Рубрики
Гранты

музеализация альтернативы: изгнанные нарративы и практики постъюгославского искусства

После 1989 года культурная реальность бывшей Югославии определялась непрестанными социальными, экономическими и политическими кризисами, которые продолжаются по сей день. Кульминацией этих кризисов стала Югославская война, вспыхнувшая в период распада страны, а их продолжением — социально-экономический переход от социализма к либеральному капитализму. Процесс перехода, охарактеризованный также как провал демократизации, сопровождался строгим регулированием общественной сферы, включая область искусств и культуры.

Установив контроль над культурным производством, постъюгославская политическая элита 1990-х годов преобразовала музеи и другие культурные институции в инструменты идеологической войны, в ходе которой санкционировала националистическую визуальную культуру и использовала ее для затирания наднациональной югославской идентичности. Однако параллельно развивалась альтернативная художественная сцена, которая отвечала на это различными инициативами в попытке сохранить плюрализм идей и оказать противодействие распространяющимся повсюду милитаристским и шовинистским нарративам. В число этих инициатив входили создаваемые художниками и кураторами объединения, проекты, неправительственные организации и другие платформы для критического диалога и производства знаний, включая пространства и музеи, находящиеся под управлением художников. Существуя в изгнании — или за рамками основной культурной системы координат, — эти музеи пополняли свои коллекции личными предметами и найденными объектами, общественными символами, историями и акциями, комбинируя их друг с другом в стремлении разработать продуктивные стратегии критического диалога в доминирующем культурном и политическом дискурсе.

Отправной точкой для этой статьи служит выставка «Вверх дном: Пространство для критики», проведенная в 2016 году в разрушенном здании Музея города Белграда. На ней в форме текстовых плакатов и изображений были представлены многие рассматриваемые в настоящей работе музеи, включая «Домузей» (группы Škart), «Югомузей» (Мрджана Байича), «Внутренний музей» (Драгана Папича), «Метафизический музей» (Ненада Брачича) и «Музей кролика» (Николы Джафо). Они бросают вызов узкому определению понятия «музей» через социальные, активистские и перформативные практики своих создателей. Хотя в материальном отношении они разнородны, организационно они соответствуют классическому определению соответствующей институции и используют ее структуру и название как ориентир для своих концептуальных изысканий. Некоторые из них также временно размещают свои экспозиции в официальных институциях, осложняя понимание арт-активизма и альтернативных художественных практик.

В этой статье анализируются отношения официальных и альтернативных институций, художественных проектов и инициатив в периоды кризиса с акцентом на постсоциалистическом обществе и создаваемых художниками музеях. Ее цель состоит в том, чтобы расширить представления о том, как может быть значимым взаимодействие искусства с репрессивными режимами и системами в период кризиса, отмеченного «историческим ревизионизмом, национализмом и оголтелым капитализмом». [1] Внимательное изучение избранных музеев позволит пролить свет на роль, которую они играют в широком диапазоне альтернативных практик, и предложить новые теоретические рамки для их исследования. Как произведения искусства и вместе с тем институции в своем роде, отобранные для обзора музеи становятся пространствами для вытесненной памяти, а также для изгнанных артефактов и акций, которые обретают агентность посредством институционализации.

Распад Югославии и кризис культурных институций

Распад социалистической Югославии, который привел к первому со времен Второй мировой войны вооруженному конфликту в Европе, был запущен на несколько десятилетий ранее, чем принято считать. Хотя формально он начался в 1991 году, когда отдельные республики из состава государства — сначала Словения, а вскоре после и Хорватия — провозгласили независимость, политические и, что важнее, экономические перемены, приведшие к такому исходу, зародились в стране еще в 1960-х годах.

Социалистическая Федеративная Республика Югославия была основана в 1945 году и включила в себя шесть республик (Словению, Хорватию, Боснию и Герцеговину, Сербию, Черногорию и Македонию), народы которых были признаны равными под знаменем братства и единства. Югославская идентичность, пришедшая на смену этнонациональной, превратилась в объединяющий принцип, который лег в основу югославской национальной культуры и политики. Управление государством осуществлялось в соответствии с принципами равных возможностей, бесплатной медицины, бесплатного образования, плановой экономики, самоуправления рабочих, антифашизма и неприсоединения. Система самоуправления вносила свой вклад в развитие социалистической модели производства, а централизованная экономика консолидировала сбалансированное развитие регионов. [2] Но изменения, которые начали происходить с 1961 года, когда технократия принялась лоббировать децентрализацию инвестиционной системы и международной торговли, прежде бывшими централизованными и подконтрольными, привели к дезинтеграции югославской экономики. И лучше подготовленными к этим переменам оказались западные республики. [3]

Децентрализация экономики и открытие страны для внешних рынков — а также сопутствующие девальвация национальной валюты и отмена регулирования цен с целью повышения конкурентоспособности югославской промышленности — стали главными элементами рыночного социализма, который развивался в тот период. Новая конституция, принятая в 1974 году, продолжила процесс экономической дезинтеграции, поскольку республики получили больше независимости при принятии решений по экономическим вопросам и стали чаще вести себя как отдельные игроки на внешних рынках. Кроме того, этот процесс частичной реставрации капитализма и медленной либерализации рынка привел к нарастанию внутренних конфликтов, поскольку республики начали бороться друг с другом за экономическое господство. [4] Республиканские бюрократические аппараты консолидировали свое влияние, взяв на себя роль защитников национальных интересов в этой преимущественно экономической борьбе, и таким образом перевели конфликт в идеологическую сферу национальных идентичностей, вместо того чтобы разбираться со структурными проблемами. [5] Рассуждая о процессах приватизации в Хорватии, специалист по политической экономии Димитрие Бирач приходит к выводу, что добиться реставрации капитализма в Югославии можно было только через механизм национальных государств. [6] Вкупе с продолжением экономического спада в 1980-е годы это создало условия для последующего конфликта и развала Югославии.

Хотя распад Югославии и был обусловлен экономическим упадком и внутренней борьбой за экономическое господство, разворачивался он в сфере политики на базе идентичности. Отрицание югославской идентичности и утверждение национальной происходило во всех республиках одновременно. В националистической риторике намеренно стирались любые идеи о культурной преемственности Югославии и новообразованных государств и предлагались новые принципы национальной идентификации, выходящие за границы югославской истории и ценностей и исключающие их. [7] Так, в Сербии это предполагало возвращение в далекие Средние века, к первому сербскому королевству, которое превратилось в национальный символ. Эти перемены шли в русле общего возвращения к традициям, которое сделало националистические, патриархальные и милитаристские ценности маркерами нового культурного климата, – они нашли отражение в прессе, публикациях, выступлениях, дискуссиях и других формах взаимодействия с общественностью. [8] В сфере искусств описанные перемены 1990-х годов привели к дезинтеграции югославского художественного пространства, насаждению национальной идентичности и возникновению расколов. [9]

Основные изменения в музейных практиках господствующих культурных институций происходили при этом в контексте поиска национальных идентичности и культуры, способных изжить югославское прошлое и отправить его на свалку истории. Одним из характерных примеров этого стала групповая выставка «Балканские истоки сербской живописи XX века», которая состоялась в 1994 году в Национальном музее Сербии в Белграде. Критики описывали ее как совокупность этнических, национальных и христианских символов и мифов, которые соответствуют официальной культурной политике, пропитанной националистическими и консервативными ценностями. [10] Белградский Музей современного искусства, хотя своей выставочной деятельностью и не поддерживал новую культурную политику, все же участвовал в процессе, занимаясь своеобразной самомаргинализацией, которая выражалась в минимизации художественного производства и участия в культурной жизни в обозначенный период. [11]

В отсутствие критического институционального ответа на перемены во всех бывших югославских республиках начали возникать альтернативные культурные инициативы. Они предоставляли платформы для альтернативных — антивоенных и антимилитаристских — высказываний, но были открыты лишь для ограниченного круга активистов, художников и информированной общественности. Некоторые из них и сами прошли через процессы институционализации — как, например, основанный в 1995 году Центр культурного обеззараживания в Белграде, центр Метелкова в Любляне, «Конкордия» во Вршаце, Барутана в Осиеке, а также центр Rex и галерея Remont в Белграде. [12]

После войны на художественную сцену начала 2000-х годов повлияло закрытие на реконструкцию двух крупных белградских музеев — Национального музея Сербии и Музея современного искусства. Более десяти лет их двери оставались закрытыми, и крупные выставки и ретроспективы приходилось либо откладывать, либо приспосабливать для менее просторных экспозиционных пространств, либо переносить в институции с другими приоритетными направлениями. В тот же период известность благодаря своим выставкам снискали другие институции и галереи, включая Музей истории Югославии, а новыми художественными центрами стали даже некоторые полуразрушенные здания, например руины Музея города Белграда. Появилось и множество альтернативных пространств, включая Inex Film в помещениях бывшей импортно-экспортной компании, которая закрылась в 1990-х годах. Это здание было преобразовано в сквот для молодых художников, где также было оборудовано несколько мастерских и выставочный зал. [13]

В число альтернативных институций входили не только пространства с фиксированным местоположением и институциональной по сути структурной организацией, но и инициативы, использовавшие терминологию, структуру и другие составляющие музея в своей критической работе, но вместе с тем не функционировавшие как классические институции. [14] Они стали воплощением одной из множества форм критического диалога с художественными институциями, которые в изобилии появлялись в бывшей Югославии и всей Центральной и Восточной Европе после краха коммунистических режимов. Инициированные профессионалами в сфере искусства, эти практики исследовали альтернативные пути функционирования в рамках системы и возможности присутствия при постоянной смене выставочных пространств.

Пространство для критики

Одними из первых выставок, систематически представивших и проанализировавших взаимоотношения официального института музея и его альтернативы — музеев и практик, созданных художниками в бывшей Югославии, — стали «Наизнанку — Не такой уж белый куб» (2015, Любляна, Словения) и «Вверх дном: Пространство для критики» (2016, Белград, Сербия). На последней, устроенной в Музее города Белграда, в трех разделах продолжала развиваться тема, поднятая еще на первой, в Любляне, — положение и роль альтернативных, созданных художниками пространств, институций, проектов и инициатив во время текущего кризиса. Тематически разделы соответствовали трем важным вопросам, поставленным на выставке: значение таких проектов и инициатив в институциональных художественных сетях, положение официальных музеев в переходные периоды, а также функционирование созданных художниками музеев и смысл их существования.

Первый раздел был изначально подготовлен для выставки в Любляне. В нем был представлен исследовательский архив различных художественных практик, выставок и проектов, созданных в ответ на деятельность и методы официальных институций. Этот аналитический разбор продолжился во втором разделе, посвященном сложному положению, в котором Музей современного искусства в Белграде оказался на фоне политических перемен и экономических реалий переходного периода сербской истории. К моменту проведения выставки он уже несколько лет стоял закрытым на реставрацию, что и нашло отражение в проекте. В третьем разделе были представлены созданные художниками музеи — альтернативные пространства для экспонирования художественных работ, а также для размышления и рассуждения о сложных социально-политических, культурных и институциональных контекстах производства, коллекционирования и выставления предметов искусства. В этом разделе были продемонстрированы возникшие в кризисные и переходные периоды практики, которые пытались подорвать положение официальных институций и официальной памяти и предложить новые модальности для размышления об институциональных структурах и процессах памятования, а также для взаимодействия с ними. Институционализация исходящих от художников инициатив — не только через именование и организацию, но и через презентацию в официальных институциях культуры — служит важным ориентиром для трактовки этих работ в более широком спектре политических возможностей.

Музеи никогда не бывают нейтральными пространствами для выставления предметов искусства, а производят нарративы, истории и ценности и «обрамляют наши базовые представления о прошлом и о нас самих». [15] Как и любые другие институции, они функционируют под влиянием социально-политических, культурных и экономических обстоятельств. В силу своего престижа и институциональной значимости музеи нередко используются (порой в корыстных целях) для поддержки различных политических и культурных повесток, и их нейтральная на первый взгляд позиция становится плодородной почвой для создания официальных нарративов культуры и идентичности.

В качестве альтернативы им в последние несколько десятилетий была выдвинута теория о более прозрачной музейной институции, готовой делиться своими полномочиями. Эта новая институция должна развенчать предположения о нейтральности музея и стать пространством «дискурса и критического размышления, которое позволит изучать непростую историю, проявляя чуткость по отношению ко всем ее участникам». [16] Изначально идею о критическом музее в контексте Центральной и Восточной Европы предложил искусствовед Петр Пиотровский, который использовал в качестве примера Национальный музей в Варшаве. [17] Его определение критического музея как музея-форума, открытого для общественных дебатов по важным вопросам прошлого и настоящего, подчеркивает предельную важность самокритики для функционирования подобной институции. [18] Формирующаяся изнутри организации институциональная критика — важнейший аспект реструктуризации музеев и превращения их в демократизирующие инструменты диалога, который имеет особенную значимость в бывших социалистических странах.

Но в контексте исторических перестроек и националистических дискурсов постсоциалистических стран положение музеев как нормативных институций ограничивало диапазон возможностей для критического вмешательства. Статус этих институций как государственных организаций с государственным финансированием оказывал влияние на формирование новых модальностей институциональной критики, отличных от тех, что складывались в либеральных капиталистических обществах. [19] Если на Западе институциональная критика была «институционализирована» еще с 1960-х годов, то в постъюгославском контексте такие вмешательства главным образом манифестировались в художественных работах и акциях, которые либо вытеснялись из художественного дискурса, либо и вовсе сбрасывались со счетов. [20] Историк искусств Майя Чирич проводит различие между двумя типами художественных практик: в то время как одни из них игнорировались художественной системой и потому не смогли расширить диапазон художественной сферы, другие экспонировались на таких обзорных выставках, как «Вверх дном», или поддерживались самими институциями. [21] Последние проникли в официальные институции, однако их критический потенциал оказался присвоен и подавлен в процессе формирования постмодернистского плюрализма.

Институциональная критика как радикальный протест против устоявшихся художественных норм, а также структур циркуляции и презентации искусства — выражаемая в художественных практиках, а также в пикетах, бойкотах, блокадах и захватах институций и других формах общественного несогласия — часто институционализируется. Примером этого может служить симпозиум «Институциональная критика и после», который состоялся в 2005 году в Музее искусств округа Лос-Анджелес (LACMA). [22] Подобные практики критикуют в силу того, что их политический потенциал словно бы присваивается теми институциями, против которых они выступают, и потому в итоге теряется. Считается, что влиянием обладают форматы, которые остаются за пределами институций — при присвоении же они лишаются своей политической силы. Однако, если расширить определение института искусства, включив в него «все поле искусства как социальную сферу», [23] диапазон критики расширяется, ее эффективность возрастает — и вместе с этим появляется и более содержательная среда для анализа политической и культурной значимости искусства.

Художница Андреа Фрэзер отмечает, что институт искусства формируется не только институциями и художественными практиками, но и модусами восприятия и другими качествами, которые позволяют каждому индивиду видеть в искусстве искусство. Следовательно, ни физическое отстранение, ни концептуальное и теоретическое существование за его пределами не позволяют нам выйти за его рамки. Поскольку эти рамки имеют интернализованный характер, институциональная критика может идти только изнутри института искусства как такового. [24] Это, однако, не повод ее обесценивать. Напротив, институционализация критики, как показывает провал проекта исторических авангардов, становится пространством политического действия. Фрэзер поясняет: «Признавая эту неудачу и ее последствия, институциональная критика перешла от все более недобросовестных попыток неоавангарда разрушить институт искусства или выйти за его пределы к защите того института, для которого институционализация авангардной «самокритики» создала возможность: института критики. Вероятно, именно институционализация позволяет институциональной критике обвинять институт искусства за критические притязания его легитимирующего дискурса, за его саморепрезентацию в качестве места сопротивления и споров, за мифы о его радикальности и символической революции». [25]

В таком понимании потенциал «институционализированной» институциональной критики предоставляет удобные рамки для интерпретации самоинституционализирующих практик художников из бывших югославских республик. В широком смысле их практику можно назвать исходящей «из веры в организацию новых программ и действий для борьбы с ограничивающими политическими, социальными, экономическими и культурными факторами», как определяет самоинституционализацию историк искусств Изабель Гальера. [26] Рассматривая своеобразие контекста Центральной и Восточной Европы, в частности Болгарии, Румынии и Венгрии, она анализирует политический потенциал господствующих инициатив и моделей самоисторизации в этом регионе. Хотя созданные художниками музеи не входят в спектр ее интересов и она сосредоточена на других инициативах — например на художественных инициативах DINAMO и IMPEX из Будапешта, проекте 0GMS из Софии и Кафедре искусства в публичном пространстве в Бухаресте — с музеями, которые рассматриваются в настоящей статье, они схожи в целях и в том, как они действуют. Упомянутые инициативы играли роль альтернативных и дискурсивных пространств, которые ставили под вопрос «переписывание недавнего прошлого… и участвовали в саморефлексивных и последовательных формах критической дискуссии о недавнем социалистическом прошлом, о том, какое значение “левая” мысль может обрести в постсоциалистическом контексте, а также о роли местных институций, посвященных современному искусству». [27]

Созданные художниками музеи по-своему участвовали в деятельности, описываемой Гальерой, а именно в переосмыслении прошлого и саморефлексии касательно своей позиции в системе искусства и ее институций, в чем мы сможем убедиться далее при рассмотрении каждого из них. «Метафизический музей» Ненада Брачича архивирует и историзирует художественное творчество Брачича подобно тому, как IMPEX делал с местной альтернативной художественной сценой. В институциональной критике 0GMS как стратегия задействовалась сатира, и она же снова и снова возникает в «Югомузее» Мрджана Байича, «Музее зайца» Николы Джафо и «Внутреннем музее» Драгана Папича. Кроме того, один из главных аспектов этих музеев и инициатив — разговор о прошлом и сомнения в политически санкционированных нарративах о нем, которые представляют интерес и для более широкого круга художников и деятелей искусства Центральной и Восточной Европы. Если упомянутые инициативы функционировали как своего рода общественные центры и платформы с разнообразными программами, то созданные художниками музеи занимались прежде всего художественными работами — их созданием и представлением в виртуальных и реальных пространствах. При этом обе модели взаимодействия с художественными институциями и — шире — участия в политических вопросах ставили искусство в центр политической борьбы и подчеркивали различные модальности его политического потенциала.

Югомузей (Мрджан Байич)

Этому музею не нужны ни залы, ни стены, вам не нужно покупать билет, чтобы в него войти. Вы каждый день бесплатно ходите по нему, хотите вы того или нет… [28]

«Югомузей» — мультимедиа-проект скульптора Мрджана Байича — разрабатывался на протяжении нескольких лет, начиная с первых идей и экспериментов, проведенных в 1998 году. Первая международная презентация проекта состоялась в 2002 году на 25-й Биеннале искусства в Сан-Паулу и позже была включена в выставку «Проект перезагрузка» на Венецианской биеннале 2007 года как часть экспозиции павильона Сербии. [29] В тот раз Сербия впервые приняла участие в Биеннале в качестве независимого государства после распада союза Сербии и Черногории в 2006 году. Байича уже выбирали для участия в Биеннале 1993 года, но тогда из-за санкций, наложенных на Югославию международным сообществом и предполагающих среди прочего запрет на любые культурные взаимодействия, его исключили из числа участников. [30] Повторный выбор того же художника в 2007 году символически ознаменовал начало независимого участия Сербии в венецианском смотре, общую попытку перезагрузить культуру страны, а также личную перезагрузку для Байича. [31] Выставка «Проект перезагрузка» состояла из трех частей — «Югомузей», «Резервная копия» и «Перезагрузка», — занимающих пространство внутри и снаружи павильона Югославии. [32] В «Югомузее», размещенном у входа в виде капсулы времени, чья массивная архитектурная форма открывалась по направлению к дверному проему, шла видеопрезентация музейных экспонатов. Они символизировали археологические раскопки памяти, проводимые разочарованным субъектом, который лишился своих ориентиров после распада Югославии. Ироничные, сюрреальные и эмоционально заряженные работы как будто бы восстанавливались из нечетких и ускользающих воспоминаний этого субъекта, из памяти, которая колебалась в противоречиях югославского прошлого, не зная, восхвалять его, осуждать или уничтожить. В 1990-е годы Югославия превратилась в этом регионе в символ утраченного времени, когда национальную идентичность невозможно было в полной мере выражать и развивать, в связи с чем ни национальное сознание, ни национальная культура не могли возникнуть в своей мнимой полноте. Утраченное время должно было быть скомпенсировано быстрой национальной мобилизацией в 1990-е годы, а это значило, что память о прошлом пришлось стереть, чтобы она более не служила точкой коллективной идентификации.

Мрджан Байич. «Югомузей», проект инсталляции, 1998–2002. Предоставлено Мрджаном Байичем

Представленные в «Югомузее» фрагменты югославского прошлого — его символы, объекты, изображения и другие артефакты — сливаются с текущим моментом и его образами, включая фрагменты националистической мобилизации, которые пробуждают тяжелые воспоминания о насилии, ненависти и совершенных преступлениях. Таким образом, Югославия, из которой черпаются эти символы, — это не только социалистическая, федеративная, послевоенная Югославия, но и страна, которая существовала до нее, и страна, которая ее сменила: Королевство Югославия как ее идеологический антипод и Союзная Республика Югославия, образованная в 1992 году как альянс Сербии и Черногории. [33] Хотя «Югомузей» отсылает к конкретному историческому периоду, он выходит за пределы репрезентативных исторических рамок и вместо этого преобразует историю в эстетический эксперимент в скульптотектурной манере Байича.

Термин «скульптотектура» (серб. skulptotektura), который применяется в отношении творчества художника, сливает воедино скульптуру и архитектуру. [34] Как гибридная форма выражения, которая заимствует элементы из обеих моделей творческого производства, при этом не примыкая ни к одной из них, она характеризуется напряжением, возникающим между их несхожими принципами, такими как «редукция и конструкция, фантазирование и рационализация». [35] Разрабатываемая на протяжении многих лет, начиная с ранних экспериментов художника в 1980-х, скульптотектура также находит свое выражение в «Югомузее», где становится одним из аспектов этой сложной работы. «Югомузей» эволюционировал с течением времени — от собранных по электронной переписке материалов и сконструированных артефактов до комплексной модели в Венеции, где музей был представлен виртуальной экспозицией и конкретной формой, которая ее вмещает.

Развитие «Югомузея» можно разделить на четыре стадии художественных изысканий, первой из которых стала электронная переписка Байича с его друзьями, знакомыми и коллекционерами. Художник отправлял изображения, цифровые работы и коллажи создаваемых им объектов и собирал комментарии, дополнительные фотографии, очерки и обратную связь, которые помогали ему развивать свои идеи. На второй стадии музей представлялся на общественных дискуссиях в нескольких городах. В ходе них Байич описывал музей и его экспонаты и показывал изображения, чтобы создать иллюзию музея как реального и физически существующего пространства. На третьей и четвертой стадиях создавались артефакты, которые демонстрировались на нескольких выставках, после чего музей был презентован онлайн на сайте www.yugomuzej.com. [36] Виртуальное пространство музея включило в себя магазин, библиотеку, архив и детский уголок. [37] В итоговый проект вошли 52 артефакта (но к ним можно было добавлять и новые), которые сопровождались подробными описаниями, выполненными художником. Эти описания раскрывают детали и помогают понять экспозицию. Например, один из артефактов описывается так:

*040: Парад. 900×600×1200 см, 2001. Дерево; картон; молодежь, рабочие и честная интеллигенция; серп и молот, выложенные из красных гвоздик; надпись: «Братство и единство»; герб Социалистической Федеративной Республики Югославия и ее республик на подвижной платформе, которая использовалась на параде 1 мая 1957 года. Пожертвовано Багатом. [38]

Эти описания помогают людям, которые не слишком хорошо подкованы в югославской истории и ее символах, постичь многомерность произведений, музея в целом, а также колоссального исторического материала, подвергшегося различным трактовкам. Как отмечал сам художник, музей формировался на протяжении некоторого времени и был в буквальном смысле сформирован временем, в которое создавался. [39] Байичу показалось правильным, что эпоха лжи и фальшивой исторической памяти найдет отражение в воображаемой институции, которая потеснит господствующие нарративы о прошлом и вместит в себя личные воспоминания как насмешку над «огромной и жуткой историей». [40]

Линии взаимодействия музея и его посетителей были перемещены на уровень впечатлений, воспоминаний и эстетических предпочтений художника, где нарративы, ассоциации и аффективные реакции возникают как из личных воспоминаний, так и из художественных решений по созданию сложных визуальных символов. Особенную важность имело приобщение предполагаемых будущих зрителей к созданию артефактов по электронной переписки. В этом смысле художник создал «Югомузей» как художественное пространство личной и коллективной трансформации, где можно пересмотреть, оспорить и проблематизировать истины, события и символы прошлого. Путем представления исторического материала через призму личного опыта и личной художественной практики существование музея как нормативного места знаний — в том виде, в котором институт музея пребывал на протяжении истории, — отрицается, а его предполагаемая историческая нейтральность признается ложной. Эстетический компонент — воплощение личного видения истории, к которой он принадлежит, составленное из объединенных в скульптотектуры фрагментов, — дополнительно визуально и концептуально смещает музей с позиции рассказчика истории. Вместо этого он показывает личную правду индивида, втянутого в становление и крах различных Югославий, который теперь стремится найти собственное пространство понимания и смысла.

Внутренний музей (Драган Папич)

Драган Папич — художник, творчество которого обильно и разнообразно, — начал собирать различные повседневные объекты в 1976 году, а когда со временем его коллекция значительно разрослась, он решил представить ее в форме музея, назвав его «Внутренний музей». Как поясняет сам Папич, работа над музеем началась в конце 1993 года, а название родилось на завершающем этапе его развития. [41] Решение Папича назвать коллекцию музеем — игра со смыслом институции и ее значимостью в контексте коллективного знания и процессов памятования. Экспонаты коллекции расставлены необычно, сюрреально и нелепо, эстетически напоминая современный кабинет редкостей и «археологию мусорной свалки» — в результате такого расположения сравнивается, анализируется и передается личная и коллективная память. [42] Смысл объектам придает художник и логика их расстановки, но расшифровать их без пояснений автора практически невозможно.

«Внутренний музей» находится в квартире Папича в Белграде и потому — в отличие от других рассматриваемых в настоящей статье музеев, не имеющих постоянного адреса или открываемых лишь на время, — привязан к физическому месту, которое можно посетить. Со временем коллекция Папича разрослась до сотен экспонатов, которые вышли за пределы его квартиры и захватили общественные пространства дома, включая коридоры и лестничные клетки. В 2007 году это привело к столкновению с одним из жильцов и коллективным действиям, предпринятым другими художниками с целью сохранить и защитить музей. [43] Хотя в культурном смысле этот музей существовал на протяжении многих лет, официально Белград признал его объектом культурной значимости лишь в 2010 году. [44] До 2007 года музей принимал посетителей по записи, а сегодня периодически открывает двери исследователям. Часть его экспонатов в 2003 году была представлена на 44-м Октябрьском салоне в Белграде под названием «Фрагменты Внутреннего музея» — инсталляция принесла художнику награду Салона. Куратор Рене Блок также включил «Внутренний музей» в подборку для Салона 2006 года. [45] На этот раз музей открылся для посетителей по собственному адресу, в результате чего частная квартира на пять недель превратилась в общественное пространство.

Кадр из видео «Внутренний музей Драгана Папича: художник и часть его коллекции». Предоставлено Маркой Жвака

Собранные за многие годы экспонаты обретают значимость как хранители памяти о социалистическом прошлом Югославии и событиях мирового масштаба. Они подобны мавзолею визуальной памяти о Югославии и отголосках ее распада, — памяти, нежелательной для процессов националистической мобилизации. Всевозможные фарфоровые статуэтки, куклы, игрушки, декоративные тарелки, югославские сувениры, югославские символы, китчевые полотна и другие реликвии были обнаружены на улицах, в мусорных баках и на блошиных рынках, что свидетельствует о маргинализации нарративов и воспоминаний, которые они воплощали. Они повторно обрели значимость в контексте экспонирования, однако за пределами объединяющего их музея они, вероятно, снова оказались бы в тех же маргинальных местах, где и были найдены изначально. Располагая их в центре внимания в пространстве, напоминающем музей, художник совершает критический жест: тем самым он переосмысляет ценность искусства, а также — в более общем смысле — того, чем искусство может быть в контексте прошлого и настоящего. Благодаря художественному вмешательству воспоминания собираются и сопоставляются, создавая сеть нередко обескураживающих визуальных артефактов, которые путем именования обретают свой критический потенциал и художественную ценность. Абсурдность и сумбурность их расстановки вкупе с их огромным количеством подчеркивают избыток воспоминаний, не признанных официальной политикой памяти. Хотя многие артефакты связаны с событиями и людьми, которые в прошлом упоминались в официальных нарративах, вмешательство художника выстраивает между ними связи, проясняющие и акцентирующие проблематичные аспекты их прошлого, исключенные из публичного дискурса.

Например, один из артефактов, названный «Буря» в честь военной операции на территории Хорватии во время Югославской войны, включает в себя фигурки слона, собаки и человека. Игрушкам даны имена: Степан Месич (человечек в австрийском/немецком национальном костюме), Ратко Младич (собака) и случайная жертва (слон). Степан Месич, последний председатель Президиума СФРЮ и впоследствии президент Хорватии, и Ратко Младич, военный преступник, который во время конфликта командовал Войском Республики Сербской, стоят рядом с поверженной жертвой, создавая гротескную немую сцену. [46] Опираясь на воспоминания об этих людях, эта сцена соединяет неудобные исторические эпизоды, которые на уровне ассоциаций открывают пространство для диалога и критического осмысления событий прошлого.

«Внутренний музей» Папича представляет и внутренний мир художника, его символическое тело, которое также находит отражение в автопортретах, созданных при помощи китчевых полотен с плачущим мальчиком, — такие в свое время висели во многих югославских домах. Папич преобразует их, вставляя в картины очки для чтения, в результате чего получается сплав живописи и скульптуры. Эти артефакты, созданные в 1999 году, когда Сербию бомбили силы НАТО, говорят об эмоциональной составляющей музея: истории и воспоминания не просто анализируются, но также рассматриваются на глубинном чувственном уровне, заложенном в объекты символической ценности. Работая как в индивидуальной, так и в коллективной плоскости, «Внутренний музей»также символизирует внутреннюю, невидимую часть музейной институции — непризнанное хранилище отвергнутых визуальных материалов, вытесненных на задворки воспоминаний.

Диалог между посетителями и художником внутри музея — принципиальный элемент его функционирования, поскольку с внутренним видением художника и ассоциациями, историями и рассказами, которые он создает, соприкасаются люди, жившие в тот же период и способные пролить свет на некоторые его аспекты. Таким образом музей как дом художника и отражение его внутренней сущности и хранимых им воспоминаний инфицируется другими воспоминаниями и другими ви́дениями в перформативном акте переоценки прошлого, диалога с ним и его критики, а идеологические и политические контакты между прошлым и настоящим находят материальное воплощение в артефактах как «символических проводниках». [47] Музей формирует «перформативный архив», где присваиваемые объектам имена, композиции из экспонатов и взаимодействие с посетителями создают «многомерное поле памяти». [48] Посетители встречают фрагменты собственного прошлого, вытесненные из официальных институций памяти, и получают возможность взаимодействовать с ними, вступать в диалог с художником и предаваться воспоминаниям. Благодаря необычному сопоставлению случайно найденных объектов, которые в итоге превращаются в искусство, роль артефактов в корне меняется: они перестают быть идеологическими означающими и становятся объектами критики, сатиры и неожиданных взаимодействий, отражая неоднозначное позиционирование местных историй, нарративов и идеологий в глобальном контексте.

Метафизический музей (Ненад Брачич)

«Метафизический музей» был основан в 1995 году Ненадом Брачичем и состоит из работ художника и проектов, которые он реализовывал в разные годы, включая «Фотографии» (1980–1985), «История находки в Кремзаре» (1988), «Жертвоприношение» (1993–1994), «Объекты неизвестного назначения» (1989), «Пожертвования в Метафизический музей» (1995–), «Метафизическая библиотека», «Фото-кино оборудование»(1998–2004), «Вы помните меня» (2007) и «Разделочные доски». Этот музей, в отличие от некоторых других, упоминаемых в настоящей статье, не посвящен ни конкретной теме, ни воспоминаниям художника. Вместо того чтобы представлять определенный набор артефактов в специально отведенном для этого пространстве — виртуальном либо реальном, — он вмещает в себя все работы и проекты Брачича и становится единым брендом, который обобщает его разнообразное творчество. «Поскольку я работаю в разных техниках и поскольку эта сцена обычно требует определенного признания, я институционализировал все свое творчество под названием метафизического музея», — объясняет художник. [49] Созданный на уровне языка, этот музей представляет собой маркетинговый инструмент, который призван помочь Брачичу и его творчеству стать более узнаваемыми и получить более широкое признание. [50]

Брачич создает для себя и своих работ узнаваемый бренд, но также использует музей как оправдание для своей тяги к формированию коллекций, которая, как он утверждает, свойственна огромному количеству современных художников. [51] Как бренд и как воображаемая институция, не привязанная к конкретному месту, «Метафизический музей» всегда возникает везде, где находится художник и его работы. Отсутствие реального пространства не помешало Брачичу вообразить музей со всеми институциональными элементами, включая секретаря, пресс-секретаря, печать организации и даже фотографию здания. [52] Этот музей может существовать виртуально, как интернет-презентация или сайт, но также существует в мастерской художника и везде, где представлены его работы.

Метафизический характер музея соответствует не только его нематериальной, воображаемой форме, но и подходу Брачича к работе: стремлению «искать сны и постоянно создавать иллюзии». [53] Творчество Брачича разнообразно и охватывает несколько десятилетий, за которые изменились как используемые им материалы (например, от кирпичей он перешел к дереву), так и выбираемые им формы (от экспериментов в фотографии — к работе с реди-мейдом и созданию «предустройств» в рамках игры с существующими формами). Эти «предустройства», или «предаппараты» (серб. preaparati), из цикла «Фото-кино оборудование» (их название было предложено самим художником) напоминают по форме уже существующие устройства, но изготовлены из гораздо более распространенных и дешевых материалов. В серию предаппаратов Sory вошли вариации на тему различных фото- и видеокамер из таких нестандартных материалов, как кирпичи, проволока и старые колесные диски, которые придавали объектам неотесанный и архаичный вид. Отсылки подчеркивались прикрепленными к работам табличками с отчеканенным названием Sory, внешне напоминающим логотип компании Sony. В творчестве Брачича явно прослеживается интерес к дешевым найденным материалам и повседневным вещам, которые сближают его с традициями арте повера и реди-мейда.

Ненад Брачич. Объект из серии «Фото-кино оборудование», 1999. Предоставлено Ненадом Брачичем

Хотя эксперименты с формами и объектами — одна из отличительных черт творчества художника, в других своих проектах он более широко рассматривает роль искусства в «создании иллюзий» и в одной работе совмещает различные художественные формы — текст, фотографию, скульптуру, — создавая гезамткунстверк. В проекте «История находки в Кремзаре» (1988) Брачич сконструировал историю археологической находки, преподнеся зрителю созданные им художественные работы как древние артефакты и давно потерянные объекты. Подобный художественный проект взорвал мировую арт-сцену в 2017 году, когда в Венеции состоялась выставка Дэмьена Хёрста «Сокровища c места крушения „Невероятного“». Описываемая как искусство мира постправды, выставка Хёрста представляла собой супершоу грандиозных масштабов, которое поднимало вопросы о ценности и назначении искусства в условиях чрезвычайно коммерциализированного арт-рынка. [54] За несколько десятилетий до Хёрста Брачич сконструировал нарратив потерянных объектов и забытого прошлого, на которое он помог пролить свет. Он придумал воображаемый археологический памятник Кремзар — неолитическое поселение с неопределенной историей — и создал артефакты, наделенные большой исторической и искусствоведческой референциальной значимостью. По рассказанной Брачичем легенде, раскапывать Кремзар в 1960-х годах начал его дед, археолог-любитель. Среди прочего там были обнаружены относящийся к бронзовому веку объект в форме свастики с рогами, который получил название «Вешалка» (1990), и бронзы фаллической формы, часть из которых венчалась вращающейся свастикой либо рогами. [55] «Вешалка» была создана позже других находок Кремзара, но оказалась включена в проект, который эволюционировал с годами. Расположение находок было указано на аэрофотоснимке археологического памятника, напоминающего в плане греческий крест, на концах которого находились четыре гробницы с могильными камнями в форме фаллосов, из-за чего его изображение тоже напоминало свастику. [56] Кроме этого, в Кремзаре были найдены фигурки Венеры и различные идолы. Эти находки сопровождались археологической документацией, рисунками, фотографиями, личной корреспонденцией, газетными вырезками и даже портретом деда — и все это было выдумано Брачичем. [57] В то время как Хёрст использовал известные образы и символы из мифологии и популярной культуры (включая Микки Мауса), Брачич ограничил свое воображение знакомыми формами, напоминающими настоящие археологические находки, тем самым избежав спектакуляризации своей работы, но затронув вопросы написания истории и ее трактовок.

Ненад Брачич. Идолы из серии «История находки в Кремзаре», 1988. Предоставлено Ненадом Брачичем

Музей Брачича, будучи вербализованной идеей объединить все работы художника под одним флагом, функционирует как перманентная ретроспектива, которая постоянно пополняется новыми работами. Он присутствует всегда — и одновременно всегда отсутствует, поскольку его невозможно посетить в одном месте, но при этом его экспонаты выставляются в его метафизическом пространстве, а потому входят в его постоянную коллекцию. Отношения посетителя и музея обновляются всякий раз, когда посетитель видит работы Брачича. Место в этом случае не так уж важно — это может быть хоть галерея, хоть музей, хоть мастерская художника. Музей Брачича находится везде, где есть работы художника, и тем самым расширяет идею о музее как фиксированном месте в пространстве. Подобно тому как историю невозможно вписать в один господствующий нарратив о прошлом, поскольку у нее много вариантов, музей может быть воображаемым пространством личных решений и предпочтений, где музеализация происходит исключительно на когнитивном уровне.

Музей кролика (Никола Джафо)

В число наиболее непостижимых музеев, созданных художниками, входит «Музей кролика» Николы Джафо. Эта коллекция, впервые представленная в 2006 году под названием «Кролик, которые съел музей», состоит из художественных работ, объектов и игрушек, объединенных образом кролика, — экспонаты музея собирались и создавались художником на протяжении ряда лет. Кроме того, коллекцию сопровождают опера и книга. «Музей кролика», по-прежнему не имеющий постоянного выставочного пространства, отражает абсурдность, разрушительность и избыточность эпохи, в которую он создавался.

В 1990-х и начале 2000-х годов Никола Джафо был одним из лидеров сербского протестного искусства и арт-активизма и входил в число основателей Центра культурного обеззараживания в Белграде, коллектива «Лёд арт», проекта «Арт клиника» и группы «Шок кооператив». В своем творчестве он прошел путь от ранних провокационных картин, изобличающих разложение маргинальных социальных слоев и вездесущесть эротических стимулов в популярной культуре, к арт-активизму и использованию таких материалов, как лед, мусор, волосы и, наконец, белая краска. Мотив кролика проник в творчество Джафо, когда он входил в объединение «Лёд арт», и стал частью его индивидуального художественного высказывания, параллельного с участием в коллективных акциях. Со временем у Джафо скопилось существенное количество экспонатов с кроликом, из которых в конце концов и сформировался музей.

Впервые кролик — живой, сидящий в клетке — появился на выставке «Сад искусства», которая состоялась в Белграде в 1994 году. Он стал постоянной темой последующих выставок и акций, включая «В каком кусте лежит кролик»? (1997), «Отправление в белизну» (1999), «Публичная стрижка» (1995–1998), Kunstlager (2000), «Кролик, который съел музей» (2006), Lepus in Fabula (2011) и «Тайны Сада Солнцестояния» (2018). В ходе выставки «Отправление в белизну» художник попросил своих друзей и посетителей дополнять экспозицию собственными работами на тему кролика. [58] В результате у него скопилось множество игрушек, коллажей, рисунков, объектов и графических изображений, из которых была сформирована коллекция «Кролик, который съел музей», впервые представленная в 2006 году. [59] Описываемая как кроличий кабинет редкостей, эта коллекция, состоящая примерно из 2000 объектов, поделена на несколько отделов: керамика, дерево, плюш, резина, мелкий пластик, текстиль, художественные работы, металл и бумага/книги, прочее. [60] Ее дополняет музыкальное произведение «Кроличья опера» и опубликованная в 2000 году книга «Кролик, который съел музей». [61] При этом кролик — не просто музейный объект; он становится активным участником политической и общественной жизни в таких акциях, как «Белый кролик в мэры» (2004), и играет множество ролей, от интеллектуала и критика до работника культуры. [62]

Никола Джафо. «Музей кролика», вид инсталляции. Фото Андреа Палашти, предоставлено Николой Джафо

Выставка «Отправление в белизну» считается поворотной точкой в творчестве Джафо, поскольку ею художник символически порывает с прошлым, закрашивая часть своих работ белой краской. Этот жест можно по-разному трактовать, учитывая личный и коллективный аспекты, а также социально-культурную обстановку и эстетику. Он знаменует разрыв Джафо с его более ранним творчеством, исключение из текущих обстоятельств и институций, а вместе с тем — растворение в белизне как полное освобождение от объективности и формы. Девиз, которым руководствовался Джафо в тот период — «этика превыше эстетики», — очевидно, достиг своего конечного визуального выражения через это уничтожение. [63] Пока силы НАТО бомбили Югославию, Джафо решил вымарать следы прошлого — как личные, так и коллективные — и пойти на радикальный шаг, напоминающий о супрематистских идеях Казимира Малевича. Еще в 1915 году Малевич написал, что пришел к творчеству, превратив себя «в ноль формы», и этот отказ от объективности ознаменовал новое начало в его художественных изысканиях. [64] Исчезновение картин Джафо и появление кролика как господствующего мотива его творчества — основа анализа и трактовки «Музея кролика».

«Вот вопросы и дилеммы, с которыми я постоянно сталкиваюсь при размышлении о своей творческой деятельности: как противостоять разрушению и бесчувственности? что делать в темные времена — отказываться от художественного творчества или реагировать полемически? этика или эстетика? как освободиться от созданных работ, собранных объектов, как избавиться от “мусора”… и множество других, где КРОЛИК становится метафорой всех проблем и недугов нашего общества и местного сообщества, но также наших радостей, успехов и удовольствий», — заявляет Джафо в своем объяснении того, почему он выбрал именно кролика и почему был создан кроличий музей. [65]

Этот кролик появился, когда продолжать по-старому стало невозможно, а этические дилеммы привели к возникновению сомнений в художественном творчестве и его политическом потенциале в кризисные периоды. Отправляя свое прошлое в белизну, из которой вышел мотив кролика, Джафо искал альтернативный набор символов, способный воплотить в себе сложности времени, не обращаясь к его визуальным проявлениям. Нейтральный, но вместе с тем заряженный исторической, этической, социальной и культурной значимостью, кролик перерастает любую попытку заключения в одну последовательную теорию. Это кролик из детских сказок и детских комнат, с исторических картин и из современных перформансов (вспоминаются «Заяц» Альбрехта Дюрера и «Как объяснить картины мертвому зайцу» Йозефа Бойса), а также из народных верований и традиций, связанных с жизнью и смертью, из шуток о его либидо и из многого другого. [66] Наконец, это кролик Джафо, который съел музей: серия выставок, акций и — в итоге — музей, историческое, политическое и культурное значение которых съел кролик. Кролик лишает музей его нормативных и господствующих наслоений смысла: поглощая их, он расчищает место для нового наполнения и нового искусства. Это свободное пространство, которое можно заполнять, отыскивая смысл в личных координатах опыта. Это игра, которая показывает, что музеи и их значение определяются искусством и нашим отношением к нему, поскольку мы решаем, что такое искусство и что формирует музей, даже если его съел кролик. Это поле детской игры, иронии и сатиры, но вместе с тем и строгой политической критики. Оно неоднозначно и не определено — и отсылает к отсутствию четкой и непосредственной институциональной оппозиции официальной политике 1990-х. Каждый посетитель может найти в этом поле собственного кролика и внести свой вклад в конструирование смысла музея.

Домузей (группа Škart)

Единственный музей из этой группы, который существовал в определенное время в определенном месте и изначально вовсе не имел экспонатов (ни виртуальных, ни каких-либо других), — это «Домузей» группы Škart. Этот музей «случился» в 2012 году в форме оккупации, когда группа Škart вместе с другими художниками, активистами и студентами захватила Галерею наследия Милицы Зорич и Родолюба Чолаковича. Эта галерея — внешнее выставочное пространство Музея современного искусства в Белграде. На время существования «Домузея» она была преобразована в пространство для жизни и художественного творчества. На момент своего основания «Домузей» не имел экспонатов, но художники создавали работы, пока находились в галерее. Впрочем, этот музей был создан не чтобы выставить горстку работ, а чтобы поднять вопрос о доступности культурных институций публике и художникам и расширить понимание роли институций посредством перформативной акции.

Группа Škart, которая присутствует на югославской и сербской художественной сцене с 1990-х годов, развивала свое творчество, совмещая различные формы художественного выражения, включая архитектуру, музыку, поэзию, изящное и прикладное искусство. [67] На ранних этапах своего существования группа экспериментировала с графикой, но вскоре ее участники перешли к взаимодействию с людьми — на улице, на открытых рынках, на карнавалах, а также в других многолюдных местах. Костяк группы составляют Драган Протич (Прота) и Джордже Балмазович (Жоле), к которым в рамках различных проектов присоединяются другие художники. Эта группа, или коллектив, как ее тоже иногда называют, была основана на Архитектурном факультете Белградского университета в 1990 году, и название Škart («обрывки», «отходы») намекает на ошибки, которые входящие в ее состав художники совершали в своих ранних графических работах. [68] Ошибки в их представлении не были неудачами — напротив, художники видели в них индикаторы «новой системы ценности», которая и ложилась в основу творчества созданной ими группы. [69]

Эта система предполагает отказ от разделения между высоким и популярным, или массовым, искусством: вместо того чтобы показывать свое искусство издалека, на расстоянии — в галереях, музеях и других специально предназначенных для этого общественных пространствах, — художники преподносят его публике в форме листовок и купонов или включают общественность в создание художественных работ и их пользование. Такие акции, как «Грусть» (1992/1993) и «Купоны» (1995), проходили на рынках и на улицах, где художественный дуэт раздавал небольшие работы прохожим. Созданные из таких скромных материалов, как картон, веревка и бумага, эти работы содержали тексты, в том числе поэтические, которые подталкивали людей к размышлению о текущей ситуации в стране и ее последствиях для общества. В число работ, врученных прохожим, вошли купоны грусти, любви и страха, «Грусть потенциальной генеалогии» и «Грусть потенциальной дружбы», которые создали эмоциональное сообщество разделенного опыта, годами определявшего творчество группы Škart. «Все эти разделенные страны, расколы по национальному и этническому признаку — сплошное ретроградство… Мы хотели придумать открытый, не скованный рамками формат соучастия, ибо сопротивление требует многообразия», — отметил Протич в одном интервью. [70] Свободно распространяя свои работы, художники поднимали вопрос о социальном разложении, обесценивании и ретроградных нарративах, которые определяли общество Сербии и значительной части югославского региона в годы конфликта, а также привлекали внимание к губительным социальным последствиям такой политики. Кроме того, они ставили под сомнение идею о том, что чествовать искусство следует лишь в пространствах, предписанных институтом искусства.

Группа Škart демократизировала искусство, сделав его доступным и понятным широчайшей аудитории. Оспаривалось и отрицалось так же утверждение, что искусство должно быть технически совершенным (и именно таким является), а вместе с ним — и мысль о художнике как авторе. Ошибка вместо этого принималась как неотъемлемая часть искусства, выводя оценку его ценности за рамки эстетического суждения. В приоритет ставились другие аспекты — социальная вовлеченность, солидарность и активное сопереживание, — которые развивались в более поздних работах группы, включая «Вышивки», Horkeškart (это название составлено из названия группы и сербского слова «хор»), инсталляцию на 12-й Архитектурной биеннале в Венеции и Pesničenje. Домохозяйки, студенты и прочие зрители активно участвовали в творческом процессе вместе с группой Škart. Искусство принимало форму творческого действия и становилось собственностью каждого, кто прикладывал к нему руку. Включая в процесс художественного производства совершенно разных людей, художники Škart заменяли идею о художнике как авторе на идею о художнике как связисте, в то время как искусство становилось не индивидуальным творческим выражением, а коллективным действием, вписываясь в формат, характерный для кризисных периодов. [71]

Эклектичность художественных форм и материалов в творчестве группы Škart дополняется своеобразной поэтикой, которая сочетает такие разные идеи, как «бесполезные траты, юмор и личная свобода». [72] Эта свобода также находит отражение в том, что группа не стремится принадлежать к институту искусства. [73] Напротив, этот художественный дуэт привлекал к художественному процессу широкие слои общества и своими работами и акциями пытался создать пространство альтернативного существования, ценностей и понимания. Создание альтернативных пространств в теории рассматривается как социальное производство пространства — и эта идея развивается и критикуется уже давно. Рамки для коллективных художественных акций были заданы под влиянием концепции производства пространства Анри Лефевра, с которой согласились впоследствии многие теоретики, включая и теоретиков искусства. [74] Искусство становится конвейером смысла, выходя за привычные рамки, и создает пространство для социального взаимодействия, также за рамками официальных норм и идей, часто посредством конструктивных общественных действий, которые становятся неотъемлемой частью художественной работы. Проекты группы Škart можно рассматривать в этом свете — как коллективное действие, которое преодолевает различия и конкретные интересы, а также как определенную «архитектуру человеческих отношений», если говорить словами самих художников из Škart. [75]

К тому же стремился и проект «Домузей», состоявшийся в период с 28 марта по 9 апреля 2012 года, когда около тридцати его участников поселились в Галерее наследия Зорич и Чолаковича. В тот период, когда два крупных белградских музея — Национальный музей и Музей современного искусства — были закрыты на реконструкцию, группа Škart организовала перформативное действие, превратив художественную институцию в пространство для жизни и творчества. Эта акция включала в себя различные коллективные мероприятия, от участия в конференции (сама акция проводилась в рамках конференции по графическому дизайну в Белграде) до мастер-классов, дебатов, концертов и других форм творческого выражения.

Группа Škart. «Домузей», вид галереи, 2012. Предоставлено группой Škart

Идея, сформулированная группой Škart, заключалась в том, чтобы переосмыслить использование публичной инфраструктуры и институций в периоды их пассивного существования, когда не проходит ни общественных мероприятий, ни выставок. В ходе акции поднимались вопросы о том, кто владеет институциями как общественным благом и как их можно использовать для творческих действий, выходящих за формальные институциональные рамки. [76] Не дожидаясь официального приглашения, художники и активисты пришли в галерею и превратили ее в творческий центр, показывая, что творчество невозможно ограничить структурными и инфраструктурными нормами. Объединив дом и музей, эта акция размыла границы между художественной и повседневной практикой, поскольку художники выставляли свои работы в доме/музее и жили в музее/доме. Отношения, сложившиеся между участниками акции и институцией, показали их взаимосвязанность и подчеркнули значимость модели искусства как социального действия для демократизации художественных институций.

Музеализация альтернативы

Рассмотренные здесь музеи — это хранилища альтернативных историй, визуальных сценариев и акций, которые служат противовесом официальным институциям и функционируют вразрез с пропагандируемыми ими практиками. Придуманные и созданные на обочине господствующего культурного курса своего времени, эти проекты становятся зеркалом постсоциалистической реструктуризации памяти и связанных с ней визуальных символов. Одни из них, например «Метафизический музей», создаются в качестве всеобъемлющей концепции для творчества художника. Другие — как музеи активистской вовлеченности, музеализированной в процессе активизма. И снова семантическое решение вдохновляет художественное, создавая музей на уровне языка, но вместе с тем делая его реальным пространством художественного действия. Ряд рассмотренных музеев собирает объекты, фотографии и другие памятные вещи, связанные с югославским прошлым, и неожиданным образом сочетает их друг с другом, превращая реди-мейды в художественные формы. Такие объекты становятся главными артефактами музеев, созданных художниками. Они противопоставляют себя культурной политике времени и предоставляют альтернативные пространства для художественного исследования запретных, обделенных вниманием и вытесненных из поля зрения тем. Это ответ художников на системное злоупотребление культурой и культурными институциями в повседневной политике и националистической риторике и на политику забвения, которая была господствующим общественным дискурсом того времени.

«Музей кролика», «Югомузей» и «Внутренний музей» часто сочетают художественное творчество с найденными объектами, которым они находят новое применение или которые просто выставляют в новых и необычных комбинациях. Тяга художников к коллекционированию не нова и наблюдается во все времена во всех широтах. Одним из примеров может служить творчество Эдсона Чагаса. В своем проекте «Найдено, не взято» (начатом в 2008 году) он использует найденные объекты и создает новые нарративы, перемещая и фотографируя их в других обстоятельствах, отличных от тех, в которых они были найдены. [77] Его творчество подчеркивает и личные, и коллективные проблемы: городская среда отвергает и выбрасывает объекты, а художник снова помещает их в фокус, критикуя экономику массового производства отходов, а также всевозможные формы затушевывания и маргинализации. Вместе с тем он обращается к собственному положению мигранта — сначала в Лондоне, а затем в Ньюпорте (Уэльс), где он тоже маргинализирован и вытеснен из знакомого контекста. [78] Кроме того, рассмотренные в этой статье музеи художников поднимают личные и коллективные вопросы, обращая внимание на отринутые объекты и воспоминания и находя им новое место в неофициальных музеях. Эти пространства, создаваемые вне любых институциональных рамок, служат хранилищами не только вытесненного и заброшенного прошлого, но и личных воспоминаний и оценок. Рассказываемые художниками истории отражают коллективный опыт жизни на стыке двух систем — социализма и либерального капитализма — и на стыке разных версий истории. Кроме того, они показывают, что художники занимают положение критически настроенных наблюдателей и внутренних мигрантов, которые перемещают свои работы из официальных институций в частные музеи.

Но эти музеи уникальны, поскольку их материалом служит комбинация найденных и личных объектов, а художественное вмешательство основывается либо на сопоставлении этих элементов, либо на процессе собственно именования. Политическое в этих музеях заключается в самих артефактах и их местоположении, а также в языке. Музеи, которые избежали печати официальности и часто существуют лишь в частных пространствах художников или временно возникают в галереях и выставочных залах, рассказывают альтернативную историю, которая обычно вытесняется на задний план, чтобы отдать главное место новому националистическому нарративу. Эти проекты, называемые «музеями» по решению художников, подрывают иерархии культурных институций. Показывая, что различные типы музеев могут существовать вне институциональных рамок и создаваться по личной инициативе, они дополняют альтернативные практики, увеличивая размах своей вовлеченности. Не ограничиваясь индивидуальными художественными работами, они привлекают к участию более широкое культурное поле и предлагают новые ракурсы для рассмотрения воспоминаний и историй.

Художники называют свою практику, решают, какие артефакты в нее включать, и институционализируют свое творчество в рамках, которые напоминают традиционные институции, но вместе с тем отличаются от них. В пространстве между двумя крайностями рождаются активизм, критика и политический потенциал. Являясь одновременно музеями и не музеями, обладая властью называться музеями и все равно оставаясь на задворках культурной жизни — а порой даже оказываясь включенными и представленными в официальной институции, — эти проекты занимают по отношению к художественным институциям сложное положение. В своем анализе общественного и политического активизма на Балканах писатель, политолог и культуролог Игорь Штикс утверждает, что рассмотренные формы активистской эстетики позволяют всем, кто в них участвует, ощутить «резкий вкус эмансипации» и бросают вызов представлениям о том, «что может быть сказано, увидено, услышано и, наконец, сделано». [79] Подобным образом рассмотренные музеи создают новые рамки для взаимодействия с институциями и с прошлым, что может предоставить им основу для эмансипации в будущем.

Эти музеи вмещают в себя вытесненные артефакты и воспоминания, которые обретают силу посредством институционализации. Показывая, что к прошлому и положению человека в нем по-прежнему можно подходить с альтернативной позиции, которая может превратиться в действующую силу посредством личного решения, и что, продолжая эту мысль, личное решение по-прежнему имеет значение и может создавать новые институции, они дают людям надежду. Эти практики не стремились привлекать к участию более широкие сообщества — в случае с «Домузеем» количество участников акции было ограничено, — но отталкивались от личных размышлений, которые подталкивали к участию и публику. В процессе этого обнажалась иллюзорная природа власти и санкционированных версий истории и показывался возможный путь к узурпации власти и сопротивлению ей. Институционализация не перекрывала политический потенциал этих проектов. Напротив, индивидуальные ви́дения и художественные решения получали коллективную значимость в знакомых институциональных рамках, где общий опыт и воспоминания создавали новое пространство сопротивления.

Заключение

Список созданных художниками музеев, приведенный в этой статье, нельзя считать исчерпывающим. Хотя акцент здесь был сделан на нескольких музеях, созданных в 1990-х и начале 2000-х годов, в этот и более ранние периоды появлялись и другие проекты, которые можно было бы включить в анализ художественного переосмысления санкционированных версий истории, повествований, национальных идей и личных соображений в югославскую и постъюгославскую эпохи, и они тоже формировали хранилища, напоминающие музеи. Эти музеи, в число которых входят музей P.A.R.A.S.I.T.E. Тадея Погачара, «Антимузей» Владимира Додига Трокута, «Мавзолей истории искусства» Горана Джорджевича и «Музей детства» Владимира и Милицы Перич, расширяли темы югославского символического наследия, политики памяти, истории искусств и роли институций. Художественные проекты, анализирующие институт музея, существуют также в региональных художественных практиках: здесь известным примером служит «Музей знания» Лии Пержовски. Но временные рамки исследования и ограничения, связанные с пандемией, повлияли на выбор музеев и стратегий для этой статьи.

Эстетика рассматриваемых здесь музеев граничит с избыточностью: избыточностью воспоминаний, историй и политики, которую невозможно вписать в дискурс повседневности и политики в исполнении официальных институций и индивидов. Остатки прошлого и настоящего переплетаются, смешиваются друг с другом и вступают в реакции, создавая уникальный мир личных фантасмагорий, пересыпанных общественными символами. Некоторые из упомянутых музеев работали как музеи: они имели выставочное пространство и часы работы, там проводились экскурсии. Другие же создавались в сфере языка, воображения и перформанса, не имея ни постоянного местоположения, ни каких-либо других элементов институции. И все же, присваивая понятие «музей», эти проекты вступали в творческий диалог со смыслами музея, функционирующего как хранилище артефактов и принимающего активное участие в создании национальных нарративов и культуры. Эти музеи занимаются исследованиями и критикой путем творческой деятельности, они предают гласности истории и идеи, показывают, что было стерто и забыто, и вступают во взаимодействие с реалиями, в которых мы живем. Кроме того, они вмещают в себя личные размышления об идентичности и художественной практике.

Сегодня, когда все громче звучат призывы к демократизации и деколонизации знания и высшего образования, институций и других сфер, ответственных за создание коллективных нарративов и мифологий, очень важно оглядываться в прошлое, на эти музеи, которые дают личные ответы на всевозможные ограничения, политическое и культурное угнетение и конфликты. Они вносят вклад в плюрализм практик, идей и точек зрения, но также становятся показательными формами художественного действия, направленного против ограничения институциональных возможностей. Они задействуют институциональные и художественные элементы, которые не позволяют трактовать их чисто как художественные работы, художественные институции или перформансы. Они не принадлежат в полной мере ни к одной из этих категорий, поэтому, чтобы понять их, необходимо выйти за рамки устоявшихся определений и взглянуть на пространства их взаимодействия как на точки политического потенциала.

Не стоит забывать и об этическом аспекте этих музеев. В периоды потрясений и обесценивания институций художники взяли на себя задачу продемонстрировать демократический и критический потенциал, который институт музея может обрести в том случае, если отважится на это. Прошлое невозможно стереть, и так или иначе оно все равно вернется — например, в форме сложных скульптурных работ или сюрреальных комбинаций найденных объектов. Оно продолжит существовать, пусть и исключительно в искусстве. Сочетая индивидуальный и коллективный опыт, упомянутые в этой статье музеи стали играть ту роль, с которой в силу политического давления и подорванной институциональной свободы не справлялись официальные музеи. Характерные черты этих музеев — ирония, пародия, циничное переосмысление национальных мифов, активизм и другие формы критического участия. Являясь одновременно и музеями, и художественными работами, они расширяют представления о творческих и институциональных границах, не оставляя ни одну из них нетронутой.

Список литературы

Anđelković B., Dimitrijević B. Poslednja decenija: umetnost, društvo, trauma i normalnost // Anđelković B., Dimitrijević B., Sretenović D. (eds.) O normalnosti: umetnost u Srbiji 1989–2001. Belgrade: Publikum, 2005. P. 9–130.
Bajić M. Yugomuseum: Memory, Nostalgia, Irony // Borić D. (ed.) Archaeology and Memory. Oxford: Oxbow Books, 2010. P. 195–203.
Bajić M. Backup. Belgrade: Cicero, 2006.
Birač D. Politička ekonomija hrvatske: obnova kapitalizma kao “pretvorba” i “privatizacija” // Politička misao, № 57 (3), 2020. P. 63–98.
Bogdanović A. Mrđan Bajić: Skulptotektura. Belgrade: Fondacija Vujić kolekcija, 2013.
Božović Z. Škart // Božović Z. (ed.) Likovna umetnost u Srbiji ‘80-tih i ‘90-tih u Beogradu. Belgrade: Remont — Independent Art Association 2001. P. 76–85.
Брачич Н. Метафизический музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Bugarinović N. Vajar Mrđan Bajić na Bijenalu u Veneciji // Radio Slobodna Evropa, 2007, https://www.slobodnaevropa.org/a/704685.html.
Ćirić M. Podsetnik Na Istoriju Institucionalne Kritike U Srbiji (Verzija Druga) // DeMaterijalizacija Umetnosti, http://dematerijalizacijaumetnosti.com/podsetnik-na-istoriju-institucionalne-kritike-u-srbiji/.
Cumming L. Damien Hirst: Treasures from the Wreck of the Unbelievable Review — Beautiful and Monstrous // The Guardian, April 16, 2017, https://www.theguardian.com/artanddesign/2017/apr/16/damien-hirst-treasures-from-the-wreck-of-the-unbelievable-review-venice.
Dedić N. Jugoslavija u post-jugoslovenskim umetničkim praksama // Sarajevske sveske, № 51, 2017.
Dimitrijević B. Koraci i raskoraci: kratak pregled institucionalne koncepcije i izlagačke delatnosti Muzeja savremene umetnosti 2001–2007 // Sretenović D. (ed.) Prilozi za istoriju Muzeja savremene umetnosti. Belgrade: Museum of Contemporary Art, 2016. P. 315–346.
Dragićević Šešić M. Counter-Monument: Artivism against Official Memory Practices // Култура/Culture, № 6 (13), 2016. P. 7–19.
Dragićević Šešić M. Umetnost i kultura otpora. Belgrade: Clio, 2018.
Dražić S. U kom grmu leži zec? // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 141–149.
Джафо Н. Кролик, который съел музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Enwezor O. The Production of Social Space as Artwork: Protocols of Community in the Work of Le Groupe Amos and Huit Facettes // Stimson B., Sholette G. (eds.) Collectivism after Modernism, the Art of Social Imagination after 1945. Minneapolis, London: University of Minnesota Press, 2007. P. 223–251.
Fraser A. From the Critique of Institutions to an Institution of Critique // Artforum, № 44 (1), 2005. P. 100–106.
— Galliera I. Socially Engaged Art after Socialism: Art and Civil Society in Central and Eastern Europe. London, New York: I.B. Tauris, 2017.
Ganglbauer G. Artifacts of Unknown Usage // Gangan Lit-Mag (blog), December 2005, https://www.gangan.at/36/nenad-bracic/.
Gregorič A. Interdependence // Glossary of Common Knowledge, https://glossary.mg-lj.si/referentialfields/historicisation/interdependence.
Gregorič A, Milevska S. Critical Art Practices That Challenge the Art System and Its Institutions // Gregorič A., Milevska S. (eds.) Inside Out. Critical Discourses Concerning Institutions. Ljubljana: Mestna galerija Ljubljana, Muzej in galerije mesta Ljubljane, 2017. P. 8–34.
Jovanović S. Umetnički kolektiv grupa ‘Škart’ // Jovanović S. (ed.) Škart: poluvreme. Belgrade: Museum of Applied Arts, 2012. P. 12–19.
Лазар А. Внутренний музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Lazar A. Od Oblika K Zaboravu: Akumulirana Praznina Unutrašnjeg Muzeja Dragana Papića // Život umjetnosti: Časopis za suvremena likovna zbivanja, № 95 (2), 2014. P. 126–131.
Lefebvre H. The Production of Space. Wiley, 1992.
Malevich K. From Cubism and Futurism to Suprematism: The New Painterly Realism [1915] // Bowlt J.E. (ed.) Russian Art of the Avant Garde: Theory and Criticism 1902–1934. New York: The Viking Press, 1976. P. 116–135.
Marstine J. Introduction // Marstine J. (ed.) New Museum Theory and Practice: An Introduction. Malden, Oxford, Carlton: Blackwell Publishing, 2008. P. 1–37.
Matović D.B. Balkanizacijom U Svet // Novosti, October 11, 2003, https://www.novosti.rs/vesti/kultura.71.html:151011-Balkanizacijom-u-svet.
Merenik L. Mrđan Bajić, ili godine insomnije // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 24–37.
— Mmb Metaphysical Museum Beograd // October 25, 2013, http://hasselbaker.blogspot.com/2013/10/mmb.html.
Oliveira A.B. The Ethics, Politics, and Aesthetics of Migration in Contemporary Art from Angola and Its Diaspora // African Arts, № 53 (3), 2020. P. 8–15.
Pantić R. Jugoslavija v mednarodni delitvi dela: od periferije k socializmu in nazaj k periferiji // Borec: revija za zgodovino, antropologijo in književnost, № 73, 2021. P. 787–789.
Papić Ž. Europe after 1989: Ethnic Wars, the Fascisation of Social Life and Body Politics in Serbia // Filozofski vestnik, № 23 (2), 2002. P. 191–204.
Piotrowski P. Kritički Muzej. Kruševac: Sigraf, 2013.
Purić B. In Praise of Deserters // Journal of Curatorial Studies, № 3 (2+3), 2014. P. 388–390.
Radisavljević D. Od individualnog u kolektivno i nazad // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 7–42.
Samary C. The Social Stakes of the Great Capitalist Transformation in the East // Debatte, № 17 (1), 2009. P. 5–39.
Škart // http://www.skart.rs/.
Štiks I. Activist Aesthetics in the Post-Socialist Balkans // Third Text, № 24 (4–5), 2020. P. 461–479.
Stokić J. Pejzaž Mrđanna Bajića (ili: kako prevazići provincijalizam malih nacija) // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 38–49.
Szreder K. Productive Withdrawals: Art Strikes, Art Worlds, and Art as a Practice of Freedom // e-flux Journal, № 87, 2017, https://www.eflux.com/journal/87/168899/productive-withdrawals-artstrikes-art-worlds-and-art-as-a-practice-of-freedom/.
Timotijević S. Muzej u senci / Shadow Museum // Art magazin, October 14, 2008, http://www.artmagazin.info/index.php?option=com_content&task=view&id=808&Itemid=35.
Vukadinović D. Nenad Bračić — Kremzarski nalaz, izgubljeni svetovi 4001 p.n.e. // Moment: časopis za vizuelne medije, № 19, 1990. P. 81–88.
Yildiz S. The Evolution of Škart, the Serbian Art Collective Forging Communities through War and Peace // Calvert Journal, July 7, 2020, https://www.calvertjournal.com/articles/show/11936/skart-artcollective-serbia-community-war-and-peace.
— Izbacivanje Radova Dragana Papića // Marka Žvaka video, 4:43, 2007, https://markazvaka.net/izbacivanje-radova-draganapapica/.
— Unutrašnji muzej Dragana Papića // Marka Žvaka video, 6:00, 2007, https://markazvaka.net/unutrasnji-muzej-draganapapica/.

Перевод: Евгения Фоменко

 

Рубрики
Статьи

moma: современное движение в италии, 1954

Вероятно, любое упражнение в историографии подразумевает некое отсутствие или нехватку, и именно эти обстоятельства сподвигают историка взяться за перо. Один вид отсутствия имманентен предмету изучения как таковому. Это отсутствие, которое в качественном отношении может быть значимым и важным – или, наоборот, вспомогательным, второстепенным, субъективным, единичным или малопонятным. Оно может быть и тотальным в случае, если предмет был ранее неизвестен либо по большей части неизвестен (сбывшаяся мечта историка). Предмет изучения также может быть неполным или оказаться неполным, может искажаться, а порой определенные свойственные ему черты нельзя заметить, пока не начнешь о нем писать. Отсутствие другого рода располагается за пределами предмета изучения, возникая из кажущейся лакуны в дискурсе, дисциплине или практике. Случается, что предмет был неправильно категоризирован или идентифицирован. Возможно, в силу внешних факторов его намеренно или нечаянно упустили из виду, недооценили или оценили неправильно. Если говорить о внешних отсутствиях, то здесь играют свою роль забвение и амнезия, а также вероятность того, что предмет изучения подвергся подавлению, вытеснению или стиранию – то есть акту эпистемологического насилия. Первый вид отсутствия подразумевает, что недостающая информация восполняется в самом процессе написания истории, тогда как второй предполагает исправление ошибки, пропуска, искажения или предрассудка. Конечно, различие между этими двумя отсутствиями искусственно, поскольку и в том, и в другом случае от авторки требуется определить природу отсутствия, которое вскрывает или исправляет историография и применительно к которому она устанавливает перспективу или метод, – принимая во внимание тот факт, что и перспектива, и метод (системы знания, модели чтения, идеологии, авторские позиции) не бывают нейтральными или объективными и способны стать причиной того самого отсутствия.

В приведенную выше неполную, близорукую схему можно включить также по крайней мере два других вида отсутствия, которые еще больше усложняют задачу историка: это неопределенные отсутствия и непроблематичные отсутствия. В первом случае причина или природа отсутствия неясна даже после проведения изысканий и исследований. Предмет изучения как таковой оказывается «немым», или непроницаемым, подчас до такой степени, что о его природе можно заключить, лишь взглянув на то влияние (или отсутствие такового), которое он оказывает на другие предметы или их контекст (дискурс). Это похоже на то, как астрономы изучают черные дыры, исследуя вращающуюся вокруг них материю. Неопределенность тем не менее предполагает некоторый метод – письмо вокруг предмета изучения или смежно с ним, но не о нем, поскольку возможности существенно приблизиться может не быть. Непроблематичные отсутствия преследуют каждого писателя – причина недостаточного внимания к предмету или недостаточной осведомленности о нем может крыться в том, что он неинтересен или мало влияет на прилегающие дискурсы. Это выбивает авторку из колеи, потому что, бывает, она не признает незначительность своего предмета изучения – или, что хуже, настаивает на его значимости с тем, чтобы впоследствии убедиться, что никто больше не разделяет ее мнения. Сложность непроблематичных и неопределенных отсутствий – в том, что их легко перепутать, а кроме того, они могут пересекаться. Опасность таится в самом побуждении писать, когда отсутствие неясно или непроблематично: оно может привести к стремлению раздувать предмет или давать ему избыточное определение. С другой стороны, если неясность или проблематичная природа предмета остаются открытыми либо сделаны прозрачными, у писателя сохраняется побуждение писать, а сам акт написания истории может привести к непредвиденным прочтениям.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © Photographic Archive. The Museum of Modern Art Archives, New York

Выставка нью-йоркского Музея современного искусства (MoMA) под названием «Современное движение в Италии: архитектура и дизайн» (The Modern Movement in Italy: Architecture and Design) 1954 года, куратором которой выступила Ада Луиз Хакстейбл, представляет собой настоящую черную дыру и с большой вероятностью является проблематичным предметом изучения. [1] Хакстейбл помнят главным образом как плодовитого архитектурного критика газеты New York Times, в которой она проработала с 1963 по 1982 год. Ей в заслугу ставят выделение архитектурной критики в отдельный журналистский жанр в Америке, и она, выпустившая бесчисленное количество как хвалебных, так и язвительных рецензий, считается одним из лучших критиков XX века. Из-под пера Хакстейбл вышло около дюжины книг, включая переиздания ее антологии. [2] За свою карьеру она удостоилась множества премий и наград, в том числе и первой в истории Пулитцеровской премии за критику, которая была присуждена ей в 1970 году. [3]

Свою карьеру Хакстейбл начала в Музее современного искусства: в 1946 году Филип Джонсон, тогдашний директор отдела архитектуры и дизайна MoMA, принял ее на работу в качестве ассистента куратора, пока она, студентка Нью-Йоркского университета, все еще изучала историю архитектуры. Хакстейбл проработала в этом отделе до 1950 года, участвуя в самых разнообразных выставочных проектах, а затем выиграла грант Фонда Фулбрайта и отправилась изучать архитектуру в Италию. Целый год Хакстейбл провела в Венецианском университете архитектуры (IUAV), осматривала различные здания, встречалась с архитекторами, инженерами и планировщиками. [4] Ее пребывание в Венеции пришлось на важнейший период в истории страны: восстановление разрушенного в войну шло полным ходом, а масштабные правительственные программы (при существенных финансовых вливаниях в рамках плана Маршалла) призваны были покончить с общенациональным жилищным кризисом и перестроить итальянскую промышленность. По мере того, как делала первые шаги молодая неоперившаяся демократия, формировались и новые внутриполитические баталии и международная политика Холодной войны – в Италии эту напряженность усугубляли серьезное влияние местной коммунистической партии и стремление американского правительства во что бы то ни стало не допустить успеха левых сил на итальянских выборах. Несмотря на трудности послевоенного восстановления, разворачивавшегося на фоне строительства нового политического порядка, архитекторы проектировали провокационные здания, элементы городского дизайна и товары для дома и офиса. Трудно было найти более увлекательный момент, чтобы отправиться в Италию или создать посвященную ей выставку в MoMA.

Более того, 1940-е и 1950-е оказались чрезвычайно интенсивным периодом в истории MoMA, ведь именно тогда музей провел несколько выставок, ставших по-настоящему эпохальными и перевернувших архитектурную культуру. Так, «Построено в США» 1944 г., куратором которой стала Элизабет Бауэр Мок, исследовала тенденции в американской архитектуре, уделяя особое внимание материалам, техническому мастерству и современному образу жизни. Проект «Построено в США» стал антитезой доктринерской выставке 1932 года под названием «Современная архитектура», которую курировали Филип Джонсон и Генри-Рассел Хичкок, а также авангардизму выставок, посвященных Ле Корбюзье, Людвигу Мис ван дер Роэ, другим европейским светилам и Баухаусу в целом. Кроме того, его тон контрастировал с исполненным неуверенности тоном выставок, стремившихся выстроить определенную линию преемственности в американском подходе к современной архитектуре, обозначенном, например, в ретроспективе одного из ведущих представителей чикагской архитектурной школы и американского историзма Генри Гобсона Ричардсона (1838–1886). [5] Выставка-продолжение под названием «Построено в США: послевоенная архитектура» 1953 г. оказалась не менее влиятельной, прослеживая с некоторым чувством превосходства историю пусть и эклектичных, но безусловно очень качественных американских подходов к архитектуре середины XX века, в которых больше не было неуверенности и смущения и которые были готовы к экспорту за рубеж. [6] С другой стороны, выставки, посвященные Ричарду Бакминстеру Фуллеру и обзору архитектуры западного побережья, демонстрировали новаторскую, предметную оценку важнейших фигур и тенденций в области национальной архитектуры, тогда как экспонаты, демонстрирующие работу Фрэнка Ллойда Райта – исключенные, как хорошо известно, из выставки «Современная архитектура» в 1932 году, – неизменно стояли особняком, выделяясь на фоне других архитекторов и их проектов. Выставка 1941 года «Органический дизайн в домашнем убранстве», а также программа «Хороший дизайн» на основе одноименных выставок, проходивших практически ежегодно с 1950 по 1955 год, познакомили американцев с новым образом жизни, в котором прогрессивный подход к обустройству дома сочетался с использованием новых материалов и технологий. [7] В саду вокруг MoMA были возведены в натуральную величину модели домов авторства Марселя Брёйера, Бакминстера Фуллера и Грегори Айна, а также японский дом, спроектированный Дзюнзо Йосимурой, что позволило посетителям вживую ознакомиться с преимуществами и особенностями их дизайна. Международные выставки-ретроспективы, организованные Музеем, внесли неоценимый вклад в исследование глобальных архитектурных тенденций. Помимо монографических экспозиций, подготовленных Музеем, среди его выставок и публикаций следует также упомянуть «Бразилия строит» 1943 г., «Два города» о Рио и Чикаго 1947 г. и «Архитектура Японии» 1955 г.

Модель дома Марселя Брёйера в саду MoMA. Выставка «Дом в музейном саду». 1949. Фото: Эзра Столлер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Италия стала темой двух важных выставок в MoMA. Первая – «Итальянское искусство XX века» 1949 г., кураторами которой были Альфред Барр-младший и Джеймс Тролл Соби. [9] Эта эпохальная выставка закрепила место футуризма в генетической линии современного искусства (в соответствии со знаменитой диаграммой Барра 1936 года), одновременно расширив исследование итальянских течений и включив в него метафизическую живопись, новеченто и итальянский реализм. Барр и Соби исколесили всю Италию, изучая контекст, занимая или покупая некоторые работы, чтобы расширить довольно бедную итальянскую коллекцию МоМА. Эта важнейшая выставка стала одним из многих cобытий в этот период культурного обмена между Музеем современного искусства и Италией, который стал еще интенсивнее после поражения итальянских коммунистов на выборах 1948 года, лишь укрепившего решимость Госдепартамента США использовать международные культурные программы в качестве инструмента в противостояниях Холодной войны. [10] Спустя три года была сделана выставка «Olivetti: дизайн в промышленности», подробно осветившая два десятилетия деятельности этой компании в заводском городке Ивреа и подчеркнувшая то, как в ней сочетались инженерное дело, технологии производства и дизайн промышленных объектов и архитектуры. [11] Хотя выставке не удалось отразить, как тесно дизайн был переплетен с левоцентристскими послевоенными политическими взглядами Адриано Оливетти и деятельностью основанного им движения Movimento di Comunità, с нее началось восприятие Италии как прогрессивной страны, где дизайнерские изделия и продукты для домашнего пользования являлись синонимом качества, творческого воображения и всего модного. Выставка предвосхитила экономический бум и полвека глобальной одержимости итальянским дизайном.

После зарубежных странствий Хакстейбл вернулась на работу в музей, который к тому времени уже начал выстраивать нарратив о современном искусстве и архитектуре Италии. Однако не так просто говорить о литературе, относящейся к выставке «Современное движение в Италии», поскольку ее не так много: за исключением положительной рецензии в газете New York Times, описательной заметки в журнале Contract Interiors, эссе самой Хакстейбл для Art Digest (автором и редактором которого она была), пресса проигнорировала выставку.[12] Не было ни конференций, ни лекций, ни симпозиумов. Выставка была задумана как часть образовательной программы передвижных выставок, организованной директором Международной программы музея Портером МакКрэем: ее целью было поделиться ресурсами и экспертным знанием МоМА с местными музеями и университетами. В рамках этой программы «Современное движение в Италии» объехала девять институций от восточного до западного побережья Америки и еще две в Канаде – ни в одной нет и следа. [13] В отличие от других выставок в МоМА, после этой не осталось книги,  хотя Хакстейбл использовала результаты своего исследования в монографии об инженере Пьере Луиджи Нерви, увидевшей свет в 1960 году. Куда большее недоумение вызывает скудость документации, хранящейся в архивах самого Музея современного искусства: всего несколько фотографий, список работ и пресс-релиз. Выставка практически не упоминается в бюллетенях МоМА, которые обычно уделяли внимание даже ретроспективам не первой важности. Показательно, что в подробнейшем и всестороннем исследовании 1964 года, документирующем историю деятельности отдела архитектуры и дизайна, также нет никаких следов выставки Хакстейбл. [14] В отличие от кураторов Элизабет Мок и Джанет Хенрих О’Коннел, имя Хакстейбл даже не упомянуто в обзорах профессионального вклада женщин в работу музея. [15] Во всех отношениях выставка «Современное движение в Италии» стала не-событием, не оказав никакого влияния на архитектурный дискурс или наследие МоМА. Однако внимательное прочтение выставки и ее контекста, которое бы фокусировалось скорее на том, что не вошло в экспозицию, что было из нее изъято, поможет объяснить отсутствие резонанса, а также то, почему «Современное движение в Италии», вероятно, все же выполнила свое назначение и была показательна для той исторической, культурной и политической неуверенности и неопределенности, которые преследовали итальянскую архитектуру в 1950-е годы.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Выставка «Современное движение в Италии» была практически полностью построена вокруг изображений, а не моделей: она включала в себя увеличенные фотографии строений, рисунки и предметы домашнего обихода. Графические панели были дополнены небольшим количеством мелкой посуды, столовых приборов и стеклянной утвари, а также скульптурами из собрания музея, среди которых была бронзовая конная статуя Марино Марини, а также футуристические работы Умберто Боччони «Развитие бутылки в пространстве» (1912) и  «Уникальные формы непрерывности в пространстве» (1913): их Альфред Барр-младший приобрел в 1948 году у вдовы Филиппо Томмазо Маринетти. [16] Однако неясно, какое именно отношение скульптуры имели к содержанию экспозиции, особенно принимая во внимание отсутствие архитектуры и графики футуризма или новеченто. Вместо того, чтобы проследить истоки итальянского модернизма в stile Liberty (итальянском изводе ар-нуво) или футуризме, Хакстейбл начинает повествование с середины 1930-х, настаивая, что только тогда язык интернационального стиля превратился в нечто определенно итальянское. [17] Она разбила экспозицию на пять частей:

–  вводное пространство, которое исследовало довоенную и послевоенную архитектуру;
– «Ранние работы», где образец формального вокабуляра итальянского модернизма был помещен в утонченный рационализм региона Комо, представленный работами Джузеппе Терраньи, Пьетро Линджери, Чезаре Каттанео, Луиджи Фиджини и Джино Поллини;
– «Архитектура и государство»: довольно поверхностный раздел, объединивший реализованные проекты и проекты, представленные на архитектурные конкурсы при фашистском режиме;
– раздел под странным названием «Итальянский вклад» (в оригинале – во множественном числе, что по-русски звучит еще более причудливо); этот раздел стал ядром выставки и представлял собой обзор работ Пьера Луиджи Нерви, корпорации Olivetti, а также коммерческой и торговой архитектуры;
– разношерстная коллекция экспонатов под названием «Послевоенные работы» и «Дизайн».

Несмотря на обрисованную выше структуру, подчас трудно понять систему категоризации тех или иных проектов. Так, например, шедевр рациональной  архитектуры Дом Фасций (Casa del Fascio di Como) Терраньи был помещен в раздел «Ранние работы», а не в раздел «Архитектура и государство», тогда как подборка товаров для дома и офиса объединила невероятное разнообразие объектов – от предметов из стекла до спортивных машин, не объясняя зрителю, какие именно черты и свойства их объединяют, кроме того, что все они были созданы в Италии. Сопоставление в рамках одной экспозиции объектов промышленного дизайна с архитектурными шедеврами зримо воплощало теорему Эрнесто Роджерса «от ложки к городу», подразумевавшую, что, помимо зданий, итальянская архитектурная практика распространяла вкус и качество (т.е. дизайн как таковой) на все масштабы человеческой жизни – и на большие, и на малые. Однако неясно, были ли это послание правильно считано публикой МоМА. [18]

Джузеппе Терраньи. Дом Фасций в Комо. Ок. 1936

Выбор экспонатов Хакстейбл отличала невероятная последовательность, если не сказать ограниченность. Язык итальянского модернизма был сформирован в модели дома 1933 года для миланской Триеннале Фиджини и Поллини, palazzina в Черноббио Чезаре Каттанео и миланском жилом комплексе Терраньи и Линджери. В экспозицию было включено больше фотографий Дома Фасций, чем любого другого здания, и именно эта постройка позиционировалась как апофеоз северного рационализма. Выбор Хакстейбл проектов, иллюстрирующих архитектуру периода режима Муссолини, вызывает недоумение: среди них туберкулезная лечебница авторства Игнацио Гарделлы, здание Союза промышленных рабочих в Комо, построенное по проекту Каттанео и Линджери, работы бюро BBPR, а также проекты Франко Альбини, Игнацио Гарделлы, Джованни Романо и Джузеппе Паланти для квартала Международной выставки (EUR) в Риме (1942). Такая подборка неверно отражает масштаб строительных работ, развернутых фашистским режимом, и инструментализацию модернистской эстетики, предпринятую Национальной фашистской партией. Смысловое и композиционное ядро выставки составляли работы Пьера Луиджи Нерви и продукция Olivetti, представленные в дюжине дизайнерских набросков: они отражали самые разнообразные эксперименты Нерви и давали исчерпывающее представление о стремлении Olivetti к гуманным архитектуре, городу и рабочему месту. В экспозицию вошли фотографии, сделанные на миланской Триеннале 1951 года, а также чертежи коммерческих интерьеров, спроектированных Франко Альбини, Анджело Бьянкетти и Чезаре Пеа. Среди построек послевоенного периода, представленных на выставке, следует упомянуть жилые комплексы авторства Фиджини и Поллини, новое здание римского вокзала Roma Termini, рынок, спроектированный Гаэтано Миннуччи, а также рынок из тонкослойного бетона в Пеше авторства Джузеппе Гори, Леонардо Риччи, Леонардо Савиоли, Эмилио Брицци и Энцо Гори. Экспозиция завершается двумя мемориальными проектами: аккуратным каркасом Памятника жертвам нацистских лагерей (проект разработало бюро BBPR) и парящим монолитом мемориала в Ардеатинских пещерах, увековечивающим память римлян, убитых во время нацистской оккупации города (мемориал Fosse Ardeatine создан по проекту Марио Фиорентино, Джузеппе Перуджини, Нелло Априле и Чино Калькаприны).

Подход Хакстейбл к очерчиванию границ итальянского модернизма вполне доктринерский: она утверждает, что «зрелая» архитектура смогла утвердиться, лишь совершив сознательный разрыв с итальянскими традициями. [19] Хотя в пресс-релизе утверждалось, что в выставке были использованы оригинальные исследования Хакстейбл, практически все иллюстрации, выбранные ею, были каноническими снимками, уже опубликованными в журналах Casabella, Domus, Architettura и Quadrante. Почти все довоенные работы были взяты из атласа Альберто Сарториса «Элементы функциональной архитектуры», третье издание которого, вышедшее в 1941 году, без сомнения служило важным источником для  Хакстейбл. [20] Объявляя Терраньи, Линджери, Каттанео, Фиджини и Поллини ведущими визионерами межвоенного периода в итальянской архитектуре, Хакстейбл отдает предпочтение наиболее спорным экспериментам 1930-х годов как самой низкой позиции в эволюции итальянской архитектуры, с которой и нужно оценивать послевоенный модернизм. По сути, за исключением постройки Roma Termini и мемориала Fosse Ardeatine, все архитектурные образцы, представленные на выставке, происходят из северной части и восточного побережья Италии. Огромный массив архитектурных проектов, реализованных в период правления Муссолини, совершенно не отражен в экспозиции, как не упомянуты в ней и железнодорожный вокзал Флоренции, прогрессивные постройки, созданные для Новых городов (например Сабаудии, Карбонии, Муссолини-Арбореи, Литории-Латины. – Прим. пер.) и летних лагерей а также почтовые отделения в Риме, спроектированные Марио Ридольфи и Адальберто Либера. Хакстейбл отказывается в экспозиции от архитектурных сооружений, построенных из местных материалов типа камня или дерева, в пользу зданий, облицованных штукатуркой и гладким камнем (исключение составляет мемориал в Ардеатинских пещерах, где 24 марта 1944 года нацисты расстреляли 335 мирных граждан). Невзирая на дерзость архитектуры Нерви, чьи экспрессивные формы и структурные узоры указывают (по мнению Хакстейбл) на декоративный подход к бетону, сама куратор выбрала наиболее абстрактные примеры итальянского дизайна с простыми объемами, ортогональной композицией и неумолимыми структурными рамками. Более того, по ее словам, послевоенный отход от геометрической строгости, характерной для довоенных работ, оказался одновременно «стимулирующим и тревожащим» из-за своего разнообразия, однако Хакстейбл не показала никаких проектов, которые могли бы проиллюстрировать это утверждение. [21] Акцентируя внимание зрителя на самых изобретательных с композиционной точки зрения постройках, выделяя крупномасштабные жилищные проекты, институциональные и транспортные постройки, Хакстейбл втискивает наследие узко определяемого рационализма в гораздо более ограниченную выборку послевоенных проектов и таким образом создает впечатление формальной и эстетической преемственности, входившей в фазу неопределенности.

Пьер Луиджи Нерви. Муниципальный футбольный стадион во Флоренции. Ок. 1939 © Pier Luigi Nervi Project, Brussels

Подборку экспонатов можно частично объяснить опытом, полученным Хакстейбл во время пребывания в Венецианском университете архитектуры (IUAV). Незадолго до ее приезда ректор Джузеппе Самона начал приглашать в университет совершенно невероятную профессуру: урбаниста Луиджи Пиччинато, архитектора и дизайнера Франко Альбини, урбаниста Джованни Астенго, архитектора Игнацио Гарделлу и историка Бруно Дзеви. Проекты архитекторов «Венецианской школы» Альбини и Гарделла широко представлены на выставке «Современное движение в Италии». Несмотря на нелюбовь Дзеви к рационализму и его увлечение любопытными теориями «органической архитектуры», его влияние на Хакстейбл было существенным. Он не только познакомил ее со своим трудом по истории модернизма, опубликованным в 1950 году, но и учил видеть в архитектуре искусство пространства. [22] Однако важнейшим опытом, повлиявшим на Хакстейбл, по всей видимости стала миланская Триеннале 1951 года. Если интонация Триеннале 1947 года, c ее акцентом на жилищном строительстве, экономике и экспериментах с материалами, сообщала зрителю безотлагательность своей повестки, то Триеннале 1951 года обратилась к теме примирения послевоенной демократической Италии и переплетениям итальянского фашизма с довоенным модернизмом. Помимо инсталляций, вернувших архитектуру к фундаментальным, транс-историческим аспектам, таким как форма, символическая пропорция, свет, пространство и человек как мера всех вещей, Триеннале предложила зрителям переосмыслить наследие архитекторов, не переживших войну (Джузеппе Терраньи, Эдоардо Персико, Раффаэлло Джолли и Джузеппе Пагано), в контексте «политических сложностей», отбросивших длинную тень на модернизм и этические обязательства архитекторов. [23] Как позднее сформулировал Эрнесто Натан Роджерс, выбор между «преемственностью или кризисом» – то есть должно ли [искусство] послевоенного периода порвать с символизмом, абстракцией и полемикой межвоенного времени, сделавшими архитектуру таким важнейшим инструментом программы фашистской партии, или модернизм можно будет спасти и перенаправить к демократическим, гуманистическим целям, – требовал как взгляда вглубь себя, так и взгляда, обращенного в прошлое. [24] Поскольку многие модернисты пережили войну (причем были членами фашистской партии) и поскольку монументалистские перегибы и избыточность конца 1930-х и начала 1940-х годов не предлагали никакого жизнеспособного архитектурного языка для новой демократии, в 1950-е годы итальянские архитекторы пытались справиться с неопределенностью путей дальнейшего развития их профессии в родной стране.

Исследования, опубликованные в 1954–1955 годах, то есть как раз тогда, когда Хакстейбл делала свою выставку, со всей наглядностью демонстрируют, как трудно оказалось задать новую концептуальную рамку итальянскому дизайну на фоне главенствующего стремления историзировать фашизм. В своей работе «Новое строительство в Италии» (Neues Bauen in Italien) Паоло Нестлер превозносит рационалистов как интеллектуальных борцов за обновление итальянской архитектуры – против регрессивных, реакционных традиционалистов, – но заключает, что, несмотря на все свои сильные стороны, рационализм не развился в уникальный извод итальянского модернизма и не изжил тенденции историзации, генетически свойственные итальянской культуре. Иллюстрации, которые Нестлер использовал в своей книге, отличает холодность и отстраненность: они объективируют здания, подчеркивая формальный словарь, к которому прибегал архитектор, и эффекты светотени. [25]

Книга Карло Пагани «Итальянская архитектура сегодня» (Architettura Italiana Oggi) открывается сетованием по поводу «политических рамок», которые наложили на довоенную архитектуру. Чуть ниже, однако, автор утверждает, что рационалисты создали примеры дизайна высокого уровня, которые тем не менее не смогли превзойти предшествующие им, – эта возможность была у итальянских дизайнеров, но ускользала из рук по мере того, как их все более резкая риторика связывала модернизм с итальянской традицией с целью заручиться поддержкой режима. Более мягкий подход Пагани к итальянскому модернизму заключен в выборе иллюстраций, отражающих главным образом типы построек и демонстрирующих расслабленные, спокойные виды домашнего образа жизни и времяпрепровождения. Цель подобного подхода – выйти за пределы политического вместо того, чтобы ставить сложные, острые вопросы. [26] Книга Джорджа Эдварда Киддера-Смита «Италия строит» (Italia Costruisce), вышедшая в 1955 году, оценивает Италию XX века через призму антропологической науки, с готовностью принимая контрасты различных абстрактных форм, текстур и местных локальных особенностей. Это эклектическое исследование строений и разнообразная выборка иллюстративного материала включает городские сцены, пейзажи и общественные события, помещающие современную архитектуру в климатический и культурный контекст Италии. Акцент на людях и месте как объединяющий итальянскую архитектуру элемент отражает идеологию «преемственности», которую продвигал Роджерс, написавший для книги предисловие. [27] Все три автора игнорируют или прямо вычеркивают из своих повествований классицистские, монументальные проекты 1930-х годов. Однако есть нечто, продемонстрированное в работах Пагани и Киддера-Смита, но опущенное в выставке Хакстейбл, а именно растущая популярность народных форм, местных материалов и локальной тектоники, призванных придать архитектурным сооружениям ощущение спонтанности, непосредственности и реалистичности, взлет стиля неолиберти с его эклектичностью и нередкими средневековыми аллюзиями, а также распространение теорий «существовавших ранее условий» и поэтики подчас утонченного, подчас скромного, без излишеств, историзма. [28] Однако в своей совокупности эти тенденции подчеркивают, что выбор между «преемственностью и разрывом с традицией» был сделан в пользу преемственности – преемственности, вобравшей в себя противоречия, разногласия и двусмысленности, преемственности, которая позволила архитектурной культуре продолжать свое развитие, уклоняясь от ответов на трудные вопросы. А поскольку практически каждый ведущий архитектор 1950-х годов в свое время был членом фашистской партии или сформировался в условиях единственного политического режима, который был им известен, приручение двусмысленностей и неопределенностей сделало «преемственность» профессионально и интеллектуально выгодной, целесообразной, удобной.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Хотя эта борьба и не показана напрямую в рамках выставки «Современное движение в Италии» – возможно, в силу того, что самой Хакстейбл довелось лично наблюдать лишь первый акт продолжительной, сложно устроенной драмы, – нельзя не заметить определенный политический подтекст отбора включенных ею в выставку экспонатов, отражающий некоторое понимание происходившего в Италии переписывания истории межвоенного периода. Действительно, концептуальной рамкой выставки служит упрощенная версия тезиса о преемственности: «Утонченное чувство декоративности, чувство цвета, материала и орнамента, готовность к экспериментам и изобретениям характеризует итальянский вклад в послевоенную архитектуру и дизайн. Выставка демонстрирует, что эти качества – суть следствие логического и продолжающегося роста, имевшего  место в последнюю четверть века». [29] Однако если концентрироваться лишь на эстетически санированной и политически выбеленной экспозиции, то может создаться ложное представление о политической составляющей ее выставки, которую лучше всего понять через то, что на ней отсутствует. Инсталляция, созданная Хакстейбл, «зачищает», то есть оставляет за бортом, архитекторов, в работах которых очевидны прямые аллюзии на классицизм, в особенности любого, кто был скомпрометирован слишком большой близостью к фашистской партии. Она считает рационалистов жертвами римского академизма, который к концу 1940-х годов установил настоящую «диктатуру» в области архитектурной культуры. Среди архитекторов, внесших вклад в формирование послевоенного модернизма, больше всего бросается в глаза зияющее отсутствие Адальберто Либера, подорвавшего свою репутацию дизайном частично реализованной ксенофобской и антисемитской выставки 1942 года под названием «Выставка расы» (Mostra della Razza), и Луиджи Моретти, фашистского депутата, участвовавшего в деятельности Республики Сало, за что угодил после войны в тюрьму. Некоторые лакуны объяснить труднее, например, отсутствие в экспозиции Карло Моллино и Джио Понти, и еще больше озадачивает, что в выставку не были включены работы важнейших архитекторов-рационалистов, среди которых Джузеппе Пагано, Марио Ридольфи и, возможно, самый значимый теоретик рационализма Альберто Сарторис. Другие отсутствия отражают политику эпохи Холодной войны: левоцентристские социалистические архитекторы широко представлены в контексте послевоенной архитектуры, но в экспозиции совсем нет проектов архитекторов, бывших членами итальянской коммунистической партии или симпатизировавших ей.

Фонд Фулбрайта, на стипендию которого Хакстейбл училась в Италии, видел своей миссией международный образовательный обмен, продвигавший за пределами США американские ценности и взгляд на вещи, и одновременно знакомил ученых и исследователей из других стран с тем, что могла предложить миру американская культура. Хотя повестку Фонда Фулбрайта было не так легко напрямую инструментализировать в пропагандистских целях, она тем не менее легко вписывалась в американские внешнеполитические цели и задачи, поощрявшие межкультурный диалог для противостояния советской пропаганде. [30] Схожим образом средства, текущие в Музей современного искусства (MoMA), предназначались для поддержки международного обмена, способствовавшего подкреплению важного международного положения США. Выставка «Современное движение в Италии», как и многие другие, была создана на деньги Фонда братьев Рокфеллер, пожертвования которых Музею современного искусства были призваны «поощрять обмен художественными выставками между США и другими странами». [31] Искусствовед Паоло Скривано отмечает, что итальяно-американские диалоги вокруг архитектуры и дизайна интенсивно использовали выставки и публикации для наведения политических и культурных мостов. Проекты МоМА, например «Построено в США: послевоенная архитектура», были показаны в Италии, в то время как американские агентства спонсировали публикации, программы и инициативы, относящиеся к реконструкции и реорганизации архитектурной профессии. Хотя эти усилия отражают надежду на внедрение и поддержание либерального демократического послевоенного глобального порядка, укорененного в знаниях, дискуссиях и культуре, они никогда не шли вразрез с задачей противостояния советской экспансии. [32] Хотя не существует никаких свидетельств того, что Хакстейбл сознательно исключила архитекторов-коммунистов из участия в выставке, принимая во внимание международный политический контекст на момент создания проекта, их присутствие могло бы стать столь же проблематичным, как и присутствие фашистов, таких как Либера и Моретти.

Прямолинейность и целенаправленность «Современного движения в Италии» можно трактовать как попытку создания своего рода архитектурного букваря, устанавливающего базовые правила оценки того, как послевоенные архитекторы примиряли сложно переплетенные, взаимосвязанные наследия фашизма и модернизма. Подобно исследовательским работам Нестлера, Пагани и Киддера-Смита, эти правила начинались с решения о том, кого именно следует исключить в силу дискурсивных или политических причин. В этом отношении этот корпус работ в меньшей степени занимается модернизмом как объектом изучения и в куда большей – послевоенным политическим контекстом, в котором находился этот объект. Итальянцы Нестлер и Пагани подходят к вопросу с национальной, внутренней позиции: оба признают политические проблемы, порожденные фашизмом, чтобы после быстро перескочить на другую тему. Американцы Киддер-Смит и Хакстейбл смотрят на Италию извне, причем Киддер-Смит придерживается антропологического подхода, а Хакстейбл – исторического, но и они быстро отбрасывают тему фашизма в сторону. Все эти исследователи приходят к одному и тому же выводу: ценность итальянского модернизма, даже если он так и не достиг полного расцвета, была слишком значительна, чтобы политика могла ее снизить, тогда как собственно политику оказалось куда проще вычеркнуть. С другой стороны, «Современное движение в Италии» демонстрирует множество способов, которыми распространялись американские усилия в области политики и культуры как в самой стране, так и за ее пределами. Выставка не задумывалась как масштабная ретроспектива. Наоборот, она создавалась как один из многих проектов музея на средства, предназначенные для поддержки межгосударственных форм обмена, в свою очередь поставленных на службу вполне конкретным геополитическим повесткам. Если учесть, что выставка разрабатывалась как инструмент образования и просвещения, а не критическая ретроспектива итальянской архитектуры, кураторская работа Хакстейбл предстает в совершенно ином свете.

Подчас работу куратора можно толковать как искусство исключений – искусство, в котором в равной степени важны как технические приемы, так и политика и коммуникация. Если рассматривать выбор Адой Луиз Хакстейбл определенных экспонатов в контексте ее легендарной карьеры, то он покажется близоруким: она представляет 1930-е годы в ложном свете и совсем не касается актуальнейших социальных и человеческих проблем, остро стоявших перед итальянским обществом в 1954 году. В контексте истории нью-йоркского Музея современного искусства ее выставка заслуживает чуть лучшей участи, чем постигшее ее забвение, но не больше, чем сноска и несколько предложений.

Выставка Хакстейбл видится более осмысленной, если рассматривать ее в контексте послевоенного международного критического пересмотра наследия итальянского модернизма. Выставка «Современное движение в Италии» появилась в момент одновременно плодовитый, богатый творческими импульсами и напряженный, острый. Плодовитым он был в частности потому, что в короткий промежуток с 1949 по 1955 гг. появилось бесчисленное количество ретроспектив, выставок и книг, переоценивающих наследие модернизма и его неясную послевоенную траекторию. И он был также напряженным, потому как эта область оказалась перенасыщена, и выделиться на фоне всего стало трудно. Более того, сам по себе выставочный формат не слишком подходил для выражения всех нюансов и неопределенностей итальянской послевоенной архитектуры.

Главный вопрос послевоенной переоценки итальянского модернизма состоял в том, были ли в нем признаки и характеристики внутренней ценности, которые могли бы лечь в основу продолжившейся после войны модернистской традиции, не запятнанной фашизмом. Эта переоценка, которая обращалась как к итальянской, так и к международной аудитории, всегда включала в себя политически обусловленный выбор того, что следовало исключить, забыть или стереть. В отличие от Германии, в которой значительная часть построек нацистского периода были разрушены, большинство итальянских проектов фашистской эпохи остались стоять и после войны. Публикации, хронологии и выставки превратились в главное средство – посредством курирования как исключения – конструирования альтернативных историй и нарративов, преуменьшавших, маргинализующих или придававших новую форму этим памятникам и архитектурным проектам, даже в тех случаях, когда они продолжали функционально использоваться. Выставка Хакстейбл, со всеми ее искажениями и ограничениями, подчеркивает, как политика преемственности потребовала параллельной программы по стиранию и забвению – программы, которая, несмотря на неопределенность, оказалась удобной, эффективной и в самом деле значимой как в Италии, так и в Америке.

Перевод: Ксения Полуэктова-Кример

Рубрики
Статьи

пустотный музей

«…и это все ты, а тебя нет, не было и не будет».
Аркадий Драгомощенко, «Тень черепахи»

«В этом мире у нас вообще только две достоверности:
эта [невозможность быть всем] и достоверность смерти».
Жорж Батай, «Внутренний опыт»

Что может означать смутное, иррациональное желание слиться с пустотой? Стать ею, вероятно. Для начала, конечно же, стоит понять, что вообще такое пустота. Есть множество толкований пустоты, перечислять их можно долгое время, но все они недостаточны: пустой как неинтересный, пустой как бездумный, пустой как симулякр, множащийся образ, простое отсутствие, бред, ложь, чистый лист, молчание. Уже на этом этапе пустота множится: ложь и тишина должны быть взаимоисключающими понятиями, но тем не менее в них есть некое зерно пустотности. Дело в том, что ни одно из этих значений нельзя считать ни истинным, ни полностью ошибочным: они скорее недостаточны, они «вокруг да около». Мне кажется ошибочным следовать «бесстрастному» пути, ведь это приводит к желанию поддаться стереотипам о бессодержательности пустоты. Но тогда выходит, что узнать, что же такое пустота сама по себе, можно лишь в состоянии желания быть пустотой. Или по крайней мере зная, что это такое, имея подобный опыт. Из этого следует, казалось бы, логический тупик. Но как раз-таки тупик и может привести нас к разгадке – тупик как топос, как общее и одновременно вполне определенное место. Его надо найти, туда надо идти. Какие мысли мыслят мысли, в каких местах мыслятся мысли?

Мысль мыслится в музее. Я уверена, что испытать желание стать пустотой, прочувствовать импульс пустотности можно именно в музее. Причем для этого не нужен проект «пустого музея» – хотя, конечно, и его можно вообразить – отнюдь, подойдет любой музей. Ведь в любом музее происходит (де)монтаж. Но об этом дальше. Вначале история.

Для меня таким местом стала Новая Третьяковка. Для вас им может стать другой музей, но сейчас – мой музей. Тем более это вполне подходящее место, ведь здание Новой Третьяковки богато на тупики всякого рода, на пустые места. В Новой Третьяковке я стала проводить много времени перед поступлением в Московский Университет и – далее – во время подготовки первой курсовой работы: мы описывали и анализировали памятник (в моем случае – здание Новой Третьяковки), и для корректного описания я должна была чуть ли не выучить план постройки наизусть. На мой взгляд, этого было мало, поэтому моей методологией стал симпоэзис, который, по определению Донны Харауэй, [1] суть «становление-с». В искусствоведение это понятие может быть перенесено следующим образом: чтобы написать дельную работу по произведению, надо провести с ним достаточное количество времени – не просто формально посетить знаковые пространства внутри и снаружи здания, но встретить с ним смены сезонов года и времени суток, провести в нем будни и праздники, измениться самой в здании, отметить изменения в здании во время своего пребывания там. При этом важно не механически фиксировать изменения и сопоставлять конкретное здание с постройками сходного периода/стиля, а именно что проживать становления – садиться за текст с уже приобретенным опытом проживания-с, потраченного на здание времени жизни, после каждого абзаца обновлять опыт. Поэтому, прежде всего, следовало выработать привычку посещать Новую Третьяковку каждые две недели, иногда чаще, иногда реже (по известным карантинным обстоятельствам), – что я и делала. Вначале, конечно, необходима некоторая историческая и искусствоведческая справка, чтобы представить себе здание и получить ответ на первый вопрос: почему же именно в музее, в этом музее, можно прочувствовать пустотность?

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Принцип, которому в университете учат на первых парах описания и анализа памятников: вообще, любая постройка – это логичное чередование пустоты с не-пустотой. Иными словами, пустота должна быть сведена к необходимому минимуму, а то, что остается, должно быть функциональным. Но вот здание Новой Третьяковки будто бы ставит под сомнение эту доктрину, утверждая свою пустотность как нечто само собой разумеющееся и необходимое только как анти-материал. Далее станет ясно, что пустотность является модусом не конкретного музея, а музея в принципе.

Просторные лестницы в Восточном крыле (или на Главном входе) Новой Третьяковки предоставляют зрителю несколько точек для обзора внутренности здания: например, с точки обзора на третьем этаже (вход на основную экспозицию) кажется, что пустого пространства внутри больше, чем экспозиционного массива. На это же впечатление работают и потолки, сложенные из прозрачных матовых блоков, – некоторые из них подсвечены, некоторые нет. Мозаика из света и его отсутствия и возникающие мерцание, движение, пульсация создают ощущение, что потолок «живет». Или «отмирает», как отмирают клетки в организме.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

На пути к основной экспозиции зритель должен преодолеть две большие лестницы, последняя из которых находится вплотную к панорамным окнам. Между этими лестницами очень много воздуха. Второй этаж, если следовать по маршруту «первый этаж – основная экспозиция», чаще всего ничем не заполнен (разве что иногда – информационными стендами к временным выставкам или итогами редких мастер-классов). Ну а если посетитель идет к тем самым временным выставкам, ему открывается вид на лестничные пролеты, между которыми опять-таки много воздуха. Мало того, он и в этом случае оказывается рядом с панорамными окнами, проходя пространство «от двери до двери». Размах здания подчеркивают и звуковые эффекты: пустотность и масштабы помещения непременно создают эхо, и тому, кто стоит под лестницей, шаги спускающихся или поднимающихся будут казаться непомерно далекими, хотя разделяют этих людей всего несколько метров. Единственное, что глушит эхо, – тупики, которых, кстати, несмотря на масштаб, предостаточно.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Казалось бы, все это – и эхо шагов, и, может быть, даже игра на рояле – усиливает образ музея как величественного, масштабного храма искусств. Но благодаря деталям впечатление создается чуть ли не противоположное: это и знакомые по советским подоконникам растения (скорее всего, монстеры), расположенные в горшках по всей линии панорамных окон; и монтажные лестницы, ведущие в никуда (искушенный наблюдатель может сравнить их с инсталляцией «Как встретить ангела» Ильи и Эмилии Кабаковых); и красный рояль на фоне грязновато-белых стен и потолка, как наложенная постфактум на рисунок архитектуры аппликация; в неведомом порядке расставленные стулья; сетка между вторым и третьим этажами, забирающая воздух, и так далее. Какие-то из этих элементов могут исчезнуть, но взамен обязательно появятся другие, не менее странные и бессмысленные.

И если в крыле с основной экспозицией панорамные окна вдоль лестниц создают видимость размаха и обилия воздуха, компенсируя тупиковость, то архитектура более закрытого Западного крыла «наполняется» пустотой гораздо интенсивнее: лестниц в нем тоже две, но расположены они не зигзагом, а одна в продолжение другой, более того – они ощутимо меньше в ширину, чем в соседнем крыле, из-за чего простор практически не ощущается. Также потолок второго этажа в Западном крыле – вновь в противоположность соседнему крылу – довольно низкий, там и более светло (окна все-таки есть). Если в крыле с основной экспозицией на определенных маршрутах расположение лестниц позволяет посетителю увидеть свободную и сквозную планировку, то в Западном крыле, зайдя под лестницу, он окажется в закутке, в тупике. Тупик – это тоже разновидность пустоты.

И, тем не менее, какое бы крыло мы ни выбрали в качестве объекта изучения, можно утверждать: стоит зайти внутрь, и становится ясно, что решающую роль в восприятии пространства здания играет пустота, выраженная в бессмысленном расположении осмысленных вещей, в тупиках, в неосвоенном пространстве. В таком, казалось бы, несводимом к одному определению множестве. Но может ли обилие пустоты быть всего лишь просчетом архитекторов?

Вообще, с точки зрения архитектуры здание Новой Третьяковки не уникально – во всяком случае внешне оно скорее даже типично. Навскидку можно вспомнить очень похожее здание НИТУ «МИСиС» рядом с метро «Октябрьская»; помимо этого, один из архитекторов здания Новой Третьяковки является также архитектором здания газеты «Известия» в Москве, и в обоих его работах угадываются схожие черты.

Здание Новой Третьяковки было спроектировано в Архитектурной мастерской имени Ивана Жолтовского по эскизам Ю. Шевердяева и Н. Сукояна и изначально строилось как выставочное пространство, причем архитекторы были внимательны к специфике современной им музейной архитектуры, переводили специально для этого проекта иностранные труды по специфике музейного дела, общались с европейскими коллегами по переписке. Становится понятно, что списать пустотность Новой Третьяковки на то, что здание изначально строилось под другие функции и стало музеем лишь постфактум, нельзя. Более того, даже если здание меняет назначение с «профанного» на музейное, не обязательно в нем появится «пустотность по неграмотности», чему пример Tate Modern в Лондоне – точно выверенный, на первый взгляд (но только на первый) абсолютно не пустотный музей.

Так или иначе, случай Новой Третьяковки не такой, более того, пустота будто бы с самого начала стала фундаментом здания, ведь нереализованные планы осели пылью: фасады должны были быть скульптурно и мозаично декорированы, а у входа – встречать посетителей монумент «Рабочий и колхозница», но этого не произошло. Вообще проект изначально тяготел к монументальной роскоши, даже в нынешнем его состоянии угадывается намерение продемонстрировать богатство социалистических республик: колонны в холлах сделаны из дорогостоящего травертина, а люстры были заказаны австрийской компании M. Haupt GmbH & Co KG, которая изготавливала люстры для Кремлевского Дворца Съездов. Кроме того, изначально здание Третьяковки было не зданием, а зданиями – двумя постройками, которые ввиду сокращения финансирования было решено «слить» в одну: таким образом выделились то, что мы сейчас называем Восточным и Западным крыльями, а также внутренний дворик, который огорожен с трех сторон стенами музея и с четвертой – выходящим к колоннаде и ступенькам забором. Но, несмотря на объединение двух зданий в одно, посетителю, чтобы перейти из одного крыла в другое, необходимо выйти на улицу и обойти здание по периметру, через колоннаду, что также способствует появлению «пустотного» ощущения.

И вот, кажется, тут и таится разгадка: пустота – это всего лишь следствие долга, реализующееся невыполненное обещание. Бюджет сократили, архитекторы не смогли сделать проект таким, какой он должен был быть, – вот и все. Но если пойти дальше и посмотреть, как существует Третьяковка – ведь теперь, после всех трудностей, это завершенный проект, в котором успешно проводятся выставки, – можно увидеть, что пустота предстает в ней в различных ипостасях, и искать ей единое объяснение будет недопустимым упрощением. Более того, это объяснение скорее всего потопит само здание в социальных отношениях, денежном обмене, кризисах и государственных неувязках. Это противоречит принципу становления-с, здание в этом случае берется как нечто уже сформированное и готовое. Почему здание Новой Третьяковки все еще пустотное? И, к тому же, приведенная история – лишь частный случай: рассуждая о пустоте в музее, надо брать во внимание более общие места. Что есть у Новой Третьяковки такое, что сближает ее со всеми другими музеями, но благодаря специфичной истории (не)выгодно высвечивается, оказываясь заметным, тогда как в других музеях уходит на периферию, зачастую оказываясь лишь побочным эффектом?

Тому, кто посещает Новую Третьяковку регулярно, бросается в глаза не-монолитность, не-статичность ее основной экспозиции. За то время, что я активно хожу в галерею, основную экспозицию (на третьем этаже) меняли несколько раз, то есть по крайней мере трижды за полтора года. Менять экспозицию не равно просто убирать произведения и добавлять новые, вернее, не вполне равно. Имеется в виду то, что экспонаты меняют местами: что-то возвращается с выставок, что-то уходит в запасники, что-то приходит отреставрированным, а какие-то манипуляции я сама не в состоянии объяснить. Посещая основную экспозицию неоднократно, но не зная об этих переменах в ней или не заостряя на них внимание, блуждающий по залам чувствует, как нечто уходит от его внимания: появляется ощущение невнятной непривычности, неуловимых изменений, – именно это будет занимать посетителя.

При этом остаются некоторые «точки», которые не сходят с места. Таких по крайней мере две: зал Шагала и зал Кандинского. Эти два художника – также одни из самых узнаваемых в экспозиции: случайный посетитель запомнит их и местоположение их работ, которое при следующем посещении не изменится, в отличие от местоположения работ других художников. Опорные и неизменные точки также усиливают эффект незаметного изменения, постепенного преображения. Это как наблюдать за облаками при практически безветренной погоде: если не отрывать взгляда, они будто бы стоят на месте, но стоит отвлечься, а потом вновь перевести взгляд на небо, окажется, что картина изменилась и общий небесный план выглядит иначе. Но, чтобы это заметить, нужно выбрать земной ориентир (дерево, например, или антенну) и узнаваемое облако.

Эта, казалось бы, мелочь делает Новую Третьяковку живой. Музей отторгает определение «пылесборник», или забытый храм, или статичная вещь, так как некое действие, действие сакральное (ведь оно носит в восприятии наблюдателя исключительно ритуальное значение, его кто-то зачем-то осуществляет, но «снаружи» действия не понять его смысл), происходит. Происходит и влияет на восприятие достаточно внимательного посетителя при неоднократном посещении. Мертвечина музеев иллюзорна. Создавая ситуацию ускользающего движения, музей провоцирует зрителя на размышление, взаимодействие с нестатичным выставочным пространством, пусть даже через свербящий дискомфорт недопонимания. И это движение странным образом открывает первую ипостась музейной пустоты: знание об отсутствии одного на месте присутствия другого. Посетитель музея привык видеть одну, может, даже полюбившуюся ему, картину в определенном месте, допустим, на одной из стен зала 23. Однако, когда он обнаружит, что ее нет не только на этом самом месте, но и во всем зале, а может, и в экспозиции вообще, – он почувствует пустоту, и ее особенная острота будет обусловлена не просто отсутствием, а присутствием иного на месте желаемого. Организм функционирует, даже если той самой детали нет. Легкая маневренная взаимозаменяемость – вот медиум пустоты-укола.

А еще есть залы, которые частенько превращаются в стройку. Гулять по стройке [2] – какой парадокс – застыть в постоянном становлении, и этот парадокс можно тоже назвать пустотой: резонирующее одновременное присутствие непродуктивности и движения, как минимум ожидания этого движения или его иллюзия. Это места, в которых пленка житейского ландшафта истончается, и сквозь нее проливается по капле та ощутимая сила, что воздействует на сам ландшафт, формируя его. Беспокоит ли зрителя то, что некоторые залы задернуты неловко шторами? А есть ли зрителю дело до того, что находится на обратной стороне холста? Что там? Тепло ли, холодно? Замороженная стройка или витальная теплота постоянного становления? И то, и другое? Белая и потасканная стремянка или несколько живых рабочих (вот уж нонсенс, вот уж редкость)? Некоторые особо любопытные косятся на закрытые залы, но вплотную будто бы стесняются подойти. Зал (де)монтажа – это сущностный аналог обратной стороны холста, того потаенного, физически присутствующего, но скрытого от глаз зрителя пространства, манящего, возможно, даже больше содержания картины. Хочется подойти, а нельзя. А я подхожу и непременно получаю нагоняй от смотрительниц, что только добавляет тайны, азарта, уверяет в том, что только там и творится самое важное. Однажды я заглянула и увидела лежащую на полу картину – нечто неравномерно темное, процарапанный пол, а из каждой царапины просачивается частичками какая-то тонкая субстанция. Мне очень понравилось, а потом я две недели не ходила по музеям. Когда в следующий раз я пришла в (де)монтажный зал, оказалось, что тогда я увидела огромную картину Дмитрия Александровича Пригова: заштрихованные черным карандашом, скрепленные в единое подобие холста листы с нарисованной на них белой табличкой: «ЗДЕСЬ».

Дмитрий Александрович Пригов. Здесь. 1993. Бумага, шариковая ручка. Фото: Юлия Тихомирова © Государственная Третьяковская галерея

Итак, еще одна ипостась пустоты – постоянное становление, которое я обнаруживаю в нефункционально расположенном рабочем инвентаре (стремянка, по которой никто не поднимается, ящик с инструментами на полу). Мартин Хайдеггер писал, что инструмент исчезает для наблюдателя, когда то, для чего этот инструмент нужен, появляется. Интересным образом эту мысль опровергает состояние (де)монтажа выставки, в буквальном смысле являя зрителю инструменты, которые – какая наглость! – еще и ни для чего зачастую не используются: не обязательно все рабочие часы музея проводится (де)монтаж, поэтому велик шанс увидеть зал в состоянии замороженной стройки. Подсмотреть то, что скрывают стыдливо за ширмами, – значит раскрыть потаенное, но потаенным оказываются – всего-то – строительные инструменты, атрибуты становления, которые являют себя, вскрывая собственное существо пространства. Музей показывает свое становление, сопротивляясь исчезновению во имя цели; он не готов смириться с тем, что становится лишь хранилищем для произведений искусства.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Кроме того, Хайдеггер в своем эссе «Искусство и пространство» [3] огромную роль уделяет пустоте. Он даже предполагает, что «пустота сродни собственному существу места» [4], и отмечает, кроме того, что «пустота – не Ничто». Противоположностью Бытию выступает Ничто, но Пустота, стоит согласиться с Хайдеггером, не Ничто. Следовательно, Пустота есть нечто сопричастное Бытию. Именно поэтому огромную долю внимания следует уделить реакции зрителя на пустоту в залах: внимание она так или иначе привлечет, но это произойдет не по желанию куратора или администратора, не по желанию художника даже, но будто бы само по себе. Пустой зал привлекает внимание тем, что он не предлагает насладиться искусством, он предлагает прочувствовать опыт того, что происходит вне ведомства куратора или администратора. В этом смысле хайдеггеровское «собственное существо места» как сравнение в достаточной степени подходит тому, что я называю (де)монтажной пустотой. Можно даже сказать, что сама суть музея находится там, где нет искусства, а есть лишь подготовка к нему или стирание его: самая главная часть экспозиции не выставлена.

Тем не менее если третий этаж с основной экспозицией еще рассматривается как нечто самоценное, то второй этаж Новой Третьяковки – это, в общепринятом понимании, резерв событий. Да и вообще зачастую музей воспринимается по отношению к временным выставкам именно что резервом событий, не более чем вместилищем для того, что приходит, уходит, а потом возвращается в форме другого события, – само пространство при этом, как предполагается, не подвергается необратимым изменениям. Но это суждение ошибочно. То, что происходит в таком случае с пространством музея, лучше сравнить с процессом рисования, стирания и снова рисования на листе бумаги: можно написать что-то, потом стереть это, а потом вновь написать нечто поверх стертого, – но вы будете писать уже не на чистом листе. Написать, стереть, написать, стереть – это палимпсест, зафиксировать осуществление которого мы можем, наблюдая за (де)монтажом. Лист истончается от этих постоянных стираний-начертаний, пока в один момент не прорвется. При этом надо учитывать, что этот лист не лежит ровно, он искривлен, не статичен в своей детерминированности, – то, что его формирует, похоже на порыв ветра, просачивающийся между поверхностью стола и листа. Стирать и писать, писать и стирать на извивающемся листе, прижимая его к столу, сопротивляясь тому, как он набухает от ветра, – так работает куратор временных выставок в пространстве музея. Философия конца XX века часто обращается к письму, к знакам и тексту, но человек всегда пишет на чем-то.

Палимпсест – это не просто смысловое наслоение, актуализирующееся посредством памяти, но и изменение физических свойств листа: он может намокнуть и разбухнуть от слез или пролитой чашки кофе, может прорваться в центре или на периферии, может стать тоньше на сгибе, в том случае, если пишущий ставит ладонь на одно и то же место слишком часто, и так далее. И все это не менее важно, чем текст, который мы пишем, – более того, текст, его смысл зависят от этого.

Постоянная экспозиция так же, как и лист, на котором пишут, протирается, ветшает посредством течения времени. Из-за непрерывности таких изменений их можно не заметить, а вернее – не ухватить, но трудно подавить в себе чувство дискомфорта и головокружения от безуспешности попыток понять, что же послужило причиной этого самого дискомфорта. Отличие состоит в том, что в случае постоянной экспозиции головокружение испытывает по большей части зритель, а в случае временных выставок – куратор.

И это тоже пустота, ведь стирая старое, чтобы написать новое, мы неизбежно думаем о том, что и наше новое будет для кого-то старым, и его, во имя палимпсеста, сотрут. Куратор знает, что каждая выставка с самого начала несет в себе зерно пустотности, ведь ей суждено быть сметенной в череде стираний-начертаний. Пустота реализуется весьма осязаемо – в периоды (де)монтажа. Важно также то, что ровно такое же зерно пустотности несет в себе и постоянная экспозиция, и она от него не защищена: единственное, что в ней перманентно, – это «перманентная революция», ведь она изменяется постоянно, с еще большей интенсивностью, чем временные выставки. Выхватить пустоту постоянной экспозиции можно точечно: как было сказано ранее, случайно наткнувшись на несостыковки единожды, невозможно перестать их находить. Но насколько (де)монтажную пустоту можно назвать именно пустотой? Определенно это пустота, но нужна дифференциация, уточнение оттенков. Пустота (де)монтажа не столь плотна и ощутима, она не сопоставима с объектом или его отсутствием – она скорее состояние, поэтому далее (де)монтажную пустоту я буду называть пустотностью. Пустотность – это состояние, разворачивающееся на глазах у наблюдателя внутри пространства (тогда как сама пустота являет себя как данность, она уже всегда наличествует при обнаружении), будь то музей или живой организм, и если пустоту можно все-таки сравнить с отсутствием (даже при присутствии, как в случае с заменой одних произведений другими), то пустотность – это присутствие странного состояния, влияющего на организм изнутри, энтропия, цветение, гниение, ржавчина. Вот это агенты пустотности, пустоты-в-становлении.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Говоря о музее как об архиве, я всегда уточняю: архив пустоты. И, возможно, именно с этой интуицией и следует рационально связывать желание стать пустотой. Владимир Мартынов в своей книге «Письма из Петраково» писал, что история являет себя только в своем исчезновении. Вероятно, модернистский импульс стать историей логично перетекает в метамодернистский импульс стать пустотой. И это можно назвать желанием стать именно Пустотой, войти в поток исчезновений, раствориться в нем вместе со всеми остальными вещами, некогда бывшими очень важными, значительными для истории или для конкретного человека в рамках его истории.

Но такое романтическое понимание музея справедливо лишь отчасти. Не стоит забывать, что пустота музейному руководству невыгодна. Любому нормальному музею, да и вообще зданию, нельзя быть пустотным. Капитализм наступает на пустоту, потому что ее трудно продать: пустота/пустотность дорого стоит (аренда залов – это значительная сумма денег), но нельзя продать туристам пустой зал, нельзя продать потенциальным покупателям (де)монтажную пустотность – максимум можно сделать стилизацию под монтаж, утверждая его концепцией выставки, но такая стратегия явно не для государственного музея.

Музейные администрации наступают на пустоту яростно: чтобы это понять, достаточно войти в здание музея и посмотреть, сколько там пространства, не задействованного в процессе продажи или предоставления какой бы то ни было услуги. Например, в Tate Modern в Лондоне музейный магазин есть на двух этажах до входа на основную экспозицию и на нескольких верхних этажах у выходов на открытые балконы. Магазины в совокупности занимают огромное пространство. На цокольном этаже Tate Modern всегда располагается временная инсталляция. Пространство используется по максимуму, пространство утилитарно, полностью капиталистически освоено. И это привычно, и это нормально.

Конечно же, и в Новой Третьяковке есть кафе, музейный магазин, гардероб и туалет. Но занимают они невероятно мало места по сравнению с тем, сколько могли бы оккупировать. При этом просто заставить пустоту объектами – стратегия прощальная, так как хаотичное желание устранить пустоту ведет к образованию еще большего количества пустот, только уже в значении бессмыслицы, как на втором этаже Новой Третьяковки, где вдруг появляются странные экраны, красный рояль, монстеры и так далее.

Но есть пустота другого толка – пустота, которую умело использует человек. Пустоту в музее можно приручить. На первом этаже Новой Третьяковки есть (по крайней мере, стоял в 2020–2021 годах) «тент», «шатер», который сбоку и сзади ограничивают три небольших экрана. Под шатром – пустота. Это площадка для экскурсий по виртуальной реальности. Иными словами, эта пустота, которую видит каждый входящий в музей, и есть зал. Зал, равно как и его наполнение, искусство, посредством виртуальной реальности переходит в состояние зримой пустоты для всех, кроме одного зрителя (того, кто в очках). Но это совсем другой вид пустоты – «пустота-ширма», которая хранит возможность перехода в другой универсум, причем не метафорически, а буквально.

Если специфика «(де)монтажной пустотности» — в фиксации переходных состояний и направленной вовнутрь сложной эмоции одновременного вмещения в себя прошлого и будущего при отсутствии физических объектов, то капиталистически освоенная, полезная пустота вмещает в себя не прошлое или будущее, а симуляцию реального похода в музей. В реальном же музее, что добавляет этому всему ноту абсурда. Пустота тут скрывает от сторонних наблюдателей разворачивающееся действие, именно поэтому пустота такого рода – завеса, ширма. Отдельно стоит оговорить, что это разворачивающееся действие срежиссировано человеком: поле игры от А до Я создано им, пространство полностью подчинено его замыслу, – в таком пространстве нет места пустоте, но его хранит пустота. «Видимая пустота» одобрена администрацией, она желательна, так как по-настоящему не пуста, она открывает свою тайну тому, кто заплатит за аттракцион.

Желание пойти на виртуальную экскурсию сродни желанию прокатиться на колесе обозрения или пойти в комнату страха на рождественской ярмарке; такое желание сиюминутно, спонтанно и никак не относится к желанию стать пустотой, слиться с ней. Побывать на аттракционе – значит оценить удовольствие, получить удовлетворение и несколько отстраненно оценить его.

Диаметрально противоположно этому желание избавиться от субъектности. Кажется, что желание быть пустотой – это путь к лишению себя сковывающей субъектности, требующей удовольствия, реализации спонтанных желаний. Став пустотой, человек перестанет быть собой, не погрузившись при этом в Ничто, что выглядит решением множества проблем. Но это не так: желание стать пустотой так же опасно, как религиозное желание спасения. Стать пустотой – это чересчур напоминает желание стать всем, всем, что растворяется в пустоте, вообще всем. Жорж Батай во вступлении к своей работе «Внутренний опыт» писал о том, что тот, кто хочет быть всем, спит в неведении; что величайшая ошибка и иллюзия – это желание быть всем. [5] В его понимании «быть всем» равняется «все вещи являются тобой» и «ты являлся всеми вещами». Но ты умрешь, силы твои конечны. И это желание быть всем приводит в итоге, согласно Батаю, к жестокому разочарованию и пробуждению.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Выходит, что желание быть пустотой – это желание быть умирающей историей? Мазохистское желание интеллектуала с криком рухнуть в прошлое, полное несбывшихся надежд? В желании стать Пустотой действительно есть радикальность жеста, самопожертвование, крик, равный молчанию. Но не стоит забывать, что существует и пустотность. И именно желание быть пустотным – это желание быть движением, находиться в архиве взаимопроникновений друг в друга разнообразных становлений, личных историй и головокружений. Осознавать свою субъектность не как сковывающую статику, а, напротив, понимать, что личность является становлением в своей самоценности. Пустотность сродни заражению; осознать пустотность – значит принять в своем теле энтропийное начало, но не сокрушаясь, а наслаждаясь им. (Де)монтажная пустотность противостоит пустоте-ширме и модернистской Пустоте исчезновений на территории музея. Именно пустотность является сущностью пространства. Материальное движение, лист, на который наносится текст, – вот собственное существо пространства, а особенно – музея. Не смысл текста, а материя, изнашивающаяся и никогда не заканчивающаяся по-настоящему. И если у человека две достоверности – невозможность быть всем и достоверность смерти, – то я хочу быть листом, претерпевающим бесконечное изменение, становление, стачивание и перераспределение. Как музейный зал в состоянии (де)монтажа.

Всякий музей есть триада: жертвенник, жертва и жертвующий одновременно. Музей есть, прежде всего, определенное место, должное существовать как вместилище искусства, следовательно, созданное с установкой на жертвенность собственным существом во имя искусства. Он сам по своему существу приносит себя в жертву, будучи при этом топосом жертвоприношения. Это концентрированная исступленная пустота, которая парадоксально нивелируется пустотностью, движением, сдвигом, поломкой в идеальном механизме самоистязания музея. И только будучи пустотным, можно пережить жертвоприношение.

Постскриптум-приложение
Инструкция по пустотному посещению Новой Третьяковки [6]

1. Сходить в Новую Третьяковку;
2. Заняться прочувствованием ритмики возникновения пустоты в залах и потратить на это почти все время;
3. Заняться установлением причинно-следственных связей и забыть о феномене;
4. Заняться посредничеством между пустым и не пустым и не знать, какой результат следует считать существенным;
5. Заняться классификацией залов с точки зрения степени их пустотности;
6. Заняться классификацией картин с точки зрения их отражаемости в мутном потолке;
7. Заняться классификацией подписей к экспонатам с точки зрения их контекстуальной значимости;
8. Заняться классификацией посетителей с точки зрения их контекстуальной мотивированности;
9. Устранить любые сомнения, найдя лишь мощный ритмообразующий фактор существования – см. пункт 2;
10. Вынести урок великой наблюдательности, да так, что никто и не почувствует;
11. Избегать каких-либо встреч, взглядов, разговоров и т.п., но не лучше ли идти в Новую Третьяковку;
12. Не тревожиться о грядущей реконструкции: ее характер будет пустотным.

Рубрики
Статьи

проект дизайна интерьера пита мондриана: салон мадам б. в дрездене

В 1925 году Пит Мондриан получил заказ на реконструкцию внутреннего убранства одной из комнат в доме немецкой покровительницы искусства и коллекционерки Иды Бинерт. Бинерт пригласила художника поработать над оформлением комнаты, отведенной под библиотеку и кабинет после того, как в том же году приобрела одну или несколько работ Мондриана на выставке в дрезденской галерее Kühl und Kühn. К тому времени Бинерт успела завоевать репутацию опытного коллекционера искусства: в 1905 году ей удалось приобрести гравюры Дюрера и офорты Рембрандта, а современное искусство она начала собирать в 1911 году. [1] Дочь состоятельного коммерсанта и жена успешного промышленника, Ида обладала достаточными средствами, чтобы поддерживать многих художников-авангардистов, среди которых были Шагал, Кандинский, Клее, Малевич и Мохой-Надь. [2] В начале 1920-х годов она подружилась с Эль Лисицким и, очевидно, по совету будущей жены Лисицкого Софи Кюпперс она впервые приобрела работу Мондриана. Именно Кюпперс организовала выставку Мондриана в галерее Kühl und Kühn, вскоре после которой при посредничестве Лисицкого Мондриана пригласили оформить комнату в доме Бинерт в Плауэне, что на окраине Дрездена.

Илл. 1. Пит Мондриан, Классический рисунок №5. Предположительно 1926 год. Чернила, карандаш, поправки гуашью, бумага. Собрание Galerie Gmurzynska, изображение предоставлено галереей Pace.

Мондриан никогда прежде не бывал в этой комнате, поэтому, вероятнее всего, ему пришлось опираться на архитектурные планы и описания, которыми его снабдила хозяйка дома. Возможно, именно это обстоятельство определило его замысел: прежде всего, он придумал новый облик комнаты с точки зрения пространственного распределения прямоугольных форм. Таким образом, работа над дизайном комнаты началась характерным для творческого метода Мондриана способом: как и в своих набросках для станковой живописи, художник сначала делал черно-белый рисунок из линий с подписями, указывающими будущее расположение цветовых блоков. (Илл. 1) В данном случае кроме чернил и карандаша Мондриан использовал белую гуашь как корректирующий прием, чтобы замазать линии и изменить границы нескольких прямоугольных участков. Этот план в виде раскрытой коробки или архитектурного куба, который художник хранил всю жизнь, сегодня находится в одной из западно-германских коллекций. Это единственный рисунок для интерьера комнаты в доме Бинерт, местонахождение которого было в общем и целом известно исследователям творчества Мондриана и De Stijl. Он лег в основу полноразмерной модели той самой комнаты, созданной из формайки в соответствии с замыслом художника нью-йоркской галереей Pace в 1970 году, тогда как сам интерьер, придуманный Мондрианом для библиотеки Бинерт, так никогда и не был реализован. (Илл. 2)

Илл. 2. Комната, созданная галерей Pace на основе рисунка, представленного в Илл. 1. 1970. Формайка на дереве.

Недавно [3] в Гравюрном кабинете в Государственных художественных собраниях Дрездена были обнаружены три впечатляющих цветных рисунка для интерьера Бинерт. Как и описанная выше версия, выполненная чернилами и карандашом, один из только что обнаруженных рисунков, сделанных чернилами и гуашью, представляет собой раскрытую коробку архитектурного плана, в котором все шесть поверхностей комнаты изображены в виде плоских четырехугольных панелей. (Илл. 3) Два других дрезденских рисунка – аксонометрические виды, у которых нет аналогов в творческом наследии Мондриана, потому что в них нет строгой плоскостности плана на листе. Вместо этого художник применил технику архитектурного наброска, включающего проекцию в 30 градусов, которая позволила продемонстрировать комнату в масштабе в трех измерениях. Один вид показывает две стены и потолок, видимые снизу, а второй – две оставшиеся стены и пол при взгляде сверху (Илл. 4–5).

Илл. 3. Пит Мондриан. Разработанный план «Салона для мадам Б. В Дрездене». Чернила и гуашь на бумаге. Гравюрный кабинет в Государственных художественных собраниях Дрездена.

Несмотря на то, что аксонометрия подразумевает использование перспективы (а Мондриан последовательно ее избегал), в данном случае он решил прибегнуть именно к ней, возможно, потому, что она помогала ему создать иллюзию трехмерного пространства, одновременно сообщая точную информацию о масштабе большинства элементов в предлагаемом проекте интерьера. Вероятно, Мондриану показалось необходимым предоставить хотя бы какие-то виды предполагаемого интерьера заказчице, чтобы она могла составить свое впечатление о том, как будет выглядеть готовая комната. В то время как традиционная перспектива основана на единственной, стационарной точке схода и воспроизводит оптическое изображение сходящихся параллельных линий и предметов, размер которых уменьшается пропорционально расстоянию, на котором они находятся от переднего плана, в аксонометрии «параллельные прямые действительно параллельны… нет никаких точек схода, а следовательно, никакого уменьшения, предмет не меняет размер или свои габариты в зависимости от своего расположения или расстояния [от переднего плана]… Это рисунок плана помещения и фасада, но в несколько искаженной форме». [4]

Илл. 4, 5. Пит Мондриан. Геометрическая перспектива, «Салон для мадам Б. В Дрездене». Чернила и гуашь на бумаге. Подпись в нижней правой части «PM 26». Гравюрный кабинет в Государственных художественных собраниях Дрездена.

На решение Мондриана нарисовать аксонометрические виды комнаты, вероятно, также повлияли похожие рисунки Тео ван Дусбурга, сделанные несколькими годами ранее. Безусловно, на протяжении нескольких лет (во время Первой мировой войны, да и после нее) Мондриан был довольно тесно связан с ван Дусбургом, ведь в то время он был одним из главных авторов, печатавшихся в журнале De Stijl, который ван Дусбург начал издавать в 1917 году. В стиле ван Дусбурга-рисовальщика очевидно сильное влияние Мондриана, но в сфере дизайна интерьеров он был куда более опытен и изощрен, чем Мондриан, который без сомнения был прекрасно осведомлен об архитектурных проектах ван Дусбурга.

Может показаться, что первоначальный подход Мондриана к разработке дизайна интерьера для Бинерт перекликается с его картинами того же периода. [5] При помощи тонких черных линий он превращает поверхности почти квадратного помещения, включая кровать, закрытый книжный шкаф и комод, в прямоугольные плоскости. Затем он наносит цвета основного спектра, черный, белый и несколько оттенков серого на каждый элемент комнаты, полностью закрашивая каждую прямоугольную поверхность так, что разделительные линии внутри комнаты становятся практически не видны – в отличие от его картин, в которых разделительные линии четко прорисованы. Тем не менее, нельзя не восхититься четкой строгостью горизонтальной и вертикальной композиции интерьера, которую нарушает лишь небольшая лампа и овальный столик, которые Бинерт попросила Мондриана включить в проект. [6] Остальная скудная меблировка кажется вдавленной в стены в попытке вписать ее в общий дизайн, выполненный в духе неопластицизма. Таким образом, Мондриан создал определенный градус напряжения между трактовкой потолка, пола и стен как индивидуальных, плоскостных композиций, напоминавших его станковую живопись, и ориентировкой на реальное, трехмерное пространство, в котором все эти поверхности будут взаимодействовать.

Цвета, которые Мондриан выбрал для комнаты, – красный, желтый и синий – используются довольно умеренно: каждый цвет встречается в четырех местах, и эти окрашенные пространства продуманно распределены ассиметричным способом так, чтобы оживить оставшиеся формы, выполненные в технике гризайль. Самое большое пространство одного цвета – красный прямоугольник на стене, размещенный над кроватью во всю ее длину, который самой силой зрительной стимуляции и колористического воздействия как будто отрицает любую возможность покоя и отдохновения на этом ложе. Утонченная оркестровка тональных величин – на которую Мондриан лишь намекает в аннотированном штриховом рисунке, проводя различия между gris (серым) и gris clair (светло серым) – обретает небывалую мощь в дрезденских гуашах. Присмотревшись внимательнее, мы обнаруживаем три оттенка серого, каждый из которых, очевидно, соответствует, согласно цветовой теории Мондриана, одному из основных цветов. Сопоставляя эти разнообразные оттенки серого с цветными, черными и белыми прямоугольниками, Мондриан смог добиться сложного взаимоотношения тонов и активного взаимодействия форм, которые невозможно адекватно передать никакой черно-белой репродукцией. Осознавая это, сам художник попросил поместить соответствующее пояснение рядом с рисунками при первой их публикации в 1927 году. [7]

Гуаши, выполненные Мондрианом для интерьера Бинерт, очень похожи на проекты дизайна столовой авторства Жоржа Вантонгерло, датируемые 1926 годом. Как и Мондриан, Вантонгерло делает архитектурный план своего интерьера в виде раскрытой коробки, и два аксонометрических вида помещения практически идентичны аксонометрическим проекциям Мондрианом: одна представляет собой вид на две стены и потолок снизу, а на другой мы видим две стены и пол сверху. Хотя оба проекта объединяет множество общих деталей, интерьер, разработанный Вантонгерло, куда более консервативен, чем мондриановский. Бельгийский архитектор выбрал для своего проекта массивную мебель и расставил ее более симметрично с учетом колористического решения стен – обширных поверхностей ничем не разбавленного цвета. Они напоминают окраску стен в мастерской Мондриана в начале 1920-х годов, к которой Вантонгерло частично приложил руку. Вантонгерло навещал Мондриана в Париже в начале осени 1925 года, то есть примерно в то время, когда Мондриан начал работать над проектом дизайна салона в доме Бинерт. [8]

Очевидно, Мондриан чувствовал, что для успешной реализации его проекта интерьера он должен лично руководить работами. Из-за неурядиц с деньгами он не смог лично приехать в Дрезден, чтобы приступить к работе, и писал заказчице: «Не думаю, что кто-то еще сможет руководить работой». [9] Это особенно любопытно, если вспомнить, что когда в 1970 году была создана модель этой комнаты из формайки, ее механистичность как будто намекала на глубокое несоответствие этой репродукции множеству нюансов первоначальной концепции Мондриана, которые в ней не удалось воспроизвести. Однако в дизайне Мондриана нельзя не заметить определенную напряженность и скованность, некое жесткое, безличное качество, которое усугубляется резкой угловатостью кровати (которая прочитывается даже в авторском наброске) и решением спрятать все книги за неопластическим фасадом книжного шкафа. Мондриан не позаботился о подходящем столе, рабочем месте или стульях, так что трудно представить себе, как комната должна была бы выполнять свою функцию кабинета, если только хозяйка не перенесет сюда свою мебель. [10] Когда Эль Лисицкий впервые увидел фотографии проекта, разработанного Мондрианом, его тоже смутила кажущаяся безжизненность пространства: «Я ожидал чего-то более ясного. Все это куда больше напоминает его ранние работы, чем совсем недавние. И снова получилась комната из натюрморта, комната, которую нужно рассматривать в замочную скважину. Если Ида Бинерт решится воплотить в жизнь этот дизайн-проект, он безусловно станет свидетельством работы [Мондриана]. Может быть, законченная комната произведет более сильное впечатление». [11]

Таким образом, хотя модель из формайки не до конца соответствует намерениями Мондриана – например, авторы реконструкции ошибочно приняли овальный столик за круглый ковер рядом с кроватью – она все-таки передает представление о той натюрмортной жесткости, о которой говорят Лисицкий и другие, особенно применительно к репродукциям проектов Мондриана-дизайнера.

Реконструкция модели комнаты Бинерт из формайки была задумана как практическое воплощение идеи современной, машинной архитектуры, которой придерживались и Мондриан, и ван Дусбург, и многие другие художники и архитекторы 1920-х годов. Однако в то же самое время модели не удалось передать экспериментаторский, эволюционный дух, ту самую субъективную индивидуальность, которые, собственно, и превратили мастерскую Мондриана в такое оживленное, наполненное энергией пространство. [12]

Какая ирония! Мондриан хотел создать неопластическую среду из современных материалов в соответствии с современными научными технологиями, похожую на его собственную мастерскую, которая служила источником вдохновения в его работе над дизайном интерьера дома Бинерт. [13] Но дело в том, что его мастерская «состоялась» как успешная интерьерная композиция именно потому, что создавалось без участия машин и без применения научных технологий: пространство интуитивно сложилось и развилось под его руководством. «Не было ни программы, ни символов, ни «геометрии», ни измерительной системы, лишь интуиция, путем проб и ошибок определявшая совокупность взаимоотношений в пространстве», и ровно тоже можно сказать и о неопластической живописи Мондриана. [14] Вот почему в отличие от модели интерьера Бинерт, выполненной из формайки, мастерскую Мондриана неизменно отличал очень личностный дух, некоторая доля интимности, несмотря на строгость, с которой Мондриан в любой момент стоял на страже ее композиционного устройства. Остается лишь гадать, удалось бы Мондриану достигнуть того же впечатления в библиотеке-кабинете, будь у него возможность лично реализовать свой проект.

Три выполненных чернилами и гуашью рисунка для интерьера Бинерт под общим названием «Гостиная мадам Бинерт в Дрездене (Salon de Madame B…, a Dresden) были опубликованы в 1927 году в специальном номере французского журнала Vouloir, посвященного ambiance («атмосфере»). [15] Эти рисунки сопровождали эссе Мондриана «Дом – улица – город», которое задавало тон всему номеру и представляло собой наиболее убедительное обсуждение неопластической среды и ее ценности для современного общества. И Мондриан, и De Stijl тесно сотрудничали с журналом Vouloir в середине 1920-х годов. Примерно в это же время редактор журнала Феликс дель Марль превратил гостиную своего дома в неопластическое пространство наподобие того, что спроектировал Мондриан для салона Бинерт. [16]

Феликс дель Марль был эклектичным художником и до Первой мировой войны был тесно связан с движением футуристов. Его «обращение» в неопластицизм произошло около 1925 года, и он до конца жизни сохранял острый интерес к теориям сред, разработанным Мондрианом и объединением De Stijl. В 1951 году в журнале L’Art d’aujourd’hui вышла его статья на эту тему, в которой дель Марль для иллюстрации своего тезиса хотел использовать один из аксонометрических рисунков Мондриана для Бинерт. [17] Кажется, ему не удалось получить фотографии оригиналов, местонахождения которых ему было неизвестно. До Второй мировой войны они хранились у Иды Бинерт, которая позднее передала их дрезденскому музею, который до 1953 года официально не вводил их в свое собрание. [18] Поскольку сами рисунки оказались для дель Марля недоступны, ему пришлось использовать одну из черно-белых репродукций в журнале Vouloir. Эта история помогает объяснить несколько странных особенностей одного рисунка интерьера Бинерт, появившегося на рынке в апреле 1979 года. (Илл. 6) [19]

Илл. 6. Феликс дель Марль, Копия геометрической перспективы Салона для мадам Б. в Дрездене Пита Мондриана. 1951. Чернила, гуашь и серая акварель на бумаге. Изображение предоставлено Михаэлем Хазенклевером, Мюнхен.

В этом рисунке пространство самого дизайн-проекта идентично по размеру репродукции мондриановской гуаши, опубликованной в журнале Vouloir. Более того, конфигурация его прямоугольных панелей точно соответствует конфигурации пространства на репродукции в Vouloir. Примечательно, однако, что композиция не совпадает ни с аннотированным линейным рисунком Мондинара, ни с версией того же аксонометрического вида комнаты, выполненного цветной гуашью, который более чем в два раза превосходит ее размером. (Илл. 5) Когда в 1951 году рисунок был опубликован, на нем, кажется, отсутствовали инициалы P.M., которые сейчас видны в нижнем правом углу. Само по себе это обстоятельство ни о чем не говорит, потому что карандашная подпись Мондриана PM 26 в нижней части дрезденской гуаши на репродукции в журнале Vouloir тоже не была видна. Но все вышеперечисленные обстоятельства и тот факт, что рисунок не содержит ни намека на цвет, можно объяснить лишь предположением, что дизайн был скопирован с черно-белой репродукции из журнала Vouloir. То, что дель Марль приложил к рисунку руку, становится очевидным, прежде всего потому, что на обратной стороне есть надпись, выполненная его рукой. [20] Более того, первоначально рисунок появился вместе с его статьей в 1951 году и был найден среди его бумаг после смерти дель Марля годом позже.

Дель Марль был вынужден копировать рисунок с неважной репродукции и понятия не имел о тонком, трудно уловимом разграничении пространства над дверью на серую, светло-серую и белую плоскости, которое Мондриан отразил в своих гуашах и в аннотированной версии дизайна. Дель Марль опустил и другие аспекты рисунка Мондриана: например, в его рисунке отсутствует линия, разделяющая фигуру в виде перевернутой буквы «L» в нижней правой части на два прямоугольника, а также исчезла лампа на низком овальном столике. Неровная линия верхнего края стола, разорванная дуга подушки на кровати и разрыв между стеной и полом, где встречаются эти поверхности, свидетельствуют о том, что этот рисунок выполнен не Мондрианом.

С момента своего появления в 1951 году копия дель Марля воспроизводилась по крайней мере трижды, [21] тогда как оригинальные гуаши Мондриана, доступ к которым был затруднен, так и не были точно скопированы с 1929 года, когда они были опубликованы вместе со статьей Тео ван Дусбурга в неизвестном голландском журнале. [22] Два аксонометрических варианта этих гуашей были опубликованы с трафаретным раскрашиванием около 1928 года, [23] а еще в 1963 году при очередной публикации в них были внесены незначительные изменения затушевыванием по краям. [24] До сих пор тот факт, что в основе всех этих репродукций лежали невероятно красивые рисунки внушительных размеров, которые дошли до нас через свои бледные, в прямом смысле, весьма невразумительные и искаженные копии, тогда как местонахождение и размер оригиналов не раскрывалось, безусловно способствовало расхожему представлению о том, что копия дель Марля была на самом деле выполнена самим Мондрианом. Расставив все точки над «i», мы можем полнее и лучше оценить концепцию Мондриана, разработавшего дизайн «салона для Мадам Б.», и признать важность интерьерного дизайна в контексте его художественного пути.

Заказ на создание интерьера для Бинерт совпал с важнейшим периодом в карьере Мондриана. В то время он интенсивно исследовал возможности соотнесения неопластической станковой живописи с архитектурой и дизайном интерьеров. В 1925 и 1926 годах Мондриан создал ряд полотен в форме ромбов: кажется, эта геометрическая форма отчасти привлекла его тем, что позволяла установить особенно прочные отношения между живописной композицией и стеной, на которой эту композицию увидят зрители. [25] В те же годы согласно принципам неопластицизма Мондриан активно покрывал цветной краской стены своей мастерской и мебель. В том же 1926 году вскоре после завершения работы над проектом интерьера для Иды Бинерт Мондриан создал макет с тремя взаимозаменяемыми декорациями для пьесы «Эфемерное вечно», написанной его другом, Мишелем Сефором. [26]

Интерьер, созданный Мондрианом для Бинерт, имел множество общих черт с другими работами художника в области интерьерного дизайна, например, с декорациями, порожденными его стремлением реализовать тотально гармоничную неопластическую среду за пределами пространства его частной мастерской. Однако, ни дизайн для комнаты в доме Бинерт, ни сценические декорации не были реализованы при жизни Мондриана. Художник был подавлен неудачей этих проектов и после 1926 года не брался за проекты интерьерного дизайна, занимаясь исключительно своими мастерскими в Париже, Лондоне и Нью-Йорке. Однако он продолжил использовать форму ромба для своих живописных полотен, сыгравшую огромную роль в развитии его художественной практики в середине 1920-х годов, потому что эта форма позволяла ему заниматься проблемами, связанными одновременно и с живописью, и с архитектурой. [27] Так что неудивительно, что в своих ромбовидных полотнах Мондриан обращается к проблемам, тесно связанным с теми, с которыми он столкнулся, занимаясь дизайном интерьеров.

Формат ромба, вероятно, вырос из кубистских экспериментов Мондриана с овальными полотнами, которыми художник увлекался в начале 1910-х годов, и в конце концов стал ключевым пунктом в споре Мондриана с ван Дусбургом о роли диагонали в работе каждого из них. Много лет спустя, обсуждая эту проблему с Джеймсом Джонсоном Суини, Мондриан утверждал: «В своих поздних работах Дусбург пытался разрушить статическое выражение диагональным расположением линий в своих композициях. Но через такое акцентирование теряется чувство физического равновесия, необходимое для наслаждения произведением искусства. Разрушается отношение с архитектурой и ее вертикальными и горизонтальными доминантами. Однако если квадратную картину повесить диагонально, как я сам частенько задумывал для своих работ, этого эффекта можно избежать. Только границы полотна расположены под углом в 45 градусов, а не сама картина». [28]

Поздние работы ван Дусбурга, на которые ссылается в этом пассаже Мондриан, представляли собой серию полотен, разработанных на основе нескольких архитектурных проектов, с которыми ван Дусбург был связан в 1923 году. В тот год ван Дусбург сотрудничал с молодым архитектором по имени Корнелис ван Эстерен в работе над дизайном нескольких домов, для которых ван Дусбург и ван Эстерен создали макеты, планы этажей, чертежи экстерьеров зданий и аксонометрические рисунки, представленные на выставке в Париже осенью 1923 года. Ван Эстерен, кажется, главным образом отвечал за архитектурные элементы дизайна, которые ван Дусбург дополнял цветовыми схемами. Впоследствии сам ван Эстерен вспоминал, что создав план одного из домов он оправил ван Дусбургу его аксонометрические проекции, которые тот использовал, чтобы проанализировать или лучше понять архитектуру пространства. [29] Ван Дусбург делал скалькированные чертежи с рисунков ван Эстерена, которые, в свою очередь, служили основной его собственных «контр-конструкций», раскрашенных аксонометрических проекций, при помощи которых он демонстрировал способы применения цвета в архитектуре. (Илл. 7)

Илл. 9. Тео ван Дусбург в сотрудничестве с Корнелисом ван Эстереном. Цветовая конструкция: проект частного дома. 1923. Гуашь и чернила. Нью-Йорк, Музей современного искусства, фонд Эдгара Кауфманна-мл.

Подобно аксонометрическим рисункам, которые Мондриан впоследствии сделал для проекта комнаты Бинерт, контр-конструкции ван Дусбурга тоже создавали впечатление трехмерного пространства. Важная разница между способами применения этой техники наброска двумя художниками состояла в градусе угла проекции, который каждый из них использовал. Мондриан выбрал угол в 30 градусов, что позволяло создать постепенное углубление, отход в глубину, давая художнику больше бокового горизонтального пространства, на котором можно было продемонстрировать расстановку мебели и сам дизайн интерьера. Поскольку ван Дусбурга и ван Эстерена главным образом интересовали архитектурные планы, а не детали интерьеров, им было необязательно смягчать угол регрессии в своих рисунках, так что они могли использовать угол в 45 градусов в проекции, типичный для большинства аксонометрических рисунков. Параллельно с вертикальной осью листа они рисовали линию для обозначения высоты конструкции, а ширину и глубину дома проецировали как диагонали в 45 градусов. Ван Дусбург в последствие доработал эти аксонометрические рисунки, превратив их в «контр-композиции» – именно так он назвал серию картин, начатую им в 1924 году.

В нескольких из его контр-композиционных полотен ван Дусбург ориентирует композиционную структуру прямоугольных форм под тем же самым углом в 45 градусов по отношению к обрамляющему краю холста. Таким образом он отходит от горизонтально-вертикальной ориентации, представлявшей собой фундаментальный композиционный принцип неопластицизма Мондриана. [30] Даже в своих «Ромбах» Мондриан всегда сохранял ортогональное взаимоотношение плоскостных элементов, внося косой угол лишь имплицитно, в пределах опоры полотна.

Хотя свои первые ромбовые композиции Мондриан создал в 1918 году и продолжил исследовать этот формат на всем протяжении своей карьеры, довольно частое использование им формы ромба в 1925 и 1926 годах заслуживает отдельного внимания, потому что оно, как нам кажется, воплощает в себе ответ на контр-композиции, которые примерно в тот же период писал ван Дусбург. Контр-композиции ван Дусбурга имеют прямое отношение к его архитектурным интересам, и ровно также «Ромбы» Мондриана сыграли особую роль в развитии его интереса к проблеме дизайна интерьера. Отдельное удовольствие доставило ему то, что один из «Ромбов» весел в дрезденской студии Грет Палукки – невестки Иды Бинерт и современной танцовщицы. В начале 1926 года Мондриан написал приятелю-архитектору о том, что только что продал за 400 марок одну из своих картин «танцовщице, у которой, как говорят, белая балетная студия, так что теперь мой холст висит там как точка притяжения взгляда, когда танцовщица отдыхает. Довольно мило, не так ли?» [31] Более того, аксонометрические проекции Мондриана для интерьера Бинерт можно интерпретировать как попытку соперничать с контр-конструкциями, созданными ван Дусбургом в 1923 году. Точная природа взаимоотношений между всеми этими работами до сих пор не до конца понятна, однако очевидно, что картины и архитектурные проекты Мондриана и ван Дусбурга включали в себя сложный, многосоставной диалог, который глубоко повлиял на них обоих.

Таким образом образцы интерьерного дизайна, созданные Мондрианом, нужно рассматривать не только в контексте его собственной художественной практики, но и во взаимоотношении с работами ван Дусбурга. Например, стоит отметить, что самый амбициозный проект интерьерного дизайна, разработанный ван Дусбургом, кафе Aubette в Страсбурге, был начат в конце 1926 года. Кафе Aubette стало высшим выражением эстетических идеалов ван Дусбурга и может считаться его финальным заявлением в диалоге, который тот вел с работами Мондриана. Если смотреть на карьеру каждого из них сквозь эту призму, становится очевидно, что проект дизайна, созданный Мондрианом для интерьера в доме Иды Бинерт, обретает куда большее значение, чем можно было представить, думая о нереализованном, отдельном проекте.

Заказ, поступивший от Иды Бинерт, дал Мондриану возможность выразить свои идеи относительно дизайна интерьеров в рисунках и планах, а также описательным языком. В свою очередь, этот процесс, кажется, повлиял на его размышления об отношениях между станковой живописью и их архитектурным контекстом, одновременно усиливая тот акцент, который Мондриан делал на горизонтально-вертикальной структуре, фундаментальной для неопластицизма, как он его понимал. И, наконец, рисунки, сделанные Мондрианом для этого заказа, следует рассматривать в их совокупности как одну из множества иллюстраций той пропасти, которая отделяла его от ван Дусбурга, спор с которым о диагонали в живописи стал одним из отражений различий в их подходах к архитектуре и дизайну интерьеров.

Источник: The Art Bulletin, Vol. 62, No. 4 (Dec., 1980), pp. 640–647.

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

небоскребы для художественных музеев

Текст американского сценографа и художника Ли Симонсона вышел в журнале The American Mercury в августе 1927 года [1] и мог быть опубликован в журнале «Советский музей» в следующем году: после анонса о сборе материалов для первого выпуска в марте 1928 года [2] художник Соломон Никритин от имени московского Музея живописной культуры направил в редколлегию перевод статьи Симонсона – однако текст был возвращен ему обратно [3]. В докладе об экспозиционном кабинете, основанном при Третьяковской галерее сразу после упразднения МЖК в декабре 1928 года, Никритин упоминает статью американского автора как один из немногих имевшихся на тот момент теоретических ориентиров в вопросе построения современной экспозиции художественного музея [4].

Статья воспроизводится в переводе сотрудницы МЖК Нины Коссман [5], представляющем своеобразный конспект-манифест по сравнению с оригинальной публикацией: текст сокращен почти втрое, главным образом за счет американских музейных реалий, и отличается более резкими формулировками. Перевод отредактирован с учетом современной орфографии и пунктуации и с сохранением отдельных стилистических особенностей.

Ли Симонсон. Небоскребы для художественных музеев

В настоящее время американские художественные музеи – это «отделы запасов» художественных произведений. Они разрастались типично по-американски – до тех пор, пока их администрации сами не признались в появлении новой болезни. Имя этой болезни – «музейное переутомление» [6]. Посетители приходили изучать искусство, познавать совершенство его образцов и… превращались в тупо двигающуюся толпу вдоль бесконечных рядов китайской керамики или египетских памятников. Научные работники музеев указывают на ежегодный рост посещаемости (она исчисляется сотнями тысяч) с такой же гордостью, как директора промышленных фирм говорят о десятках миллионов ежегодных оптовых продаж. Гораздо важнее было бы рассмотреть музейные инвентари и определить, сколько ценного и полезного заключено там с точки зрения эстетики и общественности.

Наши музеи первоначально хранили то, чем вчерашние миллионеры украшали свои приемные – а теперь они хранят коллекции современных миллионеров. Характерно, что американская колониальная мебель дошла до музейной публики, дошла – как вид искусства – тогда, когда стоимость этой мебели поднялась до очень высокой цены на аукционах. К счастью, миллионеры-жертвователи следовали советам торговцев художественных произведений и так называемых экспертов, которые помогли составлению многих американских состояний. Возбуждая соревнование среди любителей при покупке редких старых мастеров, цены на них доводили до полумиллиона долларов за отдельные произведения.

Когда круг товаров на известных художественных рынках сделался слишком тесным и торговля картинами перестала быть выгодной, те же торговцы художественными произведениями воспитывали наших меценатов и «развивали» их вкус, заинтересовывая их персидской керамикой, готическими изделиями из слоновой кости, византийской эмалью и ранней китайской культурой. Американские музеи разбухали стихийно, как и многое в Америке, как большинство предприятий американской промышленности, прибылями которой эти музеи и строились. Дойдя до чрезмерного переполнения, они должны были сложить свои запасы в длинном ряде больших зал, сгруппировав римскую баню с каким-нибудь из других колоссальных памятников.

Яков Чернихов. Музей-памятник борцам революции. Из: Чернихов Я. Основы современной архитектуры. Экспериментально-исследовательские работы. 1930. С. 13.

Наши музеи считают своей первой функцией функцию образовательную, они по плану своей работы существуют с целью стимулировать творческое усилие, воспитать вкус и показать эволюцию красоты. В действительности обычный посетитель только ошеломлен космическим обзором, а глаз художника перебегает с предмета на предмет и от их разнообразия не получает ясного воспитания о влиянии мастера или о росте традиций в какой-нибудь период – особенно в современности. Для научных работников американские музейные коллекции остаются в общем заметками из их воспоминаний о путешествиях или на документах в их библиотеках.

II

Американские музеи ничего не могут сделать для оправдания своего существования и остаются просто складами. Это оттого, что вкусы жертвователей-миллионеров разнообразны, и своим желанием подарить лучшие образцы искусства, что могут быть найдены в мире, меценаты уничтожили четкость, систему, принцип хранения, уничтожили различие между искусствами идеологическими и искусством обихода. Карьера Моргана-старшего как коллекционера была одним из главных факторов для внесения изменений. После первых публичных выставок его коллекций, ставших легендарными, прежде чем Нью-Йорк увидел их – тринадцать лет тому назад, Америка поняла, что почти все предметы могут быть художественными произведениями: переплеты с драгоценными камнями, архиерейские посохи, эмалированные часы, табакерки и т.д. Сокровища могилы Тутанхамона, изображаемые в течение последних двух лет в «Воскресных иллюстрациях», еще больше укрепили это понимание, так как, кроме самой мумии и ее золотой маски, эти сокровища состоят из таких вещей, как стулья, трости, коробочки и алебастровые кувшины с ароматами, напоминающие обстановку современных спален, монтировку несессеров [7], оборудование ванных комнат и гардеробов в домах современных плутократов.

Наши музеи помимо своего желания показали, что художник может работать не только для экспозиции на выставках, но и переносить свое мастерство на предметы общего потребления. Даже во времена Золотого века картины и статуи становились только концентрированным выражением того, чем было искусство в целом: выявлением и углублением символа и орудием драматизации важнейших моментов жизни, ее идеи праздничного и будничного начал. Если музей не может оживить свою работу, он лишается основания продолжать свое существование. Цель его – не запротоколировать факт искусства, но придать активность его бытию и драматизировать его функцию. Музей не тюрьма, а форма демонстрации. Напрасны все современные усилия сохранить классификацию – так же, как были бы напрасны усилия сохранить смысл грамматических предложений, разбив гранки, в которые они были заключены. То же самое получается, когда ставят вещи рядком в витрины и приглашают руководителя для объяснений экскурсантам. Это так же бессмысленно, как если бы герметически запереть и запечатать список кушаний и сами кушания под стекло и словами передать вкусовые ощущения. Эстетический опыт должен быть непосредственен так же, как опыт эмоциональный.

Геворг Кочар. Дипломный проект во ВХУТЕИНе. 1929

Путь к этому – применение приемов архитектурно-сценического искусства, организация целостно выявленных бытовых ансамблей. Будет ли одно здание или же будет несколько, ведущих посетителя через дворцы ренессанса, маврские дворики, французские замки или венгерские фермы – не важно, только бы не попадать зрителю в процессе прохождения между ними вновь в обычные галереи, которые развеют целостность и полноту приобретенного нового органического ощущения. Каждый павильон должен быть достаточно полным, чтобы показать искусство своей эпохи, поскольку это искусство заключало в себе полный цикл человеческой деятельности – от архитектурных фасадов до гвоздей ручной набивки.

III

Специальные запасы музейных коллекций надо расположить в больших небоскребах, поднимающихся на двадцать, тридцать этажей от центра павильонов и легко освещаемых со всех сторон. Научный работник легко поднимется на лифте к эмалям десятого века на пятый этаж и к живописи XIX века – на двадцатый. Он ориентировался бы значительно легче, чем в современных условиях Метрополитен-музея, где, изучая «Мальчика с мечом» Мане, он проходит и видит четыре ионических колонны, статуи Вашингтона, Адама и Евы, витрину с радужным римским стеклом, шестнадцать коринфских колонн, героическую голову Бетховена, мадонну Рафаэля, портрет ван Дейка, живопись Кронберга и Сарджента, галерею серебряной утвари, гипсовую модель фронтона храма Зевса на Олимпе…

В небоскребной башне отсутствие верхнего света сделало бы невозможным использование параллельных стен и бессмысленную выставку картин, растянутых в строевую перспективу. Необходимо было бы размещать сходные группы живописи так, чтобы обозрение их было направлено по путям сравнительного анализа. Есть сопоставления, сами по себе более действительные как комментарии к современной живописи, чем целый шкап монографий. Для примера, скажем, «Купальщица» Ренуара – рядом с факсимиле барельефа Жирардона, «Купающимися нимфами» в Версальском саду. Или Гойя в одном алькове с Мане, или образец Греко рядом с Пикассо либо Сезанном.

Башня будет иметь столько этажей, сколько понадобится для миниатюр, керамики, мебели, литографий, гравюр или других коллекций, имеющихся в музее, а между этажами основных коллекций могут быть промежуточные, где демонстрировались бы разные процессы, например меццо-тинто и гравирование, начиная с гладкой доски до окончательного оттиска, или – последовательные шаги исторических методов глазурованной керамики, показанных так, чтобы мастера могли расширить свою технику, знакомясь со стандартами процессов или с давно потерянными секретами, которые ученые им вновь открыли.

Яков Чернихов. Музей деятелей революции. Из: Чернихов Я. Основы современной архитектуры. Экспериментально-исследовательские работы. 1930. С. 121.

Каждый отдел коллекции может быть проанализирован на других этажах, отданных для научных изысканий или исторических работ. Там ученые изучали бы предметы как в лабораториях, а когда им понадобится установить точки сравнения, то, поднявшись на лифте, они смогут проделать эту работу и вернуться к своим столам с минимумом усталости и рассеянности.

Я мысленно вижу, как библиотечные полки бегут перпендикулярно вдоль стен этой башни. На каждом этаже и для каждой группы этажей должны быть отдельные читальни с подходящим материалом и прежде всего с полным комплексом репродукций. Таким образом, если музей имеет только одну вещь Брейгеля, то в читальне должен быть венский альбом с репродукциями в красках всех его работ. Нет надобности ограничиваться в исследованиях или критических работах образцами, имеющимися в музее. Все, что требуется – это чтобы архитектурный план позволял пользоваться с наибольшей легкостью и наименьшей усталостью материалами для сравнений и анализа.

IV

Мой проект приемлем архитектурно и экономит площадь. Средний посетитель, которого музей должен развивать, входит на основной этаж и там приобщается к искусству, воспитывает в себе точность и чувствительность реакции на него. Художник или критик поднимается на башню-энциклопедию всех веков искусства, куда его влечет работа.

Если музеи оживут и пойдут на встречу современной жизни – они должны сделать это полнее и последовательнее, а не случайными выставками. Если же их структура не изменится, то они упустят из рук руководство американским вкусом.

Рубрики
Статьи

программируемая архитектура леонардо моссо

В 1963 г. на конгрессе финских архитекторов профессор Туринского политехнического университета (1961–1986) Леонардо Моссо заявил: «К сожалению, мы должны констатировать, что в настоящее время не существует никакой архитектурной культуры». [1] Позже он проведет разграничение между «культурой» и «окультуриванием», – первое часто подменяется вторым, когда реализуется не творческая воля народа, а воля нескольких избранных, которая для остальных оказывается не добровольным, но насильственным опытом. [2] Если в 1960-е гг. не существовало архитектурной культуры, то точно существовала традиция. Этот текст посвящен итальянскому архитектору, художнику и теоретику Леонардо Моссо, чьи работы, начиная с 1960-х гг., вступали в сложную и интересную взаимосвязь с понятиями традиции и авангарда, – как раз на пороге «Теории авангарда» Петера Бюргера и схожих с ней выводов Манфредо Тафури. В нем будут рассмотрены концепции Моссо структурного проектирования и экологичной программируемой архитектуры — их воплощение в музейных и урбанистических проектах через призму их взаимоотношений с рядом архитектурных, культурных и научных традиций.

Леонардо Моссо, Джанфранко Кавалья. Выставка «Другая Италия в знаменах трудящихся». Турин. 1981

Итальянский рационализм

Первая, рассмотренная здесь традиция – рационалистической архитектуры, и в частности итальянского рационализма как наиболее близкой Моссо ветви движения, которая с 1936 г. стремительно ушла в тень под натиском фашистского монументализма, оставшись как памятник одновременно невозможному и разрушенному будущему, – стоит взглянуть на памятник погибшим в концентрационных лагерях на кладбище в Милане, построенный итальянской группой BBPR в 1946 г. Памятник идеалам, которым в принципе не суждено сбыться (тем более если смотреть на них не столько даже из 1960-х, сколько из 1970-х гг., с точки зрения разочарования и критики утопии), и памятник всему, что было разрушено войной. При этом чистый рационализм еще в 1930-х гг. был подвергнут критике как выражение либеральной европейской культуры, не способное к диалогу с реальностью. [3] Этот формальный язык можно было бы принять за импринт, который будет определять образ всей последующей архитектуры Моссо, тем более что его деятельность началась в мастерской отца (1951–1955), футуриста и рационалиста Николы Моссо. Так, вместе они осуществили постройку в Турине церкви Джезу Реденторе с явными реминисценциями математически обусловленной архитектуры картезианца Гварино Гварини и его капеллы Святой Плащаницы.

BBPR. Памятник погибшим в концентрационных лагерях в Милане. 1946

Визуальные признаки архитектуры Моссо определенно близки таким рационалистам своего века, как Франко Альбини, и в особенности Эдоардо Персико. На самом деле на знакомом решетчатом скелете он наращивает новую мускулатуру, сотканную из семиологической теории и критики капитализма, которая должна превратить эту структуру в самоуправляемый организм, противостоящий единовластию архитектора. В манифесте 1969 г. он призовет «преодолеть насилие архитекторов и прийти к непосредственной архитектуре, преодолеть насилие власти и прийти к прямой демократии». [4] Другие манифесты о программируемой архитектуре, о «самогенерации формы и новой экологии», будут изданы еще позднее. Но главные их принципы были заложены уже в одном из ранних самостоятельных проектов Моссо – «Капелле для мессы художника», построенной в 1961–1963 гг. и сохранившейся только на фотографиях. [5] Это модульная архитектура, состоящая из сведенных к простейшим геометрических форм. Подобно Эдоардо Персико, Моссо помещает в один из модулей изображение – Мадонну, выполненную Карло Раппом. (Сам Персико еще в статье 1933 г. «Итальянские архитекторы» заявил: «Мы верим, что итальянский рационализм мертв».) [6] В лике Мадонны, вписанном в квадрат, чувствуется предельная фрагментарность, и если рассматривать это изображение относительно алтарных образов, то и она, и разграничивающий поверхность стены каркас, на котором держится изображение, скорее приближает его к православному иконостасу, где контуры тела часто подпирают границы. Остальные модули оказываются пусты и прозрачны, структурообразующими являются не они (очищенные, как элементы языка в структурализме, базовой теории для 1960-х гг. и, в частности, для Моссо), а их сочленение – узел, или сустав. Разработка этого сочленения, начиная с «Капеллы для мессы художника», стала одной из приоритетных задач. В основе универсального «эластичного» соединения, который держит конструкцию, лежит механизм скольжения элементов, сцепленных компрессионными ремнями. В других, позднейших моделях и в центре соединений оказывается пустота, на их окончаниях – металлические кольца, что позволяет свободное вращение конструкции. [7] Из многочисленных экспериментов, которые Моссо проводил с коллегами и учениками (коллективная работа была также одной из изначальных особенностей его практики – в том числе для «Капеллы»), складывается теория о «виртуальном» соединении, где виртуальность понята в философском ключе [8] как идея разнонаправленности элементов и безграничности потенциальных сочленений.

Леонардо Моссо. Капелла для мессы художника. 1961–1963

Эти регулируемые соединения Моссо называет «пост-картезианскими», что можно понимать как сохранение в его системе мира – в новом виде – рационализма и механицизма, с двумя важными условиями. Первое, в нее допущена не принимаемая Декартом пустота; более того, она доминирует над материей, и именно посредством нее осуществляются те функции, которыми Моссо хочет наделить свою архитектуру. Благодаря «энтропийности» соединений, предложенных Моссо, последующие модификации конструкции перезаписывают предыдущие и не могут быть отменены, [9] оставляя след каждого, кто повлиял на ее трансформацию, но не фиксируя в стабильном состоянии. Каждая итерация оказывается обусловленной другими в этой последовательности, но связана с ними лишь памятью. «Память компьютера за программируемый город, формируемый непосредственно его обитателями», – один из слоганов на полях его статьи о самогенерации формы. [10] Второе, равнозначно важное условие, в этой системе мира нет антиномии души и тела, присутствующей у Декарта, о чем Моссо заявил еще в 1963 г.: в отношениях между ними никакого «неразрешимого конфликта», как его нет и между идеализмом и позитивизмом. [11] Конечная задача, которую вкладывал Моссо в такой тип структуры, – передача управления ею от архитектора к пользователям и устранение еще одного противоречия – между человеком как «субъектом» и «объектом».

«Мадонна» Карло Раппа в «Капелле для мессы художника» Леонардо Моссо. 1961–1963

Его переосмысление картезианства, обогащенного, как будет видно ниже, в том числе кибернетическими принципами, связано с устранением антиномий. Это должно послужить, в первую очередь, превращению человека в субъекта архитектуры, а также возникновению новых форм организации общества и пространства – «снизу вверх», что само по себе должно повлечь за собой кризис элитизма. «Эта инверсия [субъекта и объекта], если будет доведена до своего логического конца, приведет понятия «интеллектуал» и «эксперт» к суровому кризису, превратив их из элементов элитистской системы, которая всегда каким-либо образом руководит народом и направляет его, даже если при этом стремится обрести социалистический характер, в эффективный инструмент народного строительства», – утверждал Моссо. [12] Другая задача – переход от статики к динамике: безграничность формальной трансформации тождественна вариативности сценариев социальной трансформации, которая может быть осуществлена одними и теми же людьми. Все эти принципы определили проект программируемой архитектуры «Коммуна культуры», представленный в конкурсе на решение будущего Центра Помпиду в 1971 г. Это архитектурный и убранистический организм, управляемый коллективом, неким сообществом, и развивающийся благодаря структурным процессам в его ячейках, в каждой из которых заложена возможность самых разных конфигураций.

Леонардо Моссо. Конкурсный проект «Коммуна культуры» на решение Центра Помпиду. 1971. Courtesy Alain-Marie Markarian, Centre Pompidou

Структурно-семиологический подход

Моссо приравнивает роль архитектора к роли лингвиста, который обнажает определенные механизмы (тот – языка, он – архитектуры) вместо того, чтобы описывать возможности его функционирования. [13] Не компонент (намеренно невыразительный и лишенный априорного значения), в лингвистических терминах, а связь является основой его синтаксических структур. [14] Согласно его идеям, дальше эти механизмы попадают в руки пользователей и активируются ими, ведь именно архитектура – наименее автономная область культуры и общества. Это – новая, энергично закрепляющая в 1960-х гг. традиция структурно-семиологического подхода, которую он застигает в самом начале, в отличие от итальянского рационализма, и с которой начинает работать.

в 1953 г. журнал architectural forum, где была опубликована статья ф. л. райта «язык органической архитектуры», в редакторской колонке задал вопрос: «но кто может сказать, что такое человеческое?».

В 1970-х гг. публицист и антифашистский деятель Франко Антоничелли предложил сделать Леонардо Моссо сделать проект Музея Cопротивления. На тот момент Моссо уже разработал несколько музейных и экспозиционных проектов. [15] Над Музеем Сопротивления в Палаццо Кариньяно Моссо работал с 1974 по 1977 гг. Согласно проекту, [16] он должен был быть разделен на три части: первая – «символическая», по определению создателей музея, или вступление; вторая – галерея с экспонатами в «Коридоре потерянных шагов» (Corridoi dei Passi Perdutti); третья – мультимедийный центр для исследовательских и образовательных целей. [17] И в выставочной конструкции для экспонатов, и в созданной им входной воздушной скульптуре «Красное облако» из деревянных, выкрашенных в красный цвет элементов были применены одинаковые «эластичные» соединения из неопрена. Через высокие оконные проемы зала итальянского парламента «Красное облако» выходило на площадь Карло Альберто. Именно «Красное облако» Моссо считал одной из ключевых работ для своих концептуальных и формальных поисков. В 1981 г. эта скульптура также стала частью выставки «Другая Италия в знаменах трудящихся. Символы и культура от объединения Италии до пришествия фашизма», которая была организована Исследовательским центром Пьеро Гобетти. Поводом к выставке стало обнаружение Карлой Гобетти в январе 1978 г. в государственных архива Рима около 190 флагов и знамен, захваченных фашистами и представленных правительством Бенито Муссолини в Риме на Выставке фашистской революции в 1932 г. по случаю десятилетней годовщины «Похода на Рим». Они принадлежали самым разным сообществам – феминистским и католическим организациям, левым партиям, анархистским группировкам, профсоюзам и т. д. [18]

Леонардо Моссо. Красное облако. Музей Сопротивления. 1974

Как уже было сказано, модели, которые строил Моссо по типу синтаксических связей отражали влияние структурализма и веру в возможность новых объектно-субъектных отношений. Текст «Семиотика и проект, сознание и знание. Музей Сопротивления в Турине» Моссо начал с того, что в музеографической деятельности «исследование и экспериментирование с декодированием, классификацией, документацией и коммуникацией; с семиотическим порядком, как следствие, различных объектных и документальных форм, с наследием тех сообщений, которые уже находятся в распоряжении» являются необходимым условием, – sine qua non. [19] Стоит отметить, что флаги и знамена сами по себе являются знаковыми системами. Во время подготовки выставки – архитектором которой также выступил Моссо и чья скульптура стала новым искусственным сводом для экспонатов – кураторами была проделана работа по дешифровке эмблем, символов, слоганов, цветов; прослежена их трансформация на протяжении истории рабочих движений, что дало много новых сведений о политических тенденциях в Италии, в частности, ее пропагандистских методах. Все это должно было помочь переформулировать (пусть и широко) язык рабочего и крестьянского движения, реконструировать традицию каждого конкретного знакового элемента и в целом традицию коллективного выражения воли и мысли. [20] При этом скульптура Моссо, что в 1974 г., что в качестве рамки для выставки 1981 г., как кажется, входила в явное противоречие с этим подходом. И красный цвет, и облако являют собой то, что Умберто Эко относит к «антропологическому коду», то есть «фактам, относящимся к миру социальных связей и условий обитания, но рассматриваемых лишь постольку, поскольку они уже оказываются кодифицированными и, следовательно, сведенными к феноменам культуры». [21] Они возвращают зрителя к устоявшемуся историческому прочтению знака, и «обращение к антропологическому коду угрожает – во всяком случае так может показаться – методологической чистоте семиологического подхода». [22] Красный однозначно маркировал значимое для Моссо рабочее движение, которое активно присутствовало в культурной жизни Италии в 1960–1970 гг. даже без заданного выставкой повода: в 1961–1966 гг. издавался марксистский журнал Quaderni Rossi («Красные тетради»), в Турине работала автомобильная фабрика FIAT, там же в 1974 г. началось движение autoreduzione (благодаря которому начало осуществляться самопонижение цен – то есть жители отказывались покупать что-то по цене, сформированной рынком) и т. д.

Леонардо Моссо. Динамическая модификация структуры с виртуальным соединением. Courtesy Leonardo Mosso & Laura Castagno

Тем более сложным, но также укорененным в историзированном прошлом является образ облака. В 1972 г. вышла книга Юбера Дамиша «Теория /облака/», где это явление и этот знак рассматриваются с точки зрения его многоуровневой и влиятельной семиологической природы, в том числе как неразрывно связанного с архитектурой сильного означающего пространства, чаще всего – на границе с сакральным, как и собственно представленные на выставке 1981 г. флаги. [23] (Сам Моссо говорил о необходимости «десакрализации» самого музея», иначе – его присвоения народом и превращения самого себя в исторический субъект, что достигается прежде всего расшифровкой документов.) [24] На протяжении книги Дамиш анализирует функционирование этого знака в различных периодах и культурных контекстах, но интересен вывод, к которому он приходит. Как «граф» облако, с одной стороны, не имеет собственного значения, «и его функционирование определяется через отношения следования, противопоставления и замещения, устанавливаемые с другими элементами живописной системы». [25] С другой стороны, оно – облако – всегда свидетельствует о замкнутости системы, «так как обнаруживает ее предел, работая на самом ее краю, на стыке изобразимого и неизобразимого». [26] Несмотря на увлечение Моссо открытыми системами, несмотря на оптимизм о возможности архитектуры быть проводником социальных преобразований, его само-позиционирование и позиционирование культурного производства в музее может видеться реакционными по сравнению с его современниками, которые в то же самое время продолжали, следуя за историческим авангардом, уничтожать границу между искусством и жизнью. Для Моссо Музей Сопротивления, «как и потенциально любая другая городская структура», «начинается со своего сектора компетенции», [27] то есть по сути является автономным. Это не исключает того, что музей должен быть живой и современной структурой, но «живой» в данном случае значит «музеографически живой», по словам антрополога Альберто Марио Чирезе, которого цитирует критик Артуро Фиттипальди в своей статье о Музее Сопротивления: музей должен признать, что он является метаязыком, который будет адекватен жизни с условием, что он осознает свою сущность и свой предел. [28]

Леонардо Моссо. Макет программируемого города-территории. 1968–1969. Courtesy Centre Pompidou

Таким образом, Моссо, идя вспять традиции структурализма и сознательно вступая в традицию семиотического прочтения, которое считает необходимым «условием для входа в историческое понимание прошлой реальности» [29] и для диалога со зрителем о современных проблемах, отказывался от принятого историзма. В этом – его согласие с Юбером Дамишем в представлении истории культуры как динамической модели, то есть в понимании ее «как непрерывного возвращения к истоку» и в ее уподоблении «непрерывному перемещению в некотором заданном пространстве». [30] В такой модели не может быть «традиции» и «авангарда», и в этом принятии их взаимообратимости наблюдается согласие с пессимистичными выводами Петера Бюргера и Манфредо Тафури. Можно утверждать, что Моссо производил декомпозицию (именно «декомпозицию», а не «деконструкцию», так как в последней, по Деррида, формирование смыслов происходит благодаря взаимосвязи элементов, а первая подразумевает лишь гибкость в их использовании) традиции, расчленяя ее на различные идеологические и формальные элементы, тем самым нивелируя ее временной аспект, ее протяженность, а следовательно и деление на «старое» и «новое», «хорошее» и «плохое», «продуктивное» и нет. К тому же, активность «Красного облака», визуально инородного, с одной стороны, дестабилизирует восприятие посетителя, но с другой, остается нейтральной, прозрачной и неинвазивной по отношению к вмещающей его архитектуре, с атлантами и фресками на тему содружества искусства и науки. [31]

Леонардо Моссо. Эластичные соединения. Модели в студии Леонардо Моссо. 2016. Courtesy Gianfranco Cavaglià

Органическая архитектура и программирование

Последняя – это традиция органической архитектуры (взаимодействие Моссо с которой было определено его работой в мастерской Алвара Аалто в 1955–1958 гг.) и ее соотношение с техно-позитивизмом и концепцией программируемого города. Идея органической архитектуры пришла в Италию с Бруно Дзеви, его увлечением Фрэнком Ллойдом Райтом и книгой с полемичным названием «К органической архитектуре» (1945) с явной отсылкой к «К архитектуре» Ле Корбюзье (1923). Это увлечение для Дзеви вылилось в крайне категоричную позицию касательно языка архитектуры, который Дзеви считал современным, и в первую очередь о неприятии в нем геометризма, особенно симметрии: «Как только вы избавитесь от фетиша симметрии, вы сделаете гигантский шаг на пути к демократической архитектуре»; [32] «Публичные здания фашизма, нацизма и сталинской России все симметричны»; [33] «Симметрия – единственный, однако макроскопический симптом опухоли, чьи клетки метастазировали повсюду в геометрии. Историю городов можно истолковать как столкновение между геометрией (неизменной величиной диктаторской или бюрократической власти) и свободными формами (которые подходят для человеческой жизни)». [34] И если такие великие мастера, по его мнению, как Аалто, Вальтер Гропиус или Мис ван дер Роэ возвращались к ним – то есть в «привычное лоно классицизма», то это было актом капитуляции перед невозможностью создания нового языка. Органическая архитектура, как и итальянский рационализм в свое время, видела себя антитезой монументализму с его мифами. [35] При этом главную свою амбицию – возвращение к гуманистической мерке, особенно важное в условиях послевоенной рефлексии (и вместе с ним амбицию демократизировать культуру и общество в целом) – она выводила из отрицания рационализма и функционализма, как будто забывая о том, что у них была (и продолжала существовать) своя гуманистическая мерка, только основанная не на форме, а на пропорции.

К примеру, в 1951 г. в Милане в рамках 9-й Триеннале состоялись конгресс, посвященный пропорциональной теории, и выставка исследований пропорций. Конгресс прошел при участии двух важнейших приверженных пропорциям теоретиков – Ле Корбюзье и Рудольфа Виттковера – в напряженной обстановке, учитывая конфронтационную позицию обоих по отношению друг к другу. [36] Выставочная конструкция была образцом рационализма, спроектированная молодым архитектором Франческо Ньекки-Русконе из железных трубок в соответствии с золотым сечением, и позволяла рассматривать экспонаты с самых разных ракурсов, в том числе снизу вверх.

Выставка исследования пропорций. IX Миланская триеннале. 1951. Courtesy Archivio Fotografico © La Triennale di Milano

Эти две линии, где первая устремлена к рацио, вторая – к органике, мало кому удавалось примирить, выведя их из параллелизма. Самой примечательной в этом плане видится теория австрийского ботаника и микробиолога Рауля Франсе о «биотехнике»: ««биотехника» обозначает технику жизни», в которой можно различить тот самый, свойственный Моссо, картезианский механицизм. Интересно, как у Франсе, подобно рационалистам, сведено к базовым элементам разнообразие биологических и технических форм: «Может быть, самое изумительное в этом – то, что все эти бесчисленные потребности в движении, все видоизменения внешнего вида и образа жизни удовлетворялись и производились, со стороны, плазмы, применением и разнообразной комбинацией только семи основных технических форм: кристаллической формы, шара, плоскости, ленты, цилиндра, винта и конуса». [37] Человек, по его мнению, может изобретать только то, что до него уже изобрела жизненная материя. «И всюду, куда мы ни взглянем, царит биотехнический принцип. Решающим фактором является необходимость. Делается то, что необходимо, а затем первое приспособление, по возможности, совершенствуется. При этом все производится с наименьшей затратой сил, самым рациональным [38] образом. Система тавровых балок, которыми мы пользуемся при наших постройках, применяется также аналогичными образом и растениями». [39]

Моссо также приравнивал свои структуры к организму: «За архитектуру как организм», [40] – он писал в программном тексте «Самогенерация форм и новая экология». С 1964 г. он сотрудничал с журналом Nuova Ecologia («Новая экология»), в котором переплетались проблемы структурализма, политики и экологической осознанности. В 1970 г. в политехническом университете Турина Моссо вместе с Лаурой Кастаньо, на которой был женат, основал Центр изучения экологической кибернетики и программируемой архитектуры (Centro Studi di Cibernetica Ambientale ed Architettura Programmata at the Politecnico), где разрабатывал «эко-социальную» модель архитектуры, основанную на семиологических, антропологических и экологических теориях, предлагая вовлечение населения, опосредованное интерактивными технологиями, в управление и производство организацией пространства. [41] Эти принципы составили основу его «теории не-авторитарного проектирования» и «не-объектно-ориентированной архитектуры», – последнее определение было сформулировано им во время представления своей работы на Венецианской архитектурной биеннале 1978 г.

Каким образом идея органического находит себя в связке с идей программируемого? В 1953 г. журнал Architectural Forum, где была опубликована статья Райта «Язык органической архитектуры», в редакторской колонке задал вопрос: «Но кто может сказать, что такое человеческое?» [42] В 1969 г. Манфредо Тафури в статье «К критике архитектурной идеологии» спрашивал: «Что это значит, на идеологическом уровне, уподоблять город природному объекту?» [43]

В органическую парадигму Моссо вплел рационалистический язык, который был скомпрометирован не только Дзеви, но и другими, современными ему теоретиками, во многом справедливо критикующими техно-позитивизм. Например, Тафури связывал все формализованные искусственные языки, будь то знаковая система или язык программирования, с научным прогнозированием будущего и использованием «теории игр» и с развитием капитализма, утверждая, что они вносят свой вклад в «план развития». [44] Моссо акцентировал, что программирование в его теории – не «форма игры», но «само-утверждение жизни и индивидуальных способностей каждого для реализации и сохранения баланса между средой и знанием, исследованием, свободой, жизнью, архитектурой». [45]

Леонардо Моссо. Самопрограммируемая структура с эластичными соединениями

Каким образом в программе Моссо сосуществовали требование непосредственного персонального участия в «само-планировании сообщества» [46] и архитектурном планировании, и вместе с ним – медиация этого участия технологией? Моссо не был сторонником техно-позитивизма: еще в 1963 г. он упоминал о «ранении, нанесенном индустриальной революцией, от которого человечество еще не оправилось». Новая революция, по его словам, порожденная прошлой, принесла изменения совершенного нового уровня, – она была вдохновлена уже не машиной, а идеей организации, системы. [47] Именно идея организации видится здесь ключевой, и это организация противопоставлена абсолюту формы, которой прежде занимались архитекторы, – теперь же, как говорил Тафури, архитектурный объект в традиционном его понимании «полностью растворился» [48] в задаче производственного планирования города. Это разграничение – плана и архитектурного объекта – наиболее знаменательно. То, что оно было важно для Моссо так же, как и для Тафури (и то, что он видел в плане необходимость, которую невозможно обойти в сегодняшнем мире), подтверждает утверждение, открывавшее текст о новой экологии: «В первую очередь мы должны понять, что мы все вынуждены участвовать в планировании, не только некоторые из нас. <…> Это одновременно наш долг – создать те структурные инструменты, которые будут незаменимы для каждого в упражнении своего права и долга планирования». [49] Именно эту организацию делегировал Моссо компьютеру, отказываясь от этой функции в своей роли архитектора, как от нее отказался Тафури, предпочтя быть историком и критиком. Моссо признавал, что вычислительные методы и методы программирования стали орудием эксплуатации, [50] но осознавая невозможность их ниспровержения, он их инструментализировал и интенсифицировал, действуя в логике и по сути предвосхищая проект акселлерационизма, аналогично с Тафури, который предложил поглотить шок современной цивилизации, впитать его и усвоить как сегодняшнюю неизбежность. [51]

Рубрики
Статьи

итальянский рационализм и выставочная архитектура

Франко Альбини, Джованни Романо. 6-я Миланская триеннале: Выставка античных ювелирных изделий. Милан, 1936
Франко Альбини, Джованни Романо. 6-я Миланская триеннале: Выставка античных ювелирных изделий. Милан, 1936

Франко Альбини, Джованни Романо. 6-я Миланская триеннале: Выставка античных ювелирных изделий. Милан, 1936

Франко Альбини, Джованни Романо. 6-я Миланская триеннале: Выставка античных ювелирных изделий. Милан, 1936
Эдоардо Персико, Марчелло Ниццоли. Выставка аэронавтики: Зал золотых медалей. Милан, 1934
Эдоардо Персико, Марчелло Ниццоли. Выставка аэронавтики: Зал золотых медалей. Милан, 1934
Эдоардо Персико, Марчелло Ниццоли. Выставка аэронавтики: Зал золотых медалей. Милан, 1934
Эдоардо Персико, Марчелло Ниццоли. Выставка аэронавтики: Зал золотых медалей. Милан, 1934
Франко Альбини. Выставка «Сципион и черно-белое» в Пинакотеке Брера. Милан, 1941
Франко Альбини. Выставка «Сципион и черно-белое» в Пинакотеке Брера. Милан, 1941
Франко Альбини. Выставка «Сципион и черно-белое» в Пинакотеке Брера. Милан, 1941
Франко Альбини. Выставка «Сципион и черно-белое» в Пинакотеке Брера. Милан, 1941
Рубрики
Статьи

«желаю отправиться в город воронеж» георгий крутиков — ученик и педагог воронежских свободных мастерских. новые материалы к ранней творческой биографии архитектора | центр экспериментальной музеологии

Имя Георгия Тихоновича Крутикова давно стало легендой. Одна из знаковых фигур русского архитектурного авангарда, автор знаменитого ВХУТЕМАСовского дипломного проекта «Летающий город» (1928), архитектор станции метро «Парк культуры» и ряда других московских зданий, в предвоенные годы внезапно прервавший успешную архитектурную карьеру и ставший активным защитником московской старины… О нем написаны несколько книг и ряд статей — но, несмотря на всю известность и значимость этой фигуры, о некоторых этапах его биографии мы знаем только по скудным упоминаниям в литературе.

В последние годы был выявлен ряд документов[2]; [3]; [4], проливающих свет на ранний этап его творческой биографии, предшествовавший выбору профессии архитектора и учебе во ВХУТЕМАСе. Начало творческого пути Георгия Крутикова по времени совпадает с первыми послереволюционными годами — переломным этапом для страны, временем строительства основ принципиально нового государства — в том числе, и в области художественной жизни. Георгий Крутиков не остается в стороне от этого процесса — с юношеским и послереволюционным энтузиазмом он посвящает себя художественной профессии и организационной работе в сфере искусств в родном Воронеже. С.О. Хан-Магомедов в посвященной Крутикову книге сообщает о том, что с 1917 г. он работал в Воронеже секретарем секции ИЗО городского отдела народного образования, затем заведующим подотдела ИЗО губернского отдела народного образования, одновременно занимаясь театрально- оформительской работой и организацией Свободных государственных художественных мастерских (СГХМ)[17] С. 23. Далее Хан-Магомедов приводит свидетельство жены Крутикова Клавдии Васильевны о том, что сначала ее муж хотел стать художником, но, поскольку семья была против, Крутиков изменил свое решение и во ВХУТЕМАСе поступил сразу на архитектурный факультет[Там же, С. 32]. Мы знаем, что Крутиков был студентом ВХУТЕМАСа с 1922 г. Казалось бы, с момента революции и начала профессиональной деятельности Крутикова прошло не так много времени — но из документов Наркомпроса и воронежской периодики тех лет[10] мы узнаем, что история об отказе от профессии художника под давлением семьи является, в значительной степени, позднейшим преувеличением, и что именно довхутемасовский период во многом сформировал Крутикова как творца и организатора. И этот период связан с его учебой в Воронежских свободных государственных мастерских — и, одновременно, работой по их организации и преподавательской деятельностью.

Среди материалов Воронежских СГХМ в ГАРФ находится заявление Георгия Крутикова в школьный подотдел Отдела ИЗО Наркомпроса: «Желаю отправиться в г.Воронеж в качестве организатора Своб<одных> Гос<ударственных> Худ<ожественных> Маст<ерских>. Работал в Воронежских мастерских и во 2-х Московских Своб<одных> Гос<ударственных> Худ<ожественных> мастерских в маст<ерской> Малевича. 8 дек. 1919 г. Г. Крутиков»[3], Л. 2. Это заявление сразу входит в противоречие с приведенными выше воспоминаниями жены архитектора, знавшей его с 1918 г. Выясняется, что Крутиков, несмотря на протесты семьи, с самого начала выбрал для себя профессию живописца и уехал учиться в Москву, поступив во Вторые московские СГХМ (осенью 1918 г. реорганизованные из Училища живописи, ваяния и зодчества), где был учеником Малевича. Однако отчасти трудности жизни в новой столице во время Гражданской войны и сопутствовавших ей разрухи и продовольственного кризиса, отчасти революционный энтузиазм и готовность к немедленному строительству нового мира своими руками побудили его оставить обучение в мастерской и отправиться в Воронеж для организации первой в истории города государственной художественной школы. В значительной степени этому способствовал и пример учителя — в ноябре 1919 г. Малевич оставляет свою мастерскую в Москве и уезжает в Витебск по приглашению Л. Лисицкого — также для организации Витебского народного художественного училища[19], входившего в создаваемую в эти годы систему Свободных мастерских.

Георгий Крутиков, эскизы проекта «Летающий город», 1928 г.

История профессионального художественного образования в Воронеже, так же, как в Витебске и ряде других городов, началась сразу после революции. В 1918 г. в городе была организована художественная школа рисования, живописи и лепки Союза учащихся [18]. Организатором школы был Борис Бессарабов — в то время начинающий воронежский художник, впоследствии ставший известной фигурой в московских литературно- художественных кругах — не в последнюю очередь, благодаря своему знакомству с Мариной Цветаевой, посвятившей ему стихотворение «Большевик» и неоконченную поэму «Егорушка».

В художественной школе Бессарабова было восемь художников-руководителей (из них один лектор по истории искусства) и 165 учащихся. Большинство учащихся из этого первого состава, поступивших в 1918 г., оставались в школе и после ее реорганизации в Свободные мастерские, и составили основу первого и единственного выпуска школы в 1922 г.[18] По всей вероятности, именно в эту школу с самого начала поступает Крутиков, впоследствии уехавший в Москву учиться в мастерской Малевича.

В первомайскую годовщину 1919 г. школа становится Свободными мастерскими[10] — инициаторами реформы стала художница А.Ф. Боева (недавно вернувшаяся в родной Воронеж после окончания московского УЖВЗ и заведовавшая местным художественным отделом) и П.Д. Смирнов (председатель Губнаробраза).

Школа ставила своей целью «представить возможность избравшему ту или иную художественную профессию обучаться таковой за счет государства»[3], Л. 32. Согласно Положению о Воронежских Свободных Государственных художественных мастерских, вышедшему 10 июня 1919 г., в них принимались лица обоего пола, достигшие 16-летнего возраста, по рекомендации партийных организаций, профсоюза или Отдела народного образования. СГХМ состояли из группы автономных основных мастерских, дающих общие представления о существе и технике изобразительных искусств (по живописи, скульптуре и т.п.), и специальных дополнительных, «для развития и усовершенствования подмастерья по одной из отраслей художественного труда, открываемых по мере надобности и возможности» [Там же]. Действовал Совет мастерских, руководивший всей административно-хозяйственной и художественно-учебной жизнью мастерских.

Членами Временного совета мастерских были живописцы П. Соколов, Н. Максимов и скульптор С. Сырейщиков [11], С. 115. Все руководители мастерских приехали из Москвы — Максимов был учеником Кончаловского, Соколов — Павла Кузнецова, Сырейщиков — Коненкова [10]. Петр Соколов приехал в Воронеж вслед за женой, Анной Боевой, занимавшейся возрождением мастерских. Именно здесь начинается их путь как активных и неоднозначных реформаторов и организаторов СГХМ в целом ряде городов России [1].

Педагоги живописных мастерских Воронежских СГХМ были принципиальными сторонниками разных художественных направлений — согласно политике Наркомпроса задачей СГХМ было дать ученикам максимально широкий выбор художественных течений, из которых они могли бы свободно выбирать наиболее им близкие [20]. По свидетельству Г. Малюченко, общим увлечением в мастерских в это время были Сезанн и кубизм [10].

Георгий Крутиков, эскизы проекта «Летающий город», 1928 г.

Однако после первого учебного года новой школы ее развитие было прервано бушевавшей в стране Гражданской войной. С сентября 1919 г. в городе шли бои, а в октябре Воронеж был занят войсками белых генералов Мамонтова и Шкуро. Свободные мастерские были разграблены, двое руководителей уехали в Москву, третий ушел с белыми. После отступления белых возрождением мастерских занималась заведующая губсекцией Губоно В.М. Сухова, ставшая новой уполномоченной мастерских [11], С. 115. Школе были необходимы новые руководители взамен выбывших — именно для этого в Воронеж из Москвы в декабре 1919 г. возвращается двадцатилетний Георгий Крутиков. В это время почти полностью изменился педагогический состав мастерских. Руководителями живописных мастерских были С.М. Романович, Н.Х. Максимов и А.А. Бучкури (воронежский художник, ученик И.Е. Репина). Романович и Максимов имели мандаты инструкторов-организаторов мастерских от отдела ИЗО. Г.Т. Крутиков был ассистентом С.М. Романовича в его живописной мастерской. Читались курсы по истории искусств (Горбунков), истории живописи (Романович), французской живописи нового времени (Крутиков). Действовала декоративная мастерская, планировалось возрождение скульптурной. Кроме того, учащимися мастерских был организован производственный коллектив для агитационных работ, под руководством художников-руководителей исполнявший заказы для Губкомпарта, воинских частей, клубов и т.д [Там же].

Сергей Романович — учитель Крутикова в Воронеже — был знаковой фигурой дореволюционного авангарда, приверженцем лучизма и футуризма, входившим в один круг с Н. Гончаровой и М. Ларионовым. Именно он в свое время предложил идею футуристических росписей на лицах, быстро ставшую популярной среди московских художников[14]. Однако во время работы в Воронежских мастерских ученики отмечают у него совсем другие предпочтения — увлечение русскими живописными традициями, древнерусской иконописью со всем ее богатством форм, цвета и фактуры, русский портрет XVIII века, Левицкий, Кипренский, Суриков, Ге [10]. Крутиков же увлекался новым французским искусством и Сезанном — и, одновременно с учебой, читал в СГХМ курс на эту тему.

Эволюцию Крутикова как живописца в воронежский период его творческой биографии в 1922 г. красочно и подробно описывает Георгий Малюченко в воронежском журнале «Искусство и театр»: «Особенно мучительными были искания в живописи Крутикова. Неопытным и неоформившимся юношей попал он в Москву в бурный 1919 год, где вращался в наиболее живых художественных кружках. Проследил всю изменчивость и мишурность измов и изведал всю горечь обычных разочарований. Но после трех лет работы он апологет спокойных и монументальных форм, гармоничных и светлых красок, т.е. того, что успокаивает и подчиняет жизнь величественному и ровному течению изначального ритма. Фреска и архитектура зовут его все более и более властно и станковая живопись — это только эскизы для разрешения монументальных задач. Из старых ему привились Рафаэль, из новых — Пювис де Шаван» [Там же]. Надо сказать, что монументальные задачи учащиеся Воронежских СГХМ решали вполне практически — только в 1920 г. ими были расписаны клубы 2-й Армии, клубы Курсов Связи, Караульных батальонов и др.[11], С. 118. После знакомства с этим свидетельством выбор Крутиковым профессии архитектора уже не выглядит ни случайным, ни вынужденным, ни обусловленным давлением семьи. Архитектура увлекает его в разгар обучения профессии живописца и карьеры театрального художника. Это подтверждает и дальнейшая творческая биография Крутикова, на протяжении которой он неоднократно решительно менял сферу деятельности, ориентируясь скорее на свое призвание, чем на мнение окружающих.

С работой в СГХМ связана и еще одна легенда о воронежском периоде деятельности Крутикова. В отчетных материалах отдела ИЗО Наркомпроса за 1920 г. он упоминается в качестве уполномоченного Воронежских СГХМ[15]; [16]. Эти же данные приводятся и в позднейшей литературе[6];[7]. Однако из документов мастерских мы узнаем, что в 1920 г. уполномоченным мастерских был художник А.М. Капранов, студент керамического отделения техникума. Известно, что Капранов с октября 1919г. состоял председателем художественно-педагогического совета мастерских и с этого же времени фактически исполнял обязанности уполномоченного[11] С. 115. Он же представлял мастерские на Конференции учащих и учащихся СГХМ в июне 1920 г. [4], после которой проводил их реформу в соответствии с принятыми на конференции решениями[3]( Л. 61-62.) Крутиков же на протяжении всего этого времени упоминается в документах только в качестве педагога и учащегося мастерских — таким образом, информация о занимаемой им должности уполномоченного не подтверждается.

Георгий Крутиков, эскизы проекта «Летающий город», 1928 г.

В 1921 г. Воронежские СГХМ получают статус высших и новую структуру — по аналогии с московским ВХУТЕМАСом. Теперь вместо индивидуальных мастерских в них действуют живописный и скульптурный факультеты, а также младшая группа по живописи и прикладному искусству — аналог Основного отделения Московского ВХУТЕМАСа [11], С. 115. Было возвращено деление на старшие и младшие курсы, принятое в дореволюционный период и отмененное в 1918 г., а также некоторые старые термины, традиционно связанные с высшим образованием — например, учащиеся снова стали называться студентами. Таким образом, Воронежские СГХМ становятся первой высшей художественной школой в истории города. В этот период Георгий Крутиков продолжает совмещать учебу с организационной работой в мастерских, занимая должность заведующего учебной частью.

В 1922 г. состоялся первый выпуск Воронежских СГХМ. После этого часть выпускников приняла решение ехать в столицу и продолжать образование в Московском ВХУТЕМАСе. Среди них был и Георгий Крутиков. В местном художественном журнале «Искусство и театр», тесно связанном с жизнью мастерских, были опубликованы даты и условия вступительных экзаменов и высказана уверенность, что «из 12 человек, едущих на экзамены, все студенты их выдержат, так как они обеспечены не только необходимыми познаниями для экзаменов, но и целой выставкой мастерских в 365 работ, отправленной в Москву ещѐ в начале 1922 г.» [18]

Тем не менее, с поступлением во ВХУТЕМАС возникли неожиданные сложности. В связи с масштабным экономическим и продовольственным кризисом 1921-1922 гг. в стране был принят ряд мер, направленных на получение доходов учреждениями напрямую, минуя государственное финансирование. Одной из таких мер стало введение платного образования. Неожиданной новостью незадолго до поездки молодых воронежских художников в Москву стало известие, что городские власти не договорились о выделении им бюджетных мест во ВХУТЕМАСе — поэтому учиться им придется на платной основе. Поскольку у самих выпускников достаточных средств для этого не было, руководство мастерских принимает решение собрать деньги для их дальнейшего обучения в столице. У городских властей было получено разрешение на проведение лотереи, доход от которой предполагалось использовать для этих целей. Всѐ в том же журнале «Искусство и театр» было дано объявление о лотерее с подробным объяснением ситуации — и о том, что младшая группа мастерских, остающаяся в городе, в ответ берет на себя обязательство оформить городские торжества к пятой годовщине Октября и Первомаю [Там же]. По всей видимости, финансовый вопрос был все же успешно решен — и Воронежские мастерские дали нам таких известных впоследствии художников-вхутемасовцев, как Георгий Крутиков, Илья Кулешов, Вадим Рындин, Наталья Бессарабова и др.

Но выпуск Воронежских СГХМ 1922 г. так и остался единственным их выпуском. Экономический кризис продолжался, и в том же 1922 г. в целях экономии средств было проведено масштабное обследование художественных учебных заведений с целью разделения их на высшие, средние и низшие. При этом только статус высшего учебного заведения давал право на финансирование из центра, а средние и низшие переводились на местный бюджет. По итогам обследования высшие художественные школы остались только в столицах и — ненадолго — в Казани[13]. В Воронеже и остальных региональных центрах история высшего художественного образования на этом была прервана, а высшие художественные мастерские преобразованы в техникумы. После этой реформы вслед за учениками из Воронежа в столицу уезжает и Сергей Романович — он станет одним из педагогов живописного факультета Московского ВХУТЕМАСа.

Георгий Крутиков, эскизы проекта «Летающий город», 1928 г.

Таким образом, благодаря документам и свидетельствам современников мы видим, что творческая биография Георгия Крутикова началась задолго до его поступления во ВХУТЕМАС, с которым обычно связывается его имя как художника. Он приезжает в Москву уже состоявшимся художником с законченным живописным образованием, учеником знаменитых мастеров русского авангарда — Казимира Малевича и Сергея Романовича. Кроме того, к своим двадцати трем годам он уже имел значительный педагогический опыт, несколько лет, одновременно с учебой, выполняя обязанности ассистента С.М. Романовича в его живописной мастерской Воронежских СГХМ. Благодаря своей непродолжительной учебе в столичных Вторых СГХМ в 1919 г. он был лучше других молодых художников Воронежа знаком с новыми направлениями в искусстве — в особенности, с современным французским искусством, великолепно представленным в московских музейных собраниях — и читал о них в мастерских курс лекций. Кроме того, источники показывают нам высокий уровень культурной среды Воронежа, сформировавший в эти годы целый ряд известных впоследствии художников разных специализаций. Именно в Воронежских СГХМ начинается интерес Крутикова к архитектуре, который в результате и привѐл его в мастерскую Николая Ладовского, где в эти годы формировались основы архитектурной педагогики авангарда. Именно в этой мастерской в июне 1928 г. он защитит свой дипломный проект «Летающего города», ставший сенсацией в архитектурном мире столицы и поставивший имя Крутикова в ряд ключевых фигур советского архитектурного авангарда.