теорией объективного шанса, разработанной Бретоном, но и стали прямым продолжением алеаторных и импровизационных техник, построенных на автоматизме. Вспомнить хотя бы декалькоманию (décalcomanies) Оскара Домингеса, делавшего печатные оттиски для последующего сухого переноса на какую-либо поверхность при помощи высокой температуры или давления; фумажи (fumages) Вольфганга Паалена, создававшего изображения на бумаге при помощи дыма и копоти от горящей свечи, или фроттажи (frottages) Макса Эрнста, подкладывавшего под бумагу рельефную основу, которая при штриховке бумаги карандашом передавала изображению определенную текстуру. Все эти художественные «промышленные» техники были призваны выразить подсознание человека и непредсказуемость природы посредством материальных практик и простейших инструментов.

Однако фундаментальное отличие между «промышленной живописью» ситуационистов и сюрреализмом заключалось в решении Галлицио производить «количественно» или, как он это называл, работать «анти-экономическим, инфляционным способом». [20] По мере того, как сам мастер и его помощники становились все более опытными и искусными в обращении с избранными ими техниками и оборудованием, группа начала с невероятной скоростью производить сотни метров промышленной живописи. Небольшой «поточный конвейер», который был необходим художникам для производства рулонов или свитков картин (их можно видеть на фотографиях с Конгресса свободных художников и экспериментальной лаборатории), помимо всего прочего воспроизводит в куда более крупном масштабе знаменитую игру «изысканный труп» (cadavre exquis), придуманную французскими сюрреалистами: в создании работы принимают участие разные художники и зачастую соавторы понятия не имеют о том, что уже сделано каждым из них. По словам Хэла Фостера, подобные перформативные коллаборации сюрреалистов были неразрывно связаны с социальной механизацией, однако вместо того, чтобы пытаться «отменить» ее, они диалектически ее критикуют. Следует отметить, что коллаборации «избегали сознательного контроля индивидуального художника», но также сознательно они «высмеивали рационализированный порядок массового производства». Промышленная живопись, как и ее сюрреалистический предшественник, стала «критической перверсией конвейерной линии — формой автоматизма, пародирующей мир автоматизации». [21] (В книге Йорна «Ради формы» (Pour la forme), вышедшей в 1958 году, подобная пародия явлена абсолютно недвусмысленно: автор сопоставляет картину Матты без названия, на которой изображена своего рода механическая «холостая машина» (bachelor machine) с фотографией рабочего возле автоматизированного заводского конвейера).

Ставя во главу производственного процесса количество и систематически полагаясь в нем на действие случайности, Галлицио стремился разрушить иллюзорную антиномию между случайностью и порядком, штучными объектами и продуктами массового производства. Вместо того, чтобы просто превозносить странное и экстравагантное, как делали многие сюрреалисты, производившие единичные объекты и зачастую идеализировавшие понятия случайности и формальной неправильности, беспорядочности, Галлицио надеялся теоретические проработать и сделать возможным диалектическое художественное производство.

Джузеппе Пино-Галлицио разрезает полотно промышленной живописи на своей выставке в Van de Loo Gallery в Мюнхене. 1959

В некотором смысле промышленная живопись была повинна в механизации и коммодификации культуры (длинные полоски холста должны были продаваться по метру галереям и коллекционерам), но вместе с тем она запечатлевала сопротивляющиеся формы телесной подлинности, аутентичности и автономии в мире все нарастающей повторяемости и регулярности. Следы, наносимые художниками на полотна, вроде разнообразных отпечатков пальцев, которые можно обнаружить на рулонах, кажется, свидетельствуют о той важной роли, которую в механическом процессе производства играет рука творца. В разговоре о творчестве Галлицио, в частности, отсылая к британскому теоретику искусства и социальному мыслителю Джону Рёскину, Асгер Йорн в те годы утверждал, что «[человек] всегда остается живым и оживляющим центром всех придуманных им техник: никакой машине не под силу умалить важности руки творящего и других, самых примитивных инструментов, вложенных в эту руку (молотка, ножниц, иглы) без того, чтобы тем самым умалить важность и самого человека». [22] Идею количественного производства и мысль о том, что создание огромного количества произведений искусства способно преобразовать публичную среду, можно прочитать как попытку подорвать стремительную кооптацию авангарда элитными галереями. И действительно, в то время штучный объект, созданный сюрреалистами, больше не являлся воплощением подрывной силы, которую хотели в нем видеть художники. Напротив, он превратился в товар определенного сорта, интегрированный в экономический круговорот патронажа, коллекционирования, спекуляции, инвестирования и частных выставок. [23]

Перевод: Ксения Кример

Источник: Nicola Pezolet, «The Cavern of Antimatter: Giuseppe «Pinot» Gallizio and the Technological Imaginary of the Early Situationist International,» Grey Room, Winter 2010, No. 38, Pages 62-89 © 2010 by Grey Room, Inc. and the Massachusetts Institute of Technology

* Détournement (фpанц.) — отклонение, совращение; détour — поворот, извилина; обходной путь; уловка, устоявшийся вариант перевода в этом контексте – высвобождение. В статье о CИ на Colta.ru Александра Новоженова пишет: «В большей степени, чем физическим блужданием, dérive является перекодировкой городских пейзажей и символов, и прямым его продолжением является détournement (переворачивание) — практика, подразумевающая обращение присвоенных образов, текстов или событий в подрывные ситуации. Как написано в книге «Modernism, Antimodernism, Postmodernism: Art Since 1900»: «Мутировавший из сюрреалистического и дадаистского коллажа détournement противопоставлялся цитированию образов в поп-арте или аккумуляции товаров в новом реализме. Более чем апроприации, ситуационисты искали диалектического обесценивания или переоценки художественного элемента». Результат не воспринимался как искусство или антиискусство: détournement был призван вскрыть идеологическую природу медиаобраза и неполноценный статус формы в высоком искусстве и переквалифицировать их для политического использования». Другие источники определяют этот термин так: «Высвобождение (Détournement) — процесс, обратный рекуперации, который, по замыслу ситуационистов, должен был расшатать систему «авторитетов» и «брендов». В противовес спектаклю, превращающему революционную идею в товар, ситуационисты предлагали брать какой-нибудь фирменный знак или идею для рекламы и, при помощи назойливого повторения или искажения, доводить оригинальную идею до абсурда». (Прим. перевод.)

Автор хотел бы поблагодарить своего научного руководителя, Каролин А. Джонс, за то, что неустанно и преданно оказывала мне моральную поддержку и помощь, направляла и подталкивала к работе. Я признателен своим коллегам по программе Истории, теории и арт-критики в Массачусетском технологическом институте, в особенности, Аннеке Ленссен, которая стала редактором ранней версии этого текста, а также Робин А. Грили и моим однокурсникам по аспирантскому семинару в Гарварде осени 2007 года, идеи которых в значительной степени помогли мне улучшить это эссе. Моя благодарность Тому МакДоно, Брендену У. Джозефу, Карен Курчински, Стивену Харрису, Миккел Болт Расмуссен, Жану-Мари Апостолидесу и Александру Труделю.

Рубрики
Книги

дэниел хеллер-розен. разрушение традиции: об александрийской библиотеке

В книге «Разрушение традиции: об Александрийской библиотеке» американский филолог Дэниел Хеллер-Розен анализирует античные источники и показывает, как сложилась легенда самой известной библиотеки мира и насколько запутана ее история. По его мнению, речь идет об институции, в которой сохранение и разрушение традиции едва отличимы друг от друга, а ее наследие положило начало филологии — науки, которая «питается разрушением истории».

Дэниел Хеллер-Розен. Разрушение традиции: об Александрийской библиотеке. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2018
Рубрики
Статьи

moma: 20 веков мексиканского искусства, 1940

Выставка «XX веков мексиканского искусства» (14 мая — 30 сентября 1940, MoMA) стала масштабным представлением национальной художественной традиции Мексики в Нью-Йорке, но оказалась возможной только благодаря стечению обстоятельств. Идея проекта появилась в середине 1939 г. с расчетом на презентацию в парижской галерее Jeu de Paume (выставочная площадка с 1909 г., с 1922 — самостоятельный музей с коллекцией импрессионистов). Однако уже к началу 1940 г. стало очевидным, что вовлеченный в войну против нацистов Париж не сможет принять редчайшие образцы и шедевры мексиканского искусства. Позднее, во время оккупации (1940 — 1944), галерея Jeu de Paume была переоборудована в хранилище награбленных нацистами произведений искусства и предметов роскоши. Именно таким образом экспонаты оказалась в Нью-Йорке, на полпути в Европу. На первый взгляд, организация выставки в США была вынужденной мерой, однако, если обратиться к истории художественных контактов между штатами и Мексикой на протяжении 1920 — 1930-х гг., представление «XX веков мексиканского искусства» в МоМА кажется их логичным развитием.

Два десятилетия было достаточно, чтобы запустить активное культурное взаимодействие между странами. В эти годы Мексика превратилась в место регулярных посещений или же постоянного пребывания многих американцев, среди которых Пабло О’Хиггенс, Анита Бреннер, Бертрам Вульф, Бернард Закхейм, Ральф Стэкпол, Эдварда Уэстона, Кэрлтон Белс и многие другие. В продвижении мексиканской культуры в США большую роль играли поэт и журналист Хосе Хуан Таблада [1], американский арт-критик Уолтер Патч [2], издатель и популяризатор народного искусства Фрэнсис Тоор [3]. Представительство мексиканских художников в США становилось настолько широким, что имело неофициальное название «мексиканское вторжение». Муралисты Хосе Клементе Ороско, Давид Альфаро Сикейрос, Диего Ривера успешно работали над монументальными фресками по всем Соединенным Штатам Америки: Сан-Франциско, Нью-Йорк, Детройт, Лос-Анджелес. Внимание к Мексике было направлено со стороны частных коллекционеров и галеристов, наиболее известные из которых Нельсон Рокфеллер, Эдсел Форд, Альберт Бендер, Эдит Хэлперт, Роберт де Форест. Кроме того, процесс мексиканской художественной интервенции имел и свой политический эффект. «Адвокатами» мексиканского искусства в США были преимущественно представители левых интеллектуальных кругов, которые делали ставку на революционный контекст возникновения и бытования художественных произведений, а также их общественное значение. Так, одним из первых откликов на мексиканское искусство стала статья писателя-социалиста Бертрама Вульфа «Искусство и революция в Мексике» (Art and Revolution in Mexico), опубликованная в августе 1924 г. в журнале The Nation. В 1926 г. группа левых американских художников и писателей учредила журнал New Masses, на страницах которого в 1927 г. появилось знаковое эссе Джона Дос Пассоса «Изображая революцию» (Paint the Revolution). С 1929 г. в New Masses была введена регулярная колонка с названием «Рабочее искусство», героями которой нередко становились мексиканские художники. В том же году в США вышла в свет книга Аниты Бреннер «Идолы за алтарями» (Idols Behind Altars), результат нескольких лет пребывания в Мексике. В этом, ставшим программным, исследовании известная американская коммунистка давала оригинальную оценку «Мексиканского Возрождения»: «Нигде как в Мексике искусство не было настолько органичной частью жизни, национальных истоков и национальных стремлений, полностью захватывало всех людей и было всегда главным рупором для нации и для единства» [4]. Ее комплиментарная романтическая концепция нашла отклик у мексиканцев и надолго закрепилась в умах и в официальной риторике.

Выставка «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

Интерес к Мексике в американской прессе, интеллектуальной и художественной среде появился задолго до приезда мексиканских художников в США и сопровождался целым рядом выставочных проектов, разных по масштабу и значимости. Немалый интерес представляет первая выставка Диего Риверы в США в нью-йоркской The Modern Gallery, состоявшаяся еще в 1916 г., в период, когда художник жил и активно работал в Европе. Ее организатором был Мариус де Зайас [5]; живописные станковые работы соседствовали здесь с африканским и ацтекским искусством. В 1928 г. работы современных мексиканских художников можно было увидеть в The Galerie Beaux Arts в Сан-Франциско и Art Center в Нью-Йорке. Одним из первых крупных музейных проектов стала выставка «Мексиканские искусства» (Mexican Arts), открывшаяся в октябре 1930 г. в The Metropolitan Museum of Art. Ее куратор Рене д’Арнонкур [6] представил около 1200 работ — образцы народного искусства, современную живопись и графику, а также предметы декоративно-прикладного искусства колониальной эпохи. В течение двух лет выставка была показана в 14 городах США и имела большой успех. В том же 1930 г. Диего Ривера был выставлен в California Palace of the Legion of Honor в Сан-Франциско. Фоторепродукции его муралей из Куэрнаваки экспонировались в апреле 1931 г. на 4-й архитектурной биеннале в Нью-Йорке. MoMA не остался в стороне и выступил в качестве важной площадки в презентации мексиканского искусства в США. В декабре 1931 г. здесь отрылась большая персональная выставка Диего Риверы, а в 1933 музей представил образцы доиспанских культур в рамках проекта «Искусство инков, ацтеков и майя» (Incan, Aztec and Mayan Art). Неофициальным итогом этого насыщенного периода можно считать выставку «XX веков мексиканского искусства», самую масштабную из всех ранее организованных (около 3000 экспонатов), аудитория которой составила 450 000 зрителей [7].

Диего Ривера. Замороженные активы. 1931. Мураль выполнена для персональной выставки в MoMA 1931 года © Museo Dolores Olmedo

В отличие от большинства американских выставок мексиканского искусства, инициированных частными коллекционерами или местными галереями, на протяжении 1920 — 1930-х гг., выставка 1940 г. была организована непосредственно по заказу мексиканского правительства. По свидетельству одного из кураторов, искусствоведа Мануэля Туссена, для разработки концепции и наполнения разделов экспозиции был создан специальный комитет, работавший на протяжении четырех месяцев — с января по апрель 1940 г. Результат симптоматично представил дидактический и сглаженный образ национальной традиции.

Мексиканская культурная политика после революции 1910 — 1917 гг. была сосредоточена на формировании нового национального канона, который, в частности, мог бы утвердиться в формах изобразительного искусства. Очевидным успехом этих процессов стало «Мексиканское Возрождение» 1920-х, которое привело к чрезвычайной популярности мурализма, закрепившего за собой в те годы репутацию альтернативного американскому пути модернизма. Выставка в МоМА продолжила логику национальных поисков и стала своего рода образцом исторической художественной экспозиции для большинства последующих проектов, включающих в себя четыре неотъемлемых атрибута: доиспанское, колониальное, народное и современное искусство [8].

проект ороско аппелировал к ожиданиям музейных посетителей, ищущих в живописи готовые истории и объяснения. художник выступил с активной критикой потребления искусства как иллюстрации: «смыслы? имена? значения? короткие истории? ну, давайте придумаем их после».

Материал двухтысячелетней истории был разделен на четыре соответствующих эпизода, которые экспозиционер Джон МакЭндрю разместил на трех этажах музея, задействовав также открытый внутренний двор. Раздел доиспанского искусства был определен энциклопедическим подходом куратора Альфонсо Касо — археолога, открывшего Монте-Албан, основателя и директора Национального института Антропологии и Истории (с 1938 г.). Волна свежего интереса к доиспанскому искусству, его самобытности и уникальной независимости от европейской и азиатской традиций спровоцировала популярность в 1920-е гг. археологических экспедиций на территории Мексики. В этот период активно пополнялись североамериканские частные коллекции и музейные собрания. Большинство выставок, о которых речь шла ранее, привлекали именно эти артефакты. Для экспозиции 1940 г. были привезены произведения древних мастеров из мексиканских коллекций. Не стоит забывать, что в 1940 г. в исторической науке о доколумбовых цивилизациях Мезоамерики оставалось много «белых пятен»: еще не были обнаружены фрески в Бонампаке (1945), росписи в Муль-Чике (1961), до расшифровки письменности майя оставалось более двадцати лет. Кроме того, к началу 1940-х еще не утвердилась предлагаемая Касо периодизация, основанная на определении культуры ольмеков как одной из древнейших в регионе. В этом смысле выставка «XX веков мексиканского искусства» позволила представить обширную эмпирическую доказательную базу преемственных связей между пластикой ольмеков и более поздних культур — тольтеков, сапотеков, ацтеков и майя.

Раздел доиспанского искусства на выставке «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

В качестве основной характеристики искусства доиспанского периода кураторы называли его религиозно-культовое начало, проявляющееся даже в бытовых предметах. Такой взгляд позволял сопоставить это многовековое наследие с традицией колониального искусства, принципиально иной страницей мексиканской истории. Раздел выставки, представляющий искусство Новой Испании, стал самым малочисленным, однако, не менее репрезентативным. Куратор Мануэль Туссен, историк искусства и директор Института эстетических исследований Национального Автономного университета Мехико (с 1936 г.) вместе со своим ассистентом Хустино Фернандесом показали этапные произведения с конца XVI по начало XIX вв.: традиция испанского и фламандского возрождения у Бальтазара де Эчаве Орио («Моление о чаше», ок. 1610) и Бальтазара де Эчаве Ибиа («Непорочное зачатие», ок. 1620); маньеризм Хосе Хуареса; барокко Себастьяна Лопеса-де-Артеаги; ультрабарокко в работах Хуана Корреа и Кристобаля де Вильяльпандо; неоклассика Рафаэля Химено и Хосе Мария Васкеса («Портрет доньи Марии Луисы Гонзаго», нач. XIX в.). Примечательно, что в этот ряд были включены и работы самодеятельных мастеров. К примеру, небольшое по размерам изображение Св. Франциска (середина XVI в.), выполненное анонимным индейским автором, выглядит пронзительным и экспрессивным высказыванием, отнюдь не теряющимся среди больших полотен известных живописцев. Национальное влияние наиболее выразительно проявилось в скульптуре Новой Испании, многовековая пластическая традиция индейских культур раскрывается в работе с орнаментальными мотивами (герб часовни Sanctorum, нач. XVI в.). Свое место на выставке нашли архитектурные макеты (Кафедральный собор в Мехико, порталы церкви Св. Августина в Акольмане и Каса-дель-Монтехо в Мериде, часовня дель Посито в городке Гуадалупе и др.), фотографии, книги с миниатюрами, предметы мебели, произведения декоративно-прикладного искусства: потиры, кадила, подсвечники, посохи, керамика и пр.

Неизвестный художник. Святой Франциск. Середина XVI века. Частная коллекция. Раздел искусства Новой Испании на выставке «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

Подход к изучению современной Мексики через ее доиспанское прошлое был уже хорошо знаком и опробован к 1940-м гг. Новая же оценка европейский источников национальной традиции позволила говорить о более сложном устройстве метисной культуры региона. В определенном смысле выставка в МоМА стала открытием колониального искусства для широкого зрителя.

Проводником коренного (американского) наследия в культуре Мексики XX в. было народное искусство. Начиная с 1920-х гг., фольклорные практики привлекали системный интерес современных художников, которые и становились первыми коллекционерами и исследователями. В этот период начинает формироваться собрание Роберто Монтенегро, позднее на его основе был создан Музей народного искусства в Мехико (открыт в 1934 г.). В 1921 г. была опубликована книга Доктора Атля (Херардо Мурильо) «Народное искусство в Мексике», где фольклор оценивался как выражение особого художественного чувства мексиканского народа. Более широкую популярность за пределами страны народное искусство разных регионов приобрело благодаря изданию двуязычного журнала Mexican Folkways (1925 — 1937, с 1926 по 1930 гг. художественный редактор — Диего Ривера), на страницах которого освещались проблемы языка наивного искусства, рассматривались и описывались жанровые и стилистические особенности произведений непрофессиональных художников, включая фрески пулькерий [9] и детские рисунки.

Организаторам выставки «XX веков мексиканского искусства» творчество народных мастеров представлялось связующей тканью всех разделов экспозиции. Неудивительно, что этот блок материала стал самым обширным по количеству экспонатов. Куратором выступил художник и знаток мексиканского фольклора Роберто Монтенегро. Керамика, текстиль, традиционные костюмы и украшения, игрушки, маски разных форм и цветов, джудас из папье-маше были ловко рассредоточены по залам музея, вплоть до холлов. Особое место отводилось вотивным изображениям — ретаблос, которые перекликались с живописью провинциальных художников второй половины XIX в., изображавших семейные портреты, пасторами и жанровые сцены. Народное искусство после войны за независимость Мексики (1810 — 1821) возродило дух растущего нового среднего класса. Параллельно, с середины XIX в. развивалась академическая традиция, представленная на выставке в МоМА работами Феликса Парры, а также романтическими национальными пейзажами Хосе Мария Веласко.

Тина Модотти. Пулькерия. Фотография. 1926 © Museum of Modern Art

Произведения современных художников, скульпторов и архитекторов в рамках масштабного повествования о XX веках мексиканского искусства представил дуэт художников-кураторов — Мигель Коваррубиас и его ассистент Габриэль Фернандес Ледесма. В экспозицию были включены политические карикатуры Хосе Гваделупе Посады, три портативные фрески Диего Риверы из коллекции МоМА, два десятка репродукций самых знаковых муралей 1920 — 1930-х гг., фотографии современной архитектуры. В стремлении показать максимально широкую панораму мексиканских художников были привлечены работы ставших классиками Доктора Атля, Диего Риверы, Хосе Клементе Ороско, Давида Альфаро Сикейроса, Франсиско Гоитии, Жана Шарло, Карлоса Мериды, а также представителей «молодого поколения», разрабатывающих новые самобытные образы национальной темы: Марии Искьердо, Абрахама Анхеля, Фриды Кало, Хуана О’Гормана, Роберто Монтенегро, Руфино Тамайо и многих других. От современного раздела в большей степени ожидали увидеть революционное мексиканское искусство, в действительности костяк экспозиции составили поздние работы конца 1930-х гг. Художник и один из активных участников «Мексиканского Возрождения» Жан Шарло категорично отказывал кураторам в смелости, его критика выставки основывалась на отсутствии большинства ранних знаковых произведений 1920-х: «Несмотря на то, что мурали не могут быть транспортированы для выставочных целей, существует корпус близких им произведений. Значение художников, даже отстоящих по стилистике от муралистов, возросло бы на таком историческом фоне. Исключение всего пяти лет (1921 — 1926) оставляет гигантскую брешь в сплоченном ряду двух тысяч лет мексиканского искусства» [10]. Таким образом, революционное видение Мексики было смягчено в пользу более приветливого, наивного национального образа. В этом просматривается политическая воля организаторов, действующих в условиях напряженных взаимоотношений между США и Мексикой, которые были вызваны экспроприацией и национализацией мексиканской нефтяной промышленности, долгие годы до этого подконтрольной североамериканским корпорациям.

Раздел современного мексиканского искусства на выставке «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

Свою задачу авторы видели в презентации современного мексиканского искусства через многовековой опыт предыдущих эпох. В пресс-релизе говорится о «выдающемся народе с гениальным пониманием и признанием красоты — религиозного ощущения смерти, восходящего к доиспанским временам, мягкости и любви к празднику и игре». При ближайшем рассмотрении образцов искусства, созданных мексиканскими мастерами разных эпох, определяющим лейтмотивом скорее звучит ощущение физической боли, страдания и жертвенной смерти (изображение рожениц в доколумбовой традиции, статуя Коатликуэ, скульптура Св. Себастьяна XVII в., политические карикатуры Посады и Ороско, живопись Гоитии и Сикейроса и многие другие показательные произведения). Наследие XX веков мексиканской истории сегодня все очевиднее звучит как результат конфликтов, завоеваний, адаптаций и сопротивления.

Значимой составляющей выставочного проекта стал каталог — по сути, первая краткая история мексиканского искусства: обзорные эссе кураторов, посвященные разделам экспозиции и сопровождавшиеся репродукциями избранных работ, презентовали представления о национальном художественном каноне, сформировавшиеся к 1940-м гг.

За рамками каталога (и, вероятно, первоначальной задумки мексиканских организаторов) оказалось приглашение к участию со стороны МоМА художника Хосе Клементе Ороско для создания новой мурали «Пикирующий бомбардировщик». Технология портативных панелей с фресковой росписью была опробована еще в 1931 году, когда по заказу музея Диего Ривера для персональной выставки [11] выполнил несколько реплик своих известных монументальных работ. Этот эксперимент открыл новые возможности в экспонировании произведений монументального искусства. Зрителю давалась возможность не только оценить сюжет и композицию по репродукциям (как традиционно представляли фрески на выставках ранее), но и познакомиться с самой техникой настенной живописи, которая сохранялась неизменной в случае с портативными панелями и не отличалась от традиционной технологии, применяемой в работе над оформлением стен.

Хосе Клементе Ороско. Пикирующий бомбардировщик. 1940. Портативная фреска © Museum of Modern Art

С 21 по 30 июня Ороско вместе с ассистентом Луисом Рубенштейном создавали фреску на глазах публики в залах экспозиции. Кроме того, свои программные заявления, адресованные зрителю, художник изложил в небольшой брошюре «Ороско объясняет», которая распространялась среди посетителей выставки наподобие либретто в опере. В ней муралист подробно «объясняет» технологию создания фрески, комментирует отдельные технические аспекты, дает описание каждого этапа работы, вплоть до указания рецептуры красок. Этот рассказ сопровождается множеством фотографий, документирующих рабочий процесс. Параллельно этой «инструкции по созданию фрески» идет очень пылкий и разоблачающий манифест художника, согласно которому никаких правил в написании мурали не должно существовать. Подкрепляя эти рассуждения, Ороско закладывает вариативность существования своего произведения. Для выставки «XX веков мексиканского искусства» было создано 6 мобильных панелей (каждая размером 2.7×0.9 м): их расположение друг относительно друга может меняться, как и прочтение общей композиции. Автор сравнивает этот принцип экспонирования фрески с набором текста на линотипе, превращая максимально «недвижимое» монументальное искусство в «живое» меняющееся абстрактное произведение.

Хосе Клементе Ороско. Пикирующий бомбардировщик. 1940. Портативная фреска (вариация экспонирования) © Museum of Modern Art

Проект Ороско аппелировал к ожиданиям музейных посетителей, ищущих в живописи готовые истории и объяснения. Художник выступил с активной критикой потребления искусства как иллюстрации: «Смыслы? Имена? Значения? Короткие истории? Ну, давайте придумаем их после. Публика отказывается СМОТРЕТЬ живопись. Она хочет СЛЫШАТЬ живопись. Ее не волнует выставка сама по себе, она предпочитает СЛУШАТЬ зазывал со стороны. Бесплатные лекции для слепых вокруг музея каждый час. Сюда, пожалуйста» [12].
Выставка «XX веков мексиканского искусства» не только стала результатом насыщенного культурного международного обмена в Северной Америке в 1920 — 1930-е гг., но и продемонстрировала итог внутренней духовной трансформации постреволюционной Мексики, отвоевывающей свой интернациональный статус не «варварской», а «художественной» страны. Выбранная кураторами модель этнокультурного пограничья, берущая начало в идеях «космической расы» Х. Васконселоса, лучшим образом справилась с определением, «что такое национальное в стране, построенной на руинах» [13].

Рубрики
Статьи

moma: индейские источники модернизма, 1933

1. Выставка в МоМА и роль модернизма в признании и институционализации примитивного искусства

В мае — июне 1933 года в Нью-йоркском музее современного искусства (МоМА) прошла выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» (American Sources of Modern Art (Aztec, Mayan, Incan)). Однако, глядя из сегодняшнего дня, более точным видится название «Индейские источники модернизма» [1].

На выставке было представлено 266 экспонатов. Из них 233 — древние индейские артефакты, в основном относящиеся к культуре майя. Оставшиеся 33 позиции — скульптура и живопись 12 современных художников из США, Мексики и Гондураса: Бена Бенна, Жана Шарло, Джона Фланнагана, Рауля Хейга, Карлоса Мериды, Энн Моррис, Диего Риверы, Давида Сикейроса, Мэрион Уолтон, Макса Вебера, Гарольда Уэстона, Уильяма Зораха. Прямое пластическое сопоставление древнего индейского искусства и работ модернистов стало концептуальной основой выставки.

Количественно в экспозиции преобладали древние артефакты: акцент, как свидетельствует и пресс-релиз, был поставлен именно на них. Современные работы демонстрировали явное визуальное сходство или даже прямое заимствование из индейского искусства. За счет многочисленных пластических рифм становилась очевидной плодотворность односторонней коммуникации между древней и современной системами искусства. В результате, насколько можно судить, экспозиция получилась визуально довольно однородной.

Выставку курировал Хольгер Кахилл, который в 1932 — 1933 годах был исполнительным директором МоМА. Написанная им подробная и разносторонняя каталожная статья начиналась так: «Современное искусство, как и вся современная культура, имеет комплексное наследие. Искусство древних цивилизаций Америки — один из разнообразных источников, на которых оно выстроено. Цель этой выставки — собрать вместе образцы этого искусства, находящиеся в различных американских коллекциях, и продемонстрировать его взаимосвязь с творчеством современных художников. У нас нет намерения показать, что древнее американское искусство — это главный источник современного искусства. Не было и намерения предполагать, что американские художники должны обратиться к нему как к источнику национальной выразительности. Назначение выставки — показать высокое качество древнего американского искусства и указать, что его влияние присутствует в работах современных художников, бессознательно или сознательно».

Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Далее Кахилл дает довольно интересный обзор того, как постепенно искусство древних индейских цивилизации возникало на горизонте внимания западных специалистов. Он начинает с конкистадоров и шотландского историка XVIII века Уильяма Робертсона, который отказывался считать древних индейцев цивилизованными людьми, зато свято верил в свободную торговлю, закон и частную собственность как основы прогресса.

Противоположностью Робертсону в рассказе Кахилла выступает аббат Клавихеро — креол-иезуит и один из основоположников креольского патриотизма. Мексиканские интеллектуалы в конце эпохи Просвещения «присвоили» себе прошлое доколумбовой эпохи. Однако сделали они это, исходя не только из обид на метрополию, но и в процессе осмысления двойной природы своей субъективности, своей креольности. Аббат Клавихеро один из первых поместил древние индейские культуры в один ряд с античной культурой.

Упоминает Кахилл и о лорде Кингсборо, чья теория происхождения индейцев от 13 колена Израилева сегодня привлекает адептов новой хронологии. Важное значение отводится интеллектуалам эпохи романтизма Уильяму Прескотту и Джону Ллойду Стефенсу. Последний, будучи послом США в Центральной Америке, изучил и описал более 40 объектов цивилизации майя на Юкатане, сенсационно доказывая, что именно майя их построили. Стефенс купил древний город майя Копан за 50 долларов и мечтал сплавить его по реке в музеи США. На выставке 1933 года в МоМА несколько центральных экспонатов было именно из Копана.

В целом Кахилл выстраивает ясный и логичный нарратив: от конкистадоров, через зарождение креольского патриотизма и интерес романтизма к экзотике и примитиву, к профессиональным планомерным археологическим раскопкам, начавшимся в 1870-х годах. Однако в результате этого процесса родился лишь научный интерес к древнему индейскому искусству. «Цивилизации древней Америки давно были объектом изучения историков и археологов, но признание их достижений в сфере искусства — относительно недавнее достижение», — отмечает Кахилл.

Перелом в отношении к искусству доколумбовых цивилизаций произошел именно благодаря современному искусству, а не истории или археологии. В нем Кахилл подчеркивает роль кубистов и фовистов: «В свете изучения Сезанна, Востока и примитивов эти живописцы принесли в европейскую традицию обновленное осознание абстрактных качеств в искусстве».

Каменная голова культуры майя (Копан, Гондурас). Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Согласно Кахиллу, именно абстрактные, формальные качества искусства явились той универсалией, которая позволила признать древнее индейское искусство великим. А также соединить материал разных исторических эпох и проектов в одной плоскости, сделать его сопоставимым и сравнимым. Перечисление куратором этих качеств сегодня звучит довольно пресно и предсказуемо, однако в тексте выглядит как светлое религиозное заклинание искреннего модерниста.

Кахилл пишет о том, что современные художники обнаружили в древнем искусстве «свободу и смелость в трактовке красочной массы, упрощение формы, методы анализа формы на уровне элементов дизайна. Современные художники не могли не заметить комбинацию смелого контраста и тонкой цветовой гармонии в текстиле и перьевых мозаиках Перу, структурность и склонность к формализму в работах майя и мексиканских скульпторов, а также то, как они решали проблемы взаимоотношения формы и концепции, реализма и абстракции».

Интересно, что Кахилл четко прослеживает парижскую модель в обращении американских художников к древнему искусству. Он отмечает, что в 1907 году в Париже художники открывают для себя этнографические коллекции музея Трокадеро, а в 1908 году проходит ретроспектива Поля Гогена. Еще через год возвращающиеся из Парижа в США художники принимаются за изучение коллекций Американского музея естественной истории. По его словам, Макс Вебер — эмигрант из Российской Империи — первый, кто это делает.

Отмечает куратор и важную роль культурной антропологии в возникшем междисциплинарном диалоге. Он называет имена Кларка Уисслера, Герберта Шпиндена, Чарльза Мида и Морриса де Камп Кроуфорда в числе тех, чьи усилия напрямую способствовали проникновению образцов древнего американского искусства в работы современных художников и дизайнеров.

Здесь стоит вспомнить, например, кампанию «Дизайн, сделанный в Америке» (Designed in America), которую историк одежды и главный редактор журнала «Женская одежда» Моррис Кроуфорд проводил в 1916 — 1922 годах совместно с сотрудниками музеев (в частности, при помощи куратора отдела антропологии Американского музея естественной истории Кларка Уисслера и сотрудников музея Метрополитен). Кампания заключалась в серии мастер-классов и воркшопов для художников, ремесленников и создателей одежды, при проведении которых использовались орнаментальные образцы древних доколумбовых цивилизаций, на основе которых участники разрабатывали современный дизайн. Идеолог кампании Кроуфорд воспользовался относительной изоляцией США от Европы, возникшей в результате первой мировой войны, чтобы поднять дискуссию об американском дизайне.

междисциплинарные столкновения, осуществленные авангардом ранее, сработали, с одной стороны, как нигилистические по отношению к культурным частностям, с другой — как очень продуктивные в плане выработки универсалий.

В своем тексте Кахилл перечисляет и другие составляющие растущего интереса к древнему искусству доколумбовых цивилизаций, например, творчество многих американских архитекторов. Фрэнка Ллойда Райта он называет «наиболее выдающимся учеником древних Американцев».

Латиноамериканский контекст в этом процессе составляет единое смысловое пространство с США [2]. Самодеятельные (folk) художники и ремесленники в Мексике всегда сохраняли связь с древней народной традицией. Однако отчетливое движение к этой традиции среди столичных интеллектуалов началось в 1920-х. Здесь отмечается выдающаяся роль мексиканского археолога и этнографа Мануэля Гамио. Будучи выпускником Колумбийского университета и учеником «отца американской антропологии» Франца Боаса, он сформировал основы современной научной археологии в Мехико. В определенный момент Гамио отошел от археологии и занялся решением проблем индейского населения, став одним из лидеров индихенизма.

Что касается художников, то Синдикат революционных живописцев и скульпторов в 1920-е годы провозгласил прямую связь с индейской культурой. В каталоге приводятся слова Сикейроса: «Давайте наблюдать за работой наших древних соотечественников, индейских живописцев и скульпторов (майя, ацтеки, инки и другие). Наша близость к ним позволит нам усвоить конструктивную мощь их искусства. Мы можем стать обладателями их синтетической энергии без впадения в жалкие археологические реконструкции».

И еще раз Кахилл подчеркивает, что именно через современное искусство происходит признание искусства древних цивилизаций: «Вместо объекта научного изучения, экзотического для большинства европейцев, оно стало рассматриваться как одно из величайших искусств мира, глубокое и оригинальное выражение человеческого духа, которое способно многое предложить современной культуре».

Давид Сикейрос. Пролетарская жертва. 1933 © Museum of Modern Art

Здесь Кахилл констатирует тот таксономический сдвиг в отношении к древнему искусству, который в авангарде произошел в 1910 — 1920-е годы, а в музеях происходил в 1930 — 1940-е. Этот сдвиг заключался в смене статуса артефакта на статус произведения искусства. В итоге родилась институциональная дисциплина примитивное искусство (primitive art). Стали возникать музеи и академические искусствоведческие должности, посвященные примитивному искусству. Те артефакты, которые остались в научных музеях, стали демонстрироваться теми же способами, что и произведения искусства.

Важно, что междисциплинарные столкновения, осуществленные авангардом ранее, сработали, с одной стороны, как нигилистические по отношению к культурным частностям, с другой — как очень продуктивные в плане выработки универсалий. Например, во Франции в 1910 — 1920-е существовало до-дисциплинарное единство этнологии и сюрреализма, которое было описано Джеймсом Клиффордом как этнографический сюрреализм. В результате, с одной стороны, был проведен коррозивный, деконструирующий анализ французской культуры как культуры частной, а потому условной. С другой стороны, впоследствии был выработан некий этнологический/антропологический [3] универсальный нарратив, который описывал то, что оставалось общего у всех культур после придания им статуса частных и условных. Этот нарратив, направленный на демонстрацию признаков и качеств человека вообще, был воплощен в экспозиции парижского музея Человека в конце 1930-х годов.

Аналогично после столкновения форм древнего и новейшего искусства внутри авангарда были выделены те формальные, абстрактные качества искусства вообще, которые модернизм провозгласил универсалией. Универсальный нарратив искусства аналогично универсальному антропологическому нарративу, воплощался в новых институциях — музеях современного искусства. Междисциплинарное авангардное единство распалось на пучок институциональных дисциплин. Новая этнология/антропология, современное искусство, примитивное искусство, — для каждой из них были созданы новые музейные институции, в которых воплотился свой универсальный нарратив.

2. Хольгер Кахилл и прогрессивный универсализм эпохи Франклина Делано Рузвельта

В приведенной выше цитате из каталога выставки Кахилл говорит о том, что в результате произошедших изменений древнее искусство стало рассматриваться как «глубокое и оригинальное выражение человеческого духа». «Человеческого духа» — очень характерное здесь выражение. Оно обозначает как раз ту величайшую, наполненную прогрессивным пафосом универсалию, которую модернизм поднял на свои знамена.

Эпоха Франклина Делано Рузвельта — это высшая точка прогрессистского модернизма в США. Напомним, что Новый курс был введен для борьбы с Великой депрессией и огромными социальными проблемами в виде массовой безработицы и нищеты. В результате серьезного усиления государственного контроля над экономикой был проведен целый комплекс регулятивных мер через специально созданные институции, названные «управлениями». Эти меры навлекли на администрацию Рузвельта сильную неприязнь олигархии и обвинения со стороны консерваторов в насаждении социализма.

Например, несколько миллионов безработных было трудоустроено Управлением общественных работ на различных стройках. Управление восстановления промышленности обязало предпринимателей заключать между собой кодексы честной конкуренции. Кодексы гарантировали, в частности, что условия труда работников не будут ухудшаться в целях увеличения прибыли. В стране впервые была легализована деятельность профсоюзов на общефедеральном уровне, признавалось право трудящихся на забастовки. Управление по общественному страхованию провело закон о социальном обеспечении, который гарантировал пенсии с 65 лет, пособия по безработице, а также особо нуждающимся и инвалидам.

В сфере искусства команда Ф. Д. Рузвельта проводила в 1935 — 1943 годах Федеральный художественный проект Управления общественных работ (Federal Art Project WPA). Его национальным директором и станет Хольгер Кахилл. Стоит немного рассказать о Кахилле, чтобы яснее понять его связи с прогрессистской общественно-политической средой.

Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Настоящее имя Хольгера Кахилла (Holger Cahill) было Свейнн Кристьян Бьярнасон (Sveinn Kristján Bjarnason). Он родился в Исландии в 1887 году. Его семья эмигрировала в Канаду, а потом в США в 1890 году, где постепенно американизировала свои имена. У Кахилла были трудные, экстремально бедные и скитальческие детство и юность.

В 1921 году его в качестве журналиста нанял Джон Коттон Дана — известный библиотекарь, музейщик и общественный деятель из Ньюарка. Кахилл должен был отражать в медиа деятельность Ньюаркского музея и местного Сообщества независимых художников. Ньюаркский музей в 1920-е годы был передовой институцией. Его директор Джон Коттон Дана проводил прогрессивную демократическую политику в учреждениях культуры. Например, он одним из первых стал открывать библиотечные фонды для посетителей, в том числе открывать визуально. Новая архитектура библиотек с видимыми и доступными стеллажами книг, по мысли Даны, должна была выражать их демократическую открытость.

В музейной сфере Дана хотел создать универсальный просветительский «музей всего». Основанный им в 1909 году радикально демократический Ньюаркский музей включал в себя произведения народного наивного искусства, а также фабричные изделия современной американской промышленности. Например, в 1915 году Дана курировал выставку «Изделия штата Нью-Джерси из глины» (Clay Products of New Jersey), на которой среди прочего показал два фарфоровых унитаза от Trenton Potteries.

Кроме этого, Дана начал собирать для музея ставшую впоследствии известной Тибетскую коллекцию. Кахилл, который к этому времени уже дружил со многими художниками, убедил его начать собирать современное американское искусство, в основном связанное со Школой мусорных вёдер.

Дана оставил ряд музеологических публикаций. В них он критиковал старые «мрачные» музеи и призывал к новым, радикально открытым, демократичным, универсальным прогрессистским музеям. Ему, например, приписывают следующие слова: «Большой универмаг, который доступен для всех и открыт в любое время, больше похож на хороший музей искусства, чем любой из музеев, которые мы имеем сегодня».

Без сомнения, это была блестящая школа прогрессивизма и радикальной демократии для Кахилла. Уже после смерти Джона Коттона Даны он проведет в Ньюаркском музее две первые музейные выставки народного искусства (folk art): «Американские примитивы» (American Primitives) и «Американская народная скульптура» (American Folk Art) в 1930 и 1931 годах соответственно.

Интерес к народному искусству Кахилл сохранит и в дальнейшем. Мы уже упоминали его цитату из каталога выставки в МоМА по поводу кампании «Сделано в Америке» (Designed in America). Известно также, что одной из заметных составляющих Федерального художественного проекта, возглавляемого Кахиллом, станет издание «Индекса американского дизайна». В рамках этого издания в течение 6 лет 300 художников сделали около 18 тысяч акварельных зарисовок, документирующих анонимные изделия материальной культуры, начиная от мебели и заканчивая вывесками таверн и игрушками. Подход Кахилла к народному искусству по своим демократическим интенциям схож с его подходом к древнему искусству. Он писал: «В каком-то смысле „Индекс“ [американского дизайна] — это своего рода археология. Он помогает исправить несправедливость, согласно которой работа народного художника и ремесленника отброшена в подсознание нашей культуры. И извлечь ее оттуда можно только путем раскопок. Мы потеряли целые куски нашей истории и почти забыли об уникальном вкладе, который сделал ручной труд в нашу культуру».

Вышивка ранней культуры Наска (Перу). Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Принципиально единая операция прогрессивного демократического выравнивания возможностей и культур лежит в основе всех заметных начинаний Хольгера Кахилла. Это верно и в отношении его выставок народного искусства, и в отношении описываемой нами выставки в МоМA «Американские источники современного искусства», и в отношении всей деятельности возглавляемого им Федерального художественного проекта.

Что лежало в основе этой операции универсалистского демократического выравнивания? Совсем не желание упразднить отличия, сведя все к общему знаменателю. Но, прежде всего, потребность определить и утвердить универсалии, то общее, которое имеется, несмотря на различия. У людей разных культур и групп, у искусства разных эпох.

Эта демократическая и прогрессистская ситуация модернизма развилась на базе достижений авангарда, в том числе по проблематизации и критике господствующих культурных установок. Авангард часто производил операцию постановки под вопрос и радикальной критики собственной культуры за счет взгляда Другого. Этого Другого, например, можно было встретить в этнографическом музее или при знакомстве с примитивами. Модернизм, развившийся на осмыслении последствий этих радикальных критических жестов, обратился к поиску оставшегося общего. Впрочем, поиск этот активно проводился и внутри самого авангарда. Например, рождение систем абстрактной живописи было поиском таких универсалий.

Эпоха Ф. Д. Рузвельта максимально полно реализовала этот поиск во всех сферах: уже не только в авангардных кружках, но широким общественным фронтом. В частности, американский прогрессивизм стал проявлением духа поиска демократических универсалий в общественно-политической сфере. И вторая мировая война лишь обострила его пафос.

Например, в 1942 году была выпущена книга «Человеческая комедия» писателя Уильяма Сарояна. Многонациональные американские герои в ней рассуждают о счастье, прошлом, будущем, семье, — словом, обо всех тех человеческих универсалиях, которые свойственны роду человеческому. Вспомним еще раз тот ключевой момент, который Кахилл обозначает в тексте для выставки в МоМА: современное искусство, согласно ему, придало древнему искусству статус «оригинального выражения человеческого духа».

перелом в отношении к искусству доколумбовых цивилизаций произошел именно благодаря современному искусству, а не истории или археологии.

Интересно, что среди сотрудников Ньюаркского музея Кахилл встретил свою будущую жену Дороти Каннинг Миллер. Она станет музейным куратором и многолетним единомышленником Альфреда Барра в МоМА. В частности, именно она будет курировать серию выставок «Американцы» (Americans), которая будет знакомить американскую публику с современными американскими художниками. А, кроме того, знаменитую в России и Европе выставку «Новая Американская живопись (The New American Painting)». Как известно, именно эта выставка, которая в 1958 — 1959 годах проедет по ряду стран, предъявит миру мощный витальный образ американского универсализма — того универсализма, институты которого были в огромной мере сформированы в эпоху Ф. Д. Рузвельта.

Известно, что Ф. Д. Рузвельт инициировал создание Организации Объединенных Наций. Он стал первым по-настоящему общефедеральным американским президентом и считал, что найденные прогрессивные универсалии необходимо повсеместно стимулировать через всемирные управленческие структуры. Считается, что он видел себя в будущем одним из управляющих объединенным миром, который стремительно становится добрососедским и прогрессивным, сохраняя при этом различия. Одна из его молитв, которую история или предание сохранили для нас, заканчивалась словами: «Защити наши свободы, Господи, и преврати в единый народ».

Современное Рузвельту и Хольгеру Кахиллу уже довольно зрелое и институционализированное искусство модернизма, без сомнения было призвано воплощать эти идеалы и политически утверждать общее прежде различий, оставляя последние «за скобками». Так становилось возможным осуществлять синтетический, примиренческий, добрососедский жест; создавать единое визуальное и смысловое пространство для разных явлений, например, для древнего искусства доколумбовых цивилизаций и современного американского искусства.

Рубрики
Статьи

как строить коммунизм на лету: труд, энергия и модель космоса в советском кинематографе

В рецензии Андрея Платонова 1937 года на мемуары летчика-испытателя Георгия Байдукова можно встретить такое осмысление советского социализма: «…символическим образом всего современного народного хозяйства могло бы быть тяжелое тело, поддерживаемое в воздушном пространстве тянущим усилием винта; одновременно этот образ дает точную картину наиболее напряженной работы механизма и человека нашего времени. Но что же это за человек, работающий на машине в воздухе, на машине, которая ведет за собой всю современную технику? Нет ли в человеке-летчике некоторых новых черт, которые устойчиво перейдут затем в характер будущего человека?..» [1].

Этот символический образ Андрея Платонова предполагает, что советский социализм, если понимать его как четко выверенное взаимодействие механической энергии и человеческого труда, можно по крайней мере какое-то время удержать в воздухе, пренебрегая гравитацией. Но, по мнению Платонова, можно построить другую экономику, которую предстоит еще определить, не то что реализовать; экономику, при которой не придется яростно бороться с такими естественными ограничениями, как гравитация, энтропия и, возможно, даже смерть, а полет социализма станет легким, свободным и неограниченным. Вот это будет коммунизм, пусть даже в форме, которая восходит к космизму Николая Федорова и Александра Богданова не меньше, чем к Марксу и Ленину.

Эксцентричные представления Платонова о космистском коммунизме привели к тому, что для сегодняшнего читателя он стал одним из самых интересных и вдохновляющих советских писателей. Но эта космическая перспектива была частью и официального советского дискурса, особенно массового кино, хоть и в более слабой форме — не столь радикальной, как буквальная вера в «воскрешение отцов», в необходимость колонизировать другие планеты и в возможность превратить экономику в вечный двигатель. Именно советская увлеченность миниатюрными моделями наглядно демонстрирует диалектический метод репрезентации, способна объяснить советский оптимизм по поводу того, что сегодня мы могли бы назвать антропоценом; тот оптимизм, который сегодня кажется устаревшим, если не вредным, но у которого нам все еще многому можно поучиться.

1. От механики к энергетике

Марксизм — в основе своей космистское учение, по крайней мере в его советском изводе. Самая распространенная в советском дискурсе 1930-х годов цитата из Маркса (на самом деле скорее парафраз, чем цитата) звучит так: «Воздействуя на внешнюю природу, человек изменяет себя» [2]. Такое диалектическое понимание природы ясно прослеживается и в лозунге Ленина 1920 года: «Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны», — и получает еще большее подкрепление, когда в 1925 году выходит «Диалектика природы» Фридриха Энгельса. Сталинский план «преобразования природы», который начал воплощаться в 1928 году, в первую пятилетку, был вполне обоснованным, но оппортунистическим, жестоким и циничным, особенно, если учесть ставку на труд заключенных; но вместе c тем пятилетки позволили таким приверженцам космизма, как Платонов, по-прежнему мечтать об апокалиптическом пресуществлении или, как минимум, о решительном скачке к другому, более свободному состоянию природы.

Один из самых авторитетных тезисов космистского марксизма был высказан в августе 1931 года, когда Николай Бухарин описал неизбежную предстоящую научно-техническую революцию, или «техническое переоборудование всего хозяйства» в ходе пятилеток.

В официальном докладе Бухарин придает наибольшее значение увеличению выработки электричества, автоматизации производства и расширению коммуникаций: «…старые методы организации производства исчезают, и им на смену идёт поточный метод с автоматическим станком, с автоматизмом всего процесса, с его расчленением на ряд ступеней, идущих одна за другой, как на кинематографической ленте…» [3].

Такой монтаж — настолько кинематографический, насколько и промышленный — это не просто тейлористская фантазия о максимальной производительности, которая снискала популярность в Советском Союзе 1920-х, в частности среди представителей авангарда. Кроме прочего, Бухарин описал мир, в котором законы энергетики вытесняли бы законы механики, — другими словами, мир как единое силовое поле, которое при достаточно большом количестве энергии позволило бы пренебречь законами классической физики.

Скачок к этому новому уровню физического существования требовал не только новых механизмов, но и новой взаимосвязи между сознанием и материей, а также нового режима работы: «…старые методы организации труда вытесняются применением психотехники и лабораторно проработанными, взвешенными и научно продуманными методами эксплуатации рабочего класса, при которых возможное сокращение рабочего дня и повышение зарплаты в чрезвычайной степени перекрываются крайней интенсификацией труда, его необычайным уплотнением и резким повышением нормы эксплуатации» [4].

Неизвестный фотограф. Юрий Щебенков работает на моделью аэроплана. Красноярск, 1939. За ним — плакат Нины Витолиной и Николая Денисова с лозунгом: «Да здравствуют советские летчики — гордые соколы нашей Родины!». Российский государственный архив кино-фотодокументов. Красногорск, РФ

Другими словами, чтобы удержать коммунизм в воздухе, Советскому Союзу требовалось не только «сближение теории и практики» [5] наряду с увеличением интенсивности сразу и автоматизированного, и ручного труда. Необходимо было «превращение всего СССР в единое культурное целое на технической базе развитой службы связи» [6], которое «должно быть гораздо меньше словесным, „гуманитарным“, в старом значении этого слова, и… более „техническим“» [7]. Звучит так, словно Бухарин призывает использовать при создании экономической системы психотехнику авангардного кинематографа.

Хотя один из вариантов доклада был опубликован в «Правде», руководство партии отнеслось к нему негативно. Сталин назвал его «пустой, оторванной от жизни, небольшевистской речью» [8]. Лазарь Каганович обвинил Бухарина в «схематизме, механической философии и богдановщине» [9]. Действительно, выступление Бухарина выдавало космистскую тягу к магическому мышлению, но некоторые из перечисленных им средств «сближения теории и практики» были на удивление трезвыми, локальными и ограниченными: «технические библиотеки, выставки, хранилища чертежей и диаграмм и т. д. и т. п.» [10]. Этот космистский схематизм имеет мало общего со схематизмом метафизического модернизма такого художника, как Малевич, и напоминает скорее схематизм музейный: выставки чертежей, миниатюрные модели механизмов и т. д. Общим для этих методов соединения теории и практики была модель — центральный компонент «иконографии материализма» [11] и диалектический объект par excellence.

2. Марксистская модель

Модель присутствует уже в том образе из книги Платонова, с которого я начал: экономика как автономный авиационный двигатель. Модель — это «символический образ», который служит одновременно убедительным изображением своего прототипа в настоящем, экспериментальным объектом, который запускает процесс наступления будущего, и инструментом трансформации субъекта, который над ней работает.

Платонов использует привычный для 1930-х годов образ, который воплощался в самых разных жанрах и техниках: детей, которые мастерят модели, преображая себя в процессе создания миниатюрных технологических изобретений. На фотографии 1939 года, представленной выше, мы видим образцового мальчика, который мастерит авиамодель; на стене над верстаком висит плакат, пропагандирующий авиацию. На этом плакате, созданном Ниной Витолиной и Николаем Денисовым в 1938 году, Сталин и Климент Ворошилов (нарком обороны СССР и главный энтузиаст авиамоделирования) в белых мундирах приветствуют пролетающие над ними самолеты. Лозунг на плакате гласит: «Да здравствуют советские летчики — гордые соколы нашей Родины!». Плакат указывает на связь этой провинциальной детской секции с централизованными структурами и дискурсами власти; мальчик работает над своим скромным проектом, собираясь поставить его в один ряд с уже готовыми самолетами, — и в конечном итоге его работа предстанет перед устремленными к небу взорами Сталина и Ворошилова. Так же, как и в тексте Платонова, модель мальчика демонстрирует категориальную подвижность: сначала это игрушка, затем она превращается в прототип, который в будущем, возможно, окажется на музейной выставке, посвященной молодым годам уже прославившегося изобретателя. Моделирование в СССР предполагало продуктивное чередование этапов: работа руками стимулирует мысль, которая, поумнев, обучает руки новым навыкам.

Советская увлеченность моделированием уходит корнями в марксистское учение. В том же самом пассаже «Капитала», где говорится о параллельном изменении человека и природы, Маркс обращает особое внимание на нечто вроде моделирования и называет это отличительной чертой человеческого труда: «Но и самый плохой архитектор от наилучшей пчелы с самого начала отличается тем, что, прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове. В конце процесса труда получается результат, который уже в начале этого процесса имелся в представлении человека» [12].

В 1925 молодой советский психолог Лев Выготский подробно описал этот процесс в одном из своих исследований. Если паук и пчела действуют «в силу инстинкта, машинообразно, все одинаково и не обнаруживают в этом больше активности, чем во всех остальных приспособительных реакциях» [13], то для человека характерно «удвоение опыта»: «Труд повторяет в движениях рук и в изменениях материала то, что прежде проделано в представлении работника как бы с моделями этих же движений и этого же материала. Вот такого удвоенного опыта, позволяющего человеку развить формы активного приспособления, у животного нет» [14].

Владимир Татлин и соратники у «Проекта памятника Третьему Интернационалу». 1920

Советская теория моделирования 1930-х годов в первую очередь обязана непосредственно конструктивистам, и в первую очередь «Проекту памятника Третьему Интернационалу» Владимира Татлина (он же «Башня Татлина»), который воплощал идеи космизма в человеческих масштабах и был предназначен не для реального строительства, а для того, чтобы стать толчком к созданию нового поколения моделей. На фотографии над моделью частично видна растяжка с лозунгом, которую повесили Татлин с соратниками. Предположительно лозунг гласит: «Через раскрытие материала — к образцам новой вещи». В сферу деятельности теоретика-конструктивиста Николая Чужака как раз входила теоретическая разработка логики таких моделей. В первом выпуске журнала «ЛЕФ» он писал: «Приемля подсобность момента познания, — рабочий класс везде и всюду, — и в реальной, действительной науке; и в реальном, действительном искусстворчестве; и в действительной, когтистой драке за нужный социальный строй, — везде и всюду пролетариат центр тяжести переносит с момента познания на непосредственное строение вещи, включая сюда и идею, но — лишь как определенную инженериальную модель» [15].

В авангардной образовательной программе учебного заведения ВХУТЕМАС (Высшие художественно-технические мастерские) моделированию отводилось особое место: инженеры-конструкторы под руководством конструктивистов Александра Родченко и Варвары Степановой создавали модели функциональной мебели, а в мастерской Николая Ладовского студенты-архитекторы получали задание построить материальный трехмерный макет таких абстрактных понятий, как пространство и объем.

Согласно Чужаку, модель — это неизбежный этап художественного производства в материалистическом обществе, ориентированном на будущую реализацию своих научных идей:

«Строение диалектических моделей завтрашнего дня, — под углом ли эмоциональным преимущественно (искусство), под углом ли преимущественно логическим (наука) — в совершенно одинаковой степени необходимо классу будущего, как и строение самой вещи. И научно то и это творчество равно оправдывается диалектическим материализмом. Не трудно видеть при этом, что искусство коммунистических построений даст модельный скорее уклон…» [16].

Чужак был прав; из авангардных студий и мастерских моделирование быстро распространилось по профессиональным учебным заведениям и секциям. В течение первой пятилетки моделирование постепенно выходило за рамки сферы исключительно радикального авангарда и к 1932 году стало главной отличительной чертой эстетического производства в эпоху соцреализма.

Кинофильм «На луну с пересадкой». Режиссер: Николай Лебедев. 1934/39

Философские аргументы Бухарина в поддержку создания моделей как в теории, так и в реальной практике легли в основу вышедшей в 1932 году книги «Искусство моделирования». Авторы Д. Грейцер и В. Бибиков делают акцент на динамизме модели как онтологической категории: из экспериментального объекта она превращается сначала в производственный образец, а затем в «учебное пособие». Грейцер и Бибиков утверждают, что модель — это не просто одна из многих составляющих учебной практики; модель бросает вызов основополагающим понятиям советского производства и труда. Модель требует личной инициативы, и потому не подлежит планированию. Модель требует мастерства и интуиции, и потому не подлежит массовому производству. Когда модель готова, она не может считаться товаром, потому что сразу на смену ей приходит новая, улучшенная модель. Благодаря своей уникальности и категориальной подвижности модель в советском понимании отличается от обычной уменьшенной копии: «СССР реконструктивного периода не может позволить себе роскошь строить мертвые модели, — пишут Грейцер и Бибиков. — Нам нужны модели живые, пробуждающие инициативу, учащие строить» [17]. Модель не только превращает будущее из абстрактного образа в надвигающуюся реальность, но и служит толчком к преобразованию труда в новый психотехнический процесс. Таким образом, модели — это не что иное, как механизмы, позволяющие стоить коммунизм на лету.

3. Модель конструктивизма и модель кинематографа

В 1930-е годы самые разные типы моделей получили распространение в советском звуковом кино, где спектр их функций оказался весьма широк. Фильм Дзиги Вертова «Энтузиазм» 1931 года демонстрирует рабочую модель пятилетки, отсылая нас к ВХУТЕМАСу и моделям абстрактных конструктивных принципов: это трехмерная рабочая модель будущей экономики. Фильм Николая Экка «Путевка в жизнь» 1931 года показывает, как благодаря игре с макетом железной дороги банда безпризорников превращается в рабочий коллектив, что подчеркивает важную роль модели как механизма преобразования советского человека. Фильм под названием «Кем быть?» 1932 года, созданный звездной командой бывших конструктивистов (Александром Родченко, Виталием Жемчужным, Осипом Бриком и композитором Арсением Авраамовым среди других), показывает, как игра с моделью и работа с полноразмерной техникой перетекают одна в другую, сосуществуя в советском производстве нефетешизированных товаров. Заставляя сделанную вручную уменьшенную модель работать на благо всего Советского государства, эти фильмы размывают четкие границы между документальным и художественным кино, между делом и вымыслом. Они позволяют советскому кинематографу ответить на ожидания Бухарина —установить единую государственную систему распространения идеологии и заменить чисто «гуманистический» дискурс на «психотехнологический»: советский кинематограф становится механизмом для производства новой человеческой души.

Способность советского кино стать таким механизмом ставится под вопрос в фильме Николая Лебедева «На луну с пересадкой» 1934 года, снятом по сценарию Леонида Пантелеева. Внутри заброшенной ветряной мельницы отличник колхозной школы Леня Глебов начинает строить модель космического корабля под названием «Экспресс Земля-Луна без пересадки». Вместе с одноклассниками ему удается запустить «экспресс» из окна мельницы, но ракета терпит крушение на соседнем поле, где его находит начальник политотдела. Он вычисляет правонарушителей благодаря письму, написанному Леней «товарищам лунатикам». Вызвав Леню в свой кабинет, начальник советует мальчику идти к цели постепенно: начать с бумажных аэропланов, чтобы в итоге научиться конструировать планеры, и только потом переходить к механическим летательным аппаратам. Вдохновленные Наташей, летчицей из Москвы и сестрой начальника политотдела, ребята снова собираются, чтобы сконструировать планер. Леня выздоравливает от травм, полученных во время еще одной попытки самостоятельно полететь, — как раз вовремя, чтобы по предложению Наташи выставить свой планер на всесоюзном конкурсе в Коктебеле.

Кинофильм «Космический рейс». Режиссер: Василий Журавлев. 1935

«На луну с пересадкой» не только демонстрирует диалектику таких понятий, как игра и труд, игрушка и техника, но и устанавливает визуальную связь между детьми и плакатами и лозунгами на стенах. Дети, мастерящие планер, напоминают Татлина и его помощников за работой в мастерской; их окружают лозунги, заставляющие вспомнить о распоряжении Ворошилова 1933 года в поддержку моделирования: «От модели к планеру, от планера к самолету». Таким образом, хотя картина и несет в себе предостережение и, снятая в 1934 году как немой фильм, наглядно демонстрирует, насколько Советский Союз в технологическом плане отстает от желаемого уровня, технологии полета и моделирования показаны здесь как диалектические шаги на пути к мировому социализму. Во время проводов в Коктебель, которые ему устроили в колхозе, Леня восклицает: «Через одну, через две пятилетки… А на Луну полечу!».

4. Киномодель

Роль советского кинематографа заключалась не только в популяризации моделирования как хобби и как типа мышления среди жителей самых отдаленных уголков страны; используя миниатюры для создания спецэффектов, он непосредственно участвовал в создании модели нового мира, который был призван пропагандировать. Спецэффекты с использованием моделей позволяли осуществлять документальную киносъемку миров, которые никогда не существовали и существовать не могли.

В 1934 году и бывший конструктивист Корнелий Зелинский провел прямую аналогию между моделью экспериментальной техники и функцией, которую выполняет кинематограф в эпоху социализма. Приводя три актуальных для своего времени примера, Зелинский спрашивает: «Как, например, будет выглядеть наш транспорт, если восторжествует идея шаропоезда и шаромобиля Ярмольчука? Или сверхскоростного поезда Вальднера?» [18]. Зелинский считает, что задача соцреалистического кинематографа — в создании «киномодели нашего ближайшего будущего» [19] и в попытке «приблизить к глазам облик коммунизма телескопом искусства» [20].

Наиболее выразительно на призыв Зелинского отозвался фильм 1935 года под названием «Космический рейс». Действие фильма происходит в «ближайшем будущем» — в 1946 году, когда почтенный академик, похожий на ракетостроителя и представителя русского космизма Константина Циолковского, совершает первый пилотируемый полет на Луну. Циолковский действительно консультировал создателей фильма и одобрил его сценарий перед своей кончиной в том же году, когда картина вышла в прокат. Хотя «Космический рейс» был заявлен как звуковой фильм, все звуковое сопровождение в нем сводилось к музыке, а актеры следовали условностям немого кино. И все же, несмотря на стилистическую архаичность, фильм обнаруживает несколько черт, которые превращают его в яркую модель не только «ближайшего будущего», но и будущего кинематографа.

Прежде всего, космические корабли в фильме напоминают экспериментальную технику, которую Зелинский приводит в качестве аналога своей «киномодели»: шаропоезд и шаромобиль Николая Ярмольчука и высокоскоростной аэропоезд Севастьяна Вальднера. Аэропоезд Вальднера даже упоминается в сценарии фильма, как часть московского ландшафта будущего [21]. Как рассказывается в одном из выпусков киножурнала «Наука и техника», Ярмольчук разработал несколько проектов поезда, движущегося по вогнутому желобу на шарообразных колесах. В этом выпуске Ярмольчук демонстрирует пятикратно уменьшенную модель своего поезда, сверкающую на солнце. Примерно в то же время Вальднер разработал монорельсовый аэропоезд, приводимый в движение воздушным винтом, модель которого в масштабе 1:10 с 1933 по 1936 год была выставлена в Парке им. Горького [22]. Подобно этим реальным экспериментальным видам транспорта, космические корабли, которые представлены в «Космическом рейсе» в виде уменьшенных копий в окружении крошечных фигурок обслуживающего персонала, выглядят одновременно игрушками и «межпланетными гигантами», как они описаны в титрах. Как и изобретения Вальднера и Ярмольчука, как и ракеты Циолковского, космические корабли в «Космическом рейсе» — это материальные гипотезы о воображаемом, но неминуемом будущем.

Модель шаропоезда Николая Ярмольчука. «Наука и техника». 1934

Очевидно, при съемке «Космического рейса» использовались не только те же принципы проектирования и строительства, что и при создании экспериментальной техники, но и та же самая логика моделирования. В выпуске киножурнала «Наука и техника», где упоминался поезд Ярмольчука, рассказывается также о «макетно-натуральном» методе съемки, изобретенном Владимиром и Иваном Никитченко и примененном в «Космическом рейсе». Действие фильма разворачивается посреди модели футуристической Москвы, над которой возвышается проектированный, но так и не построенный Дворец Советов. Изобретенный братьями Никитченко метод позволяет вмонтировать обычных актеров в миниатюрный пейзаж.

Однако главный новаторский прием, использованный в «Космическом рейсе» и довольно сильно отличающийся от метода Никитченко, — это съемка длинных планов движущейся камерой. Это придает модели реалистичность, превращая ее в настоящий космический корабль. Первое появление корабля на экране снято необычайно длинным планом — продолжительностью примерно в сто секунд, — во время которого камера проходит вдоль и вокруг моделей. По мере перемещения в объектив попадают другие транспортные средства и даже движущиеся человеческие фигуры, которые становятся частью динамичного и полицентричного мира. Зритель вряд ли примет модели людей и объектов за полноразмерный, реальный мир. «Космический рейс» не столько изображает правдоподобный мир, сколько предлагает правдоподобный взгляд на пока что фантастический мир. Другими словами, фильм работает не за счет оживления самих моделей, а за счет того, что пробуждает субъективность, способную увидеть реальность, которую он постулирует. «Космический рейс» представляет трехмерную модель не только предметов нового мира, но и людей, его населяющих.

5. Искусство моделирования

Я вспомнил про образ социалистической экономики у Андрея Платонова, который я привел в начале этого текста, когда я впервые посмотрел фильм 2015 года «Коммунистическая революция была вызвана Солнцем» — второй фильм в космистской трилогии Антона Видокле. На первый взгляд может показаться, что фильм продолжает традицию советской кибернетики, которая обращалась к космистским источникам, чтобы развить новую теорию моделирования, понимаемого уже не как материальная практика, а как виртуальная реальность, предназначенная заменить материальный мир. Однако в фильме Видокле показаны летательные аппараты, которые не только олицетворяют революцию в космонавтике, но и нацелены на то, чтобы ее осуществить, следуя какой-то неуловимой логике и демонстрируя сомнительные результаты. Модель Видокле уходит корнями в историю подобных сооружений: от Татлина до Франциско Инфанте-Арана с его «Моделью Пространства-Движения-Бесконечности» 1963 года и далее. В огромной инсталляции «Дворец проектов» (2000) Илья Кабаков внимательно следует логике модели: от совершенствования мира и себя к порождению всё новых проектов.

По меткому замечанию Олафура Элиассона, мы сейчас возвращаемся обратно к моделям, как к способу справиться с трудноразрешимыми проблемами сегодняшнего дня: «Ранее модели воспринимались как этапы постепенного улучшения на пути к идеальному объекту… Поэтому модель была всего лишь образом, изображением реальности, но сама реальной не являлась. Сейчас мы наблюдаем, как меняется традиционное соотношение реальности и ее репрезентации. Теперь мы движемся не от модели к реальности, а от модели к модели, признавая, что обе они, по сути, реальны… Модели стали соавторами реальности» [23].

С учетом вышеприведенного повествования о логике моделирования в советской культуре, может показаться, как будто соцреализм захватил современное искусство. Хорошо ли это?

От соцреалистического моделирования наш современный вариант отличается подкупающей иронией. В частности, Кабаков выводит на передний план неудачу советских попыток строить коммунизм на лету. Например, проект № 52 во «Дворце проектов», присланный В. Стожаровым, пенсионером из Ленинграда, предлагает рыть каналы по всей стране, что напрямую отсылает к злоупотреблению в СССР принудительным трудом заключенных в процессе строительства каналов. Все эти проекты представляют собой невыполнимые и саморазрушительные желания, и Кабаков высмеивает мир, где их могли бы принимать всерьез, — в первую очередь, естественно, мир русского и советского космистского марксизма; высмеивает он и откровенно глупую мысль о том, что эти невыполнимые желания можно воплотить в жизнь при помощи уменьшенной, материально-реализованной модели.

Тем не менее, пока Кабаков экспонирует материальную инсталляцию подобных желаний — модель их успешной реализации и их несостоятельности, — а Видокле с помощью экспериментальных технологий документирует озадаченность жителей Караганды, страсть к моделированию может спокойно существовать и далее, несмотря на свою очевидную бесплодность. Сооружая невероятные модели и описывая их предполагаемое функционирование, Видокле предлагает нам если не осознать их как реальность, то по крайней мере погрузиться в них, хотя бы ненадолго, физически переживая пространство невозможного. Если эти и подобные им опыты не способны смоделировать жизнеспособную систему антропоцена, то по меньшей мере они могут помочь смоделировать нас, как людей, способных населять иное будущее.

Рубрики
Статьи

о фредерике кислере. зал суеверий и храм книги

Зал суеверий

По следам громкого успеха галереи Art of This Century и выставки «Пламя крови» Кислер отправился в Париж, чтобы помочь Дюшану закончить проект международной выставки сюрреалистов, которая должна была состояться в парижской Galerie Maeght в 1947 году — впервые с 1938 года. После окончания войны Кислер был счастлив отправиться в Европу: он горел желанием сделать что-то выдающееся в сотрудничестве с другими художниками. Позднее он вспоминал, что «основной целью выставки было предоставить возможность художникам и скульпторам создать новые работы, интегрированные с новой архитектурой, выстроенные в особом порядке и связанные видением поэта [вероятно, имеется в виду Андре Бретон, — прим. пер.]» [98]. Однако Залу суеверий суждено было стать последним сюрреалистическим проектом Кислера.

«Международная выставка сюрреализма» оказалась чрезвычайно масштабной затеей: на ней было представлено 125 живописных полотен, фотографий и скульптур авторства художников из 19 стран [99]. Бретон заменил марксизм и коммунистические идеи на сновидения, исследованием которых был очень увлечен, надеясь объединить сюрреалистов, возвращавшихся в то время в Европу [100]. Однако, приехав в Париж, Кислер обнаружил, что после войны дух творческого сотрудничества в художественной среде полностью улетучился. Он вспоминал: «Когда я, последовав зову, переехал из Нью-Йорка во Францию с тем, чтобы превратить два этажа парижской Galerie Maeght в царство сюрреализма, я буквально на каждом шагу сталкивался с сопротивлением и ничем кроме сопротивления со стороны участвующих художников, скульпторов, рабочих, не желающих выполнять свои обязанности. Единственным исключением стали Андре Бретон, которому и принадлежал замысел выставки, и месье Маг, который сдал нам пространство для этого проекта» [101]. Париж, объяснял свои впечатления Кислер, был полон «вечной меланхолии». Город не спешил сотрудничать с Бретоном и Кислером и не смог даже снабдить устроителей выставки так необходимыми им материалами и рабочими руками. «Такая прекрасная возможность пережить приключение в области пластического искусства», — вспоминал Кислер, «однако всем было наплевать на участие. Вокруг царили агония, отчаяние, обиды и неприязнь». В то время политическая и экономическая жизнь Европы казалась Кислеру безнадежной. Он чувствовал, что больше всего дух сотрудничества подрывали субъективные личные дрязги, «ревность» и «своеобразие некоторых характеров» художников, которые наотрез отказывались работать вместе [102].

Кислеру была доверена разработка дизайна экспозиционного пространства ключевой части выставки, Зала суеверий, и он начал координировать работу Хуана Миро, Дюшана, [Роберто] Матты, Ива Танги, Макса Эрнста, Дэвида Хэйра и Марии Мартинс. Чтобы преодолеть раздоры между участниками выставки и минимизировать их негативное влияние на работу, Кислер решил позволить художникам работать вместе в качестве «свободных, равных по значению координат». Он подарил им достаточную свободу действий для создания собственных работ, но одновременно задал вполне осязаемые рамки, чтобы обеспечить успешное завершение проекта. Кислер и Бретон разработали концептуальное обрамление выставки — построенной вокруг довольно расплывчатого понятия суеверия — а Кислер собрал все работы в бесконечно разворачивающемся, как лента, пространстве. Позднее он вспоминал: «…все они следовали композиции так называемых картин (на самом деле, они были свободными координатами) без очевидного сопротивления. Художникам была предоставлена достаточная степень свободы в рамках оригинальной концепции, чтобы они не чувствовали на себе диктата куратора. Но важнее всего было то, что идея поэта о совместной попытке отразить влияние „предрассудка и суеверия“ была достаточно мощной, чтобы заткнуть рты любым упрямым противникам сотрудничества. Как только участники стали заниматься каждый своим ремеслом, они все больше привязывались к ключевой идее и к сложным хитросплетениям всего проекта в целом» [103].

В своем проекте галереи Кислер дал художникам достаточно пространства для маневра, чтобы они, подчиняясь идеям Бретона, не чувствовали на себе контроль устроителей выставки. Кислер выстроил не стесняющую творческой воли конструкцию проекта, объединявшую разрозненных художников внутри «обволакивающей архитектуры» [104]. Сам Кислер объяснял, что «поддавшись обольстительности поэта» и пребывая в плену слепой восторженной веры в счастливый случай, художники сами позволили Кислеру обратить свое «неприглядное сопротивление в ослепляющую взаимозависимость» [105]. Вопреки недавно пережитому опыту фашизма, приведшему к Мировой войне, Кислер не терял надежды на то, что дух отдельной личности может расцвести под эгидой единой организации.

Рихтер и Эгглинг уповали на абстрактное искусство для создания универсального языка, который мог бы восстановить отношения между разными странами, раздробленными Первой мировой войной с катастрофическими последствиями для всего мира. Схожим образом Кислер надеялся удовлетворить физиологические и психологические нужды общества, истерзанного Второй мировой, залатав разрыв между художественным видением и фактом. Однако ужасающие последствия крайних проявлений национализма, фашизма и массовых этнических чисток, произошедших в ходе Второй мировой войны, делали подозрительной любую попытку восстановления тотализирующего единства. Война была травматично разрушительной, как впрочем, и попытки перестроить глобальные структуры под властью унифицирующей националистической догмы, переродившейся в фашизм. Попытки Кислера сплавить воедино видение и реальность в состоянии автоматизма предполагали нечто пугающее: возвращение к древним, первобытным инстинктам, лишенным интеллектуальной составляющей, без дискуссии, критики, ценности личности, разнообразия, субъективности и выбора.

Искусствовед Т. Дж. Демос недавно подверг критике попытку Кислера воссоздать в своей Галерее сюрреализма в Art of This Century эмоциональную, аффективную атмосферу первобытного единства [106]. По словам Демоса, Кислер создал среду, благотворную для развития сюрреалистических ностальгических фантазий о потерянной родине, опасно приближающихся к националистическим, если не сказать фашистским догмам. Едва ли справедливо было бы назвать Кислера фашистом, и у него не было ни значительной власти, ни денег, ни контроля, но, вероятно, он и в самом деле с излишним идеализмом верил в способность тотального произведения искусства, Gesamtkunstwerk, синтезировать человечество и окружающую среду в идеальное творение, произведение искусства. Экстраполируя идеи из области театра на свои проекты выставочного дизайна, а в дальнейшем и на свою архитектурную практику, Кислер отчаянно стремился установить правильные отношения между зрителями и окружающей их средой внутри видимости некоторого порядка и контроля. Он настаивал: «Мы, наследники хаоса, должны быть архитекторами нового единства». Его страсть к инкорпорированию множества в пространственную целостность неизменно оставалась ключевой вне зависимости от исторического, культурного или политического контекста, — реальной среды — в котором он работал [107]. Инклюзивность, множественность, гетерогенность и разнообразие — все это либеральные амбиции XX века, которые в историческом смысле сталкиваются с руководящими принципами порядка, контроля, организации и нормализации. Выставочные проекты Кислера предлагали стратегии размывания этих различий в инновационно-захватывающих эластичных пространственных условиях, которые, пожалуй, создали образцовую среду сюрреалистического пробуждения, дающую толчок новому ощущению близости и легкости.

Фредерик Кислер. Набросок архитектурного плана Зала суеверий. 1947 © Museum of Modern Art

Кислер полагал, что Зал суеверий стал самым совершенным его произведением искусства. Свыше полутора тысяч любопытных парижан преодолели 21 ступеньку лестницы, ведущей в галерею, чтобы войти в Зал в день открытия [108]. Бретон надеялся, что экспонаты вызовут к жизни «древнее побуждение воссоздать последовательные этапы инициации» [109]. Прежде, чем увидеть большую выставку, каждый посетитель должен был сперва войти в кислеровский Зал суеверий. «Чтобы излечить человека от сильного душевного страдания», как сформулировал это Ханс Арп, Кислер вел посетителей в Зал суеверий мимо фигуры, восстающей против табу [Anti-Taboo Figure] — огромной гипсовой руки с указующим перстом [110]. Далее, по замыслу Кислера, зритель оказывался лицом к лицу с Тотемом всех религий. В «Магической архитектуре» Кислер писал, что эти фигуры олицетворяли жизнь как непрерывную череду циклов, где смерти, как мы ее себе представляем, просто не существует. Скорее, смерть является наказанием, проклятием. Это бытие после отправки в Изгнание. Оттуда можно наблюдать за своей семьей, участвовать в жизни близких. Человек становится частью Тотема живых домочадцев или накладывает Табу. Можно или помогать своим родственникам, или мстить им. Умерший играет большую роль в повседневных делах живых, вмешиваясь в них особенно активно через сны [111].

пережившим войну европейцам выходки сюрреалистов вовсе не казались революционным новаторством. париж привык к шокирующему, и никакая ностальгическая фантазия о сверхъестественном, жутком воспоминании, надеявшаяся повторить вытесненные фантазии о потерянном рае, больше не работала.

«Фигура, восстающая против табу», созданная Кислером, отсылала зрителя к работе Фрейда «Тотем и табу» и постулировала «загробную жизнь» сюрреализма, вернувшегося из изгнания для того, чтобы через сны и тотемы участвовать в повседневной парижской жизни. В свете недавней трагедии кислеровский тотем обращался ко всем религиям, рассеянным по свету, от Вавилона до Тибета, включая буддизм, индуизм и православие [112]. Кислер идеально сконструировал свой тотем для защиты свободы вероисповедания, отбросив табу и суеверия, питающие страх и лежащие в основе предрассудков.

В Зале суеверий бесконечность выполняла роль организационной стратегии, чтобы «сшить» экспонаты, потолки, полы и стены в единую непрерывную свободно-текущую пространственную форму. Переплетенные ленты цвета желтого крокуса разбивали бирюзу ткани, которой были задрапированы стены, окружавшие и поддерживающие разнообразные экспонаты [113]. Эрнст написал «Черное озеро», «питающий источник страха», на полу, подле него нежилась в свете софитов женщина в одеянии, едва прикрывающем наготу, «лелея… гнетущую тоску» [114]. «Водопад» Хуана Миро, «заледеневший из-за суеверий», каскадами спадал по ленте [115]. Хэйр подвесил свою «Скульптуру страдающего человека» под цветной дугой, а Матта создал работу «Тсс!», отсылавшую к суевериям, связанным с «совой, вороной, летучей мышью, женщиной», [которые, по поверью, сулят несчастье и беду] — ее можно было увидеть через отверстие в стене [116]. Сюрреалистические фантазии о сексе и страхе — желание, потребление и душевная мука — соотносились, коррелировали друг с другом, складываясь в тотальное произведение искусства. Зал суеверий работал как единая средовая скульптура, однако в отличие от предыдущих выставок Кислера, на этот раз серии произведений искусства также складывались в повествовательную тему. Несмотря на разделяющие их конфликты, художники, создававшие экспозицию, ставили перед собой общую цель: избавить тех, кто забрел на выставку, от терзающих их страхов и страданий, выявляя их суеверия и сновидения и давая возможность творчески и с фантазией проработать их, как представил бы это себе Фрейд.

Однако в послевоенном контексте Зал суеверий возымел совсем не то действие, на которое рассчитывали устроители, и выставка оказалась полным провалом. Критики были единодушны в том, что «обозреватели проигнорировали громкие заявления» авторов проекта [117]. Тогда как сюрреалисты надеялись шокировать общество, их усилия показались оторванными от реальности, бессмысленными и беспомощными. Один из критиков вопрошал: «После газовых камер с грудами костей, вырванных зубов, обуви и очков, чем нас могут шокировать бедные сюрреалисты?» [118]. Джон Деволи в Art News писал, что выставка сюрреалистов в 1947 году произвела «чрезвычайно гнетущее впечатление»: «Несмотря на фантастическую подачу, тщательно продуманный каталог и литературный ажиотаж вокруг нее, она безнадежно бьет мимо цели» [119].

Фредерик Кислер. Зал суеверий на Международной выставке сюрреалистов. Композиция Хуана Миро «Водопад», работа Дэвида Хэйра «Скульптура страдающего человека», «Черное озеро» Макса Эрнста. Galerie Maeght, Париж. 1947. Фото: Уилли Мэйуолд, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена © 2017 Association Willy Maywald / Artists Rights Society (ARS), Нью-Йорк / ADAGP, Париж

Пережившим войну европейцам выходки сюрреалистов вовсе не казались революционным новаторством. Париж привык к шокирующему, и никакая ностальгическая фантазия о сверхъестественном, жутком воспоминании, надеявшаяся повторить вытесненные фантазии о потерянном рае, больше не работала.

Несмотря на очевидные провалы, Зал суеверий, как и другие проекты выставок, разработанные Кислером, благотворно повлиял в последующие годы на его собственную исследовательскую работу в области искусства и архитектуры. Изучение психоанализа по-прежнему играло важную роль в его художественной и исследовательской практике, как, впрочем, и вдохновленный ранней экспериментальной анимацией интерес к визуальным и тактильным техникам, подталкивающим человека к действию через восприятие. Все еще надеясь создавать иммерсивные среды, способные ликвидировать разрыв между концепцией художника и фактом, Кислер в своих проектах продолжал предлагать альтернативы нормализующим актуальным практикам своего времени.

Один пример из области архитектуры — из числа работ Кислера — с особенной остротой ставит вопрос о том, возможно ли зайти слишком далеко со всеми этими всеохватывающими оптическими и гаптическими выставочными техниками. Когда его карьера клонилась к закату, Кислер и его бывший студент из Колумбийского университета, а в дальнейшем деловой партнер Арманд Бартос столкнулись с обескураживающей этической дилеммой. Им предстояло решить, возможно ли использовать результаты психоаналитических и естественнонаучных исследований Кислера в проекте строительства, который имел прямые политические последствия в реальном мире. Новаторские экспозиционные стратегии и технологии, наработанные Кислером на протяжении его профессиональной и исследовательской карьеры, обрели зримые формы (впрочем, с удивительными и проблематичными последствиями) в самом главном выставочном проекте, который он создал к концу жизни: в Храме Книги в Иерусалиме [в отделе музея Израиля, посвященном Кумранским свиткам Мертвого моря].

Бесконечная политика или извращенная эстетика

Завершая в последние годы своей жизни спекулятивное исследование для проектов ныне знаменитого Нескончаемого дома и не менее знаменитого Универсального театра, Кислер вынужден был ответить самому себе на чрезвычайно непростой и даже пугающий этический вопрос: стоит ли применять ли собственные исследовательские интересы в проекте Храма Книги? В дневнике Кислера от 19 мая 1958 года есть запись: «Если говорить в терминах архитектуры, то Свитки Мертвого моря разворачивают передо мной новую жизнь, требуя недвусмысленной реальности, а не теории» [120].

В 1957 году Кислер и Бартос получили заказ на разработку дизайна выставки так называемых Кумранских рукописей или Свитков Мертвого моря, которая должна была разместиться в холле библиотеки Еврейского университета в Иерусалиме. Опираясь на годы опыта в сфере разработки дизайна для галерейных выставок, Кислер отверг изначальный функционалистский план, предложенный университетом, и выдвинул более новаторское предложение. Как он сразу заявил комитету, руководившему строительством, «в этом деле речь идет о гораздо большем, чем просто выставка редких манускриптов». Если университет хочет просто современную экспозицию, отстаивал свою позицию Кислер, в распоряжении администрации уже есть группа архитекторов, «талантливых в традиции [Людвига] Мис [ван дер Роэ] и Ле Корбюзье», которые с готовностью возьмутся за подобное задание. «Останется всего лишь собрать достаточно пожертвований, чтобы установить мраморный пол, бронзовые лестницы, тяжелые резиновые растения по углам залов, расставить стулья и диваны дизайна Мис ван дер Роэ по всему пространству и установить климатический контроль воздуха, — все это будет „современный“ подход вполне в русле великой традиции Баухауса» [121]. Однако Кислер был убежден, что на кону стояла куда большая этическая ответственность. Проект подобной сакральной ценности и масштаба требовал куда более глубокого проникновения в суть вещей и тщательно продуманной концепции. Кислер посвятил всю свою карьеру сопротивлению модернистским ответам на проблемы современного строительства, противостоянию с ними — для него и речи быть не могло о том, чтобы прибегнуть к стандартному решению, когда дело касалось экспозиции объектов, обретение которых имело огромное историческое значение. Свитки, которые предполагалось выставлять, были не более чем потрепанными временем полосками пергамента — «просто декоративная вязь» — которую, по сути дела, «не под силу было разобрать всему остальному человечеству, не читающему на иврите», — отмечал Кислер. «Однако эти значки», — отмечал он, «своим содержанием сотрясли дремлющий религиозный мир церквей и соборов» [122]. «Перед нами открывалась возможность сказать что-то важное об этих документах», — соглашался с Кислером Бартос [123]. Храм, в котором должны были храниться свитки, призван был поведать об истории Свитков Мертвого моря и их грандиозном значении для еврейского народа.

В ноябре 1946 года бедуин по имени Мохаммед Ахмед-эль Хамед и прозвищу эд-Диб (что значит «волк» по-арабски), пасший коз возле Мертвого моря, обнаружил семь свитков и документов, спрятанных в пещерах. Эти находки стали первыми из почти тысячи Кумранских рукописей, обнаруженных здесь [124]. Фрагменты попали в руки к израильскому профессору археологии Элеазару Сукенику, который приобрел и расшифровал три свитка [125]. Некоторые из найденных свитков содержали части Танаха на языке оригинала, т. е. библейском иврите, а другие сохранили до наших дней тексты еврейской секты времен Римского владычества над Иудеей — замечательный документальный памятник человеческой истории. Считалось, что свитки были спрятаны в пещерах во времена восстания иудеев (так называемого восстания Бар-Кохбы) против владычества Римской империи в первом веке нашей эры, когда независимое существование еврейского народа в Палестине трагически оборвалось на следующие девятнадцать столетий. Подлинность этих документов имела огромное значение, ведь она была свидетельством культурного наследия и религиозных традиций еврейского народа, его присутствия в этом регионе. Счастливая случайность, в результате которой мы обрели эти свитки, стала символом и обещанием еврейской независимости после долгих лет страданий, преследований и неподдающейся рациональному пониманию катастрофы уничтожения европейского еврейства в годы Второй мировой войны.

Удивительно, но еще четыре свитка из числа наиболее хорошо сохранившихся обнаружились спустя несколько лет после того, как 1 июня 1954 года в Wall Street Journal было опубликовано соответствующее объявление [126]. Сын професора Сукеника, Игаэль Ядин, смог приобрести эти свитки за 250 тысяч долларов, причем средства были выделены министром Обороны Израиля Леви Эшколем и нью-йоркским филантропом Давидом Самуэлем Готтесманом [127]. 13 февраля 1955 года Израиль объявил о том, что Фонд Готтесмана будет спонсировать строительство святилища для экспонирования семи свитков, которыми теперь владело государство.

Фредерик Кислер. Храм Книги (1957-1958). Предварительный план и поперечное сечение. Музей Израиля, Иерусалимский Архив © 2017 Австрийский частный фонд Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

Заказ на реализацию этого проекта получили зять Готтесмана Бартос и его бывший профессор, а на тот момент профессиональный партнер в сфере дизайна Кислер [128]. Оба архитектора были евреями и незадолго до получения этого заказа вместе занимались созданием великолепного выставочного пространства для нью-йоркской World House Gallery, работу над которым они завершили в 1957 году, и в котором были показаны многие ранние работы Кислера в области исследований дизайна. Кураторы World House Gallery остались верны стратегиям экспонирования, использованным Кислером в галерее «Искусство этого столетия» и на выставке сюрреалистического искусства «Пламя крови». Руководствуясь принципами бесконечной соотнесенности в дизайне, они выстроили непрерывные обтекаемые поверхности, на которых были выставлены живописные работы и скульптуры. В приглашении разработать проект выставочного пространства для Храма Книги Кислер увидел уникальную, выпадающую лишь раз в жизни возможность претворить в жизнь свой нескончаемый исследовательский проект в невероятно символическом масштабе. На первой же встрече с заказчиками Кислер объяснил свою концепцию: «Меня интересует возможность найти пластическое выражение идеи „второго рождения“: я имею в виду архитектурную концепцию, которая заставит посетителей почувствовать, что каждому человеку необходимо обновление, пока еще длится его земная жизнь. Дать самому себе рождение означает не удовлетвориться рождением, данным вами матерью, но создать заново свое бытование по подобию собственного жизненного опыта. Конечно, речь здесь идет не о возрождении после смерти, но о втором рождении, пережитом в течение собственной жизни. Возможно, мы говорим здесь о Святилище тишины с текущей и возвращающейся водой, которая как бы сулит каждому Второе Пришествие самого себя» [129].

По мысли Кислера, Храм Книги должен представлять собой неповторимое, стоящее особняком архитектурное произведение, «пластическое выражение второго рождения», вдохновленное поразительной историей человека-волка (вспомним, что у нашедшего свитки Мохаммеда Ахмеда-эль Хамеда было прозвище эд-Диб, «волк»), который, как подчеркивал Кислер в своих текстах, последовал за козой в пещеру, где и нашел спрятанные сокровища библейского масштаба, рожденные для того, чтобы искупить грехи человечества. Иными словами, Храм должен был воплощать собой возвращение, второе пришествие, второе рождение вне утробы матери, как объяснял это сам Кислер. Хотя его предложение было полно загадок и фантасмагорической недосказанности, оно произвело сильнейшее впечатление на заказчиков Кислера.

С одобрения возглавлявшего Еврейский университет в Иерусалиме доктора археологии Беньямина Мазара Кислер быстро набросал скетч своей концепции. «Само святилище будет представлять собой сосуд», описывал свой замысел Кислер, «состоящий из двух парабол, как древние сосуды для вина. Нижняя парабола, как будто выпирающая из пещеры в поверхности земли,… и верхняя парабола,… как рот, вдыхающий и выдыхающий пространство» [130]. Предполагалось, что хранилище свитков пронзит этажи недавно спланированной университетской библиотеки и покажется из крыши ее здания, чтобы пропустить внутрь естественный свет.

После того, как на начальных этапах обсуждения проект был одобрен, он подвергся трем широкомасштабным ревизиям. Сначала местные архитекторы, отвечавшие за библиотеку, выступили против месторасположения здания из-за его слишком выразительной формы. «Казалось, что [в глазах критиков проекта] параболы Храма Книги как боевики вторгаются в клетушки здания Баухаус», — заключил Кислер. Он жаловался, что Храм был «изгнан» на новую площадку перед библиотекой [131]. Согласно второму варианту проекта, частично утопленный купол и патио были связаны с новой библиотекой подземным коридором, который был проложен рядом с лестницей, ведущей в расположенный поблизости знаменитый Монастырь Святого Креста. В этом варианте архитектор проработал несколько новых элементов, включая произвольную форму Храма и то, что его пространство предусматривало перемещение процессий посетителей. Обновленный дизайн сооружения вновь бросал вызов эстетическим представлениям местных архитекторов [132]. Купол превосходил размером функциональные требования проекта и подавлял современный архитектурный облик университета [133].

Для того чтобы отстоять свою точку зрения, университетские архитекторы протестировали проект. В октябре 1959 года, не заручившись разрешением Кислера, они сконструировали модель купола, использовав для этого два черных стержня, поставленных под прямым углом, между которыми была натянута мелкоячеистая проволочная сетка и порванная болтающаяся парусина [134]. Больше никакие архитектурные элементы в этот макет включены не были, так что он представлял собой некое бледное подобие купола, подвешенного в воздухе — таким, по крайней мере, увидел это сооружение Кислер. Он сетовал: «И следа не осталось от архитектурного ритуала, согласно которому одно пространство следовало за другим» [135]. Купол экспонировался без всякой поэзии, «они как будто вонзили кинжал в сердце проекта… воздвигнув это монструозное здание… проект был мертв, они заживо похоронили его» [136].

Затем Храм Книги снова переехал, на этот раз окончательно, расположившись на вершине близлежащего холма с арабским названием Наве Шаабаб («мирное жилище») среди трех других новых музеев, проекты которых были разработаны архитекторами Альфредом Мансфельдом из Хайфы и Дорой Гад из Тель-Авива, а также сада скульптур, спроектированного Ногути, открывшегося в этом месте в апреле 1965 года [137]. Примечательно, что окончательный вариант проекта Храма Книги опирался на серию архитектурных элементов, соединенных между собой тропой, причем расположение каждого элемента было тщательно продумано, чтобы вызвать в сознании посетителя уникальную и неповторимую абстрактную форму, обретавшую смысл в соотнесенности с другими элементами в композиции. Вслед за Кислером, широко применявшим свиток [как форму] в своих кинопроектах, работе для театра и художественных галерей, архитекторы мыслили свою работу как серию символических жестов, собиравшихся воедино в мифологический нарратив, который должен был разворачиваться в ходе ритуального прохода через Храм Книги. Бартос объяснял, что свою задачу он видел в том, чтобы «создать серию архитектурных событий»: не один, не два, а шестнадцать разнообразных конституирующих элементов, которые, собравшись воедино, порождали ценность и смысл [138]. Само здание выполняло роль свитка, разворачивая историю и мощь перед зрителем.

Фредерик Кислер. Центральный зал Храма Книги

Посетители приближались к Храму по медленно поднимавшемуся мраморному променаду, по обоим сторонам которого были высажены сосны и оливы — символы жизни, стойкости и света. Променад выходил на широкую квадратную площадь, в центре которой возвышался частично утопленный в землю округлый купол, как будто паривший над бассейном с водой. Большинству посетителей купол с его кругами вырезанных вручную и сильно обожженных керамических плиток с постепенно уменьшавшейся рельефностью, покрывавших бетонную оболочку в виде параболы, напоминал своей формой луковицу, хотя некоторые находили сходство с большой женской грудью [139]. Вершина купола-луковицы была как будто отсечена, чтобы пропустить внутрь солнечный свет. Окружавшие купол фонтаны поддерживали естественную прохладу в подземной части Храма. Черная базальтовая стена, воздвигнутая на незащищенной от ветров и осадков вершине холма, служила преградой природной стихии и эффектно контрастировала с белоснежным куполом. Эти скульптурные элементы слишком большого размера, размещенные на расстоянии друг от друга (что работало на создание напряжения между ними), служили мощным источником вдохновения для поэтического воображения. Некоторые видели в подземном святилище символ возрождения Израиля как нации, а стена, на вершине которой пылал огонь, напоминала им о тяжелом грузе прошлого. Для других белый купол и черная стена символизировали жизнь и смерть [140].

С площади вокруг Храма Книги посетители спускались по мраморной лестнице вдоль стены из розового камня на площадку уровнем ниже, где входили через бронзовые двери в длинный, похожий на пещеру туннель, мимо целого ряда изогнутых просветов, вздымавшихся вдоль равноудаленных элементов экспозиции. В конце пещеры посетители начинали подниматься к свету в купол, где в круглой стеклянной витрине был выставлен свиток с Книгой пророка Исайи [двенадцатой книгой Танаха]. Свиток был увенчан огромной ручкой, а витрину с ним окружали каменные ступени, спиралью опускавшиеся вниз, в формообразующее подземное пространство комплекса. Ручка, увенчивающая оси, на которые был намотан свиток с Книгой Исайи, могла убираться или выдвигаться вверх или вниз, чтобы защитить свиток. В качестве кульминации всей композиции Кислер задумал струю воды, которая должна была бить из навершия Торы через круглое отверстие в центре свода на внешнюю поверхность купола. Однако этому замыслу, который посчитали слишком эротическим, двусмысленным, да к тому же не слишком практичным, не было суждено осуществиться: Кислера и Бартоса вынудили отказаться от его реализации. Архитектура всего сооружения, содержащая в себе целую серию символических жестов и выставочных пространств — частично вытекающих из истории самих Кумранских рукописей, частично из теоретических изысканий и интересов архитектора — представляла на суд посетителя легко прочитываемое и доходчивое повествование, дополнявшее не слишком поддающиеся прочтению свитки, выставленные внутри музея.

Фредерик Кислер и Арманд Бартос. Храм Книги. 1965. Фотография подъема к святилищу предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

Здание выполняло функцию витрины, давая туристам, посещавшим Храм Книги, возможность получить хотя бы отдаленное представление и понимание того, что представляют собой найденные свитки и какова их религиозная ценность. Таким образом, здание превратилось в визуальную репрезентацию, которая ознаменовала собой возвращение к символу, мифу и метафоре — отчасти предвосхищая конец современного функционализма и поворот (к счастью или к сожалению) к неприкрыто внятной и легкочитаемой постмодернистской архитектуре, ставившей своей целью повторное обретение потерянных форм языка, синтаксиса и смысла.

Храм Книги был возведен в качестве мемориала и символа огромной власти. Как писали газеты того времени, он стал «Символом Государства» и «Жестом величайшей уверенности в себе [141]. Но хотя в 1966 году Храм Книги завоевал Приз за особые заслуги Американского Института Архитекторов (AIA Merit Award), критики обрушились на этот проект именно из-за его нефункциональной эстетики. Они видели в замысле Кислера чрезмерную манерность, эксцентричность и прочие «выкрутасы», работающие на эффект в ущерб функциональности, угадывая за всем этим очень тревожные и безусловно сюрреалистические психоаналитические коннотации и характеристики [142].

Кислер, с его интересом к психоаналитической теории, возможно, куда больше, чем любой другой архитектор, сознательно противостоял психологическому подавлению и вытеснению в подсознание, свойственному современности. В его представлении история свитков Мертвого моря содержала в себе целый ряд референций к знаменитой истории Фрейда о человеке-волке [143]. «Этот рассказ показался мне совершенно невероятным», — вспоминал Кислер, «но, как я узнал позднее, он был основан на фактах. Земля взрастила семена правды», вдохновившие его замысел [144]. Пересказывая историю Свитков Мертвого моря, Кислер странным образом выделил и подчеркнул теплую глину пещер, заблудившуюся козу, сосуды, содержавшие драгоценную находку, и занятное прозвище мальчика-пастуха, эд-Диб, что значит «волк» по-арабски. Однако, принимая во внимание финальный вариант воплощения кислеровской архитектурной концепции Храма Книги и историю его интереса к психоанализу, отсылки Кислера к текстам Фрейда и его намерения, которые вышли далеко за рамки символизма Храма Книги, кажутся вполне красноречивыми.

В основе знаменитого сюжета о человеке-волке, рассказанного Фрейдом, лежит история молодого человека, чье детство было омрачено травмой, повлекшей за собой тревогу, фрустрацию и чувство вины. Человек-волк демонстрировал эти наклонности через навязчивые неврозы, выражавшиеся в нарушениях пищевого поведения, подчеркнутой набожности и садомазохизме. Опыт инцеста и абьюза со стороны сестры, неразделенная любовь к няне-кормилице и отцу слились в эротическое желание, отягощенное глубоко укоренившимися тревогами и страхами. Через работу сновидения и фантазирования тревога человека-волка проявилась в форме посетившего его во сне образа: семи волков, символизировавших историю о «Волке и семерых козлятах», забравшихся на дерево. Этот образ обнаруживает очевидное сходство с поразительными историями о происхождении, которые Кислер пишет о своем собственном детстве, проходившим под сенью зловещего каштана, росшего на заднем дворе его дома как дурное предзнаменование, которое впоследствии и привело его к карьере архитектора [145]. Мальчик-волк, описанный Фрейдом, вполне по по-садистски ножом взрезал кору каштанового дерева, а потом стал испытывать навязчивый страх отрезать себе палец (и галлюцинации о том, что ему ампутируют палец). В конце концов, Фрейд применил в терапии человека-волка периодические промывания желудка клизмами, которые избавили его пациента не только от проблем с кишечником, но и от навязчивых неврозов. Клизма, по наблюдению Фрейда, стала символом повторного рождения, разрывавшего внутренности младенческой плевы человека-волка, его плаценты, защитного покрова, — или прорывавшегося через него [146].

В результате подобной процедуры человек-волк рожал испражнения, что для Фрейда было символом всех талантов, любого расщепления, разъединенности, любой фрагментации, которую человек предлагает возлюбленному (включая пенис, деньги, искусство, архитектуру и младенца). Фрейд был убежден, что внутриутробная фантазия — желание вернуться во чрево матери — проистекает от непроясненного, неразрешенного сексуального желания в либидном мире. По мнению Фрейда, человек-волк желал совокупления как со своей матерью, так и с отцом. Им владела фантазия желания возвращения в материнскую утробу. Однако, находясь в чреве матери, он надеялся занять ее место и стать сексуализированным объектом для своего отца, тогда как конечной его целью было заново родиться у своей матери младенцем, освобожденным от всего предшествующего травматического жизненного опыта. Своей неординарной, предельной архитектурной концепцией Кислер надеялся исполнить подобное окончательное очищение — чтобы регенерировать и освободить человечество для нового старта, с чистого листа, с обретенной заново свободой.

Совершенно ясно, что Кислера не удовлетворяла современная функциональная архитектура его времени — белая раскрашенная коробка, и вместо того, чтобы множить подобные сооружения, он большую часть жизни занимался выстраиванием альтернативного стиля, стратегии и методологии через широкий спектр интеллектуальных и художественных медиа. Предвосхищая постмодернизм, Храм Книги представил собой смелый пример того, что может произойти, когда архитектура сама по себе становится экспонатом, объектом, выставленным на обозрение. За пределами перформативных аспектов его строительства здание в значительной мере становится репрезентацией — образом идеи — и предметом ограничивающих нарративов и уничижительных критических отзывов. Однако вместе с тем Храм Книги, со всеми своими психоаналитическими нюансами и эротизмом, исполнял величайший терапевтический акт Кислера: прорваться сквозь тектоническую плеву модернизма и освободить архитектуру от ее псевдо-функционального подавления и вытеснения.

Перевод: Ксения Кример
Редактор: Юлия Урядова

Рубрики
Статьи

о фредерике кислере. автономное видение: галереи

Форма не следует за функцией.
Функция следует за концепцией.
Концепция следует за реальностью.

Фредерик Кислер

«Пора положить конец разрыву между архитектурой и живописью», — провозгласили [американский поэт] Николас Калас и архитектор Фредерик Кислер в своем каталоге к выставке сюрреалистического искусства «Пламя крови» [Blood Flames] (1947). Для дизайна своих выставочных проектов Калас и Кислер предложили новый способ слияния искусства и архитектуры, пойдя в наступление на идею «чистой архитектуры», которую исповедовал Ле Корбюзье, архитектуры строгих и аскетичных белых стен, «подвергающих живопись остракизму», и критикуя Фрэнка Ллойда Райта, видевшего в природных пейзажах замену картинам. Следует бросить вызов привычному устройству галереи, утверждали они, той галереи, которая представляет собой не более чем «укрощенную ножницами садовника аккуратную рощицу отполированных до блеска объектов», внешне ничем не отличающихся от «любого дорогого предмета, произведенного для демонстративного, статусного потребления». Взамен они предложили «организовать поле зрения», пронизанное взаимосвязями и взаимозависимостями, достаточно широкими для того, чтобы «включить в единый континуум ощущение и впечатление от живописи, скульптуры, стен, потолка, пола и зрителей». Кислера оставили совершенно равнодушным попытки Ле Корбюзье «внедрить живопись в… белую унылость функционального дизайна, слегка подкрашивая стены в разные тона и развешивая полотна Фернана Леже», которых архитектор не оставлял на протяжении всей своей карьеры. В проекте «Пламя крови» Кислер представил на суд публики совершенно противоположный подход к функциональному дизайну [1].

Выставка «Пламя крови» открылась в нью-йоркской галерее Hugo, что на 55-й Ист-стрит, 3 марта 1947 года. На ней были показаны полотна Роберто Матты, Аршила Горки, Вифредо Лама и Джеральда Камровски; скульптуры Исаму Ногути, Хелен Филлипс и Дэвида Хэйра, а также мозаики Жанн Рейналь. «Зачинщиком» выставки и ее куратором стал Калас, писавший тогда для журнала View [2].

Именно он отобрал скульптуры, картины и мозаичные панно, а Кислер разработал и нарисовал архитектурный проект пространства. На эту работу и монтаж самой выставки у него ушло всего два с половиной дня [3]. Несмотря на такую стремительность подготовительной работы, создание «Пламя крови» ознаменовало собой момент абсолютной ясности в контексте более обширного проекта Кислера — бесконечного исследования, которым он занимался всю свою жизнь. Галерейная выставка «Пламя крови» воплотила в жизнь концепцию Кислера: построение бесшовной, целостной организации разрозненных частей в одно непрерывное и эластичное пространство, способное преодолеть тот раскол, который, по его убеждению, существует между видением художника и фактической действительностью (мечтой и реальностью).

Магическая архитектура

В незаконченной и так и не опубликованной работе «Магическая архитектура: история человеческого жилища» [Magic Architecture: The Story of Human Housing] Кислер размышлял о том, что «в чем бы ни состояла правда, с возведением первой хижины» «в Единстве Видения [творца] и Факта появилась Трещина» [4]. Завершая работу над своими галерейными выставками в 1942 и 1947 годах, Кислер писал «Магическую архитектуру», чтобы мифологизировать собственное стремление добиться синтеза искусства, архитектуры и человечества с окружающей средой. Писавшие об архитектуре часто обращались к образам первобытной хижины, пещеры или усыпальницы для обоснования идеологических взглядов того или иного архитектора и/или строительной практики (здесь на ум среди прочих сразу приходят Готфрид Земпер, Карл Боттишер, Карл Шинкель, Антуан-Кризостом Катрмер-де-Кенси, Эжен Эмманюэль Виолле-ле-Дюк, Сэр Бэнистер Флетчер, Адольф Лоз и Ле Корбюзье). В этом смысле Кислер не был исключением [5]. Изучая различные объекты: от гнезд, пещер и пирамид до небоскребов, — он пришел к выводу, что выстраивая искусственную среду, человечество сооружало убежища, обособлявшие людей друг от друга и от их естественного окружения. В его представлении «Природа была тождественна Архитектуре» до тех пор, пока человечество не «индивидуализировалось» и не начало связывать «причину и следствие во времени и пространстве» [6]. По мере того, как люди учились распознавать отличия в собственном мире, они становились все более «обособленными» от своей семьи или группы, пока полностью не порвали с любой формой «естественной привязанности». Архитектуре, по утверждению Кислера, придется «подождать, пока человечество снова не сольется воедино со своей средой, если людям вообще когда-либо суждено соединить свои мечты с реальностью» [7].

По мнению Кислера, было время, когда человечество вело автономное, самодостаточное существование без способности к абстракции, существование, при котором ощущения, качества, чувства и аффекты управляли аморфными отношениями, и «инстинкт, интуиция, зрительные образы и мысль», как он утверждал, «были слиты воедино в самой сердцевине человеческого опыта» [8]. «Энергия общего происхождения» связывала воедино интеллект и чувство, и «плеск этого потока» создавал идеальную вселенную «магнитных полей невероятного энтузиазма и эйфории» [9]. Для Кислера «все было вездесущным и вековечным; ничто не было абсолютно мертвым; «время … чувствовало пространство, а пространство — объективизацию эмоции» [10]. «Существовала только … одна Реальность и она [была] результатом постоянного чередования видимого и невидимого, мертвого и живого. Они проникали друг в друга и зависели друг от друга. Все предметы, все конфигурации … ощущались транспарентно» [11].

В этой предыстории в описании Кислера, «Природа давала ощущение огороженности, замкнутого пространства: «деревья, камни, горы, реки, океан и небеса … все было частью «убежища» человека», «[было] …архитектоникой великой структуры видимой и ощущаемой вселенной». Природа, окружающая все и вся своей заботой, питающая и вскармливающая, была проводником человечества в пространстве чистых чувств и эмоций. «Мягкая и эластичная», по словам Кислера, природная среда «уступала давлению» и «многократно обволакивала тело» [12]. Именно это состояние погруженности в обволакивающую, обхватывающую со всех сторон непрерывную среду и легло в основание первобытного мифа Кислера.

Поскольку для него было чрезвычайно важно реинтегрировать общество в окружающее пространство, Кислер предложил увязать искусство и науку в единую строительную практику. В примитивных культурах, утверждал он, «Образности Искусства … [удалось] заживить разрыв в Единстве человека и природы», поэтому для современного общества, приверженного правилам позитивизма, лучшим способом привести человечество в соответствие с окружающей средой был бы синтез искусства и науки» [13]. Таким образом, чтобы «уничтожить преграды между искусством и технологиями», необходимо установить взаимосвязь между элементами строения – «структурой, технологической начинкой, мебелью, скульптурой и живописью» – сплавив их в «органический синтез психологических и физиологических требований» человеческого существования [14]. Кислер отвергал «гигиену функциональной архитектуры», современных архитекторов, «очищающих здания изнутри и снаружи от наростов украшательств…» (Лоз), «человеческие дома, превращенные в машину и ничего более» (Ле Корбюзье), – потому что такая архитектура неспособна была восстановить это единство, этот синтез [15]. Результатом его исследования о взаимосвязях, соотнесенности дизайна в 1930-е годы стала идея о соединении «Науки, возрождающей факт» с «Сюрреализмом, возрождающим видение, концепцию», которое позволило бы проектировать непрерывные, целостные миры имманентных чувств [16].

Кислер ставил своей целью залатать разрыв между тем, что он называл мечтами и реальностью, видением художника с одной стороны и фактом с другой, адаптировав для этих целей свои прежние исследования человеческих привычек и перцепций для приведения восприимчивого тела в состояние чистого автоматизма во всепоглощающей атмосфере опосредованных эффектов. Поскольку, по его наблюдениям, искусство выявляет такие перцепции зрителя, что способны влиять на действия человека, он решил инструментализировать искусство для создания интерактивных и иммерсивных пространственных сред, используя оптические и тактильные техники для вовлечения зрителя в инстинктивные отношения с окружающим пространством.

Его исследовательские интересы в области автоматизма предсказуемо заинтересовали круг сюрреалистов того времени. В результате Кислер получил несколько заказов на разработку дизайна галерейных выставок помимо проекта «Пламя крови», в которых он предпринял попытку построения континуума между искусством, зрителем и архитектурным антуражем. Время показало, что сотрудничество Кислера с сюрреалистами в 1940-е годы имело огромное влияние на его профессиональные возможности в области дизайна: он продолжил свою работу по теме «Магической архитектуры», а также провел ряд последующих исследований в области дизайна убежищ.

Отношения в кругу сюрреалистов

До того, как Кислер приступил к работе над дизайном галерейных выставок сюрреалистов, у него были довольно ограниченные контакты с этим кругом. Живя в Европе в 1920-е годы, Кислер был близким другом дадаистов (ставших впоследствии сюрреалистами) Ханса Арпа и Тристана Тцары, но после его переезда в Нью-Йорк их отношения стали более прохладными. За исключением нескольких кратких встреч во время поездок Кислера в Париж осенью 1930 года, его взаимоотношения с сюрреалистами не имели для него решающего значения до того момента, как в конце 1930-х годов он не начал близко общаться с Дюшаном.

Кислер был шапочно знаком с Дюшаном и до 1940-х годов, однако их тогдашние отношения едва ли можно было назвать близкими [17]. В 1927 году Штеффи Кислер работала на Кэтрин Дрейер в галерее Anderson, курируя выставку современного искусства. В то время Кислер вызвался разработать для Дрейер и ее Société Anonyme проект музея современного искусства, который так и не был закончен. Предположительно, Кислер и Дюшан работали бок о бок на начальных этапах планирования будущего музея. Известно, что оба они присутствовали на одном и том же званом ужине в 1933 году и еще раз в 1936-м [18]. Однако до появления статьи Кислера о дюшановской работе «Большое стекло», опубликованной в журнале Architectural Record в 1937 году, нельзя сказать, чтобы Дюшан всерьез интересовался Кислером [19].

Кислер в основном контактировал с Дюшаном через Дрейер. 28 января 1937 года он пришел к ней домой, чтобы сфотографировать «Большое стекло» [20]. Примерно в то же самое время он связался и с Маном Рэем, работавшим с Дрейер и Дюшаном в Société Anonyme, чтобы обсудить портрет Дюшана, который Кислер видел в номере Мана Рэя, когда тот останавливался в гостинице Barbizon Plaza в Нью-Йорке [21]. Кислер надеялся, что сможет использовать эти изображения и другие работы Дюшана в качестве иллюстраций для своей статьи «Корреляции в дизайне» [Design-Correlation], которую он тогда готовил к публикации. После того, как статья увидела свет, Дрейер пригласила чету Кислеров в свой дом в Западном Реддинге в штате Коннектикут, чтобы поговорить о реакции Дюшана на публикацию [22]. К тому времени Дрейер получила письмо от Дюшана, который, по его словам, увидел «в журнале Architectural Record замечательную статью, посвященную «Стеклу» [23]. Дрейер была чрезвычайно воодушевлена этими словами и счастлива за Кислера, потому что «никогда еще не слышала из уст [Дюшана] такой похвалы» [24]. Интерпретация «Большого стекла», предложенная Кислером, была неожиданной. Она не была всецело посвящена значению символов, представленных в раскрашенной скульптуре Дюшана. Автор подошел к своей задаче куда более творчески и описывал технику производства этой скульптуры и последующего ее разрушения, растрескивания.

Кэтрин Дрейер и Марсель Дюшан рядом с «Большим стеклом» в доме Дрейер в Западном Реддинге, штат Коннектикут. 1936 © Yale University Art Gallery

Кислер утверждал, что «рисуя» «непрозрачную картину», подвешенную в воздухе, Дюшан тем самым отрицал «реальную прозрачность стекла», в противовес привычному восприятию этого материала как прозрачной поверхности, физически разделяющей и зрительно связывающей пространство [25]. Картина «парила в воздухе в состоянии вечной готовности действовать, двигаться, излучать свет» [26]. Образу, подвешенному «в состоянии напряженности», удалось сделать то, чего Кислер пытался добиться в значительной части своих собственных работ с 1920-х годов, когда сблизился с членами [голландского художественного движения] De Stijl: «В природе есть разница между рамкой и находящимся под напряжением содержимым различного свойства, как эластичным, так и взаимообусловленным, в то время как мы строим ригидно, косно, негибко и безжизненно. Манера соединять части схожей или различной плотности в этой взаимообусловленности равна природе и искусству, художественному приему. Контурный дизайн — это всего лишь место стыка, соединения. Контур — иллюзия пространственного соединения форм. Эти места стыка представляют собой опасные звенья, им свойственно распадаться (в природе все соединено, а группа соединений и есть форма). Таким образом, можно сказать, что весь дизайн и строительство в области искусства и архитектуры — не что иное как специальные размышления о том, как собрать воедино искусственно скомпонованный материал, а также держать под контролем его распад» [27].

Поскольку архитектура, в сущности, представляет собой сборку составных частей, «строительный дизайн должен стремиться к сокращению числа стыковочных соединений» [28]. По мнению Кислера, работа Дюшана была аргументом в пользу эластичного «контуринга», типа строительства, в большей степени приближенного к природе, «целью которого была неразрывность и целостность» [29]. «Суставы», стыки в работе Дюшана «Большое стекло» скрепляли композицию, несмотря на трещины, испещрявшие стеклянную панель, поэтому Кислер утверждал, что работа Дюшана предлагает новые способы производства зданий, более похожие на «деление клеток» в природе [30]. Дюшановский метод «точной артикуляции формы» создал «сухожилия из стали и-чего-только-не», разделявшие и одновременно соединявшие все геометрические формы!» [31] Кислер сравнивал технику Дюшана со структурой «рентгеновского снимка» листа растения, на котором «прожилки… это не что иное, как продолжение главных элементов ствола», помогающих «создать тургор» [32]. Вены и прожилки на каждом листке, объединенные в сетку клеточного напряжения, растут и поддерживают кожу. Подобно Гете и Франсэ с их работами о морфологии растений, Кислер исследовал взаимоотношения между искусством и наукой для того, чтобы открыть новые способы конструирования непрерывных, целостных форм, способных контролировать неизбежные разрывы и трещины в текстуре.

в то время как художник, пользующийся мольбертом, «обладает контролем над единством» своей работы и даже может выбирать или сам создавать раму, в представлении кислера, художник, занимающийся стенной живописью, должен вместо этого считать рамой само здание, вынашивая проект своей работы и располагая его в пространстве сообразно окружающей среде.

Дюшан и Кислер поужинали вместе во время приезда Дюшана в Нью-Йорк в феврале 1938 года. После этой встречи Кислер не без поддержки Дюшана сумел войти в ближний круг сюрреалистов, сложившийся вокруг Андре Бретона [33]. После начала Второй мировой европейские сюрреалисты начали эмигрировать в Нью-Йорк, и Кислеру удалось в полной мере воспользоваться теми преимуществами, которые сулила ему связь с этим кругом. Он стал единственным архитектором, признанным официальным членом группы, а его фешенебельный пентхаус быстро стал главным местом встреч сюрреалистов, ужинов в ближнем кругу и посиделок, затягивавшихся далеко за полночь.

[Роберто] Матта был одним из сюрреалистов, познакомившихся с Кислером в Нью-Йорке. Их встреча состоялась 9 июня 1940 года у Кислера дома [34]. Скорее всего, Кислер и Матта познакомились через своего общего друга, английского живописца Гордона Ослоу Форда, который был частым гостем в манхэттенском пентхаусе Кислера. Онслоу Форд, Матта и Кислер нередко встречались втроем, а когда в Нью-Йорк переехал и [Ханс] Рихтер, то начиная с мая 1941 года он каждую неделю виделся с группой. Примерно в то же самое время к Кислеру стал захаживать Николас Калас, и что особенно примечательно, 4 августа 1941 года в гости к Кислерам нагрянул Андре Бретон в компании Онслоу Форда. Когда в 1942 году Дюшан возвратился из Марселя в Нью-Йорк, Кислер пришел на вечеринку, устроенную в честь его приезда в квартире Бретона. В октябре того же года Дюшан переехал к Кислерам. Хотя Дюшан не слишком много времени проводил дома, он пробыл у Кислеров до 14 октября 1943 года, и вместе с Бретоном, Маттой и Рихтером на протяжении всего десятилетия они работали над выставками, обсуждали идеи и концепции нескольких эссе и проектов.

Стенная живопись без стен

В это интереснейшее, будоражащее время с Кислером и его друзьями несколько раз ужинали художники Аршил Горки и Исаму Ногути, на творчество которых сюрреалисты оказали особенно значительное влияние во время их пребывания в Нью-Йорке. К тому времени они уже несколько лет наведывались в гости к Кислерам. Известно, что Горки регулярно ужинал с Кислерами с 1933, а Ногути и вовсе с 1931 года. Скорее всего, Ногути познакомился с Кислером через Фуллера и Юджина Шона, с которыми оба они были связаны [35].

Выступая в защиту своего друга, Кислер написал статью, воспевающую стенную фреску, которую Горки выполнил для аэропорта Ньюарка в 1938 году [36]. Кислеру оказалась близка идея Горки написать мураль на свободно парящем холсте, не привязанном к существующим стенам. Он утверждал, что художник обязан создавать настенную роспись в «гетерогенном единстве» с окружающей архитектурой [37]. В то время как художник, пользующийся мольбертом, «обладает контролем над единством» своей работы и даже может выбирать или сам создавать раму, в представлении Кислера, художник, занимающийся стенной живописью, должен вместо этого считать рамой само здание, вынашивая проект своей работы и располагая его в пространстве сообразно окружающей среде [38]. Обращаясь к принципу «убранства стены» (Bekleidung), который исповедовал [немецкий архитектор и теоретик искусства] Готфрид Земпер, Горки подвесил свое панно, создав таким образом новое архитектурное пространство, закрывающее существующую стену [39]. Для Земпера все, что покрывает стену, обнажает формы смысла, и, по мнению Кислера, Горки написал свою мураль так, чтобы она казалась двухмерной, «расплющенной», как будто отгораживая пространство комнаты [40]. Ее двухмерная поверхность позволяла зрителю сфокусировать свое внимание на качестве красочного покрытия и одновременно вызвать к жизни иллюзию просторной трехмерной среды. Художник использовал абстрактные изображения наложенных друг на друга, пересекающихся, парящих частей аэропланов, чтобы создать иллюзорное пространство. Мураль — а не стена — обеспечивала выраженное в качественной форме пространственное отгораживание, которое стало определять окружающее пространство.

Статья Кислера обращалась к очень важному аспекту его собственного исследовательского проекта. Кислер надеялся избавиться от стены как от структурирующего и определяющего пространство элемента не только в сценографии, но и в дизайне выставок, а также в архитектуре, что сближает его с Весниным и Мейерхольдом и их конструктивистскими проектами сценографии. У зданий «БОЛЬШЕ НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ СТЕН», утверждал Кислер. Подобно Земперу, он предпочитал временные решения, формирующие эластичные проявления пространственной выразительности [41]. Парящая мураль Горки создала пространство в гетерогенной связи с окружающей средой, чего удалось достичь в результате использования художником функциональной гибкости картин как оболочек стен. Эту же стратегию использования арт-объектов для создания пространственных сред Кислер применял во всех созданных им выставках на протяжении 1940-х годов.

Аршил Горки. Происходящее на поле. Авиация [Activities on the Field, Aviation]. Аэропорт г. Ньюарка. 1936 © New York Federal Art Project Photo, Collection Maro Gorky and Matthew Spender
«Искусство этого столетия»

В 1942 году, завоевав уважение и понимание в кругу сюрреалистов, Кислер получил приглашение от Пегги Гуггенхайм разработать четыре новых выставочных проекта для ее нью-йоркской галереи Art of This Century («Искусство этого столетия») [42]. Кислер спроектировал пространства, в которых должно было выставляться множество произведений европейского искусства, тайно переправленных в Америку во время Второй мировой войны из оккупированной немцами Франции. Галерея включала в себя экспозицию кубизма, размещенную в Абстрактной галерее, временную экспозицию в Галерее дневного света и экспозицию сюрреализма в Галерее сюрреализма, а также интерактивную выставку работ Пауля Клее и Дюшана в Кинетической галерее. Работая над этим проектом, Кислер вдохновлялся прежними галерейными выставками сюрреалистов, особенно дюшановским проектом выставки «Первые документы сюрреализма», которая открылась в Нью-Йорке чуть ранее в том же году. Выручка с продажи билетов должна была быть направлена в фонд помощи французским военнопленным. Дюшан создал настоящий лабиринт в пространстве манхэттенского особняка, проткнув экспонаты (среди которых были работы Рене Магритта, Марка Шагала, тогдашнего мужа Гуггенхайм Макса Эрнста, а также множество предметов так называемого «примитивного искусства», вроде кукол, изображений идолов, церемониальных масок) длинной струной [43]. Таким образом, Дюшану, пожалуй, удалось создать замкнутую, неразрывную цепочку взаимосвязей между экспонатами, вписав их в рамки лабиринта, созданного переплетением струн, синтезировавшего пространство в разнородное единство, как настенное покрытие [44]. Цели, которые Дюшан ставил перед собой, явно перекликались с тем, что Кислер писал о муралях Горки, хотя трудно сказать, насколько интенсивным было их профессиональное сотрудничество в тот период.

Из четырех выставочных пространств, спроектированных Кислером для галереи Пегги Гуггенхайм Art of This Century, наибольшего внимания зрителей и критиков удостоилась, пожалуй, Галерея сюрреализма. Для того чтобы создать целостную и непрерывную топологическую поверхность, Кислер обратился к новейшими материалам — многослойной клееной фанере, использовавшейся в производстве мебели и в аэрокосмической промышленности [45]. Внутри Галереи сюрреализма находился темный туннель из выгнутых фанерных стен, внутри которого на деревянных каркасах с гибкими металлическими стыками были подвешены картины. Кислер расположил серию изображений в ассиметричном ритме таким образом, что они казались парящими в пространстве на фоне изогнутого задника, чем напоминали «Диаграмму поля видения» Герберта Байера (1930), которая исследовала границы восприятия с биотехнологической точки зрения [46]. Кроме того, пространственная среда, созданная Кислером, способствовала появлению визуальных связей между изображениями, поскольку все полотна были освобождены от рам.

Art of This Century, Галерея сюрреализма. 1942. Фото: Berenice Abbott © Getty Images / Frederick Kiesler Foundation

Кислера интересовало то, каким образом изображения взаимодействуют со зрителем в пространстве. Основываясь на результатах изучения «Визуальной машины» из его исследования взаимосвязей и корреляций в дизайне (1930-е), Кислер сконструировал несколько приспособлений в виде ящиков-витрин. Эти застекленные витрины позволили ему обособить выставляемые в отверстиях стен или перегородок залов произведения искусства, вынудив зрителя целиком и полностью «сфокусировать свое внимание противоестественным образом на самом объекте» [47]. Как и вращающиеся диски Дюшана, его же «Анемичное кино» [Anémic cinéma] 1926 года и устройства прецизионной оптики, ящики-витрины Кислера позволили сконцентрировать осознанное восприятие на серии приведенных в движение последовательных изображений с тем, чтобы вызвать у зрителя ощущение иллюзорного пространства. Одна оптическая машина в Кинетической галерее при помощи вращающегося устройства вроде волшебной лампы оживляла ряд изображений из частично развернутой инсталляции Дюшана «Коробка в чемодане» [Boîte-en-valise] (1935−1941) [48]. Другое приспособление в виде застекленного ящика-витрины было установлено между Абстрактной галереей и Галереей дневного света и было оснащено окулярной диафрагмой, окруженной множеством ультра-широкоугольных зеркал, какие фотографы обычно называют «рыбьим глазом». Открыв линзу, можно было внутри увидеть картину Клее «Волшебный сад», наложенную на зеркальное изображение зрителя на фоне Абстрактной галереи. Закрыв диафрагму, зритель поднимал глаза к «Рельефу» Курта Швиттерса, подвешенному внутри стеклянной рамы, открывающей позади себя часть Галереи дневного света. Когда посетитель экспозиции проходил через дверь в ту отдаленную комнату, пространство изображений расширялось, дополняя образ Галереи дневного света, стоящий перед его мысленным взором. Затем, бросив взгляд назад, через ящик-витрину, зритель представлял себе Абстрактную галерею, сконструированную внутри все той же стеклянной картинной рамки (с этой стороны в оконном проеме была подвешена работа Арпа «Без названия» (1949). Потом это последнее изображение, помещенное в рамку, накладывалось на серию остаточных изображений, задержавшихся в памяти и отраженных внутри ящика-витрины. Зрительское восприятие варьировалось, перетекало в ту или иную сторону между этими последовательными образами, разворачивающимися во времени, создавая, таким образом, ощущение эластичного пространственного континуума между комнатами [49].

Кислер писал, что и «Визуальная машина», и ящики-витрины, созданные позже, были задуманы «как инструменты, призванные облегчить со-существование факта и видения» [50]. «В частности они… демонстрируют превращение изображений в эйдетические образы» в смысле стимуляции зоны оптического восприятия между объективными телесными ощущениями и субъективными графическими образами, утверждал Кислер [51]. Внутри этой зоны неопределенности, не объективной, но и не субъективной, эйдетические образы складываются в виртуальный депозитарий бесконечных образов, находящихся в процессе становления [52]. Они изливаются в памяти между двумя полюсами воображения в виде идей и в виде остаточных изображений.

Фредерик Кислер. Застекленная коробка-витрина. Art of This Century, Абстрактная галерея. Работа Курта Швиттерса «Облегчение» (1923), подвешенная с этой стороны оконной рамы. 1942 Фото: Беренис Аботт, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена © Getty Images

Погруженные в мир виртуальных образов, «Визуальная машина» и ящики-витрины симулировали не только осознанное восприятие, делая как бы моментальные снимки текущей реальности, но также и воображение, приводя образы в определенное соотношение посредством памяти для создания новых идей/форм. По своим функциям они были схожи с витринами, которые Кислер сделал [в 1927–1928 годах] для нью-йоркского универмага Saks Fifth Avenue. Бергсон бы сказал, что во всех этих конструкциях работа зрительского восприятия была аналогична серии фотографий, как будто режущей время на фрагменты, вынуждающей его застыть на месте, в «зафиксированных, неподвижных» моментах сознания, в то время как наша память «заставляет затвердеть непрерывный поток вещей в разумных количествах» [53]. Перцепции были как будто «сшиты» воедино в непрерывные артикуляции. Первое устройство в виде застекленного ящика-витрины породило пространственный континуум, ограниченный воображением, в то время как второе устройство фактически начало стимулировать тело к движению по веренице непрерывных пространств.

Свиток «Сталинград» авторства Рихтера, экспонировавшийся в Галерее дневного света в пространстве «Искусство этого столетия», наглядно демонстрировал действие этих оптических техник. Образы, использованные Рихтером в этом свитке, были расположены таким образом, что складывались в динамические комбинации-паттерны, тем самым неосознанно генерируя напряжение в непрерывном движении глаза. По словам Рихтера, это движение глаза давало выход «аккумулированной энергии», направленной в «фактическое движение» [54]. «Ощущение крылось в стимулирующем импульсе, который запоминающий глаз получал, перенося свое внимание от одной детали, фазы или последовательности к другой, что могло продолжаться до бесконечности… [Т]аким образом глаз стимулируется к особенно активному участию в происходящем через саму необходимость запоминать» [55]. По мере того, как глаз получает импульс к движению между чередой образов и их остаточными изображениями, на зрителя начинает оказывать влияние гаптическая, тактильная стимуляция, которая затем высвобождается через перемещения движущегося тела.

Сюрреалистические впечатления

Кислер использовал эти визуальные и пространственные тактики во всех своих выставочных проектах 1940-х годов с тем, чтобы стимулировать воображение и подтолкнуть безотчетное, не осознающее себя тело и ум к блужданию. В Абстрактной галерее было выставлено несколько изображений, подвешенных на стене, скрытых внутри похожего на свиток извилистого ограждения, составлявшего часть планировки пространства [56].

«Геометрически строгое» искусство часто экспонировалось на пост-импрессионистских выставках Кислера и, как заметил Эдгар Кауфманн-младший в своей рецензии галерей, составлявших выставочное пространство Art of This Century, это искусство порождало «сбивающую с толку путаницу эффектов» [57]. В то время как глаз был прикован к обескураживающим, вызывающим изумление образам, тело привычно – автономно – перемещалось из галереи в галерею. По словам Кауфманна, «зритель двигался по комнате, следуя воле своих глаз. Объекты представали перед ним поодиночке, не в каком-то особом, заданном порядке» [58]. Переходя в пространство Галереи сюрреалистов между двумя изогнутыми стенами из многослойной фанеры под нависающим потолком из того же материала и по извилистому полу, покрытому линолеумом, посетитель обнаруживал пульсирующие огни, двигающиеся в ритмичном, сбивающем с толку порядке, собиравшем концентрированное внимание в фокус на отдельных изображениях, и все это под грохочущие звуки прибывающего поезда, служившие аудиофоном экспозиции. Кислер описывал экспозицию как «динамическую, пульсирующую, как кровь» [59]. Столь же сложное воздействие, по предположению Кауфманна, имело на зрителей мерцающее движение, заданное «автоматически включающимися и выключающимися лампочками» в Галерее сюррелизма [60]. Собственно, эта функциональная особенность выставки производила настолько шокирующее впечатление, что устроители вынуждены были отказаться от нее навсегда.

Выставка Кислера «Пламя крови» (1947), созданная им для галереи Hugo, существенно упростила эти пространственные мультимедийные эффекты. Входя в комнату, посетитель немедленно втягивался в воронку сбивающих с толку образов. «Никогда еще мои глаза так не выскакивали из орбит!» – восклицал один из посетителей выставки, газетный критик и художник Эд Рейнхард, работавший в русле абстрактного экспрессионизма, который попытался было «воспротивиться попыткам втянуть его в невыносимый и страдающий аморфный мир некоторых картин» [61]. По словам другого критика, «зубоврачебные приспособления в работах Матты, пищеварительные тракты с полотен Камровски и порнографические джунгли Лама» молниеносно захватывали и без того сосредоточенное внимание зрителя. Картины Матты, казалось, даже «были способны двигаться и грозили того и гляди ущипнуть вас металлическими пальцами и раздавить металлическими руками» [62]. Как бы ни были расположены картины в пространстве – под углом на полу, на стене, перекрученные, свисающие с потолка, – их расположение заставляло глаз, а затем и тело, непрерывно перемещаться вперед-назад. Влекомый центральным образом выставки, работой Лама «Вечное присутствие» [Eternal Presence] [дань Алехандро Гарсия Катурле], зритель входил в зал пип-шоу, чтобы, по словам одного критика, встать «подобно невесте, под балдахином из белого покрывала, и стоять так, уставившись в потолок, до тех пор, пока шея не затечет от напряжения» [63]. Тело, принужденное усесться на один из созданных Кислером модульных стульев для обозрения картин, свисавших с потолка, скрючивалось и заваливалось на один бок в попытках рассмотреть изображение. Дорожка бесконечной лентой Мёбиуса бежала через выставочные залы галереи, приглашая глаз, а затем и тело безотчетно перемещаться в пространстве по запутанному лабиринту.

Фредерик Кислер. Art of This Century, Абстрактная галерея. 1942. Фото: Беренис Аботт, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена © Getty Images

От изображения к изображению — и от мгновения к мгновению — время сливалось в экспансивное пространство. Как и в витринах, созданных для универмага Saks Fifth Avenue, в проекте «Пламя крови» Кислер построил разнообразные среды сжимания и уплотнения через сфокусированное изображение, а также среды расширения, что стало возможным благодаря волнообразной, колеблющейся поверхности. Отдельные произведения искусства были как будто сшиты воедино автономическим передвижением зрителя по траектории осмотра экспозиции. Визуальное наполнение выставки, все эти фантастические образы на фоне нарастающего мрака внутри помещения призваны были создавать призрачное, фантастическое ощущение сюрреалистического пробуждения, в котором погруженное в сновидения «я» становилось раскрепощенным и успокоенным — открытым к внушению — в потоке внутренних воспоминаний.

Во всех своих выставочных проектах Кислер использовал кинематографические приемы, которые открыл для себя в ранних экспериментальных анимационных фильмах Рихтера и Викинга Эггелинга, что позволяло ему размывать границы между объектами и субъектами. По сути, галереи разыгрывали пространственную последовательность событий, которые одновременно контролировали действия тела и освобождали воображение, бессознательно инкорпорируя зрителя в динамическое пространство экспонируемых работ. Оптические и тактильные пространственные эффекты побуждали участников действа-зрелища перемещаться по комнате без всякой логики и последовательности. Благодаря этому между многообразными образами и идеями могли зарождаться случайные соответствия, совпадения и взаимосвязи в зависимости от личного опыта зрителя. Используя выставочные стратегии, к которым, что примечательно, наряду с другими современными дизайнерами выставочных пространств в свое время прибегали Байер и Дюшан, Кислер начал конструировать обволакивающую зрителя пространственную среду. Для этого он синтезировал экспонируемые объекты с «субъектом», темой события, тем самым формируя слитное, неразрывное пространство, которое начало размывать различия между выставленными произведениями искусства и архитектурой выставки. Разрабатывая проекты сценографии для театральных постановок — еще одна сфера приложения его профессиональных усилий — Кислер вдохновлялся тотализирующими дизайнерскими практиками таких мастеров как Вагнер, Аппиа, Крейг, Мейерхольд, Веснин и Памполини. Подобно им, он верил в важность создания синтеза между актерами и зрителями — произведениями искусства и движущимися участниками — с тем, чтобы последние могли изобретательно подойти к своему участию в том творческом мире, который предлагала выставка. В своей не слишком известной работе «Мир снов» [The World of Dreams] Бергсон описывает попытки Кислера разобраться в механизме появления воспоминаний, которые «всплывают» в сознании в виде остаточных образов под действием ощущений и стимуляции, способных генерировать сновидения [64]. Для Бергсона сновидения — продукты остаточных образов, имманентных сущности, которые выходят на передний план в тот момент, когда активное сознание расслабляется и мы «перестаем проявлять волю». В представлении Бергсона, находясь в автономическом — а-сознательном — «незаинтересованном» состоянии и в окружении телесных ощущений, будь то визуальные, слуховые или тактильные, видящий сны переживает временное приостановление жизненных функций и оказывается открыт потокам внушения от внешних и внутренних стимулов и раздражителей. Бергсон утверждал, что «видящее сны „я“ — это расслабленное „я“. Оно с готовностью принимает случайные, приводящие в замешательство воспоминания, которые возникают совершенно без усилий» [65].

Фредерик Кислер. Выставка «Пламя крови». 1947. Фото: Бернис Кауфманн, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

По мере того, как рассудок до некоторой степени ослабевает хватку и внимание начинает блуждать, на передний план выходят остаточные образы, скрытые в памяти. Эти воспоминания проникают в сознание как реакция на глубинную, «нутряную» акустическую и визуальную стимуляцию. По наблюдению Бергсона, осознанное восприятие сжимается для того, чтобы смонтировать избранные «кадры» из имманентного поля изображений (материала), в то время как в остаточном образе память воссоздает пространственный опыт — кинематографически.

Однако, по мнению Бергсона, кинематографическое воздействие пространственного восприятия предлагает нам «серию иллюстративных, но прерывистых видов вселенной». Они чрезвычайно его занимали [66]. Бергсон был убежден, что избранные образы, срежиссированные в памяти, создают «фальшивое ощущение духа и реальности» [67]. Вместо этого он воображал идеальное состояние бытования, не ограниченное исключительно фальшивым опытом кинематографического восприятия, в котором «субъект и объект объединились бы в расширенном восприятии, и в котором субъективная сторона перцепции являлась бы сокращением, сжатием, осуществляемым памятью, а объективная реальность материи слилась бы с поливалентными последовательными вибрациями, на которые могло бы быть внутренне разделено восприятие» [68]. Бергсон верил, что «мы могли бы прикоснуться к … реальности … непосредственной интуицией», и таким образом «схватить [сиюминутные] мысленные образы реального, бесконечное число мгновений бесконечно делимого времени» [69]. Он надеялся, что человечество сможет «уничтожить всю память» и жить имманентно в саморегулирующемся состоянии чистой перцепции и чистой памяти в чистом, незамутненном интервале времени [70]. Бергсон представлял человечество освобожденным от рамок количественных пространственных измерений ложного восприятия и системы мер. Тогда, по его мысли, оно сможет вновь «фиксировать и удерживать все то, что виртуально» вне терминов «причины» и «следствия», существуя внутри «протяженного континуума» в немедленном «действии» и «корреляции» разума, тела и души [71]. Как и Кислер, Бергсон верил в то, что между реальностью и мысленным образом реальности произошел раскол. Однако, по мнению Беньямина, отсылка Бергсона к чистому, подлинному состоянию автоматизма лишь сформировало теорию «вымышленных персонажей, которые… полностью ликвидировали свои воспоминания», как в ужасной истории Эдгара Аллана По, чтобы «жить как бездушные автоматы» [72].

Беньямин был убежден, что философия Бергсона, при всей ее привлекательности, недостижима с реалистической точки зрения. По сути, она требует от нас превратиться в роботов. В конце концов, проекты галерей, разработанные Кислером, не функционировали так, как представлял бы себе это Бергсон. Скорее, их можно было бы сравнить с беньяминовской интерпретацией Пруста, который в какой-то момент предпринял попытку, «как это воображает себе Бергсон, в нынешних социальных условиях синтетическим путем создать опыт или переживание» [73]. В галереях Кислера зрителей отвлекали, сбивали с толку, погружая в полу-автономные состояния бодрствования, в которых представленные посредством шокового психологического воздействия образы могли бы пройти сквозь психику.

Эти происшествия, по утверждению Беньямина, «отбитые, отраженные сознанием» как в сознательном, так и в бессознательном состоянии, не стерилизуют поэтический опыт (Erfahrung), но вместо этого соединяются в памяти с бессознательным [74]. Посредством сюрреалистического, невероятного воспоминания, зрители смогут испытать чувства, коррелирующие с [их] опытом. Беньямин утверждал, ссылаясь на Поля Валери, что «воспоминание есть … первичное, стихийное, простейшее явление, стремящееся дать нам достаточно времени для того, чтобы организовать „рецепцию стимулов“, которых мы изначально были лишены» [75]. В сюрреалистических галереях Кислера серия привносящих сумятицу и путаницу, если не сказать шокирующих изображений, размещенных бок о бок в гетерогенном единстве, призвана была вызвать у зрителей сюрреалистическое воспоминание, дающее толчок полезным для психики свойствам сновидений [76].

Фредерик Кислер. Выставка «Пламя крови». Работа Вифредо Лама «Вечное присутствие», подвешенная под потолком. 1947. Фото: Бернис Кауфманн, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

Кислера давно интересовало, как можно удовлетворить физические [physis] и психические [psyche] нужды обитателя жилища, и этот интерес был отличительной чертой его теорий дизайна, в которых он с жаром отвергал современный ему функционализм и выступал за архитектуру, способную создать более благоприятные физические условия жизни [77]. В своей исследовательской практике Кислер надеялся способствовать заживлению разрыва между реальностью (материей) и снами (памятью): его «лечебным средством» были кинематографические техники, к которым он прибегал для индуцирования интенсивных, качественных, пространственных сред. Сновидения обладают способностью вызывать катарсис, и это их свойство не слишком отличается от опыта зрителя, смотрящего телевизор или определенные фильмы, которые, по выражению Беньямина, «служат триггерами терапевтического высвобождения бессознательных энергий» [78]. Пока тело восстанавливает силы и обновляется во время отдыха, психика пытается проработать неснятое напряжение и стресс.

Кислер прибегал к мощному шоковому психологическому воздействию для стимулирования автономного опыта, что сближало его работу с многолетним интересом Бретона к достижению состояния автоматизма в практике сюрреализма. Манифест Сюрреалистов 1924 года определял сюрреализм как «чистый психический автоматизм» в спонтанном творческом производстве, лишенный осознанной моральной или эстетической само-цензуры» [79]. В 1919 году Андре Бретон и Филипп Супо в соавторстве создали первый образец так называемого «автоматического письма» — «Магнитные поля» [Les Champs magnétiques]. В 1933 году Бретон конкретизировал/подробно проанализировал суть этого метода в статье «Автоматическое послание», опубликованном в журнале Minotaure [«Минотавр»] [80]. В своей практике сюрреалисты изучали «автономические, бессознательные привычки», чтобы выработать способы ухода от «контроля думающего человека» и создавать более творческое искусство. Именно этим задачами и было посвящено их исследование автоматического письма и его механизмов [81]. Индуцируя автономическое состояние, Бретон надеялся получить доступ к «эйдетическому (эстетическому) образу или образам», которые могли бы трансформировать изучение предметов, принадлежащих повседневной реальности, в бесконечно изменяемые художественные формы» [82]. Бретон был напрямую заинтересован в том, чтобы преодолеть «различия между субъективным и объективным» посредством активации бессознательного через привычки вегетативной нервной системы [83]. Сильной дружеской привязанности, соединявшей Бретона и Кислера, способствовал их взаимный интерес к автономическим состояниям ощущения и действия [84]. Находясь под большим впечатлением от прочтения работы [немецкого психолога и главы марбургской психологической школы] Эриха Рудольфа Йенша «Эйдетические образы», Кислер углубился в исследование эйдетических образов в своей Лаборатории корреляций в дизайне (Laboratory of Design Correlation) [при Колумбийском университете, 1937−1941] [85]. Кислер и его студенты транскрибировали пространные пассажи из этой книги, составляя семистраничное исследование автоматизма, привычек и эйдетической образной системы [86]. По мере развития его отношений с кругом сюрреалистов в 1940-х годах, Кислер инкорпорировал в свое исследование все более широкий спектр трудов по психоанализу, в том числе работы Фрейда. Хотя Кислер довольно рано заинтересовался трудами Фрейда, большая часть связанных с психоанализом книг в его библиотеке, в том числе «Основные труды Зигмунда Фрейда», а также «Толкование сновидений», «Тотем и табу» и «Три очерка по теории сексуальности», появились только после 1938 года [87]. Сотрудничая с сюрреалистами, Кислер прочитал этюд Фрейда по теории психосексуальности «Леонардо да Винчи: Воспоминание детства» и книгу Жана Казо «Сюрреализм и психология», вышедшую в издательстве José Corti, после чего стал все чаще ссылаться в своих текстах на Фрейда [88]. Хотя Кислер был предан науке «прагматического натурализма», мифологические аспекты его теорий искусства и жизни уходили своими корнями не только в естественные науки, но и в психоанализ. В «Магической архитектуре» он сам объяснял это так: «Прагматический натурализм, как это часто случается, … оставляет нас с ощущением, что мы превратили искусство во что-то слишком функциональное, слишком ориентированное вовне, слишком оптимистическое», и хотя психоанализ может, как и психология, вводить в заблуждение, … «принцип удовольствия» и ведомые отчаянием «инстинкты» секса и смерти дарят мифу драматическую глубину и яркость, неизвестные современному прагматизму» [89]. Фактически, Кислер пришел к выводу, что научные исследования, целиком занимавшие его в 1930-е годы, слишком ограничивают его. Исследуя сложные эмоциональные и физические потребности и желания, скрытые в теории и практике архитектуры, в более поздних своих работах Кислер обратился к изучению и практическому применению психоаналитической теории Фрейда, особенно его теории влечений.

Впервые Фрейд сформулировал свою теорию влечения к сексу и смерти в работе «По ту сторону принципа удовольствия» (1920), ставшей ответом на травму Первой мировой войны [90]. Если в «Толковании сновидений» Фрейд говорит о сновидении как о [галлюцинаторном] исполнении желаний, то в книге «По ту сторону принципа удовольствия» он идет еще дальше и включает в свое исследование изучение шока (которое, что примечательно, повлияло на теории памяти и перцепции, разработанные Беньямином). Работой «Я и Оно» (1923) Фрейд завершил ревизию своей теории сексуального влечения и влечения к смерти, Эроса и Танатоса, и в 1940-е годы, сотрудничая с сюрреалистами и работая над книгой «Магическая архитектура», Кислер начал инкорпорировать идеи Фрейда в собственное исследование автоматизма. Для Кислера и сюрреалистов состояние робота-автомата «ассоциировалось с каждым из двух классов инстинктов», как понимал их Фрейд: инстинктом смерти, «цель которого состоит в том, чтобы привести органическую жизнь обратно в состояние неодушевленности», и Эросом, «который стремится усложнить жизнь, в то же самое время сохраняя ее» [91]. По словам Марселя Жана, сюрреалисты изначально заимствовали термин «автоматизм» из психиатрии, поскольку он означает «непроизвольные, бессознательные, психически-поэтические происшествия» [92]. Автоматизм «содержал в себе страсть, смешанную с душевной болью человеческих существ в их отношении с машинами, которые всегда кажутся готовыми освободить самих себя от власти создателей и перейти к автономному существованию» [93]. Хотя страх машин и их неизбежной автономности скрыт в страсти к автоматизму, именно этот страх сделал возможной главную фантазию: освобождение человечества от пут смертности. В то время как Мамфорд мечтал о биотехнической эпохе в истории человечества, сулившей полное слияние человека и техники, а Карл Чапек в своей научно-фантастической пьесе R.U.R. (1920) опасался восстаний роботов, автоматизм ставил своей целью создание двойников, неодушевленных автоматонов, которые и для Фрейда, и для Отто Ранка были символами повторения за пределами фантазий о бессмертии [94]. Соединив неодушевленного двойника с одушевленным существом, автоматизм в представлении Бретона, Мамфорда, Бергсона и Кислера (хотя в их концепциях и были существенные различия) стремился достичь состояния «нирваны», «потерянного рая» [95]. Автоматизм опирался на волшебные обещания технологического прогресса, сулившего создание пост-человеческой фантазии о первобытном, изначальном единстве. Эти надежды точно отражены в словах Бретона, который в 1942 году, находясь в изгнании из Европы, поклялся на страницах журнала VVV «вернуться в обитаемый мир» [96]. Покинувшие Европу во время войны сюрреалисты казались самим себе бездомными, а потому в своих подавленных фантазиях о возвращении в идеальный дом рисовали ностальгические образы того, что [Фрейд определял как] «жуткое» [97]. Возможно, Кислеру и сюрреалистам было так интересно работать вместе и в Нью-Йорке во время войны, и после возвращения в Париж сразу после ее окончания именно в силу того, что их объединяла мечта о воссоздании утраченного рая.

Перевод: Ксения Кример
Редактор: Юлия Урядова

Рубрики
Статьи

диаспора объектов

1. Как правило, этнографию понимают как полевое изучение социальных и культурных групп. А этнологию — как сопоставление полученных этнографических результатов с целью получить некие генерализации насчет человеческой природы. Ключевым в понимаемой так этнологии становится сравнительный метод, а сама она претендует на некий теоретический метауровень по отношению к этнографии, занимающейся исключительно наблюдением фактов конкретных культур.

Так сложилось, что французская традиция предпочитала называть себя этнологической. Начиная как минимум с Эмиля Дюркгейма во второй половине XIX века, ее усилия были направлены на декодирование культурной реальности. При этом граница между социологией и этнологией была размыта, т. е. изучение культур понималось как изучение в первую очередь «социальных фактов» (термин Эмиля Дюркгейма). И если англосаксонская традиция довольно долго была занята описанием различных этнографически-культурных образований как неких несомненных в своем единстве ценностей, то французская стремилась воспринять их в качестве семантических знаковых систем. Тем самым обнажался механизм социальной сконструированности культур и возникал эффект полного культурного релятивизма, когда разные культуры — это просто разные системы знаков и условностей. Или, используя выражение Джеймса Клиффорда, французскую этнологическую традицию отличает чувствительность к сверхдетерминации тотальных социальных фактов.

Парадоксальным образом убежденность в полном семантическом культурном релятивизме рождала задачу поиска культурных или более онтологически глубинных инвариантов, универсалий, которые бы объединяли людей за пределами сконструированных знаковых культурных систем. Таким образом, французская этнология утверждалась в продуцировании генерализаций относительно человеческой природы, оправдывая свой более теоретический по сравнению с этнографией характер. И если верить в «картезианский», рационально препарирующий окружающее характер французской мысли как ее специфичность, то в этом двустороннем процессе деконструкции культурно-социальных фактов и последующем поиске гуманистических универсалий, остающихся после семантического «разрезания», он проявился очень явно.

Остатки монумента на территории, где проводилась французская колониальная выставка 1931 года. Венсенский лес, Париж. Петух, символ Франции, на земном (?) шаре в окружении (национального) флага, плодов природы и орудий колониальных экспедиций. 2018. Фото: Николай Смирнов

На объектном и музейном уровне эти вопросы проявлялись в столкновении с объектами других культур. Можно сказать, что все вышеперечисленные задачи проистекают из некоего оцепенения, которое возникает перед лицом другого объекта, объекта, обозначающего радикально другое миропонимание и жизненные практики, нежели принятые в обществе этнолога. Дальше начинается исследование и поиск ответов на вопросы: почему и в чем именно этот объект другой, к каким практикам ведет его другая форма и, наконец, настолько ли уж он тотально другой или все же сигнализирует о чем-то общем и именно потому воздействует на нас?

Французский колониализм щедро поставлял на родину эти таящие вопросы объекты, а коллекции и музеи становились местом, где и происходила встреча с Другим.
2. С 1878 года этнографические объекты концентрировались в музее Трокадеро в Париже, или, как было принято говорить, Троке. Это было слабо систематизированная и слабо обобщенная коллекция, похожая скорее на хранилище странных вещей. К началу XX века Трока представлял собой пыльное, лишенное света, отопления и подписей к работам собрание, размещенное в экзотическом византийско-мавританском дворце. В целом, по воспоминаниям очевидцев, музей производил пыльное и мистическое впечатление. Именно сюда с 1910-х годов начинают паломничество классики модернизма; в частности, Пикассо в 1907 познакомился здесь с африканской пластикой. И именно Трока и частные коллекции этнографических объектов предоставляли будущим классикам модернизма образцы другой эстетики для противопоставления их нормам эстетики европейской.

Тогда это ощущалось как рождение проекта современности, противопоставленного линейному, нарративному западноцентричному модернизму (т.е. логике Нового времени). Протопостмодернистские, или протосовременные, взгляды были довольно широко представлены в среде интернационального французского авангарда того времени, например среди сюрреалистов и части этнологов. С этой же средой были довольно тесно связаны идеологи левого евразийства — течения в русской эмигрантской мысли [2]. Так, например, композитор Владимир Дукельский в 1928 году выступил в парижской газете «Евразия» с программной статьей «Модернизм против Современности». В ней он выступал за Современность, против Модернизма. В целом Современность понималась Дукельским и рядом его единомышленников как замена исторического понимания Земли на географическое, линейно-прогрессивного (и тем самым репрессивного) на пространственное, эгалитарное. Снисходительный ориентализм XIX века авангардисты пытались заменить на реальные альтернативы. Именно тогда стал возможен культурный релятивизм. По иронии истории авторы проекта современности, бунтовавшие против модернизма, были позже названы классиками модернизма, а описанная выше логика стала модернистской культурной установкой.

экомузеи преследовали цель вовлечь население в процесс создания музея и объединить его вокруг проекта, трансформировать население в акторов и пользователей своего наследия, создать базу данных сообщества, с ее помощью инициировать дискуссию
внутри сообщества о саморефлексивных знаниях.

В середине 1920-х годов Трока становится модным местом. В эти годы был наиболее ярко декларирован проект современности, или, согласно принятой терминологии, модернистская культурная установка. В 1925—1926 годах был открыт Институт этнологии в Париже, выпущен манифест сюрреализма, состоялся звездный сезон Жозефины Бейкер в Театре на Елисейских полях, начал работу рядом с Трокой евразийский семинар «Россия и Европа». Соседство этих явлений не случайно, функционально каждое из них выполняло схожую работу: радикально ставило под вопрос нормы европейской, западной культуры и предоставляло альтернативы, как правило из другого географического контекста.

Глубинная взаимосвязь сюрреализма и рождающейся модернистской этнографии была довольно подробно описана Джеймсом Клиффордом [3]. Этнология [4] в этой паре обеспечивала научно обоснованное выравнивание культурных норм, ведущее за собой перемонтирование всех общепринятых культурных категорий, таких как «красивое», «безобразное», «утонченное», «дикое», «музыка», «искусство» и так далее. Этнология и поставляемые ею другие объекты были «дикой картой» или джокером, то есть картой, принимающей любые значения. Поколение исследователей рубежа веков, к которому принадлежали Мишель Лейрис (Michel Leiris), Марсель Гриоль (Marcel Griaule), Жорж Батай (Georges Bataille), Альфред Метро (Alfred Métraux), Андре Шеффнер (André Schaeffner), Жорж-Анри Ривьер (Georges-Henri Rivière), Робер Деснос (Robert Desnos), в 1920-е годы делило свой интерес между этнологией, поэзией и искусством в сюрреалистическом ключе. Все они посещали этнологические лекции Марселя Мосса, который выступил связующим звеном между социологической этнологией своего дяди и учителя Эмиля Дюркгейма и новым поколением, сформировавшим модернистскую этнологию. Мосс читал лекции «сюрреалистически»: коллажируя и сопоставляя данные, выводы и факты из разных контекстов. При этом часто возникала противоречивость, которую Мосс и не стремился снимать в рамках какого-то одного нарратива или единой точки зрения. Например, по воспоминаниям, ему принадлежит фраза «Табу созданы, чтобы быть нарушенными», с которой близко коррелирует более поздняя теория трансгрессии Жоржа Батая.

Вообще, долгая дружба Батая и полевого этнолога Альфреда Метро может восприниматься как символ этого единого для 1920-х годов поля этнологии и сюрреализма. Своеобразной вершиной их общих усилий можно считать издание журнала Documents в 1929—1930 годах под редакцией Жоржа Батая. Журнал сочетал тексты этнографов, семантический анализ современной французской культуры, в том числе массовой, к примеру книг о Фантомасе, и эссе о современных художниках. Например, польский и австрийский искусствовед Йозеф Стржиговский (Józef Strzygowski) в статье «Исследование пластики и история искусства» [5] призывал заменить линейные исторические нарративы в исследовании искусства на пластический формальный анализ, сменить хронологический взгляд на Землю на географический, как бы перейти от шкалы истории к карте и заполнить белые пятна карты монументами (art history vs plastic art research). В иллюстрации к тексту он визуально сопоставлял планы трех храмов: армянского, немецкого и французского. Из сопоставления было видно, что все они схожи и воспроизводят некую общую первоначальную структуру, причем в наиболее «чистой» форме она проявлена в наиболее старом армянском храме. На основе этого Стржиговский делал довольно скандальный для того времени вывод, переворачивающий культурные иерархии, о том, что «Рим — с Востока».

Во втором номере за 1929 год Карл Эйнштейн (Carl (Karl) Einstein), поэт, теоретик искусства и автор первой книги по «негритянской пластике» (1915), предоставляет этнологическое исследование современного художника Андре Массона. «Этнологическое» потому, что Массон, по мысли Эйнштейна, при написании живописных работ пользовался психологическим архаизмом и возвращался к мифологическим формациям, подобным тотемической идентификации, исходя из которых он и создавал свои формы.

В связи с методом поиска мифологических формаций, онтологической универсальной архаики понятен интерес Documents к частям тела. Мишель Лейрис в двух эссе о цивилизации и глазе в четвертом номере за 1929 год пишет, что вся цивилизация — это тонкая пленка на море инстинктов. Когда различные культурные условности сняты, культуры деконструированы, остается некий «сухой остаток» за пределами цивилизации, например глаз или большой палец ноги.

Правая рука Игоря Стравинского. Иллюстрация к тексту Андре Шеффнера — главы созданного в 1929 году этномузыкального департамента музея Трокадеро (Documents, 1929, № 7). Стравинский был главным объектом анализа для левоевразийской эстетической теории. По мысли идеолога левого евразийства Петра Сувчинского, разделяемой им со Стравинским, с которым они писали общие тексты, музыка есть онтологическая реальность, она может и должна стать мостом, связующим нас с бытием, в котором мы живем, но которое в то же время нами не является.

Неудивительно, что одним из любимых героев для авторов Documents становится Фантомас — жестокий преступник и образчик массовой культуры того времени. Фантомас — это социопат, персонаж без идентичности, примеряющий на себя различные маски с целью совершения преступлений против собственной культуры. Его жестокость и социопатичность по отношению к собственным соотечественникам соответствовали «жестокому» анализу и расчленению своего собственного культурного порядка, который предпринимали сюрреалисты и этнологи. В этом смысле они ощущали себя настоящими культурными преступниками и террористами.

Сам журнал Documents, монтируемый по коллажному принципу, являл собой перверсивный, подрывной по отношению к культурным нормам музей. Это была игровая коллекция образов, образцов, объектов, текстов, подписей. Музей, который, по выражению Джеймса Клиффорда, одновременно собирал и переклассифицировал. Семиотический музей, который не стремился к целостности, но пересобирал и перекодировал культуру методом коллажа. Любые разделения на «высокое» и «низкое» были сняты, всё признавалось достойным собирания и показа, вопрос был лишь в классификации и интерпретации. По большому счету сочетания на страницах Documents — это вопрос, аналогичный вопросу этнографической экспозиции. Сочетая материалы и образы на страницах журнала, его авторы занимались тем же, что и модернистские этнологи, работающие в музее.

В описанном культурном климате музей Трокадеро с конца 1920-х годов переживает расцвет. В 1928 году его директором становится Поль Риве (Paul Rivet) — один из основателей Института этнологии. Он привлекает к работе молодого музеолога Жоржа-Анри Ривьера (Georges-Henri Rivière). Этот союз, сразу приступивший к реорганизации музея Трокадеро, и каждый из этих людей в отдельности являются ключевыми фигурами для французской этнологической музеологии.

В Париже того времени царила мода на все другое. Троку начинают патронировать богатые коллекционеры. В поддержку новых экспедиций, подобных «Миссии Дакар — Джибути», главной целью которой было собирание новых экспонатов, проводятся дефиле мод и боксерские бои с участием звезд. Однако единое недифференцированное поле этнологии и сюрреализма, имевших общую установку на семантическую критику собственной культуры, начинает распадаться. Работа по коррозивному, то есть «ставящему под вопрос», деконструирующему, анализу действительности была выполнена, и каждая из этих сфер начала обретать свои четкие очертания. Вскоре новое искусство получило свои собственные институции и специализированные печатные издания. В них сюрреализм связывают уже, скорее, с внутренним визионерством мейнстримовой фракции Бретона, а отсюда недалеко до прежней, консервативной фигуры художника-гения, творящего миры из своего внутреннего опыта. Этнология же, идя по пути утверждения культурного релятивизма, приходит к поиску универсалий человеческой природы.
3. Для понимания трансформации музея Трокадеро в Музей человека (Musee de l’Homme) необходимо описать политический контекст Франции того времени. Прежде всего потому, что Поль Риве был убежденным социалистом и выстроенный им музей стал политическим посланием. С 1924 года у власти в стране находилась левая коалиция, или левый картель, состоящий из французской секции Социалистического рабочего интернационала (SFIO) и представителей Радикальной партии (PRRRS). Несмотря на свое «радикальное» название, вторые стояли на либеральных и прогрессистских позициях: считать их радикалами можно в контексте исключительно буржуазного консервативного политического окружения, при отсутствии сильных социалистических и коммунистических партий. Это старейшая партия Франции, и ее положение было в свое время аналогично положению российских народников и Евгения Базарова в консервативном по сравнению с ними буржуазном окружении второй половины XIX и начала XX века. Именно тогда Радикальная партия была по-настоящему радикальной, чем и объясняется ее название, позже она сместилась на центристские позиции, отстаивая прорыночные свободы.

В середине 1930-х левые интеллектуалы остро ощущали опасность фашизма. В 1934 году во Франции произошел Правый путч, левая коалиция распалась, а интеллектуалы-антифашисты стали предпринимать активные шаги по предотвращению фашизма. В том же 1934 году Риве стал одним из основателей Комитета бдительности интеллектуалов-антифашистов (CVIA). В нем впервые объединились представители французской секции Интернационала рабочих и Радикальной партии с коммунистами, образовав союз, который в иных обстоятельствах было невозможно представить. Это объединение в рамках CVIA стало прототипом правительства Народного фронта, сформированного в 1936 году из представителей тех же трех главных левых партий. Годы работы этого правительства, 1936−1938, стали своеобразным апогеем левой идеологии во Франции, и именно в эти годы открылся Музей человека.

Универсальный гуманизм, программно заявляемый в экспозиции Музея человека, стал воплощением интернационального гуманизма CVIA, манифестом антифашистского социалистического универсализма. Музей утверждал примат общечеловеческих ценностей над подчеркиваемыми фашистами и правыми идеологиями вообще культурными различиями; примат разума над ауратичностью и магией объекта. Авторы музея считали, что деления политической географии так же условны, как и культурные разделения внутри человечества.

Космополитизм Музея человека диалектически наследовал сбиванию иерархий в сюрреалистической этнографии 1920-х годов. После проведенной работы по тотальной культурной релятивизации ни одна культурная целостность, даже собственная культура, не могла быть взята за основу. В условиях фашистской угрозы музей постулировал единое человечество, подчеркивал общее, а не различия.

Витрина «Музыкальные инструменты» в постоянной экспозиции Музея человека. Зал, посвященный Европе. 1970-е годы © MNHN

Что же оставалось после фрагментации 1920-х годов? Не так уж и мало: общая биологическая эволюция, археологические остатки первобытной истории и утверждение равноценных и равноправных культурных альтернатив сегодняшнего дня. В музее уже не осталось места коррозивному анализу культурных кодов действительности, это подразумевалось в качестве отправной точки. Вынося за скобки равноправные знаковые конструкции культур, французская этнология пришла к интегральному гуманизму Мосса и Риве, а позже — к человеческому духу Клода Леви-Стросса.

Это была, без сомнения, прогрессивная установка, а Музей человека стал символом идей Народного фронта в общеевропейской общественно-политической конъюнктуре тех лет. Стоит заметить, что в связи с масштабным переформатированием, а также всемирной выставкой 1937 года старый византийско-мавританский дворец Трокадеро был снесен и заменен на модернистский дворец Шайо. Подобно тому как модернистская этнология вынесла за скобки любимые ориентализмом и подчеркиваемые правыми культурные частности и различия, новый дворец демонстрировал лишь «чистые», абстрактные формы, которые оставались после редукции признаков исторических стилизаций и архитектурных историзмов XIX века наподобие «мавританской» резьбы или «византийских» очертаний сводов. Абстракция тогда еще значила поиск общечеловеческих оснований при отрицании любой культурной гегемонии.

В экспозиционном плане подобная идеология означала широкую контекстуализацию. Объекты снабжались подписями, помещались в контекст своей функции, отстранялись от зрителя с помощью витрин. Касательно объектов первобытного искусства (primordial arts) это означало радикальную деэстетизацию, рассмотрение их в качестве функциональных и символических компонентов конкретных культур. В музее сохранялись географические разделения: например, в 1937 году был образован отдел Франции, возглавленный Жоржем-Анри Ривьером. Информационная, научная составляющая резко выросла, в экспозиции был выстроен четкий и прогрессивный на тот момент нарратив. Он отличался от досюрреалистического ориенталистского тем, что отменял иерархию и «непреодолимые» культурные различия и настаивал на наличии общего у людей разных культур и рас [6]. Этнологический музей перестал быть собранием шокирующих объектов. Теперь он объяснял, делал другое доступным и понятным через развернутое объяснение и создание общечеловеческого смыслового поля.

4. В 1970-х годах музеология прошла через кризис. Большие, универсальные нарративы стали осознаваться как репрессивные. Стало понятно, что они оставляют невидимыми источник рождения и проекции своего проекта универсализма, т. е. дискурсивные структуры конкретного общества, которое сформулировало этот проект. В то время как особенности Логоса этого общества [7] рассеяны в самой нарративной и экспозиционной структуре, даже если дистанцирование от этого общества постулируется экспозиционно, как в отделе Франции Музея человека. Речь стала идти о невидимых эпистемологических и герменевтических структурах, которые организуют само знание.

Стало понятно, что музей должен быть гораздо больше связан с социальной жизнью местного сообщества, играть для него бóльшую роль, чем собрание предметов и знаний. Музеи в новой музеологии должны были стать на службу различным сообществам. Во Франции это требование вызвало рождение концепции экомузеев. Ключевыми фигурами для ее развития стали трое музеологов: уже упоминавшийся Жорж-Анри Ривьер и двое специалистов более молодого поколения — Андре Девали (André Desvallées) и Хью де Варин (Hugues de Varine).

В 1969 году отдел Франции, детище Ривьера, из Музея человека переехал в отдельное здание, став Музеем народных искусств и традиций (The Musée national des Arts et Traditions Populaires, MNATP). За десять лет до этого Ривьер, к тому времени также директор Международного совета музеев (ICOM), нанял Андре Девали, поручив ему музеологический департамент Отдела Франции, позже MNATP. Девали стал крупным методологом в области народных музеев, во время его работы в 1960—1970-х годах в Отделе Франции, позже MNATP, эта институция являлась передовым музейным учреждением.

В структуре MNATP, помимо постоянной экспозиции, действовали три галереи со сменными выставками, которыми тоже занимался Девали. Основными практическими принципами его музеологии были вернакулярность [8] и зависимость от контекста. Под влиянием Дункана Камерона [9] Девали стал понимать музейную экспозицию как коммуникативную систему, основными медиальными чертами которой являются визуальность и пространственность. Девали разработал теорию экспографии (expography), то есть технику «написания» выставки как текста. Этот процесс, согласно Девали, базируется на исследовании и в конечном итоге направлен на то, чтобы установить коммуникацию с публикой и передать ей заложенное музеографом послание.

В целом Девали очень сильно повлиял на формирование института экомузеев: и в концептуальном плане, разрабатывая и воплощая на практике принципы народных региональных музеев, и в организаторском [10]. Сам же термин экомузей (ecomusée) был предложен Хью де Варином на IX конференции ICOM в 1971 году. Подразумевалось, что экомузеи станут основными проводниками новых принципов в музеологии. Они должны были служить зеркалами для местного сообщества, причем как внутренними зеркалами, объясняющими для самого населения его территорию и связь с предками, так и зеркалами внешними, демонстрируемыми для туристов. Ключевыми принципами являлись социальный аспект музея, акцент на материальном и нематериальном наследии сообщества, в котором музей создается и чью идентичность он отражает. Экомузеи преследовали цель вовлечь население в процесс создания музея и объединить его вокруг проекта, трансформировать население в акторов и пользователей своего наследия, создать базу данных сообщества, с ее помощью инициировать дискуссию внутри сообщества о саморефлексивных знаниях.

Скриншот с интерактивного сайта Экомузея сообщества Крёзо Монсо (Écomusée du Creusot Montceau-les-Mines) — одного из первых экомузеев Франции, открытого в 1972 году и посвященному местному индустриальному сообществу. Раздел сайта, с виртуальной экскурсией по экспозиции озаглавлен «Объекты говорят».

Структуралистское осознание того, что любое знание и нарратив являются знаком и частью идентичности, привело к требованию выстраивать музеи силами различных сообществ. Другим предписывалось самим заняться своим наследием и объектами. Здесь французская музеология во многом совпала с англосаксонской, начавшей примерно в то же время привлекать к выстраиванию музеев первых культур их представителей. Эти практики близко коррелируют с хорологическими проектами краеведческих музеев, которые развивались русской либеральной общественностью в 1910-х — первой половине 1920-х. Хорологическая концепция (от греч. «хорос» — пространство) подразумевает, что земное пространство состоит из специфичных хоросов («земных индивидуалов») — отдельных, самобытных комплексных пространств. Хорологическое краеведение эти хоросы выделяло, описывало и выявляло, а хорологическая музеология стремилась репрезентировать их в местных музеях или музеях местного края. Особенно близко подошли к этому московские ученики школы Анучина, представители новой географии, в частности Вл.Вл. Богданов, создавший в 1920-х годах Музей Центральной промышленной области в Москве. Впоследствии, правда, хорологическое краеведение было переформатировано в советское марксистское краеведение.

В западноевропейском же контексте в 1970-е происходило возвращение культурного релятивизма, связанного с местной идентичностью, как, впрочем, и в неофициальном краеведении в СССР в те годы. Во французской музеологии этот процесс был диалектическим развитием социально ангажированного Музея человека. Только теперь нужно было не утверждать общечеловеческие ценности, в свою очередь оставляемые за скобками, а развивать местные сообщества. В концепции экомузеев прогрессивный пафос французского этнологического гуманизма вступал в сочетание с постмодернистской деконструкцией универсальных нарративов.

Но, несмотря на развитие новых принципов в музеях сообществ, в частности в различных региональных экомузеях, главные этнологические музеи оставались прежними и всей своей экспозицией воплощали структуры знания, которые уже воспринимались репрессивными. В 1980-е вся этнографическая наука воспринималась как способ создания доминирующего нарратива. И если англосаксонская наука традиционно признавала различия, делая акцент на борьбе меньшинств и их культур за права, то французская музеология стремилась настаивать на некоем универсализме, эгалитаризме, равенстве рас и культур. Таким образом, перед этнологическими музеями стояла довольно парадоксальная задача: демонтировать универсальные нарративы, в то же время настаивая на неких «несомненных» и «фирменных» французских универсальных ценностях, таких как толерантность и равенство культур [11].

В условиях (нео)либерализации и соответствующего повышения роли коллекционеров во всех сферах, связанных с искусством, выход был найден в «вычитании» репрессивного научного нарратива и в реэстетизации этнографических объектов. Во Франции этот процесс связан с волюнтаристским проектом Жака Ширака по созданию нового Музея на набережной Бранли (The Musée du quai Branly).

5. Ширак с юности увлекался восточными культурами. В 1992 году он, будучи мэром Парижа, отказался праздновать 500-летие плавания Колумба, обвиняя его в преступлениях против других культур. В 1990-е во время отдыха на Маврикии он познакомился с Жаком Кершашем (Jacques Kerchache), коллекционером и этнографом-любителем. За пару лет до встречи Кершаш выпустил книгу «Африканское искусство», где утверждал, что помимо этнологической ценности и даже прежде нее у объектов «примитивного», или «первого», искусства есть высокая художественная ценность и именно через призму эстетики на эти объекты надо смотреть. Кершаш, по легенде, увидел свою книгу на фото офиса Ширака на его столе и подошел познакомиться к мэру Парижа на Маврикии. Ширак заявил, что читал эту книгу уже несколько раз и очень рад знакомству. Так образовался альянс политика и коллекционера, которому суждено было переформатировать картину этнологических музеев Парижа.

Ширак искренне считал искусство и этнологию двумя совершенно различными дисциплинами, что и подчеркнул еще в 1995 году в своей речи в Музее естественной истории. Вместе с Кершашем они были сторонниками термина «первоискусство» (arts premiers), что вызывало резкое неприятие у сохранивших социальное и контекстное мышление этнологов Музея человека. Для них это было возвращением мракобесия. Ведь термин «первоискусство» вел свою генеалогию от любимого голлистским министром культуры Андре Мальро термина «первобытные искусства» (primordial arts), смягчая, правда, его несколько оскорбительный в новых условиях характер. Однако стоит учесть, что за 10 лет до Мальро структуралист Клод Леви-Стросс писал о человеческом духе. Таким образом, с arts premiers во французское музейное поле возвращался все тот же универсализм, но происходило это за счет неприемлемой для «жрецов контекстуализации» реэстетизации объекта.

Вначале Ширак и Кершаш хотели реформировать Музей человека, но, столкнувшись с мощной оппозицией кураторов этой институции, они пришли к выводу, что легче построить новый музей. В 2000 году в Лувре, в павильоне Сессий (Pavillion des Sessions), под руководством Кершаша был создан отдел «лучших» произведений первоискусства. А в 2006 году открылся очень амбициозный Музей на набережной Бранли. Его собрание было сформировано из коллекций лаборатории этнологии Музея человека и Национального музея искусства Африки и Океании (The Musée national des Arts d’Afrique et d’Océanie); кроме того, специально были приобретены 10 000 объектов из музеев и коллекций, связанных с Кершашем.

Две институциональные коллекции, из которых слагался новый музей, носили совершенно различный характер. Музей искусства Африки и Океании был сформирован Андре Мальро в 1961 году как музей заморских владений Франции на базе колониальной выставки 1931 года и представлял собой эстетически ориентированное собрание. Этнологическая же коллекция Музея человека была очень контекстуализированным собранием со «снятыми» эстетическими свойствами объектов.

диаспора образов, диаспора объектов — это в каком-то смысле идеальная республиканская модель (если подразумевать под «республиканцами» в широком смысле новый политический мейнстрим, сочетающий экономический неолиберализм с культурным консерватизмом).

Мучительный выбор названия для нового музея отражает проблему, стоявшую перед руководством. Ширак и Кершаш стремились утвердить культурное разнообразие через универсальное доминирование искусства, но этому нужно было предписать некую новую музеологическую концепцию. Однако здесь и была их «ахиллесова пята» с точки зрения серьезного научного сообщества. Рассматривались такие названия, как Музей первоискусств (Musée des Arts Premiers) и Музей человека, искусств и цивилизации. Первый вариант вводил регрессивную терминологию, указывая на свою очевидную связь с арт-рынком, второй ставил в странное, ничем не обоснованное соседство и почему-то разделял искусство и цивилизацию. В итоге было выбрано название по адресу новой институции — Музей на набережной Бранли. Позже к названию прибавилось имя создателя музея — Жака Ширака. Это название, как ни странно, неплохо отражает волюнтаристский и субъективный характер институции в новых (нео)либеральных условиях.

Декларируемая цель музея — культурное разнообразие. Создатели манифестационно заявляли его как постколониальный. Как написал в своем манифесте Кершаш: «Шедевры всего мира рождены свободными и равными». Однако столь благородная задача, как манифестация культурного разнообразия мира, репрезентировалась исключительно через провозглашаемые универсальными арт-практики. В соответствии с этой задачей архитектор Жан Нувель выстроил «святилище для объектов», где зритель, вначале пройдя через «сакральный сад» ландшафтного архитектора Жиля Клемана, оказывался в пространстве в высшей степени иммерсивном и сбивающем ориентиры.

Вокруг музея сразу разгорелся скандал. Архитектурный критик «Нью-Йорк Таймс» Майкл Киммельман написал, что новый музей — это мрачные джунгли, визуальный бессмысленный театр, где зрелищность поставлена во главу угла [12]. Куратор азиатской коллекции Кристин Хеммет показала Киммельману обратную сторону вьетнамского чучела, где были нарисованы падающие американские бомбы, и рассказала, что хотела установить зеркало для того, чтобы показать это зрителю, но ей не позволили. Директор музея в интервью заявил критику, что «жрецы контекстуализации — плохие музейщики», имея в виду прежних, социально ориентированных музеологов.

Сразу разгорелся конфликт между этнологической лабораторией Музея человека и Шираком с Кершашем. Бернар Дюпень (Bernard Dupaigne), заведующий лабораторией, выпустил книгу «Скандал первоискусства. Настоящая история Музея на набережной Бранли» [13]. В ней Дюпень называет музей «фараоническим» и пишет о том, что сотрудники Музея человека в целом не против выставления незападных объектов в качестве искусства, но против самого термина «первоискусство», потому что он отрицает, что объекты имели историю или подвергались изменениям, и трактует их как «оригинальное, первичное искусство», что ведет к «новому мракобесию».

Дагомейские короли в музее Трокадеро, слева (1895), и на экспозиции Музея на набережной Бранли (2018) © MNHN, Ирина Филатова

Музеолог Александра Мартин (Alexandra Martin) назвала новую институцию «музеем Других», подытоживая в своем анализе, что там репрезентируются Другие как другие Европы, без прошлого и живого настоящего [14]. Бернис Мерфи (Bernice Murphy), глава комитета ICOM по этике, окрестила новые принципы «регрессивной музеологией». Ньелия Диас (Dias Nélia) писала о «двойном стирании», происходящем в Музее на набережной Бранли, — стирании как колониального прошлого страны, так и истории коллекций [15]. Более того, музей имел не декларируемую явно, но подразумеваемую политическую задачу. Он был открыт в годы, когда Франция испытывала проблемы с мигрантами. Не будучи способной решить проблемы с реальными людьми, страна делегировала эту задачу музею. Как заметила Диас, сверхзадачей музея было «реабилитировать общество за его провал в обращении с людьми и культурами, чьи объекты находятся в музеях, посвященных культурному разнообразию. Равенство в сфере искусства параллельно неравенству в социальной сфере» [16].

Кроме того, Ширак и Кершаш воспринимались в сохранявшей прогрессистские традиции этнологической среде как голлистский арт-истеблишмент. Утверждалось, что Ширак, прозванный Жоржем Помпиду «Бульдозером», продавил свои проекты на высоком уровне кумовства, коррупции и завышенных смет, не считаясь с мнением научной среды и ориентируясь только на мнение Кершаша, которого Дюпень называл торговцем или даже мародером [17].

В целом можно сказать, что этот музей стал попыткой создать новый тип институции, отражающей неолиберальную идеологию. Привлекая сопутствующую постколониальную теорию, он утверждает культурные различия, что является своеобразным новым универсализмом. Однако это, если перефразировать критическое высказывание Киммельмана о музее Ширака, разделение без общего. В этой логике нет иерархии — и это прогрессивная часть новой повестки. Но в ней нет и общего, которое, например, утверждал Музей человека. В целом возникает необоснованное разделение между человеческими культурами — ядро рыночного неолиберального консерватизма, который утверждает: «Каждому свое». Культурные разделения, соответствующие разделениям экономическим, выгодны и желательны для рынка и правоцентристских политических партий, доминирующих сегодня в мире, в частности во Франции и США в лице республиканцев. Плюралистический универсализм и универсализм ассимиляционный на практике оказываются не одним и тем же.

В новой парадигме мир делится на тех, кто имеет идентичность и производит культурное разнообразие, «пригвожденный» к своим местам проживания и, как правило, не очень хорошим условиям жизни. И тех немногих, кто способен эти культуры понимать, а значит, потреблять, имеет к ним доступ, играет со своей идентичностью, провозглашает универсализм и имеет повышенный аппетит ко всему другому. Особо интересный «трюк» в этой ситуации происходит с объектами. Как пишут Октав Дебари и Мелани Рустань в исследовании зрительного опыта посетителя Музея на набережной Бранли, посетитель одновременно встречает Другого и его отсутствие [18]. Другие растворились, их нет, как нет и сопроводительных текстов, что-либо объясняющих, но их объекты остались, и это неожиданно поднимает у посетителя вопрос: почему мы здесь видим именно эти культуры? Что с ними стало?

Объекты без их создателей образуют диаспору вещей, или, если пользоваться термином Джона Пеффера, диаспору объектов [19], которые как бы достигли того, чего не получили их создатели (эмигрировали и вписались в западный контекст). Племен и обществ уже нет, но есть их отобранные предметы, которые через процессы властного контроля попали в Европу — репрезентировали свои культуры. Понятно, что все теории последних 30 лет, придающие объектам повышенное значение и самостоятельную жизнь, связаны с новым политэкономическим конгломератом. Диаспора образов, диаспора объектов — это в каком-то смысле идеальная республиканская модель (если подразумевать под «республиканцами» в широком смысле новый политический мейнстрим, сочетающий экономический неолиберализм с культурным консерватизмом). Этой модели сопутствуют спекулятивная философия, наделяющая вещи особой агентностью, фрипортизм как стиль и идеология в искусстве [20], повышенная роль коллекционеров и в немалой степени постколониальная теория, утверждающая различия при нейтральном отношении к разделению.

Руины французской колониальной выставки 1931 года в Венсенском лесу. Остатки одного из Индокитайских павильонов. 2018. Фото: Николай Смирнов

Основная интрига в новой ситуации состоит в том, открываются ли какие-либо новые прогрессивные возможности в описанных интеллектуальных идеологиях и концепциях? Кризис этнографической репрезентации в 1980-е был очевиден. Полное возвращение к принципам контекстной, «правильной», социально ответственной музеологии уже невозможно. Одним из признаков этого служит тот факт, что Музей на набережной Бранли пользуется огромной популярностью у публики. Этнологическая музеология во Франции прошла цепочку диалектических трансформаций: от неразделенного цельного опыта науки и искусства в ошеломляющих объектах музея Трокадеро к снятию эстетического и частного в рамках этнографического гуманизма Музея человека, затем к снятию универсального и возвращению различий при сохранившихся социальных задачах и снятом эстетическом в экомузеях. Теперь вернулось эстетическое, и Париж в этом жесте, кроме всего прочего, вернул кусочек Трокадеро.

Мишель Лейрис по случаю открытия Музея человека хвалил его за прогрессивность, однако воздал должное и прежней Троке за отсутствие дидактизма и жестких границ. Эту утрату он восполнил в Колледже социологии [21], хранившем дух сюрреалистической этнографии как радикальной культурной критики. Сегодня в Париже есть и Трока, как бы частично воссозданный в музее Ширака, и Музей человека, но все они потеряли цельную критическую установку по отношению к собственной культуре. Бернар Дюпень и многие другие критики Музея на набережной Бранли не предлагают ничего другого, кроме возвращения к контекстуализации экспозиции, которая, не стоит забывать, также была в свое время осознана как репрессивная. Музей Ширака не осуществляет культурной критики в постоянной экспозиции, однако его параллельная программа поднимает многие вопросы и в немалой степени осуществляет освобождение от дисциплинарных рамок, контекстуализации и эстетики. Междисциплинарность и кросс-культурность, без сомнения, в числе порождений описанного республиканского конгломерата [22]. Вполне возможно, что новая политэкономия вызвала к жизни и некую новую музейную форму, описывать которую исключительно старыми дефинициями означает неизбежно упускать то новое, что в ней есть.

Однако ничто не может помешать нам осуществить ее критику в смысле описания порождающих и движущих политэкономических сил и процессов. В связи с этим мы можем ввести фигуру республиканской музеологии, существенные черты которой были названы выше и особое внимание которой к объекту находит свое яркое выражение в этнологическом музее Ширака. Эта музеология сочетает прогрессивные и консервативные черты, постулируя культурное разнообразие, но лишая его общего. В целом это соответствует той трансформации, которую проделали республиканские идеи. Сегодня они являются скорее доменом правоцентризма, в котором рыночные свободы вступают в союз с культурным разнообразием, обеспечиваемым консервативной и постколониальной повесткой, а универсализм рынка чаще остается за скобками. Реальные социальные проблемы, связанные с людьми, перекладываются на объекты, которые в условиях тотального рынка наделяются фетишистскими, ауратичными и субъектными свойствами. Чему в интеллектуальном поле соответствует ряд спекулятивных теорий, а на поле искусства — особая роль коллекционеров и повышенное значение, которое сегодня уделяется материальности произведений и практикам работы с объектами.

Эта ситуация в целом совпадает с традиционной проблематикой французской этнологии, в центре которой всегда стояла проблема другого объекта, что объясняет то огромное внимание, которое уделяется общественностью недавнему переформатированию парижских этнологических музеев.

Рубрики
Статьи

исторические артефакты при нацизме: от спекулятивного документа до всемогущей реликвии

1. Различные теории, осмысляющие значение исторических артефактов, при нацизме стали функционально сближаться с ним и инструментализироваться вплоть до включения в качестве важного компонента в политическую программу нацизма и встраивания в соответствующие государственные институты. Нацистская историософия и социальный конструктивизм во многом строились на дискурсивных и практических «играх» с историческими артефактами. Эти «игры», в свою очередь, чаще всего предпринимались с целью подтвердить предзаданные выводы, которые образовывали идеологическую систему нацизма. В этом смысле можно говорить об идеологизации исторических артефактов.

Однако в своих крайних проявлениях, например в корпусе текстов о святом Граале, исторический артефакт, мифический или реальный, становился самостоятельным центром, вокруг которого пульсировала почти автономная система смыслов. Структура исторического воображения XIX — первой половины XX века фетишизировала исторический артефакт, подразумевала его несомненную конституирующую для национального государства роль. И в этом смысле уже можно говорить об идеологии исторического артефакта, которая нашла свое предельное выражение в нацистских практиках. Некий исторический объект ставился в центр жизни, обуславливал практики и систему миропонимания группирующегося вокруг него сообщества людей. Средневековые идеологии реликвии, подобно упомянутому сообществу Грааля, в Новое время сохранили убежденность в краеугольности реликвии для системы смыслов центрируемого сообщества, но приобрели невиданный ранее национальный и расовый окрас. Можно выдвинуть гипотезу, что идеология исторического артефакта была подсознательным национального исторического воображения в нацистской Германии и, шире, в западноцентричном мире в XIX — первой половине XX века.

Кадр из образовательного фильма «Welteislehre im Gespräch» современного сообщества сторонников «Доктрины мирового льда», или «Вель». Источник: Youtube-канал «Welfreund»

Ее развитие в нацистской Германии можно разделить на два основных этапа. Первый — это 1900-е — середина 1930-х, этап различных множественных этнонационалистических построений, деятельности народного движения (Völkische Bewegung, фёлькише), ариософских, эзотерических и оккультных обществ. Второй — с середины 1930-х годов, когда работа с наследием была централизована в рамках «Аненербе».

На первом этапе множество независимых друг от друга ученых, краеведов, мистиков, гностиков формулировали свои доктрины как на профессиональном, так и на любительском уровне. Собиралась та идейная мозаика, которая позже будет институционализирована нацизмом. На этом этапе в Германии и смежных странах, например в Австрии и Голландии, существовало около сотни различных «преисторических» (prehistory / Ur- und Frühgeschichte), ариософских и т. п. общественных объединений. Для всех них исторические артефакты были крайне важны: их нужно было находить, разгадывать, толковать и встраивать в свой нарратив. Этот нарратив диктовал характер работы с артефактами и одновременно строился на них. Таким образом, музейные предметы приобретали статус документов, их эстетическая ценность была при этом совершенно неважна.

Этот переворот, заключающийся в «гашении» эстетических качеств музейных предметов и переносе акцента на смыслы, стоящие «за» ними, был общим для европейского межвоенного авангардного контекста и сформировал не только нацистские музейные практики, но и, например, передовую французскую этнологию 1920−1930-х годов и обращение с историческими и художественными предметами в советских краеведческих музеях.

Так, французская этнография (или, согласно принятому во Франции термину, этнология) в 1920-е годы развивалась в тесном взаимодействии с сюрреализмом. Согласно Джеймсу Клиффорду, который в связи с этим писал о «сюрреалистической этнографии» и «этнографическом сюрреализме», обе дисциплины имели тогда размытые границы и разделяли общее призвание – политику, направленную на критику культуры [1]. Этнографы, социологи, историки и художники работали на общем поле, свидетельством чему служит журнал «Documents: Doctrines, Archeologie, Beaux-Arts, Ethnographie» («Документы: доктрины, археология, искусство, этнография»), который издавался под редакцией Жоржа Батая в 1929–1930 годах. Под «археологией» в названии журнала подразумевалась преистория. «Этнография» в наибольшей степени отвечала за апелляцию к экзотическому, странному, тому, что радикально ставило под вопрос нормы западного общества. Центральное место в этом процессе занимали привозимые из экспедиций объекты других культур, которые концентрировались тогда в музее Трокадеро. Таким образом, происходило взаимное обогащение: сюрреализм получал от этнографии и преистории наиболее радикальные образцы, некую коллекцию, служащую остранению, отчуждению от собственной культуры. А этнография впустила в себя метод коллажа и парадоксального сопоставления.

в 1900—1920-е огромное количество людей было воодушевлено национальным строительством. «открытие» древней истории, или «преистории», «корней» нации было той базой, на которой это поистине народное строительство происходило.

К концу 1930-х французская этнология потеряла критичность по отношению к собственной культуре, заменив ее на этнографический гуманизм, который был институционализирован в «Музее человека» (Musée de l’Homme) в 1938 году. Этот музей говорил о человечестве как о целом, предлагая зрителю прогрессивистский и дидактический проект универсального гуманизма с социалистическим окрасом вместо анархии и сюрреализма своего предшественника — музея Трокадеро. Тем не менее в них обоих эстетические качества объектов «снимались», артефакты служили более «серьезным» задачам — вопрошанию о границах и нормах собственной культуры (в случае «сюрреалистической этнографии») — либо занимали свое место в масштабном нарративе универсального гуманизма, который рассказывался средствами всей экспозиции [2].

Аналогично в советском краеведческом музее, который сложился как тип в 1920—1940-е годы, исторические и художественные артефакты служили более широким дискурсивным и идеологическим задачам. Составлению портрета географической местности — в хорологическом проекте краеведческого музея, воспитанию марксистского мышления у населения в рамках марксистских экспозиционных комплексов — в комплексной марксистской краеведческой экспозиции, общему историческому повествованию о рождении Социалистической Современности на локальном материале — в единой тематической экспозиции после 1938 года [3].

Во всех перечисленных примерах музейные артефакты, исторические в частности, инструментализировались, служили развертыванию некоего масштабного, как правило идеологического, нарратива и обслуживанию социальных проектов, вплоть до обоснования политического действия. Эстетические качества предметов при этом репрессировались, признавались вторичными либо, как в случае этнографического сюрреализма, в качестве радикально «Другого» служили расшатыванию и проблематизации принятых эстетических норм с последующим выходом на проблематизацию общественных норм вообще.

В Германии же все подобные множественные, обильно рассеянные в обществе теории исторических артефактов были в середине 1930-х институционализированы нацизмом и продолжались уже в рамках «Аненербе» («Ahnenerbe»/«Наследие предков»), организации, тесно связанной с «черным орденом» — СС (SS/Schutzstaffel/«отряды охраны», военизированные подразделения НСДАП) и руководимой Генрихом Гиммлером. Причем проект инструментализации истории и археологии в тесной связке с формированием ритуалов орденского сообщества СС, продвигаемый Гиммлером, одержал победу над проектами Альфреда Розенберга, который, со своей стороны, заявлял институциональные права на историческое наследие со стороны партийного доктринерства. И Гиммлер, и Розенберг были увлечены древней историей, и каждый из них хотел закрепить свое видение в качестве «имперского». Структурно процесс институционализации множественных германских, австрийских и голландских народных сообществ, занимавшихся наследием предков, в рамках единой централизованной организации схож с произошедшим чуть раньше в СССР огосударствлением краеведения. Рассмотрим происходившие в Германии процессы более подробно.

2. В 1900—1920-е огромное количество людей было воодушевлено национальным строительством. «Открытие» древней истории, или «преистории», «корней» нации было той базой, на которой это поистине народное строительство происходило. Проекты и идеи были совершенно различные: от сугубо академичной, «настоящей» науки Густафа Коссины до оккультного общества «Туле». Однако стоит ясно осознавать, что «бог немецкой археологии» и основатель в 1909 году первого «Немецкого общества преистории» (Deutschen Gesellschaft für Vorgeschichte) Коссина стоял на четких этноцентрических позициях. Он разработал «археологию поселений» (Siedlungsarchaeologie) — метод, при котором археологические находки служили очерчиванию этнических ареалов. Следуя этому методу, Коссина делал дальнейший вывод, что все земли, где найдены немецкие артефакты, можно считать немецкими. Неудивительно, что на базе его общества преистории в 1933 году был сформирован «Имперский союз преистории» (Reichsbund für Deutsche Vorgeschichte), которым руководил Ганс Рейнерт — ближайший сподвижник Розенберга и главный конкурент «Аненербе» и Гиммлера в борьбе за историческое наследие.

Общество «Туле» являло собой другой полюс этих народных инициатив. Оно было основано в Мюнхене в 1918 году Рудольфом фон Зеботтендорфом — суфистом, розенкрейцером, турецким подданным и алхимиком. По мысли фон Зеботтендорфа, на некогда существовавшей северной земле Туле, упомянутой еще греческим путешественником Пифеем, выжили потомки атлантов после катастрофы своего материка. Современные германцы — наиболее близкие по духу и традициям к жителям Туле и Атлантиды, однако знание об этом прошлом утеряно, его надо найти по немногочисленным сохранившимся рассеянным знакам и артефактам. А найдя, расшифровать, «вспомнить» и возродить. Именно поэтому полное название общества — «группа изучения германской древности» (Studiengruppe für germanisches Altertum).

Собственно, это и есть основная идея всех без исключения обществ древней истории и, позже, нацистских практик наследия. Когда-то было великое/истинное прошлое, оно забыто, но свидетельства о нем рассеяны в различных артефактах. Артефакты стоит собрать, изучить, расшифровать и на основе возвращенного знания перестроить свою жизнь. В этом смысле все они ультрапатриотичны и направлены на конструирование некоего сообщества, чаще нации или расы, в настоящем. При этом современность ощущается как «замутненная», неправильная, искаженная, например католическим многолетним переписыванием правды или буржуазным материалистическим либерализмом. И исторический артефакт, который ранее служил прежде всего эстетическим, «примитивным» музейным задачам, сегодня может выступить документом и свидетелем в возвращении «подлинного бытия».

В этих национально-патриотических построениях, окрашенных в разной степени эзотерикой и мистикой, увлеченность XIX века историей достигла своего апогея. В страстности германского проекта археология и исторические артефакты были инструментализированы и одновременно облечены гигантскими идеологическими и эмоциональными ставками. Они были базисом верификации любых теорий и самыми желанными, «священными» объектами, что породило своеобразную археологическую лихорадку и нашло свое выражение в приписывании этим объектам магических, часто всемогущих качеств.

3. Герман Вирт — один из отцов-основателей «Аненербе», позже оттесненный от руководства Гиммлером, уроженец Утрехта, который пытался реконструировать сакрально-этические истоки истории своего народа. Его диссертация 1911 года «Упадок голландской народной песни» пронизана культурпессимизмом, антимодернизмом и антилиберализмом. Вирт взывает к ревитализации жизни, для чего предлагает найти и понять наследие древних фризов. В своих путешествиях по деревням Вирт собирал песни, обряды, артефакты, делал зарисовки. Он поддерживал фламандский сепаратизм и пангерманизм, основал в Голландии «Северофризский союз краеведов-патриотов» и, позже, «Общество германской праистории и древней истории» — «Общество Германа Вирта» (Hermann-Wirth-Gesellschaft — Gesellschaft für germanische Ur- und Vorgeschichte). Будучи очень увлеченным человеком, Вирт принадлежал к когорте харизматичных лидеров — фюреров, влияние которых тогда в Германии было очень велико. Считалось, что харизма — признак истины, а существующий институциональный консенсус, основанный на гнете профессионализма и «сухих» экспертов, нужно раскачивать и преодолевать. Интересно, что эти фигуры нередко пытались навязывать свои теории академическому сообществу через давление собственной общественной популярности.

Теория Германа Вирта состояла в том, что изначально человечество сформировалось на северном материке Арктогее. Аркто-нордическая раса была носителем Изначального Монотеизма — солнечного арктического монотеизма, управляли ей женщины — Белые Матушки. Впоследствии из-за ухудшения природных условий на Арктогее аркто-нордическая раса в виде производной атланто-нордической расселилась по всей Земле. В возникшем христианстве преломился и исказился первоначальный монотеизм, а матриархат был заменен на жреческий патриархат.

Если сильно обобщать мысль Вирта, то в центре Изначального Монотеизма стоят календарные смыслы, Вечный Круговорот Божественного Года. Космический Спаситель, или Кродер, и есть божество времени, или календарный круговорот. Сохранившиеся в артефактах народные символы восходят к праязыку человечества. Целью Вирта было обнаруживать элементы символики в собираемом материале. Исследователь планировал создать музей Зимнего Солнцестояния и древней веры нордических народов, собрал крупнейшую в мире коллекцию северных петроглифов, делая с них гипсовые слепки во время экспедиций.

Страница из иллюстративного материала к «Хронике Ура Линда» — мистифицированному преданию древних фризов, опубликованному Германом Виртом в 1934 году.
Рис. 91. Кродер (Спаситель) в форме Колеса Года. Фризское кулинарное тиснение для создания фигурных хлебцев св. Николая, которое Вирт обнаружил в 1924 году в коллекции формочек одного булочника.
Рис. 92. Бог в колесе, рельеф на одной из церквей Тюбингена. Изначально зимнесолнцестоянческий Спаситель, который в космическую полночь входит в материнские воды, в утробу Матери-Земли. Согласно Вирту, римско-католическая пропаганда превратила колесо Вальды в орудие пытки, тем самым уничтожив первоначальный смысл.

Автор нидерландской атланто-нордической теории Вирт для популяризации своих взглядов проводил серии передвижных концертов-докладов-экспозиций. В 1920-е годы он пришел к идее фундаментального духовно-исторического музея народной традиции. Вместо постоянного музея удалось организовать несколько выставок под открытым небом. Первая — «Мать-Земля и ее жрица» — о преисторическом матриархате. Вторая — «Спаситель. Из Туле в Галилею и обратно из Галилеи в Туле» (Der Heilbringer: Von Thule bis Galiläa und von Galiläa bis Thule, 1933) — о плагиате и искажении со стороны христианской традиции мифа о Спасителе, мифа, который первоначально был рожден в северной земле Туле. Общественное влияние Вирта было так велико, что он возглавлял собственный исследовательский институт и в 1934 году собирался создать общество «Deutsches Ahnenerbe e.V.» для содержания и выставления своей обширной коллекции. В 1935 году он организовал выставку «Наследие немецких предков» в Мюнхене, в том же году вместе с Гиммлером и Рихардом Дарре они основали «Аненербе». Однако годом позже Вирт попал в опалу. Несмотря на то, что он, как и многие другие, утверждал превосходство нордической расы людей-субъектов над южной расой людей-объектов, его приверженность матриархату и монотеизму не понравилась Гитлеру. После этого «Аненербе» вошло в состав СС.

4. Руководитель С С рейхсфюрер Генрих Гиммлер, с детства грезивший рыцарями, сразу взял курс на слияние исторических исследований с практиками своей организации. Уже в 1936 году он отдал приказ организовать при каждом локальном отделении СС археологические раскопки. Исторические артефакты для него являлись не только базой для конструирования национальной и расовой общности, но и основой, на которой он разрабатывал ритуалы своего «черного ордена». В приобретенном им для СС замке Вевельсбург разместился музей и идеологическое училище «SS Schule Haus Wewelsburg». Комнаты носили имена исторических персонажей, героев германской мифологии или важных элементов нордической идеологии: «Видукинд», «Генрих Лев», «Христофор Колумб», «Один», «Тор», «Валгалла», рунический зал и зал святого Грааля. В них находились подлинные предметы соответствующих эпох: щиты, шлемы, доспехи, драгоценности. Личная комната Гиммлера была посвящена Генриху I Птицелову, чьей реинкарнацией он себя называл и находку и перезахоронение чьего праха он инициировал. Весь этот антураж служил «верному» идеологическому воспитанию.

Ритуалы С С и теории «Аненербе» собирались из «тысячи камешков мозаики, которые представляют подлинную картину возникновения системы мира и ее истории» [4]. С увлеченностью коллекционера Гиммлер отбирал «камешки» различных идей и инкорпорировал их в «Аненербе». В разное время в этой институции было до 50 различных исследовательских отделов, каждый со своей задачей. За 10 лет деятельности организации проводились многочисленные раскопки на территории Германии, было осуществлено более десятка экспедиций, в том числе в Скандинавию, Исландию, Парагвай, на Ближний Восток, Тибет и Канарские острова. И это не считая деятельности по составлению и изучению антропологических коллекций, которая выходит за пределы нашей темы.

5. В один из отделов «Аненербе» была инкорпорирована «Доктрина мирового льда» австрийца Ганса Хёрбигера, или «Вель» (Welteislehre), которая стала известна публике начиная с 1913 года, когда вышла одноименная книга. В своем междисциплинарном охвате эта доктрина, пожалуй, превзошла все остальные, увязав космологию и историю.

Все процессы в космосе и человеческой истории, согласно Хёрбигеру, происходят из вечной борьбы льда и огня. Возникновение гелиоцентричной Вселенной он объяснял столкновением гигантских космических масс огня и льда и последовавшим мощным взрывом. Он установил циклы борьбы между льдом и огнем, для Земли они связаны с приближением к ее поверхности очередной Луны. Каждый раз этот процесс вызывает мутации и рождение гигантских существ вследствие снижения гравитации — периоды расцвета. Потом следует падение спутника на Землю, потоп, уничтожение развитой цивилизации. В безлунные периоды Земля порождает мелкие ничтожные расы, которые вслепую повторяют смысл былой цивилизации, возводя, сами не зная почему, гигантские монументы, наподобие кельтских менгиров или колоссов с острова Пасхи. Сегодня мы живем при четвертой по счету Луне. В конце третьей Луны — предыдущем Золотом веке — человечество жило в союзе с гигантами на пяти материках, один из которых находился в нынешних Андах. После падения третьей Луны гиганты окончательно вымерли и от них остались лишь артефакты и легенды вроде сказания о Давиде и Голиафе.

В 1937 году ученик Хёрбигера Эдмунд Кисс, писатель-фантаст и археолог, выпускает книгу «Солнечные врата Тиуанако и учение Хёрбигера о мировом льде». По его мнению, находящееся в Южной Америке древнее городище Тиуанако — это развалины столицы Туле, которая 30−17 тыс. лет назад дала начало современной цивилизации Четвертой Луны. Расшифровывая знаки рельефа на одном из памятников Тиуанако (Солнечных вратах), Кисс обнаружил астрономический календарь и рунические надписи. По его убеждению, это подтверждало теорию Хёрбигера — ведь именно в Андах, согласно «ледяному пророку», находился один из пяти мировых центров Золотого века цивилизации Третьей Луны — нашей предшественницы.

Сторонники «Доктрины мирового льда» уже после смерти основателя находили доказательства ее в падающих с неба граде и ледяных глыбах, поддерживали деятельность Хёрбигер-института в Вене, публиковали труды. «Вель» стали преподавать в нацистских школах, сын Хёрбигера Ганс Роберт Хёрбигер был удостоен почетного звания «айслерс-фюрер». Гитлеру и Гиммлеру теория нравилась во всех отношениях: нордической расе нужна была вера в космический лед, а харизматичного Хёрбигера уже не было в живых. Кроме того, пророчества Хёрбигера были заряжены жизнестроительством и утверждением неравенства на Земле.

Глыба космического льда, упавшая на землю в Китае в 1937 году. 50-килограммовая глыба льда и мертвые птицы. Сообщения из Хёрбигер-института, том 1, выпуск 8−9, Вена, 1939. Фото: сайт Privatinstitut WEL, www.wfg-gk.de/glacialkosmos.html

Мы входим в новый мир. Произойдут мутации. Будущее протянет руку отдаленному прошлому. Земля опять увидит гигантов. Неравномерность падения Лун создала земную пестроту, на нашей планете соседствуют карлики древних ночей и Господа завтрашнего дня. Тем, кто помнит про Огонь, нужно хранить и разжигать его внутри себя, продолжая вечную борьбу со Льдом.

В рамках «Аненербе» доктрина приобрела дополнительные историософские толкования. Так, Советская Россия была понята как сосредоточие сил вечного льда в противовес свастичному солярному Третьему рейху. В этой точке возникает поэтическая зеркальность «Вель» и проекта Подземного музея вечности основателя советского мерзлотоведения Михаила Сумгина. Один предлагал поддерживать внутренний огонь в общей космической борьбе Огня и Льда, другой предложил проект тотальной ледяной музеефикации, используя естественные ресурсы своей северной страны. Столкновение Германии и СССР для сторонников «Вель» приобрело неизбежно-космический, онтологический характер.

По своему научному «стилю» и интенциям эти теории были во многом противоположны, хотя неизбежно возникает ряд формальных, естественнонаучных «рифм», основанных на общей «ледяной» терминологии, которая у Сумгина тем не менее лишена космически-онтологического и пророческого смысла.

Ганс Хёрбигер, напротив, сформулировал свою теорию в результате ряда озарений. «Откровение явилось мне в тот миг, когда я, начинающий инженер, наблюдал за ручьем жидкой стали, вылившейся на мерзлую землю. Вначале не было заметно ничего, затем произошел мощный взрыв» [5].

эта тотальная спекулятивность, проективность и снятие эстетических качеств исторических артефактов были общей чертой межвоенных исторических построений и всего предшествующего XIX века.

Практически идентичный кусок мы встречаем в советской книге Демчинского и Сумгина «Завоевание Севера» в главе об арктической энергетике. Авторы ссылаются на мысль Густава Лебона из «Эволюции сил» о том, что для получения гигантской энергии нужна разница уровней и что «на Севере, в царстве сплошных льдов, где все так безжизненно и безнадежно, можно было бы получить температуру Солнца».

В подтверждение этого Лебон приводит следующую схему: «В северных льдах мы выроем глубокие колодцы и наполним их жидким воздухом, имеющим температуру минус 195°. По сравнению с этой температурой лед обладал бы огромными запасами тепла. При соприкосновении с жидким воздухом лед вызвал бы тот же эффект, что и раскаленный кусок металла, брошенный в воду. При сбрасывании в колодцы ледяных глыб жидкий воздух превращался бы в газ, давление которого и можно было бы обратить на работу мощных двигателей. А с помощью энергии можно уже получить и температуру Солнца» [6].

Показательна здесь ссылка на Густава Лебона, который одним из первых сформулировал наступление «эры масс». В своих сочинениях он пытался продемонстрировать, что есть общего между действиями физических сил, энергий и закономерностями в психологии масс. В подобных же терминах борьбы и взаимодействия космических сил формулирует свою доктрину Ганс Хёрбигер. В его теории все связано со всем, Вселенная есть живой организм, законы неба аналогичны законам земли. Все процессы определяет вечная борьба между льдом и огнем, удел людей связан с уделом звезд.

В наиболее проективной, «фантазийной» части советского мерзлотоведения Сумгин пишет о подземном музее вечности и о будущей возможной единой расе, и здесь, пожалуй, некоторые рифмы с Хёрбигером звучат зловеще: «По трупам людей, которые будут храниться в музее-холодильнике через десятки тысяч лет, когда человечество будет представлено одной расой, можно будет судить о том анатомическом пути, по которому шло человечество, вырабатывая единую человеческую расу. Если в будущем тип человека будет развиваться не в результате игры миллионов случайных рождений, а будет вырабатываться по определенно задуманному плану, то помещаемые в музей-холодильник трупы типов человеческих рас могут служить, по сравнению с живущей человеческой расой, указанием правильности или отклонения от избранного пути выработки новой единой расы — человек» [7].

Однако даже здесь Сумгин лишь предлагает создать депозитарий для будущей аналитической науки, а его предположение о будущей единой расе является только предположением и уж точно не воззванием к конструированию этой расы. В целом основатель советского мерзлотоведения вырабатывал академическую, физико-географическую, «профессиональную» науку для специалистов. Хёрбигер, напротив, взывал к интуиции, антиакадемической науке, базирующейся на озарении и вдохновении. В листовке, разосланной его сторонниками, говорилось: «Гитлер расчистил политику. Ганс Хёрбигер сметает ложные науки». Сам Хёрбигер создавал себе образ пророка, неслучайно его имя созвучно по-немецки слову «спаситель»: Hörbiger — Heilbringer.

Завершая сравнение раннесоветского мерзлотоведения и «Вель», стоит признать, что общий межвоенный контекст естествоиспытательской философской мысли, стремящейся к обобщениям и поиску универсалий, и поэтическое формальное сходство материала обеих «ледяных» теорий исчерпывают их общие черты в содержательном плане. Если, конечно, не считать популярных спекуляций о зеркальности большевистского и нацистского тоталитарных проектов.

6. Другой ученый, который получил поддержку Гиммлера, — Отто Ран, исследователь катаров — христианской средневековой секты дуалистического манихейского толка. В изданной книге «Крестовый поход против Грааля» Ран утверждал, что катары произошли от испанских вестготов, то есть были нордического, индогерманского, арийского происхождения. Они на протяжении веков хранили священный Грааль в замке Монсегюр (вариация легендарного замка святого Грааля Монсальват), пока не были уничтожены римской католической церковью в Альбигойских войнах. Но три рыцаря-тамплиера вынесли и спасли Грааль. «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха — это зашифрованная инструкция XIII века по его поиску. Гиммлер поощрил Рана, дал денег на дальнейшие исследования и поиск Грааля. Но даже с деньгами СС немецкий археолог ничего не нашел. Кроме того, он был геем и не был антисемитом, что повлекло за собой арест и исправительное пребывание в Дахау в 1937 году. В 1939-м Ран совершил самоубийство, замерзнув в горах.

Его одержимость археологией и поиском Грааля, а также ношение характерной шляпы позволили сделать из него одного из главных прототипов Индианы Джонса — кинематографического персонажа, придуманного Джорджем Лукасом в конце 1970-х. Индиана Джонс — довольно циничный американский археолог, который в фильмах, срежиссированных Стивеном Спилбергом, постоянно вступает по всему миру в противоборство с нацистами и работающими на них археологами за обладание священными реликвиями.

Характерно, что в фильмах первой трилогии Индиана Джонс по своему моральному статусу часто почти неотличим от археологов-соперников, которые сотрудничают с нацистами исключительно ради достижения своих археологических целей и исходя из страсти к поиску реликвий. Сам же Индиана сотрудничает с американской разведкой и по отношению к ним также чувствует недоверие и отчуждение. В первом фильме «Индиана Джонс: в поисках утраченного ковчега» (1981) давно знающий Индиану и сотрудничающий с нацистами археолог Рене Беллок говорит ему: «Мы с тобой были так похожи. Археология — вот наша религия. Вот во что мы оба верим. Наши методы не слишком различались. Я — твоя темная половина, только шаг отличает тебя от меня. Столкнуть тебя в тень очень легко». В ответ Джонс вынимает пистолет.

Пытаясь насытить мотивацию Джонса/Рана более артикулированными мотивами, его создатели в третьем фильме «Индиана Джонс и последний крестовый поход» показывают зрителю сцену «рождения археолога», где тогда еще юный Джонс-скаут вступает в противоборство с черными археологами, пытаясь забрать у них найденную реликвию. Его мотивация, которую он самозабвенно сам себе озвучивает: «Этот крест — великое наследие. Он должен быть в музее!» Момент, по мысли авторов, видимо, должен показывать рождение жизненного кредо героя.

Кадр из фильма «Индиана Джонс: в поисках утраченного ковчега» (1981). Сцена находки золотого идола в южноамериканском храме в 1936 году.

Однако как раз эта мотивация и делает его функционально практически неотличимым от нацистских археологов. Ведь и те и другие алкают исторических артефактов ради создания национальных институтов. В самом конце первого фильма, после того как Джонс передал Ковчег Завета военной разведке США, мы узнаем, что он работал за крупное вознаграждение, а дальнейшая судьба реликвии находится в руках государственных функционеров. Но, как оказывается, просто вознаграждение явно не устраивает американца. «Болваны, бюрократы! Они не знают, с чем имеют дело!» — в сердцах произносит Индиана. Однако Ковчег — это особо могущественный артефакт, поэтому его место не в общедоступном музее, а в ведомственном хранилище, подобном коллекции нацистского замка Вевельсбург. Последним кадром нам показывают огромный ангар-хранилище, где стоят опечатанные деревянные ящики с надписью «Военная тайна». Туда же закатывают ящик, видимо, с найденным недавно Ковчегом.

Интересно, что музейное кредо юного героя рождается в момент борьбы за крест Коронадо — именно его Джонс похищает у «черных археологов». Эта реликвия отсылает к Франсиско де Коронадо, первому европейцу, посетившему юго-запад США и открывшему Скалистые горы и Большой каньон. То есть находка подобной реликвии — событие, безусловно, конституирующее для американской нации, и именно по отношению к подобным образцам и возможен максимальный музейный гражданственный пафос. Принимая предложенную мотивацию, мы понимаем, что цинизм и корыстолюбие героя — лишь маска, ну или милая личная особенность. В этом случае Индиана действительно становится в своих мотивах почти неотличим от нацистских коллег, разве что по степени артикулированности своей мотивации, которой он словно стесняется [8].

В своей кинотрилогии Лукас и Спилберг хорошо передали общую межвоенную археологическую лихорадку. Роль исторических артефактов в конструировании наций, этносов, рас и прочих сообществ достигла предела, что выразилось в мистическом фетишизировании реликвий. Интересно здесь то, что один и тот же артефакт мог выступать краеугольным камнем в создании совершенно разных сообществ. Упоминавшиеся ранее Солнечные врата в Боливии были выкопаны из земли в 1820-е годы во время войны за независимость испанских колоний. Якобы распорядившийся поднять их Хосе Анто­нио де Сукре, будущий боливийский президент, осознавал ворота как «символ роста новой нации». Сто лет спустя Эдмунд Кисс нашел на воротах нордические руны и, вписав их в нарратив «доктрины мирового льда», представил как основополагающий артефакт уже и для германской нации.

Однако факт поднятия ворот в 1820-х нам известен по данным Кар­лоса Понсе Сан­хи­неса — «отца боливийской археологии», который принадлежал к националистической боливийской элите, пришедшей к власти после 1953-го. Понсе археологически обосновывал национальную идентичность, в центре которой стояло андское прошлое. Он критиковал Артура Познанского, боливийского археолога австрийского происхождения, который ранее, в первой половине XX века, активно конструировал боливийскую нацию, используя те же артефакты Тиуанако. Познанский в 1936 году перенес один из антропоморфных монолитов Тиуанако на придуманную им «площадь американского человека» в Ла-Пасе. Его обвиняли в том, что он белый, делает карьеру на чужом наследии и перенос монумента принесет несчастье. В ответ Познанский воскликнул: «Я, апостол Тиуанако, проклинаю вас!» Возвращение монумента назад в древний город заняло почти 70 лет и сопровождалось традиционными ритуалами. Однако и Понсе, и Познанский, и Кисс преследовали одну цель — конструирование нации как общности, причем основывали свои проекты на одном и том же археологическом памятнике.

В самой нацистской Германии артефактами занимались совершенно разные институции. Начиная от «строго научных» (но при этом идеологически верных), подобных Университету и Музею древностей Шлезвиг-Гольштейн, располагавшимся в Киле и особо ценимым нацистскими идеологами [9], и заканчивая ведомственными коллекциями, как в замке Вевельсбург, используемыми для обоснования ритуалов СС. Придание в крайних случаях историческим артефактам, выступающим в нацистских научных институциях в качестве спекулятивных документов, статуса могущественных реликвий, подобно копью Лонгина или святому Граалю, отражает лишь общую непоколебимую убежденность в их национально-порождающей способности.

Эта тотальная спекулятивность, проективность и снятие эстетических качеств исторических артефактов были общей чертой межвоенных исторических построений и всего предшествующего XIX века. Метаисторический подход, описанный Хейденом Уайтом, утверждает, что каждой эпохе свойственны уникальные единые структуры исторического воображения [10]. Если использовать эту оптику, то структура упомянутого периода нашла эксцессивное, предельное выражение в мифической погоне нацистов за Граалем и другими святыми реликвиями. И в этом смысле магия артефакта становится реальным историческим явлением, а esoteric studies обретают смысл, в том числе и в погружении в анализируемые теории. В определенный момент метаисторическая оптика и убежденность в том, что вся история — это фикция, дополняются, в терминах Линды Хатчеон, «историографической метафикцией», знающей, что любая фикция — это история [11].

Эти теории, каждая по-своему, говорят нам, что не стоит недооценивать историчность и реальность исторических фикций. Достаточно и того, что, как сказал главный герой фильма «Код да Винчи», профессор религиозной символики Роберт Лэнгдон, в ответ на вопрос, верит ли он в силу Грааля: «Мы встретили людей, которые верят, что это реально, и готовы за это убить!»

Рубрики
Книги

алоиз ригль. современный культ памятников: его сущность и возникновение

Книга «Современный культ памятников: его сущность и возникновение» впервые была опубликована в 1903 году и заложила основу современного подхода к сохранению культурного наследия. Отталкиваясь от частных проблем реставрации памятников, Алоиз Ригль приходит к выводу, что необходимо создавать систему ценностей памяти. Он прослеживает зарождение этих ценностей, их историческую жизнь и взаимоотношения. Руководствуясь концепцией художественной воли, он исключает из понятия «памятник» художественную ценность, ибо она не связана с памятью о прошлом, а является порождением настоящего.

Алоиз Ригль. Современный культ памятников: его сущность и возникновение. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2018

Алоиз Ригль. Современный культ памятников: его сущность и возникновение. М.: ЦЭМ, V–A–C Press, 2018

Рубрики
Статьи

антишоу. аптарт как искусство взаимодействия | центр экспериментальной музеологии

Много лет назад тысячи молодых людей со всего мира учились в СССР — они приезжали в основном из социалистических стран, но также из сочувствующих и капиталистических стран (в СССР их отправляли местные левые партии). Главная цель нашего обучения заключалась в том, чтобы мы потом распространяли идеи марксизма‑ленинизма по миру. Это означало бороться за коммунизм — в нашем случае, с помощью социалистического реализма [2].

В 1978 году Мануэль Алькайде, студент из Гаваны, приехал в Москву учиться живописи и сценографии. Хотя в кубинских государственных институтах были сильны просоветские тенденции, соцреализм на Кубе так никогда и не стал культурной политикой. В конце 1970‑х годов в си‑ стеме кубинского художественного образования работали некоторые советские педагоги, но студенты подшучивали над «грязной» живописью, которую те преподавали (и даже убедили их использовать сам этот термин, не объяснив его значения, так что педагоги просили студентов писать «погрязнее» [3]). Однако на московской художественной сцене господствующее положение занимало «официальное искусство» с его системой государственных и профсоюзных организаций и связанных с ними выставочных залов, художественных объединений и премий.

В Москве Алькайде познакомился с группой молодых художников, которая называла себя «Мухомор» (amanita muscaria — «мухомор красный», ядовитый и галлюциногенный гриб), и вошел в круг «неофициального» искусства: «Я бывал на выставках, акциях, концертах, чтениях и тусовках (tertulias). Они проходили где угодно и везде — в квартирах, парках, на дачах, в метро и в других местах. У них мог быть формальный повод, например день рождения. Денег на их проведение почти не было, их ограничивали юридические и политические рамки, — политически они были крайне рискованными».

Для художников, чье творчество не признавалось официальной художественной системой, эти тертулии были главным способом показать свое искусство.

АПТАРТ, существовавший в Москве с 1982 по 1984 год, был формой институционализации такого рода встреч. Собрание художников и художественных групп, выставочный зал в квартире, серия квартирных и выездных выставок, художественное направление и коллективный проект, — АПТАРТ сами его участники называли «рабочей экспозицией», «антишоу», «выставкой‑невыставкой» и — следуя соцреалистической доктрине искусства как «национального по форме и социалистического по содержанию» — «квартирным искусством» по «национальности» [4]. (Последнее определение — косвенное, но самое заманчивое: оно сжимает идею нации‑государства до размеров квартиры, снимает идентитарные претензии национальности и подвешивает идею «социалистического по содержанию».) Название АПТАРТ — это аббревиатура от apartment art («квартирное искусство»), а также — игра слов: русское «арт» в значении английского art, своего рода тавтология «арт‑арт» по‑русски и по‑английски [5]. АПТАРТ можно также рассматривать наряду с другой художественной инициативой того времени — Московским архивом нового искусства (МАНИ, 1981−1986), коллективным архивом, который также отмечает момент саморефлексии в экспериментальном искусстве Москвы. Сегодня Никита Алексеев, в квартире которого и начался АПТАРТ, не видит в том, что они тогда делали, большого смысла. И конечно, этот пример самоорганизации художников — лишь небольшая часть широкой сети «неофициальной» деятельности в Москве и других городах. Но подобные микроэксперименты, связанные с коллективным временем и пространством, были важным для современности опытом.

Никита Алексеев в своей квартире во время первой выставки АПТАРТа. Осень 1982. В центре — фоторабота группы СЗ Захаров говорит З-з-з, Скерсис говорит С-с-с.
Фото Георгия Кизевальтера

АПТАРТ был не первой в СССР попыткой организации квартирных выставок, но — одной из последних. Во времена, когда официальные институции были почти целиком отданы «официальным» художникам, практика показа искусства в домах и других внехудожественных пространствах была относительно широко распространена, особенно с 1960—1970‑х годов. В 1976 году группа одесских художников составила анкету, в которой задавались такие вопросы: «1) какой ваш взгляд на квартирные выставки? 2) какой художник, чьи произведения экспонируются, вам более всего интересен? 3) что характерно для вашего творчества?». Для этих художников альтернативы квартирным выставкам просто не было: «Официальные выставки не предоставляют места для произведений, созданных с целью исследования языка искусства ради него самого» [6].

История взаимоотношений официального и неофициального искусства — сложная и неоднозначная. Уровень запрета и относительной свободы существенно различался в зависимости от региона и местных политических условий. Неофициальное искусство объединяло то, чем оно не являлось («официальным искусством»), но помимо этого общего было немного. Некоторые художники считали себя «диссидентами» или явно «антисоветскими», но большинство — были демонстративно аполитичными или занимали более нюансированную позицию между двумя крайностями. Всем советским гражданам было обеспечено бесплатное образование, тепло, комфорт и уют, а также предоставлялся оплачиваемый отпуск, и большинство «неофициальных» художников имели работу — они могли быть учителями, а иногда работали по специальности — как книжные графики и иллюстраторы. Несмотря на распространенную неприязнь по отношению к государству, то, что оно обеспечивало основные нужды и предоставляло значительное количество свободного времени, было нелишним для художников. Нередко неофициальными пространствами, которые поддерживали нонконформистскую культуру, также были государственные институции, но не те, которые принадлежали к художественной системе.

Началом социалистического реализма принято считать речь Сталина перед писателями в доме Максима Горького (1932): «Художник должен правдиво показать жизнь. А если он будет правдиво показывать нашу жизнь, то в ней он не может не заметить и не показать того, что ведет ее к социализму. Это и будет социалистическое искусство, это и будет социалистический реализм» [7]. Спустя два года, в августе 1934‑го, соцреализм будет институциализирован на Первом съезде советских писателей. Речь Сталина запустила одну из траекторий искусства XX века. Одновременно нечто подобное создавали и будущие враги СССР по холодной войне — через такие институции, как Музей американского искусства и ЦРУ. Этот нарратив также начался в домашних, или частных, интерьерах — роль московского дома Горького сыграл офис Альфреда Барра на Манхеттене и Салон Гертруды Стайн в Париже [8].

«официальные выставки не предоставляют места для произведений, созданных с целью исследования языка искусства ради него самого».

Работы группы Мухомор на первой выставке АПТАРТа. Осень 1982. Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных

Последующий конфликт между двумя этими нарративами, возникшими в домашних интерьерах, который разыграется в известной бинарности времен холодной войны — реализм vs экспрессионизм, — был предчувствован уже Георгом Лукачем в его знаменитых атаках 1930‑х годов на эстетику модернизма, экспрессионизма и абстракционизма. Американский экспрессионизм со своей стороны агрессивно искал опору в других геополитических блоках, в том числе в бывшем Восточно‑Европейском блоке; важную роль сыграла Американская национальная выставка 1959 года в Москве (на ней были показаны работы в том числе Джексона Поллока, Виллема де Кунинга и Марка Ротко). К началу 1980‑х годов Нью‑Йорк был центром быстрорастущей коммерческой арт‑системы времени ее расцвета, и в ней тогда господствовал неоэкспрессионизм.

Однако широкая сеть квартирных акций и другой «неофициальной» активности, в которой антишоу АПТАРТа были лишь малой частью, не была связана с этим эпическим конфликтом: практики АПТАРТа были столько же далеки от «официальной» московской арт‑системы, сколь и от «официальных» эманаций рейгановского неолиберализма — «нового духа в живописи» [9], Джулиана Шнабеля и других наиболее значимых арт‑продуктов того времени.

Наталья Абалакова и Анатолий Жигалов написали своего рода «пресс‑релиз» к первой квартирной антивыставке, прошедшей осенью 1982 года: «Это событие — не выставка, тем более не квартирная выставка. Это квартира художника, где собрались его друзья‑художники для совместной работы. И собравшиеся ни в коем случае не единая группа. Слишком это разные индивидуальности. Это, скорее, движение, направление. Единственное, что всех объединяет, — некая общая тенденция. Эта тенденция отличает их от авангардных русских художников 70‑х гг., остающихся все же в рамках традиционного искусства. Собравшиеся здесь художники ломают границы между общепринятым понятием художественной среды и реальной жизнью, между художником и зрителем. Они совершенно по‑другому подходят к самому „продукту“ художественного творчества. Работая на гипотетической границе, разделяющей искусство и жизнь, они исследуют проблему этой „границы“, анализируя самое существо феномена искусства. Их интересует механизм искусства, его структура, его функционирование в жизни и социуме, его коммуникативность, идеологичность, ангажированность, отчуждаемость, его социальные аспекты и проч. Вопрос обращен к самому художнику. Развенчивается миф о художнике‑демиурге, непонятом гении‑одиночке. Пересматриваются все модели и концепции. Но это не анализ в обычном смысле. Это прежде всего действие, творческая реализация [10]».

АПТАРТ возник после периода изоляции и атомизации внутри московского арт‑сообщества. Как тогда написал Свен Гундлах, «главное, по‑моему, все же заключается в том, что еще совсем недавно чего‑то не было — а вот теперь вдруг стало и есть» [11]. Молодые художники росли на традиции московского концептуализма: они участвовали в семинарах Ильи Кабакова, Эрика Булатова, Ивана Чуйкова, Бориса Гройса и многих других, их учили Виталий Комар и Александр Меламид. Вместе с Андреем Монастырским, Львом Рубинштейном и Георгием Кизевальтером, Никита Алексеев был членом‑основателем группы «Коллективные действия» — с 1976 года группа проводила эфемерные, мистические «пустые акции» в окрестностях Москвы, на которые приглашались избранные зрители‑участники. АПТАРТ повторял распространенную в неофициальной среде практику неформальных встреч, отражая и развивая непрерывный дискурс, связывавший московских художников трех поколений 1960−1980‑х годов. Но он также боролся с этой преемственностью: художники отказались от педантичного анализа и документации — еще одной характерной черты «КД» [12] — и стремились открыть относительно закрытый концептуалистский круг. Как объясняет Алексеев, «посиделки в мастерской Кабакова были тихими, интеллигентными, не всех туда пускали — они были очень высоколобыми; АПТАРТ был, скорее, как ночной клуб».

За время короткого существования АПТАРТа прошло 14 антишоу, акций и перформансов. Во время первой выставки маленькая квартира Алексеева была вся завешена и заставлена работами, они занимали все доступные места (хозяин дома спал в надувной лодке, поскольку на кровати не было места), покрывали стены и потолок.

Практически везде громоздились тексты и текстовые объекты, которые нужно было читать — от книги Алексеева «Мне не нравится современное искусство» до книг‑объектов Николая Паниткова. Однако все эти работы не были связаны единым нарративом, были лишены месседжа и не выражали никакой определенной позиции. «Моя последняя работа: я работаю комендантом в ЖСК „Квант“…» группы ТОТАРТ объявляла повседневную работу Анатолия Жигалова произведением искусства. А их же объект «Стул не для вас — стул для всех» (лист с этой надписью был положен на сиденье стула) предполагал десублимацию и обобществление концептуалистских объектно‑ориентированных претензий (стул — это лишь стул, на котором сидеть может каждый, однако надпись и его представление как произведения искусства предполагает своего рода запрет) [13]. «Мухоморы» взяли алексеевский холодильник «Север» и превратили его в роман. Эпиграф был написан на верхней стенке, а титульный лист — на дверце; сюжетные линии и внутренние монологи героев рассказывались внутри, тексты были помещены внутрь коробок, а различные предметы, раскрашенные плоскости, наклейки, надписи и рисунки показывали другие аспекты сюжета. В центре романа — «преуютненькая квартирка» внутри памятника героям Плевны.

Работы группы ТОТАРТ, Михаила Рошаля и группы СЗ на первой выставке АПТАРТа. Осень 1982.
Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных
Работы группы Мухомор и Никиты Алексеева на первой выставке АПТАРТа. Осень 1982.
Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных

Как и все вокруг, «Роман‑холодильник» находился в постоянном движении — люди туда что‑то клали, что‑то забирали, Алексеев продолжал хранить там еду, наконец, КГБ конфисковало большую часть текстового материала во время обыска на квартире. То, что осталось от работы, сегодня выставлено в Государственной Третьяковской галерее и подписано именем одного Контантина Звездочетова. В этом оскверненном виде, по словам Звездочетова, он представляет собой своего рода сакральный артефакт, в котором соединены неполные надписи и изображения, — реликт, оставшийся от неизвестного времени. Судьба «Романа‑холодильника» свидетельствует не столько о расколе между искусством и жизнью, сколько о том, что антишоу были своего рода музеологическим активизмом, способом сохранить произведения искусства, артефакты, объекты и идеи в их «живом» состоянии — там, где они использовались и обсуждались, в местах ритуала и собрания.

В истории АПТАРТа есть несколько парадоксов. Свен Гундлах заметил о первой выставке: «Внимание стало сосредотачиваться на самой работе, которая становилась более простой, более эмоциональной и за счет упразднения комментариев — более парадоксальной» [14]. Проекты АПТАРТа были коллективными и социально ориентированными, но проходили в приватном пространстве (пространстве, которое стало в России предметом насильственной коллективизации после 1932 года — политики, которая в 1980‑х стала пересматриваться). Московские художники скептически относились к любому виду коллективного мышления. Их акции были «публичными», но более или менее закрытыми и проходили вне публичной сферы. В их случае
«принудительная необходимость» (по выражению Маргариты Тупицыной [15]) неофициальных художников в частном порядке делиться своим искусством с коллегами за пределами официальной инфраструктуры превратилась в символ ироничного тщеславия.

Кроме того, антишоу были сознательно аполитичными или даже антиполитичными. Согласно Алексееву и другим участникам АПТАРТа, нахождение вне политической сферы было не только прагматичным, но и художественным решением: задача заключалась в том, чтобы существовать в рамках разрешенных ограничений системы (в том смысле, что официально не было запрещено создавать галереи в частной квартире и распространять приглашения на вернисажи). Но несмотря на эти усилия, АПТАРТ был политизирован властями. В письме к нью‑ йоркским друзьям Алексеев писал: «С прискорбием должен вас известить, что АПТАРТ прекратил свое существование 15 числа [15 февраля 1983 года]. Рано поутру явились сотрудники известных органов с ордером на обыск по изъятию «антисоветских документов», разгромили выставку Скерсиса — Захарова, проходившую в это время, конфисковали часть работ как их, так и моих, и множество материалов, не имеющих никакого отношения к «антисоветчине». В этот же день был обыск у М. Рошаля, где были также изъяты работы Рошаля и «Мухоморов». В их разговорах чувствовалось, что они склонны интерпретировать работы если не как антисоветские, то как порнографические, либо и то, и другое вместе <…> Возможно, это первый знак начала большой кампании по искоренению и полной победе над здешним новым искусством. Если это так, то это ужасно. Что будет дальше, естественно, неизвестно, но ждать чего‑нибудь особенно хорошего трудно <…> Видимо, мы сильно намозолили глаза, тем более что еще в сентябре нас серьезно предупреждали <…> Я не собираюсь пока хоронить моих друзей и себя, но ситуация и в самом деле тяжелая [16]».

антишоу были своего рода музеологическим активизмом, способом сохранить произведения искусства, артефакты, объекты и идеи в их «живом» состоянии — там, где они использовались и обсуждались, в местах ритуала и собрания

Однако АПТАРТ просуществовал еще около года и завершился за год до того, как Горбачев пришел к власти. К этому моменту культурный ландшафт начал медленно меняться. Художественная деятельность нонконформистов и возможности проведения выставок расширились настолько, что художники начали больше экспериментировать с выставочным форматом. (Например, Иосиф Бакштейн и Гия Абрамишвили организовали выставку в Сандуновских банях [17].) Случайно ли или по исторической необходимости, но АПТАРТ стал одной из последних квартирных выставочных площадок завершающейся советской эпохи.

Не все «квартирное искусство» выставлялось в квартирах. После обысков КГБ акции АПТАРТа вышли за город: максимализм из тесной квартиры Алексеева раскрылся в русский пейзаж. Как предыдущие работы были задуманы специально для квартиры, так новые работы делались специально для пленэра [18]. Однако художники не стремились ни окультурить пространство, ни соперничать с природой: «Мы специально разбросали работы на большой площади — они не бросались в глаза, не уничтожали своеобразную красоту местности» [19]. На акции «АПТАРТ в натуре» (май 1983 года) Мануэль Алькайде устано вил на поляне «Русскую пальму», яркую на фоне хвойных деревьев — «элемент тропикализма, вдохновленный русским фольклором» и «дар природе этой страны».

Одной из целей было также создать атмосферу праздника — своего рода глубокую социальность. Загородные тусовки были «Вудстоком» и в целом, по словам Виктора Скерсиса, одной из центральных фигур АПТАРТа, «выставки никогда не были выставками… самым главным было собираться на крошечных кухнях, разговаривать, выпивать… социализироваться»: «Маленькие сообщества — одна из важнейших сущностей искусства… идеи порождают индивиды, но в группе у этих идей больше шансов выжить — они перекочевывают из одной головы в другую, объединяют и развивают информацию, возникает более широкий контекст. И это то, что происходило в АПТАРТе».

Свен Гундлах. Пригласительный билет на выставку АПТАРТ в натуре. 1983.
Архив Маргариты и Виктора Тупициных

Во время акции «Высиживайте яйца!» (1975) группы «Гнездо» Скерсис, Михаил Рошаль и Геннадий Донской построили гнездо в центре официального выставочного зала (Дома культуры ВДНХ) и сидели в нем, в окружении надписей «Тише, идет эксперимент!». На фотографии Игоря Пальмина — задумчивые художники, а рядом с ними — маленький ребенок. Гнездо стало местом, в котором зрители могли задержаться, поболтать или поесть [20]. Эта акция, прошедшая на официально разрешенной выставке «неофициального» искусства (которая последовала за двумя важными неофициальными выставками 1974 года — «бульдозерной» и в Измайлово), стала ироничным комментарием на тему социалистической экономики — вероятно, почувствовав это, министерство культуры в конце концов уничтожило гнездо. Однако власти не поняли главную идею гнезда — плодотворного творческого коммунального пространства, кратковременного неофициального сквота в официальном контексте.

Советская коммунальная квартира (коммуналка) была темой многих инсталляций, созданных в Москве в 1980‑е годы, — инсталляций Ильи Кабакова, таких как «Человек, который улетел в космос из своей комнаты» (1984), или «Комнат» Ирины Наховой (1983−1987). Параллельно антишоу АПТАРТа концептуализировали долгую практику квартирных выставок: условия, в которых жили художники, стали материалом для их искусства. Кабаков, посетивший первую выставку АПТАРТа, писал о ней не как о выставке своих младших современников, но как о продукте некоего воображаемого художника‑персонажа, неизвестной множественной личности. (Читая этот текст, можно также предположить, что Кабаков увидел на этой выставке отражения своих собственных идей, но в измененном виде, — спустя год он начал делать инсталляции, в центре которых был художник‑персонаж [21]) Однако в отличие от инсталляций Кабакова и Наховой или более ранних, как, скажем, квартирная инсталляция Комара и Меламида 1972 года [22], которые с точки зрения восприятия были относительно доступны для стороннего наблюдателя, АПТАРТ был более насыщенным и противоречивым в своей массе идей. «Рожденное в частной квартире и в частной голове, — поясняет еще один участник АПТАРТа, Юрий Альберт, — это тем не менее было коллективное кураторство — совместное кураторство и кураторство как средство выражения группы» [23]. И со специфической сценографией — кровать в центре, роман‑холодильник, мойка на кухне, телевизор.

Абалакова — Жигалов делают явную отсылку к коллективным действиям русского авангарда: «Это безусловно было художественное движение — вероятно, первое в XX веке со времен русского авангарда. Под «движением» я (мы) понимаю некую специфическую историческую ситуацию, в которой группа художников с различными личными интересами превращается в своего рода неделимое социальное тело — в единое целое».

Мануэль Алькайде. Русская пальма Выставка АПТАРТ в натуре. 1983.
Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных

В то же время все группы и объединения, участвовавшие в АПТАРТе, — ТОТАРТ, СЗ, «Мухомор», «КД», «Перцы» — совершенно не были «склонны к проявлениям коллективности, сама идея которой была осквернена официальной пропагандой». В советском контексте язык коллективного производства был циничным и подозрительным. Существовал своего рода антиколлективистский коллективизм. (Но и он ни в коей мере не был единым: согласно Алексееву, они не были единым движением, «разве что в очень‑очень широком смысле».)

Против чего были антишоу? Наиболее очевидный ответ: против господствовавшей системы официального искусства. Но это — лишь один из возможных ответов. В той же степени, что они были «против» этой системы, они были «за» своего рода анархистскую, «низовую», мусорную эстетику, противоположную элитистской «высокой культуре» за пределами СССР. Вадим Захаров, еще один ключевой участник АПТАРТа, вспоминает: «Когда мы начали делать выставки в квартирах или мастерских, мы не имели в виду делать выставку — нашей главной идеей было представить работы и концепцию». И добавляет, что термин «шоу» использовался не так, как это принято в западной традиции. Но если перевернуть слова Захарова с ног на голову, «представление работ и концепции» — это и есть выставка; при этом АПТАРТ был именно «антишоу», где слово «шоу» (коммерция, видимость, спектакль) соответствует той форме выставок, которая тогда господствовала на Западе.

С западными категориями есть и другие проблемы. В случае с АПТАРТом нельзя принять ни идею о том, что домашнее пространство — это личное пространство, ни дихотомию общественного и личного. «Идентификация дома или жилища как личной сферы, — относительно новый западный конструкт. Он имеет свою историческую и географическую специфику и не может быть просто перенесен в контекст социализма» [24]. Идея зрителя также была для художников сродни фантомной конечности (используя метафору Альберта). Задачей нарождающегося выставочного поля было перенести внимание с самого акта художественного «творчества» на превращение искусства в публичную практику, на многочисленные и разнообразные коллективные объединения (институции, зрители, публикации, дискурсы), которые и создают то, что мы называем искусством. Но категории выставки, зрителя и публики здесь не совсем релевантны. Замкнутость АПТАРТа породила глубокое взаимодействие, подобное тому, как были прижаты друг к другу экранами два телевизора в углу квартиры Алексеева (работа Михаила Рошаля «Искусство для искусства»), и это взаимодействие было недоступно для тех, кто находится вовне.

После перестройки возникла сознательная попытка связать АПТАРТ с тем, что находится «вовне», — APTART International (APTART INT), который отсылал к более широкому кругу квартирных выставок. Стремясь возродить «эпоху андеграунда» в эпоху быстрой коммерциализации российской арт‑сцены в начале 1990‑х годов, Константин Звездочетов, Елена Курляндцева и Виктор Мизиано пригласили художников, в том числе Октавиана Траутмансдорфа, Франца Веста, Харлампия Орошакова и Хеймо Зобернига, сделать свои выставки в съемной квартире на Ленинском проспекте, 12. Наиболее известная из этих выставок — «Посольство NSK в Москве» группы IRWIN: вторя идее «квартирного искусства» как «национальности», они превратили квартиру в посольство «государства NSK»; ее украшали государственные герб и флаг, здесь работал штат сотрудников, здесь проходили дискуссии с участием приглашенных критиков и художников [25]. Как показал APTART INT, а позднее — такие исследовательские проекты, как «Параллельная хронология», или недавняя выставка в Музее искусства в Лодзи «Записки из подполья: искусство и альтернативная музыка в Восточной Европе, 1968–1994» [26], мириады микрокультур того времени рождались далеко за пределами центров глобальной власти и выходили далеко за рамки преобладавших в них нарративов, развиваясь в более умеренном, коммунально‑ориентированном, трансгрессивном или антисистемном направлениях.

Группа ТОТАРТ. Берегите искусство — наше богатство! Выставка АПТАРТ в натуре. 1983.
Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных

Можем ли мы сегодня чему‑то научиться у этих объединений — у художников, работавших вне рыночных отношений, внутри более или менее закрытой системы, более того — системы в состоянии упадка? Хотя АПТАРТ существовал во время начала конца СССР, этот конец тогда еще был не очевиден: «Бедность, серость, без надежды, без будущего», — так характеризует то время Альберт. АПТАРТ совпал не с горбачевской «гласностью» и «ускорением», а с двухлетним правлением Юрия Андропова, бывшего начальника КГБ, сыгравшего ключевую роль в же‑ стоком подавлении венгерской революции 1956 года и пражской весны в 1968‑го, который пришел к власти после смерти Брежнева в 1982‑м. АПТАРТ был способом обойти систему в момента стазиса, — как раз перед ее внезапным коллапсом.

Алексеев говорит: «Ты можешь быть частью [художественной системы], но тогда ты должен принимать ее правила — а нам это было неинтересно». Каким может быть современный эквивалент «офици ального искусства» в контексте сегодняшней художественной системы? То, что называется «современным искусством», кажется, не следует никакой программе и в целом не имеет никаких жестких ограничений (с важными локальными отличиями), за исключением, пожалуй, того, что искусство не должно «выглядеть как искусство». Нарушение этих внутренних «правил» обычно идет в актив, становится ценностью. Сегодняшнее «официальное искусство» — это не только ценности, представленные в галереях и музеях, на арт‑ярмарках и аукционах или хранящиеся в бункерах офшорных хранилищ (фрипортах); это весь комплекс того, что можно назвать «искусством»: дискурсивные и перформативные проекты, паразитические, параинституциональные и образовательные практики, школы, семинары, события, выставки, а также люди, которые их посещают, о них думают и говорят. Оппозиция этому миру — наши современные «антишоу» — может в таком случае выражаться в конфликтах, возникающих по его краям, в особенности там, где продолжается структурное насилие. Например, закрытие местными сообществами художественных пространств из‑за того, что их используют для своих встреч неофашисты, или — более уместный пример в разговоре о квартирных практиках — с целью джентрификации [27]. Вместе с тем в значительной степени неофициальное искусство не было напрямую враждебным, скорее, это был способ работы в рамках системы ограничений. «Работать без зрителей, государства, музеев, рынка возможно, а если повезет, то можно и превратить это в материал для своего искусства, — поясняет Альберт. — Но это очень сложно».

Вернувшись на Кубу в 1984 году, Мануэль Алькайде увидел отголоски московских тертулий в коллективном творчестве младшего поколения художников. Такие группы, как Grupo Puré, Grupo Provisional, Arte Calle и др., по‑разному игнорировали, уклонялись или противосто яли нарождающейся государственной политике. По словам Алькайде, они были «поколением, чье видение было менее вернакулярным и более универсальным, и это поколение в большей степени осознавало свою социальную роль и критический потенциал». Виктор Скерсис, в том же 1984 году переехавший в Нью‑Йорк, увидел схожую энергию в сквотах Ист‑Вилладж, активистских центрах вроде ABC No Rio и на выставках DIY, таких как Times Square Show [28]. Альберт сравнивает советский и латиноамериканский контекст, что, в свою очередь, позволяет провести параллели между АПТАРТом и такими группами, как Grupo Chaclacayo (GC). Основанная около 1982−1983 года Раулем Авельянеда, Хельмутов Псотта и Серхио Севальосальсо, группа GC устраивала коллективные трансгрессии в домашних интерьерах — в съемных домах на окраине Лимы. «Шокирующий сарказм, сексуальное неподчинение, воинственные высказывания и мусорная эстетика», которые Мигель Лопес приписывает ранней анархо‑панковой, экспериментальной и DIY‑культуре Лимы того времени, а также ее амбивалентность и антагонизм по отношению к этаблированным социалистическим партиям, подчинившим себе молодую левую культуру в контексте государственного насилия и гонений, — все это в равной степени можно приложить и к АПТАРТу [29]. Конечно, между Лимой и Москвой лежала пропасть, как и между Москвой и Нью‑Йорком (более частное сравнение), между Москвой и другими городами Восточного блока, и даже между Москвой и Москвой в ее официальной и неофициальной ипостасях. Но, как заметил Алексеев, «все происходит одновременно».

Вадим Захаров продолжил устраивать квартирные выставки как часть своей художественной практики, которая включала работу на разных уровнях (он выступал как критик, архиватор, куратор, историк, галерист и т. д.). Пусть условия проведения выставок в берлинской квартире в 2010‑е несопоставимы с условиями, в которых проходили квартирные выставки в Москве 1980‑х, но для Захарова в этом по‑прежнему, «возможно, есть доля оппозиции художественной системе»: художники могут занять более активную позицию. Работа художник‑художнику, DIY‑практика, неиндивидуализированное поле и сохранение дистанции от рынка — это те виды свободы, которые дает нам опыт микрокультуры Москвы 1980‑х. Захаров пишет: «Когда я говорю [о том времени] с российскими студентами, они всегда спрашивают: „Есть одна вещь, которую мы не понимаем, — ваши работы выглядят свободными, не так, как если бы они были созданы в клетке“. Художественная система не желает принимать свободы, я бы сказал, художника. Возможно, это странно прозвучит из моих уст, но слишком много свободы для позиции художника сегодня не имеет ценности».

В тексте, анонсирующем открытую дискуссию с Никитой Алексеевым в Музее современного искусства «Гараж», говорится, что АПТАРТ «теперь считается первой отечественной частной арт‑галереей» [30]. То есть АПТАРТ здесь интерпретируется как предшественник пред‑ принимательской культуры галерей в условиях растущей экономики, а в растущих экономиках культурные инициативы являются лишь предчувствием коммерческой инфраструктуры. Но для Алексеева важность АПТАРТа была именно в уходе от господствующих условий: «Это маленькое пространство, где мы можем работать, функционировать и общаться… это параллельный мир».

Сегодня художники по‑разному относятся к концепции «антишоу». Как замечает Алексеев, «возможно, это было „анти“ по отношению к официальным выставкам, но я бы скорее предпочел слово „параллельно“. Быть вне официального пространства, существовать в параллельной реальности — важнее, чем просто быть против». Сомнения Альберта еще сильнее: «Анти каких шоу? Мы были абсолютно равнодушны к официальным выставкам… а выставок современного искусства, по отношению к которым мы могли бы быть „анти“, просто не было. Возможно, это была оппозиция квартирным выставкам художников старшего поколения, но это была оппозиция в очень маленьком кругу».

По отношению к собственной практике Альберт предлагает термин «меташоу». (Современная реинкарнация Вальтера Беньямина, который впервые появился в Любляне в 1986 году, а также Виктор Скерсис — оба в последнее время размышляют о различных формах «метаискусства».)

Для Абалаковой и Жигалова понятие «антишоу» связано с тем, что «пространство квартиры оказалось динамичным, интерактивным и диалогичным или, возможно, даже полилогичным. Благода ря пространственному подходу к инсталлированию материала (который был, прежде всего, по своей сути нематериальным) эта „мини‑галерея“ стала экспериментальной площадкой, на которой зрителям предлагались новые выразительный формы — взаимное обогащение „узелков“ и „крупиц“. Все прекрасно работало на всех уровнях — инсталляционно, перформативно — безумное чаепитие текстов, объектов, рисунков, фотографий и т. д. Это то, что мы (ТОТАРТ — Тотальное художественное действие) понимаем под „антишоу“ с акцентом на новой форме (ее скрытой радикальной нематериальности)».

Дело не в том, что концепция «антишоу» обрушивает традиционные оппозиции публичного‑частного, искусства‑жизни, автономности‑неавтономности (как можно сказать о симпатических практиках повсюду в мире), важнее то, что эти антишоу возникают в ситуации, в которой данные бинарности значат мало: как концептуальные рамки они бесполезны, а может быть, и ошибочны. Следовательно, «антишоу» описывают феномен таким, каким он кажется, но не таким, какой он есть; это нечто, что ждет более точного концептуального языка. Аналогичным образом, возвращаясь к проблеме коллективизма и антиколлективизма: возможно, есть иные способы интерпретировать глубокую взаимозависимость, общение и сотрудничество, которые возникают благодаря искусству. Возможно, АПТАРТ можно было бы лучше понять через методологию дружбы, «сыгранности» или «пакта о ненападении и взаимной помощи» (по определению Абалаковой и Жигалова). Скерсис не припоминает конкретно термина «антишоу», но для него «ситуация была заданной и не о чем было жалеть. Но сегодня я ясно вижу, что наше проклятье было благословением. То, что было сделано в АПТАРТе, невозможно сделать в официальном или коммерческом пространстве… Цель выставки в западной галерее, в первую очередь, — показать публике законченные работы художника. Честно говоря, это очень архаичная ситуация, в которой произведения искусства транслируют законсервированные послания тайного патриарха к общине. А в закрытом, связанном нитями сообществе, каким был АПТАРТ, целью выставки было собраться вместе и поговорить на общие темы, что делало АПТАРТ скорее лабораторией, а не музеем».

Как художественное направление или галерея, если АПТАРТ мож, но так назвать, это был конструкт; его «публика» — это саморефлексирующие зрители, игра воображения или фантомная конечность; даже его продюсеры иногда оказывались вымышленными. Он родился в конце чего‑то, но не в начале — стал кульминацией квартирных практик эпохи социализма, но не их инаугурацией. Именно в качестве конструкта, вымысла или модели антишоу вошли в историю — это была «протоинституция», посвященная взаимодействию художник‑художнику; как и в случае с другими объединениями московского концептуализма, функция, по выражению Альберта, должна была создать модели. Модель, которую создал АПТАРТ, была мобильной, неустойчивой и постоянно находилась под угрозой. Она возникла через сложные формы межпоколенческой социальности и сосуществования (как людей, так и предметов) в ситуации, в которой коммерческий художественный мир был иррелевантной, отдаленной фантазией. Для Мануэля Алькайде «это было путешествие в будущее» — будущее, которое и сегодня по‑прежнему кажется далеким.

Группа Гнездо. Высиживайте яйца! (Гнездо). 1975. Дом культуры ВДНХ.
Фото Игоря Пальмина

Литература

1. Абалакова Н., Жигалов А. ТОТАРТ. Русская рулетка. М.: Ad Marginem, 1998.
2. Алексеев Н. Ряды памяти. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
3. «Будете себя так вести, отправитесь резьбой по дереву заниматься» [об обысках в квартирах Н. Алексеева и М. Рошаля 15 февраля 1983 года] / Публ. и примеч. А. Обуховой // Артхроника. 2004. № 1. С. 118−123.
4. Группа С З. Виктор Скерсис, Вадим Захаров. Совместные работы. 1980−1984, 1989, 1990 / Сост. В. Захаров, ред. А. Обухова. М.: Артхроника, Е. К. АртБюро, Фонд «Художественные проекты», 2004.
5. Гундлах С. АПТАРТ (Картинки с выставки) // А — Я. 1983. № 5.
6. Мухомор/Ред.‑сост. А. Обухова. М.: Библиотека московского концептуализма Германа Титова, 2010.
7. Переломные восьмидесятые в неофициальном искусстве СССР. Сборник материалов/Сост. Г. Кизевальтер. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
8. Поле действия. Московская концептуальная школа и ее кон‑ текст. 70−80‑е годы XX века [Каталог выставки] / Авт.‑сост. А. Данилова, Е. Куприна‑Ляхович. М.: Фонд культуры «Екатерина», 2010.
9. Тупицын В., Тупицына М. Москва — Нью‑Йорк. М.: WAM, 2007. № 21. С. 230.
10. Тупицына М. Аптарт: экспансия постмодернизма (1983) // Тупицына М. Критическое оптическое. М.: Ad Marginem, 1997. С. 70−84.
11. Anti‑Shows: APTART 1982−84 / Ed. by Margarita Tupitsyn, Victor Tupitsyn, and David Morris. London: Afterall Books, 2017.
12. Aptart: Russian Vanguard in the 1980s. Exhibition catalogue / Ed. by Margarita Tupitsyn, Victor Tupitsyn. Contemporary Russian Art Center of America; Washington Project for the Arts; New Museum of Contemporary Art, New York, 1984−1986.
13. Crowley D. and Reid S. E. Socialist Spaces: Sites of Everyday Life in the Eastern Bloc // Socialist Spaces: Sites of Everyday Life in the Eastern Bloc/Eds. D. Crowley and S. E. Reid. Oxford: Berg, 2002.
14. Mudrak M. М. Lost in the widening cracks and now resurfaced: Dissidence in Ukranian painting // Nonconformist Art: The Soviet experience 1956−1986 / Eds. Alla Rosenfeld and Norton T. Dodge. London: Thames and Hudson, 1995.
15. Parallel Chronologies: An Archive of East European Exhibitions. URL: http://tranzit.org/exhibitionarchive/.

Перевод Софьи Крынской, впервые опубликован: Искусствознание. — 2017. — № 2. — С. 216−241

Статья была впервые опубликована в журнале e-flux (2017, № 81).

Рубрики
Статьи

музей, который не является музеем. часть 2

Почему Дюшан выбирает такой трудоемкий способ? Почему он так аккуратно и точно копирует элемент, который уже ясно виден на фотографии? Если фотография долго рассматривалась как имитация живописи, то отец реди-мейда намеренно нарушает эту связь, добавляя к содержанию своего музея расписанный вручную элемент, который находится между категориями и средствами изображения, между искусной фактурой и документальным доказательством. Привилегированный статус фотографии как гарантированного свидетельства фактического характера объектов или событий, которые она запечатлевает (прямая транскрипция настоящего и реального) долгое время делал фотографию частью восприятия истины. Поскольку Дюшан работает над тем, чтобы разрушить эту истину, он разбивает предположения как о реальности фотографии, так и о реальном на фотографии. Воспроизведение «Коробки» в «Западне» вновь заявляет о том, что уровень репрезентации того участия среди других репродукций обеспечивается через его организацию: переносной музей демонстрирует нам вымышленную репрезентацию в так называемых системах правды. Как и в случае с тщательно смоделированными заметками «Зеленой коробки», репродукции «Коробки в чемодане» в полной мере признают неспособность, а еще вернее, невозможность выражения определенности и подлинности с помощью визуальных средств. Фотография неслучайно занимает центральное место в музее Дюшана. Крушение иллюзий по поводу включения в «Коробку в чемодане» фотографий и графических объектов привязало фотографию к критике музея, предоставляя и открывая путь, в котором музей и история, как правило, создают и представляют свои доказательства.

Марсель Дюшан, Дверь в «Дано», 1946−1966 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Наследие Филадельфийского художественного музея.

Если реди-мейд показал, что произведение искусство и товары массового потребления могут сливаться до состояния полного неразличения, то создание Дюшаном более 320 экземпляров своего собственного передвижного музея свидетельствует о том, что, по его мнению, не существует никакой другой институции, которая внесла бы больший вклад в отрицание этого, чем современный музей. По Дюшану преобразование произведения искусства в товар — это совсем не то, что подразумевала программа Ар нуво или повестка Баухауза, в которых утилитарное и эстетическое должны соседствовать. Жест Дюшана не претендует на героизм: в нем нет требования того, что искусство нужно нести в массы (хотя Апполинер и шутил о своем друге в этом духе), не предпринимается никаких усилий для того, чтобы сделать что-то хотя сколько-нибудь функциональное, а повседневная жизнь не возводится в ранг искусства. Если в возведении настоящего писсуара в ранг произведения искусства есть что-то лишающее его прямой функции, то в создании его уменьшенной копии, почти игрушечной, размещении его внутри «Коробки» вместе с другими элементами (чехла для пишущей машинки, расчески, сушилки для бутылок и др.) есть что-то то отчаянное и бесшабашное, в конце концов, все эти предметы становятся местозаполнителями реальных, когда-то полезных вещей, к которым они отсылают. Таким образом, в той мере, в какой реди-мейд раскрывает напряженность между предметом потребления и объектом искусства, между серийным и коллекционным, между обычным и достойным выставки, «Коробка в чемодане» более решительно переносит эту амбивалентность на конкретные компоненты, составляющие музеологическую и институциональную архитектуру, технологии репрезентации, хронологические последовательности, пояснительные надписи и т. д. И серийные воспроизведения коробок Дюшана показывают, что музей и промышленность, музей и продукты потребления, имеют по своей сути что-то общее. Архив художника, идеально упакованный как продукт в аккуратный ящик (наиболее ценные примеры из которых включают удобные чемоданы с замками и ручками), покупка которых упрощается с помощью бюллетеня подписки и описательной надписи («эта коробка содержит 69 работ») не только размывает разницу между объектом искусства и предметом роскоши, но и заявляет о том, что художник претендует на роль продюсера, распространителя, куратора, архитектора, продавца и историка.

Марсель Дюшан, внутренний вид диорамы «Дано», 1946−1966 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк / Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Наследие Музея искусств Филадельфии.

Есть что-то решительно неправильное в кураторской / архивной системе «Коробки в чемодане». Информация на этикетках, текст на стенке чемодана, название выставки, общая организация.

Дюшан хорошо понимал, что этот аппарат определяет, как и что мы видим. Так он играл в эту музейную игру, но по своим правилам. Группировка работ не соответствует понятной хронологической логике, обстановке или теме; выбор художника не обоснован (почему, собственно, именно эти 69 работ?); масштаб миниатюр рознится. Да, надписи, сопровождающие каждую работу, выполнены стандартизированным шрифтом и имеют типичную классификационную информацию (название, техника, размер, место и дату создания, коллекцию или расположение), но в руках Дюшана этот неотъемлемый аспект властного музейного нарратива вывернут как пародия на кураторские техники, ставит под сомнение действенность музейных систем классификации. Информация на музейных этикетках Дюшана относится к оригинальным произведениям (существующим или несуществующим), размеры, даты создания и местоположение которых явно отличаются меньшими размерами и более поздней репродукцией от образцов, предложенных в «Коробке в чемодане». Знания непостоянны; информация противоречива; логика игнорируется. Дюшан формирует кажущийся эмпирический характер архива и музея и их различных систем классификации, для того чтобы ослабить нашу привязанность к знаниям и вопросам о том, что действительно можно узнать об идеях или объектах перед нами.

В конце концов, Дюшан сталкивает стремление музея к точности с иронией и большой степенью приблизительности, стремление музея к тотальности с отрывочной историей, стремление к энциклопедической полноте с à peu près (фр. «приблизительно»), стремление к системности и порядку с переменчивой таксономией, стремление к оригиналу с множеством копий, стремление к линейной истории с прерывистостью, задержками и непостижимой логикой. В то время как монументальные конструкции, примат визуального, систематизация и четкая хронология являются фундаментом музея, Дюшан нарушает устойчивость музейной обстановки и реорганизует логику экспозиции. Он создает приблизительную ретроспективу репродукций в непостоянных структурах.

С помощью «Коробки в чемодане» художник создает музей без стен, без защитного пространства, без подлинных произведений искусства, музей с наиболее разреженной концепцией музейности. Однако в своем проекте он не восстанавливает и не уничтожает музей. Скорее, он ставит под вопрос идею музейности, ее правила и рабочие данности. И эта концепция лежит в основе множественных самоповествований художника: благодаря сочетанию кажущегося порядка и случайности, оригинала и его репродукции, музейного и коммерческого, ауратичного и посредственного, «Коробка в чемодане» предлагает двойственную модель художника как производителя и еще более противоречивую модель музея как источника истины.

«Может ли кто-то создавать работы, не относящиеся к искусству?», — написал Дюшан однажды в 1913 году [22]. Позднее, незаметно, десятилетия спустя, он намекнул на ряд других, но связанных с этим, вопросов: Можно ли создать музей, содержащий работы, не являющиеся произведениями искусства? Может ли музей стать произведением искусства? Можно ли создать более 300 работ, которые сами по себе будут являться «музеями»? Является ли музеем коробка, наполненная произведениями искусства? Можно ли считать музей музеем, если у него нет стен? Можно ли создать музей, не являющийся музеем?

Музей, не являющийся музеем, музей-немузей. Своей нестабильной конструкцией, крошечными размерами и шаткими границами «Коробка в чемодане» бросает вызов стабильности и укорененности идей, типичных для музея. Этот проект работает против непроницаемого фасада и трансцендентных помещений музея как современного храма для героических работ (и что может быть менее героическим, чем миниатюрная, тонкая, пластиковая версия «Большого стекла»). Непостоянность небольшого выставочного каркаса в проекте Дюшана возникает, по крайней мере частично, от согласования его формы — нестабильной, неограниченной структуры со сломанными рамками, скользящими панелями, движущимися деталями и бесконечно перестраиваемым выставочным пространством — в отличие от статической, твердой и стабильной архитектуры и фундамента музея. Для того чтобы продемонстрировать находящиеся внутри работы, необходимо раскрыть стенки чемодана; чтобы увидеть их все, необходимо взять в руки работы и реорганизовать экспозицию.

В значительной степени архитектура музея стоит на службе визуального представления, имеющего центральное значение для функционирования механизма музея. По мнению историка Дональда Прециози, одна из определяющих функций музея, заключается в расположении всех объектов в пространствах, которые предполагают надлежащую позицию и расстояние для просмотра. Произведения искусства расположены и организованы так, чтобы позволить зрителю занимать правильные позиции — позицию наблюдателя [23]. Как бы противореча этому высшему визуальному институту, портативный музей Дюшана не может быть увиден вне перформативного действия, в которое вовлечен посетитель его музея. Миниатюризация индивидуальных работ, переносит визуальный опыт в физический — в тактильное ощущение от объектов: при открытии и закрытии отсеков с крышкой, при движении пальцами по черным папкам с репродукциями, при скольжении и движении стеклянных работ, в желании потрогать помещающийся на ладони писсуар, стеклянную ампулу и чехол от пишущей машинки. Короче говоря, Дюшан вписывает тело зрителя в процесс осмотра музея. Подразумеваемые мобильность и манипулятивность «Коробки» становятся еще более настойчивыми (и проблематичными) в случае ее размещения в реальном музее, где она становится, как и остальные объекты музея, становится недвижимым, защищенным и неприкасаемым объектом. «Коробка в чемодане» заставляет прикасаться к себе, таким образом выявляя ряд предрассудков, сопутствующих на выставках примату визуального восприятия, окуляроцентризму. Если, как отметили историки, в ранних оптических экспериментах цель художника заключалась в материализации визуального, можно сказать, что именно галерея и музей воплощали для Дюшана развоплощенный импульс модернистской живописи [24]. Тактильный, мобильный режим осмотра, устанавливаемый «Коробкой в чемодане» (как затемненные, дезориентированные, завешанные шпагатом или пульсирующие инсталляции для выставок сюрреалистов), разбивает картезианские отношения между телом и видением, наблюдателем и объектом и при этом предоставляет институциональные конструкции, которые регулируют объекты, организуют осмотр и управляют вниманием зрителя. Чтобы подробно рассмотреть «Коробку», необходимо осознать то, как она подрывает и перенаправляет визуальный характер произведения искусства, то, как она настаивает на либидинальной и материальной составляющей и точке доступа в музей. Отмена символических структурных рамок музея в «Коробке» является отправной точкой проекта, который будет занимать Дюшана до конца его жизни.

Марсель Дюшан, сборник рукописных инструкций художника для Étant donnès («Дано»), 1946−1966 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Наследие Филадельфийского художественного музея.

Настоящая музейная выставка

Дюшан провел последние двадцать лет своей жизни, втайне создавая замысловатую эротическую «живую картину», названную «Дано»: 1 Водопад, 2 Светильный газ, которая стала известна публике (и даже семье и ближайшим друзьям художника) только после его смерти, когда картина вошла в коллекцию Филадельфийского художественного музея. Это, вероятно, одно из самых необычных и загадочных художественных произведений XX века, и факт экспонирования «Данного» в музее имеет центральное значение для его существования [25]. Визуальный опыт начинается за пределами работы, в анфиладах комнат и картинах, которые предшествуют ей, и в подходе к маленькому белому пространству, примыкающему к главной галерее, в которой находилась коллекция работы Марселя Дюшана, собранная Уолтером и Луизой Аренсбергами (и «Большое стекло», которое ранее находилось в коллекции Кэтрин Дрейер). Посетитель, попадая в белую комнату, обнаруживает в дальнем конце разбитую испанскую дверь с отверстиями для глаз, через которые (если он осмелится взглянуть), можно увидеть сломанную кирпичную стену, позади которой почти в натуральную величину изображено обнаженное женское тело, покрытое свиной кожей. Обнаженная женщина лежит на сломанных ветках и держит газовую лампу — все это противопоставляется мирному, фотореалистичному заднему фону, на котором изображается небо, горы, водопад, облака и свет. Обширное пространство на заднем фоне — это частично расписанная вручную фотокопия с фальшивым эффектом света, исходящего от водопада (едва ли на уровне Каспара Давида Фридриха), а обнаженная — распростертое, странное и неестественное тело — отвергает любые притязания на виртуозное мастерство художника. Использовав самые известные музейные жанры, — идиллические пейзажи, изображение лежащей обнаженной, но привнеся в работу фрагменты гиперреализма, откровенную странность, оттенок порнографичности и совершенно невозбуждающую неуклюжесть, Дюшан удерживает посетителя от соблазна картиной, в то время как художественная традиция, казалось бы, подталкивает нас именно к этому. В то же время с целью ввести зрителей в заблуждение еще раз и в большом масштабе, он использует фотографию: то, что вы видите, в действительности этим не является.

Возвращение к аллегории и видимой материальности (в противоположность концептуальности) для художника, столь критичного к влиянию произведений на визуальное восприятие, было неожиданным. Когда инсталляция была впервые выставлена, многие близкие друзья Дюшана и критики посчитали ее выбивающейся из ряда аномалией. И тем не менее вместо того чтобы противоречить его творчеству или стать возвращением к порядку, она могла бы считаться идеальным кульминационным моментом постоянных сомнений и в какой-то мере едким комментарием к визуальности и институциям, поддерживающим ее. Дюшан работал над инсталляцией в период с 1946 по 1966 год, параллельно с созданием «Коробки в чемодане» и проектами ряда различных выставочных помещений. Последние, оглядываясь назад, скорее всего, послужили основой для вопросов, которые он незаметно поднимал. Например, стеклянная витрина для Книжной лавки Готэма в 1945 году, с полураздетым манекеном с краном на ноге и что-то вроде «невесты» за стеклом, по которому все время струится вода, воплощала собой различные элементы «Большого стекла» в трехмерной композиции. Таковы были идеи Дюшана по поводу волнообразной перегородки из ткани и зала со струящейся водой для Международной выставки сюрреализма в 1947 году, которая не только намекала на Водопад из «Данного», но и радикально нарушала стандартные правила выставки — вода капала на другую работу (в данном случае, не на что иное как на «Невозможное», скульптуру Марии Мартинс, возлюбленной Дюшана, ставшей музой для «Данного»). Он задумал загадочное устройство для просмотра с щелью, которое было встроено в стену, и названо «Зеленый Луч», намекая на интерес художника к подглядыванию, иллюзиям и визуальной тревоге. (Важно, что эта выставка также сопровождалась каталогом, на обложке которого была изображена работа Дюшана. На ней была изображена обнаженная женская грудь и надпись «Пожалуйста, трогайте!»). Были также его эксперименты с колыхающимся, дышащим, вагинальным бархатным интерьером для темы Эроса на Международной выставке сюрреализма в 1959 году, где запутанное, откровенно телесное пространство галереи, покрытое розовым и зеленым бархатом, предвещало предполагаемую эротическую обстановку. Можно было бы упомянуть еще о других идеях художника — каждая из которых перестраивает традиционные выставочные помещения и средства, влияющие на визуальное переживание посетителей выставки [26]. Создание Дюшаном «Данного» также пересекается с менее впечатляющей, но без сомнения, значимой задачей: в конце 1940-х годов, Уолтер и Луиза Аренсберги поручили Дюшану провести переговоры с музеями, которым они впоследствии могли бы доверить свою художественную коллекцию (она включала наиболее существенную коллекцию работ Дюшана). Художник встретился с представителями нескольких музеев, в том числе и Филадельфийского художественного музея для экспонирования обширной коллекции произведений искусств Аренсбергов. Письма и рисунки, отправленные чете коллекционеров в Калифорнию, чтобы помочь им с принятием решения, свидетельствуют о том, что Дюшан был глубоко вовлечен в процесс выбора художественной институции. В 1951 году Дюшан создал несколько эскизов, изображающих пропорции и компоновку ряда возможных выставочных галерей в музее [27]. Отличающиеся точностью в изображении размеров и масштаба, планы включают известные галереи, в которых работы Дюшана экспонируются по сей день, в том числе маленькую примыкающую комнату, также измеренную и размеченную, никому тогда неизвестную, но спустя десять лет вместившую «Дано» (неизвестную, но что удивительно, Дюшан знал это пространство, как настоящий архитектор, и, нельзя не предположить, что в последние годы он работал над своей инсталляцией, представляя именно эту комнату).

Коллекция Аренсбергов была выставлена в 1954 году, при этом Дюшан указывал, куда установить каждую из работ — прямо как музейный куратор.

В последующие годы Дюшан разработал непостижимый аппарат для сопровождения и усиления эффекта «Данного» и его месторасположения в музее. Впечатление от работы в полной мере ограничивается тем, что она находится в художественном музее, и этот факт нельзя игнорировать. Тем не менее существует вопрос, изредка возникающий среди критиков в отношении того, как именно трактовать усилия Дюшана, направленные на размещение работы в музейном пространстве. Не стоит забывать, что часть творчества, называемая «Данным», является невидимой паутиной правовых и административных аспектов, которые отражают собственные структуры музея: тайную продажу работы в 1960-х годах доверенному другу Уильяму Копли и его Фонду «Кассандра», который будет официально владеть ей после смерти Дюшана, соглашение о пожертвовании работы от Фонда «Кассандра» Филадельфийскому художественному музею сразу после смерти Дюшана (эта благотворительная передача работы повышает шансы на принятие этой окончательной, провокационной инсталляции в музей, содержащий большую часть творчества художника); разработку подробного руководства по установке инсталляции на постоянном месте ее экспонирования; а также указания о том, как и когда фотографировать работу. Так, в 1969 году, «с того света», Дюшан курировал последнее представление. Его посмертная инсталляция появилась в маленькой темной комнате Филадельфийского художественного музея, где и была установлена навсегда рядом с помещениями, в которых Дюшан уже разместил множество своих работ.

В течение почти пятнадцати лет после того, как работа была открыта для публики, мало кто смог увидеть «Дано». Инсталляция не должна было существовать в качестве изображения. Официальное музейное постановление не позволяло воспроизводить работу, а Филадельфийский художественный музей не выпустил ни одной ее фотографии [28]. «Дано» не было доступно, если оно не рассматривалось зрителем лично, в конкретном музейном контексте — эти два аспекта работы терялись при фоторепродукции. Для Дюшана было важно, чтобы работа не воспроизводилась, но он знал, что так не может продолжаться вечно, поэтому в своем руководстве он оставил подробные инструкции и встроил нишу в структуру, чтобы обеспечить идеальную позицию для фотографии в случае (неизбежной?) необходимости репродукции. Он хотел, чтобы при воспроизведении работа представлялась как можно ближе к тому, что видит посетитель музея. Дюшан также пошел на ряд уловок (например, использовал черный бархат на задней части испанской двери и закрыл стороны конструкции от передней двери до сломанной кирпичной стены), чтобы убедиться, что посетитель сможет увидеть работу только через предоставленные отверстия для глаз. На карту было поставлено конкретное впечатление от «Данного» — впечатление, которое не переводится в двухмерную форму за пределами ее архитектурного и институционального контекста, а также за пределами определенной обстановки, созданной для наблюдателя. Инструкция, которую Дюшан оставил музею, чтобы обеспечить наиболее «приблизительную» сборку работы на новом месте, также подтверждает вышесказанное. Странный альбом-артефакт, состоящий из десятков страниц рукописных пронумерованных инструкций и более ста вставленных, вырезанных фотографий и коллажей, обеспечивает достаточный объем материалов для понимания проекта Дюшана [29]. На большинстве страниц альбома Дюшан скрепками прикрепляет ряд фотографий, в которых фотоаппарат находится на его месте, а также на месте воображаемых глаз зрителей. Он оформлял и перестраивал сцену с распластавшимся женским телом, скрытым то в большей, то в меньшей степени за кирпичами, и он добавлял кирпичи здесь и там, убирая и вновь возвращая их в конструкцию. Он экспериментировал, представляя, как это будет видеть зритель. Но если инструкция призвана помочь музею в его работе по сборке инсталляции, то зачем все эти снимки, несоответствующие ее окончательному виду, эти детали, оказывающиеся не нужными для ее сборки? Видимо в этих финальных изображениях, не столько информация о самой сцене, сколько информация для музея о крайней важности контроля за тем, что увидит посетитель, и как эта работа будет оказывать влияние на это.

Изучая инструкцию, мы видим, что находится за кулисами, эту хрупкую архитектуру, созданную Дюшаном, чтобы ее впоследствии хранили и поддерживали музейные работники, но, чтобы зрители так и не смогли ее увидеть. Инструкция показывает следующее: Дюшан собрал причудливый объект из подручных материалов, невероятный каркас, скрепленный скотчем, с облаками из хлопка, висячими электрическими проводами, связанными узлами, самодельным светящимся водопадом, который помещен в коробку из-под печенья Peek Freans — ничего похожего на классические, аккуратные музейные работы. Именно для музейщиков художник изобразил всю инсталляцию с точностью архитектора — резкие, точно замеренные линии, чтобы показать эту странную и хрупкую архитектуру, такую нескладную и неловкую. Каким упрямством обладал Дюшан, чтобы заставить музей принять эту работу, заставить их ходить на цыпочках вокруг висячих проводов и разрушающих кирпичей, и беспокоиться о том, что кусок клейкой ленты Дюшана мог где-то отклеиться. Где, в конце концов, начинаются и заканчиваются эти произведения? Дюшан оставил этот вопрос на размышление музею. Как и в архитектуре, в физическом восприятии порог, знаменует собой переходный этап, переход по направлению к пределам ощутимого или за них, движение к пространству или от него. Можно сказать, что архитектура создает и создана на порогах, являющихся необходимым пределом, который четко отражает противопоставление между внутренним и внешним. Поэтому не может быть архитектуры без внутренней части (это будет памятник) и архитектуры без внешней части. Учитывая эти термины, «Дано» следует продуманной антиархитектурной логике, предлагая сложную фоновую конструкцию, видимая передняя часть которой представляет собой старую входную дверь, найденную внутри музея. Логически эта дверь должна вести наружу, но вместо этого она ведет к порогу из разбитого кирпича, к иллюзионистической идиллии, предположительно находящейся снаружи, но такой неубедительной, что становится абсолютно ясно, что она находится внутри [30]. Но внутри чего именно? Структурой порогов, «Дано» исследует пределы архитектуры, пределы музея, помещая себя на место, где разрушается архитектурно определенная оппозиция между внутренним и внешним. Дано могло бы начинаться вопросом, являющимся в то же время противоречием: как создать дыру в музее, дыру, которая являлась бы также средством для просмотра, дыру, которая являлась бы архитектурой? «Дано» в связке с предыдущими инсталляциями Дюшана (среди которых его студия была первым выставочным пространством) и «Коробка в чемодане» (другое, миниатюрное, пространство), определило, вместе с другими работами, проект художника длиною в жизнь с явной оппозицией архитектурным константам — проект, призванный оказать давление на рациональное, авторитетное пространство музея; проект, призванный визуализировать потенциал и пределы эстетики перед лицом художественных институций. Однако нет сомнений, что уничтожение музея Дюшана не интересовало. Вместо этого Дюшан неоднократно нарушал и будоражил эту архетипическую структуру современного искусства, коей является музей, чтобы мы начали видеть то, как он организует наше видение.

Постскриптум

На этом я вынуждена закончить. «Дано» стало завершением во многих смыслах этого слова. Так что это будет своего рода постскриптумом. Дюшан создавал свою сложную тайную работу в течение 20 лет. Вопрос, который было бы правильно задать, заключается в следующем: как он сделал это втайне от всех? Как ему удалось сделать так, чтобы никто не знал об инсталляции и о его труде? В конце концов, прятать ее в течение 20 лет от друзей и семьи − это нелегкое дело. Ответ в том, что он создал приманку, другую выставку. Для этого он арендовал вторую студию. В одной студии он создавал свою странную обнаженную и ее кирпичный дом, а в другой — он сидел и принимал друзей, гостей, почитателей, шахматных приятелей [30]. Здесь он давал интервью. Он говорил им, что ничего не делает, что он перестал заниматься искусством. Конечно, это было не совсем так, но даже если бы никто не знал о секретном проекте, в эти годы были созданы разные объекты: все эти книги, витрины магазинов и оформления выставок, которые никак нельзя назвать «ничем». Многие из них фактически указывают на идеи, которые были развиты в «Данном», не говоря уже о серии эротических объектов, сделанных непосредственно из частей этой тайной инсталляции. Каждая загадочная форма служит ключом к пока еще невидимой миру двери. При этом все, кто приезжал в открытую студию, не замечали никаких признаков работы или художественной деятельности. И, как видите, это тоже была своего рода выставка, так как Дюшан мог бы просто избавиться от публики и принимать посетителей дома. Но он хотел, чтобы прямо по соседству с тайной студией у него была открытая студия, в которой он мог бы показать — буквально выставить напоказ то, что он ничего не делал. Он обманул всех. Когда Дюшан умер, почти никто не знал о его тайной инсталляции — ни его ближайшие друзья, ни журналисты, ни даже Артуро Шварц, который в то время собирался опубликовать каталог сполным собранием работ Марселя Дюшана [32].

Кажется, это был последний урок Дюшана, хотя он все это время говорил, практически писал на стенах своей студии, с самого начала и до самого конца: «Будьте внимательны. То, как выставляются объекты искусства, имеет большое значение».

Это эссе впервые появилось на португальском и испанском языках в каталоге выставки, курируемой автором Марсель Дюшан: «Произведение, которое не является произведением искусства», которая проходила в Музее современного искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009).

Елена Филипович — писатель и независимый куратор. Вместе с Адамом Шимчиком она была сокуратором 5 Берлинской биеннале, «Когда предметы не отбрасывают тени» (2008) и соредактором издания «Манифеста Десятилетия: Дебаты по поводу современных художественных выставок и биеннале в постсоветской Европе» (2006). Совсем недавно она курировала свою первую крупную выставку работ Марселя Дюшана в Латинской Америке, в Музее Современного Искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009). Она преподает теорию/историю экспонирования в рамках аспирантской программы для кураторов в центре De Appel и является научным сотрудником в Академии Искусств Rijksakademie в Амстердаме. Она также была приглашенным куратором выставки Satellite Program в Национальной галерее Же-де-Пом в Париже в 2009—2010.

Перевод Татьяны Швец.
Оригинал статьи на сайте e-flux.

Рубрики
Статьи

музей, который не является музеем. часть 1

Можно было бы сказать, что все началось и закончилось в студии Марселя Дюшана. Его первая мастерская в Нью-Йорке, наверное, больше всего известна по серии небольших зернистых фотографий, некоторые из которых расфокусированы. Считается, что снимки были сделаны в период между 1916 и 1918 годами, но доподлинно известно, что их автором был Анри-Пьер Рошe, близкий друг Дюшана. Рошe был писателем, но, очевидно, не профессиональным фотографом. Он же был автором романа «Жюль и Джим», который ему явно удался гораздо больше, чем эти снимки. Однако важно далеко не их эстетическое качество. Дюшан очень дорожил этими фотографиями. Он хранил их и возвращался к снимкам несколько лет спустя, работая над ними и затем оставляя их для нас как рабочие моменты на фотографии или как улики в детективном романе.

Анри-Пьер Роше, студия Марселя Дюшана, около 1916−1918 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Собственность Жан-Жака Лебеля

Среди них нет ни одной фотографии, которая бы запечатлела мастерскую Дюшана (которая служила ему и домом) в чистоте и порядке. Ящики открыты, его обувь и подушки разбросаны по полу, в углах скопилась пыль. Он, как все считали, холодный концептуалист, человек, который эпилировал все тело, потому что ему не нравилась неопрятность волосяного покрова (свою возлюбленную в тот период он попросил о том же), художник промышленно произведенного реди-мейда, жил в «свинарнике» [1]. Это не первый и далеко не последний из многих парадоксов Дюшана. Тем не менее своеобразный подход к ведению домашнего хозяйства и пыль, которую художник разводил в своей студии, для меня не так важны, как расположение им объектов в пространстве. Хотя Дюшан мог жить в полном беспорядке, каждый предмет, тем не менее, имел свое место. На маленьких фотографиях видно, что блестящий фарфоровый писсуар стоял не в ванной (хотя там мог расположиться и еще один), и не был задвинут куда-нибудь в угол, он висел над дверным проемом. Беспорядок в комнате мог бы показаться простой небрежностью, если бы не писсуар, который просто не мог взлететь под потолок случайно. Лопата Дюшана не просто стоит у стены, ожидая своего часа, она свисает с потолка. Вешалка, приколоченная к полу, нелепо и неудобно расположилась посреди комнаты. Это отобранные предметы в тщательно продуманных местах.

Хочу напомнить, что на снимках приблизительно 1917 год, то есть прошло всего несколько лет после того, как художник впервые начал приносить повседневные предметы в свою студию. Тогда у Дюшана была студия в Париже, в которой его сестра устроила генеральную уборку, когда тот переехал в Нью-Йорк. Она выбросила первый реди-мейд на мусорную свалку, где, по ее мнению, ему и было место [2]. С тех пор прошло несколько лет, и теперь Дюшан находился в другом городе. К этому времени его утилитарные работы уже объединились в отдельную категорию и жанр — реди-мейд. Конечно, Дюшан утверждал, что он начал играть в реди-мейд для развлечения, но уже к 1916 году он принял решение давать название каждой из подобных работ. Он также начал подписывать их и представлять их публично на выставках (даже если это было очень неудачной идеей) [3]. Проще говоря, он обращался с ними как с произведениями искусства, несмотря на то что он неоднократно отрицал их «искусственность».

На этих фотографиях есть и другое свидетельство того, что Дюшан считал свои реди-мейды чем-то гораздо большим, чем простыми вещами. На фотографиях видно, что эти повседневные объекты лишены функциональности и не могут использоваться по назначению. Они были тщательно организованы в пространстве, установлены и, более того, представлены как музейные экспонаты, так, что утилитарность осталась незамеченной и они стали предметом размышлений и даже шуток, но уж точно не просто употребления. В каком-то смысле мастерская сама по себе была первым выставочным пространством объектов реди-мейд. С точки зрения публичности студия Дюшана не была культурной институцией, однако она определенно была часто посещаемым пространством, в котором демонстрировались объекты, и их можно было считать артефактами, которые несли определенную смысловую нагрузку. Это было то, что куратор Элен Молесворт очень верно называет главным местом восприятия реди-мейда [4]. Эта зона выставки / или ее перцепции была местом оглашения благой вести, заявляющей, что «это не (только) писсуар». Вот какую историю рассказывают эти небольшие фотографии.

Анри-Пьер Роше, студия Марселя Дюшана, 1916−1918 гг. Собственность Жан-Жака Лебеля.

Не следует путать студию с художественной институцией, но я упоминаю о последней, поскольку подобные организации и их легитимная деятельность определенно важны для понимания творчества Дюшана. Его ныне знаменитое представление писсуара в Обществе независимых художников в 1917 году было отклонено Художественным комитетом выставки. Вероятно, эти студийные фотографии были сделаны в том же году. Он подписал свой «Фонтан» псевдонимом R. Mutt, так что большинство посетителей не подозревало Дюшана в авторстве реди-мейда, однако те, кто обратили внимание на этот объект в его мастерской, могли запросто разгадать эту шараду. Однако большинство людей пока еще об этом не знало. «Сам я, руководствуясь своими принципами, не буду ничего выставлять», − недвусмысленно написал Дюшан своему другу и самому преданному коллекционеру, Уолтеру Аренсбергу в 1918 году [5]. Вопрос заключался в том, будет ли Дюшан выставлять свои работы на выставке кубистов, которую он пытался организовать в Буэнос-Айресе во время своего недолгого пребывания там. Выставка так и не состоялась. Тем не менее издалека напутствуя своего друга-коллекционера, Дюшан добавил, что Аренсбергу не стоит заимствовать работы художника для других выставок, которые планировались в Нью-Йорке в то время. Позже, в письме от 1925 года другому своему покровителю, Жаку Дюше, Дюшан вновь упомянет о своем равнодушии к выставкам, заявляя: «Все выставки живописи и скульптуры вызывают у меня тошноту. И я предпочитаю не участвовать в них» [6]. Подобные комментарии еще подробнее разъясняют причастность художника к иронически названной Кэтрин Дрейер «корпорацией» для первого музея современного искусства, Société Anonyme, Inc. В письме, датированном 1929 годом, Дюшан писал одной из американских патронесс: «Я не хочу возвращаться в Америку, чтобы основать там нечто наподобие художественного музея» [7].

С самого начала отношение Дюшана к институциям художественного суждения и выставкам, салонам, галереям и музеям было двойственным: от жгучего интереса до полной антипатии. Разумеется, причиной тому был опыт участия в Салоне и отказа в возможности выставляться на нем. В тоже время Дюшан был членом правления и Председателем экспозиционного комитета Общества независимых художников в Нью-Йорке в 1917 году (в том же году, когда его «Фонтан» отказались экспонировать). Именно тогда Дюшан предложил развесить работы в случайном, алфавитном порядке, начиная с первой буквы, которую вытянут из шляпы. Он также играл основополагающую роль в художественном объединении Société Anonyme, Inc. вместе с Кэтрин Дрейер и Ман Рэем в 1920-е годы, и важную роль куратора в выставке Константина Бранкузи в галерее «Бруммер» в Нью-Йорке в 1933 году. Вопросы, касающиеся выставки и общественной репрезентации произведений, были для Дюшана далеко не простыми.

Марсель Дюшан, «Коробка в чемодане», 1938−1942 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана.

Монтаж выставочных пространств и развитие собственного «передвижного музея» выдвинули архитектурные, темпоральные и дискурсивные аспекты искусства и его институций на передний план творчества Дюшана и надолго остались в числе наиболее важных в жизни художника. Возможно, не стоит удивляться, что коммерческие галереи и музеи еще долгие годы после этого критиковали Дюшана. Если выдвижение перевернутого писсуара на выставку 1917 года в качестве художественного объекта или пририсованные на репродукции «Мона Лизы» усы на работе L.H.O.O.Q. казались закономерными для эпистемологической данности искусства. К концу 1930-х годов Дюшан намеренно фокусирует свое внимание на архитектурных контекстах, классификации, институциональных правилах и автократическом общепринятом мнении о галереях-музеях. Такой «поворот» мог был добавить штрихи в портрет Дюшана как художника, увлеченного шахматиста, неистового публициста, «четкого оптика» и даже бывшего библиотекаря, который «оставил» процесс создания произведений искусства в 1923 году и провел остаток 1920-х гг., изобретая оптические объекты, а в 1930-х гг., казалось, «почил на лаврах» своего прошлого художественного опыта, обращаясь к разного рода повторениям, репродукциям и коллекциям. В то время как официальные художественные институции считали себя рациональными и объективными, когда невозможно было отрицать, что исторические повествования, поддерживали основы музея, а также поддерживали дух воюющих народов, обращение Дюшана к идиосинкразической организации выставочных пространств и развитие идеи собственного «передвижного музея» привело художника к идее использования архитектурных, недолговечных и противоречивых по сути структур в искусстве и художественных институциях. Эта идея стала главным постулатом в художественной практике Дюшана и надолго осталась для него ключевой.

Джон Шифф, вид экспозиции выставки «Первые документы сюрреализма», Нью-Йорк, 1942 г. Музей искусств Филадельфии: Дар Жаклин, Пола и Питера Матиссов в память об их матери Алексине Дюшан, публикуется с любезного разрешения института Лео Баека, Нью-Йорк.

Выставочная деятельность

В конце 1937 года Поль Элюар и лидер сюрреализма Анри Бретон пригласили Дюшана сформулировать концепцию для Международной выставки сюрреализма, которая должна была проходить в модной Галерее изящных искусств в Париже. Дюшан участвовал в работе предыдущих коллективных выставок сюрреалистов, однако никогда не принадлежал к этому направлению, как и к любому другому. Однако он согласился выступить в роли дизайнера выставки. Это был его первый подобный опыт, за которым последовала череда подобных. Эта практика позволила Дюшану как дизайнеру/куратору радикально переосмыслить сам концепт художественной выставки [8].

Вмешательство Дюшана было довольно простым, но радикальным. Пользуясь официальным статусом «генератора-арбитра», Дюшан превращает элегантно оформленный интерьер XVIII века в затемненное подземелье, закрывая богатые формы помещения, потолки и софиты подвешенными мешками угля, по заявлению художника, в количестве «1 200», он устанавливает железный светильник в центре главного зала и развешивает картины на демонтированных вращающихся дверях из универмага.

Неизвестный автор. Посетители с фонариками на Международной выставке сюрреализма в Париже, 1938 г.

Потолки фактурные, стены выкрашены в черный цвет, а угольная пыль неизбежно оседает на дорогих нарядах гостей галереи [9]. Угольные мешки — это то, чем Дюшан, по всей видимости, гордился больше всего. Гордился их вторжением в изящный интерьер, тем, что они свисают с потолка залов галереи. 1200 мешков (могло ли действительно их поместиться так много? и почему именно такое огромное количество?) положило начало преобразованию интерьера галереи, что, в свою очередь, вдохновило других участвовавших в той выставке художников. Итог этих совместных трудов хорошо известен: имитация городского пейзажа вдоль входа на выставку (создана с помощью бутафорских парижских уличных знаков и шестнадцати художественно «наряженных» манекенов), озеро и четыре кровати в главном зале, опавшие листья, грязь, покрывающая пол, звуки безумных стенаний и немецкие марши, сотрясающие воздух; танцевальное воплощение истерического припадка, а прямо перед входом в галерею — «Дождливое такси» Сальвадора Дали и таинственность во всем. Возможно, именно эта выставка даже более остро, чем предшествующие ей выставки дадаистов и сюрреалистов 1930-х, ставит вопрос о традиционном пространстве и опыте художественной выставки, строя тщательно продуманный ответ на оба на уровне архитектуры выставки.

Для нашего понимания той выставки важно указать, но тот ее элемент, который так и не был реализован. По воспоминаниям Марселя Жана, у Дюшана возникла идея установить в зале «волшебные глаза», чтобы свет автоматически гас, как только зритель, проходя мимо картины, попадал в поле невидимого луча [10]. Идея Дюшана осталась невоплощенной, но Мэн Рэй в преобразованном виде использовал ее для открытия выставки, выключив свет и вручив гостям на входе фонарики, которые те могли использовать для просмотра выставленных произведений. Это световое решение сохранило значительную часть первоначального намерения Дюшана: зрители приблизились к произведениям искусства, наклоняясь вперед, чтобы всмотреться в работы, освещая их фонариками, — в отличие от принятого «правильного расстояния», «бестелесного» осмотра и «просветительской» ясности, характерных для традиционного музея или галереи. Даже в таком усеченном варианте выставки можно почувствовать интерес художника к зрительному восприятию и апелляцию к идее «нападения на визуальную автономию», которая так занимала Дюшана: от попыток побороть несовершенство человеческой сетчатки до оптических экспериментов с механическими оптическими машинами и вращающимися «Роторельефами». В недавно открытых музеях современного искусства и выставочных пространствах, которые были в моде в Париже в 1930-х годах, путь зрителя от картины к картине был тщательно срежиссирован, чтобы сохранить безопасное расстояние для просмотра выставленных объектов, и для того чтобы зритель забыл о своей телесности. Дюшан, напротив, казалось, хотел сделать это условие единственно возможным подходом к трактовке человеческого тела — это зрительское восприятие решено было назвать телеснореальным. Для Дюшана вопрос анатомии зрительского восприятия был тесно связан с переосмыслением того выставочного пространства, в которое он инвестировал свои средства — картезианского выставочного пространства. Возможно, поэтому именно в контексте дизайна выставок можно лучше всего понять сложные визуальные идеи Дюшана и их фокусировку на теле человека. Постоянная сосредоточенность художника на зрительском восприятии не ограничивалась вопросами «что» и «как» мы видим, но, скорее, проблематизровала «что» и «как» художественные институции заставляют нас увидеть [11].

Эксперименты Дюшана с пространством и экспозицией продолжались, когда после бегства многих сюрреалистов из Европы во время Второй мировой войны Бретон снова пригласил его, на этот раз для того чтобы устроить первую Международную выставку сюрреалистов в США. Так как большинству художников-эмигрантов пришлось столкнуться с необходимостью оформления документов на въезд в США, выставку назвали «Первые документы сюрреализма». Она прошла в 1942 году в особняке американского политика Уайтлоу Рида в Нью-Йорке в формате мероприятия в пользу Французского благотворительного союза. Для противопоставления позолоченной лепке, расписанным в итальянском стиле плафонам, хрустальным люстрам и другим помпезным элементам декора Дюшан придумал простое и недорогое в воплощении экспозиционное решение. У Дюшана было более 20 метров белого шпагата для монтажа выставки, и он привлек нескольких друзей, чтобы соорудить подобие веревочной паутины (в итоге в ход пошла только часть этого большого метража) [12]. Шпагат опутал бывшие гостиные, заполнил выставку живописью на портативных экранных секциях (картины составляли подавляющее большинство экспонатов). Сквозь шпагатную паутину можно было разглядеть экспонаты (такой ход Дюшана был призван удивить зрителя, а не лишить его возможности видеть произведения). Тем не менее переплетенные между собой веревки между большинством работ или прямо перед ними создали именно тот ожидаемый барьер между зрителями и произведениями искусства, на который рассчитывал художник [13]. Как на выставке 1938 года, так и в 1942 году именно переосмысление восприятия обычного выставочного пространства и телесности зрителей, а не само выставляемое искусство, стало главной задачей экспозиции. Несколько художников были разочарованы тем, что зрители не смогут надлежащим образом увидеть их произведения искусства. Но именно в этом и заключалась вся суть идеи Дюшана. И это было не единственное оскорбление чувств, которое зрители испытали во время работы «Первых документов…»: 14 октября 1942 года во время открытия выставки появился 11-летний Кэррол Дженис с несколькими друзьями. Дети бегали вокруг, играли в мяч и создавали полную несуразицу на выставке. На вопросы и жалобы посетителей дети отвечали в соответствии с инструкцией: «Марсель Дюшан попросил их прийти и поиграть тут».

Марсель Дюшан. Комбинированные снимки «Западни» для повторения в «Коробки в чемодане», 1941 г. © 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана.

Передвижные музеи

В 1938 и 1942 годах слава Дюшана как «выставочного иллюзиониста» приобрела поистине необъятный масштаб. В то же время некоторые по-прежнему острые для Дюшана вопросы были выражены еще одним способом — через постоянную, многократно воспроизводимую форму — в проекте Дюшана, который художник назвал «De ou par Marcel Duchamp ou Rrose Sélavy» (от Марселя Дюшана или Марселем Дюшаном, или Рроза Селяви) также известном как «La Boite-en-valise» («Коробка в чемодане»). Два проекта развиваются одновременно: Дюшан начинает трудиться над альбомом за несколько лет до выставки сюрреалистов 1938 года и продолжает эту работу в течение многих лет. С формальной точки зрения, хаотичная организация пространства, характерная для «Выставки» 1938 года, и препятствия для визуального восприятия предметов на выставке «Первые документы…» в 1942 году как нельзя больше контрастировали с невзрачностью чемоданов, наполненных копиями работ Дюшана. Однако существовала определенная преемственность: вклад Дюшана в организацию выставок сюрреалистов соотносится с понятием художественной институции и достойного для искусства места и вторжением, которое открыло и изменило нормативные представления о монтаже выставки и эстетическом опыте зрителей. Таким образом, его ретроспективный анализ по-прежнему отражает характер искусства и место экспонирования, по своему собственному усмотрению создавая четкие положения и условия облеченной властью художественной институции.

После опубликования в 1934 году упакованных в коробку факсимиле набросков и записей, которые зафиксировали концептуальное становление «Большого стекла» Дюшан принялся за другой проект, на этот раз архивного характера. Он хотел задокументировать основную работу своей жизни, создать альбом (книгу, которую он несколько раз описал в своих письмах) из большинства произведений, которые он создал [14]. К концу 1935 года Дюшан приступил к организационным моментам проекта, которые и станут его краеугольным камнем: Он создал списки всех своих художественных произведений и их владельцев; упорядочил черно-белые фотографии выбранных картин, стеклянных работ, объектов и других работ, не поддавшихся классификации. Художник переезжал с континента на континент, чтобы проверить и зафиксировать названия своих работ, даты, размеры, точные оттенки цветов работ, находящихся в государственных и частных собраниях; выкупил или одолжил другие произведения, чтобы сделать необходимые подробные заметки. Для того чтобы большинство репродукций были включены в «Коробку», Дюшан выбрал сложный и трудозатратный метод копирования, именуемый стенсиль (нанесение изображения через трафарет). Он отверг технику воспроизведения произведений с помощью цветной фотографии, отчасти потому, что эта набирающая популярность технология еще не могла полностью отражать цвета оригинала. Существуют предположения, что Дюшан отказался бы использовать фотографию даже если бы она была достаточно точной в передаче цвета. В конце концов, художник воздержался и от других более часто используемых и быстрых процессов, включая офсетную литографию (которую он использовал для «Роторельефов») и предпочел устаревшую на тот момент технику стеклографии и стенсиль (наиболее активно он применял этот метод при создании репродукций, находившихся в «Зеленой коробке»). Активные в творческом плане годы прошли… Будь проклято, простое механическое копирование! Как отмечает Эке Бонк, термин «репродукция» по отношению к повторам «Коробки» или даже использование другого, придуманного Дюшаном слова, «объект», вряд ли передает всю ту кропотливую работу, которая была проделана художником. Этот процесс был точным, тщательным и нередко требовал больших затрат по времени и ресурсам, чем сам оригинал [15]. Не может быть никаких сомнений, что этот метод воспроизведения и его двойственный результат представляет собой нечто среднее между авторской копией и механическим копированием и имеет решающее значение для «диверсантной природы» самой «Коробки в чемодане». Всего в итоге для воспроизведения и повтора Дюшан отобрал 69 работ, и в соответствии с размерами серии, которые он предполагал, он сделал до 350 копий каждого из произведений. Дюшан отважно работал, первые несколько моделей были завершены примерно ко времени его военной эмиграции в США, и в последующие десятилетия работа шла медленно, но верно. Хотя художник планировал создать 300 стандартных копий проекта, помимо этого он решил выпустить серию из порядка 20 «люксовых» моделей (почти все они размещены в коричневых кожаных чемоданах), которые отличались бы от стандартных версий тем, что в них содержались бы подписанные Дюшаном оригиналы произведений искусства. Эти «люксовые» модели, предназначенные для друзей и избранных покровителей художника, были созданы им в первую очередь. Символизируя важность вопросов ауратичности, авторства и аутентичности проекта в целом, эти оригиналы серии «люкс» и сам процесс повторения, являют собой отказ Дюшана как о ценностей романтизма, так и от концепции «Прогресса» эпохи Просвещения — они становятся свидетельством обращения художника к форме создания, которая не опиралась ни на мифологию художника как беспокойного вдохновенного гения (в конце концов, он занимался копированием), ни на простое промышленное производство и реди-мейд -объекты (это копирование едва ли было простым, автоматизированным или полностью механическим). Таким образом, в «Коробке в чемодане» аура уникального произведения искусства постоянно нивелируется и превозносится, возносится на пьедестал и разрушается, так что, в конце концов, Дюшан предлагает противоречивый набор средств, которые осознанно размывают границы между ручным трудом и механическим воспроизведением, между оригиналом и репликой, между художественным произведением с определенной датировкой и современной интерпретацией, между ауратическим объектом и серийной копией [16].

Если сама концепция произведения искусства и его подлинности в «Коробке в чемодане» ставится во главу угла, то не менее важны и институции, которые судят, классифицируют, присутствуют и протоколируют для будущих поколений произведения искусства как таковые. Функция «Коробки в чемодане» как хранилища работ и пространства для их экспонирования отражает границу между содержимым и контекстом, контейнером и содержимым. «Коробка в чемодане» перенимает (и, таким образом, расширяет область функционирования реди-мейдов) статус объекта искусства как такового, признавая, что искусственность создания данных объектов определяется вопросами классификации, администрирования, представления и принадлежности к музею. Можно даже предположить, что Дюшан трактовал свой ретроспективный проект только как правильно «начатый» в тот момент, когда он уже не мог существовать только в формате книги, как изначально предполагалось, но, как решил автор, который должен был взять на себя некоторые функции музея.

Подобный поворот объясняет, почему, в течение длительного периода времени, начиная с 1935 года (когда началась первоначальная работа над репродукциями), до 1942 года (когда были завершены несколько первых экземпляров серии «люкс»), художник снова и снова датировал «начало» работы над «Коробкой в чемодане» 1938 годом [17]. Дюшан никогда не объяснял принцип датировки объектов, и никто на этом не настаивал. Но если мы знаем, что 1938 год − слишком поздний период, чтобы датировать им начало этого ретроспективного проекта как с точки зрения концепции, так и с точки зрения работы над ее многочисленными повторениями, кажется, что эта дата подходит для того, чтобы обозначить начало развития концепции книги-альбома как трехмерного пространства.

Вилли Мэйвальд. «Комната дождя» Марселя Дюшана на Международной выставке сюрреалистов, Париж, 1947 г. © 2009 Частное собрание Фредерика и Лиллиан Кислер, Вена.
Анри Глейзер. Вид Международной выставки сюрреалистов «Эрос», Париж, 1959 г.

Форма коробки, которую до этого использовал Дюшан (в маленьком формате − в 1914 году, а затем позже, в 1934 году для «Коробки в чемодане») содержала разные объекты и фотобумагу. Это были коробки с различным бессистемным содержимым, однако они представляли значение для воссоздания самого понятия «литературы» и книжной формы — никогда так и не вышли за пределы двухмерного измерения. Если бы Дюшан продолжил работу в этом направлении, весьма вероятно, что он закончил бы работу над этой серией простой коллекцией бумажных и целлулоидных копий, размещенных в коробке. (В самом деле, к 1937 году Дюшан сделал ряд уменьшенных копий своих картин и работ из стекла, но он также воспроизвел несколько трехмерных объектов, включая «Сушилку для бутылок» и «Почему бы не чихнуть?» в форме двухмерных фотографий для использования в альбоме). Однако вскоре после работы над «Международной выставкой сюрреалистов» в январе 1938 года, Дюшан выполнил крошечный объект, который символизировал собой переосмысление концепции «альбома» для всего данного проекта.

В начале 1938 года Дюшан скопировал форму своего сантехнического реди-мейда под названием «Фонтан». Больше, чем через двадцать лет после этого акта «отбора» Дюшан вернется к этому объекту для того чтобы включить его в свой ретроспективный проект. Вместо того чтобы купить новый писсуар и заснять его на фотопленку, как он это сделал за два года до представления утраченного оригинала «Сушилки для бутылок» и вместо того чтобы воспроизвести одну из тех маленьких фотографий Роше, которые запечатлели оригинальный писсуар в нью-йоркской студии, как он сделал через несколько лет после представления «Западни», Дюшан (пере)делал писсуар, превратив промышленные формы оригинального «Фонтана» в грубую миниатюру и скульптурную модель, выполненную из папье-маше [18]. Результатом стало то, что Роше описал в своем дневнике немного раньше как «крохотный шедевр юмористической скульптуры цвета вареной креветки с малюсенькими, совершенно абсурдными отверстиями, однако выполненными с большим старанием» [19]. К лету 1938 года художник принёс объект, со всей его абсурдностью и т. п., к керамисту (одному из нескольких ремесленников, которым он мог доверить неспешную и тщательную работу над проектом), чтобы сделать слепок и фарфоровые копии для их включения в проект наряду с двухмерными формами.

Такое моделирование Дюшаном крошечных объектов явило собой никогда до этого не существовавший акт для туалетно-рассматриваемо-трактуемого «Фонтана». Более того, этот акт скульптурирования поднял целый ряд вопросов авторства, техники, художественного воздействия и ауры, которые присутствовали в «оригинале» — реди-мейде, послужив тем самым продолжению сомнений в возможности реди-мейда произведением искусства. За этим действием последовало повторение двух других уменьшенных в размере трехмерных работ, («Воздух Парижа» и «Pliant…de voyage»), но воспроизведение модели писсуара из папье-маше свидетельствовало собой что-то значимое. Дюшан больше не рассматривал свою монографию ни с точки зрения обычной «книги», ни как простую «коробку», как думали о ней остальные. Причина проста: введение трехмерного объекта в проект потребовало создания трехмерного пространства для его существования. Следовательно, даже если бы Дюшан не определил точный вид вместилища для своих репродукций, создавая крошечную модель писсуара, — и, что еще более важно, возвращаясь к вопросам институционализации, о которой, безусловно, напоминал «Фонтан» и вызванный им скандал в 1917 году, — Дюшан, кажется, решил, что это вместилище для репродукций должно обладать определенной архитектоникой, которая могла бы быстро превратиться в выставочную. И этим простым действием Дюшан эффектно представил «Фонтан», этот объект реди-мейда, авторство которого было известно далеко немногим, как свое произведение. Через двадцать с лишним лет после отказа в экспонировании и участия в выставке писсуар наконец занял свое место в выставочном пространстве, в конечном итоге это даже лучше позволило ему войти в музей, историю и потрясти их.

Марсель Дюшан, Обложка каталога выставки «Prière de toucher» («Пожалуйста, трогайте!»), созданного Дюшаном, 1947 г.

Описывая «Коробку в чемодане» Джеймсу Джонсону Свини, Дюшан говорил: «Вместо того чтобы написать что-то новое, моя цель состояла в том, чтобы воспроизводить картины и предметы, которые мне нравились, и собирать их в как можно более малом пространстве. Я не знал, как это сделать. Сначала я подумал о книге, но эта идея мне не понравилась. Затем мне стало ясно, что это могла быть коробка, в которой как в своего рода маленьком, передвижном музее можно было собрать и расположить все мои работы [20].

Историк искусства Бенджамин Бухло подчеркивает, в чем именно работа соответствовала этому описанию: «Все функции музея как общественного учреждения, которое преобразует первичный язык искусства во вторичный язык культуры, собраны в чемодане Дюшана: это и атрибуция объекта, извлечение из контекста и функции, консервационная функция и распространение его абстрактного смысла… [Этим самым Дюшан] также изменяет роль художника как создателя на роль коллекционера и хранителя, делегируя ему полномочия по экспонированию и транспортировке, оценке и институционализации, хранению и поддержанию их в должном качестве»[21].

Действительно, ретроспективная группировка объектов, защитный контейнер, одинаковые этикетки и различные виды оформления позволяют апеллировать к некой музейности. Однако не следует забывать о двойственном характере «Коробки в чемодане» в качестве музея, о Дюшане в качестве хранителе, о прерывистости его повествования и хрупкости предлагаемой им структуры. Возникает вопрос, какого рода музей, какую архитектуру и какую историю, названную Дюшаном музеем, он на самом деле представляет?

Между «От кого и кем», «Марселем и Ррозой», сингулярностью и множественностью, кустарной точностью и серийным воспроизведением, оригиналом и копией, возникает множество двусмысленностей, неопределенностей, которые едва ли случайны. Так как переносной чемодан Дюшана с крошечными работами выполняет свою функцию точно так же, как и самостоятельное произведение искусства, и как само обращение к положению между вызовом и опровержением музейности. С помощью «Коробки в чемодане» Дюшан продолжает то, что он начал в работе «Коробка 1914 года», выдвигая сомнительность фотографии на новый уровень. В «Коробке в чемодане» Дюшан использует фотосъемку для самой нейтральной и самой нехудожественной задачи: репродукции (в данном случае, произведений искусства). Тем не менее анонимная «документация» Дюшана здесь чаще всего носит двойственный характер, сразу заявляя о своей роли и отказываясь от нее в качестве доказательства или в качестве источника истины. С учетом того, что некоторые фотографии «представляют собой» произведения искусства, которые во время работы над «Коробкой» уже были утрачены, фотография — и та зыбкость, которую привносит Дюшан, — становятся идеальным инструментом и символом необоснованной копии как таковой.

Для Дюшана воспроизведение работ для этой серии никогда не было вопросом публичности или распространения и никогда не было простым механическим процессом. Кроме того, это не простое копирование какой-то работы, а, скорее, ее замещение — во времени и восприятии. Участие Дюшана в фотосъемке создает впечатление пьесы и игры, но почти во всех случаях он использует фотографии (либо собственные, либо его тайного союзника Ман Рея), для того чтобы зафиксировать это обманчивое измерение. И в бесплодном ландшафте, возникшем благодаря слою пыли, осевшему на работе «Большое стекло» в совместном фотоснимке Марселя Дюшана и Ман Рея Élevage du poussière («Разведение пыли», 1920 г.), и в многочисленных изображениях Дюшана в образе Rrose Sèlavy или Прекрасной Елены в глянцевых портретах Ман Рея фотография является пространством постоянной противоречивости, обмана, визуальной тревоги: то, что вы видите, это не то, что вы видите. В частности, копии «Коробки в чемодане», основанные на фотографиях, далеки от достоверности: изображение «Сушилки для бутылок» демонстрирует то, что ложные тени, изображения вешалки для шляп и велосипедное колесо ретушированы и едва ли скрывают тот факт, что странная гипсо-фотографическая модель работы «Почему бы не чихнуть?» намеренно помещена на границе между вторым и третьим измерениями. Вскрывая различия между реальным и иллюзорным, индексом и воссозданным референтом, эти элементы сопротивляются установлению границ, свойств и функций тех работ, на которых они основываются.

В 1940 году художник обратился к одной из этих маленьких фотографий своей нью-йоркской студии. Он расширил изображение и полностью закрыл объект, который был явным предметом тиражирования: в данном случае в этом качестве выступил реди-мейд в виде вешалки, прибитой к полу и названной Trebuchet («Западня»). Изучив объект, Дюшан сделал зарисовку вешалки, в которой он точно воспроизвел фотографические детали, которые он закрыл белым цветом. Затем, используя очень кропотливые техники раскрашивания вручную, коллажа и повторной печати, он превратил вновь воссозданную «Западню» в элемент фотографического документа. Позднее художник использовал различные варианты этого процесса с подвешенной лопатой для уборки снега, вешалкой для шляп и велосипедным колесом. В результате возникло изображение нового свойства — ни в полной мере фотографическое, ни в полной мере документальное, ни в полной мере какое-либо еще, которое представляет собой перцептивное соскальзывание, вряд ли кого-то обманывающее, предательское из-за отсутствия правдоподобия, вызывающе заявляющее о своей неуместности.

Марсель Дюшан, модель папье-маше и первая фарфоровая копия «Фонтана» для «Коробки в чемодане», 1938 год. © 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана.

Это эссе впервые появилось на португальском и испанском языках в каталоге выставки, курируемой автором «Марсель Дюшан: „Произведение, которое не является произведением искусства“», которая проходила в Музее современного искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009).

Елена Филипович — писатель и независимый куратор. Вместе с Адамом Шимчиком она была сокуратором 5 Берлинской биеннале, «Когда предметы не отбрасывают тени» (2008) и соредактором издания «Манифеста Десятилетия: Дебаты по поводу современных художественных выставок и биеннале в постсоветской Европе» (2006). Совсем недавно она курировала свою первую крупную выставку работ Марселя Дюшана в Латинской Америке, в Музее Современного Искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009). Она преподает теорию/историю экспонирования в рамках аспирантской программы для кураторов в центре De Appel и является научным сотрудником в Академии Искусств Rijksakademie в Амстердаме. Она также была приглашенным куратором выставки Satellite Program в Национальной галерее Же-де-Пом в Париже в 2009—2010.

Перевод Татьяны Швец.
Оригинал статьи на сайте e-flux.

Рубрики
Статьи

владимир ленин и советская мемориальная индустрия

Современные россияне продолжают жить при визуальном господстве советского в городском пространстве, где коммунистические символы, памятники и топонимы повсеместны. Сегодня в Москве все еще можно найти более ста памятников Ленину и сотни мемориальных досок, увековечивающих буквально каждый шаг, сделанный одним из лидеров революции 1917 года. Нет нужды говорить, что эти объекты нынешними властями никак критически не осмысляются.

Увековечивание Владимира Ленина в советском искусстве было классической модернистской кампанией, которая служит отличной иллюстрацией того, как монументальное искусство и память могут быть превращены в товар [1]. Если культ Ленина был тщательно изучен, то почти ничего не было сказано о тиражировании/статуй Ленина и их распространении по странам Восточного блока [2]. Институциональную историю самой мощной акции памяти в Европе — распространению визуальной символики коммунизма — еще только предстоит написать [3].

Портрет Ленина в Кракове. Польша. 1970-е

В этой статье я рассмотрю пути производства и распределения памятников Ленину в Российской Советской Федеративной Социалистической Республике (РСФСР) и поразмышляю об их роли в современных общественных пространствах. Я проанализирую, во-первых, методику производства скульптур, во-вторых, создание сети ритуалов и традиций вокруг этих памятников, и, наконец, подведу итоги кампании увековечивания Ленина в постсоветской России.

Эрик Булатов. Улица Красикова. 1977

Основы формирования культа были заложены еще до смерти Ленина. Например, первую музейную мемориальную ленинскую коллекцию, включавшую картины, фотографии, частные письма и т. д., планировали выставить в мае 1923 года, когда Ленин был уже смертельно болен [4]. Когда он умер 21 января 1924, не было никакого промедления или растерянности в инициации коммеморативных ритуалов. Сразу же была создана Комиссия ЦИК СССР по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина для организации похорон Ленина, а также для обеспечения должных памятных мероприятий [5].

Уже спустя два дня власти Петрограда решили переименовать город в Ленинград и возвести памятник. Через пять дней постановили построить склеп и несколько памятников в крупнейших советских городах. Через шесть дней власти Москвы начали кампанию по сбору средств на возведение «величайшего памятника нашему вождю» [6]. Эти инициативы возникали параллельно другим памятным и пропагандистским мерам, таким, как решение о публикации полного собрания сочинений Ленина, организации уголков Ленина на заводах, а также домов и фондов Ленина и т. д. В мае 1924 года спустя лишь четыре месяца после смерти Ленина открылся первый посвященный ему музей [7].

Книга «О памятнике Ленину» также вышла вскоре после его смерти. Один из ее авторов, дипломат Леонид Красин, предложил построить мавзолей, наметив общий дизайн склепа, а также всемерно способствовать реалистически точной передачи облика Ленина в художественных произведениях для отображения прижизненного очарования покойного лидера [8]. Вскоре изображение вождя действительно приобрело научную точность и систематичность. В то время считалось, что соблюдение двух принципов обеспечивает высшее качество монументального портрета усопшего: люди, лично знавшие Ленина, должны были консультировать художников, а художники — писать по фотографиям.

Один из памятников Ленину в Московской области, который не был утвержден Комиссией по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина. Московская область, до 1932 года. Архив Московского союза художников

Выполнение первых же художественных заказов показало, что портреты Ленина не обладали достаточным документальным сходством. Тогда, в июне 1924 года, спустя полгода после смерти Ленина, ЦИК выпустил декрет «О порядке воспроизведения и распространения бюстов, барельефов, картин и т. п. с изображениями В. И. Ленина». Помимо центральной комиссии по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина, которая должна была надзирать за качеством исполнения потретов, были открыты и местные отделения надзора в Ленинграде, на Украине и в Закавказье [9]. Наряду с выполнением цензурных функций, каждая комиссия должна была иметь в своем составе члена, лично знавшего Ленина. Традиция приглашать людей, знакомых с ним или даже видевших его хоть раз, для консультаций скульпторов и живописцев сохранялась десятилетиями.

Николай Андреев. Портрет Ленина. 1920-е. Государственный исторический музей (Бывший Государственный музей В. И. Ленина), Москва

Как выглядели такие консультации, можно узнать по отрывку из стенограммы совещания о сооружении памятника Ленину в его родном Ульяновске известным скульптором Матвеем Манизером в конце 1930-х годов. Для этой работы скульптора консультировала жена Ленина Надежда Крупская. Глядя на эскиз скульптурного портрета, она сказала: «[Здесь у него] Надменное лицо. Сама фигура правильная. [А вот] Лицо должно быть больше взволнованно. Когда он стоит перед рабочими у него лицо больше взволнованно, он убеждает их. Совсем другое выражение у него, когда он говорит с политическими противниками» [10].

Реализм был важен в изображении физического облика Ленина, а в его позе или одежде была важна аллегория. Вот как местный ульяновский функционер описывал общую концепцию памятника: «У нас были такие разговоры на счет проекта памятника, что слишком много ветра вокруг него. Но ведь вся жизнь Ленина проходила так, что он всегда стоял против буйного ветра» [11].

Упомянутый памятник следующие 30 лет несколько раз копировали: сначала он был установлен в Ульяновске, затем, слегка измененный, в Москве в 1960 году и в Одессе в 1967 году. Последний был посвящен столетию со дня рождения Ленина.

За Софи Лорен статуя Ленина Сергея Меркурова (1939).
Визит С. Лорен в Верховный совет СССР. Москва. 1965

Некоторых художников, например Ивана Шадра и Сергея Меркурова, пригласили к смертному одру Ленина, чтобы запечатлеть успошего с натуры. Однако вполне понятно, что именно фотографии стали куда более популярным источником для художественных изображений Ленина. В 1927 году появился фотоальбом под названием «Ленин. Альбом. Сто фотографических снимков» [12] с подписями на французском и русском языках, который стал одним из источников для художников.

В конце 1930-х эволюция образа Ленина на некоторое время была приостановлена. Из-за быстрого распространения культа Сталина больше не публиковались новые фотоальбомы или материалы, которые побуждали бы к стилистическим изменениям. Был издан лишь один альбом с избранными произведениями искусства, изображающими Ленина, что заметно сократило количество визуальных источников для художников [13].

Лишь в 1970 году вышел новый двухтомник с его фотографиями и кадрами из фильмов (переиздан в 1980 году) «Ленин». Коллекция фотографий и кадров состояла из 343 снимков в честь столетия со дня рождения вождя. Сборник содержал не только самую исчерпывающую коллекцию фотографий и кинокадров, зафиксировавших малейшие движения и самые выигрышные ракурсы лица и фигуры Ленина, но также и пространное и очень детальное описание его внешности [14]. Еще одно издание вышло в свет уже во времена М. С. Горбачева (1985−1991 годы), когда образу Ленина вновь хотели вернуть человечность и непосредственность [15].

Лев Кербель. Памятники Ленину, созданные в честь столетия со дня рождения Ленина: визит рабочих в мастерскую художника (12 января 1970 года); памятник Ленину в Кемерово (22 апреля 1970 года); памятник Ленину в Софии, Болгария (6 января 1971 года). Коллекция периодики Российской академии художеств, Москва

В век фотографии большевикам удалось поощрять буржуазное искусство скульптуры как истинно пролетарское. Продолжили они использовать и такие уважаемые еще со времен Просвещения идеи, как культ великих людей, позаимствованный из практики Французской революции, а также культ психологической, научной и фактической достоверности в изображении героев времен Третьей Французской Республики [16]. Еще большему укоренению этих концепций в советской культуре способствовала структура модернистского производства: ускоренное создание специфической пролетарской культуры со своими традициями, местами памяти и «воображаемыми воспоминаниями» [17]. Все упомянутые выше инициативы по коммеморации Ленина привели к формированию настоящей художественной индустрии, включавшей в себя коммерческие организации по созданию скульптур, производившие миллионы копий образов Ленина, и впечатляющий комплекс коммеморативных ритуалов, таких, как регулярные статьи в газетах и журналах, школьные экскурсии к мемориалам и памятникам, туристические путеводители и т. д.

Специальный выпуск газеты в честь дня рождения Ленина: «В нашей школе существует традиция: в начале каждого учебного года возлагать цветы к подножию памятника Владимиру Ильичу Ленину у Смольного. Мы очень просим редакцию помочь нам узнать побольше о скульптуре и о том, как создавался памятник, когда он открыт». 1964 год. Коллекция периодики Российской академии художеств, Москва

Можно выделить три основные причины, почему государство с энтузиазмом распространяло массово воспроизведенные скульптуры: в первую очередь из-за нарушенных связей между художниками и покупателями искусства. Культурные блага могли распространяться только центральной властью, которая концентрировала всю систему производства и дистрибуции в своих руках. Первые предложения создать памятники Ленину появились сразу после его смерти в 1924 году. Их инициатор, скульптор-модернист Сергей Меркуров, получил образование в Мюнхене и вдохновлялся принципами Fin de siècle, благодаря которым он стал одним из выдающихся создателей посмертных масок российских знаменитостей, включая Ленина. В новой постреволюционной действительности именно он предложил массовые поставки копий портретов Ленина для нового социалистического общества. Его предложение поддержал Госиздат, который занялся рекламой и распространением статуй и бюстов [18]. Позже эта частная инициатива превратилась в один из самых успешных и долговечных проектов сохранения памяти. В 1928 году как получастное-полугосударственное образование появился кооператив «Всекохудожник» (Всероссийский кооперативный союз работников изобразительных искусств). Именно он заложил основы социалистической художественной индустрии на десятилетия вперед [19].

Московская скульптурная фабрика массового производства. 1920-е

Вторая причина была укоренена в идеологии советской экономической системы начала 1920-х годов, которая не допускала существования частных покупателей искусства, но в то же время предполагала экономику «государственного капитализма». Смерть Ленина в 1924 году пришлась на эпоху Новой экономической политики (НЭП, 1921−1928 годы). Система, которая ранее была построена на сети частных коллекций, в одночасье стала громоздким образованием из национализированных производств и хранилищ произведений искусства, основной задачей которого было обеспечить бесперебойное поступление идеологического товара во все уголки Союза. Если учесть, что художники сначала лишились всех меценатов, а в 1920-е годы еще и были обязаны платить значительные налоги, поскольку их считали частными нанимателями рабочей силы и приписывали к классу эксплуататоров, их тоже чрезвычайно интересовала работа на государственные предприятия и бесперебойность заказов [20].

Третья причина распространения массовой продукции была связана с новым социалистическим, антииерархическим путем распространения интеллектуальных благ. Анонимный характер производства, механизированный труд и равенство (например, единая система оплаты труда) привлекали ранних советских мыслителей, а также художников вроде представителей «Левого фронта искусств» (ЛЕФ), которых сделал известными на Западе Вальтер Беньямин [21]. Как писал Беньямин в 1936 году, у технически воспроизведенного произведения искусства нет авторитета оригинала, что, в свою очередь, ведет к независимости воспроизведенного произведения от традиций, ритуала и места, а его существование основано только на политике. Политика обладает властью создавать новые традиции и предавать забвению старые. Беньямин сравнил распространение репродукций с архитектурным феноменом — к построению пространства мы привыкаем за счет постоянного повторения [22]. Так было и в случае увековечения Ленина в Советском Союзе: система легко распространяла изображения и в то же время так же легко разъединяла их с местными или недавними политическими традициями.

Принципы анонимности, унифицированности, механизированности, легшие в основу деятельности комбинатов по производству массовой визуальной продукции кооператива «Всекохудожник» оформили социалистический метод создания новой антииерархической и, что важнее, антиэксплуататорской социалистической культуры.

Василий Козлов «Человек с навязчивыми идеями» (1913) слева и газетная статья о первом бронзовом памятнике Ленину (автор — В. Козлов) (1924) справа

Вскоре каждая деталь производственного процесса была продумана до мелочей. Для художников, которые должны были делать модели для массового копирования согласно производственному и тематическому плану, разработали стандартизированные договоры. Были установлены и стандартные расценки. Оригинальная работа проходила проверку специальной комиссии; в случае изображений Ленина это была Комиссия по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина. Изображения Ленина были одними из самых дорогих, прямая связь между значительностью темы Ленина и размером гонорара была (не без иронии) отмечена в частных дневниках уже в 1925 году [23]. К 1950-м расценки, как и темы, были полностью упорядочены в соответствии с развитой иерархией жанров и художников, образовав коррумпированную систему привилегий. Покупателями массово воспроизводимых скульптур политических лидеров вроде Владимира Ленина и Иосифа Сталина (как и Льва Троцкого или Генриха Ягоды до их опалы) были крупные промышленные заводы. Эти скульптуры были необходимы для обеспечения символами государства и партии общественных пространств вроде площадей, вокзалов, рабочих клубов и т. д. Количество копий с учетом относительно небольшого количества уполномоченных советской властью скульпторов (5−10 человек в середине 1930-х) было впечатляющим. Например, к 1932 году бывший имперский скульптор Василий Козлов создал около 40 памятников Ленину для советских общественных пространств и сотни экстерьерных бюстов [24].

Другую популярную модель, созданную Георгием Алексеевым и одобренную государственной комиссией, воспроизвели в количестве 10 000 копий [25]. В 1950 году процесс копирования строго регламентировали: художники должны были копировать не оригинальную работу, а утвержденный «эталонный образец», то есть существовали копии с копий [26]. Как горько жаловался один из выдающихся скульпторов 1930-х Борис Королев в частном письме Наркому Просвещения РСФСРобразования Андрею Бубнову (репрессирован в 1938 году): «приспособленчество, духовное убожество, вопиющая неграмотность и пустая холодная официальность лежат неизгладимой печатью на всей распространенной скульптуре за эти пятнадцать лет» [27].

Две скульптуры Ленина и Маркс. Дмитрий Цаплин в своей мастерской. 1963

Действительно, вопиющее несоответствие рутинной работы по фотографиям и массового копирования и официально провозглашенной ориентации на воссоздание жизненных образов Ленина бросалось в глаза [28]. С началом политических репрессий партийные активисты с целью устранения собственных врагов широко использовали обвинения в низком качестве массовой продукции, которую продвигали бесчестные функционеры, причиняющей настоящий вред советскому искусству. Эта тактика была особенно ходовой во время Большого террора 1936−1938 годов [29]. Однако в это же время после аннексии западных территорий Украины и Белоруссии в 1939 году местные производства также переоборудовали в предприятия массового производства: «В Киеве, Харькове, Днепропетровске и Львове эти предприятия должны быть базой для творческого роста скульпторов, но они превращены в коммерческие предприятия, занимающиеся исключительно массовой продукцией» [30].

«Всекохудожник» ликвидировали в 1953 году (хотя он начал терять свое влияние уже в 1936—1938 годах, когда большинство известных работников кооператива подверглись репрессиям). Все его имущество отдали Художественному фонду СССР (Худфонд), который стал одним из монополистов в области производства и дистрибуции искусства вплоть до распада СССР в 1991 году [31].

Следующий важный этап в истории увековечения Ленина начался после знаменитой кампании по десталинизации в 1954 году. Критика Сталина способствовали обновлению культа Ленина. Традиции и ритуалы вроде туристических экскурсий и ежегодных торжеств в честь революционных праздников включая день рождения Ленина стали с новой силой внедрять в развивающуюся инфраструктуру публичного искусства. Всесоюзная кампания празднования пятидесятилетия Октябрьской революции в 1967 году положила начало развитию социалистической иконографии, которая на деле мягко трансформировалась в деятельность по празднованию 100-летней годовщины рождения Владимира Ильича Ленина в 1970 году. Для обсуждения насущных вопросов празднования с 23 по 26 апреля 1969 года была созвана сессия Академии художеств в Москве, посвященная монументальной скульптуре. Градостроители, архитекторы и художники включая делегатов из дружественных стран коммунистического блока собрались для обсуждения актуальных проблем общественного искусства. Однако энтузиазм начинаний и юбилейных инициатив не пошел дальше речей и докладов. Так, в честь пятидесятилетия революции установили более 20 памятников Ленину, некоторые из которых были сделаны по одному лекалу [32]. Тематически диапазон скульптур, посвященных одновременно годовщине революции в 1967 году и юбилею Ленина в 1970 году, был довольно невелик. Например, из десяти памятников, возведенных в 1967 году в честь годовщины революции, три были монументами Ленину, а остальные были посвящены космонавтам, куда более популярной и значимой теме того времени [33].

Советский павильон на Expo-70 в Японии

По сути за годы советской власти партийные активисты и художники так и не смогли создать какого-либо официально одобренного главного памятника революции или Ленину. Попытки, однако, предпринимались неоднократно и поражали амбициозностью. Это и памятник Карлу Марксу, первый камень которого заложил сам Ленин в начале 1920-х, это и печально известный Дворец Советов (1931−1960), который считали памятником Ленину в сталинскую эпоху, это и гигантский памятник Ленину на Ленинских горах (1958−1970) [34]. В 1970 году открыли крупный музей Ленина в Ульяновске, а музей в Ленинских Горках смогли открыть только ближе к распаду СССР в 1987 году (вопреки планам сделать это еще в 1960-х) [35].

Период 1960—1970-х стал новым в трактовке образа Ленина [36]. Скульпторы и художники стали использовать более лаконичный силуэт и упрощенную позднемодернистскую трактовку фигуры, хотя лицо все еще изображалось в точной реалистической манере (ср.: памятник Ленину Льва Кербеля в Горках Ленинских 1959 г.; памятник Николая Томского в Берлине 1970 г.). Именно в это время появляется и краеведческая, и популярная литература, посвященная ленинским местам в СССР. В этом отношении показательна книга Марка Эткинда «Ленин говорит с броневика» (1969), поскольку лишь половина книги посвящена истории заказа и создания памятника, а вторая половина — это подробный и богато иллюстрированный рассказ о современном повседневном состоянии монумента в контексте множества государственных праздников, туристических экскурсий, и т. д. [37] Большинство памятников для центральных городов были сделаны скульпторами, уже известными в сталинское время, такими, как Матвей Манизер, Евгений Вучетич или Вениамин Пинчук [38]. Не считая нескольких художественных новаций, которые вскоре стали банальными из-за массового копирования, местные союзы художников продолжили следовать иконографии 1930-х. К 1991 году количество публичных монументов составляло не менее 7 000 только на территории России [39].

Неизвестный скульптор. Ленин. Всесоюзная выставка молодых художников, Москва, 1980

Последний эпизод в истории увековечения Ленина начался перед распадом советской системы в 1989 году. Его начало было обозначено физической и метафорической иконоборческой деятельностью, этот этап продолжился забвением образов Ленина и памятных мест в 1990-е годы [40]. В России, эпицентре продвижения и экспансии коммунизма, процесс пересмотра роли Ленина и статуса памятников ему оказался весьма непростым. Образы Ленина были самыми популярными объектами в публичном искусстве слишком долго, и их было слишком много, чтобы скоро о них забыть. Так, памятники Ленину, занявшие стратегически важные места на центральных площадях советских городов, до сих пор являются точками притяжения туристов и горожан. Это и огромный памятник Льва Кербеля на Калужской (бывшей Октябрьской) площади 1985 года в Москве, и памятник 1926 года на площади Ленина в Санкт-Петербурге Сергея Евсеева.

Памятник Ленину Матвея Манизера 1960 года в 1990 году, когда площадь стала рынком. Москва

Согласно статистике, большинство сохранившихся памятников в России находятся в столице страны — 103 скульптуры в Москве [41]. Организованно советская политическая массовая скульптура теперь хранится в единственном в своем роде парке советской скульптуре — в Музеоне в Москве и в музее РОСИЗО, который собирал работы социалистического реализма, включая политическую скульптуру, с 1940-х [42]. То, как памятники вписываются в окружающий их контекст, сильно зависит от их местонахождения и статуса. Как и в случае с Мавзолеем (который был закрыт декоративными щитами во время Парада Победы в мае 2014 года), памятники все еще занимают центральные площади в Москве и Санкт-Петербурге. Другие выпадают из поля зрения специалистов по наследию и не считаются частью истории академического искусства. Государственные учреждения по сохранению наследия утверждают снос объектов наследия, объявляя об их «посредственной» художественной и исторической ценности. Другие эксперты говорят о массовости копий как о поводе их не сохранять [43]. Некоторые специалисты по наследию предлагают не учитывать их политическое значение и превратить множество памятников Ленину в деполитизированных «дедушек» и «добрых духов мест» в качестве туристической достопримечательности и площадок для местных событий [44]. Другие, как один из последних музеев Ленина в СССР, Красноярский музейный центр, переквалифицируются в центр современного искусства, музеефицировав экспозицию об Октябрьской революции в качестве объекта наследия [45]. Но все это происходит спорадически, и потому главное упускается из виду.

Как я хотела показать в статье, инфраструктура циркуляции образов Ленина как товара и есть наследие, которое необходимо понимать как один из самых впечатляющих проектов советской модернистской культуры.

Реставрация памятника Ленину 1954 года (автор — Петр Яцыно), ВДНХ, Москва. 2015

Советская система выработала очень четкие критерии высокой культуры и престиж гуманитарного образования, где общественная среда, наполненная произведениями искусства, была частью естественной среды обитания советского человека [46]. Вся противоречивость этой среды заключалась в том, что при высоком статусе искусства, художники должны были работать над портретами, основанными на фотографиях, под контролем множества комиссий и цензоров, а горожане — жить в городских пространствах, наполненных плохими копиями. Сегодня эта проблема несоответствия между статусом искусства и социалистической индустрией искусства в СССР заставляет историков искать новые пути анализа общественного искусства в условиях тотальной историзации общественного пространства [47].

Исаак Бродский. Памятник Ленину в Горках Ленинских (1980). 2015

Статья основана на докладе М. Силиной «Мемориальная индустрия: увековечение В. И. Ленина в Советской России с 1924 года по сегодняшний день», прочитанном в сентябре 2015 года на Международной конференции «Места памяти социализма и коммунизма в Европе», Берн, Швейцария.

Рубрики
Статьи

проект «социального музея» ф. и. шмита: к дискуссиям середины 1920-х гг. о форме и задачах музеев

Как неоднократно отмечалось в научной литературе, проблема определения специфики деятельности таких институтов памяти, как архивы, музеи и библиотеки, все еще остается одной из наиболее дискуссионных в пространстве современных архивоведения и музеологии. Одним из частных вопросов в рамках этой общей проблематики является вопрос о целях и задачах данных институтов. Как отмечает А. А. Сундиева: «Музеи формировались как многофункциональные, но противоречивые по самой своей природе учреждения. Архив должен прежде всего и во что бы то ни стало хранить.
А музей должен и хранить, и демонстрировать. Но одна задача порой противоречит другой» [1]. Более того, можно констатировать, что в различные периоды времени, одна задача становится главной, другая (или другие) отходит на задний план. Это связано с тем, что главная цель музеев — трансляция социокультурного кода, — неизбежно зависит от общих координат той культуры, в которой они существуют. Изменения этих координат ведут к изменениям в понимании основных задач музея, а значит, и к изменениям его отношений с архивами и библиотеками.

Цель данной работы — на малоизвестном архивном материале показать, как в первой половине 1920-х гг., в условиях формирования новой культуры, возникает идея «социального» музея, означающая новое понимание задач музея, его возможной формы, а также особенностей его основного конституирующего элемента — музейного предмета. Логическим следствием таких представлений оказывалось изменение границ между музеями, архивами и библиотеками.

В первые послереволюционные годы самое широкое распространение приобрел социологический метод изучения явлений культуры, поэтому вполне естественно, что при целом ряде научных и научно-учебных учреждений стали возникать специальные отделы и комиссии, призванные разрабатывать этот метод теоретически и применять его к конкретному историческому материалу. В начале 1924 г. при Российской академии истории материальной культуры был создан отдел (или комиссия) социологии искусств, возглавлявшийся с апреля 1924 г. А. В. Луначарским [2]. На рубеже 1924−1925 гг. Социологический комитет, призванный объединять «научную работу всех отделов института в области социологии искусства» появился в Государственном институте истории искусств. В цели комитета входило научное исследование в области истории социологии и теории всех видов искусства, изучение с научной стороны всех вызываемых государственными потребностями вопросов искусствоведения, подготовка научных работников по всем дисциплинам, изучаемым в институте, а также популяризация научных знаний в области этих дисциплин [3]. Активное участие в этой деятельности принимал выдающийся отечественный искусствовед, специалист в области византийского искусства, психологии творчества, музейного дела Федор Иванович Шмит [4]. Долгие годы проведя на Украине (в Харькове иКиеве, где он был избран действительным членом Всеукраинской академии наук), в конце 1924 г. Ф. И. Шмит все же перебирается на некоторое время в Москву, а затем возвращается в родной Петроград, где получает назначение на должность директора Института истории искусств [5].
Активно разрабатывавший в своих трудах проблемы теории и типологии искусства, он с большим вниманием следит за деятельностью координирующего комитета своего нового института и в январе 1925 г., при его поддержке, в составе комитета создается специальная музейная секция.

С Академией истории материальной культуры его также связывали давние отношения. Еще с дореволюционных времен он был хорошо знаком с ее тогдашним главой Н. Я. Марром [6]. Во время командировки в Москву и Ленинград осенью 1924 г. (в то самое время, когда и был окончательно решен вопрос его отъезда из Украины) выступал с докладом в московском филиале Академии истории материальной культуры [7], встречался с самим Н. Я. Марром [8]. Перебравшись в Петроград, Ф. И. Шмит продолжил тесное сотрудничество с академией. Так, например, только за первый год существования ее отдела социологии искусств он трижды выступал на его заседаниях с докладами на темы «Теория стиля», «Диалектика развития искусства» и «Искусство и общественность» [9].

Ф. И. Шмит (1877-1937)

В 1925 г. в предисловии к своей книге «Искусство. Основные проблемы теории и истории», рассуждая о соотношении своего метода с марксистской философией, Ф. И. Шмит писал: «Когда писалось „Искусство“, я не мог не видеть, что у меня с этою теориею получаются широкие совпадения не только в общем материалистическом понимании фактов, но даже в диалектическом построении исторического процесса; но я не мог скрыть от себя, что теория базиса и надстроек — в том элементарном виде, в каком я ее только и знал, — не вязалась с историческими фактами, не вязалась и с моим представлением о социальной активности живого искусства. Кроме того, для меня было ясно, что я марксистом не могу быть еще и потому, что для меня вовсе не теория являлась исходною точкою, и вовсе не с нею я подходил к искусству, чтобы осветить искусство именно с марксистской точки зрения» [10]. Не претендуя на «звание» марксиста, Ф. И. Шмит, фактически, работал в весьма сходном направлении, пытаясь выявить глобальные закономерности в развитии мирового искусства и прояснить диалектический характер исторического процесса [11].

Всей логикой своей научной работы он был готов к применению в исследовании широких социологических обобщений [12]. Логично также, что одним из конкретных объектов, применительно к которым ученым разрабатывались в это время такие теоретические построения, оказался именно музей.
Начало активной музейной работы Ф. И. Шмита относится еще в 1912—1913 гг. Получив место профессора в Харьковском университете [13], ученый одновременно возглавил и университетский музей изящных искусств и древностей. Тогда же им была начата разработка общетеоретических вопросов искусствознания [14]. Едва ли это было простым совпадением. Можно предполагать, что соседство в стенах нескольких музейных комнат произведений различных исторических эпох и различных культур наглядно показывало возможность поиска неких обобщающих закономерностей и на теоретическом уровне. В любом случае, к своим музейным обязанностям он относился с большим энтузиазмом [15].

С началом Гражданской войны к собственно музейным делам прибавилась деятельность по охране памятников культуры и старины.Ф. И. Шмит стал членом Всеукраинского комитета охраны памятников искусства и старины [16]. Им не только разрабатывались и осуществлялись различные проекты, связанные с реставрацией и консервацией памятников, ему принадлежал и целый ряд проектов, призванных воплотить в жизнь новые музейные формы, отвечавшие потребностям новой культуры. Хорошо известно о его начавшем реализовываться проекте «музейного городка», включавшего старинные здания вокруг центральной соборной площади Киево-Печерской лавры, создании музея Софийского собора и Центрального музея культов на территории Киево-Печерской лавры [17]. Вместе с тем материалы архивного фонда ученого [18] содержат дополнительные сведения о его музейной деятельности этого периода и, в частности, дают возможность ознакомиться с разрабатывавшейся Ф. И. Шмитом в то время концепцией «социального музея», одной из тех новых форм, которые должны были соответствовать требованиям новой культуры.
В архиве ученого сохранился машинописный текст доклада «О социальном музее», датированный 31 января 1923 г. [19]. Машинопись содержит рукописную правку. Как следует из текста доклада, он был прочитан в Харькове [20] и, вероятно, готовился к публикации, однако, опубликован так и не был.

Свои размышления о сущности и задачах нового музея ученый начинает с общих построений, призванных показать место этого музея системе нового общества: «Кто хочет воздействовать на волю масс, тот должен не убеждать разум, а поражать воображение». Любой строй базируется не на насилии, а на «вере масс в разумность и необходимость данного строя. Вера же есть дело не отвлеченной логики, а воображения, сердца». Поэтому-то нельзя опровергнуть разумом представления старой идеологии, которой до сих пор проникнуты массы (это представления о нравственности, собственности, чести). Необходимо не столько отвлеченно доказывать, сколько «наглядно и осязательно показать»: во-первых, что «нет абсолютных и вечных истин и норм жизни — что бытие определяет сознание»; во-вторых, что изменения бытия (сознания) происходят закономерно, «с полной необходимостью, против которой бороться и нельзя и незачем»; наконец, в-третьих, что коммунизм не химера, «порожденная неумеренными аппетитами бессовестных демагогов, а есть новая форма сознания, с совершенною необходимостью вытекающая из условий нового бытия». Таким образом, неразрывно связанными друг с другом оказывались исторический материализм, эволюционизм и коммунизм.
Как следует пропагандировать эти представления? Если делать это книгами, газетами и лекциями — это будет достоянием немногих, это не станет «действенною силою жизни масс» [21]. Для достижения практических результатов «нужно показать все это на вещах и посредством вещей». Поэтому-то музей не просто становится средством политпросветительной пропаганды, но приобретает совершенно особое значение как одно из важнейших ее средств.

Строго говоря, Ф. И. Шмит признает, что эта функция музея (функция пропагандистская) не является чем-то новым в его истории. Так было всегда, просто раньше музей пропагандировал незыблемость старого мира. Теперь — это должна быть пропаганда нового строя, поэтому необходимо «в корне реформировать все музейное дело и создать новый тип музея», дело, таким образом, оказывается в том, что задачи пропаганды напрямую связаны с теми формами, в которых она осуществляется. Еще в августе 1922 г. в постановлении ВУЦИК такой новый тип музея был назван — «социальным музеем».

Задача нового музея — «показать на памятниках прошлого, как постепенно изменялось бытие, как изменения бытия обусловливали собою изменения сознания, и как в результате закономерной эволюции получилась и должна была получиться сначала наша революция, открывающая собою новую страницу в истории человечества, а вслед за нею — та мировая социальная революция, которая благополучно закончит затянувшуюся слишком долго классовую борьбу» [22].

Шмит Ф. И. Искусство Древней Руси-Украины / Проф. Ф. И. Шмит. – [Харьков]: Книгоиздательство «Союз», 1919. – 111 с
Изменения бытия являются изменениями универсальными, они имеют характер общих законов, поэтому и новый музей, их показывающий, с неизбежностью должен быть музеем всемирным, то есть «обнимать собою всю историю всего человечества и, притом, от самых начал культуры и до текущего момента». Более того — у него должно быть «предисловие», ставящее человечество на «надлежащее место в общей мировой эволюционной схеме», музей должен быть тесно связан с «физико-химическим и биологическим музеями». Здесь он противостоит богословию, отрезающему человечество «от всего прочего органического и неорганического мира» [23]. В этом аспекте Ф. И. Шмит следует в русле идей, представленных и в его теории циклического развития искусства, где первый цикл, реконструируемый лишь гипотетически, «был пережит животными предками человека», таким образом, здесь ученый еще отрицает принципиальную разницу между человеческим искусством и теми явлениями животного мира, которые его напоминают. В начале 1930-х гг. он откажется от таких представлений и «осознает» всю их «чудовищность» [24], однако, в начале 1920-х гг., как видим, идея включенности человека в органический (и даже — неорганический) мир, возможно, формировавшаяся под влиянием идей В. И. Вернадского, нашла отражение и в представлениях о том, как положение человека и развитие общества могут быть выражены музейными средствами. Понятно, что создать такой музей в полной мере смогут только несколько поколений, но к закладке его основ нужно приступать уже сейчас.

…первый цикл, реконструируемый лишь гипотетически, «был пережит животными предками человека», таким образом, здесь ученый еще отрицает принципиальную разницу между человеческим искусством и теми явлениями животного мира, которые его напоминают.

Альбом. Шмит, Ф. И., Кахрие-Джами: Альбом к XI тому «Известий русского археологического института в Константинополе» / Рисунки и чертежи, исполненные художником Н. К. Клуге. Мюнхен: Художественное заведение К. Куна, 1906.

В социальном музее должно быть пять «громадных отделов»: 1) первобытной («стадной») культуры; 2) культуры семейно-родового быта; 3) кастовой культуры; 4) культуры города-государства; 5) капиталистическо-империалистской культуры. Проще всего, конечно, было бы создать последний отдел (по нему больше всего материалов), поэтому и начинать надо именно с него. Его ученый предлагает назвать «Музеем европейской культуры». Но и его создать очень сложно — нужно выстраивать здания, собирать экспонаты. «Наиболее практическим выходом из этого положения будет постепенное музейное строительство, причем за исходную точку нужно взять текущий момент». Так, не только сам гигантский социальный музей распадается на ряд «отделов», каждый из которых, фактически, уже сам по себе может стать самостоятельным музеем, но и эти отделы, в свою очередь, дробятся на составные части. Первым из музеев, которые должны войти в состав будущего Музея европейской культуры, станет Музей революции. Объясняется это тем, что, если сейчас не приступить к сбору материалов по истории революции, то вскоре они полностью погибнут: «Наша революция ярче всего выразилась в газетах, листовках, брошюрах, афишах, плакатах, т. е. в таком материале, который частью уже теперь погиб. А потому, я думаю, что в первую очередь необходимо расширить программу и усилить средства уже осуществляемых музеев революции».
Параллельно можно начать создание музея XIX в. Причем, перед ним следует поставить новые задачи: он «вовсе не должен стремиться к тому, чтобы стать полною (с точки зрения истории живописи) картинной галереей, или богатейшим музеем фарфора, или музеем машин, или еще чем-нибудь в этом роде». Специфика социального музея заключается именно в том, что он должен иметь «наиболее характерные» предметы каждого из этих рядов, но при этом «в таких количествах, которые бы соответствовали значению каждой данной отрасли творчества в каждый данный период времени, и в такой общей массе, которую и неспециалист может осилить, так, чтобы посетитель музея за подробностями не забывал о целом» [25].

Этот музей следует выстраивать строго по классовому принципу: «показать совершенную оторванность „верхов“, показать колеблющуюся мещанскую массу, сохранившую многое из общенародных бытовых традиций, но тянущуюся к „верхам“, показать отсталую крестьянскую массу и, наконец, показать нарождение активного и объединенного пролетариата». Это сравнение, сопоставление должно быть проведено во всех областях материальной и духовной жизни: домашняя утварь, одежда, живопись и т. д. Оно должно показать, что различие тут есть не различие количественное (более дешевое и более дорогое), а качественное — то есть «заключается в том, что и потребности, и вкусы у тех и у других совершенно разные, так что вещи, в которых нуждается правящий класс, просто не нужны классу управляемому, и наоборот». Из этого делается вывод о том, что «исторический процесс сделал пропасть между правящими и управляемыми, между эксплуатирующими и эксплуатируемыми — непереходимою».
В итоге, получалось, что у социального музея есть свои собственные цели и задачи, и он «не может и не должен упразднить все прочие музеи», ведь кроме музеев политпросветительных, предназначенных «для активной пропаганды марксизма», должны быть и другие музеи: «которые ставят себе или просветительные задачи по производственным (в окончательной правке заменено на „техническим“ — В. А.) признакам (музеи земледельческие, технические, ремесленные и т. д.), или задачи научно-исследовательские, или учебные». При этом все прочие музеи должны быть «согласованы» с социальным, они как бы его «отдельные „экскурсы“, поясняющие и дополняющие» [26]. Здесь Ф. И. Шмит придерживается той классификации музеев, которая была предложена им еще в работе 1919 г. «Исторические, этнографические, художественные музеи». Используя в качестве главного дифференцирующего критерия состав музейной аудитории, ученый предложил тогда разделить все музеи на три большие группы: публичные (для всех), научные (для ученых) и учебные (для учащихся), причем это деление должно было находить отражение и в отборе предметов для экспозиции и в приемах их экспонирования [27]. Социальный музей как бы надстраивался над этой структурой, выступая в роли своеобразной метасистемы.

Подбор предметов для Музея XIX в. должен осуществляться так, чтобы из него со всей ясностью следовала неизбежность именно «октября», то есть «коренной ломки всего общественного строя». Но важно показать не только неизбежность и сам факт ломки, важно показать и то, что «ломка произведена без возможности не только возврата к старому, но и поворота, в единственном возможном и нужном направлении». А это, в свою очередь, требовало «показать, что мы сейчас стоим на пороге нового цикла исторической эволюции — цикла коммунистического», поэтому необходимым оказывалось сейчас же приступить к созданию еще и третьего музея — «Музея зарождения европейской культуры».

Музей зарождения европейской культуры по своей структуре, вероятно, наиболее полно отражал общетеоретические представления Ф. И. Шмита о циклическом развитии культуры: здесь должны были быть представлены ключевые этапы европейской истории в ее неизбежном движении к эре коммунизма. Музей должен был состоять из двух глобальных частей. Первая показывала бы «классовое раздвоение общества в конце эллинистического — римского эволюционного цикла, рост коммунистического (правда: утопического) сознания античного пролетариата и рабов» и оторванность верхов от низов [28]. Вторая — молодую варварскую культуру тех «первобытно-коммунистических галльских, германских, славянских и иных народов, которым предстояло на обломках античного великолепия, разрушив все, что было не жизнеспособно <…> начать строить новый мир, который стоял на плечах старого, а потому мог пойти дальше предшествующего». Первая культура — проявила себя в городе-государстве, вторая уже смогла создать империю, третья — сделает следующий шаг, «от империи к мировой коммуне», это произойдет, «когда рухнет Европа, когда все то, что не будет нужно для дальнейшей жизни, будет сметено мировой социальной революцией».

Характерной чертой всех музейных исканий Ф. И. Шмита была их связь с практикой, с самим музейным делом, поэтому не странно, что и в данном случае он не ограничился лишь изложением общих суждений о сущности нового музея, но и предложил конкретные шаги для воплощения этого проекта в жизнь. Он сразу же предостерегает от того, чтобы «просто свезти в помещение какого-нибудь упраздненного банка все экспонаты всех существующих музеев» и таким образом организовать новый музей. Это невозможно по двум причинам: во-первых, в Харькове нет подходящего помещения; во-вторых, в харьковских музеях отсутствует почти все, что нужно для социального музея, и, наоборот, очень много предметов совершенно ему бесполезных [29]. Экспозиция нового музея не может быть механически составлена из различных элементов экспозиций нескольких старых музеев. Новые задачи нового музея требуют и новой (не только по форме, но и по сути) экспозиции.

Коллекции этого музея следует «подбирать наново и систематически», причем, учитывая, что этот музей, в первую очередь, должен быть рассчитан на массового посетителя. Ф. И. Шмит говорит о правилах, которые «давно уже выработаны музейной практикою», однако, по сути, имеет ввиду им же самим предложенные правила организации экспозиции, определяемые современными исследователями, как эргономические [30], т. е. соотнесенные с физическими и психологическими особенностями человеческого организма. Ученый выделяет три основных правила: отбираются только необходимые экспонаты, «чтобы они не подавляли своим количеством»; расположены они просторно, «чтобы посетитель мог рассмотреть каждый из них отдельно и без помех»; выставлены «в строго выдержанном систематическом порядке», так чтобы даже неподготовленный посетитель мог уловить значение каждого из них в общей идее.

Но каковы же должны быть предметы, располагаемые в пространстве музея в соответствии с этими правилами? Именно в ответе на этот вопрос нагляднее всего выражается новаторство новой музейной формы и ее отличие от традиционных музеев. Во-первых, это должен быть картографический материал. Карты, показывающие рост колониальных держав и складывание империй, хронологическую таблицу войн, которые они вели в XIX в., диаграммы, показывающие рост вооружения в мирное время. Параллельно с этим, так же с помощью карт и диаграмм, надо показать сопутствующий росту империализма рост капитализма во всех областях жизни: развитие городов, путей сообщений, промышленности, торговли, биржевых и банковских операций, государственной задолженности, налогового бремени и т. д. [31].
Во-вторых, диаграммы, показывающие «взаимоотношения классов, как по отношению к собственности, так и по отношению к правам и обязанностям, просвещению, здоровью и т. д.» (смертность, рождаемость и проч.). Затем — «история труда и история организации трудящихся в XIX в. <…> рост профессиональных организаций, партийных организаций, историю забастовочного движения, историю потребительской кооперации», а также, хотя и в небольшом количестве, успехи техники. Экспонатов для всего этого в Харькове нет. Что же в таком случае делать? Выход прост: «Их нужно изготовить». Стоить они будут «неизмеримо меньше, чем приобретение и устройство самой посредственной картинной галереи», но и для них придется потрудиться «и специалистам-обществоведам, и чертежникам». Выбор профессий, представители которых должны «потрудиться» над «изготовлением» будущих музейных экспонатов, весьма показателен. Конечно, на одних картах и диаграммах создать музей невозможно, сам Ф. И. Шмит это прекрасно понимал. В последний, историко-бытовой отдел музея, он предполагал включение подлинников, но и здесь ситуация была достаточно сложной. С одной стороны, необходимые предметы можно было бы найти в каком-нибудь из уже существующих в Харькове музеев (например, в Центральном художественно-историческом, или в Музее Солобожанщины) [32], с другой же — они оказывались лишь малой частью того, что на самом деле было нужно подобному музею. Они могли дать представление только об одном, национальном фрагменте общей картины. Ведь если отказаться от «узконациональной (и даже националистской) постановки проблемы, <…> как только мы станем рассматривать историю XIX в., как период подготовки мировой, а не только русской или украинской социальной революции, то окажется, что мы располагаем лишь малою долею того, что нам нужно». А давать в музее именно общую картину необходимо. Иначе просто нельзя, «ведь это же должно было стать ясным всем и каждому, кто сознательно прожил последние годы, и кто сознательно живет сейчас, что Революция только наша, если она останется только нашей, есть сравнительно небольшой и невеселый анекдот: вопрос о коммунистическом строе может быть решен только в мировом масштабе!» [33].

все прочие музеи должны быть «согласованы» с социальным, они как бы его «отдельные «экскурсы», поясняющие и дополняющие»

Кроме глобального охвата, отбор предметов для будущего музея должен был определяться и другими критериями. Одним из них должен был стать отказ от принятого в старом музейном деле «метода максимальных достижений», когда отбиралось все лучшее. Для социального музея этот метод неприменим, здесь нужно не все лучшее, а все самое показательное. В этом смысле показательным может быть пример уже существующего в Харькове этнографического музея, музея Слобожанщины. Если просто выставить в социальном музее все собранные там произведения народного искусства, его «максимальных достижений», то «посетитель социального музея только вздохнет … о „добром старом времени“, когда так красиво, так богато, так культурно жил украинский селянин! И проклянет … все то, что случилось за последние полстолетия, проклянет с особым усердием Революцию, потому что село, конечно, так больше не живет!» Такой музей только «совершенно извратит социально-историческую картину». Поэтому в новом музее «надо показать искусство и быт разных классов — или, если не классов, то хоть юридических и экономических слоев населения, а не только дворянства и крестьян, и не только в максимальных достижениях, а еще и в средних и в минимальных» [34]. Важность создания подобного музея связана с тем, что он «должен действовать и будет действовать на сознание, на убеждение масс, и всякая ошибка в плане музея и в методах его работы повлечет за собой совершенно нежелательные последствия». Поэтому необходи­мо не только тщательное обсуждение планов и методов работы, но и новое отношение к самой природе музея: «Чтобы его строить, надо совершенно отбросить привычное „интеллигентское“ коллекционерство и эстетство, увлечение картинами и фарфором, карельскою березою и коврами и т. д. Если мы не сумеем стать на новый путь, мы нового музея, конечно, не создадим, и мы только дискредитируем самую идею Социального музея. А эта идея, между тем, настоль­ко — и политически, и научно — ценна, что с нею надо обращаться бережно» [35].

«надо совершенно отбросить привычное «интеллигентское» коллекционерство и эстетство, увлечение картинами и фарфором, карельскою березою и коврами и т. д. если мы не сумеем стать на новый путь, мы нового музея, конечно, не создадим, и мы только дискредитируем самую идею социального музея»

Серия «Российские пропилелии», «Федор Шмит. Искусство: проблемы теории и истории» ( СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 912 с.

Как известно, этим планам не суждено было сбыться. И в Харькове, и в Киеве Ф. И. Шмит встречал определенное противодействие своим планам, вызванное, как политическими, так и националистическими причинами. Он пишет своим корреспондентам о том, что «рабочие возможности Киева оказались слишком незначительны», что у него «нет желания вернуться в этот ужасный город», что «при всех высоких должностях, кои я занимаю, при всем моем служебном и научном стаже — я нахожусь в состоянии неустойчивого равновесия и тщетно ищу средств упрочиться где бы то ни было» [36].

Это во многом предопределяет его отъезд с Украины. Вместе с тем, конечно, только этим нельзя объяснить отсутствие каких бы то ни было реальных попыток воплотить в жизнь идею социального музея. Важно и то, что сама эта идея была слишком глобальной — создание нового музея на новых принципах, с широчайшими хронологическими и географическими рамками. Очень скоро стало понятно, что создать такой новый музей дело весьма сложное, если вообще выполнимое. Сам Ф. И. Шмит писал о том, что в данный момент необходимо приступить лишь к закладке его основ. В середине 1920-х гг. в качестве таковой многие музейные деятели стали рассматривать возможность реорганизации экспозиций уже существующих музеев на новых социологических принципах.
Именно в вопросе о музейном предмете новые музейные формы 1920-х гг. больше всего расходились с традиционными представлениями о музее и сближались с архивами и библиотеками. Это было связано с тем, что приоритетной функцией музея оказыва­лась пропаганда господствующей идеологии. Как сформулировал это в 1925 г. сам Ф. И. Шмит: » … музей прежде всего государственное предприятие. На музей идут народные деньги. Поэтому музей дол­жен проповедовать вполне определенную государственную идеоло­гию; советский музей должен проповедовать идеологию рабочего класса, или, во всяком случае, должен соответствовать требованиям этой идеологии»

В итоге музеи попадали в парадоксальную ситуацию: с одной стороны, доказывать новые истины надо было «на вещах и посред­ством вещей»; с другой стороны, эти вещи или оказывались копия­ми и воспроизведениями (то есть уже не «настоящими» вещами, а их имитацией) или же вовсе заменялись графиками, таблицами, картами и прочим плоскостным материалом. Музей утрачивал собственную специфику и начинал подменять собою другие институты памяти (та­кие, как, например, архив). Подобное отношение к проблеме музей­ного предмета в дальнейшем, с одной стороны, приведет к глубокому кризису музейной работы, но, с другой, будет способствовать попыт­кам музейных специалистов определить его основные характерные черты, свойства и функции. В итоге, приведет к самому появлению понятия «музейный предмет» в трудах Н. М. Дружинина.
Первая половина 1920-х гг. была временем активных поисков музеями новых форм, отвечающих их новым задачам — пропаганде новой идеологии. В этих поисках одним из ключевых методов освоения хранящегося в них материала был признан метод социологический. Построенные на его основе музейные проекты характеризовались внутренней двойственностью: стремясь освоить пространства, традиционно занятые другими институтами памяти (такими как архивы библиотеки), они, в то же самое время, утрачивали собственную внутреннюю специфику, отказываясь от своего основного конституирующего элемента, музейного предмета. Это, в конечном итоге, вызвало их нежизнеспособность. Представляется, что обращение к этому опыту прошлого может быть полезно и сегодня, в эпоху конвергенции различных, в том числе, и информационных дисциплин и новых активных поисков дифференцирующих черт их институций.

Впервые опубликовано: Вестник архивиста № 1−2, 2012.

Рубрики
Статьи

русский космизм. стрела времени (18+)

1772

Комета Биэла (официальное обозначение: 3D/Biela) впервые наблюдалась астрономами Жаком Лейбаксом Монтайе и Шарлем Мессье. Значительно позднее, в 1826 году, Вильгельм фон Биела идентифицировал её как короткопериодическую (часть семейства Юпитера). Предсказания того времени утверждали, что комета должна столкнуться с Землей, разрушив планету примерно в 1830-е. Когда этого не произошло, уничтожение Земли кометой было перенесено на последующие десятилетия.

1792

Философ, писатель Александр Николаевич Радищев (1749–1802) в ссылке в Сибири начинает работать над трактатом «О человеке, его смертности и бессмертии».

«О, человек, хотя ты есть существо сложное или однородное, мысленность твоя с телом разрушиться не определенна. Блаженство твое, совершенствование твое есть твоя цель. Шествуй по стезе, природою начертанной, и верь: если поживешь за предел дней твоих, и разрушение мысленности не будет твой жребий. Ты будущее твое определяешь настоящим; и верь, скажу паки, верь, вечность не есть мечта».
А. Н. Радищев

1835

Русский писатель, журналист Владимир Федорович Одоевский (1803–1869) создает роман о будущем «4338 год»

«Нашли способ сообщения с Луною; она необитаема и служит только источником снабжения Земли разными житейскими потребностями, чем отвращается гибель, грозящая Земле по причине ее огромного народонаселения. <…>

Посредством различных химических соединений почвы найдено средство нагревать и расхоложать атмосферу – для отвращения ветров придуманы вентиляторы. <…>

Увеличившееся чувство любви к человечеству достигает до того, что люди не могут видеть трагедий и удивляются, как мы могли любоваться видом нравственных несчастий, точно так же, как мы не может постигнуть удовольствия древних смотреть на гладиаторов».
В. Ф. Одоевский

1851

Рождение философии общего дела Н. Ф. Федорова

«Мысль, что чрез нас, чрез разумные существа, достигнет природа полноты самосознания и самоуправления, воссоздаст все разрушенное и разрушаемое по ее еще слепоте, и исполнит тем волю Бога, делаясь подобием Его, Создателя своего».
Н. Ф. Федоров

Американский палеонтолог Джеймс Дана открывает явление цефализации, доказывая, что эволюционный процесс, приводящий к созданию человека, носит направленный, восходящий характер, развитие идет по линии совершенствования нервной системы живых существ, роста массы головного мозга.

Джеймс Дуайт Дана (Dana, James Dwight) (1813–1895), американский геолог, минералог и натуралист

1874

Николай Федорович Федоров (1829–1903) поступает на службу в Библиотеку Румянцевского музея.

«Если хранилище сравнивать с могилою, то чтение, или точнее исследование, будет выводом из могилы, а выставка как бы воскрешением».
Н. Ф. Федоров

В стенах библиотеки происходит знакомство Федорова и шестнадцатилетнего К. Э. Циолковского

«Федорова я считаю необыкновенным человеком, а встречу с ним – счастьем. Он мне заменил университетских профессоров, с которыми я не общался».
К. Э. Циолковский

1878

С идеями Федорова знакомится Ф. М. Достоевский.

«Кто этот мыслитель, мысли которого Вы передали? Если можете, то сообщите его настоящее имя. Он слишком заинтересовал меня. <…> Затем скажу, что в сущности совершенно согласен с этими мыслями. Их я прочел как бы за свои».
Из письма Ф. М. Достоевского
ученику Федорова Н. П. Петерсону
от 24 марта 1878

Отвечая Достоевскому, Федоров начинает создавать развернутое изложение своей философии общего дела.

«Вопрос об участи земли приводит нас к убеждению, что человеческая деятельность не должна ограничиваться пределами земной планеты. Мы должны спросить себя: знание об ожидающей землю судьбе, об ее неизбежном конце обязывает ли нас к чему-либо или нет? <…> Бог воспитывает человека собственным его опытом; Он — Царь, который делает все не только лишь для человека, но и чрез человека; потому-то и нет в природе целесообразности, что ее должен внести сам человек, и в этом заключается высшая целесообразность. Творец чрез нас воссоздает мир, воскрешает все погибшее. <…> Поэтому же человечество должно быть не праздным пассажиром, а прислугою, экипажем нашего земного, неизвестно еще, какою силою приводимого в движение корабля».
Н. Ф. Федоров. «Вопрос о братстве, или родстве…»

К. Э. Циолковский в Рязани делает первые наброски об освоении космоса и межпланетных сообщениях, набрасывает чертеж солнечной системы, рисует астероид с человеком в условиях невесомости, размышляет о том, как можно достичь невесомости в земных условиях.

Достоевский работает над романом «Братья Карамазовы».

Из подготовительных материалов к роману «Братья Карамазовы»: «Перемещение любви. Не забыл и тех. Вера, что оживим и найдем друг друга все в общей гармонии. <…> Воскресение предков зависит от нас».

К. Э. Циолковский в Рязани делает первые наброски об освоении космоса и межпланетных сообщениях, набрасывает чертеж солнечной системы, рисует астероид с человеком в условиях невесомости, размышляет о том, как можно достичь невесомости в земных условиях.

1878

С идеями Федорова знакомится Ф. М. Достоевский.

«Кто этот мыслитель, мысли которого Вы передали? Если можете, то сообщите его настоящее имя. Он слишком заинтересовал меня. <…> Затем скажу, что в сущности совершенно согласен с этими мыслями. Их я прочел как бы за свои».
Из письма Ф. М. Достоевского
ученику Федорова Н. П. Петерсону
от 24 марта 1878

Отвечая Достоевскому, Федоров начинает создавать развернутое изложение своей философии общего дела.

«Вопрос об участи земли приводит нас к убеждению, что человеческая деятельность не должна ограничиваться пределами земной планеты. Мы должны спросить себя: знание об ожидающей землю судьбе, об ее неизбежном конце обязывает ли нас к чему-либо или нет? <…> Бог воспитывает человека собственным его опытом; Он — Царь, который делает все не только лишь для человека, но и чрез человека; потому-то и нет в природе целесообразности, что ее должен внести сам человек, и в этом заключается высшая целесообразность. Творец чрез нас воссоздает мир, воскрешает все погибшее. <…> Поэтому же человечество должно быть не праздным пассажиром, а прислугою, экипажем нашего земного, неизвестно еще, какою силою приводимого в движение корабля».
Н. Ф. Федоров. «Вопрос о братстве, или родстве…»

К. Э. Циолковский в Рязани делает первые наброски об освоении космоса и межпланетных сообщениях, набрасывает чертеж солнечной системы, рисует астероид с человеком в условиях невесомости, размышляет о том, как можно достичь невесомости в земных условиях.

Достоевский работает над романом «Братья Карамазовы».

Из подготовительных материалов к роману «Братья Карамазовы»:

«перемещение любви. не забыл и тех. вера, что оживим и найдем друг друга все в общей гармонии. <…> воскресение предков зависит от нас».

1880

Экономист, публицист, мыслитель Сергей Андреевич Подолинский (1850–1891) печатает работу «Труд человека и его отношение к распределению энергии», в которой выдвинул концепцию труда как фактора негэнтропии, указывая, что все живые существа, начиная с растений и заканчивая человеком, обладают способностью накапливать энергию, получаемую ими от Солнца, и претворять ее в новые, высшие формы энергии.

Осень 1881–1882

Знакомство Н. Ф. Федорова с Л. Н. Толстым и В. С. Соловьевым. Начало идейно-философского диалога трех мыслителей.

«Есть и здесь люди. И мне дал Бог сойтись с двумя. Орлов один, другой и главный – Николай Федорович Федоров. Это библиотекарь Румянцевской библиотеки. Помните, я вам рассказывал. Он составил план общего дела всего человечества, имеющего целью воскрешение всех людей во плоти. Во-первых, это не так безумно, как кажется. (Не бойтесь, я не разделяю и не разделял никогда его взглядов, но я так понял их, что чувствую себя в силах защитить эти взгляды перед всяким другим верованием, имеющим внешнюю цель.)».
Л. Н. Толстой. Из письма В. И. Алексееву. 15-30 ноября 1881

1884

Л. Н. Толстой выступает с изложением идей Федорова о воскрешении перед членами Московского психологического общества. На вопрос: «Как же уместятся на земле воскрешенные поколения?» писатель отвечает: «Царство знания и управления не ограничено землею».

1889–1890

Диалоги Л. Н. Толстого и Н. Ф. Федорова об искусстве. Федоров разрабатывает концепцию теоантропоургического искусства, служащего делу воскрешения умерших, регуляции природы, противопоставляет искусству как творчеству «подобий» бывшего и жившего (птоломеевское искусство) и преображающее мир «искусство действительности» («коперниканское искусство»). Лев Толстой работает над статьями «Наука и искусство», «О науке и искусстве».

«Эстетика есть наука о воссоздании всех бывших на крохотной земле (этой капельке, которая себя отразила во всей вселенной и в себе отразила всю вселенную), разумных существ для одухотворения (и управления) ими всех громадных небесных миров, разумных существ не имеющих».
Н. Ф. Федоров

В Париже открывается Всемирная выставка. Для Федорова образ Всемирной выставки становится манифестацией ложных путей цивилизации, падения искусства, служащего фабрике и торгу. Выставке философ противопоставляет Музей, делая его средоточием истории как «работы спасения», искусства, поставившего перед собой воскресительный идеал.

«Музей не допускает отвлечения от всеобщего блага ни знания, или истины, ни художества, т. е. красоты, но только память делает благо всеобщим».
Н. Ф. Федоров

В. С. Соловьев пишет статьи «Красота в природе» и «Общий смысл искусства», представляя развитие мира как «постепенный и упорный процесс» одухотворения материи, обретающий свой венец в человеке. Вслед за Федоровым высказывает мысль об искусстве как преображении и творчестве жизни.

«Мы должны определить красоту как преображение материи чрез воплощение в ней другого, сверхматериального начала».
В. С. Соловьев

1891

Голод в России.

В США произведены первые опыты по искусственному вызыванию дождя при помощи артиллерийских снарядов.
Н. Ф. Федоров стремится привлечь внимание к американскому опыту, видя в нем один из первых шагов в направлении регуляции природы. Через И. М. Ивакина обращается к Толстому с просьбой о поддержке идеи искусственного вызывания дождя.

«В регуляции же, в управлении силами слепой природы и заключается то великое дело, которое может и должно стать общим».
Н. Ф. Федоров

«О воздействии на движение туч, на то, чтобы дождь не падал назад в море, а туда, куда он нужен, я ничего не знаю и не читал, но думаю, что это не невозможно и что все, что будет делаться в этом направлении, будет доброе. Это одно из приложений миросозерцания Николая Федоровича, которому я всегда сочувствовал и сочувствую, как дело, стоящее труда, и дело общее всего человечества».
Письмо Л. Н. Толстого И. М. Ивакину

1893

Н. Ф. Федоров завершает работу над своим главным сочинением «Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского, неродственного, т. е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства», которое выросло из ответа Ф. М. Достоевскому.

Н. Ф. Федоров выступает с идеей росписи стен Московского Кремля, которая стала частью его проекта превращения Кремля во «всенаучный и всехудожественный музей». Он хочет представить на стенах Кремля ключевые события русской истории как истории собирания земель и народов и умиротворения, а также «будущие судьбы мира», картины регуляции и воскрешения. Осуществить этот проект философ предлагает совокупным трудом художников всей России.

1894

В. С. Соловьев завершает трактат «Смысл любви».

«Смысл половой дифференциации (и половой любви) следует искать никак не в идее родовой жизни и ее размножении, а лишь в идее высшего организма».
«Наше перерождение неразрывно связано с перерождением Вселенной, с преобразованием ее форм пространства и времени».
В. С. Соловьев

1895

В Москве выходит научно-фантастическое произведение Циолковского «Грезы о земле и небе и эффекты всемирного тяготения». Здесь впервые говорится о возможности создания искусственного спутника Земли.

«Воображаемый спутник Земли, вроде Луны, но произвольно близкий к нашей планете, лишь вне пределов ее атмосферы, значит верст на 300 от земной поверхности, представит, при очень малой массе, пример среды, свободной от тяжести».
К. Э. Циолковский

1898

Драматург Александр Васильевич Сухово-Кобылин (1817−1903), на протяжении многих лет переводивший Гегеля, пытается опубликовать фрагменты своего оригинального труда «Философия духа или социология (Учение Всемира)».

«Три момента истории человечества, его поступания к Абсолютному Духу:
а) Первый момент есть теллурическое или земное человечество, заключенное в тесных границах нами обитаемого земного шара.
б) Второй момент — солярное человечество, т. е. то, которое является как всекупота обитателей нашей Солнечной системы.
в) Третий момент — сидерическое, или всемирное человечество, т. е. вся -тотальность миров, человечеством обитаемых, во всей бесконечности Вселенной».
А. В. Сухово-Кобылин

К. Э. Циолковский на основе математических расчетов окончательно приходит к выводу о том, что именно ракета, построенная на принципе реактивного движения, сможет преодолеть силу земного тяготения.

По инициативе России, выступившей с призывом к разоружению, начата подготовка первой мирной конференции.

В газете «Новое время» выходит статья Н. Ф. Федорова «Разоружение», в которой он выдвигает проект «обращения орудий разрушения в орудия спасения», а армии — в естествоиспытательную силу.

«В обращении военного дела в исследование, в изучение природы, и в обращении войска к такому изучению выразится новое его назначение; этим будет положено начало переходу от борьбы с себе подобными — к действию на слепые, неразумные силы природы, поражающие нас засухами, наводнениями, землетрясениями и другими всякого рода бедствиями, к действию на слепые силы, ставящие нас, разумные существа, в неестественную от них зависимость».
Н. Ф. Федоров

1896−1898

Н. Ф. Федоров помогает священнику и краеведу Стефану Звереву организовать в Воронежском губернском музее тематические выставки, пишет о них на страницах местной газеты, придавая им символический смысл. Выставка «Рождество Иисуса Христа и умиротворение», посвященная будущей Конференции мира, ставила призыв к разоружению в контекст христианского благовествования, представляла идею умиротворения как главную историческую идею России.

Воронежский художник Л. Г. Соловьев по мыслям Федорова делает набросок фрески Пятидесятницы и иконы-картины «Первосвященническая молитва», изображавшей эпизод Тайной вечери, когда Христос молился Небесному Отцу за оставляемых учеников и давая им заповедь о единстве.

1902

Физик, философ Николай Алексеевич Умов (1846−1916) высказывает гипотезу об антиэнтропийной сущности жизни и предлагает ввести третий закон термодинамики, связанный с явлениями жизни и сознания.

Н. Ф. Федоров пишет новое изложение своего учения «Супраморализм, или Всеобщий синтез, т. е. всеобщее объединение».

«Синтез двух разумов (теоретического и практического) и трех предметов знания и дела (Бог, человек и природа, из которых человек является орудием божественного разума и сам становится разумом вселенной), а вместе и синтез науки и искусства в религии, отождествляемой с Пасхою как великим праздником и великим делом».
Н. Ф. Федоров

1903

В журнале «Научное обозрение» печатается статья К. Э. Циолковского «Исследование мировых пространств реактивными приборами», где выведена формула реактивного движения и обоснованы полеты в космическое пространство.

«Я разработал некоторые стороны вопроса о поднятии в пространство с помощью реактивного прибора, подобного ракете. Математические выводы, основанные на научных данных и много раз проверенные, указывают на возможность с помощью таких приборов подниматься в небесное пространство и, может быть, основывать поселения за пределами земной атмосферы. Пройдут, вероятно, сотни лет, прежде чем высказанные мною мысли найдут применение, и люди воспользуются ими, чтобы расселяться не только по лицу земли, но и по лицу всей вселенной».
Из письма К. Э. Циолковского редактору журнала «Научное обозрение» М. М. Филиппову

Смерть Н. Ф. Федорова.

«Мы чувствовали — то были последние советы, последние заповеди, последние благословения. Ни слова о себе лично, ни о болезни, ни о близком уже конце жизни, все мысли и речи о „деле“. С ним он не расставался до последней минуты сознания».
В. А. Кожевников

Л. Г. Соловьев «Предтеченская церковь ближней Чижовки. Вид с балкона своего дома»

1905

Первая русская революция.

1905–1909

Параллельно русскому богоискательству формируется феномен богостроительства. Основываясь на идее коллективной организации опыта, А. А. Богданов, А. В. Луначарский, А. М. Горький выдвигают идеал человечества как становящегося Бога, рассматривая борьбу за социализм не столько как борьбу против капитала, сколько как положительное творчество, вызревание нового типа отношений людей, строительство новой культуры, преобразование природы.

1906

В стихотворении «Хвала человеку» символист Валерий Брюсов впервые использует федоровский образ Земли, обращаемой в космический корабль.

1907

В г. Верном (Алма-Ата) вышел в свет тиражом 480 экземпляров и с грифом «Не для продажи» I том «Философии общего дела» Н. Ф. Федорова, подготовленный его учениками В. А. Кожевниковым и Н. П. Петерсоном.

1908

Философ, писатель, общественный деятель Александр Александрович Богданов (1873–1928) публикует роман-утопию «Красная звезда», рисуя идеальный социальный строй, достигнутый на Марсе, куда на этеронефе, космическом аппарате, снабженном ядерным двигателем, отправляется главный герой, социалист Леонид.

Поэт Велимир Хлебников (1885–1922) пишет поэму «Журавль», в которой дает художественно-философскую критику технизированной цивилизации с ее культом вещей и поклонением смерти.

1911–1912

В журнале «Вестник воздухоплавания» печатается продолжение работы К. Э. Циолковского «Исследование мировых пространств реактивными приборами». Представлена картина полета ракеты в мировом пространстве, обозначены перспективы развития реактивных летательных машин, высказана гипотеза о возможности использования для межпланетных полетов энергии распада атома.

1912

Художник, деятель русского авангарда «Павел Николаевич Филонов (1883–1941) в статье «Канон и закон» излагает основы метода аналитического искусства, которое, в отличие от кубизма, ориентируется на органический принцип, на бытие растущее, находящееся в постоянном процессе изменения и становления.

«Эволюция может быть созидательной, т. е. человек или любое живое существо подметит ее в себе и станет направлять ее ход в нужную ему высшую форму».
Павел Филонов

1913

В Москве выходит II том «Философии общего дела» Н. Ф. Федорова.

Выходит первая часть теоретического труда А. А. Богданова «Тектология. Всеобщая организационная наука».

Выходит книга поэта Велимира Хлебникова «Творения».

Первая постановка футуристической оперы поэта Алексея Крученых, композитора Михаила Матюшина и художника Казимира Малевича «Победа над Солнцем».

Эскиз Казимира Малевича к костюму для оперы «Победа над Солнцем» (1913).

1914

Начало Первой мировой войны.

В Калуге происходит знакомство К. Э. Циолковского и ученика старших классов Калужского училища, будущего ученого-космиста А. Л. Чижевского.

1915

В статье «Война и прогресс науки» ученый, естествоиспытатель, мыслитель академик Владимир Иванович Вернадский (1863–1945), предостерегая от дальнейшего использования научных открытий в военных целях, призывает выдвинуть на первый план «охранительную и защитительную силу научного творчества». Вернадский призывает к созданию своего рода интернационала ученых, цель которого состояла бы в утверждении и защите общепланетарных, всечеловеческих задач, идеи сотрудничества наций и народов земли.

Возникает движение «Супрематизма». Художник Казимир Малевич создает картину «Черный квадрат», серию супрематических композиций, которые выставляет на «Последней футуристической выставке картин «0,10» в Петрограде (в выставке также участвовали В. Татлин, Н. Пуни, Л. Попова, О. Розанова). Вместе с поэтами А. Крученых, В. Хлебниковым, художницей О. Розановой и др. Малевич основывает общество «Супремус», ставящее своей целью пропаганду идей супрематизма.

Варвара Степанова и Любовь Попова. Фотография Александра Родченко (1924).

1916

Поэт Владимир Маяковский пишет поэму «Война и мир», в финале которой нарисована картина воскресения всех жертв войны и всеобщего братства.

Не поймешь –
это воздух,
цветок ли,
птица ль!
И поет,
и благоухает,
и пестрое сразу, –
но от этого
костром разгораются лица
и сладчайшим вином пьянеет разум.

И не только люди
радость личью
расцветили,
звери франтовато завили руно,
вчера бушевавшие
моря,
мурлыча,
легли у ног.
В. Маяковский

В Харькове выходит манифест Велимира Хлебникова «Труба марсиан», представляющий собой декларацию нового человечества. Будущее человечество состоит из изобретателей, строящих свое государство времени, в отличие от приобретателей, паразитирующих на бытии.

Труба марсиан. Харьков, 1916. М.: Лирень, 1916.

1917

Революция в России.

«В суровые и грозные, но вместе с тем плодотворные эпохи великих общественных переворотов в человечестве просыпается необычайная мощь и смелость исканий. Мысль его творит не только в области социальных опытов, но также ставит себе задачи более обширные, чем одно только изменение организации человеческих отношений. Природа и ее стихии делаются предметом изучения пытливого ума и воздействия страстной воли. Человеческие массы ощущают себя охваченными завоевательным порывом, и энергия их так велика, что как будто нет предела тому, что она может совершить».
В. Н. Муравьев

К. Э. Циолковский пишет статью «Идеальный строй жизни».

«Истинный путь к совершенству состоит в том, чтобы ничего ни у кого без согласия не отнимать, не делать никаких насилий, не нарушать свободы и желаний ближних, если только они не угрожают нам тем же. <…> Нет надобности отнимать, когда в природе богатства рассеяны в бесконечном количестве. Тогда будет мирен, счастлив и успешен наш путь к идеалу».

Поэт Велимир Хлебников пишет стихотворный манифест «Воззвание Председателей земного шара» с призывам к государствам окончить войну.

1918

Активно формируется идеология Пролеткульта (идея трудовой культуры, пролетариата-мессии, пафос труда, вселенской революции, мировой весны). Идеолог Пролеткульта А. А. Богданов обосновывает задачу рабочего класса: «стройно и целостно организовать всю жизнь всего человечества» и цель искусства – работать «для осуществления мирового организационного идеала».

Казимир Малевич создает картину «Белое на белом»: космос внутри космоса.

«Белый квадрат несет белый мир (миростроение), утверждая знак чистоты человеческой творческой жизни».
Казимир Малевич

1918–1922

В поэзии и публицистике первых лет революции звучит тема космических свершений освобожденного человечества. В творчестве В. Хлебникова и В. Маяковского, С. Есенина и Н. Клюева, М. Герасимова, В. Кириллова, И. Филипченко проявляются космические мотивы, что заставляет критику говорить о стихийном «космизме» этих поэтов.

1919

Поэт Велимир Хлебников пишет программную статью «Художники мира».

«Наша цель – общий письменный язык, общий для всех народов третьего спутника Солнца, построить письменные знаки, понятные и приемлемые для всей населенной человечеством звезды, затерянной в мире».
Велимир Хлебников

Организуется Союз художников-изобретателей, в который входят Казимир Малевич, Владимир Татлин и др.

1920

Казимир Малевич в Витебске создает объединение УНОВИС («Утвердители нового искусства»), в которое входят его ученики, а также преподавател Витебского художественного училища Л. Лисицкий, Н. Суетин, Л. Хидекиль, И. Чашник, Д. Якерсон, Л. Юдин, Н. Коган и др. Объединение ставило своей целью продвижение эстетики супрематизма, идеи коллективного творчества.

Члены УНОВИСа ставят футуристическую оперу М. Матюшина «Победа над солнцем».

Поэты В. Кириллов, М. Герасимов, В. Александровский, В. Казин, С. Обрадович, Н. Полетаев и др. выходят из Пролеткульта и создают группу «Кузница». В творчестве членов группы звучат космические мотивы.

Художник, деятель русского авангарда Василий Николаевич Чекрыгин (1897–1922) работает над серией фресок «Бытие», по заказу ИЗО Наркомпроса делает эскиз плаката «Долой неграмотность».

В Нью-Йорке открывается персональная выставка художника, мыслителя-космиста Николая Константиновича Рериха (1874–1947).

1921

Голод в Советской России.

Философы-космисты Александр Горский и Николай Сетницкий выпускают в Одессе однодневную газету «На помощь!», призывая к борьбе с голодом.

В Москве возникает движение биокосмистов во главе с поэтом-анархистом А. Агиенко, взявшим псевдоним былинного богатыря «Святогор», и публицистом П. И. Иваницким. Биокосмисты выдвигают лозунг «Иммортализм и интерпланетаризм», выступают с программными манифестами, участвуют в диспутах, издают брошюру «Биокосмизм (материалы № 1)».

«Мы утверждаем, что теперь же на повестку дня необходимо во всей полноте поставить вопрос о реализации личного бессмертия. <…>
В повестку дня мы включаем и «победу над пространством». Мы говорим: не воздухоплавание — это слишком мало, — но космоплавание.
И космическим кораблем, управляемым умудренным волей биокосмиста, должна стать наша земля. Нас слишком шокирует то, что земля, точно коза на привязи у пастуха — солнца, извечно каруселит свою орбиту. Пора иной путь предписать земле. Да и в пути других планет нелишне и уже время вмешаться. Нельзя же оставаться только зрителем, а не активным участником космической жизни.
И третья наша задача — воскрешение мертвых. Наша забота — о бессмертии личности во всей полноте ее духовных и физических сил. Воскрешение мертвых — это восстановление в той же полноте ушедших в гроба».
А. Святогор

В Москве создается художественно-философское объединение «Искусство – Жизнь» («Маковец»), основанное на идеях синтеза искусств, в которое входят художники Василий Чекрыгин, Сергей Романович, Сергей Герасимов, философ Павел Флоренский, поэты Павел Антокольский и Велимир Хлебников и др.

Художник Василий Чекрыгин знакомится с идеями Федорова. Вдохновляясь его идеей искусства будущего, выдвигает проект создания Собора Воскрешающего музея, мысля его как коллективное дело художников современности. Для росписей Храма-Собора создает серию графических рисунков «Воскрешение мертвых».

«Воскрешение мертвых отцов в действительности – есть дело искусств.
Полный же синтез есть Преображение Космоса (вселенной), овладение космическим процессом, преображение косного закона притяжения, тяготения масс (и тел гибнущей вселенной, ждущей опоры) в высший закон — истинную опору – любовь».
В. Н. Чекрыгин. Из письма Н. Н. Пунину

В статье «Пролетарская поэзия», напечатанной в журнале «Кузница», Андрей Платонов писал о космических целях искусства. «Пролетарская поэзия есть преображение материи, есть борьба с действительностью, бой с космосом за его изменение соответственно внутренней потребности человека».

В. Чекрыгин. Композиция на тему «Воскрешение мертвых», 1922.

1922

Создается клуб «Креаторий биокосмистов». В газете «Известия» печатается манифест биокосмистов-анархистов. К движению примыкает поэт Александр Ярославский, создающий в Петрограде Северную группу биокосмистов. Группа начинает издавать журнал «Бессмертие». А. Ярославский выпускает поэтические книги «На штурм вселенной» и «Поэму анабиоза».

1923

Британский ученый и марксист Д. Б. С. Холдэйн публикует книгу «Дедал, или наука и будущее», в которой предлагается ранняя версия трансгуманистических идей. Книга в частности рассматривает этические проблемы применения научных открытий.

Историк-марксист Н. А.Рожков в книге «Смысл и красота жизни» (Пг., М., 1923) обосновывает идею бессмертия и завоевания космоса.
«В отдаленном будущем для человечества открывается возможность всемогущества в полном смысле этого слова, вплоть до общения с другими мирами, бессмертия, воскрешения тех, кто жил прежде, и даже создания новых планет и планетных систем».
Н. А. Рожков

Владимир Маяковский в финале поэмы «Про это» рисует «мастерскую человечьих воскрешений».

Вижу,
вижу ясно, до деталей.
Воздух в воздух,
будто камень в камень,
недоступная для тленов и крошений,
рассиявшись,
высится веками
мастерская человечьих воскрешений.
Вот он,
большелобый
тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга —
«Вся земля», –
выискивает имя.
Век двадцатый.
Воскресить кого б?
– Маяковский вот…
Поищем ярче лица –
недостаточно поэт красив. –
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
— Не листай страницы!
Воскреси!

Сердце мне вложи!
Кровищу –
до последних жил.
в череп мысль вдолби!
Я свое, земное, не дожил,
на земле
свое не долюбил.
В. Маяковский

Выходит отдельным изданием роман А. Н. Толстого «Аэлита (Закат Марса)».

1924

Смерть В. И. Ленина. Тело вождя забальзамировано и помещено в Мавзолее.

Пролетарский поэт Григорий Санников пишет поэму «Лениниада», где представляет картину воскрешения жертв революции.

Ученый, поэт, философ, создатель гелиобиологии Александр Леонидович Чижевский (1897–1964) выпускает на свои средства брошюру «Физические факторы исторического процесса», где на основании статистических данных доказывает влияния циклов солнечной активности на историческую жизнь человечества.

«В свете современного научного мировоззрения судьбы человечества, без сомнения, находятся в зависимости от судеб вселенной. <…> Жизнь земли, всей земли, взятой в целом, с ее атмо-, гидро- и литосферою, а также со всеми растениями, животными и со всем населяющим землю человечеством, мы должны рассматривать, как жизнь одного общего организма. <…> Исторические события развиваются путем целого ряда толчков, вызываемых колебаниями пятнообразовательного процесса на Солнце».
А. Л. Чижевский

Стремясь утвердить приоритет Циолковского в области освоения космоса А.Л. Чижевский издает его работу 1903 г. под заглавием «Ракета в космическое пространство» и рассылает в мировые библиотеки, академии, а также известным ученым.

В Москве создается Общество изучения межпланетных сообщений, в работе которого принимают участие К. Э. Циолковский, Ф. А. Цандер, В. П. Ветчинкин и др.

Режиссер Яков Протазанов снимает немой фильм «Аэлита» по роману А. Н. Толстого.

Издана книга философа-космиста Валериана Николаевича Муравьева (1885–1930) «Овладение временем как основная задача организации труда».

«Творческий труд в нашем понимании есть категория космическая, и цель всякого труда есть преодоление времени. Надо перестать надеяться на готовую вечность и начать делать время. Слепое неразумное время корчится и трепещет в судорогах своих предсмертных убийств. А за ним грядет новое, исполненное совершенства разумное время — произведение будущей общемировой культуры»
В. Н. Муравьев

Философ-космист Александр Константинович Горский (1886–1943) завершает трактат «Огромный очерк», в котором, трансформируя психоаналитическую теорию З. Фрейда и дополняя ее идеями «Смысла любви» В. С. Соловьева, выдвигает концепцию преобразовательного, воскресительного эроса, регуляции пола.

Елена Рерих начинает создавать и печатать без указания имени автора 14-томный труд «Живой этики» («Агни-Йоги»), в основе которой идея восходящей космической эволюции, призыв к духовной работе, к гармонизации энергий каждого «я» с энергиями Вселенной.

1925

Во Франции печатается статья В. И. Вернадского «Автотрофность человечества», где говорится о вечности жизни, роли разума в биосфере и перспективах перехода к искусственному синтезу пищи и далее к автотрофности человечества.

«Что означал бы синтез пищи в жизни людей и в жизни биосферы?
Его создание освободило бы человека от его зависимости от другого живого вещества. Из существа социально гетеротрофного он сделался бы существом социально автотрофным.
Последствия такого явления в механизме биосферы были бы огромны».
В. И. Вернадский

Биокосмист Павел Иваницкий выпускает брошюру «Искусственное вызывание дождя и управление погодой путем регуляции атмосферного и земного электричества», в которой собирает материалы по проблеме управления погодой и искусственному вызыванию дождя, иллюстрирующие федоровскую идею атмосферической регуляции.

В журнале «Всемирный следопыт» печатается рассказ писателя-фантаста Александра Романовича Беляева (1884–1942) «Голова профессора Доуэля», позднее переработанный в роман.

Казимир Малевич работает над архитектурными супрематическими моделями – архитектонами и планидами, часть которых, по замыслу автора, представляют модели космических строений, основу для планов космических станций.

1926

Выходит в свет книга В. И. Вернадского «Биосфера».

«Вещество биосферы, благодаря космическим излучениям, проникнуто энергией; оно становится активным, собирает и распределяет в биосфере полученную в форме излучения энергию. Лик Земли есть не только отражение нашей планеты, проявление ее вещества и ее энергии — он одновременно является и созданием внешних сил космоса».
В. И. Вернадский

В Москве создан Институт переливания крови, его директором становится философ, писатель Александр Александрович Богданов (1873–1928).

Профессор Сергей Сергеевич Брюхоненко (1890–1960) создает первый в мире аппарат искусственного кровообращения. Проводит эксперимент, в результате которого удается оживить и поддерживать в течение двух часов жизнедеятельность собаки.

Возникает объединение художников-космистов «Амаравелла» (от санскритского Amaravella – Ростки бессмертия). В объединение входят А. П. Сардан (Баранов) (1901–1974), Б. А. Смирнов-Русецкий (1905–1993), П. П. Фатеев (1892–1971), С. И. Шиголев (1895–1942?), В. Т. Черноволенко (1900–1972) и В. Н. Пшесецкая (Руна) (1879–1945).

Б. А. Смирнов-Русецкий «Обители Света»

1927

В апреле в Москве открылась Первая мировая выставка межпланетных аппаратов и механизмов, которую за два месяца работы посетило более 10000 человек.

Ученый и популяризатор авиации и космонавтики Н. А. Рынин начинает издание серии выпусков «Межпланетные Сообщения в фантазиях романистов и в проектах ученых» (всего вышло 9 выпусков, в последнем, появившемся в 1932 г., была дана летопись и развернутая библиография к теме).

В Париже французский философ Эдуард Леруа читает цикл лекций, составивших его книгу «Происхождение человека и эволюция разума», где впервые появляется термин «ноосфера». Автором термина был философ, палеонтолог П. Тейяр де Шарден, обосновавший его еще в 1925 г. в эссе «Гоминизация».

П. Тейяр де Шарден завершает книгу «Божественная среда», акцентируя в ней идею восходящего творения, движения мироздания к Плероме, в которую вместе с человеком входит вся тварь созидания «Царствия Божия из всех сфер человеческой жизни».

1928

27 ноября Максим Горький в статье «Еще о механических гражданах», напечатанной в газете «Известия», упоминает о Федорове, приводя его афоризм «Свобода без власти над природой и без управления ею то же, что освобождение крестьян без земли». Эту цитату 11 декабря приводит в своем докладе на IV сессии ЦИК СССР М. И. Калинин.

28 декабря в газете «Известия» выходит заметка А. К. Горского о Н. Ф. Федорове, в которой он излагает идеи мыслителя так, чтобы показать их родственность научно-техническим и общественным преобразованиям Советской России.

Молодой архитектор Г. Т. Крутиков, студент ВХУТЕМАСа, представляет в качестве дипломного проекта работу «Город будущего (эволюция архитектурных принципов в планировке городов и организации жилища)», создав проект «летающего города».

В Германии в издательстве Р. Пипера выходит том подготовительных материалов к роману Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» с обширным исследованием В. Л. Комаровича «Отцеубийство и учение Н. Ф. Федорова о телесном воскрешении»: Komarowitsch W. Der Vatermord und Fjodoroffs Lehre von der «Fleischlichen Auferstehung» // Die Urgestalt der Brüder Karamasoff. Dostojevskis Quellen, Entwurfe und Fragmente. München, 1928.

1929

Арест А. К. Горского и В. Н. Муравьева.

Философ, священник, богослов Павел Александрович Флоренский (1882–1937) в письме В. И. Вернадскому высказывает идею пневматосферы.

«Со своей стороны хочу высказать мысль, нуждающуюся в конкретном обосновании и представляющую, скорее, эвристическое начало. Это именно мысль о существовании в биосфере или, может быть, на биосфере того, что можно было бы назвать пневматосферой, т. е. о существовании особой части вещества, вовлеченной в круговорот культуры или, точнее, круговорот духа».
П. А. Флоренский

Андрей Платонов завершает роман «Чевенгур», в котором испытывает на прочность идеалы коммунизма.

«Какой же это коммунизм? – окончательно усомнился Копенкин и вышел на двор, покрытый сырою ночью, – От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе ехать, товарищ Копенкин, отсюда – вдаль».
Андрей Платонов

Пакт о международной охране памятников культуры во время военных действий (Пакт Рериха).

1930

Александр Чижевский выпускает книгу «Эпидемические катастрофы и периодическая деятельность Солнца», обобщая в ней свои исследования зависимости возникновения и распространения эпидемий от циклов солнечной активности.

В Калуге Циолковский печатает свою «Научную этику».

«Этика космоса, т. е. ее сознательных существ состоит в том, чтобы не было нигде никаких страданий».
К. Э. Циолковский

Писатель-фантаст Александр Беляев печатает очерк о К. Э. Циолковском «Гражданин Эфирного острова» и рассказ «Нетленный мир», в котором в художественной форме показывает опасности непросчитанных и волюнтаристических вторжений человека в природу, которые не предваряются, как на том настаивал Н. Ф. Федоров, доскональным изучением природных процессов.

Андрей Платонов создает повесть «Котлован», символически воплощая в ней ряд федоровских мотивов (вечной памяти и невозможности всеобщего счастья при существовании смерти).

1931

В Москве при Осовиахиме организована Группа изучения реактивного движения. Членами группы были ученые, инженеры-конструкторы С. П. Королев, Ю. А. Победоносцев, М. К. Тихонравов, Ф. А. Цандер и др. В Ленинграде создается Ленинградская ГИРД, в которую входили Я. И. Перельман, Н. А. Рынин, В. В. разумов и др.

Учреждена Центральная научно-исследовательская лаборатория ионификации под руководством А. Л. Чижевского.

«Удивительные Истории» публикуют небольшой рассказ Нейла Р. Джонса «Спутник Джеймсона» о человеке, чье тело посылается на орбиту и хранится там миллионы лет при температуре близкой к абсолютному нулю до тех пор, пока его не обнаруживает раса киборгов, которые размораживает его мозг и размещают его в теле робота.

1932

При Гидрометеорическом комитете СССР создан Институт искусственного дождя.

В Москве по инициативе А. М. Горького создан Всесоюзный институт экспериментальной медицины, занимавшийся, в том числе проблемами долголетия.

1933

В Московской области с полигона Нахабино совершен первый запуск ракеты, разработанной Группой изучения реактивного движения, объединившей ученых и инженеров, занятых проблемами освоения космоса.

Писатель-фантаст Александр Беляев выпускает фантастический роман «Прыжок в ничто». Прототипом главного героя, немецкого ученого-пацифиста Лео Цандера, строящего космический корабль и ведущего его в пространства Вселенной, стал инженер Ф. А. Цандер.

При Народном музее в Праге писатель-евразиец Константин Александрович Чхеидзе (1897–1974) создает архивное собрание Fedoroviana Pragensia, посвященное восприятию идей Федорова в русской эмиграции.

1934

Киностудия «Мосфильм» начинает работу над фильмом «Космический рейс». К. Э. Циолковский является консультантом фильма. Участвует в создании сценария. Специально для фильма создает 30 рисунков, объединенных в «Альбом космических путешествий».

В Харбине Н. А. Сетницкий издает второй выпуск сборника «Вселенское Дело», посвященный памяти Н. Ф. Федорова. В сборник вошли статьи, трактующие с точки зрения «Философии общего дела» проблемы «наука и религия», «наука и труд», векторы духовных исканий русской эмиграции.

1935

Смерть К. Э. Циолковского.

1936

В журнале «Звезда» печатается научно-фантастический роман А. Беляева «Звезда КЭЦ». КЭЦ — инициалы Константина Эдуардовича Циолковского.

Н. А. Сетницкий безуспешно пытается встретиться с А. М. Горьким. В конечном итоге пишет ему письмо, рассказывая о своих безуспешных попытках ввести идеи Федорова в горизонт советского строительства. Горький умер, а письмо так и осталось непосланным.

«Трагично то, что никто из строителей социализма не рискует сказать, что без борьбы со смертью нельзя и думать о социализме и что коммунизм не может быть построен без победы над смертью»
Н. А. Сетницкий

1937

Вместе с А. К. Горским, освободившимся весной 1937 года из лагеря, Н. А. Сетницкий пишет статью «Творческий марксизм и ликвидация хвостизма в биологии» (не опубликована).

Осенью Н. А. Сетницкий арестован и расстрелян.

1939

А. Л. Чижевский избран почетным президентом Международного конгресса по биологической физике и космической биологии.

Начало Первой мировой войны.

1940

Пьер Тейяр де Шарден завершает свою главную книгу «Феномен человека», формулируя концепцию христианского эволюционизма, идеал ноосферы.

«Жизнь, достигнув своей мыслящей стадии, может продолжаться, только поднимаясь структурно все выше».
П. Тейяр де Шарден

Кинорежиссер, один из создателей звукового кино Григорий Васильевич Александров (1903–1983), публикует в газете «Известия» статью «Кино будущего». По его мысли, кинотеатр будущего не будет иметь экрана, он будет похож на планетарий, на стенах и потолке которого будут проецироваться кинематографические композиции. Г. В. Александров предсказывал широкие возможности использования стереокино, опыты создания которого в то время активно велись в СССР, полагал, что новые технологии в будущем позволят записывать на пленку не только изображения и звуки, но и запахи: «Музыка ароматов – это новая сила художников кино».

А. К. Горский выдвигает идею экспериментальной студии нового экрана (ЭСНЕК), которая связала бы искусство кино с образом искусства будущего, призванного к «организации мировоздействия» и воскресительному деланию.

1941

Выходит в свет роман писателя-фантаста Александра Беляева «Ариэль» – о человеке летающем.

Начало Великой Отечественной войны.

1942

Арест А. Л. Чижевского.

3 октября осуществляется первый успешный запуск ракеты В-2 А4, созданной Вернером фон Брауном для немецкого Вермахта и Люфтваффе. Ракета достигла высоты 84,5 км, преодолела границы атмосферы Земли и вошла в космическое пространство. Использовавшаяся главным образом для военных целей, В-2 убила тысячи мирных жителей в Великобритании, Бельгии, Франции и Нидерландах во время Второй мировой войны. После поражения нацизма многие немецкие инженеры переезжают в США и СССР, где продолжают развивать В-2 для военных и гражданских целей. Считается, что В-2 заложила фундамент для последующих военных ракет и космических челноков, использующих жидкое топливо.

1943

Арест А. К. Горского. Смерть в Тульской тюремной больнице.

1944

В журнале «Успехи биологии» печатается работа В. И. Вернадского «Несколько слов о ноосфере», выносящая в публичное пространство тему перехода биосферы в ноосферу.

«Ноосфера есть новое геологическое явление на нашей планете. В ней впервые человек становится крупнейшей геологической силой. Он может и должен перестраивать своим трудом и мыслью область своей жизни, перестраивать коренным образом по сравнению с тем, что было раньше».
В. И. Вернадский

Ученик Вернадского, ботаник и микробиолог Николай Григорьевич Холодный (1882–1953) вводит понятие антропокосмизма.

«В антропокосмическом отношении к природе самое характерное – это постоянное ощущение человеком своей органической, неразрывной и действенной связи с ней, со всем космосом».
Н. Г. Холодный

В Токио выходит в свет первый перевод Н. Ф. Федорова на японский язык. Подготовленное по харбинскому изданию 1928–1930 г., издание включило в себя 1, 2 и 3 части главного сочинения Федорова «Вопрос о братстве, или родстве…».

1950

Поэт, философ, мистик Даниил Леонидович Андреев (1906–1959) во Владимирской тюрьме начинает работать над поэмой «Железная мистерия» и книгой «Роза мира», воплощая в них идею «богосотворчества», близкую пафосу русского космизма. Д. Андреев подчеркивает, что в союзе христианства «со всеми религиями светлой направленности» вызревает «грядущая всехристианская церковь последних веков», синтетическая интеррелигия эпохи Розы Мира, задачи которой – «преобразование государства в братство», «объединение земли», «воспитание человека облагороженного образа», «одухотворение природы».

1950–1958

А. Л. Чижевский живет и работает в Караганде. Продолжает исследования по аэроионизации.

1951

Известный евгеник и эволюционный биолог Джулиан Хаксли в своей лекции «Знание, Мораль и Судьба», проходившей в Вашингтоне, предлагает термин «трансгуманизм». Хаксли описывал свою философию, как разработку «идеи для человечества о том, как преодолеть свои ограничения и прийти к полному процветанию».

1955

В День Пасхи в Нью-Йорке умирает Пьер Тейяр де Шарден. Сразу после его смерти создается комиссия по изданию его трудов, состоящая из друзей и почитателей ученого и мыслителя. Начинает выходить собрание сочинений П. Тейяра де Шардена. Издание открывается книгой «Феномен человека».

1957

Запущен первый искусственный спутник Земли.

3 ноября 1957 года собака Лайка становится первым животным, вышедшим на орбиту, прокладывая тем самым путь для полета человека в космос.

В газете «Пионерская правда» печатаются отрывки романа Ивана Ефремова «Туманность Андромеды» о космическом будущем человечества. Бурное развитие советской научной фантастики. Романы Ивана Ефремова, братьев Аркадия и Бориса Стругацких «Страна багровых туч» (1959), «Далекая радуга» (1963), повести «Путь на Амальтею» (1960) и «Стажеры» (1962), «Малыш» (1971), сборник Генриха Альтова «Легенды о звездных капитанах» (1961), повесть Валентины Журавлевой «Летящие по вселенной» (1963), повести Георгия Гуревича, позже объединенные в роман-утопию «Мы – из Солнечной системы» (1965), трилогия Сергея Снегова «Люди как боги» (1966–1977),роман Сергея Павлова «Лунная радуга» (1978–1983) и др.

Выходит документальный фильм Бориса Клушанцева «Дорога к звездам», где важную роль играет история Константина Циолковского. Впоследствии после запрета на художественную съемку Клушанцев разрабатывает особый научно-популярный жанр кино, который комбинирует приемы документалиситки и художественного повествования. Режиссер создает ленты «Луна» (1965), «Марс» (1968), «Вижу землю!» (1970) и «Веление времени» (1972) и др.

Б. Клушанцев «Дорога к звездам»

1958

А. Л. Чижевский реабилитирован и возвращается в Москву.

1959

Открывшуюся в Москве «Американскую выставку» за 6 недель посещает почти 3 миллиона человек. Одной из её самых обсуждаемых тем становится павильон Бакминстера Фуллера – геодезический купол, выполненный из золотистых листов алюминия. Архитектор независимо от Федорова приходит к идее Земли как космического корабля, которая и находит свое выражение в экспериментах с геодезическими конструкциями.

Чарльз и Рэй Имс, (1959), «Взгляд на США», проекция на семи экранах в геодезическом куполе Бакминстера Фуллера, Парк Сокольники, Москва.

1960-е

В середине хрущевской оттепели, триумфальной эры космических исследований и распространения интереса к кибернетике в СССР, возникает геометрическое и кинетическое искусство, которое возвращается к конструктивизму, фигуративным экспериментам авангарда и динамическому искусству Наума Габо. Группа «Движение», состоящая из Л. Нусберга, Ф. Инфанте-Араны, В. Колейчука и др., ставит своей целью объединить искусство, технологии, интерес к космическим исследованиям.

Выходит монография А. Л. Чижевского «Аэроионификация в народном хозяйстве».

1961

В газете «Московский комсомолец» печатается статья президента Белорусской академии наук, биолога Василия Феофиловича Купревича (1897–1969), в которой обсуждаются перспективы бессмертия человека.

Облетев вокруг Земли на космическом корабле Восток, советский космонавт Юрий Гагарин становится первым человеком в космосе.

1962

Выходит научно-фантастический фильм Павла Клушанцева «Планета бурь» по одноименной повести Александра Казанцева. Права на его прокат приобрели 28 стран мира. Придуманные им новые визуальные эффекты и приёмы комбинированных съёмок впоследствии были заимствованы рядом американских режиссёров, включая Стэнли Кубрика, Джорджа Лукаса, Ридли Скотта, а также специалистами по спецэффектам.

Выходит первое издание книги Роберта Эттингера «Перспективы бессмертия», заложившей основания современной крионики. Вскоре после публикации начинают возникать небольшие крионические общества.

1963

Валентина Терешкова становится первой женщиной-космонавтом, облетев Землю на «Востоке-6».

1964

Смерть А. Л. Чижевского.

1965

Космонавт Алексей Леонов совершает выход в открытый космос.

В советской печати появляются первые упоминания о крионике.

1967

Первым человеком, тело которого было сохранено при помощи крионики, становится доктор Джеймс Бедфорд. К 2014 году уже около 250 тел было сохранено в США, а 1500 ныне живущих людей заключили контракты на сохранение после официальной смерти.

1969

20 июля, американский космический корабль «Аполло-11» становится первой миссией, совершившей успешную высадку людей на Луне.

1970

В статье Р. А. Гальцевой «В. И. Вернадский» в 5 томе «Философской энциклопедии» термин «космизм» впервые звучит как обозначение целой плеяды мыслителей: В. И. Вернадский, А. Л. Чижевский, «отчасти Н. Ф. Федоров». В том же томе напечатаны статьи о Н. Ф. Федорове (Д. Ляликова), А.Д. Чижевском (Л. Голованова), К. Э. Циолковском (И. Роднянской).

Выходит книга И. М. Забелина «Физическая география – наука будущего», в которой обсуждаются идеи цефализации, ноосферы, перспективы бессмертия, упоминается о Н. Ф. Федорове и Н. А. Сетницком.

1972

С идеями Н. Ф. Федорова знакомится филолог Светлана Григорьевна Семенова (1941–2014). Вся ее последующая жизнь будет связана с исследованием, развитием и пропагандой идей Н. Ф. Федорова и философии космизма, которую она разделяла на две основные ветви (активно-эволюционную и активно-христианскую), изучением влияния идей Федорова на русскую литературу, исследованием творчества П. Тейяра де Шардена.

На экраны выходит «Солярис» – советская экранизация одноименного романа 1961 г. польского писателя Станислава Лема. Фильм, одним из сценаристов и режиссером которого становится Андрей Тарковский, представляет собой медитативную психологическую драму, действие которой происходит на космической станции, вращающейся на орбите вымышленной планеты Солярис.

1973

Выходит в свет книга А. Л. Чижевского «Земное эхо солнечных бурь».

1974

Выход научно-популярного фильма Феликса Соболева «Биосфера! Время осознания!». Экспериментальная визуальная поэма о жизни в космическом пространстве киевского документалиста начинается с рассуждений о Владимире Вернадском.

1976

Открыт Институт крионики, оказывающий услуги по заморозке в жидком нитрогене.

1977

В журнале «Прометей» выходит статья С. Г. Семеновой «Николай Федорович Федоров. Жизнь и учение», в которой впервые после пятидесятилетнего перерыва представлен целостный очерк биографии и идей философа, показана их связь с литературой XX века.

В Лондоне выходит монография Стивена Лукашевича о Н. Ф. Федорове: Lukashevich St. N.F. Fedorov (1828–1903). A study in Russian eupsychian and utopian thought.

1978

Биолог Ю. И. Пичугин из Харькова, занимающийся проблемами криобиологии, энтузиаст крионики, знакомится с С. Г. Семеновой и О. Н. Сетницкой.

В издательстве «Молодая гвардия» организуется художественная выставка «Время – пространство – человек», на которой собраны работы, посвященные «космической фантастике». Выставку организует историк, журналист, искусствовед В. В. Байдин.

В. В. Байдин знакомится со вдовой А. Л. Чижевского Н. В. Чижевской и художественным наследием ученого.

Д. Посадас (Гомеро Ромуло Христали Фраснели) пишет эссе «Роды в космосе, Убежденность человечества и социализма».

1979

Выходит фильм Андрея Тарковского «Сталкер» по сценарию культовых советских фантастов братьев Стругацких.

Выходит монография американского исследователя Джорджа Янга о Н. Ф. Федорове: «Young G. Nikolaj F. Fedorov: An Introduction»

1981

В. В. Байдин организует в Киеве выставку «Ученые рисуют», ядром которой являются рисунки А. Л. Чижевского.

В Москву приезжает немецкий ученый М. Хагемайстер, занимающийся наследием Н. Ф. Федорова и В. Н. Муравьева. Собирая материалы для книги, встречается и консультируется с О. Н. Сетницкой, С. Г. Семеновой, В. В. Байдиным и др.

1982

Выход в свет в издательстве «Мысль» сочинений Федорова в серии «Философское наследие». В предисловии Н. Ф. Федоров представлен как родоначальник активно-эволюционной, ноосферной, космической мысли.

Издание тома объявлено идеологической диверсией. Книга С. Г. Семеновой о Федорове «На пороге грядущего», которая должна была выйти в издательстве «Современник», запрещена, а набор рассыпан.

1983

Открыт бессмертный вид животных. Мелкая биологически бессмертная медуза Turritopsis dohrnii найдена в Средиземноморском море и водах Японии. Она является одним из немногих известных видов животных, способных по достижении половой зрелости оседать на дно и превращаться в полипов.

М. Хагемейстер переиздает в Мюнхене в серии изданий по славянской филологии работу В. Н. Муравьева «Овладение временем как основная задача организации труда», сопровождая ее исследовательским очерком.

1985

В СССР объявлена перестройка.

Начинает работу семинар по изучению наследия Н. Ф. Федорова под руководством С. Г. Семеновой.

По рассказам кинематографистов во время своего первого визита в Москву в годы перестройки Джордж Лукас просил советских чиновников организовать ему встречу с Павлом Клушанцевым. Однако оказалось, что чиновники даже не знают, кто это такой. На вопрос о том, кто такой Павел Клушанцев, Лукас якобы ответил: «Клушанцев – крёстный отец «Звёздных войн»». Встреча двух режиссёров так и не состоялась.

1986

Запуск на орбиту космической станции «Мир» (находилась в космосе до 2001 года). В русском языке слово мир обозначает одновременно мир как отсутствие войны и мир как место жизни.

Илья Кабаков создает свою инсталляцию «Человек, улетевший в космос из своей квартиры».

1988

Опубликован роман А. П. Платонова «Чевенгур». В журналах «Новый мир» и «Москва» печатаются статьи С. Г. Семеновой, посвященные влиянию идей Федорова на этот роман и на творчество Андрея Платонова.

1989

Падение берлинской стены

В связи со 160-летием Н. Ф. Федорова снят и демонстрируется по Центральному телевидению документальный фильм Галины Шерговой «Притча о воскрешении».

1990

Выходит перевод избранных сочинений Н. Ф. Федорова на английский язык:

Fedorov N. F. What Was Man Created For? The Philosophy of the Common Task. L’Age d’Homme, 1990.

1991

Распад СССР.

1993

Открытие в Москве Музея-читальни Н. Ф. Федорова (в 1998 г. преобразован в Музей-библиотеку Н. Ф. Федорова), просветительного и научного центра, разрабатывающего идеи космизма

Вторая половина 1990-х – 2010-е годы

Активное исследование феномена космизма в России и за рубежом. Издаются труды, выходят монографии и научные статьи.

Стремительное развитие информационных технологий, биологии и медицины, нано- и биотехнологии, возникновение трансгуманизма, дискуссии о перспективах искусственного интеллекта, роботизации и др. вызывают новый виток интереса к феномену космизма и футурологическим идеям, рожденным в его лоне.

Рубрики
Статьи

идеи производственного искусства в свободном художественном образовании: проект б. в. лаврова по реорганизации тамбовских сгхм. 1919 г.

Имя скульптора Бориса Владимировича Лаврова сегодня вспомина- ется, главным образом, в связи с планом монументальной пропаганды 1918 г. (его авторству принадлежал памятник Каляеву в Москве),[1] а также установкой революционных монументов в Твери и Вышнем Волочке. Однако не менее интересна его роль в организации новой художественной школы зарождающегося советского государства — Тамбовских Свободных государственных художественных мастерских (СГХМ).

Организация СГХМ стала важным общегосударственным проектом послереволюционных лет. Свободное художественное образование как значимая часть художественной политики нового государства вводи- лось в столицах и в крупных региональных центрах, формируя первую в истории России единую сеть государственных художественных школ. Своим созданием они во многом обязаны усилиям Московской художественной коллегии ИЗО Наркомпроса, в которой активную роль играли такие личности как В. Кандинский, А. Лентулов, И. Машков, С. Ноаковский, О. Розанова, В. Татлин, и др. Отдел ИЗО Наркомпроса, непосредственно занимавшийся проведением этой реформы, возглавлял известный художник-авангардист Д. П. Штеренберг. Среди организаторов СГХМ в регионах России были многие представители актуального столичного искусства. Так, только из скульпторов-участников «ленинского плана монументальной пропаганды»[2] Б.В. Лавров участвовал в рефор- мировании СГХМ в Тамбове, Б. Ю. Сандомирская — в Оренбурге СГХМ, С. В. Сырейщиков — в Воронеже. Движение по организации СГХМ как на базе уже существовавших художественных школ, так и в буквальном смысле «на пустом месте» приобретает в эти годы впечатляющие масштабы — в 1918–1920 гг. было создано более двух десятков СГХМ.[3]

Таким образом в истории художественного образования в России едва ли не впервые складывается ситуация, когда циркуляция передовых художественных сил между столицами и регионами в значительной степени уравнивает их художественный уровень, моментально делая доступными самые новые и актуальные художественные идеи для педагогов и учащихся региональных художественных мастерских, история которых на этот момент длилась, зачастую, всего несколько месяцев и которые фактически с чистого листа формировали новую художественную среду нового государства.

Важным свидетельством этого интереснейшего явления в художественной жизни послереволюционной России является проект Б. В. Лаврова по организации Тамбовских СГХМ, находящийся в материалах Главпрофобра в ГАРФ.

Константин Юон. Новый мир. 1921 год

Тамбовские СГХМ были созданы в феврале 1919 года[4] и на момент создания проекта успели проработать один семестр. 25 июля на экстренном заседании Художественного совета мастерских был предложен план их реорганизации в соответствии с новыми идеями о месте и роли искусства в жизни советского государства. Новый план предполагал создание масштабной комплексной художественно-производственной школы, выпускающей «высококвалифицированных рабочих-художников», так нужных для строительства нового государства рабочих и крестьян.

Поставленная задача полностью отвечала тогдашним идеям Наркомпроса. По словам Д. П. Штеренберга, одного из главных идеологов реформы, на момент революции искусство «было оторвано от народа, являлось модой и развлечением для избранных, для буржуазии… только кустарное производство служило еще показателем того, что в народных массах имеются огромные залежи творческой энергии, художественной свежести и своеобразия».[5] Одной из важнейших задач нового художественного образования становится сближение художественных профессий с ремесленными, «создание кадра ремесленников высшего типа», а одним из ее важнейших достижений — расширение контингента учащихся, когда «с отпадением требований дипломов об окончании среднего образования в гос. св. худ. мастерских появились рабочие, тяготеющие к искусству, как к таковому».[6] Художники же, в свою очередь, должны были черпать вдохновение в ремесле. По словам другого сторонника и теоретика производственного искусства, Вс. Дмитриева, «искусство, живопись в том смысле, как оно понималось раньше, уступает место ремеслу… Ремесло — выделка мебели, посуда, вывески, платья… как подлинное жизненное творчество — становится фундаментом для нового вдохновения, становится основой и смыслом художества».[7] Таким образом, «новым искусством», так необходимым строящемуся новому советскому миру, оказывается, в значительной степени, не столько художественный авангард, сколько соединение искусств и ремесел в общей сфере производственного искусства. Огромную популярность приобретает идея синтеза искусств, предполагавшая в качестве результата воспитание свободного творца, который должен был прийти на смену старорежимному узкоспециализированному ремесленнику или далекому от производственных задач художнику-стилисту.

В своем проекте реорганизации Тамбовских СГХМ Борис Лавров во многом руководствовался концепцией производственного искусства, имевшей огромную популярность в художественном строительстве послереволюционных лет, целью которого было переустройство не только искусства, но и всего общества в соответствии с новыми идеалами, а также введение искусства напрямую в жизнь и быт рабочих и крестьян. Лавров утверждал: «Нужно создать быстро и решительно новое оборудование всей жизни производящего класса: создавать приходится почти из ничего (так как все старое не годится). Необходимо создать ядро высококвалифицированных рабочих-художников. Ни одна художественная школа или архитектурные классы, с лабораторно-отвлеченным искусством и старыми методами, не создали и вряд ли создадут в будущем подобное художественно-происходящее ядро. В настоящее время нужны опытно-производительные школы — в виде отдельных групп мастерских, охватывающих полностью какое-либо производство».[8] Сами мастерские должны были иметь преимущественно прикладное, производственное значение, быть комплексными опытно-производственными школами. Предполагалось создать три группы мастерских, по отраслям искусства, объединяющих в себе более узкоспециализированные мастерские:
Архитектурная: 1) макетно-модельная, 2) архитектурно-
проектировочная, 3) камнеобделочная, 4) деревообделочная,
5) металлообделочная, 6) новых материалов;
Скульптурная: 7) скульптурно-лепная, 8)литейная, 9) керамическая,
10) формовочная;
Живописная: 11) живописная, 12) малярная, 13) декоративная,
14) штукатурно-мозаическая; [9]

впервые в истории художественного образования сближались уровни художественных школ москвы, петрограда и тамбова.

Традиционная художественная школа, по мнению Лаврова, в новых условиях оказывалась неспособной ни эффективно служить нуждам производящего класса, ни формировать полноценно образованную творческую личность. Лавров отмечает, что «старый способ строительства и все его художественные формы не требовали от рабочего, мастера и художника никакого единения в одном лице всей суммы знаний. Рабочего никогда ничему не учили, мастер сам учился, а художника учили в чисто буржуазном духе создавать удобные формы для развлечения, комфорта и выгоды своих работодателей».[10] Проект, как и доклад Штеренберга, датируется 1919 годом — и общность мыслей и их формулировок делает очевидным существование общего культурного поля и циркуляции художественных идей между столицей и регионами. Впервые в истории художественного образования сближались уровень художественных школ Москвы, Петрограда и Тамбова. Лавров предлагает наглядную схему новых мастерских «в виде двух пересекающихся парабол, путем пересечения которых показано, каким образом через прикладные знания и производственный процесс наука сливается с искусством в производстве»,[11] но, к сожалению, в архивном деле эта схема отсутствует.

Важным принципом новой школы становится отход от разделения на узкие специализации и совмещение учебного процесса с творческим и производственным: «Ученик начинает делать (в практике) то, что он может, сразу же приступая к производству». Методы обучения должны были быть максимально комплексными и универсальными — «Изготовление учащимися макетов — способ обучения всему, что необходимо знать архитектору-художнику». Не был забыт и основной принцип свободного художественного образования — полная самостоятельность каждой из мастерских и отсутствие единых программ: «каждый руководитель может поставить свою работу так, как найдет это нужным».[12] Провозглашались «борьба со школьной рутиной и обывательской косностью. Отказ от «стилей» как результата эклектического творчества и теории искусств как зафиксированных красот чуждых нам эпох. Искание нового стиля».[13] Еще одним важным принципом предстоящей реформы мастерских должно было стать соединение станковых искусств с прикладными для создания нового, производственного искусства. «Чистые» искусства Лавров считал полностью утратившими свою актуальность в жизни рабоче- крестьянского государства, а их преподавание — ненужным и вредным: «Чистого же искусства, в том виде, в каком оно существовало до сего времени, не должно быть, так как оно являлось оторванным от жизни. Настоящее искусство, при производственном методе, будет вложено в основу всей деятельности мастерских». Интересен его подход к изучению в мастерских истории искусств и «стилей»: «Здесь отрицается история искусств, как собрание сказок о прошлом и как фиксация понятий о красоте, и стиль, как внешнее проявление — и признается и то, и другое, как найденные формы… Изучать стиль и историю искусств нужно, но не надо в творчестве пережевывать то, что не нами создано». [14]

На первый план в образовательном процессе выходили новые приоритеты: «Искусство в производстве — наука в прикладном знании. Дискуссии при производстве. Самостоятельные научные занятия. Научный практикум. Библиотека-читальня и экскурсии. Производственный процесс. Коллективное начало в производстве. Творческий потенциал обучающихся»,[15] «Минимум «готовых» знаний —максимум метода».[16] Обращает на себя внимание сознательное сближение искусства и науки, и, как следствие — построение художественно-производственной школы на новейших научных и художественных принципах тех лет, включая поиск единых принципов для всех видов искусства и ключевую для эпохи авангарда идею синтеза искусств: «Синтез искусств в выявлении архитектуры как статики масс в пространстве, скульптуры как динамики и статики массы в пространстве, живописи как статики и динамики массы на плоскости».[17]

Организация учебного процесса традиционным для концепции СГХМ образом возвращает художественную школу к модели средневековых мастерских, одновременно выводя ее на уровень современного производства. «Все обучающиеся фактически производят работу в мастерских и получают за работу в размере 500 + 900 руб. от соц<иального> обес<печения> и Н. К.П., квалифицированные
специалисты — добавочно в размере 10%, 20% и 30% обеспечения. Обучение производится без ограничения сроком».[18] Последнее в условиях продовольственного кризиса позволяло учащимся СГХМ не только иметь заработок, но и рассчитывать на рабочие пайки и другие привилегии трудового класса. Кроме того, в системе ценностей производственного искусства простое создание учебных работ,
не имеющих практической ценности, выглядело совершенно нерациональной тратой трудовых ресурсов, а занятый отвлеченным искусством «творец» или ничего не производящий студент — «паразитирующими элементами». Эту идею наиболее ясно выразил один из идеологов производственного искусства Осип Брик: «Сапожник делает сапоги, столяр — столы. А что делает художник? Он ничего не делает; он творит. Неясно и подозрительно… Коммуне ни жрецы, ни дармоеды не нужны. Только люди труда найдут в ней место… Труд дает художнику право встать рядом с трудовыми группами Коммуны, с сапожниками,
со столярами, с портными». [19]

«здесь отрицается история искусств, как собрание сказок о прошлом и как фиксация понятий о красоте, и стиль, как внешнее проявление — и признается и то, и другое, как найденные формы… изучать стиль и историю искусств нужно, но не надо в творчестве пережевывать то, что не нами создано»

Конечной целью СГХМ становился выпуск разносторонних творческих специалистов в области производственных искусств, «специальность в ремесле как обязательное усовершенствование ремесла до искусства».[20] По окончании новой художественной школы «обучающийся, пройдя творчески определенный рабочий стаж и ряд теоретических предметов, выходит из школы с знанием одной или нескольких специальностей и общих основ искусства, как художник, свободный в своих исканиях».[21] Таким образом, под «свободой» в концепции свободного художественного образования понимается не только свобода мастерских от общих обязательных программ, академических традиций, государства и друг от друга, но и будущая свобода специалиста-универсала, освоившего все доступные ему сферы художественной деятельности и независимого от узконаправленного ремесленного цеха и рамок того или иного стиля или ремесла.

Осознавая как масштаб проекта, так и реальные возможности организаторов художественных мастерских в 1919 году, Лавров признавался, что, «возможно, в Тамбове не удастся провести всей схемы полностью в ближайшее время, но по мере возможности нужно проводить намеченное схемой». [22] В итоге так и вышло — уже осенью 1919 г. Лавров отказывается от должности уполномоченного мастерских и уезжает из Тамбова. Нехватка педагогических кадров и материальных средств, а также отсутствие в Тамбове глубоких традиций художественных ремесел не позволяют мастерским реализовать принципы синтеза искусств в полном объеме. Тем не менее, Тамбовские СГХМ успешно проработали до 1922 г., став первым в истории региона высшим художественным учебным заведением. Состоялся даже первый выпуск студентов мастерских (по живописной специальности —единственной, которую удалось успешно реализовать в этой школе (как, кстати, и в большинстве региональных СГХМ). В 1922 г. мастерские были преобразованы в художественный техникум.

Интересно, что подобные новаторские проекты, возникая в среде столичных художников, на практике наибольший успех имели именно в региональных школах. Это объясняется как отсутствием мощной академической традиции в регионах, так и острой нехваткой педагогических кадров и материальных средств, что волей-неволей требовало от художников универсализма, а от преподавателей — умения обучать сразу нескольким предметам и специальностям. Однако большая часть художественных специализаций, немыслимых без сложного и дорогостоящего инвентаря, материалов и учебных пособий, в региональных СГХМ оказались нежизнеспособными. Проект создания комплексных художественно-промышленных школ, выпускающих мастеров-универсалов, в большинстве регионов до конца не состоялся, ограничившись живописными и графическими мастерскими, наименее затратными из всех.[23]

Однако, несмотря на то, что большая часть планов по внедрению идей производственного искусства и синтеза искусств в новую систему художественного образования в условиях региональных СГХМ 1919–1920 гг. не могла быть реализована, эксперименты в этой области оказали значительное влияние на дальнейшее развитие художественной школы. В 1920 г. на базе Первых и Вторых московских СГХМ создается единая художественная школа — ВХУТЕМАС, впервые объединившая в своей структуре факультеты всех основных художественных специальностей, как станковых, так и декоративно-прикладных. Вскоре ВХУТЕМАС становится комплексной школой дизайна мирового значения, во многом определившей (наряду с немецким Баухаузом) развитие искусства ХХ в.

Рубрики
Статьи

мондриан 63-96

Дамы и господа, друзья и коллеги, название моей сегодняшней лекции означает, что разговор пойдет о картинах Пита Мондриана, созданных с 1963 по 1996 год, — по крайней мере насколько мы можем судить по датам на самих работах. Как вы видите, картины стоят здесь, позади меня. Перед нами семь полотен, написанных в характерной манере одного из самых значимых художников нашего века, в манере художника, чье имя — справедливо или нет — стало синонимом абстрактного искусства. Однако, прежде чем мы приступим к анализу этих картин, полагаю, будет полезно вспомнить, что говорил о своих произведениях сам Мондриан: «Среди всех возможных направлений, — утверждает художник, — может быть только два основных: горизонталь и вертикаль. Среди всех возможных оттенков есть только три основных цвета: белый, серый и черный».

Свой путь к подобной живописи, художник описывает следующим образом:

В моих ранних картинах пространство было лишь фоном. Я начал с того, что тщательно разграничил форму: вертикали и горизонтали стали прямоугольниками. Они все еще воспринимались как отделенные от фона фигуры, и цвет их по-прежнему не был чистым. Чувствуя нехватку единства, я сдвинул прямоугольники теснее; пространство стало белым, черным или серым; фигуры стали красными, синими или желтыми. Объединение прямоугольников соотносилось с распространением вертикалей и горизонталей на все пространство композиции. Было очевидно, что прямоугольники, как и любые отдельные фигуры, выделялись, и поэтому необходимо было нейтрализовать их с помощью композиции.

Так или иначе, прямоугольники никогда не являются конечной целью, они логически вытекают из ограничивающих их линий, продолжающихся в пространстве; они спонтанно возникают из пересечения вертикалей и горизонталей. В противном случае прямоугольники, если их изображать отдельно, без других фигур, не воспринимаются как самостоятельные фигуры, потому что именно контраст с другими фигурами и устанавливает различия. Позднее, для того чтобы устранить акцент на рисунке и прямоугольниках, я убрал цвет и акцентировал контурные линии, заставив их пересекаться. Не только рисунок был изгнан и отменен, но и связи стали более активными. В результате картины стали экспрессивнее и динамичнее. На этом примере я снова понял, насколько важно уйти от отдельных фигур, которые являются только первым шагом к универсальной конструкции. Если продолжить процесс абстрагирования, благодаря чему начинают превалировать большие квадраты, можно отметить две тенденции, которые достигают полного завершения: первая — это гармоничное разделение поверхности, происходящее за счет сведения всей поверхности к двум лаконичным образам (квадратам, горизонтальным и вертикальным прямоугольникам), возникающим как продолжение вспомогательных линий; вторая — это возрастающее значение линий как главного элемента картины. Это подчеркивает ведущую и конструктивную роль линии, ее функция больше не сводится к очерчиванию геометрического образа, который отныне не замкнут, а обнаруживается в виде обширных открытых участков. И хотя фон является негативным, он снова приобретает значение: почти всегда он будет равномерно белым или серым, будучи в хроматическом отношении определением пространства.

Пит Мондриан, «Композиция с красным, желтым и синим», 1921

Вот что Мондриан говорит о собственных картинах. На первый взгляд может показаться, что к этому объяснению нечего добавить. Но так ли это?

Первое, что может показаться чрезвычайно странным, — само присутствие этих работ. Вы наверняка захотите спросить: как так получилось, что работы Мондриана висят в этом лекционном зале? Как вообще возможно, что столько картин Мондриана собрано в одном месте в этом городе? Я уверен, что большинству из вас это кажется почти невероятным. Но даже если на мгновенье мы поверим, что каким-то чудом стало возможно заполучить оригинальные работы Мондриана специально для этого мероприятия, очень скоро нас поставят в тупик факты, с которыми мы столкнемся в самих картинах. Если вы внимательно посмотрите на них, то заметите, что они действительно подписаны Мондрианом, но сама датировка кажется по меньшей мере странной. На этих картинах стоят следующие даты: ’63, ’79, ’83, ’86, ’92, ’96. А это значит, что самая ранняя из них была создана в 1963 году!

Что же теперь?! Поскольку мы знаем, что Мондриан родился в 1872 и умер в 1944 году, мы можем просто решить, что перед нами не оригинальные произведения. Даже если мы предположим, что по каким-то неизвестным причинам автор сам датировал эти картины будущим числом, научное исследование сможет подтвердить, что они созданы после смерти художника. Тогда можно заключить, что картины, которые находятся перед нами, не могут быть написаны Питом Мондрианом. Тут возникает новый вопрос: кто же является настоящим автором этих произведений? Можно предположить, к примеру, что это оригинальные картины, написанные в манере Мондриана каким-нибудь неизвестным нам современным художником. Но если вы обратитесь к литературе, то обнаружите — и тут вы можете поверить мне на слово, — что каждая из этих работ представляет собой более или менее точную копию оригинала Мондриана. Например, вот эти две являются копиями картин, хранящихся в Музее современного искусства в Нью-Йорке. Таким образом, мы с уверенностью можем утверждать, что перед нами копии картин Мондриана, созданные неизвестным автором. Но мы не должны отбрасывать возможность, что эти копии могли быть созданы несколькими авторами. Принимая во внимание тот факт, что на картинах стоят только инициалы Мондриана и нет никакой другой информации, которая могла бы указать на настоящего автора, мы можем заключить, что ответ на вопрос, кто автор этих копий, нам неизвестен. Если у нас нет возможности определить, кто их создал, можем ли мы по крайней мере получить ответ на вопрос, когда появились эти картины?

Мы убедились, что подпись на этих картинах не обязательно указывает на настоящего автора, поэтому и указанные на них годы не обязательно должны обозначать реальную дату создания. Если 1963 или 1979 год еще могут казаться возможными датами создания, то что можно сказать об этих двух картинах — 1992 и 1996 года?! Я даже не знаю, как правильно говорить о них: они были созданы в 1996 году или, может быть, они будут созданы в 1996 году? В данный момент уже совершенно очевидно, что проставленные на этих картинах даты не дают никаких достоверных сведений о времени их создания. Таким образом, у нас нет ответа и на вопрос, когда эти картины были созданы.

Если мы не знаем, кто и когда создал эти работы, то, может быть, мы смогли бы найти удовлетворительный ответ на вопрос, зачем они были созданы? Действительно, зачем их создали? Мы уже знаем со всей определенностью, что сам Мондриан их не писал. С другой стороны, нам известно, что они аналогичны картинам, написанным им при жизни. Это означает, что перед нами своего рода копии. Но зачем кому-то копировать Мондриана? Копирование, как известно, не чуждо художественной традиции. Копирование работ великих мастеров, вошедших в историю искусства, нередко становилось для художников и студентов-живописцев способом совершенствования своих ремесленных навыков. В ХIX веке, например, копирование входило в учебный план Парижской академии художеств. Студенты регулярно отправлялись в Лувр, где обучались мастерству живописи, копируя шедевры. Я уверен, что и сегодня некоторым из вас случалось видеть в том или ином музее художника, стоящего перед шедевром за своим мольбертом с палитрой в руках и пытающегося хотя бы приблизиться к недостижимому образцу.

даже если на мгновенье мы поверим, что каким-то чудом стало возможно заполучить оригинальные работы мондриана специально для этого мероприятия, очень скоро нас поставят в тупик факты, с которыми мы столкнемся в самих картинах. <...> на этих картинах стоят следующие даты: ’63, ’79, ’83, ’86, ’92, ’96. а это значит, что самая ранняя из них была создана в 1963 году!

Копирование великих мастеров живописи еще можно как-то понять, но неужели кто-нибудь поверит, что можно обрести художественные навыки, копируя эти композиции Мондриана? Вряд ли это возможно. Не говоря уж о том, что если внимательнее присмотреться к этим копиям, то можно заметить, что они не блещут художественным совершенством. Это не значит, конечно, что какой-нибудь не очень умелый художник, если не сказать дилетант, не мог попрактиковаться в технике живописи, копируя Мондриана, но я сомневаюсь, что в этих картинах заметен хоть какой-нибудь прогресс. Из этого следует, что либо их автор полностью бездарен, либо причину появления этих работ следует искать в чем-то ином. Хотя не стоит полностью исключать и первое предположение, но на данный момент мы допустим, что достижение художественного совершенства не является причиной создания этих произведений. Я полагаю, что понятной для всех причиной копировать Мондриана является желание создать подделку. Ясно, зачем это делать. Картины Мондриана сегодня приобрели такую ценность, что продать кому-нибудь копию вместо оригинала кажется отличной идеей. Однако, как хорошо известно, копии, созданные с целью фальсификации, очень трудно распознать с помощь поверхностного анализа, и очевидно, что на основе одних только дат на этих полотнах мы можем смело отбросить такую вероятность. К тому же мы выяснили, что это не настолько идеальные копии, чтобы служить подделками — даже без неправильной датировки.

Итак, если эти картины были написаны не с целью упражнения в художественном ремесле и не с целью фальсификации, в чем может заключаться настоящая причина их создания? Копирование картин вроде картин Мондриана без намерения скрыть, что созданные работы являются копиями, кажется совершенно бессмысленным. Особенно потому, что, как мы знаем, в современном искусстве умение копировать до настоящего момента не слишком ценилось. Современное искусство требовало оригинальности, аутентичности, творческого подхода…

Быть современным художником — значит быть новым, неповторимым, непохожим на остальных. А копирование подразумевает ровно противоположное. Сегодня сказать о каком-нибудь художнике, что он хотя бы немного напоминает другого, равносильно оскорблению, не говоря уже об обвинении в непосредственном копировании. И это совершенно понятно. Копирование фактически представляет собой в высшей степени нетворческую процедуру. Во-первых, картина, выбранная в качестве образца, уже существует. Затем, с учетом возможностей копииста, формальные характеристики этого образца повторяются. В результате мы получаем картину, которая будет считаться копией, тогда как образец, в соответствии с которым она была создана, — оригиналом. Для картин вроде тех, что создавал Мондриан, это не такая большая проблема. Но зачем же тогда эти картины были созданы? Не кажется ли вам крайне нелогичным делать копии таких незамысловатых картин, к тому же такого широко известного художника, как Мондриан? Если бы спросили меня, мой ответ был бы утвердительным. Да, нелогично даже думать о том, чтобы копировать Мондриана. Но что это нам дает?

Кажется, мы зашли в тупик. Мы исчерпали причины, исчерпали варианты понимания. Я не знаю, что осмысленного можно сказать о результатах такого бессмысленного поступка… Или это все же возможно? Нельзя ли предположить, к примеру, что сама эта бессмыслица, это полное отсутствие смысла и составляет тот смысл, который стоит за созданием этих картин? Но тут я могу спросить себя: а что это дает? И что в таком случае мы можем сказать об этих картинах? Давайте представим себе на минутку, в качестве упражнения, что они и в самом деле созданы ради бессмыслицы. Какими могут быть последствия?

Пит Мондриан, «Композиция с красным, синим и желтым», 1937-42

Возьмем, например, эту картину. Это копия работы Мондриана, которая находится в Музее современного искусства в Нью-Йорке. На нее можно посмотреть в любой день, когда музей открыт. Я уверен, что многие из тех, кому посчастливилось ее видеть, заметили, что она значительно отличается от большинства работ, представленных в этом музее.

Теперь давайте представим, что эта копия выставлена в том же музее, но только в зале, относящемся к периоду, когда эти картины были впервые выставлены, — так как мы уже выяснили, что не можем полагаться на их датировку. Это означает, что данная картина будет выставлена вместе с работами, которые были представлены публике в 1980-е годы.

Итак, в один прекрасный солнечный день мы отправляемся в MoMA. Если этот день не вторник и мы пришли в часы работы музея, то у нас почти наверняка есть шанс осмотреть его богатую коллекцию: от первых ростков современного искусства и до настоящего момента. Среди прочего мы увидим там работы великих современных художников: Поля Сезанна, Анри Матисса, Пабло Пикассо — и, конечно же, не пройдем мимо нашего Мондриана. И вот, преисполненные любопытства, мы (идя сквозь залы несуществующей — по крайней мере в этом музее — выставки) продолжим следить за яркими событиями и волнующими переменами в современном искусстве последних десятилетий. Охваченные энтузиазмом, мы и не заметим, как доберемся до зала с произведениями художников 1980-х годов. Но тут нам внезапно кажется, что нечто похожее мы уже видели.

Полагая, что это какая-то ошибка, мы гоним прочь саму мысль, что уже видели картину, на которую смотрим сейчас. Мы решаем, что картина только кажется нам похожей. Пребывая в сомнениях, мы подходим к ней поближе и выясняем, что это Мондриан! Мы трем глаза в недоумении и смотрим снова. Но это действительно Мондриан! Перед нами та же самая картина, которую мы видели несколько залов — то есть несколько десятилетий — назад. Озадаченные, не доверяя своим глазам, мы спешно возвращаемся назад проверить — и как бы мы ни сомневались в своем восприятии, мы видим, что настоящий Мондриан преспокойно висит в своем зале, надежно связанный со своей эпохой.

Все еще пребывая в замешательстве, с холодком в сердце, больше не чувствуя себя столь же счастливыми, как прежде, мы возвращаемся, слегка замедлив шаг, движемся вперед по хронологии и покорно принимаем тот факт, что второй Мондриан все еще здесь. В этот момент мы чувствуем, что земля уходит из-под ног. Мы бросаем взгляд на стену… и она тоже начинает ходить ходуном. В голове мелькает: землетрясение! Мы понимаем, что наша прекрасная доктрина истории, перемен, прогресса потрясена до основания и медленно, но верно рушится. С ужасом мы наблюдаем, как картины, скульптуры и все шедевры нашей цивилизации с грохотом ниспровергаются вслед за доктриной. Но что происходит с нашей картиной? Что со второй картиной Мондриана? Она абсолютна спокойна. Она почти парит в своем несуществующем месте, как будто происходящее вокруг ее никак не касается.

Таким может быть результат столь бессмысленного дела, как копирование Мондриана. Но вскоре мы увидим, что это еще не все. Однако давайте продолжим рассказ. Давайте предположим, что благодаря случайности мы пережили это катастрофическое землетрясение, а благодаря еще большей случайности мы сохранили те самые две картины, которые нас прежде всего интересуют. Я уверен, вы догадываетесь о каких картинах идет речь! Конечно, о настоящем, подлинном Мондриане и о его теперь уже легендарной копии. Мы достали оригинал из руин, стряхнули пыль и штукатурку, затем взяли копию, которую по известным причинам даже не пришлось очищать, унесли их домой и повесили в своей скромной комнатушке, одну рядом с другой. Находясь в шоке от произошедших драматичных событий, мы сварили себе кофе, уселись на полу, зажгли сигарету и, проигрывая в голове все, что произошло, машинально и почти рассеяно обратили взгляд на стену, где висят картины. И там, в этой полупустой и полутемной комнате на прежде белой стене будут висеть два Мондриана: оригинал и копия.

нельзя ли предположить, к примеру, что сама эта бессмыслица, это полное отсутствие смысла и составляет тот смысл, который стоит за созданием этих картин? но тут я могу спросить себя: а что это дает? и что в таком случае мы можем сказать об этих картинах?

Нас не удивит их сходство. Формально это одна и та же картина. Но мы знаем, что оригиналом является только одна из них. Вторая — ее копия. Оригинал был написан Мондрианом. Картина стала результатом его исследования проблем пространства, рисунка, вертикалей, горизонталей, основных цветов, серого… черного… желтого… красного… Все это отражено в картине. Теперь посмотрим на копию — все так же, как в оригинале. Те же цвета, та же структура…

Однако мы можем с уверенностью заявить, что неизвестного автора копии не интересовали горизонтали, вертикали, цвета и фон, когда он создавал эту картину. Он просто по неизвестным нам причинам делал копию. Мы допускаем, что единственный смысл создавать эту картину — в бессмысленности такого занятия, как копирование Мондриана. Следовательно, пусть перед нами висят две одинаковые картины, но за ними стоят две совершенно разные идеи. Если в оригинальной картине мы можем увидеть эту идею, то в копии — нет, в копии мы видим только Мондриана! Это значит, что копия заключает в себе как идею своего образца, так и собственную идею — идею копирования. Парадоксально, но факт: копия действительно оказывается более многоуровневой и имеет более сложный смысл, чем оригинал! И представьте себе, при этом она не отличается от оригинала.

Сбитые с толку всеми этими рассуждениями, вы даже не замечаете, как прошло время: сигарета давно прогорела, кофе остыл, а вы к ним и не притронулись. Это просто невероятно, насколько две одинаковые картины могут на самом деле быть разными. Но и это еще не все. Давайте теперь вернемся в наш лекционный зал и посмотрим на эти две картины.

Одна — это копия картины Мондриана из Музея современного искусства, о которой до сих пор шла речь. А эта? Вы скажете, что и она является копией картины Мондриана из MoMA. Возможно, да, а возможно, и нет. Мы не знаем, принадлежат ли обе копии одному автору. Может быть, их сделали два разных автора. Если так, то как они соотносятся друг с другом? И в каком отношении находятся к оригиналу? А что, если это отношение разное? Если, скажем, второй автор сделал копию работы первого автора. Сделал копию копии. Как они, эти копии, в таком случае соотносятся? И как относится вторая копия к изначальному образцу? Честно говоря, я порядком запутался во этих всех вопросах. Даже те так называемые ответы, к которым мы пришли во время нашей лекции, являются всего лишь условными ответами, поскольку основываются не на фактах, а на предположениях. Единственными реальными фактами являются картины перед нами. Вроде бы такие простые картины, но они ставят такие сложные вопросы. До сих пор мы не выяснили, кто их автор, когда они были созданы и каково их значение. У них нет ни координат времени, ни координат принадлежности, ни координат значения. Они просто находятся здесь, и единственным вразумительным смыслом их существования, который мы можем принять с уверенностью, являются сами эти вопросы.

Можем ли мы представить себе, что обо всем этом сказал бы старый добрый Мондриан?

Вместо «сложного понимания искусства как отражения неопределенности человеческой души» Мондриан говорил о новом пластическом искусстве так: «Его отличает уверенность, которая не ставит вопросов, но предлагает ответы. Человеческое сознание однозначно отрицает бессознательное и выражает себя в искусстве так, чтобы создать равновесие, тем самым устраняя все вопросы».

Рубрики
Статьи

окончательное решение проблемы искусства: социологическое искусствознание 1920-х гг.

Логика научного расследования неумолимо привела таких ученых, как А. Федоров-Давыдов, И. Маца, В. Фриче, к выводам, которые практически уничтожили сам предмет рассмотрения, то есть искусство. Сюжет этот почти неизвестен, отчасти из-за кратковременности, отчасти — по причине того, что пик событий пришелся на 1929 год, год «Великого перелома», и события совсем иного сорта заслонили его. Парадоксальным, на первый взгляд, выглядит тот факт, что социологический подход к искусству, который опирался на официальную идеологию, был репрессирован в той же, если не большей, мере, что и «формализм». Социологизм был серьезной угрозой тоталитарной
системе — опираясь на язык, принятый Властью, он был — в потенции — готов ее раскодировать. Энтузиастический скептицизм социологов искусства вызывал ожесточенную идиосинкразию со стороны исполнителей Языка Власти[1].

Но время печальных ламентаций о том, что наша наука потеряла, давно уже прошло, и сегодня имеется необходимость, скорее, в критической ревизии аналитического глоссария науки об искусстве. Но не придется ли нам тогда кардинально изменить представление не только об объекте наших занятий, но и о его субъекте-художнике?

Диффузия формализма и социологизма в академическом искусствознании имела некоторые пределы — секция методологии (социологической) находилась в ГАХНе на правах своего рода лаборатории. Социология большинством искусствоведов и историков искусства рассматривалась как нечто не вполне самодостаточное, как вспомогательный метод, вроде эпиграфики. А. Сидоров, например, предлагал подвергать социологическому рассмотрению уже формально исследованное искусство. По этой причине типовое социологическое исследование двадцатых годов составлено, как правило, из двух частей. Первая часть — «формальная», вторая — «социологическая». По такому принципу построено большинство статей молодых искусствоведов, опубликованных в сборнике «Русское искусство ХIХ века» под редакцией В. М. Фриче[2]. В рамках жесткой классовой атрибуции, заданной учителем всех социологов искусства, Владимиром Максимовичем Фриче, художник только оформляет идеологию своего класса. Важно лишь правильно определить тот класс, на идеологию которого он работает. В работах самого Фриче такая атрибуция, особенно когда он пытался проводить ассоциации в области цвета или композиции, выглядела просто курьезно (например, глава «Социология цвета» в его «Проблемах искусствоведения»)[3].

Юрий Пименов. «Мы строим социализм!». 1931 год

В книге «Русское искусство промышленного капитализма» Федорова-Давыдова[4] градус социологического анализа повышается от обыкновенной в те времена риторики до разрушительного пафоса. Для него, как и для всякого социолога, искусство имеет свою экономику и свою идеологическую надстройку. Он прямо приравнивает станковое искусство к товару, обращение и производство которого сходно с любым другим товаром. Так, он рассматривает Товарищество передвижных выставок как типичное мелкотоварное предприятие, ибо «демократизация создает товарный рынок для искусства»; описывает, как в 1900-х меценатство заменяет роль мелкого товарного рынка в воздействии на судьбы искусства и так далее.

Но что происходит, когда художник встраивается в буржуазную «эстетику роскоши»? Федоров-Давыдов обнаруживает специфическую черту положения художника в буржуазном обществе — «Художник (работавший на крупного мецената. — А. К.) был экономически независим от широкой публики и это создавало ему иллюзию свободы и независимости». Одновременно, в 1900-е и особенно в 1910-е годы, растет значение малых форм искусства, которое связано не с имманентными законами развития искусства, но «обуславливается их товарной рентабельностью».

В качестве короткой ремарки отмечу, что современный рынок искусства, который, после его легитимизации, почти целиком располагается в области антиквариата, оперирует в основном предметами мелкотоварного художественного производства, которые зафиксировал в свое время Федоров- Давыдов, и никак не реагирует на неконсумерические факторы. Так, русский авангард, который в тот период еще не был вовлечен в широкий товарный оборот, и в настоящее время также почти не вращается на местном рынке, на котором произошла реставрация на 1914 год.

Впрочем, и русский футуризм, и такие западные явления, как экспрессионизм, для Федорова-Давыдова и его единомышленников не более, чем отражения идеологии класса, склоняющегося к упадку. Логический ход социологических рассуждений неизбежно приводит его к выводу, что искусство в буржуазном обществе невозможно. «Не касаясь идеологического содержания и значения стилизаторского подражания всем стилям и всем народам в этом искусстве, можно сказать, что оно как факт вытекало из невозможности органического разрешения проблемы стиля в условиях капиталистического общества». Третья, по Федорову-Давыдову, технологическая, стадия искусства в буржуазном обществе и есть «самоуничтожение стиля, которое было и самоуничтожением буржуазного индивидуалистического искусства».

За всеми этими решительными негативными жестами, изгнаниями торговцев из храма искусств просматривается абсолютный идеализм, приверженность к чистому, незаинтересованному и абсолютно нематериальному искусству. В предельном варианте этот пафос выразил Вальтер Беньямин в своем знаменитом «Произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1935), призвав, в очередной раз, отбросить «ряд устаревших понятий, таких, как творчество и гениальность, вечная ценность и таинство, неконтролируемое использование которых ведет к интерпретации фактов в фашистском духе»[5]. Естественно, что за всей этой предельно эстетской утопией не было почти никакого реального искусства. Но эта утопия, выведенная из логики научного исследования, привела Алексея Федорова-Давыдова, Ивана Мацу, Алексея Михайлова и даже самого Владимира Фриче, человека старомодного по вкусовым пристрастиям, в ряды эфемерного образования — общества «Октябрь». Это общество, где собрались «старые» лефовцы, социологи искусства и молодые вхутемасовцы, именно там и происходил последний акт осуществления Великой утопии русского авангарда. В ходе жестких обсуждений в обществе «Октябрь» тоталитарная машина и апроприировала окончательно идею Большого стиля, надиндивидуального и синтетического. Но окончательное воплощение стиля произошло, конечно, уже без самих идеологов, зараженных мелкобуржуазным индивидуализмом. Для реализации были призваны как раз герои товарного производства живописных изделий предреволюционого времени — Исаак Бродский, Александр Герасимов и пр. Последние качественно выполнили заказ на дематериализацию станковой картины, которая умерла окончательно, превратившись в симулякр себя самой.

и русский футуризм, и такие западные явления, как экспрессионизм, для федорова-давыдова и его единомышленников не более, чем отражения идеологии класса, склоняющегося к упадку

Неудачливые или менее гибкие и упорные станковисты, производители товарных ценностей, доказывали неверность тезиса о том, что станковое искусство относится к эстетике буржуазной роскоши, стоически производя искусство в условиях тотальной невозможности его потребить. Наличие мощной и все нараставшей оппозиции социалистическому реализму доказывает слишком абстрактный тезис Бориса Гройса о семантической социальной преемственности авангарда и соцреализма. Но как раз эта оппозиция и расшатала незыблемость социалистического реализма как авангардизма путем успешного внедрения квазирыночных отношений, заключавшихся в торговле искусством между цехом (Союзом художников) и государством. Самым парадоксальным образом именно живописные ценности оказались языком дешифровки идеолекта, инструментом критики общества. Собственно авангардизма в Советском Союзе не существовало практически до середины семидесятых именно вследствие этой двусмысленности и смазанности частей бинарной оппозиции.

Мы подошли — правда с другой стороны — к роли художника в буржуазном обществе, которая оказалась сокрыта для самих социологов искусства 1920-х годов. Они действительно произвели глубокую деконструкцию искусства как институции буржуазного общества. Собственно, дезинтеграция традиционного понимания картины и искусства и была основной проблемой европейского модернизма. Но, как отмечает Петер Бюргер, один из самых радикальных теоретиков модернизма, «основная цель авангардистов в их самых экстремистских манифестациях — искусство как институция в том виде, в каком оно развивается в буржуазном обществе». Но все дело в том, что капиталистическое сознание обладает потрясающей способностью ассимилировать любой протест и интегрировать любую альтернативу. «Несмотря на то, что дюшановский „Писсуар» предполагает разрушение искусства как институции, включая его специфические организационные формы, такие как музеи и выставки, художник, приславший на выставку печную трубу, требует, чтобы его „работа» была принята музеем. Но это значит, что авангардистский протест обращен в свою противоположность»[6].

Таким образом, художник в западном буржуазном обществе занял место терапевта общественного подсознательного, актуального шизофреника, раскодирующего потоки желания машины власти. Но Федоров-Давыдов и Маца, равно как и Арватов с Тарабукиным еще не имели — и не могли иметь — такого опыта, который имели Бюргер в семидесятых или Делез и Гваттари в восьмидесятых. Советские социологи искусства нашли код к деконструкции буржуазного искусства как институции, и ключ этот оказался очень даже простым — достаточно было просто указать, что станковое искусство есть потребительский товар. Для этого определения не требовалась слишком большой решимости — из-за специфики географического нахождения самих социологов искусства в Советской России. Гораздо сложнее было дойти до предельного и радикального разрешения вопроса. «Буржуазия, — как писал Ролан Барт в „Мифе сегодня», — довольствуется миром вещей, но не хочет иметь дело с миром ценностей; ее статус подвергается подлинной операции вычеркивания имени; буржуазию можно определить поэтому как общественный класс, который не желает быть названным»[7]. Прибавим, что на столь же революционное раскрытие смысла тоталитарного социализма как Языка Власти у социологов 20-х уже не было исследовательской воли и революционной решимости, и сами они с фатальной неизбежностью пополнили ряды интеллигентской оппозиции к репрессивной победившей авангардистской утопии, базис для которой они же сами и заложили.

на столь же революционное раскрытие смысла тоталитарного социализма как языка власти у социологов 20-х уже не было исследовательской воли и революционной решимости, и сами они с фатальной неизбежностью пополнили ряды интеллигентской оппозиции к репрессивной победившей авангардистской утопии, базис для которой они же сами и заложили

Но эта склонность к слишком жесткой социальной атрибуции и отказ от рассмотрения реализации индивидуальности художника в буржуазном обществе в качестве критика, идеолекта и оппонента власти и была наиболее слабым местом социологии искусства. Если возвратиться к тому же Фриче, то он ясно и недвусмысленно утверждал, что «разрыв художника со своей средой отнюдь не есть доказательство в пользу надклассового или внеклассового характера искусства». Буржуазное декадентство было самой излюбленной мишенью социологической иронии. Если интеллигенция не есть класс, то ее можно списать со счета, ее присутствие на общем фоне только затуманивает картину. Например, Наталья Коваленская в работе «Русский жанр накануне передвижничества» пишет о том, что «осложняющее влияние психологии самих художников как представителей мелкобуржуазной интеллигенции сказалось в народнических тенденциях». И далее: «гипертрофированный психологизм этой интеллигенции, ее оторванность от материального производства, с одной стороны, и от гедонистического потребительства, с другой, были причиной слабой художественной формы искусства
60-х гг.»[8]. Но именно эта выключенность из процессов материального обмена и преимущественная активность в области обмена символического и предопределила роль катализатора и движущей силы революции символических ценностей.

Чтобы понять искусство, надо выпрыгнуть из него, как говорил Борис Арватов в книге о Натане Альтмане[9]. Но радикальное уничтожение значения предмета искусства как непререкаемой ценности открыло абсолютно новые перспективы за поверхностью холста, покрытого красками. Двадцатый век был эпохой негативной эстетики и Великого Отказа. Оптика в конце эпохи размывается, даже со стороны великих «отрицателей» раздаются призывы к положительным ценностям и прочему буржуазному мусору. И в этих условиях особенно важно хоть как-то поддерживать остроту зрения и изучать свой предмет таким, каким он был — то есть искусством, которое пыталось перестать быть искусством.

Рубрики
Статьи

музеи народного искусства и художественной промышленности как инструмент формирования нового искусства. проекты 1919 года

Первые послереволюционные годы в России стали временем полного переустройства не только страны, но и ее художественных приоритетов. Одним из первых шагов в этом направлении стало расформирование Академии художеств в апреле 1918 г. Новый центр художественной жизни переносится в новую столицу — Москву. Им становится бывшее Строгановское училище, в 1918 г. ставшее Первыми Свободными государственными художественными мастерскими (СГХМ). Этот выбор характеризует расстановку приоритетов — прикладные искусства казались более важными и актуальными для нового рабоче-крестьянского государства, чем «чистые» станковые. «Искусство, живопись в том смысле, как она понималась раньше, уступает место ремеслу… Ремесло — выделка мебели, посуда, вывески, платья… как подлинное жизненное творчество — становится фундаментом для нового вдохновения, становится основой и смыслом художества, — а станковая живопись и вообще «высокое искусство» — становятся прикладным, придатком к первому, черпающим в ремесле весь свой опыт и живительное начало. …это жестокое, очистительное горнило, в котором так нужно, так спасительно перегореть современному искусству…» — писал в 1919 г. эмиссар Наркомпроса, известный художественный критик Всеволод Дмитриев [1]. Еще более ясно высказывается на эту тему один из идеологов производственного искусства Осип Брик: «Сапожник делает сапоги, столяр — столы. А что делает художник? Он ничего не делает; он творит. Неясно и подозрительно… Коммуне ни жрецы, ни дармоеды не нужны. Только люди труда найдут в ней место… Труд дает художнику право встать рядом с трудовыми группами Коммуны, с сапожниками, со столярами, с портными» [2]. Таким образом, благодаря новой концепции «искусства в производстве» ремесло, впервые возвысившись до уровня «высокого искусства», становится одним из приоритетных направлений развития «левого» искусства при новом советском строе. Одной из важных задач для развития искусства в этом направлении становится привлечение художников в ремесло и ремесленников в искусство.

Важным средством освоения, развития и пропаганды декоративно-прикладного и промышленного искусства виделись музеи. Тема создания подобных музеев в 1919 г. особенно часто обсуждается на заседаниях разных коллегий Наркомпроса — не только собственно музейных, но и связанных с реформой художественно-промышленного образования. Ряд материалов этих коллегий удалось выявить в фонде Наркомпроса в ГАРФ.

Создаваемые музеи должны были стать для государства не просто художественными экспозициями, но важным инструментом формирования нового искусства и художественной промышленности — и, в конечном итоге, художественных ценностей как для просвещения работающих для народа художников, так и для пришедших в музей ремесленников, рабочих и крестьян.

Интересны два проекта, относящихся к 1919 г. — Музея народного искусства и быта и Центрального музея современных произведений художественной промышленности в системе Наркомпроса. Оба проекта видят своей целью создание сети подобных им музеев, охватывающих столицы и провинцию и действующих как с исследовательскими, так и с просветительскими целями. Просветительская роль музеев имела преимущественно прикладной характер — предполагалось демонстрировать технику и эволюцию народных промыслов, ремесел и художественно-промышленных производств с целью создания нового кадра ремесленников.

Так, в Музее народного быта, помимо реконструкции интерьеров разных эпох и сословий, предполагались экспозиции по отдельным видам прикладных искусств, где «пришедший в музей мастер-мебельщик увидит на стене несколько десятков характернейших профилей мебели, крайне для него нужных и полезных; тут же должны находиться несколько прекраснейших подлинных образцов; весьма уместными будут образцы частей, поясняющие, например, как обрабатывался в данную эпоху шип». Будущая экспозиция представлялась «в виде свободной колоссальной площади вне всяких стильных отделок и с полной возможностью систематического распределения материала, причем для характеристики помещичьего быта могут быть отведены несколько комнат вне строгой зависимости от географического принципа» [3]. Экспонаты музея на примере обширных типологических рядов предметов быта и декоративно-прикладного искусства должны были знакомить ремесленника с технологиями их производства разных эпох, стилей и регионов, расширяя его художественный и профессиональный кругозор.

«сапожник делает сапоги, столяр — столы. а что делает художник? он ничего не делает; он творит. неясно и подозрительно… коммуне ни жрецы, ни дармоеды не нужны. только люди труда найдут в ней место… труд дает художнику право встать рядом с трудовыми группами коммуны, с сапожниками, со столярами, с портными».

Серьезные споры вызвал вопрос о применимости в экспозиции муляжей и моделей. Их противники утверждали, что «муляжи и копии настолько нежелательны, что еще надо решить вопрос, допустимы ли они вообще», ссылаясь на опыт Берлинского этнографического музея, где «наблюдается охлаждение к моделям и все больший интерес к акварелям, которые дают более наглядные представления, тогда как модель иногда прямо вводит в заблуждение» (Н.Д. Бартрам). Сторонники же настаивали, что в экспозиции должны быть представлены «не муляжи, а уменьшенные пояснительные модели, которые были бы очень уместны в музее, например, для пояснения стройки больших деревень Тульской губернии, для характеристики истории погреба, для наглядного воспроизведения способов приделки двери…», а бытовые отделы музея могут быть спроектированы «в виде подбора прекрасных воспроизведений, до наглядности популяризирующих историю данного предмета, а не в виде только кладбища кресел и диванов данной эпохи» (Д.Т. Янович) [4].

Центральный музей современных произведений художественной промышленности должен был «носить более производственный характер», ставя своей задачей собирание последних произведений современных фабрик и заводов. Предполагалось, что «музей, как отражение творчества современной художественной промышленности должен охватывать все отрасли, как те, в которых художник является главным действующим лицом, так и те, в которых художник участвует в силу технических условий своего творчества» [5]. Сбор народного искусства ставил своей задачей выяснение народных требований к искусству (возможно, с помощью приглашенного специалиста-этнографа), чтобы учитывать их в промышленном производстве.

Всего в музее предполагались три отдела: эстетического воспитания, научно- показательный и «музей дурного вкуса». Отделы эти планировалось сделать максимально независимыми друг от друга и «связанными между собой чисто внешним образом, как общность помещения, администрация и т.д.» На их просветительских функциях следует остановиться более подробно:

Задачей Отдела эстетического воспитания (он же — «отдел красивых вещей») должно было стать «развитие вкуса народных масс путем эстетического восприятия», что задавало определенный уровень требований к выбору экспонатов — «выбор произведений для этого Отдела должен носить строго художественный характер, носящий признаки несомненной красоты» [6]. Сюда могли попадать старинные вещи, но задача их сбора и музеефикации целенаправленно не ставилась. Его целевой аудиторией становились не только художники и ремесленники, но и «массы» народа, что должно было поднять на новый уровень не только производителей, но и потребителей изделий художественных производств — однако народ в это время виделся преимущественно производящей силой, производительные силы которой необходимо было разбудить и воспитать в духе новых задач нового искусства — в том числе и силами музейного строительства.

Научно-показательный отдел, в отличие от предыдущего, был ориентирован, в первую очередь, на работников художественно-промышленных производств — «ввиду общего тяжелого положения нашей промышленности, а в связи с этим и некоторых производств по прикладному искусству, которым грозит или застой на долгое время, или полное замирание»19. В экспозициях отдела «каждое производство должно быть представлено от начала до конца во всех его переходных стадиях с необходимыми принадлежностями данного производства в натуре, в моделях или представленных графически» [7] — концепция, очень близкая к проекту Музея народного быта.

интересную идею несет в себе третий отдел — «Музей дурного вкуса» <...>. Экспозиция этого отдела, как и отдела эстетического воспитания, была ориентирована на воспитание и просвещение потенциального создателя и потребителя произведений декоративно-прикладного искусства

Интересную идею несет в себе третий отдел — «Музей дурного вкуса», представляющий собой «собрание вещей всех производств, воспитывающих своими отрицательными сторонами, показывающих зрителю, как не надо делать» [8]. Экспозиция этого отдела, как и отдела эстетического воспитания, была ориентирована на воспитание и просвещение потенциального создателя и потребителя произведений декоративно- прикладного искусства — в данном случае «образцы, содержащие в себе явное отрицание художественности вкуса, целесообразности в неправильном применении материала и его обработки, должны сыграть громадную роль в развитии вкуса народных масс». Чтобы народные массы случайно не перепутали одно с другим, отдельно подчеркивалось, что «этот Отдел должен быть отграничен от первых двух Отделов, т.е. вещи этого Отдела ни при каких обстоятельствах не должны попадать в Отделы первый и второй» [9]. Кроме того, создание «Музея дурного вкуса» позволяло заложить в общую просветительскую концепцию будущего Музея художественной промышленности возможность сбора и музеефикации всех образцов декоративно-прикладного искусства, независимо от их эстетической совместимости с господствующей стилистикой, уровнем производства и задачами художественной промышленности, что открывало пути к созданию в музейных экспозициях наиболее полной картины истории декоративно-прикладных и промышленных искусств.

Таким образом, на примере этих проектов мы видим, что музеи декоративно-прикладного искусства в первые годы Советской власти рассматривались не только как средство сохранения культурных ценностей или инструмент формирования новой идеологии у масс, но и в значительной степени как часть единой системы народного просвещения, причём не только в области абстрактного «повышения культурного уровня», но и в чисто практических, прикладных областях. Целью создаваемых музеев этого профиля было не просто «приобщение к искусству» будущего потребителя, а в первую очередь — обучение практическим художественным навыкам будущего созидателя. На переломе времен, в эпоху стремительной и радикальной смены традиций и технологий в декоративно-прикладном искусстве именно музей становится институтом сохранения, развития, эстетического отбора и передачи этих традиций новым поколениям ремесленников нового рабоче-крестьянского государства. И именно музей должен был фиксировать и сохранять все новейшие достижения производственного искусства современности, становясь ярким свидетельством неуклонного прогресса и каждодневных эстетических и технических побед художественной промышленности советского строя.

Рубрики
Статьи

изостатическая выставка. опыт изучения воздействия выставки

Задачи и методы изучения воздействия выставки

Выставка была организована главным образом в исследовательских целях: она должна была показать, какие требования к содержанию и оформлению изобразительных экспонатов предъявляет массовый зритель. Научным работникам музеев и выставок, конечно, известно, что карты, схемы, диаграммы вызывают у зрителя интерес, эмоционально значительно менее яркий, чем такие экспонаты, как модели, а тем более вещи или самые процессы (технологические и др.). Между тем огромная область социально-экономических вопросов при обобщении может быть наглядно представлена главным образом только изобразительными материалами. Отсюда вопрос о том, что именно делает эти материалы наиболее эффективными, увеличивающими интерес к ним зрителя до пределов по крайней мере не ниже того, что дает «вещная» выставка, должен составлять предмет внимательного изучения. Исследовать эти вопросы, конечно, лучше на базе специальной выставки, а не отдельных материалов, так как выставка повышает требования посетителя к экспонатам и дает возможность попутно выяснить другой, связанный с первым вопрос — может ли изостатистический материал служить базой стационарных тематических выставок. Вопрос этот имеет огромное практическое значение, так как давно уже пора поднять изобразительную пропаганду советских цифр на более высокую ступень, чем разрозненные, часто малограмотно сделанные плакаты и диаграммы, заполняющие клубы, сады и пр.

Мы использовали для получения отзывов о выставке два вопроса: анкета в пять вопросов и печатный каталог выставки с просьбой дать оценки отдельных картин по условной шкале. Работать с каталогом удобнее, так как посетитель берет его охотнее, оценки легче сравнивать, но зато в анкетах более пространные и интересные замечания, в каталоге же ограничивались условными отметками.

Очень существенным материалом для учета явились записи дежурного о всех, хотя бы самых мелких, указаниях и вопросах, с которыми к нему обращались посетители.

Основным методом для качественного анализа воздействия является организованное наблюдение: наблюдение за отдельными посетителями (что они смотрят, сколько времени остаются у каждой диаграммы и т. д.) с последующей беседой с ними. Мы использовали также беседу-эксперимент с активистами и отдельными посетителями и экскурсии по выставке, во время которых объяснения давались в основном не руководителем, а экскурсантами.

Всего нами получено свыше 300 заполненных анкет и каталогов, около 500 устных отзывов и замечаний и значительное количество записей, наблюдений и бесед. Оценки отдельных диаграмм, полученные в анкетах и каталогах, мы перевели на пятибалльную систему и вывели на основе суммы полученных баллов показатели каждой диаграммы по средней оценке всех давших отзывы.

Мы составили также таблицы распределения оценок каждой диаграммы у отдельных групп посетителей в процентах к общему числу людей, давших отзывы об этой диаграмме. Анализ этих таблиц, сопоставление их с письменными и устными отзывами посетителей и результатом наших наблюдений и бесед дали возможность сделать ряд выводов по вопросам, поставленным исследованием.

Что показало исследование

<…> Преимущество нашей выставки заключается в том, что она может дать показ не только вещей и явлений, но и отношений между явлениями. Значительная часть диаграмм, которые были на выставке, особенно по разделу промышленности, частью культуры, к сожалению, не в достаточной степени использовали это преимущество. Они очень однообразно констатировали факт роста отдельных отраслей промышленности, и содержание их можно было бы в общем охарактеризовать так: «Раньше (до первой пятилетки) было столько (угля, железа) — сейчас стало столько-то».

Выставка показала, что такое построение диаграмм себя изживает, если не изжило окончательно. Это подтверждается тем, что 40 % посетителей осмотрели выставку не полностью, только мельком взглядывая на большую часть диаграмм; а также тем, что огромное большинство этих диаграмм не получило высокой оценки у посетителей.

В чем недостатки этих диаграмм? Этот вопрос имеет большое значение, поскольку большинство диаграмм на всех выставках строится по тому же типу. Данные нашего исследования подтвердили наши теоретические предположения по этому вопросу. Методологическая ошибка этих диаграмм состоит в том, что они дают только в очень общем виде переход качества в количество и совсем не дают перехода количества в качество.

Мы показываем цифры добываемой продукции, но зритель не знает, в результате чего мы добились этого роста, какие качественные изменения дает эта цифра, достаточна ли она для покрытия потребностей и чего надо добиваться в этом деле дальше. Отсюда у зрителя и не появляется желания запомнить абсолютные цифры, а следовательно, и нет надобности изучать диаграмму. В связи с этим стоит то часто наблюдаемое явление, что даже хорошо политически грамотные люди, говоря о росте продукции, путают миллионы с тысячами и тонны с пудами. <…>

Выставка имела огромное политико-просветительное значение. Надо было видеть, с какой гордостью объясняли рабочие и другие посетители своим женам, матерям, детям и друг другу все достижения советской власти, чтобы понять тот огромный отзвук, который имела и будет иметь выставка среди 20 000 ее посетителей. Политическая мощность выставки в смысле проведения бесед и других видов работы не была использована полностью, так как в наши задачи входил главным образом учет воздействия. Однако опыт проведенной нами работы показывает, что выставка является местом не только для массовой, но и для углубленной работы; при этом лучшей формой ее является работа вокруг отдельных материалов, а не экскурсия по выставке в целом. Беседы по картам «Соединение пяти морей» и «Освоение Арктики» продолжались около 1½ часов при напряженном внимании большой аудитории (и очень небольшой текучести ее), засыпавшей руководителя вопросами.

Опыт нашей выставки дает возможность сделать следующие выводы для выставочной работы:

  1. Изостатистическая выставка является мощным орудием политико-просветительной работы среди всех слоев трудящихся, в первую очередь рабочих, помогая им углубить имеющиеся у них общие политические знания. Необходимо, чтобы клубы, летние сады и другие массовые культурно-просветительные учреждения перешли от случайного «украшения» стен отдельными плакатами и диаграммами к организации стационарных тематических выставок.
  2. Высокие требования, которые предъявляются зрителем к содержанию и оформлению выставки, делают возможным разработку этих выставок (по крайней мере типовых) только учреждениями, имеющими научную и художественную базу, т. е. музеями, Изостатом, крупными парками. Перед музеями одновременно встает задача: организовать из своих материалов передвижные выставки для садов и клубов, где они будут иметь тысячные массы зрителей.
  3. Каждая выставка в целом и отдельные экспонаты ее должны строиться так, чтобы давать зрителю углубление конкретных знаний, освещение злободневных вопросов социалистического строительства и показ преимуществ наших социальных отношений.
  4. Экспонаты выставки должны быть выполнены максимально художественно как в отношении композиции, так и особенно сочетания цветов.
  5. Карты, картограммы и картодиаграммы больше заинтересовывают, чем диаграммы (при одном и том же содержании).
  6. Метод диаграммирования, применяемый Изостатом, по своей наглядности и художественным возможностям является правильным для построения выставочных диаграмм, но над ним необходимо еще много работать, чтобы вытравить из него остатки буржуазного «объективизма». Необходимо в этом смысле работать и над трансформацией, и знаком, и фюрунгсбильдом, и вопросом о количестве и расположении знаков, и возможностью цифровых обозначений и т. д.
    На выставке вполне возможно использование и других диаграмм, особенно типа кривых; при этом хорошо снабжать их также рисунками или карикатурами.
  7. Организаторам выставки совершенно необходимо учитывать известные в психологии закономерности восприятия, внимания и памяти.
Рубрики
Статьи

подземный музей вечности м. и. сумгина

В 1927 году в издании Дальневосточной геофизической лаборатории вышла книга Михаила Ивановича Сумгина «Вечная мерзлота почвы в пределах СССР». В ней автор обобщал накопившиеся с XVIII века разрозненные труды по изучению подземных льдов, обосновывал целесообразность употребления термина «вечная мерзлота», очерчивал границы распространения мерзлых почв на карте и предлагал ряд собственных новаторских гипотез и наработок. В частности, он рассуждал о древнем, доисторическом происхождении этого явления и постепенной деградации (то есть убывании, таянии) вечной мерзлоты в современный период. Кроме этого в отдельной главе Сумгин высказывал идею о создании Подземного музея вечности, в котором будут храниться наиболее ценные документы, образцы растений, животных и даже трупы людей. Делать это предполагалось для будущего, используя консервирующие свойства мерзлой почвы, для сохранения эталонных материалов и последующего их изучения.

Подобным проектом М. И. Сумгин выходил за рамки инструментального и узкопрактического, инженерного отношения к вечной мерзлоте, которое установилось в стране с конца XIX века и которое руководило ее изучением. Однако во втором издании книги, уже в 1937 году, он продолжал настаивать на своем музейном проекте, утверждая его будущую высокую значимость для всего человечества. Он сразу, при первом знакомстве в 1910-х годах, воспринял вечную мерзлоту комплексно, как «русского Сфинкса», загадку которого предстоит разгадать. Цельность натуры, большая энергия, воодушевленность и проектное мышление позволили ему возглавить институциональное создание новой советской науки — мерзлотоведения.

Надо сказать несколько слов о научном контексте и о самом Сумгине. Начиная с XVII века в письменных источниках попадаются свидетельства казаков о подземных льдах в Сибири, но довольно долго эти отрывочные сведения воспринимаются как легенды. Колонизаторы сталкивались с необходимостью добыть воду, однако мерзлая земля не позволяла этого сделать. В XVIII–XIX веках появляются научные дискурсивные описания мерзлоты (Ломоносов, Гмелин, Миддендорф), в первой половине XIX века якутский купец Шергин выкапывает колодец глубиной в 116 метров. До воды он так и не добрался, но выкопанная шахта стала своеобразной научной сенсацией и полигоном для измерений температуры глубоко под землей, среди вечной мерзлоты. С началом строения Транссиба начинается новый этап изучения, инженерно-практический. Возводимые промышленные постройки требовали выработки особых методов строительства на вечной мерзлоте, изучения ее свойств. Различные ведомства, связанные с колонизацией Сибири, начинают создавать службы для исследования этого явления. Именно в одну из таких служб, Амурскую экспедицию Переселенческого управления, и попадает в 1910 году политический заключенный Михаил Сумгин, находящийся на тот момент в ссылке под Тобольском.

Дважды исключенный из Петербургского университета за участие в подпольных кружках и студенческих волнениях, сын писаря из мордовской деревни, он состоял в партии эсеров и принимал активное участие в революционной деятельности Самары в 1902–1906 годах, в частности в создании Старобуянской крестьянской республики, за что и был осужден на пять лет ссылки. Случайная встреча с экспедицией Переселенческого управления Министерства земледелия позволила привлечь его к научным изысканиям в Амурской области, где он занялся вопросами мерзлой почвы. В 1917 году Сумгин был членом ЦК эсеров, но покинул партию из-за несогласия с террором против большевиков. Написав заявление в ОГПУ, он просил реабилитации, обещав более не заниматься политикой. Период безвременья тянулся почти десять лет, Сумгин выживал, работая то разнорабочим, то статистиком, и параллельно писал книгу про вечную мерзлоту.

Попова Кристина, 10 лет. Портрет М. И. Сумгина. СОШ им. В. П. Астафьева, Игарка

С конца 1920-х годов начинается период институционализации мерзлотоведения, «золотое десятилетие» новой науки и Сумгина лично, которому удалось скоординировать весь процесс. Последовательно были организованы Комиссия по изучению вечной мерзлоты, потом Комитет и, наконец, в 1939 году — Институт мерзлотоведения АН им. Обручева. Издавались труды, организовывались мерзлотные станции и лаборатории, составлялись учебные курсы. Конечно, основной вектор был практическим: требовалось изучить явление, чтобы разработать методы строительства на мерзлоте, бурения на подмерзлотные воды; понять, как это можно использовать в хозяйстве страны. Показательно предисловие директора Дальневосточной геофизической обсерватории П. Колоскова к первой книге Сумгина: «Конечной задачей должно являться уничтожение мерзлоты объединенными усилиями науки и техники» [1] .

Однако Сумгин продолжает отстаивать образный, «поэтический» термин «вечная мерзлота» и свой проект Подземного музея вечности. Удачные опыты анабиоза цист амеб и инфузорий в мерзлых толщах, наблюдаемые П. Н. Каптеревым на Сковородинской мерзлотной станции в 1930-х годах [2] , только усиливают его решимость. Возможно, чувствуя уязвимость своего проекта в 1930-е годы, он отстаивает реалистичность своих «фантазий» уже во введении ко второму изданию книги 1937 года. В самой главе он пишет: «…нельзя ли повернуть события на 180 ° и сделать так, чтобы ученые, которые будут жить через десятки тысяч лет после нас, могли бы при помощи вечной мерзлоты изучать мир животных, который населяет землю в настоящее время? Другими словами, нельзя ли сохранение трупов в вечной мерзлоте, бывшее до сих пор делом прихотливого случая, сделать целью сознательной деятельности человека?» [3] .

И далее: «Представим же себе, что мы имеем вырытое в вечной мерзлоте хранилище, куда планомерно закладываются трупы тех животных, которые представляют для человечества интерес научный или практический; и вот из этого хранилища-музея, примерно раз в тысячу лет, берутся трупы различных животных и подвергаются исследованию и сравнению с однородными животными, которые будут существовать в то отдаленное будущее. И так пойдет научная работа из тысячелетия в тысячелетие.

Я не буду разбираться в подробностях значения для науки подобного музея. Это лучше меня сделают зоологи. Я даю только идею использования вечной мерзлоты для устройства научного музея-холодильника. Однако не могу не остановиться на одной мысли. Вместе с трупами животных в этом музее десятки тысяч лет могут храниться и трупы людей различных рас. Что будет с человечеством через многие тысячи лет, когда до неузнаваемости изменится образ жизни людей, их пища, занятия, отношение людей друг к другу, когда человечество на деле сольется в одну семью?

Дело идет об учреждении, которое должно работать тысячи лет без малейших перерывов. Малейший перерыв нарушит всю работу столетий и тысячелетий.

Но даже если и не задаваться столь обширными задачами, интересно будет следить за развитием и изменениями отдельных органов человеческого организма: мозга, сердца, пищеварительных органов и т. п. Но музей-холодильник может служить и другим целям. Так, в условиях непрерывных и постоянных отрицательных температур вечно мерзлой почвы можно поставить опыты анабиоза на ряд лет и даже на столетия и тысячелетия…

Затем наш музей в толще вечной мерзлоты может быть хранителем ценнейших, уникальных документов-рукописей великих людей, фотографий, замечательных событий и т. д.» [4] .

«Дело идет об учреждении, которое должно работать тысячи лет без малейших перерывов. Малейший перерыв нарушит всю работу столетий и тысячелетий. Можем ли мы ручаться, что холодильник в городе будет работать без перебоя тысячи лет подряд? Нет, мы не можем ручаться, что наземный холодильник будет работать без перебоя тысячи лет. Холодильник же, устроенный в вечно мерзлой почве, будет работать в смысле сохранения содержимого безусловно без перебоев тысячи лет. Больше того, если бы какие-либо социальные или даже геологические катастрофы и разрушили музей-холодильник в вечно мерзлой почве, то содержимое его при этом не пострадало бы, и только представителям будущего человечества пришлось бы с большим трудом доставать то, что в музее было заложено. И я думаю, что вопреки мнению „трезвых», „положительных» людей такой музей несомненно будет устроен, поставлен на службу человечеству и, конечно, даст неизмеримо больше, чем дали человечеству пирамиды» [5] .

Таким образом, главным для М. И. Сумгина становится консервирование эталонных образцов растений, животных, артефактов для того, чтобы в будущем сравнить их с эволюционизирующими потомками. Он приводит пример лошади, которую прогресс, без сомнения, изменит биологически: сравнить нашу, сегодняшнюю лошадь (начала XX века) с будущей лошадью, без сомнения, будет очень поучительно и плодотворно для науки. Сама идея сохранения образцов (для сравнения их с подобными в будущем) тесно коррелирует с конституирующей практикой создания заповедников в CCCР в 1920-е годы. Заповедники воспринимались именно как такие эталоны целых экосистем, подлежащих сохранению, заповеданию. Сумгин находился здесь в едином горизонте естественно-научной мысли с В. В. Докучаевым, В. И. Вернадским и др. Поддержка и авторитет последнего, кстати, сыграли решающую роль в создании Комиссии по изучению вечной мерзлоты в 1929 году.

Материал о Подземном музее вечности, изложенный в двух изданиях книги Сумгина, в основном идентичен. Тогда как в научно-популярном издании «Завоевание Севера», написанном совместно с журналистом Б. Н. Демчинским, в теме появляются новые детали, например, воодушевленное описание самого музея. «Внутренняя архитектура музея может быть и крайне простой, и сказочно прекрасной. Колоннады и облицовка стен дают простор для художественного творчества. Ничто на поверхности земли не будет намекать на то грандиозное сооружение, которое будет укрыто в ее недрах. Может быть, только над штольнями будут возвышаться башни с подъемными машинами и централизованным управлением осветительной сетью и автоматическими приборами, установленными в шахтах. Так как музей нужно оградить от внешних температур, то спуск в штольни должен быть огражден изолирующими отсеками от вторжения теплого воздуха внутрь галерей. И электрические лампы с их обилием света угрожали бы вечной мерзлоте своим теплом. Поэтому их свет должен быть холодным. Если их будет омывать подаваемый снаружи холодный воздух, то никакой опасностью они уже не будут грозить…

В несколько этажей идут галереи, одна над другой. Это даст возможность располагать различными температурами. На определенной глубине уже не дает о себе знать смена холодных и теплых сезонов. Там, на поверхности, зимние стужи чередуются с летним зноем; вешние воды бегут ручьями и потоками, а затем, по осени, вновь сковываются морозами; но здесь, на глубине, нет этих колебаний. А в некотором отдалении от подземного музея, чтобы не нарушить устойчивости вечной мерзлоты, возникнет город с научными кабинетами, лабораториями, домами для ученых — город науки. Он вызовет, конечно, оживление и всего прилегающего края…

Во всем мире не было бы более грандиозного и вместе с тем более своеобразного сооружения! И ничто так полно не служило бы жизни, как эти безмолвные галереи. Их молчание наука перевела бы на свой язык. Здесь проходила бы перед глазами вся эволюция жизни. Следовательно, здесь обнаружились бы с полной отчетливостью и законы жизни. Для будущих поколений такой музей явился бы неоценимым даром, так как перед ними открылась бы вся культура, вся эволюция, вся панорама прошлого» [6] .

Судя по ряду признаков, эту книгу писал скорее Б. Н. Демчинский с опорой на идеи и сочинения М. И. Сумгина: отсюда, видимо, возникает большая патетика и меньшая строгость всей книги в целом. Сама же идея Сумгина, как и дискурсивное поле молодого тогда мерзлотоведения, располагается в пространстве между общефилософской ноосферной мыслью и практическими разработками того времени по созданию подземных хранилищ для хозяйственных нужд, подобно ледяным складам по системе Крылова.

Ледяные склады по системе М. М. Крылова. Созданы в начале 1930-х гг.

Например, на Игарской научно-исследовательской мерзлотной станции (ИНИМС), принадлежащей тогда Главсевморпути, в декабре 1936 года мерзлотоведы приступили к выработке большого опытного подземелья. Строителей интересовали эксплуатационные вопросы, связанные с использованием подобных подземных сооружений в качестве естественных холодильников и транспортных магистралей. Одна из камер подземелья с 1942 года функционировала как биомузей. Здесь находились замороженные ящерицы, шмели, ерши и бабочка-бражник в анабиозе, божья коровка и муха. Ученые пополняли биомузей по мере своих возможностей и принимали посетителей.

«Воплощая в жизнь идею Сумгина о сохранении документов, музейных и исторических ценностей в подземных хранилищах, сотрудники Игарской НИМС 6 апреля 1950 г. произвели закладку газет военного периода — „Правды», „Известий», „Труда» и „Красноярского рабочего». В память о погибших в годы войны коллектив ИНИМС во главе с начальником станции Л. А. Мейстером завещал вскрыть ящик с газетами 9 мая 2045 г. Газеты были уложены в специально изготовленный, хорошо изолированный от влаги деревянный ящик и помещены в центре 5-й камеры на глубине 2 метров ниже уровня пола.

В марте 1965 г. был вморожен в вечномерзлый грунт лист ватманской бумаги, на котором была написана копия „Акта» о захоронении газет» [7] .

Начальник мерзлотной станции А. М. Пчелинцев решил воплотить в жизнь идею Сумгина. Кроме биологического материала и ценных документов, предлагаемых к консервированию Сумгиным, Пчелинцев в 1965 году задумал построить подземный каток, выполненный как 120-метровая беговая дорожка, вырубленная в вечной мерзлоте в виде двух концентрических колец.

«„Обычные катки на Крайнем Севере заносят многодневные метели, да и на сорокаградусном морозе не шибко покатаешься. А тут катайся себе на здоровье зимой и летом при любых метеоусловиях», — так писал о проекте катка корреспондент газеты „Красноярский рабочий» В. Ярославцев.

Уже в феврале 1965 г. началась работа по реализации проекта строительства музея: камера № 5 была расширена до параметров спроектированного Пчелинцевым Малого зала Музея вечной мерзлоты (3 х 7 м); в ней было обустроено место закладки газет, установлена в нише стены копия акта захоронения, заключенная в ледяные пластины; пол в камере был залит водой и проморожен. Началась активная работа по наполнению музея экспонатами.

Заведенный 20 марта 1965 г. журнал экспонатов музея содержит список всех предметов, вошедших в первую экспозицию. Их было 34. Это были в основном книги по мерзлотоведению.

Книги были вморожены в пластины чистого енисейского льда. Лед предварительно обрабатывали электрорубанком, тщательно отшлифовывали нагретыми стальными пластинами. На отшлифованной ледяной пластине горячим штампом делали углубление по размеру книг. Затем, положив в углубление книги, покрывали другой пластиной и примораживали влажным снегом.

К сожалению, записи в „Дневнике музея вечной мерзлоты» делались не всегда. Наиболее подробные записи в „Дневнике» вел с 1972 г. первый экскурсовод подземного музея Павел Алексеевич Евдокимов.

Музей вечной мерзлоты вошел в систему научных учреждений страны и был включен в справочник „Музеи АН СССР» и „Музеи АН союзных республик», который издавался в 1980 и 1985 годах» [8] .

А. М. Пчелинцев. Схема катка в вечной мерзлоте. Игарка. 1965

Таким образом, идея Подземного музея вечности, высказанная внутри молодой советской науки, оказалась в некотором виде и реализованной внутри ее собственных институций. Однако интересно также сопоставить ее, с одной стороны — с общефилософской планетарной мыслью начала XX века, с другой — с некоторыми теориями, вплоть до ряда актуальных сегодня на поле искусства идей, по отношению к которым проект Сумгина может восприниматься удивительно свежо и адекватно.

Как уже было замечено, некоторые идеи основателя мерзлотоведения соприкасались с ноосферной мыслью того времени, и можно сказать, что им в неявной форме была свойственна некая общая «научная эзотерика», являющаяся «интегральной частью научного дискурса модерна» [9] . Однако, что важней, Подземный музей вечности отрицает явную метафизику и символизацию вечной мерзлоты, о чем автор специально упоминает. Применяя поэтические термины, М. И. Сумгин тем не менее считал важным говорить об отвоевывании их у теологии, об их строгом натурфилософском смысле: «Мне кажется, что у авторов, боящихся применения слова „вечный» по отношению к мерзлоте, играет немалую роль нежелание пользоваться терминами, прочно вошедшими в теологию. Но это есть тактика отступления перед теологией, тогда как в этом вопросе нужно вести наступательную тактику по всей линии, в частности и в терминологии: отнимать у противника и термины, которыми он пользуется, придавая им натурфилософский смысл, лишать теологию ее оружия там, где это представляется возможным» [10] .

Подобные акценты сильно отличают убеждения Сумгина от взглядов Павла Флоренского на вечную мерзлоту [11] и тем более от современной ему космологической доктрины мирового льда Ханса Хёрбигера, которая вся строилась на мистических озарениях и была поставлена на службу немецкому фашизму. При этом сопоставление музейных интенций доктрины мирового льда и Подземного музея вечности может стать темой отдельного исследования [12] .

Отсутствие явной метафизики также отличает музей Сумгина от музея Николая Федорова: последний ставил православие в центр своей мысли, первый отказался исповедоваться перед венчанием. Однако здесь важнее отметить их общие черты, такие как проектность и всеобщность. Планетарная и космическая (в случае Федорова) регуляция, без сомнения, составляет цель их долгоиграющих музейных проектов. В этом смысле они жестко телеологичны. В случае Сумгина мировой музей в вечной мерзлоте выступает залогом планетарной регуляции в будущем. Сходятся они и в тотально исследовательском характере музея, их музеи создаются исследователями и для исследователей. «Светлое будущее» посюсторонне, оно приходит в результате общего труда человечества, а не дается свыше. Природой нужно овладеть, а смерть победить: в случае Сумгина — через развитие естественно-научных методов, биологии, опыты анабиоза, в случае Федорова — через воскрешение. И хотя основатель мерзлотоведения не говорит напрямую о победе над смертью, риторика покорения природы и стойкий интерес к анабиозу в каком-то смысле предполагают это. Сама по себе характеристика «вечный» в определении музея подразумевает некоторую предельность проекта, потенциальное размыкание сроков жизни человечества в будущем.

Сходятся они и в необходимости всеобщего участия в своих проектах. Собирая сведения о вечной мерзлоте, Сумгин инициировал сбор наблюдений от различных слоев населения (старатели, краеведы, учителя, учащиеся). В юности он начал учиться, мечтая стать «разъездным профессором», чтобы улучшить положение крестьянства. Впоследствии он неоднократно оставлял науку ради революционной деятельности и работы с крестьянством — в критические и необходимые моменты. Впоследствии наука и революция совместились в его жизни в единый проект, связанный с вечной мерзлотой.

Сегодня понятно, что современное искусство — это системное искусство капиталистического мироустройства, именно поэтому звучат призывы к его преодолению, а значит, вместе с тем к преодолению капитализма в целом.

Предлагая создать Подземный музей вечности, Сумгин задавал горизонт, в каком-то смысле инструментализировал настоящее для будущего, отказывался от эстетических качеств предметов ради их роли в будущих исследованиях (то есть постулировал супраэстетический режим их существования, подчиненность эстетики некоторым более важным задачам). Это коррелирует с идеями ряда современных теоретиков, решающих «проблему доступа» и субъект-объектных отношений, вопрос о преодолении современного искусства, «выхода» из искусства или созданию супраэстетического режима его существования.

Сегодня понятно, что современное искусство — это системное искусство капиталистического мироустройства, именно поэтому звучат призывы к его преодолению, а значит, вместе с тем к преодолению капитализма в целом. Настоящий этап осмысляется как капиталоцен, или антропоцен, — исторический период, когда степень воздействия капитализма на планету достигла таких угрожающих геологических масштабов, что необходимо каким-то образом преодолеть это и перейти к другому, более безопасному и гармоничному режиму. Это неизбежно должно сопровождаться сменой режимов существования общества в целом и искусства в частности. Философы спекулятивного реализма показывают, что все искусство последних двух веков — это искусство корреляции, которое работает и происходит прежде всего в восприятии зрителя и не предоставляет ему доступ к вещам «как они есть», более того, оно даже не дает надежды на это. Но самое главное — искусство и современность в целом зациклены сами на себе, антиутопичны, горизонт будущего как точки притяжения отсутствует, появляясь в лучшем случае в виде коммодифицируемых руин и призраков. Именно в плане кардинальной смены задач и режимов и говорят о необходимости «выхода» из искусства [13] .

Теоретики ставят вопрос о создании некорреляционного искусства — искусства, которое рождается из столкновения человечества с архиископаемым, то есть неким фактом, существовавшим до истории человечества. Например, Сухаил Малик предлагает предельный проект такого музея: подобно архиископаемому, произведение искусства может существовать неопределенное количество времени в вечной темноте. «Требование, налагаемое здесь на современное искусство, совершенно нетривиальное: оно исключает субъективную интерпретацию или опыт как условие искусства, и с этим вместе рушится все здание современного искусства» [14] .

В каком-то смысле находки остатков мамонтов, других доисторических животных и удачных случаев анабиоза простейших в вечной мерзлоте поставили перед наукой горизонт, подобный тому, что ставит, по мысли Квентина Мейяссу, проблема архиископаемого [15] . Ответ Сумгина — проект Подземного музея вечности — своеобразное хранилище, машина по производству архиископаемых для будущего. Это некий антитеатрон, место невидения, заповедник искусства, порто-франко и duty free склад [16] , решение «проблемы доступа» со стороны естественных наук, радикальный проект искусства без зрителей в настоящем. Это объекты, которые радикально удаляют себя из сферы опыта, суждения и эстетики в настоящем; искусство, которое стремится стать архиископаемым. Тотальный телеологический музейный проект, утверждающий искусство и культуру не как полет фантазии или фрустрированное желание, но как рациональное знание и проективную деятельность.

В этом смысле Сумгин предлагал проект супраэстетического музея, музея с «отложенным» зрителем, музея-хранилища архиископаемых для будущего. Подземный музей вечности постулирует обязанность каждого жить для всех других, в том числе для тех, кто еще не родился, жить не сиюминутным, и в этом смысле он направлен на преодоление настоящего, утверждая свою идею как единое произведение, не прерываемое и сменой поколений, предметом которого будет собирание в единство. Руководить этим мегапроектом должен Разум. Это язык утопии, которая есть еще-не-бытие, но потенциальность, проект, конституирующий, как минимум в языке, открытую возможность существования.

Сегодня это одна из практик, способных как-то очертить настоящее и преодолеть его тотально антиутопический характер. Например, Бенджамин Браттон пытается обрисовать проект выхода из антропоцена, то есть текущего неподходящего положения вещей, как его акселерационистское ускорение, осознание настоящего как инкубатора для некоего ксенобудущего и перенос внимания к формам этого будущего «другого». В том числе это подразумевает опрокидывание логики архиископаемого в настоящее: «мы должны направить, повернуть временную траекторию архиископаемого от доисторического к чужеродной потомственности» [17] . Попробовать вообразить потомков, для которых мы будем немыслимым ископаемым наподобие кайнозойских окаменелостей и которых, в виде сложных биотехнических процессов, мы уже носим внутри себя. Это опрокидывание логики архиископаемого предполагал и М. И. Сумгин. Его Подземный музей вечности был проектом собирания архиископаемых для будущего, который сегодня может восприниматься как попытка гарантировать будущее, другое постантропоцентричное будущее, через заботу о нем.

Итак, мы можем адаптировать проект Всемирного музея в вечной мерзлоте к этим актуальным требованиям, переосмыслив и переопределив ряд его условий.

Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Проект реализован в рамках Арктической биеннале современного искусства в подземной лаборатории Института мерзлотоведения. Якутск. 2016. Настройка трансляции Алексея Романова

Во-первых, радикализировать супраэстетический режим существования Подземного музея, предполагающий отсутствие зрителя в настоящем и вообще замену фигуры зрителя на фигуру будущего исследователя. Выполнение этого условия позволяет преодолеть современное искусство в смысле индустрии показа, дает ответ на философскую «проблему доступа» и конституирует в настоящем музей некорреляционного реализма.

Во-вторых, в качестве исследователя предполагается некий ксенопотомок в будущем. Мы можем здесь игнорировать антропоцентричность и наукоцентричность проекта Сумгина, сохраняя его телеологический характер. В проект вовлекается Земля, ее геологические слои, в качестве экспонатов уравниваются продукты человеческой культуры, искусство, животные, биоматериал, растения и все возможные сущности.

Измененный и акцентированный таким образом музей Сумгина превращается в проект, ускоряющий и преодолевающий современное искусство в его конвенциональных, поддерживающих status quo формах и, шире, антропоцен и капиталоцен, как выразителей логики алгоритмического неолиберального капитализма на пути к постантропоцену.

Рубрики
Статьи

«желаю отправиться в город воронеж» георгий крутиков — ученик и педагог воронежских свободных мастерских. новые материалы к ранней творческой биографии архитектора | центр экспериментальной музеологии

Имя Георгия Тихоновича Крутикова давно стало легендой. Одна из знаковых фигур русского архитектурного авангарда, автор знаменитого ВХУТЕМАСовского дипломного проекта «Летающий город» (1928), архитектор станции метро «Парк культуры» и ряда других московских зданий, в предвоенные годы внезапно прервавший успешную архитектурную карьеру и ставший активным защитником московской старины… О нем написаны несколько книг и ряд статей — но, несмотря на всю известность и значимость этой фигуры, о некоторых этапах его биографии мы знаем только по скудным упоминаниям в литературе.

В последние годы был выявлен ряд документов[2]; [3]; [4], проливающих свет на ранний этап его творческой биографии, предшествовавший выбору профессии архитектора и учебе во ВХУТЕМАСе. Начало творческого пути Георгия Крутикова по времени совпадает с первыми послереволюционными годами — переломным этапом для страны, временем строительства основ принципиально нового государства — в том числе, и в области художественной жизни. Георгий Крутиков не остается в стороне от этого процесса — с юношеским и послереволюционным энтузиазмом он посвящает себя художественной профессии и организационной работе в сфере искусств в родном Воронеже. С.О. Хан-Магомедов в посвященной Крутикову книге сообщает о том, что с 1917 г. он работал в Воронеже секретарем секции ИЗО городского отдела народного образования, затем заведующим подотдела ИЗО губернского отдела народного образования, одновременно занимаясь театрально- оформительской работой и организацией Свободных государственных художественных мастерских (СГХМ)[17] С. 23. Далее Хан-Магомедов приводит свидетельство жены Крутикова Клавдии Васильевны о том, что сначала ее муж хотел стать художником, но, поскольку семья была против, Крутиков изменил свое решение и во ВХУТЕМАСе поступил сразу на архитектурный факультет[Там же, С. 32]. Мы знаем, что Крутиков был студентом ВХУТЕМАСа с 1922 г. Казалось бы, с момента революции и начала профессиональной деятельности Крутикова прошло не так много времени — но из документов Наркомпроса и воронежской периодики тех лет[10] мы узнаем, что история об отказе от профессии художника под давлением семьи является, в значительной степени, позднейшим преувеличением, и что именно довхутемасовский период во многом сформировал Крутикова как творца и организатора. И этот период связан с его учебой в Воронежских свободных государственных мастерских — и, одновременно, работой по их организации и преподавательской деятельностью.

Среди материалов Воронежских СГХМ в ГАРФ находится заявление Георгия Крутикова в школьный подотдел Отдела ИЗО Наркомпроса: «Желаю отправиться в г.Воронеж в качестве организатора Своб<одных> Гос<ударственных> Худ<ожественных> Маст<ерских>. Работал в Воронежских мастерских и во 2-х Московских Своб<одных> Гос<ударственных> Худ<ожественных> мастерских в маст<ерской> Малевича. 8 дек. 1919 г. Г. Крутиков»[3], Л. 2. Это заявление сразу входит в противоречие с приведенными выше воспоминаниями жены архитектора, знавшей его с 1918 г. Выясняется, что Крутиков, несмотря на протесты семьи, с самого начала выбрал для себя профессию живописца и уехал учиться в Москву, поступив во Вторые московские СГХМ (осенью 1918 г. реорганизованные из Училища живописи, ваяния и зодчества), где был учеником Малевича. Однако отчасти трудности жизни в новой столице во время Гражданской войны и сопутствовавших ей разрухи и продовольственного кризиса, отчасти революционный энтузиазм и готовность к немедленному строительству нового мира своими руками побудили его оставить обучение в мастерской и отправиться в Воронеж для организации первой в истории города государственной художественной школы. В значительной степени этому способствовал и пример учителя — в ноябре 1919 г. Малевич оставляет свою мастерскую в Москве и уезжает в Витебск по приглашению Л. Лисицкого — также для организации Витебского народного художественного училища[19], входившего в создаваемую в эти годы систему Свободных мастерских.

Георгий Крутиков, эскизы проекта «Летающий город», 1928 г.

История профессионального художественного образования в Воронеже, так же, как в Витебске и ряде других городов, началась сразу после революции. В 1918 г. в городе была организована художественная школа рисования, живописи и лепки Союза учащихся [18]. Организатором школы был Борис Бессарабов — в то время начинающий воронежский художник, впоследствии ставший известной фигурой в московских литературно- художественных кругах — не в последнюю очередь, благодаря своему знакомству с Мариной Цветаевой, посвятившей ему стихотворение «Большевик» и неоконченную поэму «Егорушка».

В художественной школе Бессарабова было восемь художников-руководителей (из них один лектор по истории искусства) и 165 учащихся. Большинство учащихся из этого первого состава, поступивших в 1918 г., оставались в школе и после ее реорганизации в Свободные мастерские, и составили основу первого и единственного выпуска школы в 1922 г.[18] По всей вероятности, именно в эту школу с самого начала поступает Крутиков, впоследствии уехавший в Москву учиться в мастерской Малевича.

В первомайскую годовщину 1919 г. школа становится Свободными мастерскими[10] — инициаторами реформы стала художница А.Ф. Боева (недавно вернувшаяся в родной Воронеж после окончания московского УЖВЗ и заведовавшая местным художественным отделом) и П.Д. Смирнов (председатель Губнаробраза).

Школа ставила своей целью «представить возможность избравшему ту или иную художественную профессию обучаться таковой за счет государства»[3], Л. 32. Согласно Положению о Воронежских Свободных Государственных художественных мастерских, вышедшему 10 июня 1919 г., в них принимались лица обоего пола, достигшие 16-летнего возраста, по рекомендации партийных организаций, профсоюза или Отдела народного образования. СГХМ состояли из группы автономных основных мастерских, дающих общие представления о существе и технике изобразительных искусств (по живописи, скульптуре и т.п.), и специальных дополнительных, «для развития и усовершенствования подмастерья по одной из отраслей художественного труда, открываемых по мере надобности и возможности» [Там же]. Действовал Совет мастерских, руководивший всей административно-хозяйственной и художественно-учебной жизнью мастерских.

Членами Временного совета мастерских были живописцы П. Соколов, Н. Максимов и скульптор С. Сырейщиков [11], С. 115. Все руководители мастерских приехали из Москвы — Максимов был учеником Кончаловского, Соколов — Павла Кузнецова, Сырейщиков — Коненкова [10]. Петр Соколов приехал в Воронеж вслед за женой, Анной Боевой, занимавшейся возрождением мастерских. Именно здесь начинается их путь как активных и неоднозначных реформаторов и организаторов СГХМ в целом ряде городов России [1].

Педагоги живописных мастерских Воронежских СГХМ были принципиальными сторонниками разных художественных направлений — согласно политике Наркомпроса задачей СГХМ было дать ученикам максимально широкий выбор художественных течений, из которых они могли бы свободно выбирать наиболее им близкие [20]. По свидетельству Г. Малюченко, общим увлечением в мастерских в это время были Сезанн и кубизм [10].

Георгий Крутиков, эскизы проекта «Летающий город», 1928 г.

Однако после первого учебного года новой школы ее развитие было прервано бушевавшей в стране Гражданской войной. С сентября 1919 г. в городе шли бои, а в октябре Воронеж был занят войсками белых генералов Мамонтова и Шкуро. Свободные мастерские были разграблены, двое руководителей уехали в Москву, третий ушел с белыми. После отступления белых возрождением мастерских занималась заведующая губсекцией Губоно В.М. Сухова, ставшая новой уполномоченной мастерских [11], С. 115. Школе были необходимы новые руководители взамен выбывших — именно для этого в Воронеж из Москвы в декабре 1919 г. возвращается двадцатилетний Георгий Крутиков. В это время почти полностью изменился педагогический состав мастерских. Руководителями живописных мастерских были С.М. Романович, Н.Х. Максимов и А.А. Бучкури (воронежский художник, ученик И.Е. Репина). Романович и Максимов имели мандаты инструкторов-организаторов мастерских от отдела ИЗО. Г.Т. Крутиков был ассистентом С.М. Романовича в его живописной мастерской. Читались курсы по истории искусств (Горбунков), истории живописи (Романович), французской живописи нового времени (Крутиков). Действовала декоративная мастерская, планировалось возрождение скульптурной. Кроме того, учащимися мастерских был организован производственный коллектив для агитационных работ, под руководством художников-руководителей исполнявший заказы для Губкомпарта, воинских частей, клубов и т.д [Там же].

Сергей Романович — учитель Крутикова в Воронеже — был знаковой фигурой дореволюционного авангарда, приверженцем лучизма и футуризма, входившим в один круг с Н. Гончаровой и М. Ларионовым. Именно он в свое время предложил идею футуристических росписей на лицах, быстро ставшую популярной среди московских художников[14]. Однако во время работы в Воронежских мастерских ученики отмечают у него совсем другие предпочтения — увлечение русскими живописными традициями, древнерусской иконописью со всем ее богатством форм, цвета и фактуры, русский портрет XVIII века, Левицкий, Кипренский, Суриков, Ге [10]. Крутиков же увлекался новым французским искусством и Сезанном — и, одновременно с учебой, читал в СГХМ курс на эту тему.

Эволюцию Крутикова как живописца в воронежский период его творческой биографии в 1922 г. красочно и подробно описывает Георгий Малюченко в воронежском журнале «Искусство и театр»: «Особенно мучительными были искания в живописи Крутикова. Неопытным и неоформившимся юношей попал он в Москву в бурный 1919 год, где вращался в наиболее живых художественных кружках. Проследил всю изменчивость и мишурность измов и изведал всю горечь обычных разочарований. Но после трех лет работы он апологет спокойных и монументальных форм, гармоничных и светлых красок, т.е. того, что успокаивает и подчиняет жизнь величественному и ровному течению изначального ритма. Фреска и архитектура зовут его все более и более властно и станковая живопись — это только эскизы для разрешения монументальных задач. Из старых ему привились Рафаэль, из новых — Пювис де Шаван» [Там же]. Надо сказать, что монументальные задачи учащиеся Воронежских СГХМ решали вполне практически — только в 1920 г. ими были расписаны клубы 2-й Армии, клубы Курсов Связи, Караульных батальонов и др.[11], С. 118. После знакомства с этим свидетельством выбор Крутиковым профессии архитектора уже не выглядит ни случайным, ни вынужденным, ни обусловленным давлением семьи. Архитектура увлекает его в разгар обучения профессии живописца и карьеры театрального художника. Это подтверждает и дальнейшая творческая биография Крутикова, на протяжении которой он неоднократно решительно менял сферу деятельности, ориентируясь скорее на свое призвание, чем на мнение окружающих.

С работой в СГХМ связана и еще одна легенда о воронежском периоде деятельности Крутикова. В отчетных материалах отдела ИЗО Наркомпроса за 1920 г. он упоминается в качестве уполномоченного Воронежских СГХМ[15]; [16]. Эти же данные приводятся и в позднейшей литературе[6];[7]. Однако из документов мастерских мы узнаем, что в 1920 г. уполномоченным мастерских был художник А.М. Капранов, студент керамического отделения техникума. Известно, что Капранов с октября 1919г. состоял председателем художественно-педагогического совета мастерских и с этого же времени фактически исполнял обязанности уполномоченного[11] С. 115. Он же представлял мастерские на Конференции учащих и учащихся СГХМ в июне 1920 г. [4], после которой проводил их реформу в соответствии с принятыми на конференции решениями[3]( Л. 61-62.) Крутиков же на протяжении всего этого времени упоминается в документах только в качестве педагога и учащегося мастерских — таким образом, информация о занимаемой им должности уполномоченного не подтверждается.

Георгий Крутиков, эскизы проекта «Летающий город», 1928 г.

В 1921 г. Воронежские СГХМ получают статус высших и новую структуру — по аналогии с московским ВХУТЕМАСом. Теперь вместо индивидуальных мастерских в них действуют живописный и скульптурный факультеты, а также младшая группа по живописи и прикладному искусству — аналог Основного отделения Московского ВХУТЕМАСа [11], С. 115. Было возвращено деление на старшие и младшие курсы, принятое в дореволюционный период и отмененное в 1918 г., а также некоторые старые термины, традиционно связанные с высшим образованием — например, учащиеся снова стали называться студентами. Таким образом, Воронежские СГХМ становятся первой высшей художественной школой в истории города. В этот период Георгий Крутиков продолжает совмещать учебу с организационной работой в мастерских, занимая должность заведующего учебной частью.

В 1922 г. состоялся первый выпуск Воронежских СГХМ. После этого часть выпускников приняла решение ехать в столицу и продолжать образование в Московском ВХУТЕМАСе. Среди них был и Георгий Крутиков. В местном художественном журнале «Искусство и театр», тесно связанном с жизнью мастерских, были опубликованы даты и условия вступительных экзаменов и высказана уверенность, что «из 12 человек, едущих на экзамены, все студенты их выдержат, так как они обеспечены не только необходимыми познаниями для экзаменов, но и целой выставкой мастерских в 365 работ, отправленной в Москву ещѐ в начале 1922 г.» [18]

Тем не менее, с поступлением во ВХУТЕМАС возникли неожиданные сложности. В связи с масштабным экономическим и продовольственным кризисом 1921-1922 гг. в стране был принят ряд мер, направленных на получение доходов учреждениями напрямую, минуя государственное финансирование. Одной из таких мер стало введение платного образования. Неожиданной новостью незадолго до поездки молодых воронежских художников в Москву стало известие, что городские власти не договорились о выделении им бюджетных мест во ВХУТЕМАСе — поэтому учиться им придется на платной основе. Поскольку у самих выпускников достаточных средств для этого не было, руководство мастерских принимает решение собрать деньги для их дальнейшего обучения в столице. У городских властей было получено разрешение на проведение лотереи, доход от которой предполагалось использовать для этих целей. Всѐ в том же журнале «Искусство и театр» было дано объявление о лотерее с подробным объяснением ситуации — и о том, что младшая группа мастерских, остающаяся в городе, в ответ берет на себя обязательство оформить городские торжества к пятой годовщине Октября и Первомаю [Там же]. По всей видимости, финансовый вопрос был все же успешно решен — и Воронежские мастерские дали нам таких известных впоследствии художников-вхутемасовцев, как Георгий Крутиков, Илья Кулешов, Вадим Рындин, Наталья Бессарабова и др.

Но выпуск Воронежских СГХМ 1922 г. так и остался единственным их выпуском. Экономический кризис продолжался, и в том же 1922 г. в целях экономии средств было проведено масштабное обследование художественных учебных заведений с целью разделения их на высшие, средние и низшие. При этом только статус высшего учебного заведения давал право на финансирование из центра, а средние и низшие переводились на местный бюджет. По итогам обследования высшие художественные школы остались только в столицах и — ненадолго — в Казани[13]. В Воронеже и остальных региональных центрах история высшего художественного образования на этом была прервана, а высшие художественные мастерские преобразованы в техникумы. После этой реформы вслед за учениками из Воронежа в столицу уезжает и Сергей Романович — он станет одним из педагогов живописного факультета Московского ВХУТЕМАСа.

Георгий Крутиков, эскизы проекта «Летающий город», 1928 г.

Таким образом, благодаря документам и свидетельствам современников мы видим, что творческая биография Георгия Крутикова началась задолго до его поступления во ВХУТЕМАС, с которым обычно связывается его имя как художника. Он приезжает в Москву уже состоявшимся художником с законченным живописным образованием, учеником знаменитых мастеров русского авангарда — Казимира Малевича и Сергея Романовича. Кроме того, к своим двадцати трем годам он уже имел значительный педагогический опыт, несколько лет, одновременно с учебой, выполняя обязанности ассистента С.М. Романовича в его живописной мастерской Воронежских СГХМ. Благодаря своей непродолжительной учебе в столичных Вторых СГХМ в 1919 г. он был лучше других молодых художников Воронежа знаком с новыми направлениями в искусстве — в особенности, с современным французским искусством, великолепно представленным в московских музейных собраниях — и читал о них в мастерских курс лекций. Кроме того, источники показывают нам высокий уровень культурной среды Воронежа, сформировавший в эти годы целый ряд известных впоследствии художников разных специализаций. Именно в Воронежских СГХМ начинается интерес Крутикова к архитектуре, который в результате и привѐл его в мастерскую Николая Ладовского, где в эти годы формировались основы архитектурной педагогики авангарда. Именно в этой мастерской в июне 1928 г. он защитит свой дипломный проект «Летающего города», ставший сенсацией в архитектурном мире столицы и поставивший имя Крутикова в ряд ключевых фигур советского архитектурного авангарда.

Рубрики
Статьи

портер маккрей : американское тутти-фрутти

Первый пресс-релиз MoMA вышел 20 августа 1929 года — когда самого музея еще не существовало. Он был призван разъяснить общественности причины, по которым город Нью-Йорк нуждался в Музее современного искусства. В нем говорилось, что подобные музеи уже открыты в Стокгольме, Веймаре, Дюссельдорфе и Сан-Франциско и что пришло время открыть музей в Нью-Йорке. Пресс-релиз дает четкое понимание того, как представляли себе MoMA инициаторы его открытия. Он должен был стать тем же, чем в начале XIX века был для Парижа Музей в Люксембургском саду: первым в стране музеем современного искусства, где экспонируются произведения живущих художников. Эта идея лежала в основе знаменитой временной торпеды, изображенной Альфредом Барром в первые годы работы музея.

Поздняя версия «торпеды» А. Барра отражает идеальное устройство постоянной экспозиции MoMA, 1941.

История музея началась с весьма консервативной привозной выставки — постимпрессионистов, выставлявшихся с конца третьей четверти XIX века, — целиком собранной из частных коллекций. Напомню, что не меньше шести лет MoMA не только не был музеем как таковым, но и, по замечанию Гертруды Стайн, не мог считаться современным. Многие экспозиции составлялись из работ из частных коллекций, и случалось, что, узнав имя владельца приглянувшейся работы, можно было купить у него картину прямо на выставке. Очевидно, для настоящего музея это недопустимо.

Точками и стрелками на этой карте обозначены международные и американские места проведения передвижных выставок MoMA по состоянию на 1960 год. На пути к музею современного искусства (Бюллетень MoMA, 1960).

Во время подготовки первой выставки в 1929 году завязалась спонтанная дискуссия о том, каким должен быть старт нового учреждения. Так как вопрос был задан в Соединенных Штатах, в Нью-Йорке, вопрос касался того, с американского или с европейского искусства стоит начать. Наконец, было принято решение открыть музей привозной выставкой уже признанных европейских художников: Сезанна, Гогена, Сера и Ван Гога. По ее завершении, как знак признания американского искусства, прошла вторая выставка живописи, названная «Девятнадцать живущих американцев». За ней следовала выставка современной художественной сцены в Париже: «Живопись в Париже». Через несколько лет, в 1936 году, Альфред Барр устроил выставку «Кубизм и абстрактное искусство» — одну из важнейших в XX столетии, — которая сместила фокус с национальных школ на международные движения. Первые три десятилетия история модернизма целиком опиралась на Европу. Американцев не рассматривали. Позже, после выставки 1936 года «Фантастическое искусство, дада и сюрреализм», полностью основанной на европейских движениях, MoMA критиковали за игнорирование текущего американского искусства. В одном из бюллетеней «Американское искусство и музей» 1940 года МoMA так объяснил свою позицию: «в то время как MoMA всегда со всей серьезностью обращался к американскому искусству, музей был основан на принципе, по которому в искусстве не должно быть границ, по которому живопись и кинофильмы, мебель и скульптура из любой страны достойны быть показаны в музее, если они обладают исключительными качествами. Само собой, этот принцип прямо противоположен оголтелому национализму, охватившему половину Европы, сметающему свободу искусства вместе со свободой слова и вероисповедания».

К тому времени современное искусство изъяли из общественных экспозиций большинства европейских стран, и оно было представлено только за океаном. Этот факт, вместе с музейными программами 1930–1960-х годов, например, программой передвижных выставок, сделал MoMA одним из передовых и влиятельнейших музеев мира. Некоторые выставки музея можно было арендовать. За экспозициями, в основном произведений современного европейского искусства, обращались не только другие музеи и галереи, но и университеты, колледжи и школы. Выставки «Кубизм и абстрактное искусство», а также «Фантастическое искусство, дада и сюрреализм», к примеру, стали первыми передвижными выставками MoMA.
В 1938 году в Национальной галерее Jeu de Paume состоялась первая выставка MoMA в Париже, и на ней было представлено не европейское, а американское искусство. Для многих французских критиков стало откровением, что традиции американского искусства уже триста лет. Большинство из них никогда не слышали об искусстве Америки, ведь во время визитов в Соединенные Штаты в местных музеях они встречали произведения художников итальянского Ренессанса, голландского Золотого века, импрессионистов. Даже MoMA был ориентирован на искусство европейцев. Так что же за американские художники были представлены? Выставка называлась «Три столетия искусства в Соединенных Штатах» и включала работы таких модернистов, как Джон Марин, Чарльз Демут, Ясуо Куниёси и Джон Кейн. Кроме того, там были Аршиль Горки и Александр Колдер. Некоторые французские издания отреагировали на выставку в Jeu de Paume вопросом: существует ли американское искусство? Джуэлл, художественный критик «Нью-Йорк Таймс», анализируя в книге «Есть ли у нас американское искусство?» освещение выставки, попытался найти ответы на схожие вопросы: что такое американское искусство? кто такие американцы? и что такое Америка? Его интересовало, не следует ли «отказаться от скрытых признаков, связанных с расой и национальностью? Не следует ли отныне вместо того рассматривать произведения искусства в свете гуманизма, или интернационализма, мировой культуры?». Джуэлл считал не национализм, а интернационализм характерной американской чертой.

Обложка книги Эдварда Алдена Джуэлла «Есть ли у нас американское искусство?» (1938).

Вскоре, после окончания Второй мировой войны, в октябрьском номере «Новостей искусства» за 1946 год, озаглавленном «Американское искусство за рубежом. Специальный выпуск», под названием «Передовое искусство Америки» обнаружилась целая рубрика о показе в музее «Метрополитен» выставки американского искусства из коллекции Государственного департамента. К 1946 году некоторые в Госдепартаменте, включая Уильяма Бентона, наконец поняли, что культурный образ Америки в Европе совсем не величествен, что американцы известны жевательной резинкой, сигаретами «Кэмел», ковбойскими сапогам и тому подобным, но не своим искусством. Поэтому было решено, что пришла пора отправить выставку американского искусства в Европу и в Центральную и Южную Америку. Для этого госдепартамент нанял Лироя Дэвидсона, «специалиста по визуальным искусствам для недавно открытого Управления по информации и вопросам культуры (OIC)», чтобы тот собрал коллекцию. Приступив к работе, Дэвидсон понял, что позаимствовать картины из частных коллекций обойдется дороже, чем купить аналогичные на средства Госдепартамента. Тогда он отправился по галереям Нью-Йорка с пятьюдесятью тысячами долларов на приобретение американского искусства, по большей части произведений передового американского модернизма за три предшествующих десятилетия. И прежде чем отправить собрание в столицу Чехословакии Прагу, его с гордостью выставили в музее «Метрополитен».
Однако едва выставка открылась, как 4 октября 1946 года в «Нью-Йорк Джорнал» вышла статья под заголовком «Госдепартамент финансирует „красную» выставку». В статье подробно излагалось, как «Государственный департамент, который официально отказывается мириться с международным коммунизмом, спонсирует художественную выставку, на которой представлены работы левых художников красно-фашистского толка». Что еще более нелепо, в статье утверждалось, будто упомянутые художники «служат коммунистическому фронту и Москве». Вскоре журнал «Лук», одно из ведущих иллюстрированных изданий, опубликовал статью и разворот с репродукциями картин под заголовком «На ваши деньги купили эти картины». Все собрание было воспринято как искажение образа Америки и вызвало негативную реакцию. В конце концов после слушаний в Конгрессе Госдепартаменту пришло понимание, что использовать деньги налогоплательщиков на приобретение предметов искусства было ошибкой. К тому времени выездная выставка прибыла в Прагу и была открыта с огромным успехом, но Госдепартамент решил ее прервать, вернуть картины в США, выставить их в «Уитни» и продать коллекцию целиком как правительственные излишки за пять тысяч долларов.

В таких обстоятельствах Альфред Барр не мог промолчать и написал язвительную статью для номера «Нью-Йорк Таймс» от 1953 года под названием «Современное искусство — коммунистическое?», в которой сопоставлял высказывания о современном искусстве Эйзенхауэра, Трумана и Черчилля с высказываниями в нацистской Германии и Советском союзе. В результате всего этого MoMA как частная корпорация решил учредить международную программу, директором которой в 1953 году стал я, Портер Маккрей. Финансируемая фондом Рокфеллера, программа ставила своей целью проведение выставок американского искусства за рубежом и приобретение произведений из других стран для показа в США. В течение 1950-х годов MoMA через свою международную программу организовал серию выездных выставок (современного) искусства Америки, которые побывали во многих городах послевоенной Европы. Эти выставки, на мой взгляд, помогли Европе после войны обрести свои индивидуальные культурные черты, основанные на интернационализме, модернизме и индивидуализме, в то же время определив канон и характерные черты современного американского искусства.

Рене д’Арнонкур на церемонии отправления произведений искусства из Нью-Йорка и вместе с Жаном Кассу на церемонии прибытия работ в Париж. Корабль, которым экспонаты были доставлены в Европу, назывался «Америка».

Первой отправившейся за пределы Америки выставкой стала «Двенадцать современных американских художников и скульпторов». Весной 1953 года она сделала первую остановку во Французском Государственном музее современного искусства в Париже, после чего отправилась в Дюссельдорф. Выставка должна была представить широкий спектр американского искусства: от абстрактной живописи Джексона Поллока до работ Эдварда Хоппера. Из посольств стран, где побывала выставка, приходили радостные донесения, что заставило Госдепартамент спустя почти десять лет после провала «Передового американского искусства» пересмотреть свою позицию. В результате Джордж Ф. Кеннан от лица Госдепартамента публично выказал поддержку международной программе в обращении к международному совету MoMA в 1955 году. Кеннан, американский дипломат в Советском союзе, кроме прочего был ответственен за пресловутую статью «X», опубликованную в журнале «Форин афферс» в июле 1947 года, — ту самую, которая вместе с предшествовавшей ей внутренней телеграммой, заложила основу для политики холодной войны. Позже, в 60-х, Кеннеди назначил его американским послом в югославском Белграде. Речь называлась «Международный обмен в искусстве». Кеннан также был членом международного совета MoMA, созданного по соглашению между музеем и фондом братьев Рокфеллеров в 1953 году для усиления международной программы. Среди почетных членов международного совета были посол США во Франции Дуглас Диллон, сенатор Фулбрайт, известный программой Фулбрайта, генсек ООН Даг Хаммаршёльд и заслуженный профессор изящных искусств в Гарварде Пол Сакс, который выдвинул кандидатуру своего бывшего студента Альфреда Барра на пост директора MoMA. Это была международная группа. Речь Кеннана была направлена на то, чтобы включить в миссию Совета признание американским Госдепартаментом политической значимости поддержки таких выставок в период холодной войны. В итоге в 1956 году в Европу отправилась еще одна выставка — современного американского искусства из коллекции MoMA, которая стартовала во Франции под названием «50 лет искусства в Соединенных Штатах. Избранное из коллекций MoMA, Нью-Йорк».

Посетители разглядывают картину Джексона Поллока на парижской выставке «50 ans d’art aux États-Unis» («50 лет искусства в Соединенных Штатах») в Государственном музее современного искусства, 1955

На выставке была представлена живопись, скульптура, графика, фотография и архитектура. Чтобы представить основные направления американского искусства в течение примерно пятидесяти лет, кураторы MoMA Холгер Кейхил и Дороти Миллер отобрали порядка 124 картин и скульптур. Среди работ таких художников, как Бен Шан, Моррис Грейвз, Ибрам Лассоу (скульптор, родившийся в египетской Александрии), Марк Ротко и Александр Колдер, наибольшее внимание привлек Поллок. Сменив название на «Современное искусство в США», выставка продолжила путь в Швейцарию, Англию, Нидерланды и Австрию. В Англии появилась статья с пояснениями для британской публики, что важнейшим аспектом американского искусства является его космополитическое разнообразие. Ее можно рассматривать как один из возможных ответов на вопросы Эдварда Алдена Джуэлла: кто такие американцы? что такое Америка?

Выдержка из британской публикации еженедельника «Спектейтор» за 1960 год с основной характеристикой американского искусства.

Поскольку Вена, конечная остановка выставки «Современное искусство в Соединенных Штатах», находится недалеко от Белграда, представитель местного американского посольства связался с человеком из Югославского комитета по международному обмену и предложил выслать несколько приглашений на открытие в Австрии с возможностью посещения выставкой Белграда. Однако документ, присланный в ответ на приглашение, свидетельствует о внутренних разногласиях в Белграде. Начинается он формально: «Несмотря на нашу заинтересованность в американском искусстве, мы не уверены в возможности принять выставку в такие короткие сроки». Но вслед за этим идет такой комментарий: «Не нахваливайте вашу выставку, мы же уже сказали, что заинтересованы в американском искусстве». И дальнейшие комментарии полностью разрушают всю идею: «В любом случае, это будет очередное американское тутти-фрутти».

Художественный павильон «Цвиета Зузорич», Белград. В этом здании проходила выставка «Savremena umetnost u SAD» («Современное искусство в США»), 1956.

Тем не менее дипломатическая служба США отправила президенту Югославского комитета по культурным связям в Белграде Марко Ристичу официальное письмо с детальным описанием выставки. И он развернул переговоры на 180 градусов, закончив ответное письмо фразой «Я абсолютно „за»!» и распоряжениями действовать быстро. Ристич проявил себя не аппаратчиком, а скорее поэтом, который до войны участвовал в Международном движении сюрреализма. Тотчас же на таможню в Белграде поступило распоряжение не затягивать получение работ. Очевидно, для Белграда выставка «Современное искусство в Соединенных Штатах» была очень важна.

Обложка выставочного каталога «Savremena umetnost u SAD» («Современное искусство в США»). Белград, 1956

Оказалось, что она была важна и для MoMA. Это был единственный раз, когда музей выпустил два пресс-релиза по случаю одной выставки. США и Югославский комитет договорились, что Америка покроет расходы на перевозку работ из Вены в Белград, оплатит страховой взнос и издание каталога, а все остальное оплатит правительство Югославии. Как директор Международной программы, я отправил депешу, что лично посещу Белград, чтобы помочь в подготовке выставки.

После открытия Биеннале, 17 июня, я покинул Венецию на Восточном экспрессе. В Белград я прибыл утром понедельника 18 июня 1956 года в 5:55 и заселился в гостиницу «Маджестик». Я узнал, что Дэвид Рокфеллер — член правления музея и один из основателей фонда братьев Рокфеллеров — приезжает в Европу и, возможно, захочет посетить Белград в день открытия. Мы верили, что с учетом текущей политической обстановки, выставка была блестящей возможностью для США продемонстрировать, что югославы готовы разделить активный западный интерес в международном обмене через Международную программу. Я написал Дэвиду Рокфеллеру, что Югославская комиссия по культурным связям с зарубежными странами приняла предложение о проведении выставки менее, чем за 72 часа, и что это невероятное решение предвещает успех всего предприятия. Было похоже, что они желали привезти выставку в Белград так же страстно, как и мы. И я попросил Дэвида приехать в Белград на открытие, возможно, величайшей выставки, посетившей эту страну. Увы, в ответ я получил это:

Дорогой Портер!

Благодарю Вас за письмо от 11 июня о проведении в Белграде выставки международной программы. Вы предложили мне изменить план поездки, чтобы на несколько дней наведаться в Белград и посетить открытие. К сожалению, это невозможно. Планы нашего семейства из семи человек утверждены и полностью согласованы. Кроме того, я уже договорился о ряде деловых встреч в парижском отделении банка «Чейз» по прибытии в июне, что исключает визит в Югославию.

Марко Ристич, Портер Маккрей и посол США на открытии «Современного искусства в Америке». Белград, 1956

Очевидно, деловые планы, связанные с банком «Чейз», были важнее югославской выставки. Тем не менее, выставка открылась и длилась с 7 июля по 6 августа. На ней были представлены Эдвард Хоппер, Эндрю Уайет, Горки, де Кунинг, Мазервелл, Поллок, Томлин, Кляйн. К открытию выставки MoMA опубликовал второй пресс-релиз, в котором отмечалось, что выставка прибыла в Белград «по приглашению югославского комитета». Написание вступительной речи вызвало у меня некоторое замешательство, потому что я мало знал о стране и положении в ней. Поэтому я попросил совета у некоторых друзей из MoMA, в частности у Хелен Франк. Она предложила использовать речь д’Арнонкура с открытия в Вене и речь Кеннана в MoMA и выбрала некоторые сочные высказывания из речи Кеннана. Разумеется, я и понятия не имел о политическом климате в Югославии. Тем не менее с речью я выступил. Несколько слов произнес посол США. Марко Ристич от принимающей стороны произнес по памяти страстную речь, которую я не понял.

Посетители изучают экспонаты выставки «Savremena umetnost u SAD» («Современное искусство в США»).

Будучи единственной выставкой MoMA в социалистической стране, она ознаменовала большой успех современного искусства. Примечательно, что на выставке была серия картин Бена Шана «Бартоломео Ванцетти и Никола Сакко» (1931–32), посвященная неоднозначному и трагическому событию конца двадцатых — начала тридцатых, когда двух итальянских анархистов обвинили в терроризме, привлекли к суду, а позже, несмотря на огромный международный резонанс, казнили. Также интересно, что картину приобрела миссис Джон Д. Рокфеллер мл. у Бена Шана и передала MoMA в качестве подарка от Рокфеллера. Вместе с выставкой MoMA привез множество книг и каталогов, которые остались в библиотеке университета Белграда. Выставка широко освещалась не только в белградской прессе, но и по всей Югославии. Американский культурный центр в Загребе выставил в витринах фотографии работ из Белграда. Любопытно также отметить: выставка в Белграде завершилась 7 августа 1956 года, а 11 августа в автомобильной аварии погиб Джексон Поллок. Так что белградская выставка стала последней прижизненной выставкой его работ. Впоследствии о выставке совершенно забыли по многим причинам. Одна из них, возможно, связана с идеологией, ведь это были американцы в коммунистической стране. Но причина (возможно, более важная) и в том, что с точки зрения Белграда центром современности все еще оставался Париж, а Америка была лишь далекой провинцией. И через много лет люди вспоминали, как в 1950-х в Белграде выставляли Пикассо и Генри Мура, но об этой выставке забыли.

Посетители выставки «Американская живопись и скульптура», Американская национальная выставка, Москва, 1959.

Как бы то ни было, абстрактное искусство, привезенное MoMA, вдохновило создание любопытной «Дидактической выставки абстрактного искусства», которая впоследствии путешествовала по городам Югославии с 1959 по 1962 год. Ее организовали несколько восходящих абстрактных художников Загреба 50-х, таких как Иван Пицель и Венцеслав Рихтер. По большей части выставку составляли стенды с фотографиями и вырезками из книг. Занимательно, что на выставке была картина Мондриана из коллекции Национального музея в Белграде — как артефакт, пример абстрактного искусства. Поскольку в то время такое искусство всерьез не принимали, картину отправили в Загреб по почте обычной посылкой, без страховки. Представленная на одной из выставок схема «Кубизм и абстрактное искусство», напоминающая рисунок Барра, переведенный на сербскохорватский, ясно указывает на влияние выставки MoMA 1956 года.

Обложка каталога «Против абстракционизма» одноименной выставки в Академии искусств СССР, Москва, 1959.

Примерно в то же время, в 1959 году, как часть культурного и экономического обмена между Советским Союзом и США в парке «Сокольники» монтировали официальную правительственную выставку, озаглавленную «Американская национальная выставка», гвоздем которой был купол по чертежам Бакминстера Фуллера. Среди прочего там была представлена самая известная передвижная выставка MoMA: коллекция фотоснимков «Семья человека» в сопровождении избранных произведений современного американского искусства авторства таких художников, как Грант Вуд, Джексон Поллок, Роберт Мазервелл, Джорджия О’Киф. На выставке также были работы Аршиля Горки, выходца из Армении; Гастона Лашеза из Франции; Марка Ротко, рожденного в России; и де Кунинга, который был голландцем. Куратором московской выставки была Эдит Халперт из нью-йоркской галереи «Даунтаун». В то время абстрактное искусство все еще не нашло признания в Советском Союзе. Наибольший интерес и споры вызвала абстрактная живопись, так как в Советском союзе абстракционизм все еще отвергали как формалистское и буржуазное искусство. Вероятно, не случайно, что, пока москвичи изучали работы Мазервелла, Горки, Поллока, в Академии искусств СССР вышла книга А.К. Лебедева «Против абстракционизма». В оглавлении можно было найти такие заголовки, как «Абстракционизм — продукт распада буржуазной культуры» и «Абстракционизм — враг жизненной правды, человечности, красоты».

Однако в конце концов большая часть мира согласилась с видением MoMA. Международная программа продолжила распространяться на весь мир. Вслед за бывшими коллегами по музею я люблю повторять: «MoMA всегда работал в международном поле».

Рубрики
Статьи

поэма анабиоза

Вместо эпиграфа

Затрещиной судьбы перепонку —
— Космическому поводырю
Миру, болезненному ребенку
Я эти строчки дарю.

Сердцем стреляйте метко,
На — взвод — пулеметы любви!
Мир, исцарапанный детка,
Ласку в гости зови.

Может у всех подножий —
Взлетности семена!
Бунт еще весь не прожит,
Радость еще вольна.
Автор.

I.
Синей небесной угрозе
Нашу ли мощь расплескать?
Завтра весь мир заморозят —
Анабиоза войска.

Холода львиная доза
Избавит от глупых задир,
Челюсти Анабиоза
Завтра захлопнут мир.

II.
Так как же быть, когда слепое стадо,
Как глины ком, мешает мир взнести,
Ужель убить его и в тьму отбросить надо —
Чтоб смог весь мир истомно расцвести?!..

Нет, мы не можем в тьму
Человечью гурьбу — коленом!
Вовек не понять никому,
Что дано совершить на земле нам!

Каждый живущий свят,
Если даже он глуп бесконечно, —
На жизнь выдает мандат —
Вольнолюбивая вечность.

Но нам мешают все,
И в дней бегущих смене —
Не только короли огаженной земли
Но даже ты, безумец мудрый, — Ленин!

Как можем завтра мы
Начать величье строить,
На тушах государств, религий и церквей, —
Когда изъязвлены мещанства серым гноем
Сердца тупых и загнанных людей?!

И если мы начнем — безликая громада,
За темными бессмысленно взметясь,
Уткнется рылом в мировую грязь —
И скажет нам озлобленно: — не надо!

III.
И, вот, затем, чтоб никого не убить, —
Заморозим весь мир в государств буржуазной казарме,
Это — проще и легче, чем в кровавый комок превратить
Десятки и сотни живых человеческих армий.

Дружеская рука Анабиоза
Великолепна в гуманитарной роли!
Из сердца человечества занозы
Вынимается легко и без боли.

IV.
Эй, бессмертья дети,
Приходите на помощь к нам!
Мы, операторы столетий, —
— Подобны вселенским врачам.

От Нью-Йорка до Петербурга —
— Величья единый мост,
Осторожная рука хирурга
Срежет кровавый нарост.

V.
Мы взываем ко всем векам. —
Выходите на помощь к нам!
Просыпайтесь, — Сократы, Эвклиды!
Ты, Спиноза, проклявший Талмуд!
Раздвигайтесь скорей, пирамиды,
Пусть Египтяне к нам придут!

Человечьих спасителей секта
Зовет бодрей и звончей:
Эй, к нам, на помощь! — все, кто
Когда-нибудь любил людей!

В сердце веселая вольность.
Мы ведь строим весь мир, а не храм,
К нам, о строитель Сольнес
И ты, о строитель Хирам!

Близок всем наших радостей берег,
Всем ногам наших новей — торцы,
Пусть из Африк, Австралии, Америк
Собираются к нам мудрецы.

Опьянительно мощи убранство,
Вот, смотрите, — не сказка, не бред
На земле, вне времен и пространства
Заседает мудрейших Совет.

Наш порыв уничтожить дремоте ль,
Если мощью наш мозг напоен?
Вот, смотрите — Платон, Аристотель,
Вместе с ними и ты, Эдиссон!

Что же верить нелепым молитвам
Если буен безумья пример,
Если рядом Шекспир и Уитмен
Если с ними прозревший Гомер.

Одурманенный мир отдыхает
В колыбели космических льдов,
Человечества судьбы решает —
Гениальный Совет мудрецов.

VI.
Вот легкий ход воздушной лодки
Меня несет над миром льда;
Мотора стуки звонко-четки
Вонзаясь в прошлого года.

Вот горизонт полетом снижен
Величьем мощи взор дарю;
Легко скользнувши над Парижем,
Я над Москвой уже парю.

Как ты далек, о день вчерашний!
Мещанства злобу разделя,
Моя ладья летит на башни
Оледеневшего Кремля.

Сейчас мне лет не нужен скорый,
Гляжу в лицо векам седым.
Я замедляю пульс мотора
И медленно плыву над ним…

VII.
Вот она, эта грозная сила,
Что всегда устремлялась в века!
Рядом Красная Площадь застыла
И замерзли над ней облака…

Все во льду на стенах часовые,
И внизу, у Кремлевских ворот —
Все стоят неживые-живые
Точно пчелы разрушенных сот.

Эта жизнь, что недавно в присядку
Изузорила блажь трепака,
Ледяною холодной перчаткой
Остановлена сразу пока.

Без единого звука — Тверская,
Хоть прохожих на ней — рои,
И замерзшее солнце пускает
Ледяные лучи свои…

Заморожены толпы сразу,
И застыли странной гурьбой…
Хорошо ледяную проказу
Взвить над самой гениальной страной!

Не звучат и автобусов лай
И моторов не крикнут гудки, —
На ходу замерзли трамваи,
Точно ранней зимой мотыльки…

Покупателей ждут магазины, —
Где приказчик за стойкой застыл,
И на выставку манят витрины
Там, где свет электрический лил…

Скрипнет дверь и войдет покупатель
Будет все, как в обычности дней,
Только холод завоеватель
Нити жизни зажал сильней.

Пролетаю не спешно бульвары
В сердце сразу — восторг и страх,
Вот замерзли вечерние пары
Обнявшись на бульварных скамьях…

Как интимны и лица, и позы,
О, любовь, цари и ликуй!
Ведь полезны и холода дозы,
Чтобы вечно продлить поцелуй!

Вот замерз на песочке ребенок,
Он замерз в интересной игре;
Ничего! Завтра снова так звонок
Будет смех твой на новой заре!

Нажимаю моторов педали,
Рычаги запели, звеня,
Точно выстрел, проносятся дали —
И Москва унеслась от меня.

Вот впиваю я пристально-зорко,
Мир желая упорно узнать —
Неподвижную гавань Нью-Йорка
Небоскребов взнесенную рать.

Здесь — Рокфеллеры, здесь — Эдиссоны,
Здесь — машины с прошлым седым, —
Этот город застывший и сонный —
— Будет завтра волшебно-иным.

Нет, рука государства не тронет
Больше звучных и солнечных стран,
Ты навеки замерз в Вашингтоне,
В «Белом Доме» — конгресс из мещан!

Мощь машин и турбин, звон железа
— Завтра будет опять грохотать,
Только больше не будут резать,
Голодать и детей убивать!

Не поверят безумной проказе
Те, что новую встретят зарю,
Пролетев над замерзшею Азьей
Я опять над Европой парю.

Власти льдов ты трагически отдан
По играющей прихоти дней,
О, гигантский закопченный Лондон
Вместе с царственной Темзой своей.

Дальше, дальше, скорее, скорее, —
Чтоб изведать целительный сплин,
Вот застыл вместе с узенькой Шпрее
Заглушённый, беззвучный Берлин…

Вот дома мирового Парижа,
Вот и Эйфеля к звездам стрела…
Вот все ниже, и ближе, и ближе,
Чтоб раздвинулась льдистая мгла.

Ах, величье всегда неизменно
Ты прекрасен сейчас и во льду
И тебя, о, веселая Сэна,
Я всегда неизменной найду!

Древний город затих ненадолго,
Будешь завтра звенеть веселей —
Ведь ужалила мука так колко,
Сердце слабых и жалких людей!

Чтобы жизнь человечью исправить
Чтобы стал новорожденным мир, —
Мы задумали жизнь обезглавить
Гильотиною льдистых секир.

VIII.
Землю — на плаху холода!
Анабиоз — на бой!
Мир засмеется молодо
Завтра над нашей рукой!

На эшафоты — льдинами
Царства и города!
Наших мозгов гильотинами
Жизни прервем провода!

Техники мудрой сноровки
Близки к безумнейшей цели —
Пять минут остановки
Жизненной карусели!

Много грязи излишка
Род не выносит рабий,
Да, нам нужна передышка,
Только в планетном масштабе!

Между Жизнью и Смертью
— Вклинем тяжелый воз,
Дверь открывает третью
Миру — Анабиоз.

Глухо закрыты все двери,
Свершенье — только теперь!
Вот, еще раз проверим,
И выпустим мир в эту дверь.

IX.
И вот по всей земле, войска Биокосмистов
Свершают вольный труд, по воле мудрецов, —
И времени звончей блестящее монисто —
И радости готов бунтующий улов!

Вот корабли плывут из стран буржуазии,
Чтоб хлебом накормить голодную страну
И вот лицо замученной России
Склоняется к тяжелому зерну…

Пока замерз весь мир, у сытых стран излишки
Распределяет всюду наша рать,
Как слет орлов на синей неба вышке,
Мог мозг мудрейших землю озирать.

Рабочих часть и юных инженеров
Освобождаем мы из льда оков,
И вместе с ними наша крепнет вера
Что мир исправленный на завтра будет нов.

Мы чистим землю всю науки мудрой шваброй,
Чтобы навек уйти от скучных мук
И тот, кто звонкий, радостный и храбрый
Тот — с нами, тот — наш друг!

Мы чиним разоренные жилища
И новые дворцы возводим без помех
Чтоб свет, вода, одежда, кров и пища
Отныне были — всюду и для всех!

Нам служит друг — великолепный радий
Чья мощь всегда — любовно молода.
В Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, в Петрограде —
Он оживляет наши провода!

Ряды машин мы строим тесным строем
В упор стихиям подставляем грудь,
И прошлое трудом упорным моем,
Чтоб сделать жизнь возможной как-нибудь.

Мы запасаем роскошь, хлеб и платье,
С таким расчетом, чтоб миллионы раз,
Когда его живущие расхватят
Оно б пилось зрачками жадных глаз.

Сложив итоги человечьей мощи,
Все достижения, какие лишь могли,
— Мы роскошью хотим земные рощи
Наполнить всем во всех концах земли!

Не признаем уступок, жутких пауз,
И праздничней работы нашей — нет,
Мы просто строим дни, как старый Фауст —
Здесь инженер, рабочий и поэт.

X.
Новой датой — истории анналы,
В дебри мира — творящим путем,
От морей — к океанам — каналы,
Руки рек, — мы, как жилы сплетем.

Холодильник — на жаркий экватор,
Отопленье — на полюс скорей!
Точно мудрый Эгейский сенатор
Мы крестьяне планетных полей!

Вдоль земли, как вода, — электроды,
И покорны приказам вождя,
На горах — регулятор погоды,
На полях — регулятор дождя!

Надоело давно краснобайство,
Нам не нужно больное — «вчера»,
Этот мир — просто наше хозяйство
И устроить его нам пора.

Пусть же спокойно-уютно
В городах всех Америк, России
Повинуется ежеминутно
Человеку упорство стихий.

В высь метнем бактереологов силы,
Чтоб спокойно дышать мы могли;
Больше нет ни единой бациллы
В атмосфере прекрасной земли!

Медик плачет и ноет сердито:
Медицина прощай и прости —
На земле все болезни убиты,
И спокойно здоровью цвести.

Сделав мелочь, забытую раньше,
— Чтобы путь был удобен и прост —
— На широком и скучном Ламанше
Водрузили завещанный мост.

Чтоб исправить и в прошлом обиды,
Чуть оттаяв ненужные льды, —
Мы приподняли грудь Атлантиды
Из холодного лона воды.

Вместо скуки кирпичного хлама,
Что рассыплется в желтенький прах —
Починили роскошнейший мрамор
На ее золотых площадях.

Пусть стоит весь с домами, с садами
Нами взятый у прошлого дней
Материк, позабытый веками
Пусть стоит, дожидаясь людей.

Пусть стоит он у нас на запасе
В ожиданьи веселых минут,
Надо ж всей человеческой расе
Расселиться в комфорт и уют!

Проложили тоннели сквозь горы,
Нарядили Сахару в цветы,
Осушили болотные поры
Для веселых лугов пестроты.

Силу злых ядовитых растений
Электрическим током точа
Вспухли нивы в химическом плене,
Чтоб погибла в полях саранча.

Состязаются химик и физик,
Инженер, архитектор, поэт,
Чтобы миру в пленительной ризе —
Не сказали б ненужное — нет!

И могучий и гордый рабочий,
Мощью вольной мечты обуян,
Грудь земную машинами точит,
Выполняя прекраснейший план.

И когда вся работа готова
И когда, как игрушка, земля —
Просыпайтесь, живущие, снова, —
В городских площадях и полях!

Пейте все этот мир полной чашей,
Киньтесь пламенно жизни на грудь,
Это путь Революции Нашей,
Это — Биокосмический Путь!

XI.
Не кричите: насилье! насилье!
Не кричите: мы не хотим!
Мы и вам и себе добыли
То, что снилось векам золотым.

Напрасно в прошлом дали
Раздирала войны рука —
Усыпите тех, что мешали —
И работа станет легка.

Убить — это пошло и тупо,
Убить — это значит — пасть,
Мы же кинули в солнечный рупор
Человека безмерную власть!

Убить — не решить задачи —
И отделаться мраком и тьмой, —
Смерть всегда только это значит.
Нам же радостен мир земной!

И когда уже все готово —
Возвращаем мы к жизни всех, —
Для веселого ласк улова
Для потех, чтобы радость и смех!

Спасибо, рука Мороза!
Нами мир гениально расшит.
Любезности Анабиоза
Приносим привет от души!

XII.
Вот просыпаются города
Снова гулы фабрик и улиц
Снова жизнь цветет молода
Как солнечная яблоня в июле.

Снята минутная угроза —
Холод льдов рассеян, как дым,
Мгновенье — и регулятор Анабиоза
Возвращает движенье живым.

Разносится радость далече,
Для нея — атмосфера тесна,
Земля, как ребенок щебечет,
Уйдя из объятий сна.

Взметнула веселая Лада
Любви полнозвучный потир, —
И вот человечья громада
Опять занимает мир.

Как вены животного — кровью
Так жилы земли текут,
Человеческой ласковой новью
В припрыжку веселых минут.

Себе человечество дарит
Своих же мозгов торжество,
Сегодня — на земном шаре —
Голодного — ни одного!

XIII.
Бессмертье здесь, на земле
Удел человечий — отныне.
Кто может живому велеть
Растаять в хаоса пучине?

Смерть,
Долой,
В гроба!

Вместе с Богом и рухлядью прочей!
Сомкнут бестрепетный строй —
И тебя за горло, судьба —
Биолог, поэт и рабочий!!

Могучим титанам земли
Не нужен в свершеньях медлительный роздых
Планетные корабли
Готовы немедля лететь на далекие звезды.

Над миром надменно
Призыв зазвучал:
Моряк вселенной,
Отдай причал!

Не срежем победных волос мы
В шаганьи космических миль,
На Смерть! на Бога! на Космос!
На прошлого тусклую гниль!

У природы отнимем излишки
Даль пронижем Мечты иглой
Окончена передышка —
Человечество — снова в бой!

XIV.
Тех, кто хочет трусливо гнуться —
Эта мощь удивит и пронзит,
Вот — Биокосмическая Революция
Единственная, что в веках победит!

Хотите — не верьте иль верьте —
История решит этот спор,
Но мы, победители смерти
Открыли пред вами простор.

Может, те, что сразу устали
Увидя Российский Нэп,
Не знают, что брызнули дали —
Где вечности солнечный хлеб!

И может быть, кажется им
Что ушла Революция в могилу —
Может так, но ее воскресим
И сделаем солнечно-крылой!

. . . . . . . . . . . . . . . . .
Довольно же ждать у разломанных урн!
Идите же все без изъятья,
Мы всех призываем на солнечный штурм!
На штурм Вселенной, братья!

Пусть будет победен, Пусть будет неистов
Наш клич над Вселенною пленной паря,
Грядет Революция Биокосмистов
За Красной Звездой Октября!

Рубрики
Статьи

сквозь железный занавес: репрезентация изобразительного искусства сша в журнале «америка» в эпоху холодной войны

В 1961 году в №59 журнала «Америка» – официального печатного органа Информационного агентства США – был опубликован текст телекции «Джаз в серьезной музыке» выдающегося композитора и дирижера Леонарда Бернстайна. Расшифровка речи Бернстайна сопровождалась фотографиями с телевизионных съемок и нотными записями примеров, исполненных оркестром. Эта попытка передачи аудио- и видеотекстов посредством печатного медиума свидетельствует о сильном желании американского правительства в лице редакции журнала донести до советского читателя информацию о культуре США пусть и не самым подходящим для этого способом. Эта попытка вряд ли могла быть предпринята когда-либо, кроме как в эпоху Холодной войны, в эпоху, когда железный занавес разделил мир на два лагеря.

Соединенные Штаты Америки обладали ограниченным количеством прямых каналов связи и, следовательно, прямого воздействия на гражданина СССР. Фактически, в распоряжении Государственного департамента США находились три основных механизма прямой трансляции западной культуры в Советский Союз – или три способа реализации стратегии «психологического противостояния» – радио «Голос Америки», международные выставки/фестивали и журнал «Америка». И хотя пропагандистская эффективность радио была несоизмеримо выше, медийная природа печатного иллюстрированного издания позволяла демонстрировать советским гражданам изобразительное искусство США.

Вынося за скобки различные дипломатические связи, благодаря которым в Союз поступали западные книги, каталоги, музыкальные записи и тому подобное, в настоящей статье мы проследим, какие произведения живописи и каким образом освещались в предназначенном специально для советского читателя русскоязычном журнале «Америка». В результате мы сможем ответить на вопрос, что именно из американского изобразительного искусства было доступно в Советском Союзе и, следовательно, с творчеством каких художников могли быть знакомы жители СССР в известных условиях цензуры и информационной блокады.

Номера журнала «Америка»
Фото: К.Чухинин

История и историография журнала «Америка»

Журнал «Америка» выходил на русском языке и специально для распространения на территории Советского Союза немногим менее 50 лет: с 1945 по 1952 и с 1956 по сентябрь 1994 годов. В первые послевоенные годы журнал издавался в одностороннем порядке и назывался «Америка Illustrated». Советская сторона создавала препятствия распространению журнала на территории Союза, в результате чего в 1952 году «Америка» прекратила существование, что повлекло реакцию Правительства США, в свою очередь остановившего распространение USSR Information Bulletin. Однако уже 9 октября 1956 года выпуск «Америки» возобновился на условиях, что Советский Союз будет издавать и распространять на территории США аналогичный пропагандистский журнал The USSR, через несколько лет переименованный в Soviet Life. Всего было выпущено более 450 номеров «Америки». Ежемесячный тираж журнала с 1947 года составлял 50 000 экземпляров. Журнал был призван проиллюстрировать жизнь, быт, досуг, культуру и достижения жителей США. И хотя нам неизвестно каких-либо исследований, посвященным рецепции журнала в СССР, можно с большой долей вероятности утверждать, что «Америка» пользовалась большим успехом у жителей Союза, поскольку, во-первых, журнал выгодно отличался от советской печатной продукции качеством печати, полиграфии и содержанием; во-вторых, как замечает Уолтер Хиксон, советские власти постоянно препятствовали распространению «Америки», из чего можно сделать вывод, что на «Америку» был большой спрос. Изначально в журнале печатались только переводы статей, опубликованных в крупнейших американских изданиях, однако, с течением времени, в «Америку» стали включать специально написанные для советского читателя материалы. Подобные статьи нередко оказывались более идеологически ангажированными, хотя очевидно, что само возникновение и существование данного журнала в условиях Холодной войны было предопределено пропагандистскими мотивами. Сам характер Холодной войны, в свою очередь, предопределил как риторику издания, так и рецепцию материалов «Америки». Однако в отличие от традиционной чисто военной пропаганды, в рамках которой допустимо прямо указывать на слабые стороны соперника, журнал «Америка», призванный улучшить взаимопонимание между нациями, не акцентировал внимание на слабостях социалистической системы, а рекламировал достижения США. Как замечает автор одного из немногих исследований «Америки» Л.В. Хахаева:

Журнал не нападает на убеждения советских читателей, напротив, демонстрирует свое уважение и дружеское расположение. Исходной точкой процесса убеждения-внушения являются общечеловеческие ценности, затем постепенно вкладывая новый, идеологически детерминированный смысл, журнал подводит читателей к желательным выводам.

Хиксон дает тонкую характеристику журнала в контексте политических отношений между странами, называя «Америку» «вежливой [умеренной – К.Ч.] пропагандой».

На сегодняшний день журнал «Америка» остается малоизученным артефактом Холодной войны. Так, например, Уолтер Хиксон в своем ставшем уже хрестоматийном труде «Раздвигая занавес: пропаганда, культура и Холодная война, 1945-1961» не дает подробного анализа журнала, ограничиваясь обозначением некоторых общих мест: миссии, тактики и стратегии редакции, а также ряда исторических событий, связанных с журналом и не имеющих прямого отношения к нашему исследованию. Единственная известная нам работа о собственно живописи и скульптуре в журнале «Америка», – это вышедшая в сборнике Art On The Line статья известного специалиста по культуре СССР Майка О’Махоуни «Подростковое хулиганство и искусство в «Америке»». Две трети текста автор посвящает истории субкультуры «стиляг», после чего О’Махоуни останавливается на описании различных инструментов культурной интервенции США в СССР («Голос Америки», джазовая музыка, выставки и фестивали). Воссоздав политическую и идеологическую атмосферу, автор переходит к непосредственному анализу репрезентации изобразительного искусства в журнале «Америка». Важно, что в отличие от нашей работы, О’Махоуни интересует изобразительное искусство вообще, в то время как нас – в основном, искусство американское. Автор ограничивает свое исследования хронологическими рамками 1956-1962 годов, полагая, что именно в этот период и произошел резкий сдвиг в политике репрезентации искусства в журнале, суть которого заключается в том, что редакция «Америки» стала публиковать материалы, посвященные американскому авангардному искусству. И действительно, именно в эти годы в США и начинала формироваться идея о том, что нефигуративное искусство можно использовать для борьбы с советским режимом. Также автор делает ценное замечание, не подтвержденное количественными данными, о том, что в журнале стало появляться больше статей о художниках-иммигрантах, у многих из которых были русские корни. Таким образом, О’Махоуни устанавливает две характерные черты репрезентации изобразительного искусства в «Америке» 1956-1962 гг.: во-первых, это «особое внимание [редакции журнала – К.Ч.] к иммигрантам в США»; во-вторых, то, что в журнале никогда не выделяли какое-либо одно художественное течение в качестве ключевого для американской культуры, эксперимент и сопротивление постоянно утверждались как главные ценности для всех художников, что должно было восприниматься советскими художниками как боевой клич и побуждать их к борьбе с авторитаризмом социалистического реализма.

Заметим, что тезис содержит в себе явное противоречие: акцент редакции на «эксперименте и сопротивлении» в искусстве предполагает, что художественные течения, которым свойственны подобные черты (а подобные черты свойственны далеко не всем художественным течениям, более того, с «экспериментом» и «сопротивлением» ассоциируется, прежде всего, авангардная живопись) получают более широкое освещение, следовательно, классическое и реалистическое искусство отходит на второй план. При этом из цитаты следует и то, что никакое течение никогда не выделялось в качестве ключевого. Кроме того, автор исследовал только шесть из пятидесяти лет существования журнала и вряд ли может утверждать, что никакой художественный стиль никогда не позиционировался редакцией как главный. Вероятно, автор хотел сказать, что хотя в «Америке» уделялось большое внимание современной авангардной живописи, миметическая живопись также постоянно освещалась. С целью опровергнуть или подтвердить последний тезис обратимся к результатам проведенного нами исследования журнала.

Джон Джеймс Одюбон. Иллюстрация из книги «Птицы Америки». 1838

Изобразительное искусство США в послевоенной «Америке» (1945-1952)

Первый выделенный нами период журнала «Америка» приходится на 1945-1952 годы. Данный хронологический отрезок не представляет особого интереса для настоящего исследования, поскольку в эти годы и, фактически, на заре Холодной войны Правительство США еще не разработало какой-либо четкой стратегии репрезентации достижений американской культуры (в том числе и изобразительного искусства) как инструмента идеологического и психологического давления. Более того, ключевые достижения американского абстрактного экспрессионизма приходятся на конец 40-х – начало 50-х годов. История и теория американского искусства в целом и американского модернизма в частности также находится на ранних стадиях своего развития, в результате чего редакция «Америки» оказывается неспособна каким-либо образом осветить современное искусство США, хотя крайне маловероятно, что подобная задача в то время могла быть поставлена Информационным агентством перед журналом. Тем не менее, в номерах обозначенного выше хронологического периода мы обнаруживаем несколько десятков сюжетов, так или иначе связанных с изобразительным искусством и имеющих отношение к нашему исследованию. Первую группу интересующих нас текстов составляют статьи об искусстве карикатуры, например, «Карикатуры Ричарда Тейлора» (№13), «Карикатуры Джека Прайса» (№12), «Карикатуры Чарльза Адамса» (№16), «Карикатуры Питера Арно» (14).Вторая выделенная нами группа текстов – это статьи об американских музеях и их собраниях: «Национальная галерея» (№4), «Музей современного искусства» (№7). Третью группу составляют тексты, посвященные искусству коренных американцев: «Настенная живопись: искусство индейцев» (№11), «Искусство американских индейцев» (№33). Наконец, в четвертой группе находятся статьи об американских живописцах и живописи: «Художники на войне» (№1), «Джон Одюбон – натуралист и художник» (№8), «Томас Бентон – современный американский художник» (№13), «Уинслоу Хомер» (№14), «Ранние художники американского быта» (№16), «Эдвард Хоппер» (№21), «Фредерик Джуд Вуо – художник моря» (№32) и ряд других текстов. Характерно, что, как видно из заголовков, объектом статей становятся только художники-приверженцы миметической живописи. Более того, в номере 34 за 1949 год статья «Современная американская живопись» не содержит ни одного упоминания об авангардных течениях, хотя к этому моменту живописцы нью-йоркской школы уже прошли значительную часть своего творческого пути и были достаточно известны. Из приведенного выше резюме первых семи лет журнала можно сделать ряд выводов. Во-первых, в силу описанных выше исторических и политических причин «Америка» послевоенного периода не использовалась для откровенно пропагандистской репрезентации изобразительного искусства, хотя как отмечает Хахаева, уже в 1946 году «Америка» начала реализовывать программу капиталистической пропаганды. Во-вторых, редакция журнала стремилась показать не столько широту современной художественной жизни США (этот вектор будет прослеживаться с 1956 года и до закрытия журнала), сколько наличие некоторого нейтрального в контексте Холодной войны художественного наследия прошлого (искусство индейцев, мастера «реалистической» живописи XIX и XX веков), факт знакомства с классическим европейским искусством (статья о Национальной галерее). В-третьих, если можно говорить о какой-либо стратегии репрезентации искусства в «Америке» послевоенного периода, то она, скорее, напоминает некоторую пассивную защитную реакцию [эта пассивная защитная реакция в конце 1950-х перейдет в своеобразную агрессию авангардного искусства, продвигаемого Правительством США – К.Ч.] на бытовавшие в том числе и в Советском Союзе мнение, что США – страна с высокой материальной и низкой духовной культурой. В заключении данного обзора первого этапа деятельности журнала «Америка» рассмотрим пример, демонстрирующий отношение редакции к авангардному искусству. В № 13 за 1947 год опубликована карикатура на абстрактную живопись. Изображен черный круг на белом холсте. Рисунок сопровождается следующим текстом: «Жюри: «Я согласен, что эта картина написана самым великим художником абстрактной школы. Но что он хотел сказать, не понимаю»». Интерпретация данного сюжета излишня.

Однако в конце 1950-х годов в «Америке» появится «модернистский нерв», которым будет пронизана вся репрезентация американского искусства вплоть до начала 1980-х. При этом редакция будет непременно уделять внимание, помимо современного искусства, и деятельности музеев, художественному образованию, искусству коренных американцев и художникам-карикатуристам, но на фоне мирового триумфа модернизма подобные тексты обретут уже несколько иную прагматику.

Ганс Гоффман. Утренняя дымка. 1958

«Америка» конца 1950-х – начала 1970-х годов. Продвижение авангардной живописи

Для данного периода характерно особое внимание редакции журнала к новейшим течениям в искусстве. Период с конца 1950-х по конец 1970-х ознаменован крупными достижениями американских художников, многие из которых именно в эти годы и не в последнюю очередь благодаря действиями Государственного департамента получают всемирное признание. Таким образом, именно в это время США становятся центром западного искусства, законодателем художественной моды. Подобный контекст сказался и на репрезентации изобразительного искусства в журнале, практически в каждом номере которого теперь публиковались материалы об авангардных художниках. При этом репрезентация искусства США не сводилась исключительно к демонстрации успехов художников-модернистов – в «Америке» стабильно продолжали выходить и тексты о мастерах-«реалистах» прошлого и настоящего, о музейной жизни, о творчестве коренных американцев.

Для того чтобы продемонстрировать характер репрезентации современного изобразительного искусства США в журнале «Америка» обратимся опубликованной в 72-м номере статье 1962 года «Американская живопись сегодня». Этот текст, будучи одним нескольких сотен, посвященных изобразительному искусству, на наш взгляд, наглядно иллюстрирует тактику и стратегию редакции журнала по отношению к освещению американского искусства вообще. Статья занимает пять страниц: на одной из которых текст Генри К. Смита, а на остальных четырех – репродукции следующих произведений: «Утренняя дымка» основателя абстрактного экспрессионизма Ганса Гофмана, «Купальщицы» участника«Фигуративного движения района залива» Дэвида Парка, «Черные ангелы» фигуративного экспрессиониста Авраама Раттнера, абстракция «Гваделупа I» Аджа Юнкерса, «Стена вестибюля» корифея американского модернизма Стюарта Дэвиса, «1932 год» социального реалиста Джека Левина, «Батальный пейзаж» баталиста Митчелла Джемисона, «Розовый халатик» Джона Коха, портрет «Судья Феликс Франкфуртер» Гарднера Кокса. В данной подборке картин фигуративные и нефигуративные художественные течения представлены в пропорции 5:4. Из этого можно сделать вывод, что редакция журнала не стремилась показывать советскому зрителю исключительно абстрактное современное искусство. Напротив, «Америка» демонстрировала разнообразие возможных в США художественных течений прошлого и настоящего, что в контексте противостояния идеологий может интерпретироваться как желание показать жизнеспособность демократического общества, в котором есть место для самых различных художественных течений.

Автор статьи посвящает первый абзац целиком институциональному и идеологическому описанию ситуации, в которой находится изобразительное искусство США:

Современное американское искусство отличается большим разнообразием. Американские художники не придерживаются канонов какой-нибудь одной школы, каждый идет своим путем, каждый сам определяет свою судьбу. Пожалуй, лишь одно их всех объединяет: стремление к оригинальности. Каждый старается выработать свой собственный стиль, который должен заслужить доверие владельцев художественных магазинов и заинтересовать покупателей. В конце концов, строгий суд коллекционеров картин и сотрудников музеев отбирает отдельных наиболее выдающихся художников, и за ними утверждается прочная слава.

Джон Кох. Воскресный день. 1973

Вообще, статья «Американская живопись сегодня» посвящена двадцать седьмой Двухгодичной выставке современной станковой живописи в США, устроенной Художественной галереей Коркорана в Вашингтоне, специализирующейся преимущественно на американском искусстве. Таким образом, перед читателем журнала оказывается некоторый демонстрационный срез картин, «дышащих убедительностью» и выполненных «мастерской техникой». Автор текста подчеркивает, что, несмотря на свое разнообразие, выставленные произведения имеют много общих черт. Самая главная из них – явное желание художников привлечь зрителя к своим картинам, показать ему что-то, отвечающее его индивидуальным запросам. Создается впечатление, что художники нарочито подчеркивают внутреннюю жизнь отдельного человека, значение которой постепенно теряется в современном обществе.

Важно, что текст занимает одну страницу (№40), а на странице №41 помещена репродукция полотна Гофмана. Таким образом, читатель, вероятнее всего, первым делом обратит внимание на «свободную композицию широких вертикальных и горизонтальных мазков, выполненных ограниченной гаммой интенсивных красок», а потом на заглавие статьи: «Американская живопись сегодня». Следовательно, можно предположить, что читатель с понятием «американская живопись» соотнесет, прежде всего, американский абстрактный экспрессионизм и только после этого сможет дополнить визуальный ряд работами, опубликованными в меньшем масштабе и уже на следующих страницах.Следует обратить внимание на тот факт, что Ганс Гофман, художник немецкого происхождения и иммигрант в США, не является чисто американским художником, в такой степени, как например, Джексон Поллок. Однако для редакции «Америки», вероятно, было важно освещать жизнь и творчество иммигрантов из других стран. Это наблюдение подтверждается, с одной стороны, выводами О’Махоуни, а с другой, опытом нашей работы с журналом, множество материалов которого действительно посвящено художникам-иммигрантам. Акцент редакции журнала на разнообразии современной художественной жизни США появляется в конце 50-х – начале 60-х и сохраняется на протяжении всего существования журнала. Своеобразным манифестом этой идеи можно считать статью «Много струй в потоке», вышедшую в 66 номере журнала. Широкий спектр течений в живописи демонстрируется на примере творческой биографии Стюарта Дэвиса:

Со дней бунта урбанистов в 1908 году до недавнего бурного расцвета абстрактного экспрессионизма американские художники энергично включались в общий поток передовой живописи Западного мира. Каждый крупный мастер в конце концов вырабатывал свой собственный стиль, но пути, которыми художники к нему приходили, были зачастую довольно схожи. Сперва они увлекались модными направлениями, затем подражали новейшим европейским школам и наконец обретали индивидуальную манеру письма. Так, Стюарт Дэвис начал свою карьеру живописцем «мусорных ведер». Позже, в 1913 году, после нью-йоркской выставки произведений Сезанна, Матисса, Пикассо и других европейских новаторов, он перешел к обобщенным формам и отказался от подражания встречающимся в природе краскам. Затем он экспериментировал с коллажами в стиле кубистов и с рельефными мазками ван-гоговских пейзажей. Наконец он добился своего стиля: абстрактного, декоративного, красочного . Подобно Дэвису, лучшие художники Соединенных Штатов перевоплощали новые приемы в ярко выраженный стиль, отражающие характер их самих и всей американской жизни.

Освещение разнообразия художественных течений США продолжается серией репродукций, снабженных комментариями о влиянии кубизма на творчество Найлса Спенсера («Два моста»), Чарлза Демута («Я видел пятерку из золота»), «Американской жизни» (Хоппер «Полуночники»); Символизме и карикатурности у Левина («Суд»); Романтических реалистах – Уоткинс («Огнеглотатель»); одиночках-модернистах Джоне Марине («Острова Мэна»), Куниоши («Змей-рыба»). При этом, согласно риторике журнала, «разнообразие стилей» не предполагает, что различные стили будут освещаться в равной степени. Так, например, наиболее сильные программные тексты, опубликованные в «Америке» посвящены именно современному искусству и тому подобной связанной с ним проблематике. Подобные тексты, зачастую написаны ведущими арт-критиками, специалистами в вопросах модернизма – в разное время в «Америке» были опубликованы статьи Харольда Розенберга, Лео Стейнберга, Хилтона Крамера. В №61 опубликована статья другого ключевого деятеля американской художественной жизни и актанта Холодной войны легендарного директора Музея современного искусства Альфреда Барра «Мекка современного искусства. От Гогена до Поллока». Материал занимает 11 страниц, и только первая целиком отведена под текст. Далее представлены репродукции работ из музея. Все работы снабжены небольшими комментариями. Само название статьи представляется достаточно претенциозным: из заглавия следует, как минимум, то, что американский абстракционист Поллок и классик модернизма Гоген сопоставимые по своим художественным достижениям величины, (а, как максимум, что творчество Поллока генетически связано с европейским модернизмом). Барр замечает, что «на следующих страницах воспроизведены лишь 23 картины из полутора тысяч. Они представляют только семь стран (всего в музее отражена сорок одна страна) и дают лишь слабое понятие о многообразии стилей и жанров». И если сам автор ничего не говорит о генетической связи американского авангарда с европейским классическим модернизмом, то к таким выводам может привести сама синтагматическая организация репродукций выстроенных в хронологическом порядке, подкрепленная заглавием «От Гогена до Поллока».

Поль Гоген. Натюрморт С Тремя Щенками. 1888
MoMA New-York

Рассмотрим, какие картины и в каком порядке расположил Барр, а также как он комментировал работы тех или иных мастеров. Первая картина – это работа Гогена «Натюрморт с тремя щенками». Барр подчеркивает, что

«Три щенка» […] отражают бунт против импрессионизма, приведший к раскрепощению живописи в конце 1880-х годов. В год создания этой картины Гоген провозгласил: «живопись – это абстракция», и действительно, Гоген предвосхищает здесь Матисса 1915 г. и Жана Арпа 1925 г.

На следующей странице расположены картины Руссо «Спящая цыганка» и Джозефа Пикетта «Манчестерская долина». Причем по поводу первой работы Барр замечает, что ««Спящая цыганка» на первой выставке вызвала только смех, но теперь многие считают это изображение ночи шедевром, завораживающим, как воспоминание о загадочном сне». Данный комментарий, наверняка, рассчитан на ту часть публики, которая была настроена негативно по отношению к модернистскому искусству, а подобная позиция, как известно, была официальной в СССР 60-х годов. На следующем развороте представлены 4 работы: «Звездная ночь» Ван Гога и «День рождения» Марка Шагала, «Три музыканта» Фердинанда Леже и «Три музыканта» Пабло Пикассо. Первые две работы призваны проиллюстрировать различный характер допустимой экспрессии в живописи, а две вторые, обладая общих сюжетом, два аналитических варианта решения одной художественной проблемы. На следующей странице представлены работы Макса Бекмана и Хосе Клемента Ороско: «Отплытие» и «Сапатисты» соответственно. Эти картины иллюстрируют символизм и аллегоризм современной живописи и плавно подводят к «духовным» абстракциям Роберта Делоне («Солнечные диски»), Василия Кандинского («Композиция (3)»), Тео Ван Дусбурга («Ритм русской пляски»), Пита Мондриана («Буги-вуги на Бродвее»). Две последние картины вновь выступают как иллюстрация решения одной и той же проблемы: «Темы их картин, разделенных промежутком в двадцать пять лет, навеяны танцевальными ритмами: одна – русской народной пляской, а другая – американским джазом».На последнем развороте представлены «Агония» Аршила Горки, «Щебечущая машина» Пауля Клее, «Слепая птица» Морриса Грейвза, «Номер 9. В честь Гертруды Стайн» Брадли Уокера Томлина, «Глубокий пруд» Гакиу Осавы и, наконец, «Номер 1» Джексона Поллока. При этом две работы Поллока и Горки занимают пятьдесят процентов разворота, столько же, сколько остальные четыре. Кроме того, автор не указывает гражданства и национальности ни одного художника из вышеперечисленных, кроме «наиболее известного американского абстракциониста Поллока». Вообще, сама конструкция «от – до» предполагает некоторую взаимосвязь, как минимум хронологическую, если не иерархию. Объективно эта конструкция оправдывается хронологически, поскольку Поллок жил и работал после Гогена. Таким образом, согласно статье и на момент ее написания, конечной точкой художественного процесса является творчества американского художника Поллока. Нам неизвестно, какое заглавие было у статьи в оригинале, но можно предположить, что From Gauguin to Pollock. Существует более точный вариант перевода на русский язык: «От Гогена к Поллоку». Однако необходимо признать, что это заглавие еще в большей степени предопределило бы восприятие синтагматической и парадигматической организации произведений в ключе идей триумфа американского абстракционизма. В группу текстов, которые неявным образом декларируют тезисы, противоположные официально принятым в Советском Союзе [к примеру, статья Барра, рассмотренная ранее – К.Ч.], входят и часто публиковавшиеся в «Америке» лекции, посвященные вопросам искусства, интервью художников, публичные дискуссии. Важно, что в подобных материалах речь, согласно законам жанра, передается от первого лица. Таким образом, выражаясь в терминах теории коммуникации, снижается уровень шума при передаче сигнала адресату. Нередко подобные тексты оказывались в той или иной степени противоречащими официальной идеологии СССР. Однако тот факт, что «антикоммунистические» идеи высказывались не официальными лицами, а гражданскими, позволял избежать осложнений в отношениях на уровне государственном, хотя и стимулировал появление ответных критических отзывов в советских изданиях. В качестве иллюстрации рассмотрим отрывок из лекции одного из корифеев американского социального реализма Бена Шаана, прочитанной им в Гарварде. Текст носит недвусмысленное название «Против течения». Лектор, то есть автор опубликованного текста, утверждает, что «протест против конформизма не просто желателен: он несомненная реальность. Достаточно сказать, что только им движется искусство…». Художник продолжает:

Менее очевидным кажется утверждение, что для любого творчества, в особенности же для создания произведений исключительной ценности, нужна неудовлетворенность существующим порядком вещей. Человек творческого склада – неконформист – может либо начисто отрицать этот порядок, либо просто стремиться высказывать свое суждение, взглянуть на вещи со своей точки зрения.

Джексон Поллок. Номер 1.

И далее:

Если его замысел не противоречит канонам, если не существует доктрины о вредности и нежелательности задуманных им световых эффектов, то инакомыслие художника принимается как естественная часть творческого процесса. Но если некое правило, некий запрет или академический принцип существуют, если какой-нибудь трибунал или официальный орган пытается одернуть художника, воспрепятствовать его работе, — тогда несогласие становится непримиримостью, бунтом, иногда ведет к перевороту.

Помимо во многом сбывшихся в Советском Союзе пророчеств Шаана, автор пытается придать своей лекции большую убедительность, апеллируя к прецедентам государственной цензуры из истории живописи европейского Возрождения, в частности приводя пример знаменитого конфликта инквизиции и Паоло Веронезе. У потенциального советского читателя этот сюжет вполне мог проецироваться на современное отношение осуществляющих цензуру органов к советской живописи. Данный текст, как ряд других, затрагивает важную для советского общества тему отношений между художником и обществом. И если рассмотренная выше статья Шаана написана художником, то опубликованная в юбилейном десятом номере статья «Художник и общество» написана знаменитым поэтом и теоретиком искусства Харольдом Розенбергом. Тема «художник и общество» в контексте консервативной советской системы является в равной степени важной и больной. В прошлом активный марксист Розенберг замечает, что

В прошлые времена художник чаще всего прославлял существующий строй. Египетские гробницы, римские театры, памятники Наполеону наглядно свидетельствуют о том, что художник прославлял и увековечивал власть имущих – тех, от кого зависело его существование. Но вот уже больше столетия художники-авангардисты в Европе и Америке играют совершенно противоположную роль. Они превратились в вольнодумцев и бунтарей, они призывают нас иначе смотреть на жизнь и искусство, они объявляют войну мещанскому самодовольству, прочно установленным канонам, пассивной «красивости».

Кроме того, в предисловии к статье автор знакомит советского читателя со своей знаменитой концепцией «живописи действия» и замечает, что в XX веке художник уже не только изображает, но и является актером. Розенберг, исходя из своих представлений об американском искусстве, описывает абстрактный экспрессионизм, поп-арт, оп-арт – течения, признанные официальными Советами «упадочными». Таким образом, мы можем утверждать, что в журнале «Америка» отводилось некоторое место для материалов на «проблемные» темы. Одной из кульминаций этой тенденции можно считать опубликованную в №86 статью Президента США Джона Кеннеди «Искусства в Америке». Впервые текст был опубликован 18 декабря 1962 года в журнале «Лук». Кеннеди замечает, что «В прошлом мы слишком часто склонялись к отрицательной оценке как самого художника, так и поклонника искусства». Далее Президент делает заявление, которое не могло не звучать резко при учете советских реалий:

Правительство может оказывать лишь косвенное влияние на развитие искусства. Правительственный аппарат, созданный для управления и руководства общими делами страны, оказывается слишком громоздким и неуклюжим там, где речь идет об индивидуальных дарованиях.

И хотя Кеннеди фактически никак не комментирует взаимоотношение государственной власти и художника в Советском Союзе, в его словах присутствует имплицитная критика. Кроме того, трудно недооценить общественную значимость отношения первого лица государства к вопросам искусства. Не вдаваясь в специфику институционального контроля художников СССР, вспомним лишь знаменитый эпизод 1 декабря 1962 года с участием Хрущева на выставке в Манеже. Подобные сравнения не могли не возникать у советских читателей при знакомстве с этой статьей Кеннеди, опубликованной меньше, чем год спустя – в ноябре 1963.

Изабель Бишоп. Tidying Up. 1941

«Возрождение» «реализма» в 80-ые годы

Еще во второй половине 70-х годов в текстах, посвященных американскому изобразительному искусству, появляются тезисы о том, что реалистическое искусство вновь обретает популярность после предшествующих нескольких десятилетий триумфа авангардизма. Так, например, в статье «Художница за работой», посвященной американской художнице-реалисту Изабел Бишоп, автор Салли Мур замечает, что «…сейчас, в период, когда в американской живописи вновь утверждает себя реализм, творчество Изабел Бишоп, принадлежащей к числу самых тонких мастеров этого стиля, получает наконец давно заслуженное признание». Чисто исторически, сама возможность возрождения реалистической живописи совпала и во многом стала возможной благодаря «угасанию» американского модернизма. Знаменитый про-модернистский арт-критик и эссеист Хилтон Крамер в статье 1980 года «Цитадель авангардизма: нью-йоркский музей современного искусства» справедливо замечает, что «в судьбе Музея современного искусства ирония заключается в широко распространившемся мнении, что работа этого важного учреждения теперь, возможно, уже закончена. Фактически, успех сделал как модернизм, так и музей устаревшим». Статья 1981 года «Ричард Эстес: художник-урбанист» начинается с констатации того факта, что триумфальное возрождение реализма в американской живописи обострило конфликт, существующий с начала XX века. При этом поменялись роли враждующих фракций в искусстве: после многолетних споров появилась доктрина, что реализм все-таки обращен в будущее, а не в прошлое, и, таким образом, абстракционисты вдруг оказались маленькой сектой модернистов, а реалисты – авангардом. На этом фоне, я полагаю, и ведется дискуссия о том, восходит ли искусство Ричарда Эстеса к реалистической традиции или, несмотря на его резкую реалистическую детализацию, – к абстрактной.

Далее, автор статьи знаменитый арт-критик «Нью-Йорк Таймс» и историк искусства Джон Канадэй, рассуждает о месте основателя фотореализма Эстеса в современном художественном процессе, сравнивая американского художника с ранним Мондрианом – культовым абстракционистом, занимавшимся в начале своей карьеры пейзажным жанром. Канадэй резюмирует:

Если функция искусства – упорядочить хаос, созданный людьми (наилучшее определение классического принципа, которое я могу дать), то в таком случае Эстес выступает в этих работах как классицист, но классицист, который, в отличие от таких предшественников как Никола Пуссен или Жак-Луи Давид, не хочет обобщать объекты своего изображения или даже идеализировать их.

Заметим, что в контексте риторики журнала «Америка» такое понятие как «современное» [причем «современное» в его положительной коннотации – К.Ч.] в 60-70-ые годы соотносилось, главным образом, с авангардной немиметической живописью. На фоне этой особенности нижеприведенная цитата демонстрирует некоторый сдвиг в отношении к современному «реалистическому» искусству:

Самая подходящая полка для Эстеса – это реализм, даже суперреализм, однако в его творчестве важно то, что оно по-настоящему современно, как и всякое подлинное искусство во все времена. Его разновидность реализма принадлежит нашему времени, потому что Эстес не мог возникнуть без абстрактной живописи XX века. Вот почему и абстракционисты и реалисты могут с законным основанием предъявлять на него свои права.

Редакция журнала, вероятно, осознавая, что радикальные модернистские течения в искусстве США к 80-м годам преодолели пик своего развития и, следовательно, перестали быть «новейшими» и «актуальными», обращает свое внимание на художественную жизнь вокруг авангарда во всей ее широте: к становящимся вновь популярным «реалистическим» жанрам, стилям, техникам. Так, например, в №298 за 1981 год опубликована статья арт-критика еженедельника «Нью-Йоркер» Калвина Томпкинса «Декоративная живопись». Сперва автор критически описывает свое видение ситуации в художественном процессе предшествующих лет:

Важно было быть модернистом, что, для одних, значило очистить искусство путем сведения его к абсолютному примитиву цвета и формы, а для других – сделать искусство более доступным путем разрушения преград, отделявших его от повседневной жизни. Оба эти направления не представляют сейчас ни малейшего интереса для молодых американских художников. По существу, новейшие тенденции выглядят не только постмодернистскими, но даже антимодернистскими.

И далее Томпкинс констатирует современное положение вещей:

Что может быть большим отходом назад, чем современное возрождение декоративности как эстетического принципа? Слово «декоративный» в течение десятилетий было пренебрежительным, убивающим всякие надежды художника на серьезное к нему отношение. […] Однако, с середины 70-х годов некоторые американские художники и скульпторы стали работать в экстравагантных декоративных стилях…

Ричард Эстес. Times square. 2004

Текст сопровождается восемью репродукциями работ, среди которых «Сад» Брэда Дэвиса и Неда Смита, «Горгульи» Джо Зукера и некоторые другие произведения в стиле «модерн». Впрочем, для нашего исследования данная статья представляется важной, прежде всего, потому, что некоторым образом манифестирует отход редакции журнала от авангардоцентризма. Однако важно и то, что даже в случае данного анализа Калвином Томкинсом искусства стиля «модерн», вновь обретающего популярность, новая американская декоративная живопись не рассматривается сама по себе, а в ее соотношении с американским модернизмом. При этом, в предыдущие годы в «Америке» было опубликовано множество материалов, посвященных реалистическому, декоративному и прикладному искусству, однако в отличие от статьи 1981 года, в тех текстах не встречается попыток рассмотрения не-авангардного искусства в его соотношении с авангардом. Как уже было замечено выше, разнообразие освещаемых журналом аспектов художественной жизни США было призвано продемонстрировать широту этой жизни на фоне доминирующего американского модернизма, в то время как в статье «Декоративная живопись» эта своеобразная гегемония абстрактного искусства уже интерпретируется как явление прошлого, но не настоящего. В заключении рассмотрим статью «Современный натюрморт», опубликованную в №312 за 1982 год. Автор текста Дэвид Бурдон начинает с описания положения жанра «натюрморт» в современном ему американском искусстве:

За последние двадцать лет возникла новая разновидность натюрморта, отвергающего традиционные представления об этом освященном веками (хотя и не всегда злободневном) жанре. Повышенный интерес современных художников к натюрморту, являющийся одним из проявлений возрождения реализма в живописи, выступает в различных формах.

При этом автор полагает, что возникающий интерес к миметической живописи был спровоцирован поп-артом:

В начале 60-х годов картины Энди Уорхола с изображением однодолларовых банкнот, консервных банок супа «Кэмпбелл» и бутылок «Кока-Колы» помогли вернуть современной живописи понятное зрителям содержание. Стали включать в свои картины изображения реальных предметов и такие мастера поп-арта как Джеймс Розенкуист, Рой Лихтенстайн и Том Уэсселманн.

В этой статье, как и в рассмотренном выше материале про Ричарда Эстеса, подчеркивается, что современный натюрморт не есть только отказ от принципов абстракции в пользу до-авангардного реалистического искусства, но результат развития художественной мысли как таковой:

Когда в начале 60-х годов Уэйн Тибо выставил свои сочно написанные натюрморты в Нью-Йорке, его сразу же сочли новым последователем поп-арта; впоследствии его признали художником реалистом, у которого много общего как с американским художником реалистического направления Эдуардом Хоппером (1882-1976), так и с Энди Уорхолом.

Вообще статья представляет собой обзор различных работ, выполненных, по мнению автора в жанре «натюрморт», хотя уже сами имена художников заставляют задуматься, насколько их произведения могут быть сведены воедино и обобщены в рамках этого жанра. Так, например, «Натюрморт с кофейником» Роя Лихтенстайна свидетельствует в несколько иной мере о возрождении реалистической живописи, чем, например, гиперреалистическое полотно Одри Флак «Флеш Рояль». Тем не менее, подобный панорамный взгляд на картины, объектом которых является неживая природа, позволяет показать разнообразие новейших американских течений в рамках одного жанра, следовательно, констатировать новый этап развития американской живописи, суть которого заключается не в отходе, а некотором преодолении абстракционизма и возрождении реалистических течений, в которых, при этом, сохраняются своеобразные сверх-ценности американского художественного процесса: разнообразие стилей и школ, индивидуальность, нонконформность, устремленность в будущее – словом те характеристики, которые в 60-70-ые годы применялись для описания американского абстрактного экспрессионизма, поп-арта и прочих актуальных течений.

Заключение

Подводя итоги, заметим, что, изучив более чем 400 номеров журнала «Америка», вышедших с 1945 по 1989 годы, мы можем сделать вывод, что адресат – советский читатель – благодаря «Америке» мог быть в курсе не только основных тенденций, но иногда и нюансов художественного процесса США. В 95% номеров «Америки» присутствовали материалы, посвященные изобразительному искусству, хотя нужно признать, что с середины 70-х годов количество объемных статей снизилось, а культурная жизнь США все чаще освещалась в расположенных на последней странице рубриках «Калейдоскоп» и «Обзор». Вопрос о том, какое количество людей действительно было знакомо с «Америкой» второстепенен для нашего исследования, поскольку мы не ставили перед собой утопической задачи установить численность советских читателей. Политика и стратегия репрезентации американского изобразительного искусства не поддается строгой периодизации, хотя не исключено, что это можно сделать, ознакомившись с документацией Информационного агентства США по вопросам «Америки», а также с документооборотом редакции журнала. Тем не менее, мы считаем возможным выделить ряд векторов, свойственных тому или иному хронологическому отрезку. Так, например, в первые послевоенные пять лет (1945-1950) освещение художественной жизни США сводилось к описанию коллекций европейского искусства в США, обменных практик. Этим редакция, вероятно, стремилась подчеркнуть то, что США так или иначе причастны к общеевропейской художественной традиции. С 1950 года по 1952 в журнале стали появляться материалы про американских художников: от корифеев до реджионалистов. Освещение жизни и творчества «реалистических» мастеров прошлого не прекратится до конца существования журнала. В 1952 году журнал прекращает свое существование и возрождается во времена Эйзенхауэра, который искал альтернативные пути борьбы с коммунизмом. С конца 1950-х годов в журнале начинают появляться многочисленные материалы, посвященные американскому абстрактному экспрессионизму. В 1960-х – 1970-х журнал активно освещает поп-арт, оп-арт, концептуальное искусство. 1980-ые годы являются своеобразным возрождением «реализма», хотя в «Америке» не перестают появляться статьи об авангардных художниках, которые, однако, уже позиционируются как признанные реформаторы живописи XX века. При этом в «Америке» можно выделить ряд топосов описания изобразительного США: разнообразие, бунт, индивидуальность мастера, абстракция как отражение развивающегося мира, независимость искусства от государства.Заметим, что репрезентация изобразительного искусства хронологически частично совпадает с историей искусства XX века. Также важно, что с течением времени «Америка», делая акцент на репрезентации тех или иных стилей, не отказывалась от иллюстрации несовременных течений. Так, например, статьи, посвященные реалистической американской живописи XVII-XIX веков, публикуются на всем протяжении существования журнала; статьи об абстрактном экспрессионизме – активно с конца 1950 по 1980-ые; статьи о художниках поп-арта – с 1960-х по 1980; и так далее. Таким образом, редакция журнала увеличивала спектр демонстрируемых течений, отдавая дань, при этом наиболее современным и актуальным направлениям. Журнал «Америка» может рассматриваться как один из главных потенциальных источников визуальной культуры США в СССР эпохи Холодной войны. Опубликованные в журнале репродукции американских художников часто отличались высоким качеством полиграфии и сравнительно большим масштабом. Последняя страница обложки нередко отводилась целиком под репродукцию какой-либо работы американского авангарда, превращая советского читателя в зрителя мультиформ Марка Ротко, живописи цветового поля Фрэнка Стеллы, дриппинга Джексона Поллока.

Рубрики
Статьи

«cлучай с художником»

Мультфильм посвящен карикатурному изображению западного модернизма и его противопоставлению идеалам мимитического реализма. По сюжету художник-реалист случайно создает абстрактное полотно (на его холсте вода размывает краску) и становится знаменитым. Ради выгоды он начинает рисовать абстрактные картины, изобретает новые перформативные практики создания изображений, становится коммерчески успешным и пр. Но после того, как художник в галлюцинагенном припадке попадает в свои картины и понимает всю их уродливость с точки зрения мимитического реализма, он испытывает катарсическое разочарование в абстракции. В мультфильме дается упрощенный пример институциональной критики, а также предугадывается в ироничном ключе ряд художественных техник середины и второй половины 20 века. Режиссер ленты Григорий Козлов, 1962 год, СССР.