Рубрики
Гранты

музеализация альтернативы: изгнанные нарративы и практики постъюгославского искусства

После 1989 года культурная реальность бывшей Югославии определялась непрестанными социальными, экономическими и политическими кризисами, которые продолжаются по сей день. Кульминацией этих кризисов стала Югославская война, вспыхнувшая в период распада страны, а их продолжением — социально-экономический переход от социализма к либеральному капитализму. Процесс перехода, охарактеризованный также как провал демократизации, сопровождался строгим регулированием общественной сферы, включая область искусств и культуры.

Установив контроль над культурным производством, постъюгославская политическая элита 1990-х годов преобразовала музеи и другие культурные институции в инструменты идеологической войны, в ходе которой санкционировала националистическую визуальную культуру и использовала ее для затирания наднациональной югославской идентичности. Однако параллельно развивалась альтернативная художественная сцена, которая отвечала на это различными инициативами в попытке сохранить плюрализм идей и оказать противодействие распространяющимся повсюду милитаристским и шовинистским нарративам. В число этих инициатив входили создаваемые художниками и кураторами объединения, проекты, неправительственные организации и другие платформы для критического диалога и производства знаний, включая пространства и музеи, находящиеся под управлением художников. Существуя в изгнании — или за рамками основной культурной системы координат, — эти музеи пополняли свои коллекции личными предметами и найденными объектами, общественными символами, историями и акциями, комбинируя их друг с другом в стремлении разработать продуктивные стратегии критического диалога в доминирующем культурном и политическом дискурсе.

Отправной точкой для этой статьи служит выставка «Вверх дном: Пространство для критики», проведенная в 2016 году в разрушенном здании Музея города Белграда. На ней в форме текстовых плакатов и изображений были представлены многие рассматриваемые в настоящей работе музеи, включая «Домузей» (группы Škart), «Югомузей» (Мрджана Байича), «Внутренний музей» (Драгана Папича), «Метафизический музей» (Ненада Брачича) и «Музей кролика» (Николы Джафо). Они бросают вызов узкому определению понятия «музей» через социальные, активистские и перформативные практики своих создателей. Хотя в материальном отношении они разнородны, организационно они соответствуют классическому определению соответствующей институции и используют ее структуру и название как ориентир для своих концептуальных изысканий. Некоторые из них также временно размещают свои экспозиции в официальных институциях, осложняя понимание арт-активизма и альтернативных художественных практик.

В этой статье анализируются отношения официальных и альтернативных институций, художественных проектов и инициатив в периоды кризиса с акцентом на постсоциалистическом обществе и создаваемых художниками музеях. Ее цель состоит в том, чтобы расширить представления о том, как может быть значимым взаимодействие искусства с репрессивными режимами и системами в период кризиса, отмеченного «историческим ревизионизмом, национализмом и оголтелым капитализмом». [1] Внимательное изучение избранных музеев позволит пролить свет на роль, которую они играют в широком диапазоне альтернативных практик, и предложить новые теоретические рамки для их исследования. Как произведения искусства и вместе с тем институции в своем роде, отобранные для обзора музеи становятся пространствами для вытесненной памяти, а также для изгнанных артефактов и акций, которые обретают агентность посредством институционализации.

Распад Югославии и кризис культурных институций

Распад социалистической Югославии, который привел к первому со времен Второй мировой войны вооруженному конфликту в Европе, был запущен на несколько десятилетий ранее, чем принято считать. Хотя формально он начался в 1991 году, когда отдельные республики из состава государства — сначала Словения, а вскоре после и Хорватия — провозгласили независимость, политические и, что важнее, экономические перемены, приведшие к такому исходу, зародились в стране еще в 1960-х годах.

Социалистическая Федеративная Республика Югославия была основана в 1945 году и включила в себя шесть республик (Словению, Хорватию, Боснию и Герцеговину, Сербию, Черногорию и Македонию), народы которых были признаны равными под знаменем братства и единства. Югославская идентичность, пришедшая на смену этнонациональной, превратилась в объединяющий принцип, который лег в основу югославской национальной культуры и политики. Управление государством осуществлялось в соответствии с принципами равных возможностей, бесплатной медицины, бесплатного образования, плановой экономики, самоуправления рабочих, антифашизма и неприсоединения. Система самоуправления вносила свой вклад в развитие социалистической модели производства, а централизованная экономика консолидировала сбалансированное развитие регионов. [2] Но изменения, которые начали происходить с 1961 года, когда технократия принялась лоббировать децентрализацию инвестиционной системы и международной торговли, прежде бывшими централизованными и подконтрольными, привели к дезинтеграции югославской экономики. И лучше подготовленными к этим переменам оказались западные республики. [3]

Децентрализация экономики и открытие страны для внешних рынков — а также сопутствующие девальвация национальной валюты и отмена регулирования цен с целью повышения конкурентоспособности югославской промышленности — стали главными элементами рыночного социализма, который развивался в тот период. Новая конституция, принятая в 1974 году, продолжила процесс экономической дезинтеграции, поскольку республики получили больше независимости при принятии решений по экономическим вопросам и стали чаще вести себя как отдельные игроки на внешних рынках. Кроме того, этот процесс частичной реставрации капитализма и медленной либерализации рынка привел к нарастанию внутренних конфликтов, поскольку республики начали бороться друг с другом за экономическое господство. [4] Республиканские бюрократические аппараты консолидировали свое влияние, взяв на себя роль защитников национальных интересов в этой преимущественно экономической борьбе, и таким образом перевели конфликт в идеологическую сферу национальных идентичностей, вместо того чтобы разбираться со структурными проблемами. [5] Рассуждая о процессах приватизации в Хорватии, специалист по политической экономии Димитрие Бирач приходит к выводу, что добиться реставрации капитализма в Югославии можно было только через механизм национальных государств. [6] Вкупе с продолжением экономического спада в 1980-е годы это создало условия для последующего конфликта и развала Югославии.

Хотя распад Югославии и был обусловлен экономическим упадком и внутренней борьбой за экономическое господство, разворачивался он в сфере политики на базе идентичности. Отрицание югославской идентичности и утверждение национальной происходило во всех республиках одновременно. В националистической риторике намеренно стирались любые идеи о культурной преемственности Югославии и новообразованных государств и предлагались новые принципы национальной идентификации, выходящие за границы югославской истории и ценностей и исключающие их. [7] Так, в Сербии это предполагало возвращение в далекие Средние века, к первому сербскому королевству, которое превратилось в национальный символ. Эти перемены шли в русле общего возвращения к традициям, которое сделало националистические, патриархальные и милитаристские ценности маркерами нового культурного климата, – они нашли отражение в прессе, публикациях, выступлениях, дискуссиях и других формах взаимодействия с общественностью. [8] В сфере искусств описанные перемены 1990-х годов привели к дезинтеграции югославского художественного пространства, насаждению национальной идентичности и возникновению расколов. [9]

Основные изменения в музейных практиках господствующих культурных институций происходили при этом в контексте поиска национальных идентичности и культуры, способных изжить югославское прошлое и отправить его на свалку истории. Одним из характерных примеров этого стала групповая выставка «Балканские истоки сербской живописи XX века», которая состоялась в 1994 году в Национальном музее Сербии в Белграде. Критики описывали ее как совокупность этнических, национальных и христианских символов и мифов, которые соответствуют официальной культурной политике, пропитанной националистическими и консервативными ценностями. [10] Белградский Музей современного искусства, хотя своей выставочной деятельностью и не поддерживал новую культурную политику, все же участвовал в процессе, занимаясь своеобразной самомаргинализацией, которая выражалась в минимизации художественного производства и участия в культурной жизни в обозначенный период. [11]

В отсутствие критического институционального ответа на перемены во всех бывших югославских республиках начали возникать альтернативные культурные инициативы. Они предоставляли платформы для альтернативных — антивоенных и антимилитаристских — высказываний, но были открыты лишь для ограниченного круга активистов, художников и информированной общественности. Некоторые из них и сами прошли через процессы институционализации — как, например, основанный в 1995 году Центр культурного обеззараживания в Белграде, центр Метелкова в Любляне, «Конкордия» во Вршаце, Барутана в Осиеке, а также центр Rex и галерея Remont в Белграде. [12]

После войны на художественную сцену начала 2000-х годов повлияло закрытие на реконструкцию двух крупных белградских музеев — Национального музея Сербии и Музея современного искусства. Более десяти лет их двери оставались закрытыми, и крупные выставки и ретроспективы приходилось либо откладывать, либо приспосабливать для менее просторных экспозиционных пространств, либо переносить в институции с другими приоритетными направлениями. В тот же период известность благодаря своим выставкам снискали другие институции и галереи, включая Музей истории Югославии, а новыми художественными центрами стали даже некоторые полуразрушенные здания, например руины Музея города Белграда. Появилось и множество альтернативных пространств, включая Inex Film в помещениях бывшей импортно-экспортной компании, которая закрылась в 1990-х годах. Это здание было преобразовано в сквот для молодых художников, где также было оборудовано несколько мастерских и выставочный зал. [13]

В число альтернативных институций входили не только пространства с фиксированным местоположением и институциональной по сути структурной организацией, но и инициативы, использовавшие терминологию, структуру и другие составляющие музея в своей критической работе, но вместе с тем не функционировавшие как классические институции. [14] Они стали воплощением одной из множества форм критического диалога с художественными институциями, которые в изобилии появлялись в бывшей Югославии и всей Центральной и Восточной Европе после краха коммунистических режимов. Инициированные профессионалами в сфере искусства, эти практики исследовали альтернативные пути функционирования в рамках системы и возможности присутствия при постоянной смене выставочных пространств.

Пространство для критики

Одними из первых выставок, систематически представивших и проанализировавших взаимоотношения официального института музея и его альтернативы — музеев и практик, созданных художниками в бывшей Югославии, — стали «Наизнанку — Не такой уж белый куб» (2015, Любляна, Словения) и «Вверх дном: Пространство для критики» (2016, Белград, Сербия). На последней, устроенной в Музее города Белграда, в трех разделах продолжала развиваться тема, поднятая еще на первой, в Любляне, — положение и роль альтернативных, созданных художниками пространств, институций, проектов и инициатив во время текущего кризиса. Тематически разделы соответствовали трем важным вопросам, поставленным на выставке: значение таких проектов и инициатив в институциональных художественных сетях, положение официальных музеев в переходные периоды, а также функционирование созданных художниками музеев и смысл их существования.

Первый раздел был изначально подготовлен для выставки в Любляне. В нем был представлен исследовательский архив различных художественных практик, выставок и проектов, созданных в ответ на деятельность и методы официальных институций. Этот аналитический разбор продолжился во втором разделе, посвященном сложному положению, в котором Музей современного искусства в Белграде оказался на фоне политических перемен и экономических реалий переходного периода сербской истории. К моменту проведения выставки он уже несколько лет стоял закрытым на реставрацию, что и нашло отражение в проекте. В третьем разделе были представлены созданные художниками музеи — альтернативные пространства для экспонирования художественных работ, а также для размышления и рассуждения о сложных социально-политических, культурных и институциональных контекстах производства, коллекционирования и выставления предметов искусства. В этом разделе были продемонстрированы возникшие в кризисные и переходные периоды практики, которые пытались подорвать положение официальных институций и официальной памяти и предложить новые модальности для размышления об институциональных структурах и процессах памятования, а также для взаимодействия с ними. Институционализация исходящих от художников инициатив — не только через именование и организацию, но и через презентацию в официальных институциях культуры — служит важным ориентиром для трактовки этих работ в более широком спектре политических возможностей.

Музеи никогда не бывают нейтральными пространствами для выставления предметов искусства, а производят нарративы, истории и ценности и «обрамляют наши базовые представления о прошлом и о нас самих». [15] Как и любые другие институции, они функционируют под влиянием социально-политических, культурных и экономических обстоятельств. В силу своего престижа и институциональной значимости музеи нередко используются (порой в корыстных целях) для поддержки различных политических и культурных повесток, и их нейтральная на первый взгляд позиция становится плодородной почвой для создания официальных нарративов культуры и идентичности.

В качестве альтернативы им в последние несколько десятилетий была выдвинута теория о более прозрачной музейной институции, готовой делиться своими полномочиями. Эта новая институция должна развенчать предположения о нейтральности музея и стать пространством «дискурса и критического размышления, которое позволит изучать непростую историю, проявляя чуткость по отношению ко всем ее участникам». [16] Изначально идею о критическом музее в контексте Центральной и Восточной Европы предложил искусствовед Петр Пиотровский, который использовал в качестве примера Национальный музей в Варшаве. [17] Его определение критического музея как музея-форума, открытого для общественных дебатов по важным вопросам прошлого и настоящего, подчеркивает предельную важность самокритики для функционирования подобной институции. [18] Формирующаяся изнутри организации институциональная критика — важнейший аспект реструктуризации музеев и превращения их в демократизирующие инструменты диалога, который имеет особенную значимость в бывших социалистических странах.

Но в контексте исторических перестроек и националистических дискурсов постсоциалистических стран положение музеев как нормативных институций ограничивало диапазон возможностей для критического вмешательства. Статус этих институций как государственных организаций с государственным финансированием оказывал влияние на формирование новых модальностей институциональной критики, отличных от тех, что складывались в либеральных капиталистических обществах. [19] Если на Западе институциональная критика была «институционализирована» еще с 1960-х годов, то в постъюгославском контексте такие вмешательства главным образом манифестировались в художественных работах и акциях, которые либо вытеснялись из художественного дискурса, либо и вовсе сбрасывались со счетов. [20] Историк искусств Майя Чирич проводит различие между двумя типами художественных практик: в то время как одни из них игнорировались художественной системой и потому не смогли расширить диапазон художественной сферы, другие экспонировались на таких обзорных выставках, как «Вверх дном», или поддерживались самими институциями. [21] Последние проникли в официальные институции, однако их критический потенциал оказался присвоен и подавлен в процессе формирования постмодернистского плюрализма.

Институциональная критика как радикальный протест против устоявшихся художественных норм, а также структур циркуляции и презентации искусства — выражаемая в художественных практиках, а также в пикетах, бойкотах, блокадах и захватах институций и других формах общественного несогласия — часто институционализируется. Примером этого может служить симпозиум «Институциональная критика и после», который состоялся в 2005 году в Музее искусств округа Лос-Анджелес (LACMA). [22] Подобные практики критикуют в силу того, что их политический потенциал словно бы присваивается теми институциями, против которых они выступают, и потому в итоге теряется. Считается, что влиянием обладают форматы, которые остаются за пределами институций — при присвоении же они лишаются своей политической силы. Однако, если расширить определение института искусства, включив в него «все поле искусства как социальную сферу», [23] диапазон критики расширяется, ее эффективность возрастает — и вместе с этим появляется и более содержательная среда для анализа политической и культурной значимости искусства.

Художница Андреа Фрэзер отмечает, что институт искусства формируется не только институциями и художественными практиками, но и модусами восприятия и другими качествами, которые позволяют каждому индивиду видеть в искусстве искусство. Следовательно, ни физическое отстранение, ни концептуальное и теоретическое существование за его пределами не позволяют нам выйти за его рамки. Поскольку эти рамки имеют интернализованный характер, институциональная критика может идти только изнутри института искусства как такового. [24] Это, однако, не повод ее обесценивать. Напротив, институционализация критики, как показывает провал проекта исторических авангардов, становится пространством политического действия. Фрэзер поясняет: «Признавая эту неудачу и ее последствия, институциональная критика перешла от все более недобросовестных попыток неоавангарда разрушить институт искусства или выйти за его пределы к защите того института, для которого институционализация авангардной «самокритики» создала возможность: института критики. Вероятно, именно институционализация позволяет институциональной критике обвинять институт искусства за критические притязания его легитимирующего дискурса, за его саморепрезентацию в качестве места сопротивления и споров, за мифы о его радикальности и символической революции». [25]

В таком понимании потенциал «институционализированной» институциональной критики предоставляет удобные рамки для интерпретации самоинституционализирующих практик художников из бывших югославских республик. В широком смысле их практику можно назвать исходящей «из веры в организацию новых программ и действий для борьбы с ограничивающими политическими, социальными, экономическими и культурными факторами», как определяет самоинституционализацию историк искусств Изабель Гальера. [26] Рассматривая своеобразие контекста Центральной и Восточной Европы, в частности Болгарии, Румынии и Венгрии, она анализирует политический потенциал господствующих инициатив и моделей самоисторизации в этом регионе. Хотя созданные художниками музеи не входят в спектр ее интересов и она сосредоточена на других инициативах — например на художественных инициативах DINAMO и IMPEX из Будапешта, проекте 0GMS из Софии и Кафедре искусства в публичном пространстве в Бухаресте — с музеями, которые рассматриваются в настоящей статье, они схожи в целях и в том, как они действуют. Упомянутые инициативы играли роль альтернативных и дискурсивных пространств, которые ставили под вопрос «переписывание недавнего прошлого… и участвовали в саморефлексивных и последовательных формах критической дискуссии о недавнем социалистическом прошлом, о том, какое значение “левая” мысль может обрести в постсоциалистическом контексте, а также о роли местных институций, посвященных современному искусству». [27]

Созданные художниками музеи по-своему участвовали в деятельности, описываемой Гальерой, а именно в переосмыслении прошлого и саморефлексии касательно своей позиции в системе искусства и ее институций, в чем мы сможем убедиться далее при рассмотрении каждого из них. «Метафизический музей» Ненада Брачича архивирует и историзирует художественное творчество Брачича подобно тому, как IMPEX делал с местной альтернативной художественной сценой. В институциональной критике 0GMS как стратегия задействовалась сатира, и она же снова и снова возникает в «Югомузее» Мрджана Байича, «Музее зайца» Николы Джафо и «Внутреннем музее» Драгана Папича. Кроме того, один из главных аспектов этих музеев и инициатив — разговор о прошлом и сомнения в политически санкционированных нарративах о нем, которые представляют интерес и для более широкого круга художников и деятелей искусства Центральной и Восточной Европы. Если упомянутые инициативы функционировали как своего рода общественные центры и платформы с разнообразными программами, то созданные художниками музеи занимались прежде всего художественными работами — их созданием и представлением в виртуальных и реальных пространствах. При этом обе модели взаимодействия с художественными институциями и — шире — участия в политических вопросах ставили искусство в центр политической борьбы и подчеркивали различные модальности его политического потенциала.

Югомузей (Мрджан Байич)

Этому музею не нужны ни залы, ни стены, вам не нужно покупать билет, чтобы в него войти. Вы каждый день бесплатно ходите по нему, хотите вы того или нет… [28]

«Югомузей» — мультимедиа-проект скульптора Мрджана Байича — разрабатывался на протяжении нескольких лет, начиная с первых идей и экспериментов, проведенных в 1998 году. Первая международная презентация проекта состоялась в 2002 году на 25-й Биеннале искусства в Сан-Паулу и позже была включена в выставку «Проект перезагрузка» на Венецианской биеннале 2007 года как часть экспозиции павильона Сербии. [29] В тот раз Сербия впервые приняла участие в Биеннале в качестве независимого государства после распада союза Сербии и Черногории в 2006 году. Байича уже выбирали для участия в Биеннале 1993 года, но тогда из-за санкций, наложенных на Югославию международным сообществом и предполагающих среди прочего запрет на любые культурные взаимодействия, его исключили из числа участников. [30] Повторный выбор того же художника в 2007 году символически ознаменовал начало независимого участия Сербии в венецианском смотре, общую попытку перезагрузить культуру страны, а также личную перезагрузку для Байича. [31] Выставка «Проект перезагрузка» состояла из трех частей — «Югомузей», «Резервная копия» и «Перезагрузка», — занимающих пространство внутри и снаружи павильона Югославии. [32] В «Югомузее», размещенном у входа в виде капсулы времени, чья массивная архитектурная форма открывалась по направлению к дверному проему, шла видеопрезентация музейных экспонатов. Они символизировали археологические раскопки памяти, проводимые разочарованным субъектом, который лишился своих ориентиров после распада Югославии. Ироничные, сюрреальные и эмоционально заряженные работы как будто бы восстанавливались из нечетких и ускользающих воспоминаний этого субъекта, из памяти, которая колебалась в противоречиях югославского прошлого, не зная, восхвалять его, осуждать или уничтожить. В 1990-е годы Югославия превратилась в этом регионе в символ утраченного времени, когда национальную идентичность невозможно было в полной мере выражать и развивать, в связи с чем ни национальное сознание, ни национальная культура не могли возникнуть в своей мнимой полноте. Утраченное время должно было быть скомпенсировано быстрой национальной мобилизацией в 1990-е годы, а это значило, что память о прошлом пришлось стереть, чтобы она более не служила точкой коллективной идентификации.

Мрджан Байич. «Югомузей», проект инсталляции, 1998–2002. Предоставлено Мрджаном Байичем

Представленные в «Югомузее» фрагменты югославского прошлого — его символы, объекты, изображения и другие артефакты — сливаются с текущим моментом и его образами, включая фрагменты националистической мобилизации, которые пробуждают тяжелые воспоминания о насилии, ненависти и совершенных преступлениях. Таким образом, Югославия, из которой черпаются эти символы, — это не только социалистическая, федеративная, послевоенная Югославия, но и страна, которая существовала до нее, и страна, которая ее сменила: Королевство Югославия как ее идеологический антипод и Союзная Республика Югославия, образованная в 1992 году как альянс Сербии и Черногории. [33] Хотя «Югомузей» отсылает к конкретному историческому периоду, он выходит за пределы репрезентативных исторических рамок и вместо этого преобразует историю в эстетический эксперимент в скульптотектурной манере Байича.

Термин «скульптотектура» (серб. skulptotektura), который применяется в отношении творчества художника, сливает воедино скульптуру и архитектуру. [34] Как гибридная форма выражения, которая заимствует элементы из обеих моделей творческого производства, при этом не примыкая ни к одной из них, она характеризуется напряжением, возникающим между их несхожими принципами, такими как «редукция и конструкция, фантазирование и рационализация». [35] Разрабатываемая на протяжении многих лет, начиная с ранних экспериментов художника в 1980-х, скульптотектура также находит свое выражение в «Югомузее», где становится одним из аспектов этой сложной работы. «Югомузей» эволюционировал с течением времени — от собранных по электронной переписке материалов и сконструированных артефактов до комплексной модели в Венеции, где музей был представлен виртуальной экспозицией и конкретной формой, которая ее вмещает.

Развитие «Югомузея» можно разделить на четыре стадии художественных изысканий, первой из которых стала электронная переписка Байича с его друзьями, знакомыми и коллекционерами. Художник отправлял изображения, цифровые работы и коллажи создаваемых им объектов и собирал комментарии, дополнительные фотографии, очерки и обратную связь, которые помогали ему развивать свои идеи. На второй стадии музей представлялся на общественных дискуссиях в нескольких городах. В ходе них Байич описывал музей и его экспонаты и показывал изображения, чтобы создать иллюзию музея как реального и физически существующего пространства. На третьей и четвертой стадиях создавались артефакты, которые демонстрировались на нескольких выставках, после чего музей был презентован онлайн на сайте www.yugomuzej.com. [36] Виртуальное пространство музея включило в себя магазин, библиотеку, архив и детский уголок. [37] В итоговый проект вошли 52 артефакта (но к ним можно было добавлять и новые), которые сопровождались подробными описаниями, выполненными художником. Эти описания раскрывают детали и помогают понять экспозицию. Например, один из артефактов описывается так:

*040: Парад. 900×600×1200 см, 2001. Дерево; картон; молодежь, рабочие и честная интеллигенция; серп и молот, выложенные из красных гвоздик; надпись: «Братство и единство»; герб Социалистической Федеративной Республики Югославия и ее республик на подвижной платформе, которая использовалась на параде 1 мая 1957 года. Пожертвовано Багатом. [38]

Эти описания помогают людям, которые не слишком хорошо подкованы в югославской истории и ее символах, постичь многомерность произведений, музея в целом, а также колоссального исторического материала, подвергшегося различным трактовкам. Как отмечал сам художник, музей формировался на протяжении некоторого времени и был в буквальном смысле сформирован временем, в которое создавался. [39] Байичу показалось правильным, что эпоха лжи и фальшивой исторической памяти найдет отражение в воображаемой институции, которая потеснит господствующие нарративы о прошлом и вместит в себя личные воспоминания как насмешку над «огромной и жуткой историей». [40]

Линии взаимодействия музея и его посетителей были перемещены на уровень впечатлений, воспоминаний и эстетических предпочтений художника, где нарративы, ассоциации и аффективные реакции возникают как из личных воспоминаний, так и из художественных решений по созданию сложных визуальных символов. Особенную важность имело приобщение предполагаемых будущих зрителей к созданию артефактов по электронной переписки. В этом смысле художник создал «Югомузей» как художественное пространство личной и коллективной трансформации, где можно пересмотреть, оспорить и проблематизировать истины, события и символы прошлого. Путем представления исторического материала через призму личного опыта и личной художественной практики существование музея как нормативного места знаний — в том виде, в котором институт музея пребывал на протяжении истории, — отрицается, а его предполагаемая историческая нейтральность признается ложной. Эстетический компонент — воплощение личного видения истории, к которой он принадлежит, составленное из объединенных в скульптотектуры фрагментов, — дополнительно визуально и концептуально смещает музей с позиции рассказчика истории. Вместо этого он показывает личную правду индивида, втянутого в становление и крах различных Югославий, который теперь стремится найти собственное пространство понимания и смысла.

Внутренний музей (Драган Папич)

Драган Папич — художник, творчество которого обильно и разнообразно, — начал собирать различные повседневные объекты в 1976 году, а когда со временем его коллекция значительно разрослась, он решил представить ее в форме музея, назвав его «Внутренний музей». Как поясняет сам Папич, работа над музеем началась в конце 1993 года, а название родилось на завершающем этапе его развития. [41] Решение Папича назвать коллекцию музеем — игра со смыслом институции и ее значимостью в контексте коллективного знания и процессов памятования. Экспонаты коллекции расставлены необычно, сюрреально и нелепо, эстетически напоминая современный кабинет редкостей и «археологию мусорной свалки» — в результате такого расположения сравнивается, анализируется и передается личная и коллективная память. [42] Смысл объектам придает художник и логика их расстановки, но расшифровать их без пояснений автора практически невозможно.

«Внутренний музей» находится в квартире Папича в Белграде и потому — в отличие от других рассматриваемых в настоящей статье музеев, не имеющих постоянного адреса или открываемых лишь на время, — привязан к физическому месту, которое можно посетить. Со временем коллекция Папича разрослась до сотен экспонатов, которые вышли за пределы его квартиры и захватили общественные пространства дома, включая коридоры и лестничные клетки. В 2007 году это привело к столкновению с одним из жильцов и коллективным действиям, предпринятым другими художниками с целью сохранить и защитить музей. [43] Хотя в культурном смысле этот музей существовал на протяжении многих лет, официально Белград признал его объектом культурной значимости лишь в 2010 году. [44] До 2007 года музей принимал посетителей по записи, а сегодня периодически открывает двери исследователям. Часть его экспонатов в 2003 году была представлена на 44-м Октябрьском салоне в Белграде под названием «Фрагменты Внутреннего музея» — инсталляция принесла художнику награду Салона. Куратор Рене Блок также включил «Внутренний музей» в подборку для Салона 2006 года. [45] На этот раз музей открылся для посетителей по собственному адресу, в результате чего частная квартира на пять недель превратилась в общественное пространство.

Кадр из видео «Внутренний музей Драгана Папича: художник и часть его коллекции». Предоставлено Маркой Жвака

Собранные за многие годы экспонаты обретают значимость как хранители памяти о социалистическом прошлом Югославии и событиях мирового масштаба. Они подобны мавзолею визуальной памяти о Югославии и отголосках ее распада, — памяти, нежелательной для процессов националистической мобилизации. Всевозможные фарфоровые статуэтки, куклы, игрушки, декоративные тарелки, югославские сувениры, югославские символы, китчевые полотна и другие реликвии были обнаружены на улицах, в мусорных баках и на блошиных рынках, что свидетельствует о маргинализации нарративов и воспоминаний, которые они воплощали. Они повторно обрели значимость в контексте экспонирования, однако за пределами объединяющего их музея они, вероятно, снова оказались бы в тех же маргинальных местах, где и были найдены изначально. Располагая их в центре внимания в пространстве, напоминающем музей, художник совершает критический жест: тем самым он переосмысляет ценность искусства, а также — в более общем смысле — того, чем искусство может быть в контексте прошлого и настоящего. Благодаря художественному вмешательству воспоминания собираются и сопоставляются, создавая сеть нередко обескураживающих визуальных артефактов, которые путем именования обретают свой критический потенциал и художественную ценность. Абсурдность и сумбурность их расстановки вкупе с их огромным количеством подчеркивают избыток воспоминаний, не признанных официальной политикой памяти. Хотя многие артефакты связаны с событиями и людьми, которые в прошлом упоминались в официальных нарративах, вмешательство художника выстраивает между ними связи, проясняющие и акцентирующие проблематичные аспекты их прошлого, исключенные из публичного дискурса.

Например, один из артефактов, названный «Буря» в честь военной операции на территории Хорватии во время Югославской войны, включает в себя фигурки слона, собаки и человека. Игрушкам даны имена: Степан Месич (человечек в австрийском/немецком национальном костюме), Ратко Младич (собака) и случайная жертва (слон). Степан Месич, последний председатель Президиума СФРЮ и впоследствии президент Хорватии, и Ратко Младич, военный преступник, который во время конфликта командовал Войском Республики Сербской, стоят рядом с поверженной жертвой, создавая гротескную немую сцену. [46] Опираясь на воспоминания об этих людях, эта сцена соединяет неудобные исторические эпизоды, которые на уровне ассоциаций открывают пространство для диалога и критического осмысления событий прошлого.

«Внутренний музей» Папича представляет и внутренний мир художника, его символическое тело, которое также находит отражение в автопортретах, созданных при помощи китчевых полотен с плачущим мальчиком, — такие в свое время висели во многих югославских домах. Папич преобразует их, вставляя в картины очки для чтения, в результате чего получается сплав живописи и скульптуры. Эти артефакты, созданные в 1999 году, когда Сербию бомбили силы НАТО, говорят об эмоциональной составляющей музея: истории и воспоминания не просто анализируются, но также рассматриваются на глубинном чувственном уровне, заложенном в объекты символической ценности. Работая как в индивидуальной, так и в коллективной плоскости, «Внутренний музей»также символизирует внутреннюю, невидимую часть музейной институции — непризнанное хранилище отвергнутых визуальных материалов, вытесненных на задворки воспоминаний.

Диалог между посетителями и художником внутри музея — принципиальный элемент его функционирования, поскольку с внутренним видением художника и ассоциациями, историями и рассказами, которые он создает, соприкасаются люди, жившие в тот же период и способные пролить свет на некоторые его аспекты. Таким образом музей как дом художника и отражение его внутренней сущности и хранимых им воспоминаний инфицируется другими воспоминаниями и другими ви́дениями в перформативном акте переоценки прошлого, диалога с ним и его критики, а идеологические и политические контакты между прошлым и настоящим находят материальное воплощение в артефактах как «символических проводниках». [47] Музей формирует «перформативный архив», где присваиваемые объектам имена, композиции из экспонатов и взаимодействие с посетителями создают «многомерное поле памяти». [48] Посетители встречают фрагменты собственного прошлого, вытесненные из официальных институций памяти, и получают возможность взаимодействовать с ними, вступать в диалог с художником и предаваться воспоминаниям. Благодаря необычному сопоставлению случайно найденных объектов, которые в итоге превращаются в искусство, роль артефактов в корне меняется: они перестают быть идеологическими означающими и становятся объектами критики, сатиры и неожиданных взаимодействий, отражая неоднозначное позиционирование местных историй, нарративов и идеологий в глобальном контексте.

Метафизический музей (Ненад Брачич)

«Метафизический музей» был основан в 1995 году Ненадом Брачичем и состоит из работ художника и проектов, которые он реализовывал в разные годы, включая «Фотографии» (1980–1985), «История находки в Кремзаре» (1988), «Жертвоприношение» (1993–1994), «Объекты неизвестного назначения» (1989), «Пожертвования в Метафизический музей» (1995–), «Метафизическая библиотека», «Фото-кино оборудование»(1998–2004), «Вы помните меня» (2007) и «Разделочные доски». Этот музей, в отличие от некоторых других, упоминаемых в настоящей статье, не посвящен ни конкретной теме, ни воспоминаниям художника. Вместо того чтобы представлять определенный набор артефактов в специально отведенном для этого пространстве — виртуальном либо реальном, — он вмещает в себя все работы и проекты Брачича и становится единым брендом, который обобщает его разнообразное творчество. «Поскольку я работаю в разных техниках и поскольку эта сцена обычно требует определенного признания, я институционализировал все свое творчество под названием метафизического музея», — объясняет художник. [49] Созданный на уровне языка, этот музей представляет собой маркетинговый инструмент, который призван помочь Брачичу и его творчеству стать более узнаваемыми и получить более широкое признание. [50]

Брачич создает для себя и своих работ узнаваемый бренд, но также использует музей как оправдание для своей тяги к формированию коллекций, которая, как он утверждает, свойственна огромному количеству современных художников. [51] Как бренд и как воображаемая институция, не привязанная к конкретному месту, «Метафизический музей» всегда возникает везде, где находится художник и его работы. Отсутствие реального пространства не помешало Брачичу вообразить музей со всеми институциональными элементами, включая секретаря, пресс-секретаря, печать организации и даже фотографию здания. [52] Этот музей может существовать виртуально, как интернет-презентация или сайт, но также существует в мастерской художника и везде, где представлены его работы.

Метафизический характер музея соответствует не только его нематериальной, воображаемой форме, но и подходу Брачича к работе: стремлению «искать сны и постоянно создавать иллюзии». [53] Творчество Брачича разнообразно и охватывает несколько десятилетий, за которые изменились как используемые им материалы (например, от кирпичей он перешел к дереву), так и выбираемые им формы (от экспериментов в фотографии — к работе с реди-мейдом и созданию «предустройств» в рамках игры с существующими формами). Эти «предустройства», или «предаппараты» (серб. preaparati), из цикла «Фото-кино оборудование» (их название было предложено самим художником) напоминают по форме уже существующие устройства, но изготовлены из гораздо более распространенных и дешевых материалов. В серию предаппаратов Sory вошли вариации на тему различных фото- и видеокамер из таких нестандартных материалов, как кирпичи, проволока и старые колесные диски, которые придавали объектам неотесанный и архаичный вид. Отсылки подчеркивались прикрепленными к работам табличками с отчеканенным названием Sory, внешне напоминающим логотип компании Sony. В творчестве Брачича явно прослеживается интерес к дешевым найденным материалам и повседневным вещам, которые сближают его с традициями арте повера и реди-мейда.

Ненад Брачич. Объект из серии «Фото-кино оборудование», 1999. Предоставлено Ненадом Брачичем

Хотя эксперименты с формами и объектами — одна из отличительных черт творчества художника, в других своих проектах он более широко рассматривает роль искусства в «создании иллюзий» и в одной работе совмещает различные художественные формы — текст, фотографию, скульптуру, — создавая гезамткунстверк. В проекте «История находки в Кремзаре» (1988) Брачич сконструировал историю археологической находки, преподнеся зрителю созданные им художественные работы как древние артефакты и давно потерянные объекты. Подобный художественный проект взорвал мировую арт-сцену в 2017 году, когда в Венеции состоялась выставка Дэмьена Хёрста «Сокровища c места крушения „Невероятного“». Описываемая как искусство мира постправды, выставка Хёрста представляла собой супершоу грандиозных масштабов, которое поднимало вопросы о ценности и назначении искусства в условиях чрезвычайно коммерциализированного арт-рынка. [54] За несколько десятилетий до Хёрста Брачич сконструировал нарратив потерянных объектов и забытого прошлого, на которое он помог пролить свет. Он придумал воображаемый археологический памятник Кремзар — неолитическое поселение с неопределенной историей — и создал артефакты, наделенные большой исторической и искусствоведческой референциальной значимостью. По рассказанной Брачичем легенде, раскапывать Кремзар в 1960-х годах начал его дед, археолог-любитель. Среди прочего там были обнаружены относящийся к бронзовому веку объект в форме свастики с рогами, который получил название «Вешалка» (1990), и бронзы фаллической формы, часть из которых венчалась вращающейся свастикой либо рогами. [55] «Вешалка» была создана позже других находок Кремзара, но оказалась включена в проект, который эволюционировал с годами. Расположение находок было указано на аэрофотоснимке археологического памятника, напоминающего в плане греческий крест, на концах которого находились четыре гробницы с могильными камнями в форме фаллосов, из-за чего его изображение тоже напоминало свастику. [56] Кроме этого, в Кремзаре были найдены фигурки Венеры и различные идолы. Эти находки сопровождались археологической документацией, рисунками, фотографиями, личной корреспонденцией, газетными вырезками и даже портретом деда — и все это было выдумано Брачичем. [57] В то время как Хёрст использовал известные образы и символы из мифологии и популярной культуры (включая Микки Мауса), Брачич ограничил свое воображение знакомыми формами, напоминающими настоящие археологические находки, тем самым избежав спектакуляризации своей работы, но затронув вопросы написания истории и ее трактовок.

Ненад Брачич. Идолы из серии «История находки в Кремзаре», 1988. Предоставлено Ненадом Брачичем

Музей Брачича, будучи вербализованной идеей объединить все работы художника под одним флагом, функционирует как перманентная ретроспектива, которая постоянно пополняется новыми работами. Он присутствует всегда — и одновременно всегда отсутствует, поскольку его невозможно посетить в одном месте, но при этом его экспонаты выставляются в его метафизическом пространстве, а потому входят в его постоянную коллекцию. Отношения посетителя и музея обновляются всякий раз, когда посетитель видит работы Брачича. Место в этом случае не так уж важно — это может быть хоть галерея, хоть музей, хоть мастерская художника. Музей Брачича находится везде, где есть работы художника, и тем самым расширяет идею о музее как фиксированном месте в пространстве. Подобно тому как историю невозможно вписать в один господствующий нарратив о прошлом, поскольку у нее много вариантов, музей может быть воображаемым пространством личных решений и предпочтений, где музеализация происходит исключительно на когнитивном уровне.

Музей кролика (Никола Джафо)

В число наиболее непостижимых музеев, созданных художниками, входит «Музей кролика» Николы Джафо. Эта коллекция, впервые представленная в 2006 году под названием «Кролик, которые съел музей», состоит из художественных работ, объектов и игрушек, объединенных образом кролика, — экспонаты музея собирались и создавались художником на протяжении ряда лет. Кроме того, коллекцию сопровождают опера и книга. «Музей кролика», по-прежнему не имеющий постоянного выставочного пространства, отражает абсурдность, разрушительность и избыточность эпохи, в которую он создавался.

В 1990-х и начале 2000-х годов Никола Джафо был одним из лидеров сербского протестного искусства и арт-активизма и входил в число основателей Центра культурного обеззараживания в Белграде, коллектива «Лёд арт», проекта «Арт клиника» и группы «Шок кооператив». В своем творчестве он прошел путь от ранних провокационных картин, изобличающих разложение маргинальных социальных слоев и вездесущесть эротических стимулов в популярной культуре, к арт-активизму и использованию таких материалов, как лед, мусор, волосы и, наконец, белая краска. Мотив кролика проник в творчество Джафо, когда он входил в объединение «Лёд арт», и стал частью его индивидуального художественного высказывания, параллельного с участием в коллективных акциях. Со временем у Джафо скопилось существенное количество экспонатов с кроликом, из которых в конце концов и сформировался музей.

Впервые кролик — живой, сидящий в клетке — появился на выставке «Сад искусства», которая состоялась в Белграде в 1994 году. Он стал постоянной темой последующих выставок и акций, включая «В каком кусте лежит кролик»? (1997), «Отправление в белизну» (1999), «Публичная стрижка» (1995–1998), Kunstlager (2000), «Кролик, который съел музей» (2006), Lepus in Fabula (2011) и «Тайны Сада Солнцестояния» (2018). В ходе выставки «Отправление в белизну» художник попросил своих друзей и посетителей дополнять экспозицию собственными работами на тему кролика. [58] В результате у него скопилось множество игрушек, коллажей, рисунков, объектов и графических изображений, из которых была сформирована коллекция «Кролик, который съел музей», впервые представленная в 2006 году. [59] Описываемая как кроличий кабинет редкостей, эта коллекция, состоящая примерно из 2000 объектов, поделена на несколько отделов: керамика, дерево, плюш, резина, мелкий пластик, текстиль, художественные работы, металл и бумага/книги, прочее. [60] Ее дополняет музыкальное произведение «Кроличья опера» и опубликованная в 2000 году книга «Кролик, который съел музей». [61] При этом кролик — не просто музейный объект; он становится активным участником политической и общественной жизни в таких акциях, как «Белый кролик в мэры» (2004), и играет множество ролей, от интеллектуала и критика до работника культуры. [62]

Никола Джафо. «Музей кролика», вид инсталляции. Фото Андреа Палашти, предоставлено Николой Джафо

Выставка «Отправление в белизну» считается поворотной точкой в творчестве Джафо, поскольку ею художник символически порывает с прошлым, закрашивая часть своих работ белой краской. Этот жест можно по-разному трактовать, учитывая личный и коллективный аспекты, а также социально-культурную обстановку и эстетику. Он знаменует разрыв Джафо с его более ранним творчеством, исключение из текущих обстоятельств и институций, а вместе с тем — растворение в белизне как полное освобождение от объективности и формы. Девиз, которым руководствовался Джафо в тот период — «этика превыше эстетики», — очевидно, достиг своего конечного визуального выражения через это уничтожение. [63] Пока силы НАТО бомбили Югославию, Джафо решил вымарать следы прошлого — как личные, так и коллективные — и пойти на радикальный шаг, напоминающий о супрематистских идеях Казимира Малевича. Еще в 1915 году Малевич написал, что пришел к творчеству, превратив себя «в ноль формы», и этот отказ от объективности ознаменовал новое начало в его художественных изысканиях. [64] Исчезновение картин Джафо и появление кролика как господствующего мотива его творчества — основа анализа и трактовки «Музея кролика».

«Вот вопросы и дилеммы, с которыми я постоянно сталкиваюсь при размышлении о своей творческой деятельности: как противостоять разрушению и бесчувственности? что делать в темные времена — отказываться от художественного творчества или реагировать полемически? этика или эстетика? как освободиться от созданных работ, собранных объектов, как избавиться от “мусора”… и множество других, где КРОЛИК становится метафорой всех проблем и недугов нашего общества и местного сообщества, но также наших радостей, успехов и удовольствий», — заявляет Джафо в своем объяснении того, почему он выбрал именно кролика и почему был создан кроличий музей. [65]

Этот кролик появился, когда продолжать по-старому стало невозможно, а этические дилеммы привели к возникновению сомнений в художественном творчестве и его политическом потенциале в кризисные периоды. Отправляя свое прошлое в белизну, из которой вышел мотив кролика, Джафо искал альтернативный набор символов, способный воплотить в себе сложности времени, не обращаясь к его визуальным проявлениям. Нейтральный, но вместе с тем заряженный исторической, этической, социальной и культурной значимостью, кролик перерастает любую попытку заключения в одну последовательную теорию. Это кролик из детских сказок и детских комнат, с исторических картин и из современных перформансов (вспоминаются «Заяц» Альбрехта Дюрера и «Как объяснить картины мертвому зайцу» Йозефа Бойса), а также из народных верований и традиций, связанных с жизнью и смертью, из шуток о его либидо и из многого другого. [66] Наконец, это кролик Джафо, который съел музей: серия выставок, акций и — в итоге — музей, историческое, политическое и культурное значение которых съел кролик. Кролик лишает музей его нормативных и господствующих наслоений смысла: поглощая их, он расчищает место для нового наполнения и нового искусства. Это свободное пространство, которое можно заполнять, отыскивая смысл в личных координатах опыта. Это игра, которая показывает, что музеи и их значение определяются искусством и нашим отношением к нему, поскольку мы решаем, что такое искусство и что формирует музей, даже если его съел кролик. Это поле детской игры, иронии и сатиры, но вместе с тем и строгой политической критики. Оно неоднозначно и не определено — и отсылает к отсутствию четкой и непосредственной институциональной оппозиции официальной политике 1990-х. Каждый посетитель может найти в этом поле собственного кролика и внести свой вклад в конструирование смысла музея.

Домузей (группа Škart)

Единственный музей из этой группы, который существовал в определенное время в определенном месте и изначально вовсе не имел экспонатов (ни виртуальных, ни каких-либо других), — это «Домузей» группы Škart. Этот музей «случился» в 2012 году в форме оккупации, когда группа Škart вместе с другими художниками, активистами и студентами захватила Галерею наследия Милицы Зорич и Родолюба Чолаковича. Эта галерея — внешнее выставочное пространство Музея современного искусства в Белграде. На время существования «Домузея» она была преобразована в пространство для жизни и художественного творчества. На момент своего основания «Домузей» не имел экспонатов, но художники создавали работы, пока находились в галерее. Впрочем, этот музей был создан не чтобы выставить горстку работ, а чтобы поднять вопрос о доступности культурных институций публике и художникам и расширить понимание роли институций посредством перформативной акции.

Группа Škart, которая присутствует на югославской и сербской художественной сцене с 1990-х годов, развивала свое творчество, совмещая различные формы художественного выражения, включая архитектуру, музыку, поэзию, изящное и прикладное искусство. [67] На ранних этапах своего существования группа экспериментировала с графикой, но вскоре ее участники перешли к взаимодействию с людьми — на улице, на открытых рынках, на карнавалах, а также в других многолюдных местах. Костяк группы составляют Драган Протич (Прота) и Джордже Балмазович (Жоле), к которым в рамках различных проектов присоединяются другие художники. Эта группа, или коллектив, как ее тоже иногда называют, была основана на Архитектурном факультете Белградского университета в 1990 году, и название Škart («обрывки», «отходы») намекает на ошибки, которые входящие в ее состав художники совершали в своих ранних графических работах. [68] Ошибки в их представлении не были неудачами — напротив, художники видели в них индикаторы «новой системы ценности», которая и ложилась в основу творчества созданной ими группы. [69]

Эта система предполагает отказ от разделения между высоким и популярным, или массовым, искусством: вместо того чтобы показывать свое искусство издалека, на расстоянии — в галереях, музеях и других специально предназначенных для этого общественных пространствах, — художники преподносят его публике в форме листовок и купонов или включают общественность в создание художественных работ и их пользование. Такие акции, как «Грусть» (1992/1993) и «Купоны» (1995), проходили на рынках и на улицах, где художественный дуэт раздавал небольшие работы прохожим. Созданные из таких скромных материалов, как картон, веревка и бумага, эти работы содержали тексты, в том числе поэтические, которые подталкивали людей к размышлению о текущей ситуации в стране и ее последствиях для общества. В число работ, врученных прохожим, вошли купоны грусти, любви и страха, «Грусть потенциальной генеалогии» и «Грусть потенциальной дружбы», которые создали эмоциональное сообщество разделенного опыта, годами определявшего творчество группы Škart. «Все эти разделенные страны, расколы по национальному и этническому признаку — сплошное ретроградство… Мы хотели придумать открытый, не скованный рамками формат соучастия, ибо сопротивление требует многообразия», — отметил Протич в одном интервью. [70] Свободно распространяя свои работы, художники поднимали вопрос о социальном разложении, обесценивании и ретроградных нарративах, которые определяли общество Сербии и значительной части югославского региона в годы конфликта, а также привлекали внимание к губительным социальным последствиям такой политики. Кроме того, они ставили под сомнение идею о том, что чествовать искусство следует лишь в пространствах, предписанных институтом искусства.

Группа Škart демократизировала искусство, сделав его доступным и понятным широчайшей аудитории. Оспаривалось и отрицалось так же утверждение, что искусство должно быть технически совершенным (и именно таким является), а вместе с ним — и мысль о художнике как авторе. Ошибка вместо этого принималась как неотъемлемая часть искусства, выводя оценку его ценности за рамки эстетического суждения. В приоритет ставились другие аспекты — социальная вовлеченность, солидарность и активное сопереживание, — которые развивались в более поздних работах группы, включая «Вышивки», Horkeškart (это название составлено из названия группы и сербского слова «хор»), инсталляцию на 12-й Архитектурной биеннале в Венеции и Pesničenje. Домохозяйки, студенты и прочие зрители активно участвовали в творческом процессе вместе с группой Škart. Искусство принимало форму творческого действия и становилось собственностью каждого, кто прикладывал к нему руку. Включая в процесс художественного производства совершенно разных людей, художники Škart заменяли идею о художнике как авторе на идею о художнике как связисте, в то время как искусство становилось не индивидуальным творческим выражением, а коллективным действием, вписываясь в формат, характерный для кризисных периодов. [71]

Эклектичность художественных форм и материалов в творчестве группы Škart дополняется своеобразной поэтикой, которая сочетает такие разные идеи, как «бесполезные траты, юмор и личная свобода». [72] Эта свобода также находит отражение в том, что группа не стремится принадлежать к институту искусства. [73] Напротив, этот художественный дуэт привлекал к художественному процессу широкие слои общества и своими работами и акциями пытался создать пространство альтернативного существования, ценностей и понимания. Создание альтернативных пространств в теории рассматривается как социальное производство пространства — и эта идея развивается и критикуется уже давно. Рамки для коллективных художественных акций были заданы под влиянием концепции производства пространства Анри Лефевра, с которой согласились впоследствии многие теоретики, включая и теоретиков искусства. [74] Искусство становится конвейером смысла, выходя за привычные рамки, и создает пространство для социального взаимодействия, также за рамками официальных норм и идей, часто посредством конструктивных общественных действий, которые становятся неотъемлемой частью художественной работы. Проекты группы Škart можно рассматривать в этом свете — как коллективное действие, которое преодолевает различия и конкретные интересы, а также как определенную «архитектуру человеческих отношений», если говорить словами самих художников из Škart. [75]

К тому же стремился и проект «Домузей», состоявшийся в период с 28 марта по 9 апреля 2012 года, когда около тридцати его участников поселились в Галерее наследия Зорич и Чолаковича. В тот период, когда два крупных белградских музея — Национальный музей и Музей современного искусства — были закрыты на реконструкцию, группа Škart организовала перформативное действие, превратив художественную институцию в пространство для жизни и творчества. Эта акция включала в себя различные коллективные мероприятия, от участия в конференции (сама акция проводилась в рамках конференции по графическому дизайну в Белграде) до мастер-классов, дебатов, концертов и других форм творческого выражения.

Группа Škart. «Домузей», вид галереи, 2012. Предоставлено группой Škart

Идея, сформулированная группой Škart, заключалась в том, чтобы переосмыслить использование публичной инфраструктуры и институций в периоды их пассивного существования, когда не проходит ни общественных мероприятий, ни выставок. В ходе акции поднимались вопросы о том, кто владеет институциями как общественным благом и как их можно использовать для творческих действий, выходящих за формальные институциональные рамки. [76] Не дожидаясь официального приглашения, художники и активисты пришли в галерею и превратили ее в творческий центр, показывая, что творчество невозможно ограничить структурными и инфраструктурными нормами. Объединив дом и музей, эта акция размыла границы между художественной и повседневной практикой, поскольку художники выставляли свои работы в доме/музее и жили в музее/доме. Отношения, сложившиеся между участниками акции и институцией, показали их взаимосвязанность и подчеркнули значимость модели искусства как социального действия для демократизации художественных институций.

Музеализация альтернативы

Рассмотренные здесь музеи — это хранилища альтернативных историй, визуальных сценариев и акций, которые служат противовесом официальным институциям и функционируют вразрез с пропагандируемыми ими практиками. Придуманные и созданные на обочине господствующего культурного курса своего времени, эти проекты становятся зеркалом постсоциалистической реструктуризации памяти и связанных с ней визуальных символов. Одни из них, например «Метафизический музей», создаются в качестве всеобъемлющей концепции для творчества художника. Другие — как музеи активистской вовлеченности, музеализированной в процессе активизма. И снова семантическое решение вдохновляет художественное, создавая музей на уровне языка, но вместе с тем делая его реальным пространством художественного действия. Ряд рассмотренных музеев собирает объекты, фотографии и другие памятные вещи, связанные с югославским прошлым, и неожиданным образом сочетает их друг с другом, превращая реди-мейды в художественные формы. Такие объекты становятся главными артефактами музеев, созданных художниками. Они противопоставляют себя культурной политике времени и предоставляют альтернативные пространства для художественного исследования запретных, обделенных вниманием и вытесненных из поля зрения тем. Это ответ художников на системное злоупотребление культурой и культурными институциями в повседневной политике и националистической риторике и на политику забвения, которая была господствующим общественным дискурсом того времени.

«Музей кролика», «Югомузей» и «Внутренний музей» часто сочетают художественное творчество с найденными объектами, которым они находят новое применение или которые просто выставляют в новых и необычных комбинациях. Тяга художников к коллекционированию не нова и наблюдается во все времена во всех широтах. Одним из примеров может служить творчество Эдсона Чагаса. В своем проекте «Найдено, не взято» (начатом в 2008 году) он использует найденные объекты и создает новые нарративы, перемещая и фотографируя их в других обстоятельствах, отличных от тех, в которых они были найдены. [77] Его творчество подчеркивает и личные, и коллективные проблемы: городская среда отвергает и выбрасывает объекты, а художник снова помещает их в фокус, критикуя экономику массового производства отходов, а также всевозможные формы затушевывания и маргинализации. Вместе с тем он обращается к собственному положению мигранта — сначала в Лондоне, а затем в Ньюпорте (Уэльс), где он тоже маргинализирован и вытеснен из знакомого контекста. [78] Кроме того, рассмотренные в этой статье музеи художников поднимают личные и коллективные вопросы, обращая внимание на отринутые объекты и воспоминания и находя им новое место в неофициальных музеях. Эти пространства, создаваемые вне любых институциональных рамок, служат хранилищами не только вытесненного и заброшенного прошлого, но и личных воспоминаний и оценок. Рассказываемые художниками истории отражают коллективный опыт жизни на стыке двух систем — социализма и либерального капитализма — и на стыке разных версий истории. Кроме того, они показывают, что художники занимают положение критически настроенных наблюдателей и внутренних мигрантов, которые перемещают свои работы из официальных институций в частные музеи.

Но эти музеи уникальны, поскольку их материалом служит комбинация найденных и личных объектов, а художественное вмешательство основывается либо на сопоставлении этих элементов, либо на процессе собственно именования. Политическое в этих музеях заключается в самих артефактах и их местоположении, а также в языке. Музеи, которые избежали печати официальности и часто существуют лишь в частных пространствах художников или временно возникают в галереях и выставочных залах, рассказывают альтернативную историю, которая обычно вытесняется на задний план, чтобы отдать главное место новому националистическому нарративу. Эти проекты, называемые «музеями» по решению художников, подрывают иерархии культурных институций. Показывая, что различные типы музеев могут существовать вне институциональных рамок и создаваться по личной инициативе, они дополняют альтернативные практики, увеличивая размах своей вовлеченности. Не ограничиваясь индивидуальными художественными работами, они привлекают к участию более широкое культурное поле и предлагают новые ракурсы для рассмотрения воспоминаний и историй.

Художники называют свою практику, решают, какие артефакты в нее включать, и институционализируют свое творчество в рамках, которые напоминают традиционные институции, но вместе с тем отличаются от них. В пространстве между двумя крайностями рождаются активизм, критика и политический потенциал. Являясь одновременно музеями и не музеями, обладая властью называться музеями и все равно оставаясь на задворках культурной жизни — а порой даже оказываясь включенными и представленными в официальной институции, — эти проекты занимают по отношению к художественным институциям сложное положение. В своем анализе общественного и политического активизма на Балканах писатель, политолог и культуролог Игорь Штикс утверждает, что рассмотренные формы активистской эстетики позволяют всем, кто в них участвует, ощутить «резкий вкус эмансипации» и бросают вызов представлениям о том, «что может быть сказано, увидено, услышано и, наконец, сделано». [79] Подобным образом рассмотренные музеи создают новые рамки для взаимодействия с институциями и с прошлым, что может предоставить им основу для эмансипации в будущем.

Эти музеи вмещают в себя вытесненные артефакты и воспоминания, которые обретают силу посредством институционализации. Показывая, что к прошлому и положению человека в нем по-прежнему можно подходить с альтернативной позиции, которая может превратиться в действующую силу посредством личного решения, и что, продолжая эту мысль, личное решение по-прежнему имеет значение и может создавать новые институции, они дают людям надежду. Эти практики не стремились привлекать к участию более широкие сообщества — в случае с «Домузеем» количество участников акции было ограничено, — но отталкивались от личных размышлений, которые подталкивали к участию и публику. В процессе этого обнажалась иллюзорная природа власти и санкционированных версий истории и показывался возможный путь к узурпации власти и сопротивлению ей. Институционализация не перекрывала политический потенциал этих проектов. Напротив, индивидуальные ви́дения и художественные решения получали коллективную значимость в знакомых институциональных рамках, где общий опыт и воспоминания создавали новое пространство сопротивления.

Заключение

Список созданных художниками музеев, приведенный в этой статье, нельзя считать исчерпывающим. Хотя акцент здесь был сделан на нескольких музеях, созданных в 1990-х и начале 2000-х годов, в этот и более ранние периоды появлялись и другие проекты, которые можно было бы включить в анализ художественного переосмысления санкционированных версий истории, повествований, национальных идей и личных соображений в югославскую и постъюгославскую эпохи, и они тоже формировали хранилища, напоминающие музеи. Эти музеи, в число которых входят музей P.A.R.A.S.I.T.E. Тадея Погачара, «Антимузей» Владимира Додига Трокута, «Мавзолей истории искусства» Горана Джорджевича и «Музей детства» Владимира и Милицы Перич, расширяли темы югославского символического наследия, политики памяти, истории искусств и роли институций. Художественные проекты, анализирующие институт музея, существуют также в региональных художественных практиках: здесь известным примером служит «Музей знания» Лии Пержовски. Но временные рамки исследования и ограничения, связанные с пандемией, повлияли на выбор музеев и стратегий для этой статьи.

Эстетика рассматриваемых здесь музеев граничит с избыточностью: избыточностью воспоминаний, историй и политики, которую невозможно вписать в дискурс повседневности и политики в исполнении официальных институций и индивидов. Остатки прошлого и настоящего переплетаются, смешиваются друг с другом и вступают в реакции, создавая уникальный мир личных фантасмагорий, пересыпанных общественными символами. Некоторые из упомянутых музеев работали как музеи: они имели выставочное пространство и часы работы, там проводились экскурсии. Другие же создавались в сфере языка, воображения и перформанса, не имея ни постоянного местоположения, ни каких-либо других элементов институции. И все же, присваивая понятие «музей», эти проекты вступали в творческий диалог со смыслами музея, функционирующего как хранилище артефактов и принимающего активное участие в создании национальных нарративов и культуры. Эти музеи занимаются исследованиями и критикой путем творческой деятельности, они предают гласности истории и идеи, показывают, что было стерто и забыто, и вступают во взаимодействие с реалиями, в которых мы живем. Кроме того, они вмещают в себя личные размышления об идентичности и художественной практике.

Сегодня, когда все громче звучат призывы к демократизации и деколонизации знания и высшего образования, институций и других сфер, ответственных за создание коллективных нарративов и мифологий, очень важно оглядываться в прошлое, на эти музеи, которые дают личные ответы на всевозможные ограничения, политическое и культурное угнетение и конфликты. Они вносят вклад в плюрализм практик, идей и точек зрения, но также становятся показательными формами художественного действия, направленного против ограничения институциональных возможностей. Они задействуют институциональные и художественные элементы, которые не позволяют трактовать их чисто как художественные работы, художественные институции или перформансы. Они не принадлежат в полной мере ни к одной из этих категорий, поэтому, чтобы понять их, необходимо выйти за рамки устоявшихся определений и взглянуть на пространства их взаимодействия как на точки политического потенциала.

Не стоит забывать и об этическом аспекте этих музеев. В периоды потрясений и обесценивания институций художники взяли на себя задачу продемонстрировать демократический и критический потенциал, который институт музея может обрести в том случае, если отважится на это. Прошлое невозможно стереть, и так или иначе оно все равно вернется — например, в форме сложных скульптурных работ или сюрреальных комбинаций найденных объектов. Оно продолжит существовать, пусть и исключительно в искусстве. Сочетая индивидуальный и коллективный опыт, упомянутые в этой статье музеи стали играть ту роль, с которой в силу политического давления и подорванной институциональной свободы не справлялись официальные музеи. Характерные черты этих музеев — ирония, пародия, циничное переосмысление национальных мифов, активизм и другие формы критического участия. Являясь одновременно и музеями, и художественными работами, они расширяют представления о творческих и институциональных границах, не оставляя ни одну из них нетронутой.

Список литературы

Anđelković B., Dimitrijević B. Poslednja decenija: umetnost, društvo, trauma i normalnost // Anđelković B., Dimitrijević B., Sretenović D. (eds.) O normalnosti: umetnost u Srbiji 1989–2001. Belgrade: Publikum, 2005. P. 9–130.
Bajić M. Yugomuseum: Memory, Nostalgia, Irony // Borić D. (ed.) Archaeology and Memory. Oxford: Oxbow Books, 2010. P. 195–203.
Bajić M. Backup. Belgrade: Cicero, 2006.
Birač D. Politička ekonomija hrvatske: obnova kapitalizma kao “pretvorba” i “privatizacija” // Politička misao, № 57 (3), 2020. P. 63–98.
Bogdanović A. Mrđan Bajić: Skulptotektura. Belgrade: Fondacija Vujić kolekcija, 2013.
Božović Z. Škart // Božović Z. (ed.) Likovna umetnost u Srbiji ‘80-tih i ‘90-tih u Beogradu. Belgrade: Remont — Independent Art Association 2001. P. 76–85.
Брачич Н. Метафизический музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Bugarinović N. Vajar Mrđan Bajić na Bijenalu u Veneciji // Radio Slobodna Evropa, 2007, https://www.slobodnaevropa.org/a/704685.html.
Ćirić M. Podsetnik Na Istoriju Institucionalne Kritike U Srbiji (Verzija Druga) // DeMaterijalizacija Umetnosti, http://dematerijalizacijaumetnosti.com/podsetnik-na-istoriju-institucionalne-kritike-u-srbiji/.
Cumming L. Damien Hirst: Treasures from the Wreck of the Unbelievable Review — Beautiful and Monstrous // The Guardian, April 16, 2017, https://www.theguardian.com/artanddesign/2017/apr/16/damien-hirst-treasures-from-the-wreck-of-the-unbelievable-review-venice.
Dedić N. Jugoslavija u post-jugoslovenskim umetničkim praksama // Sarajevske sveske, № 51, 2017.
Dimitrijević B. Koraci i raskoraci: kratak pregled institucionalne koncepcije i izlagačke delatnosti Muzeja savremene umetnosti 2001–2007 // Sretenović D. (ed.) Prilozi za istoriju Muzeja savremene umetnosti. Belgrade: Museum of Contemporary Art, 2016. P. 315–346.
Dragićević Šešić M. Counter-Monument: Artivism against Official Memory Practices // Култура/Culture, № 6 (13), 2016. P. 7–19.
Dragićević Šešić M. Umetnost i kultura otpora. Belgrade: Clio, 2018.
Dražić S. U kom grmu leži zec? // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 141–149.
Джафо Н. Кролик, который съел музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Enwezor O. The Production of Social Space as Artwork: Protocols of Community in the Work of Le Groupe Amos and Huit Facettes // Stimson B., Sholette G. (eds.) Collectivism after Modernism, the Art of Social Imagination after 1945. Minneapolis, London: University of Minnesota Press, 2007. P. 223–251.
Fraser A. From the Critique of Institutions to an Institution of Critique // Artforum, № 44 (1), 2005. P. 100–106.
— Galliera I. Socially Engaged Art after Socialism: Art and Civil Society in Central and Eastern Europe. London, New York: I.B. Tauris, 2017.
Ganglbauer G. Artifacts of Unknown Usage // Gangan Lit-Mag (blog), December 2005, https://www.gangan.at/36/nenad-bracic/.
Gregorič A. Interdependence // Glossary of Common Knowledge, https://glossary.mg-lj.si/referentialfields/historicisation/interdependence.
Gregorič A, Milevska S. Critical Art Practices That Challenge the Art System and Its Institutions // Gregorič A., Milevska S. (eds.) Inside Out. Critical Discourses Concerning Institutions. Ljubljana: Mestna galerija Ljubljana, Muzej in galerije mesta Ljubljane, 2017. P. 8–34.
Jovanović S. Umetnički kolektiv grupa ‘Škart’ // Jovanović S. (ed.) Škart: poluvreme. Belgrade: Museum of Applied Arts, 2012. P. 12–19.
Лазар А. Внутренний музей // Экспликация к выставке «Вверх дном: Пространство для критики». Музея города Белграда, 2016.
Lazar A. Od Oblika K Zaboravu: Akumulirana Praznina Unutrašnjeg Muzeja Dragana Papića // Život umjetnosti: Časopis za suvremena likovna zbivanja, № 95 (2), 2014. P. 126–131.
Lefebvre H. The Production of Space. Wiley, 1992.
Malevich K. From Cubism and Futurism to Suprematism: The New Painterly Realism [1915] // Bowlt J.E. (ed.) Russian Art of the Avant Garde: Theory and Criticism 1902–1934. New York: The Viking Press, 1976. P. 116–135.
Marstine J. Introduction // Marstine J. (ed.) New Museum Theory and Practice: An Introduction. Malden, Oxford, Carlton: Blackwell Publishing, 2008. P. 1–37.
Matović D.B. Balkanizacijom U Svet // Novosti, October 11, 2003, https://www.novosti.rs/vesti/kultura.71.html:151011-Balkanizacijom-u-svet.
Merenik L. Mrđan Bajić, ili godine insomnije // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 24–37.
— Mmb Metaphysical Museum Beograd // October 25, 2013, http://hasselbaker.blogspot.com/2013/10/mmb.html.
Oliveira A.B. The Ethics, Politics, and Aesthetics of Migration in Contemporary Art from Angola and Its Diaspora // African Arts, № 53 (3), 2020. P. 8–15.
Pantić R. Jugoslavija v mednarodni delitvi dela: od periferije k socializmu in nazaj k periferiji // Borec: revija za zgodovino, antropologijo in književnost, № 73, 2021. P. 787–789.
Papić Ž. Europe after 1989: Ethnic Wars, the Fascisation of Social Life and Body Politics in Serbia // Filozofski vestnik, № 23 (2), 2002. P. 191–204.
Piotrowski P. Kritički Muzej. Kruševac: Sigraf, 2013.
Purić B. In Praise of Deserters // Journal of Curatorial Studies, № 3 (2+3), 2014. P. 388–390.
Radisavljević D. Od individualnog u kolektivno i nazad // Grginčević V. (ed.) Džafo. Novi Sad: Museum of Contemporary Art of Vojvodina, 2011. P. 7–42.
Samary C. The Social Stakes of the Great Capitalist Transformation in the East // Debatte, № 17 (1), 2009. P. 5–39.
Škart // http://www.skart.rs/.
Štiks I. Activist Aesthetics in the Post-Socialist Balkans // Third Text, № 24 (4–5), 2020. P. 461–479.
Stokić J. Pejzaž Mrđanna Bajića (ili: kako prevazići provincijalizam malih nacija) // Veličković V. et al. (eds.) Mrdjan Bajić : Reset : Srpski paviljon = Padiglione Serbo = Serbian Pavilion. Belgrade: Cicero, 2007. P. 38–49.
Szreder K. Productive Withdrawals: Art Strikes, Art Worlds, and Art as a Practice of Freedom // e-flux Journal, № 87, 2017, https://www.eflux.com/journal/87/168899/productive-withdrawals-artstrikes-art-worlds-and-art-as-a-practice-of-freedom/.
Timotijević S. Muzej u senci / Shadow Museum // Art magazin, October 14, 2008, http://www.artmagazin.info/index.php?option=com_content&task=view&id=808&Itemid=35.
Vukadinović D. Nenad Bračić — Kremzarski nalaz, izgubljeni svetovi 4001 p.n.e. // Moment: časopis za vizuelne medije, № 19, 1990. P. 81–88.
Yildiz S. The Evolution of Škart, the Serbian Art Collective Forging Communities through War and Peace // Calvert Journal, July 7, 2020, https://www.calvertjournal.com/articles/show/11936/skart-artcollective-serbia-community-war-and-peace.
— Izbacivanje Radova Dragana Papića // Marka Žvaka video, 4:43, 2007, https://markazvaka.net/izbacivanje-radova-draganapapica/.
— Unutrašnji muzej Dragana Papića // Marka Žvaka video, 6:00, 2007, https://markazvaka.net/unutrasnji-muzej-draganapapica/.

Перевод: Евгения Фоменко

 

Рубрики
Гранты

музей и каторга как «реформаторий» революционного субъекта

Машина (само)производства революционного субъекта в дисциплинарном пространстве

Как соотносятся каторжная тюрьма и национальный музей? Благодаря Мишелю Фуко мы знаем, что это дисциплинарные пространства, в которых суммируются схемы сдерживания проказы и чумы. Это сочетание пространственного исключения прокаженных с аппаратами клеточной [1] дисциплины чумных пространств: «прокаженный — и его отделение; чума — и вместе с ней подразделения». [2] Либеральный филантроп Джонас Хенвей в конце XVIII века сформулировал базовую для таких пространств концепцию «реформатория»: индивид здесь подлежит реформированию, преобразованию. [3] По мысли Хенвея, работа по преобразованию ложится на собственные плечи индивида, но происходит это в условиях пространственной изоляции, к которым его или ее принуждает общество. Реформаторий — это особое пространство, создаваемое для коррекции индивида согласно установленным нарративам. В тюрьме, на каторге или в ссылке нужно подавить в себе делинквента, то есть преступника, [4] и стать «нормальным», законопослушным гражданином, а в национальном музее — расположить все образцы искусства в соответствии с историей национального государства и тем самым еще раз дисциплинировать себя и посетителей соответствующим нарративом.

Однако, как показали Петр Кропоткин и Мишель Фуко, тюрьмы не исправляли индивидов, а, наоборот, были университетом преступности, производя делинквентность как общественную страту, с помощью которой можно было контролировать разнородную и хаотичную противозаконность. Революционеры в царской России в канун Октябрьской революции использовали эту «темную» сторону тюремного аппарата — они превратили тюрьму в институт для создания массового революционного класса, совместив тюремную миссию по производству и закреплению делинквентности с революционными задачами. Царские «тюрьма, каторга и ссылка после 1905 года и по февральскую революцию 1917 года были огромной лабораторией, величайшей революционной школой, где успешно готовились кадры революции». [5] В итоге политкаторжане, освобожденные в марте 1917 года указом Временного правительства и стянувшиеся со всей Сибири в Москву к лету, составили костяк грядущей революции — вместе с кадрами, вернувшимися из эмиграции. На VIII съезде Российской коммунистической партии большевиков (РКП(б)) в 1919 году 184 из 305 делегатов имели опыт каторги или ссылки (315 лет отсидки в общей сложности). [6] Дисциплинарный аппарат оказался субверсирован, а точнее «передисциплинирован» и вместе с тем усилен его объектами изнутри таким образом, что потоки (само)дисциплины были перенаправлены в русло воспитания революционного субъекта.

Аналогично этому музей, по мысли Бориса Гройса, может выступить «колыбелью революции». Чтобы изменить мир, нужна метапозиция по отношению к нему, и таковую может обеспечить исторический артефакт в музее. Ведь, несмотря на то что «эти объекты [прошлого] принадлежат современности, потому что их можно увидеть здесь и сейчас… у них нет никакого другого предназначения». [7] Вещи из другого времени или другого мира способны самим своим присутствием изменить то время и тот мир, в которые они помещены. Эти дефункционализированные объекты существуют вне логики повседневной «полезности». Своим присутствием они указывают на возможность перекодировки и пересоздания мира, логику которого они отрицают. Более того, в каком-то смысле такие объекты делают перекодировку неизбежной, а потому, с точки зрения существующего нормативного закона, их можно воспринимать как «демонические».

Однако такой объект не работает и даже не существует сам по себе. Во-первых, он часть машины, которая составлена из артефакта и гетеротопии — пространства музея, осуществляющего дефункционализацию. Во-вторых, чтобы начать работать, эта машина должна быть состыкована с фигурой зрителя. Но не любого, а желающего произвести реэнактмент, то есть реконструкцию культурного воображения, скрытого в артефакте. Определенные надежды и стремления удалены из современности, но они существовали в то время, о котором свидетельствует объект, и зритель, желая их возвращения в настоящий мир, реконструирует их в своем воображении. Например, Маркс писал, что Великая французская революция была вдохновлена республиканскими традициями античности. А Гройс предлагает вглядываться в авангардные произведения искусства и оживлять присущую им логику дефункционализации, которую они в свое время осуществляли, редуцируя информационную функцию искусства.

Так объект, в котором закодировано другое культурное воображение, вместе с гетеротопией и желающим реконструкции зрителем составляет машину (само)производства революционного субъекта. Она работает, она производительна, она даже выполняет предписанный Закон в том смысле, что действует по инструкции или, вернее, согласно своей спецификации — зритель в музее созерцает выставленный артефакт, а заключенные в каторжной тюрьме подвергаются трансформации. Но в то же время эта машина «перепрописывает» слова Закона и «переразмечает» их своим паттерном, перенаправляя производство субъекта в незапланированное русло.

Здесь есть сложности. Во-первых, субъект может желать осуществления консервативной революции. Именно так Делез и Гваттари, следуя за Вильгельмом Райхом, объясняют фашизм — он был произведен множественным желанием, а не предписан на вторичном уровне идеологии. [8] А во-вторых, предлагая разделить реконструируемое воображение на «революционное» и «реакционное» как «хорошее» и «плохое», мы тем самым предписываем новый закон, который в определенный момент рискует стать репрессивным.

Выйти из этого затруднения можно, переведя понятие «революционное» на метауровень. Тогда оно будет означать не воображение каких-то конкретных моделей — например, республиканской формы правления в авторитарном обществе — но реэнактмент самой логики дефункционализации, то есть процедуры перекодирования любого предписания, любого закона. Такой опыт Гройс находит в произведениях авангарда: нужно реконструировать саму логику «выпиливания» из нормативной поверхности вне зависимости от множества ее конкретных исторических форм — дефункционализацию как концептуальный жест, — чтобы можно было обращаться к ней вновь и вновь в постоянно меняющихся условиях. Это формула перманентной революции, которая предполагает в том числе и революцию против государства победившей революции, — формула, стремящаяся пересобрать любой закон, чтобы потом пересобирать его еще и еще.

Таким образом, мы имеем два режима работы комплекса овердисциплинарного [9] перекодирования реформатория, в результате которой осуществляется (само)производство революционного субъекта. Различие в режимах связано с тем, что именно фиксируется в результате перекодирования: конкретная общественная модель или логика дефункционализации и перекодирования как таковая. В любом случае комплекс осуществляется как синтез «демонических» реликвий (объектов, которые несут другое культурное воображение), гетеротопии и желающего субъекта. Например, для революционного субъекта накануне 1917 года демонической реликвией была марксистская теория, содержащаяся в книгах и памяти людей, гетеротопией — пространство каторжной тюрьмы, а желающим субъектом — личность и/или коллектив политических заключенных. Важно, что, как было указано выше, такая машина может работать в разных направлениях и произвести не только социалистическое общество, но и, например, фашизм. И вопрос не столько в том, что одно хорошее, а другое плохое, сколько в том, что в итоге неизбежно возникает перспектива фиксации результата в качестве нового предписания. Это можно назвать первым режимом работы комплекса. Поэтому встает вопрос о производстве метареволюционного субъекта, который учится самой логике дефункционализации, то есть программирует себя в качестве того, кто в любых условиях способствует приходу Внешнего — во всех его исторически меняющихся обличиях. Так работает второй режим. Такой субъект обладает гетеротопной оптикой (не ставя в центр никакие конкретные гетеротопии, даже самые прогрессивные), он способен смотреть на реальность вне господствующих нарративов и в любых условиях производит истинное различие.

Эти два режима всегда в наличии и во взаимной борьбе. Любой революционный субъект (само)производится одновременно с новым законом, новой репрессивной поверхностью фиксации результата и соответствующим желанием. Однако рядом всегда есть то, что Эдвард Соджа называет «третьим пространством», а Делез и Гваттари — многозначным или кочевым конъюнктивным синтезом: недуальная логика или перспектива и/оба вместе, которая борется с поверхностью регистрации, то есть с фиксацией завоеваний революции. [10] Это не другой революционный субъект, а тот же самый, просто несколько иначе понятый и пересобранный. И хотя вопрос различия режимов отчетливо был поставлен только во второй половине XX века (например, в «Анти-Эдипе» Делезом и Гваттари), их борьба осуществлялась и раньше. В частности, после Октябрьской революции разнородное Общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев (далее ОПК) испытывало нарастающие репрессии со стороны укрепляющейся центральной власти. Концептуальная борьба состояла в противопоставлении революционной этики желанию фиксировать завоевания революции.

«Обращение» машины субъективации: перекодирование потоков и практики себя

Роль царских каторжных тюрем в Октябрьской революции осмыслялась в 1920-е годы — в рамках интеллектуальной деятельности Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев (ОПК). Главный печатный орган ОПК — журнал «Каторга и ссылка» (1921–1935) — ориентировался на сбор и публикацию личных воспоминаний членов общества, бывших политических заключенных. На этой базе делались концептуальные обобщения о центральной роли каторги и ссылки в революции. Главным идеологом выступил Владимир Виленский-Сибиряков, который в 1923 году назвал царскую каторгу «романовским университетом» и «школой революции». Он писал: «После 1905 года, помимо воли и желания царизма… институт политической каторги и ссылки превратился в огромную политическую школу воспитания тех кадров революции 1905 года, которыми оказались загруженными тюрьмы, каторга и ссылка». [11]

В 1928 году Сергей Швецов опубликовал в «Каторге и ссылке» цикл статей «Культурное значение политической ссылки в Западной Сибири», выделив следующие положительные пункты: изучение края, развитие местной печати, медицины и культуры, общественно-просветительская и революционная работа. Согласно Швецову, «тюрьма и ссылка того времени представляли собой своеобразные оазисы свободы слова, если не печатного, то устного» (№ 11, с. 97); они распространяли «“Сеничкин яд”… [12] что так незаметно, но упорно подтачивал корни царского самодержавия» (№ 10, с. 101), результатом чего было «перерождение… какого-нибудь сургутянина» (№ 10, с. 112) в антицаристском, революционном духе.

Здесь идет речь о двух различных, но сопряженных векторах перекодирования. Швецов пишет о том, что политические ссыльные преображали местный контекст, а Виленский-Сибиряков — о том, что заключенные трансформировали и укрепляли себя в революционном духе. В первом случае поток дисциплины направлен вовне, во втором — внутрь. Или: в первом случае — условно декабристская ссылка, во втором — модель, сложившаяся после 1905 года, когда каторжные тюрьмы наполнились малообразованными рабочими, крестьянами и мещанами, многие из которых превратились там из случайных противников режима в убежденных и несгибаемых революционеров. Во втором случае герметичность тюремного заключения использована для конструирования машины (само)создания коллективного революционного субъекта, причем будущая экспансия этого субъекта телеологически заложена в процесс трансформации. Этот процесс можно разделить на герметичную стадию трансфигурации (революцию внутреннюю) и отложенную стадию развертывания вовне (революцию внешнюю), результатом чего должно стать перерождение мира. Если заимствовать образ из биологии развития, то можно сказать, что малосознательные «революционные лярвы» (личинки) дотюремного периода окукливаются в каторжной тюрьме, превращаясь в хризалиду, или куколку революции, из которой в свое время неминуемо должна появиться полноценная форма — сама революция.

Именно такую модель отстаивал Виленский-Сибиряков. Постфактум ее подтвердило множество свидетельств: «Нам не нужно было простое накопление знаний… а нужно было выйти из тюрьмы… человеком, могущим в революционном движении своими знаниями принести большую пользу», [13] «на каторге… ковались кадры революции», [14] «революционер и на каторге помнил, что он рядовой революции, попавший во временный плен, обязанный всегда и всюду вооружаться тем оружием, которое даст ему победу: грамотой, знаниями, уменьем анализировать действительность с точки зрения классовой, с точки зрения революционного марксизма». [15] Опыт прошлого переосмысляется, и вот царская тюрьма уже представляется абсолютно необходимым для революции этапом: «Где бы я нашел в то время такие возможности для марксистского образования, какие предоставила мне тюрьма». [16] Последнее утверждение не такое наивное, каким может показаться. Ведь машина (само)создания революционного субъекта испускает поток овердисциплины. В том смысле, что заключенные даже усиливают дисциплину реформатория, но перекодируют его работу в ином направлении. Принцип сохраняется, машина исправно работает, но направление меняется.

Музей каторги и ссылки, Москва. Зал «Народники». Собрание Государственного центрального музея современной истории России

Согласно Фуко, тюремная система наказания как машина трансформации заключенного сложилась в XIX веке. Прежде власть не стремилась исправить наказуемого — система наказаний не была пенитенциарной (от лат. poenitentia — «раскаяние»). Новая система представляла из себя «ассамбляж» практик: в частности, от идеологов эпохи Просвещения пришла двойная семиотическая техника наказаний. Двойная, потому что, во-первых, сместилась сама точка приложения власти: ею стало «“сознание” как поверхность для надписывания знаков власти». [17] Во-вторых, наказуемый должен был поработать на общее благо — преподать своим примером полезный урок, поучаствовать в производстве дискурса: «Публичность наказания… призвана открыть книгу для чтения», «Пусть наказания будут скорее школой, чем празднеством, скорее вечно открытой книгой, нежели церемонией». [18] И заключенные российских каторжных тюрем накануне 1917 года выполняли эти семиотические требования с лихвой: они действительно были заняты производством знания, дискурса, урока для всех, вот только это был не тот урок, а другой — который утверждал не установленный закон, а новый, подрывной кодекс.

Вторая генеалогическая линия пенитенциарной системы, по мысли Фуко, восходит к идеям протестантской этики о муштре тела в целях преобразования души. Монастырь, религиозное братство, приют, работный дом и теперь тюрьма: «Работа в одиночестве должна быть не только ученичеством, но и обращением… души и поведения». [19] Выведенные из этих двух генеалогических линий функции — семиотическая и преображающая — в XIX веке отразились в новой политике тела, воспринятой дисциплинарным институтом тюрьмы.

В любом дисциплинарном пространстве на тех, кто в нем находится, направлены сильные дисциплинарные потоки. Если применение дисциплины оказалось в XIX веке ключевой «техникой изготовления полезных индивидов», то пространства дисциплинарных институтов, такие как тюрьма или музей, сложились как машины для реализации этих техник субъективации. Ведь субъект — это не только тот, кто мыслит, будучи противопоставлен инертной протяженности объектов; это еще и тот, кто «субъективирован», то есть сформирован потоками власти. Это не только тот, кто способен к деятельности и познанию, но и тот, кто под-лежит — «лежащий внизу», «подчиненный»: двойственность, очевидная в английском слове sub-ject. Значит, индивид, оказавшийся внутри дисциплинарного пространства — этой особо устроенной машины — обречен на субъективацию. Но вектор этой субъективации не так уж незыблем — оказывается, его можно скорректировать: привнести в дисциплинарные потоки собственный паттерн, произвести субъективацию иначе, чем ожидается.

Это возможно именно потому, что трансформация осуществляется в самом индивиде. «Страшная тайна» дисциплинарных пространств состоит в том, что производимая ими субъективация — это в какой-то мере всегда «практика себя», как это называл поздний Фуко. И именно в этой точке находится потенциал «обращения» индивида — подобно тому, как воинствующий фарисей Савл был обращен и стал христианином Павлом. Cубъективация — это осуществление власти, но это может быть как власть внешняя (кодекс), так и власть внутренняя (власть над собой). Античная греческая модель субъективации, которую предлагал практиковать Фуко, предполагает обретение свободы только через власть над собой. Закон, исходящий от меня самого, должен отличаться от внешнего кодекса и быть интенсивнее его, то есть быть овердисциплиной. Этот трюк удался политическим заключенным в каторжных тюрьмах России накануне 1917 года; его же, согласно Гройсу, нужно практиковать в музеях, созерцая произведения авангарда в дисциплинарных потоках истории искусства.

Комплекс хризалиды: гетеротопия и остров

«Обращение» машины субъективации неотделимо от производства «обращенного» субъекта. Но в какой момент продукт локальной работы, осуществляемой в гетеротопии дисциплинарного пространства, становится «хризалидой» грядущего всеобщего перерождения? Очевидно, что этот переход не найти ни в характере дисциплинарного производства, ни в его задачах — никакого перерождения общества целиком они не подразумевают. Хотя внимательный взгляд замечает в этом процессе религиозные (а значит, потенциально эсхатологические и мессианские) компоненты, обусловленные протестантской генеалогией: «Идея образовательной программы… впервые возникла, видимо, в одной религиозной группе, в “Братстве общинной жизни”». [20] Можно предположить, что задача всеобщей трансформации ставится не формой, но содержанием потоков овердисциплинарного перекодирования: если мы (само)создаем революционный субъект, то он или она неизбежно нацелены на развертывание революции вовне. Это справедливо, но комплекс хризалиды возникает также структурно — через пространственную логику дисциплинарного аппарата, устроенного как гетеротопияи остров.

Гетеротопии — это «местоположения, являющиеся как бы пространствами, находящимися в связи со всеми остальными и, однако же, противоречащими всем остальным местоположениям». [21] Это классическое определение Мишеля Фуко 1967 года, но обратимся к биологии, из которой философ взял свой концепт. Согласно Эрнесту Геккелю, в процессе формирования эмбриона тот или иной орган/участок может начать развиваться либо в другом темпе (гетерохрония), либо в другом пространстве (гетеротопия): это приводит к тому, что онтогенез (индивидуальное развитие) отклоняется от филогенеза (развитие биологического вида). В итоге рекапитуляция, или воспроизводство биогенетического закона, терпит крах: возникают новые признаки, которые потом могут быть закреплены. В качестве примера можно привести длинную шею жирафа, которая возникла в результате гетерохронии — увеличившемся времени развития семи шейных позвонков.

При гетерохронии развитие определенной части организма сбивается во времени (то есть происходит быстрее или медленнее, чем то прописано в законе), а при гетеротопии — в пространстве (то есть не там или не в том направлении). Отсюда следует более высокий инновационный потенциал гетеротопии: «Подобно гетерохронии, гетеротопия может производить новое. Но, в отличие от гетерохронии, гетеротопия не ведет к параллелизму между онтогенезом и филогенезом. Вместо того, чтобы напоминать формы предков на иной стадии развития, инновация, вызванная гетеротопией, будет отличаться от любой морфологии, появившейся в результате или же экстраполированной из онтогенеза предков». [22]

В отличие от гетерохронии, гетеротопия создает не сходную, но абсолютно другую форму, а значит, более революционна. Аналогично этому Гройс различает реакционную и прогрессивную работу с культурным воображением, скрытым в артефактах прошлого: первая утверждает господствующие формы, находя их «истоки», а вторая производит новую для современности форму. Говоря в терминах биологии: первая утверждает теорию рекапитуляции, вторая осуществляет ветвящийся филогенез. Преимущество гетеротопий по части производства различий очевидно: движение в другую сторону является потенциально более плодотворным, чем опережение остальных в темпе. Именно поэтому так важен стратегический «пространственный поворот» в производстве знания, который провозгласил Фуко. Впрочем, все несколько сложнее, и мы всегда имеем дело с комбинацией: к разрыву с нормативным воспроизводством приводит гетерохрония вместе с гетеротопией. Для понимания процесса производства различий «нам нужны не только часы, но и “компас”». [23]

Аналогия между организмом и социумом исключительно феноменологическая: оба являются псевдоцелостностями, сформированными в соответствии с определенным законом, который прописывает отношения частей и целого. Если производится какой-то новый участок, то псевдоцелостность, его включающая, не трансформирует остальные участки по новому образцу, но реконфигурирует все внутренние потоки и отношения. Так, удлинившаяся шея не поглощает все остальные органы, но все части организма, как и организм в целом, как-то реагируют на это изменение. Центральная для Фуко задача производства различий предполагает постоянную диверсификацию и дифференциацию всего поля через многочисленные гетеротопии. Именно в этом смысле гетеротопия оказывается хризалидой всеобщей революции — через неизбежную трансформацию целого в сложной корреляции с новым органом. Нестандартное пространственное изменение части в ходе онтогенеза приводит к изменениям всего вида в результате закрепления изменения. В этом смысле (само)произведенный субъект обречен разворачиваться вовне и влиять на социум — уже самой включенностью своего существования в общую механику.

Однако комплекс хризалиды работает не только как гетеротопия, но и как инсулярность (от лат. insula — «остров»). Инсулярное мышление Нового Времени предполагает, что некая отъединенная целостность, или «самость», способна переформатировать весь мир по своему образцу, и, более того, она нацелена на это. Исследователь островной геоэпоэтики Антонис Баласопулос определяет это как инсулярное учреждение колониальной модерности: [24] остров оказывается не только идеальным колониальным владением, но и идеальной метрополией. Возникает диалектика острова/империи, согласно которой работает машина инсулярности. «Ничей», «пустынный» остров — это всегда приглашение к (вос)созданию мира в потенциально более удачной «второй» попытке. [25] В этом смысле люди ищут «пустынные» острова, чтобы отработать там модель для перезапуска мира. Сегодня нам не очень нравится этот эсхатологический горизонт колониальной машины Нового времени, но реализация комплекса хризалиды — это всегда нечто отложенное, в то время как здесь и сейчас производится различие или другое пространство.

Таким образом, комплекс хризалиды — это сочетание гетеротопии и инсулярности. Гетеротопия меняет внутренние соотношения псевдоцелостности здесь и сейчас вследствие формирования в ней нового элемента, а логика инсулярности предполагает отложенное всеобщее преображение по собственному образцу. Последнее является не чем иным, как экспансией новопроизведенного закона, а значит, несет в себе неизбежность предательства гетеротопной оптики.

Н. Смирнов. Cхема работы реформатория революционного субъекта: комплекс овердисциплинарного перекодирования ((само)создания революционного субъекта) и комплекс хризалиды в дисциплинарном пространстве гетеротопии

Музей каторги и ссылки

Члены Общества бывших политкаторжан (ОПК) обладали «двойным гражданством» — не только СССР, но и воображаемого топоса — царской тюрьмы, который для многих из них постепенно сливался с образом уже реальных советских тюрем. Так, анархистка Ольга Таратута при заполнении вступительной анкеты в графе «местожительство» указала «Бутырская тюрьма» — к тому времени на ее счету было 14 лет заключения в дореволюционных тюрьмах и уже 4 месяца в советской Бутырке. [26] Кроме большевиков, в ОПК было немало бывших народовольцев, анархистов, бундовцев, эсеров, меньшевиков. В связи с этим создание Общества как «внепартийного» дискурсивного пространства было желательным не только для альтернативных социалистических сил (желание снизу), но и для стремительно укреплявшейся центральной власти — как средство контроля (желание сверху). Поэтому, хотя инициаторами создания ОПК выступили анархисты Петр Маслов и Даниил Новомирский, инициативу поддержала элита РКП(б): лидеры советских профсоюзов Михаил Томский и Ян Рудзутак привлекли государственные средства, заручившись поддержкой секретаря ВЦИК Авеля Енукидзе. Всех их, кроме Енукидзе, связывало общее заключение в московской Бутырской тюрьме в 1910-х годах. Однако, «поддерживая основание ОПК, Томский главным образом искал механизмы для того, чтобы с помощью организации, хотя и обособленной, но связанной личными узами с партией, контролировать, а в перспективе политически интегрировать или нейтрализовать социалистические и анархистские силы, которые нельзя было побудить к вступлению в РКП(б)». [27] В этом смысле ОПК функционировало как девиантная гетеротопия, оказавшись машиной производства и сдерживания контролируемых отклонений (сравните с производством «делинквентности» в тюрьме). Тем самым конфликт был заложен с самого начала и проявился уже на учредительном собрании ОПК в 1921 году, на котором был арестован эсер Михаил Веденяпин.

В основу ОПК в 1921 году был положен принцип «внепартийности» или «активного нейтралитета» при наличии подразумеваемой, но не закрепленной в уставе лояльности линии большевиков. [28] Понятно, что речь шла о программном отсутствии у ОПК единой политической воли, что предполагало сосуществование разнородных и не сводимых к единому вектору индивидуальных позиций его членов. Скрепляющим элементом становилось политическое тюремное прошлое, то есть приверженность революционной этике. Однако уже в 1922 году над обществом нависла угроза закрытия из-за членства в нем левых эсеров, а также из-за того, что оно поддерживало политзаключенных в советских тюрьмах, появились настойчивые требования «коммунизации». В 1924 году произошла реорганизация ОПК: общее собрание заменили всесоюзным съездом (что означало замену широкой демократии институтом представительства), коммунистическая фракция получила контроль над руководством, а законы советского государства были официально поставлены выше революционной этики, — и дореволюционные заслуги перестали быть весомым критерием приема в ОПК. Большинство членов небольшевистских партий были исключены из Совета (исполнительный орган ОПК), а пронародовольческого умеренного большевика Ивана Теодоровича на посту председателя сменил более радикальный Владимир Виленский-Сибиряков.

Принцип «внепартийности» был фактически демонтирован на уровне официальной риторики и руководства обществом, но продолжал реализовываться в институте землячеств, созданном в 1923 году. [29] В них нашли работу многие исключенные из центральных органов ОПК деятели, а также специалисты извне, — образовался своеобразный «демократический форум». [30] Парадоксальным образом именно тогда в ОПК стала разрабатываться теория о центральной роли царских тюрем в революции 1917 года. Это предполагало разнородность революционного субъекта, что рано или поздно должно было войти в противоречие с идеей о большевиках как ведущей силе революции. В тот момент ОПК «захлопнулось» как активная политическая гетеротопия, но осталось таковой по отношению к прошлому, реализуя гетеротопную логику в своем дискурсивном пространстве — в журнале «Каторга и ссылка» (далее «КиС») и одноименном музее.

На страницах «КиС» Владимир Плесков, критик советских репрессий в отношении политзаключенных и бывший меньшевик, писал статьи об эсерах Егоре Сазонове и Марии Спиридоновой (№ 1), бывший народоволец Михаил Фроленко — об идее богочеловечества Николая Чайковского (№ 5(26), 1926), мистический анархист Георгий Чулков — об утопическом социализме Федора Достоевского и петрашевцев (№ 2(51) и № 3(52), 1929). В 1929 году по инициативе Ивана Теодоровича в журнале развернулась дискуссия о «Народной воле»; также в разные годы появлялись тексты о «русских якобинцах» Петре Заичневском и Петре Ткачеве, об «Обществе соединенных славян» Милицы Нечкиной, о «вертепниках» — членах собиравшегося у Павла Рыбникова кружка, в который входили славянофил Алексей Хомяков и меценат и старообрядец Козьма Солдатенков, о «махаевщине» — антиинтеллигентской теории социальной революции — и о многом другом.

Музей каторги и ссылки, в свою очередь, должен был овеществить и утвердить нарратив о значимости каторжных тюрем в революции. Идея создания такого музея высказывалась среди инициаторов ОПК уже в 1921 году, а в октябре 1924-го возникла музейная комиссия, в состав которой вошли Анна Якимова-Диковская, Елизавета Ковальская, Л.А. Стар, Иосиф Жуковский-Жук, Ревекка Грюнштейн, Давид Пигит, Гольфарб и Баум. [31] Сбором материала для будущего музея занялись землячества при поддержке филиалов ОПК и других институтов, таких как Музей революции. В рамках московского филиала ОПК в 1925 году был основан центральный музей «Каторга и ссылка». «Музей располагал замечательным собранием фотографий и картин, а также свидетельствами в текстовой форме — рукописями, следственными делами, приговорами, тюремными журналами, удостоверениями личности и т.д. В конечном счете московский музей ОПК к 1927 г. располагал в области истории революционного движения лучшей экспозицией, чем Музей революции в Москве». [32]

В 1927 году коллекция музея, согласно отчету его руководителя Веры Светловой, содержала до 10000 фотографий, 61 портрет большой величины (из них 11 — масляными красками), «документы, рукописи, реликвии, художественные тюремные работы политических [заключенных]». [33] Также были «проработаны 22 альбома-справочника с фотографиями по отдельным местам каторги и ссылки» и на постоянную работу нанят фотограф, который занимался репродуцированием старых фотографий, в результате чего была создана «строго подобранная коллекция негативов в количестве 5100 штук». [34] Музей постепенно разворачивался в Клубе ОПК в «монографически-топографической» логике, то есть его отделы были посвящены либо конкретной теме, либо локации. Так, в 1927 году в музее существовали 9 отделов: «Декабристы в тюрьме, каторге и ссылке», «Старый Шлиссельбург», «Новый (народовольческий) Шлиссельбург», «Юбилейная выставка в память о 1 марта 1881 года», «Тюрьма, каторга и ссылка в 1905–1917», «Жизнь Ленина в тюрьме и ссылке», «Якутская ссылка», «Александровский централ», «История возникновения и деятельность Общества политкаторжан». Экспозиция одного из разделов описывается следующим образом: «11 плакатов, 7 б. портретов и до 15 больших застеклений с документами и листовок, макет «Заковка» (группа из 4-х фигур в натур. величину) и 3 щита с девизами». [35]

В начале 1930-х годов музейное собрание ОПК было раскритиковано за преобладание в нем портретного жанра, а его музейная деятельность — как ненаучная. Последовала реорганизация, сопровождавшаяся внедрением новаторских методов экспонирования и ведения музейной работы: изготовлением диаграмм, организацией выставок-передвижек и музейных курсов, ориентацией на исследовательскую работу. Также продолжались централизация и дальнейшее акцентирование роли большевиков: заведующая музеем бывшая эсерка Вера Светлова была отстранена от работы, а потом сослана. [36] В целом музейная деятельность ОПК стабильно расширялась. Еще в 1927 году братья Веснины спроектировали «Дом каторги и ссылки» — конструктивистское здание, которое должно было вместить архив, музей и клуб с большим зрительным залом. В 1930 году Совет народных комиссаров СССР выделил деньги, и началось строительство. Однако к 1934 году была построена только клубная часть, а музейная осталась лишь на бумаге. Конструктивистским зданием Весниных многие оказались недовольны, в 1935 году в стенгазете политкаторжан оно было охарактеризовано как «колумбарий свайный», [37] тогда же было ликвидировано и само ОПК. Центральный музей «Каторга и ссылка» получил название «Большевики на царской каторге и в ссылке», а главной темой экспозиции стал «Побег Сталина». [38] Музей возглавил один из главных «ястребов» ОПК, основатель и бывший председатель Общества изучения межпланетных сообщений Григорий Крамаров. Итак, от принципа внепартийности к «Побегу Сталина» — вдоль этой линии «схлопывалась» гетеротопия в ОПК.

Проект Центрального дома Каторги и Ссылки в Москве. План архитекторов А. Веснина, В. Веснина, Л. Веснина. 1931 г. © Музей архитектуры им. А. В. Щусева

Революционная этика в музее: вечное возвращение

Концепция революционной этики имеет прямое отношение ко второму режиму (само)производства революционного субъекта и реконструкции авангардного культурного воображения в музее, предложенной Гройсом. Разработка и отстаивание принципа революционной этики в ОПК были связаны, в первую очередь, с анархистами. Так видный теоретик анархо-синдикализма Даниил Новомирский (Яков Кирилловский), стоявший вместе с Петром Масловым у истоков ОПК, еще в 1920 году написал проект устава, который декларировал главную задачу общества — «заботиться о «правильном» использовании своих членов в «интересах революции». [39] Новомирский считал, что политическая ситуация сводится к разделению действующих лиц на два больших лагеря: сторонников революции и ее противников. Первый лагерь как раз и подразумевал в качестве руководящего принципа особую революционную этику, которая сформировалась в ходе революционной борьбы и которой теперь нужно поверять все происходящее — в том числе советскую власть. Для Новомирского это совсем не исключало наличие полемики и разногласий.

В 1920 году Новомирский пришел к выводу, что партия большевиков консолидировала сторонников революции и что быть с большевиками теперь фактически означает придерживаться революционной этики. Он вступил в РКП(б) и со страниц газеты «Правда» призвал других анархистов сделать то же самое. Однако уже в 1922 году в книге «П.Л. Лавров на пути к анархизму» он обвинил большевиков в том, что те выстроили государственный капитализм с невиданной ранее степенью подавления инакомыслия: «Социалистическое государство есть величайший на земле собственник и величайший эксплуататор». [40] Это не означало, что он отрекся от революционной этики — наоборот, именно верность ей и позволила ему критиковать большевиков. Любая политическая сила при таком подходе могла приближаться или отдаляться от революционной этики, которая оставалась «мерой вещей» и абстрактным неизменным принципом, постоянно меняющим свои конкретные воплощения в ходе исторического процесса.

Другой член-учредитель ОПК и теоретик анархо-индивидуализма Андрей Андреев (Чернов) громко вышел из общества в 1924 году, когда коммунистическая фракция захватила управление, а в уставе прописали запрет на членство для тех, у кого имелись судимости по советскому законодательству. Для Андреева это было неприемлемо, так как ставило государственные институты и их кодекс выше «каторжно-революционной этики». Его идеал, выраженный в концепции неонигилизма, предполагал замену формальных законов революционной этикой, практикуемой единственно легитимной инстанцией — анархическим «Я»: «Организация есть враг личности и революции; организация — это мертвая вода на живое пламя бунта». [41] По утверждению Андреева, «мир —громадная каторжная тюрьма», из которой может спасти «не возстание, а пламенное дыхание перманентной революции», при этом революция приходит не снаружи, а изнутри, ведь «свобода внутри нас». [42] И, отчасти предвосхищая Делеза и Гваттари: «Анархия — это жизнь, это не идеал и не цель; я бы сказал, что нет анархизма, — есть анархист, живет носитель анархии. В этом случае, прав Михаил Бакунин, когда смел дерзко плюнуть в лицо ВСЕМ контр-революционерам: “Мы понимаем революцию в смысле разнуздания того, что теперь называют дурными страстями и разрушением? того, что на том же языке называется ‘общественным порядком’”». [43]

Тогда же из общества демонстративно вышли анархо-коммунистки Ольга Таратута и Анастасия Степанова (Галаева). В своем манифесте они говорили о грядущей революции: «Далекой, но яркой звездой, то тускнеет за тучами, то вновь появляясь, великая революция грядет к нам и победная придет. Воскреснет, вновь задохшаяся в тисках партийности, идея об обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев в первоначальной своей красе и жизни». [44]

Итак, согласно апологетам революционной этики, ОПК перестало быть ее носителем после 1924 года. Однако главный инициатор коммунизации общества Владимир Виленский-Сибиряков, разрабатывая позже теорию о центральной роли каторжной тюрьмы в революции, пришел к невольной реконструкции революционной этики внутри ОПК. Делая широкие обобщения на основе общего тюремного опыта членов общества, Виленский хотел концептуализировать некий революционный механизм, пригодный в том числе для экспорта в другие страны в рамках Международной организации помощи борцам революции (МОПР). Он рассуждал о «зародышевых клетках» революции и особой роли каторжной тюрьмы в их развитии.

Теория Виленского воссоздавала гетеротопную оптику в дискурсивном поле, и здесь работа революционной машины производства различий становится даже более очевидной. Модельная дискурсивная гетеротопия — это «некая китайская энциклопедия» Борхеса, которую Фуко приводит в предисловии к своему труду «Слова и вещи». «Энциклопедия» — это небольшая классификация, подразделяющая животных на группы по совершенно разным признакам, например на «а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных… е) сказочных… к) неисчислимых» [45] и т.д. При этом пункт «з» объединяет животных, «включенных в настоящую классификацию». [46] По мысли Фуко, это «предел нашего мышления — то есть совершенная невозможность мыслить таким образом». [47] В чем состоит этот предел? Фуко считает, что соположение вместе всех пунктов, кроме «з», указывает на «беспорядок неуместного и сближения несовместимого». Несмотря на абсурдность классификации, у этих пунктов есть общее место, тот «стол», на котором они могут быть соположены вместе — пространство языка. Но пункт «з» разрушает «устойчивое отношение содержимого к содержащему: если все без исключения распределенные животные размещаются в одной из клеток таблицы, то не находятся ли в ней все другие клетки? А в каком пространстве помещается сама эта клетка?» [48] Тем самым разрушается «и перечисления», а вместе с ним и «то в, в котором распределялись бы перечисляемые явления» — язык и его синтаксис. Согласно Фуко, «з» представляет из себя гетеротопию, именно этот пункт ставит под вопрос саму возможность классификации — не на уровне содержания категорий, а на метауровне самой ее логический возможности. Гетеротопии «разрушают «синтаксис», и не только тот, который строит предложения, но и другой, неявный, который «сцепляет» слова и вещи». Они производят по-настоящему иное, чистое различие по отношению к существующему порядку, различие, которое есть революция — одновременно Событие, Сингулярность и возвращение самого существенного — самой логики революции.

Поэтому о гетеротопии стоит говорить как о логической операции, оптике, «конкретной технологии» и «риторической машине». [49] Именно в этом смысле Эдвард Соджа говорит о «третьем пространстве» как об отмене дуального антагонизма первого и второго пространств — физического и воображаемого. Это не дуальный Другой, а перспектива «и/оба, а также», которая подразумевает первое, второе и что-то еще. Это часть, которая больше целого, обморок привычной логики, пункт «з» китайской энциклопедии. Если привычная логика утверждает взгляд на реальность через призму исторического нарратива, то гетеротопная логика подразумевает осуществление пространственного поворота в пику истории. И если пространство принято воспринимать либо как воображаемое, либо как физическое, то гетеротопия снимает эту дуальность. Фуко приводит пример, как кровать родителей для играющего ребенка — это реальное физическое пространство, но также океан, где он плавает среди покрывал, и лес, где он прячется под ее деревянным каркасом. Это место одновременно воображаемое и физическое (и какое-то еще), где производится иное воображение, отменяющее привычную логику «или-или», согласно которой покрывало не может быть океаном, а воображаемое пространство — физическим.

В этой гетеротопной логике объединения физического и воображаемого нужно совместить дискурсивное понимание гетеротопии, изложенное Фуко в труде «Слова и вещи», и ее физико-пространственное понимание из его же «Других пространств». Тогда гетеротопия предстанет во всей своей славе — как диспозитив, комбинирующий объект и метод; как исключение, которое не вписывается ни в одну таксономию, как машина квиризации, которая выламывается за пределы и подрывает любую категоризацию и картографию. Это учреждение некоторого видимого пространственного различия к существующему порядку слов и вещей, которое предполагает разрыв языка / причинности / непрерывности пространственной основы этого порядка. Это предел установленного; шиза или дверь в стене, отгораживающей пустыню; [50] «слюна Эстена», в которой кишат все эти невиданные «обитатели гнили и трясин» и слоги, их называющие; [51] невозможное общее место их невозможного ассамбляжа — невозможное потому, что оно отменяет те координаты, в которых ассамбляж воспринимался возможным или невозможным.

Каторжная тюрьма стала такой революционной философской гетеротопией только тогда, когда начала производить дискурс, отрицающий царизм: в этот момент она стала не просто дисциплинарным исключением, но указанием на возможность другого порядка. Об этом же говорит Гройс, когда пишет, что маргинальное положение в социуме, например в виде иной культурной идентичности, само по себе не может предоставить метапозицию — оно не является по-настоящему «другим», будучи дитем тех же самых обстоятельств. [52] Журнал «Каторга и ссылка» и одноименный музей были гетеротопиями в условиях диктатуры большевиков, потому что они собирали вместе разнородные элементы, само существование которых указывало на потенциальную возможность другого социалистического воображения. Причем не столько какого-то конкретного другого, сколько такого, в котором все они могут сосуществовать без подавления. Народовольцы, богочеловеки, бундовцы, вертепники и неонигилизм… Каждый из них по отдельности плюс все они вместе плюс что-то еще. «Китайская энциклопедия» и «слюна Эстена», подрывающая гегемонию большевиков. Революционная этика стремится постоянно пересобирать устанавливаемый порядок и социальный код. Гетеротопия — это ее опространствление и «заземление».

Теперь мы можем более полно раскрыть процесс реконструкции революционного культурного воображения в музее. Этот процесс осуществляет процедуру дефункционализации или «выпиливания» из существующего порядка/синтаксиса в четырех режимах. Во-первых, музей обладает особым пространством с собственным режимом, который подразумевает физическое исключение зрителя из повседневной пространственной ткани — это выпиливание № 1, «физическое». По аналогии c исключением политического оппонента из пространства повседневности в гетеротопии пенитенциарной системы можно назвать этот режим «ссылка зрителя». Согласно классификации Фуко, музей — это классическая «гетеротопия времени», сочетающая гетеротопию с гетерохронией и осуществляющая «декупаж времени» (découpages du temps). Но нам здесь важна не специфика музейной гетеротопии, а сам факт того, что музей — это другое пространство. Во-вторых, музейные объекты — это деконтекстуализированные объекты, вырванные из логики полезности и, чаще всего, лишенные своих исходных функций. Главный метод музея — отправление вещей «в ссылку» и тем самым производство потенциальных демонических реликвий, прибывших из других пространств и времен — выпиливание № 2, «методическое», «специфически-музейное», или «ссылка вещей». В-третьих, в результате следования своему методу музей функционирует как гигантское сборище разнородных объектов, принадлежащих к совершенно разным дискурсам, культурам, традициям, контекстам и обстоятельствам. Любой музей — это уже «китайская энциклопедия», в которой есть целый список пунктов «з». Сочетая несочетаемое, музей невольно указывает не только на возможность множества альтернативных логик, но и на разрушение самой основы привычной логики, подобно «третьему пространству» Эдварда Соджи. Это не только «или… или… или» (масса альтернатив, свернувшихся в демонических реликвиях), но и «и это… и это… и оба вместе… и что-то еще». Пытаясь как-то совладать с шизофреническим разбоем собственного материала, музей оформляет и координирует его в рамках музейных нарративов, указывая зрителю лишь на строго определенные цепочки кода в артефактах, — но он всегда балансирует на грани проигрыша демонической силе своих объектов, которые сотрясают и рушат эти нарративы и логику музея изнутри. Это выпиливание № 3, антимузейное или «предельно-языковое». Наконец, ряд объектов, например, авангардного искусства, в которые предлагает вглядываться Гройс, — это документы сознательной дефункционализации искусства. Они принадлежат революционной традиции в искусстве, их код — это логика революционной процедуры как таковая. Подразумевается, что, зацепив код их логики за крючки своих мыслительных схем, зритель может попробовать создать в себе машину революционного искусства, которая будет способна осуществить эту же процедуру в новом историческом контексте. Выпиливание № 4, «арт-революционное», которое суммирует три предыдущих и применяет их к полю искусства.

Но прежде должна быть создана машина (само)создания революционного субъекта, которая состоит из музейной гетеротопии, демонической авангардной реликвии и желающего зрителя. Эта машина создает ситуацию герметической алхимии [53] — поток овердисциплины, производящий революционного субъекта. Поэтому задача желающего зрителя — создать в дисциплинарном пространстве ситуацию собственной революционной индивидуации. Присутствие в музее, осмысление логики музеефикации как создания потенциальных демонических реликвий и реконструкция логики авангарда через его документы — вот три процесса, которые стимулируют производство революционной этики по отношению к искусству.

Центральный дом Каторги и Ссылки в Москве. Архитекторы А. Веснин, В. Веснин, Л. Веснин. 1931 г. Общий вид. Фотография 1960 г. © Музей архитектуры им. А. В. Щусева

Однако всегда стоит помнить о двух режимах работы машины (само)создания революционного субъекта. Поток овердисциплины порождает новый закон, который возникает вместе с революционной этикой, и сразу начинает с ней борьбу. Каторжные тюрьмы породили не только революционную этику, но и новую деспотическую власть. Эта двойственность режима отражена во втором тезисе шизоанализа Делеза и Гваттари: в общественных инвестированиях необходимо отличать бессознательное инвестирование желания от инвестирования класса или интереса. Второе может быть отчетливо революционным, но при этом определено по преимуществу задачами продвижения нового социума, «несущего новые цели, как формы силы или формации суверенности, которые подчиняют себе желающее производство в новых условиях» [54] и тем самым становятся репрессивными по отношению к революционной этике как таковой. Поэтому «предательства не приходят со временем, а уже присутствуют с самого начала», [55] а революционные группы всегда готовы перейти в состояние репрессивного скриптора, гаранта и исполнителя нового Закона. Ибо «какая революция не испытывает искушения обратиться против своих собственных групп-субъектов и уничтожить их, обвинив их в анархии и безответственности?» [56] Очевидно, что именно это произошло с революционной этикой в СССР. В аналогичной двойственности нам всегда дана и революция в искусстве — одновременно как новый арт-гегемон и как революционная этика, то есть чистая логика революционности, осуществляющая свое вечное возвращение.

В заключение предлагаю пофантазировать о музее, который не стремится взнуздать разноголосицу своих артефактов наложением на них кодекса единого исторического нарратива. Каким может быть музей, стремящийся воздействовать по-настоящему гетеротопически, стремящийся быть реформаторием революционного субъекта, то есть способствовать производству как конкретных революционных различий, так и революционной этики? Кажется, он должен содержать разрывы в нарративах, подчеркивать несвязуемость объектов (наследуя абсурдной логике «китайской энциклопедии»), выпячивать свидетельства того, как происходит авангардная дефункционализация, исследовать, как те или иные объекты отменяют/пересобирают нарративы (реконструировать такие случаи в истории искусств), спекулятивно моделировать подобные ситуации, сталкивая связный дискурс с подрывающей его гетеротопией, представленной как та или иная демоническая реликвия. Акцентуация точек отмены существующего дискурсивного и пространственного закона, производство различий к нему на уровне синтаксиса, и приверженность революционной этике как таковой — вот что должно встать в центр гетеротопологической музеологии.

 

Рубрики
Гранты

музеи в андеграунде: отчет об исследовании

Введение

«Такой странный советский гуманизм, который нашел свое отражение в андеграундном сознании».
Сергей Ануфриев [1]

Задача настоящего исследования состоит в том, чтобы обрисовать картину «андеграундных» музейно-выставочных практик, сложившихся во взаимодействии концептуального искусства и государственного социализма. В частности, меня занимают различные формы «квартирного искусства», которое стало точкой пересечения музея и повседневной жизни, а также переклички между художественной жизнью Кубы и СССР, точнее — Гаваны и Москвы. Самое интенсивное взаимодействие происходило в 1970–1980-е годы, но я намереваюсь рассмотреть художественные и музейные явления этих десятилетий в более широкой культурно идеологической перспективе — как они сложились в контексте взаимосвязанных, но далеких и непохожих друг на друга режимов. В последние годы достаточно много внимания уделялось так называемой «авангардной музеологии» [2], возникшей в России на фоне стремительных и радикальных культурных и социально-политических перемен; на Кубе события развивались не менее бурно, но по совершенно иному сценарию, а теоретических исследований об экспериментальных музейно-выставочных практиках почти не существует, хотя в первые послереволюционные годы культурная жизнь Кубы достигла невиданного расцвета. Новая политика, ориентированная на развитие культуры и образования [3], быстро дала плоды: выставки и художественные учреждения стали открываться в невероятных количествах (число одних только музеев на острове возросло более чем на 800 %). Решения практических и теоретических вопросов, связанных со стремительным развитием и распространением художественных институций, проистекали напрямую из общих революционных догматов, и уже на их основе разрабатывались конкретные программы [4]. Иными словами, задачи музейного дела приравнивались по важности к другим первоочередным вопросам революционной повестки. Вопрос о том, чем это могло обернуться для музеев на практике, оставался открытым.

В первой части статьи пойдет речь о Национальном музее изящных искусств в Гаване (MNBA) и его эволюции на протяжении двадцатого столетия; на этом примере можно проследить, каким образом в музейной работе отзывались революционные перемены и господствующая риторика эпохи. Во второй части я перейду к «андеграундным» практикам и квартирным выставкам 1970-х и 1980-х, уделяя особое внимание культурному обмену между Кубой и СССР. Соображениями о том, как главные музейные течения прошлого века воплощались в частных, домашних пространствах, я во многом обязан исследованиям Музея американского искусства в Берлине; в дальнейшем я намереваюсь связать этот процесс с альтернативными формами проведения выставок, или анти-шоу, которые в начале 1980-х развивало движение АПТАРТ. Разнообразные самодеятельные инициативы я интерпретирую, исходя из представления об искусстве как о дискурсивном и коллективном явлении. Как объяснял Виктор Скерсис, «то, что мы видим сегодня, по крайней мере в западной выставочной практике, сводится к очень патриархальной ситуации, в которой невидимый творец вещает, а пассивный зритель внимает законсервированным в произведениях посланиям творца. Ситуация в АПТАРТе была принципиально другой, там все были на „ты“. Все были объединены общим интересом к современному искусству. Поэтому выставки были поводом собраться вместе, обсудить общее дело… Обстановка напоминала скорее лабораторию, чем музей» [5].

Национальный музей, временная экспозиция на ул. Анимас, 131, 1910-е. © Archivo Centro de Información, MNBA

История современного искусства на Кубе, как правило, отсчитывается от выставки «Том I», организованной группой художников в 1981 году в пространстве, которое на тот момент было частным домом. Однако квартирные и салонные мероприятия здесь существовали в совсем ином контексте, чем в Советском Союзе с его жестким разделением на «официальное» и «неофициальное» искусство. Оставив в стороне «Том I» (исчерпывающе описанный специалистами по «новому кубинскому искусству») [6], я сосредоточусь на квартирных выставках и обстоятельствах, повлекших их расцвет. Полудиалектическим образом эту фазу развития искусства на Кубе (способной одолеть любую диалектику) можно связать с Международным фестивалем молодежи и студентов, который должен был продемонстрировать интернациональную солидарность. Главными темами фестиваля 1978 года стали панафриканизм и антиимпериализм, причем скорее в формате спонтанных обсуждений, джем-сейшенов, уличных и неформальных праздников, чем встреч на дипломатическом уровне, стадионных церемоний и санкционированных свыше культурных мероприятий. В завершение, опираясь на воспоминания художников, работавших в 1970–1980-е годы, я проанализирую понятие «странного гуманизма», почерпнутое из диалога участников группы «СЗ» Вадима Захарова и Сергея Ануфриева (тоже примыкавших к АПТАРТу), и свяжу его с музейной и фестивальной культурой на Кубе, в перевернутом мире социалистической мечты, где искусство должно было смениться преображенной повседневностью.

Три схемы

Первый период своего существования кубинский Национальный музей располагался в частном пространстве. Идея завести на острове собственный национальный музей возникла примерно через десять лет после объявления независимости. Администрация Хосе Мигеля Гомеса выступила с таким призывом в конце 1910 года; в ответ от граждан, государственных организаций и частных компаний начали поступать самые разнообразные экспонаты. На составление и каталогизацию коллекции и создание экспозиции ушло два года. Наконец в 1913 году она открылась для публики в центре Гаваны по адресу ул. Анимас, 131. Помещение было муниципальное, однако постоянного здания не нашлось: музею пришлось дважды переезжать, периодически он закрывался, существование его то и дело висело на волоске. В конце концов в феврале 1924 года коллекция разместилась в здании, где ей предстояло провести следующие 30 лет: это был особняк в центре Гаваны, на улице Агиар, 108 ½. Здесь был один зал современного мирового искусства, два зала старых мастеров, некоторое количество шедевров в копиях, а остальная экспозиция состояла из исторических артефактов, реликвий, мемориальных табличек и оружия. Все это хаотически размещалось по комнатам, дворам и коридорам. Здание на Агиар категорически не устраивало ни сотрудников, ни посетителей; вопрос о новом, более подходящем помещении встал ребром. Наконец мечта сбылась: в 1954 году был торжественно открыт Дворец изящных искусств, куда музей с большой помпой и перебрался. Его работа началась со Второй испано-американской художественной биеннале. Тотчас же, протестуя против неоколониального, франкистского, фалангистского подхода в основном проекте биеннале, группа художников организовала передвижную выставку, которая вылилась в бойкот режима Франко и международную кампанию солидарности против франкистской администрации. Эти события вошли в историю как Антибиеннале.

В последующие годы постепенно сформировалась постоянная экспозиция, где появились разделы, посвященные этнологии и фольклору, археологии Антильски островов, истории и искусству самой Кубы, дохристианскому искусству, а также коллекция скульптуры и живописи. Именно в этот момент окончательно созрел кубинский модернизм; творчество его главных деятелей было «помещено в перспективу формирования нации и национального модернизма», a история его развития, которую можно было проследить по экспонатам постоянной коллекции музея, для наглядности сопровождалась своеобразным генеалогическим древом — «Схемой развития изобразительных искусств на Кубе». Схема представляла широкую и разнообразную систему художественной жизни острова — правда, несколько однонаправленно, с упором на деятельность местных авангардистов, то есть трех поколений движения La Vanguardia; венцом эволюции оказывались абстракционисты (главным образом поборники геометрической абстракции). Однако организаторы Антибиеннале — за исключением одной- единственной группы, которую можно было причислить к абстракционистам, — выпадали из рассмотрения. В те годы по всей Гаване во множестве появились абстрактные настенные панно, а для преобразования города по модернистским лекалам разработали новый генеральный план — «Пилотный план». Как пишет в своей истории кубинских абстракционистов 1950-х Эбигейл Макьюэн, пока политизированных абстракционистов держали за пределами официальной схемы развития искусства, «абстракция оказалась вписана в национальный канон»; ее «фактически восстановили и присвоили поколения авангардистов, отвечавших за государственный стиль» [7].

Генеалогическое древо Национального музея задает определенную систему координат, своего рода метасхему, связывающую воедино наглядные представления разных историй искусства, существовавших на тот момент. Один из ранних авангардистских прообразов такой системы предложил Иван (или Янош) Маца, венгерский политический активист, критик и историк искусства, который переехал в Москву в начале 1920-х [8]. Его «Искусство современной Европы» (1926), написанное в Москве в 1924–1925 годах, считается одним из первых детальных очерков центрально- и восточноевропейского авангарда; вероятно, именно здесь взаимоотношения между различными школами нового искусства и новой литературы впервые представлены в виде таблиц. При этом наивысшими достижениями оказываются конструктивизм, выросший из эстетики машин, и гаптизм, произошедший из дадаизма и тактилизма, а промежуточные этапы представлены кубизмом, симультанизмом, экспрессионизмом и футуризмом. Через год после выхода книги Мацы в Москве побывал Альфред Барр-младший: поездку в Советский Союз он предпринял незадолго до того, как стать директором создаваемого в Нью-Йорке MoMA. Барр встречался с ведущими мастерами авангарда, смотрел спектакли, музеи и выставки и планировал будущий цикл лекций, которые он обещал прочесть по возвращении в США. Так сложилась основа его знаменитой схемы развития искусств, впервые использованной в эпохальной выставке 1936 года «Кубизм и абстрактное искусство»

Схема Барра, как и таблица Мацы, претендовала на всемирный охват (хотя из всего мира в ней фигурировали только отдельные центры влияния в России и Европе), однако задумывалась она в Соединенных Штатах, а венцом эволюции провозглашалась абстракция (геометрическая и не только). Понятная и наглядная схема, где разные формы искусства складывались в целостную картину мира, выстроенную согласно единой логике целенаправленного исторического развития, перекликалась с экспериментальными музейными практиками, встретившимися Барру в России, — в частности, с Музеем живописной культуры в Москве и Институтом художественной культуры в Ленинграде, которые были созданы художниками, а также с дидактическо-диалектическими выставками Алексея Федорова-Давыдова в Третьяковской галерее. Влияние советских музейных практик на формирование MoMA было хоть и косвенным, но достаточно существенным. Как пишет Маша Членова, «поездка в Советский Союз незадолго до вступления Барра в должность директора MoMA, несомненно, повлияла на его концепцию музея живого искусства, который стремится активно взаимодействовать с любым зрителем, предлагая вступать в контакт с организованными по дидактическому принципу работами, встроенными в жесткую риторическую конструкцию экспозиции» [9].

Тем временем, пока Маца публиковал свои таблицы, а Барр изучал Москву, Гавана делала первый шаг в заданном модернистской схемой направлении в сторону абстракции: здесь открылась «Первая выставка нового искусства». Она ознаменовала собой важнейший этап в развитии художественной культуры острова — решительный разрыв с прошлым, предпринятый группой художников, которые войдут в историю как первое поколение кубинских авангардистов, «поколение 1927 года». Именно они превратили модернизм в полноценный национальный проект. Второе поколение, дебютировавшее десятилетием позже, подхватило идею модернизма как национального проекта, поставив во главу угла кубинскую самобытность. Именно с этим поколением будет иметь дело Барр, когда в 1942 году отправится в Мексику и на Кубу с $26 тысячами, выданными Нельсоном Рокфеллером на закупку картин. Итогом этого путешествия станет выставка «Современная кубинская живопись», которая будет гастролировать по Соединенным Штатам до 1946 года. Как писал историк кубинского искусства Алехандро Анреус, выставка «выстроила в рамках модернистской концепции живописи новую парадигму, которая впервые сознательно опиралась на риторику модернизма в трактовке MoMA». Тем самым музей «распространил свою интерпретацию современности не только за пределы Европы, но и за пределы художественного процесса США, Мексики и Уругвая в западном полушарии» [10]. Второе поколение кубинских авангардистов, с подачи самого Барра и его сокуратора, «рыцаря холодной войны» и главы департамента изобразительных искусств Организации американских государств Хосе Гомеса Сикре, вошло в историю как Гаванская школа. Это течение, классифицированное одновременно по национальному признаку (как кубинское) и по международному (как модернистское), вполне могло бы вписаться в схему-«торпеду» MoMA и занять место среди «тяготеющих к абстракции» (согласно характеристике Гомеса Сикре). В полной мере тенденцию удалось развить группе художников, получивших известность как третье поколение кубинских авангардистов. Они начинали в 1950-е годы, отталкиваясь от гаванской школы в стремлении выйти на международную арену, протестуя против художественного и политического истеблишмента. С формальной точки зрения их основной стратегией была абстракция; представления их предшественников о кубинской самобытности выкристаллизовались в то, что порой называли «североамериканским стилем» (выражаясь словами арт-дилера и критика Флоренсио Гарсии Сиснероса из анонса к выставке кубинских абстракционистов, проходившей в конце 1950-х в Каракасе). Именно это поколение организовало Антибиеннале в противовес торжественному открытию MNBA и оказалось исключено из официальной классификации.

Политически ангажированные авангардисты третьего поколения, связанные с революционным «Движением 26 июля», видели в абстракционизме форму протеста. Вслед за Антибиеннале, объехавшей в 1954 году весь остров, в 1956 году они устроили Антисалон, также направленный против политического истеблишмента. Местом его проведения стала штаб-квартира кубинского отделения Конгресса за свободу культуры; за организацию отвечал один из участников «Движения 26 июля», хотя манифест проекта был направлен не столько против политической системы (как было с Антибиеннале), сколько «против подхода к раздаче наград Салона»: художники «призывали к прозрачности, следованию принципам и более четко выраженным национальным критериям» [11].

Помещение, где проходил Антисалон 1956 года, было представительством Конгресса за свободу культуры, существовавшего на деньги ЦРУ. Именно эта организация стояла за многочисленными выставками, конференциями и публикациями, посвященными холодной войне: они преподносились как часть общекультурной борьбы с международным социализмом, которая велась в 1950-е и 1960-е годы. Эта инициатива Конгресса за свободу культуры, как и многие другие, была самодеятельностью в чистом виде, которая вполне допускалась, если не вступала в открытое противоречие с идеологическими приоритетами бюджетодержателей из ЦРУ. Примечательно, что многим членам организации впоследствии суждено было сыграть важную роль в событиях, которые в итоге привели к победе революции на Кубе. Художники-абстракционисты как оппозиция авторитарному режиму вполне вписывались в представления ЦРУ об успешной реализации намеченной культурной стратегии. Однако в данном конкретном случае художники выступали против диктатора, которого Соединенные Штаты, наоборот, поддерживали, к тому же абстрактное искусство в кубинских условиях практиковали далеко не только политически ангажированные организаторы Антисалона. В том самом 1956 году и в Салоне, и в Антисалоне преобладали абстрактные работы; абстракционизм, как уже упоминалось, венчал собой официальную музейную табель о рангах, но при этом речь шла о некоем «утвержденном» списке абстракционистов. Дальше все запуталось еще больше. Как писала Макьюэн, «дискуссии об абстрактном искусстве, хоть и поутихли слегка в последние годы режима Батисты, в 1959 году не замедлили вспыхнуть с новой силой, отвлекая внимание от более общих вопросов культурной политики. Идеологические позиции абстракционизма среди претендентов на роль главного национального художественного направления в переходной атмосфере 1960-х годов пошатнулись в силу обстоятельств как внутреннего (кубинский патриотизм), так и внешнего (социалистическая революция) свойства» [12]. Фидель в 1962 году скажет: «Наши враги — это капитализм и империализм, а не абстрактное искусство». Однако в новой, революционной ситуации абстракционизм стал считаться неактуальным и неуместным. Стоит, впрочем, отметить, что к 1960-м абстракционизм начал потихоньку выдыхаться и в остальном мире. Лебединой песнью Антисалона стала гаванская выставка 1963 года под названием «Абстрактный экспрессионизм».

*

В 1963 году Национальный совет по культуре опубликовал следующее воззвание:
«Национальный музей, основанный 23 февраля 1913 года, отмечает свое пятидесятилетие. Неудивительно, что создать его удалось только после установления республики, а само его существование долгие годы находилось под угрозой. То были первые годы нашей независимости. Долгое время роль музея сводилась к хранилищу, где вещи скапливались беспорядочно, безо всякой ясной системы.
Важно помнить, что музей — не просто выставочное пространство. Он должен представлять совокупность национальной художественной традиции, передавая ее тем, кому она по справедливости принадлежит, то есть народу. Но для того, чтобы искусство и культура в целом прекратили быть уделом привилегированного меньшинства и перешли в распоряжение всего общества, придется для начала свергнуть режим эксплуататоров. Именно поэтому музей обретает свое истинное значение лишь в рамках такой культурной революции, как наша, тесно связанной с процессом социалистического строительства… в канун пятидесятилетия музей оказывается в центре масштабных перемен, созидательного труда. В его фондах появляются новые сокровища, причем многие из них — и это необычайно важно — возвращены нашему народу. Предстоит открытие новых залов и реализация новых планов» [13].

Кубинская революция на ранних этапах отличалась практической направленностью и гибкостью, так что роль музея в революционном обществе фактически не подвергалась теоретическому осмыслению или даже определению ни непосредственно перед сменой режима, ни в первые годы после нее. Сильнее всего революция в музейной области сказалась на количестве посетителей. Отчет ЮНЕСКО о ситуации в области культуры гласит: «В 1976 году музеи Кубы посетило 1,5 миллиона человек, то есть седьмая часть всего населения острова. Это очень высокий показатель для развивающейся страны, граждане которой не привыкли посещать музеи» [14]. Расовая, гендерная и сексуальная политика послереволюционного периода не позволяет романтизировать послереволюционный период, отмеченный вдобавок репрессиями Военного отдела поддержки производства, однако в области культуры действительно произошел прорыв: с 1961 года велась масштабная кампания по борьбе с безграмотностью, создание новых институций шло ускоренными темпами: «В 1958 году на острове было шесть музеев, все как один в плачевном состоянии. В результате программ реконструкции, реставрации и государственной охраны существующих зданий и строительства новых число музеев достигло 58» [15]. Одновременно во всех провинциях острова стремительно выросло количество библиотек, галерей и культурных центров, появились новые школы, система художественного образования стала более доступной и к тому же бесплатной для всех граждан. В области литературы, музыки, графики, танца, театра, книгоиздания, кино возникало невероятное количество новых начинаний; передвижные кинотеатры призваны были «повысить доступность киноуслуг в сельских и горных местностях»; в итоге удалось провести более 1,5 миллиона сеансов и охватить более 200 миллионов зрителей — это «оказался самый интересный из множества экспериментальных проектов по поиску новой аудитории. Нехватка кинотеатров в сельских районах была одним из проявлений „разрыва в возможностях“, существовавшего между городским и сельским населением. На грузовиках и баржах, телегах и вьючных мулах кинематограф добирался до таких отдаленных мест, где о нем прежде даже не слыхивали» [16].

Музеи тоже сочетали «образовательную и культурную работу»: они непрерывно проводили мероприятия в учреждениях, школах и университетах. MNBA организовывал передвижные выставки и разрабатывал совместные программы с другими музеями, образовательными центрами, школами, больницами и заводами. Как отмечается в аналитической записке, после революции кубинские музеи превратились в исследовательские учреждения (что прежде было им несвойственно): они опирались на новосозданную техническую и материальную инфраструктуру, ввели программы международных стажировок и обмена для персонала, специализированные курсы и лаборатории [17].

Итак, после революции музейная сфера стремительно расширялась; в частности, народу возвращались памятники культуры. Однако в области методики и технологий никаких особенных подвижек не наблюдалось. В 1960-х нескольких художников пригласили для модернизации выставочных залов Национального музея: так появились великолепные скульптурные витрины, невероятно восхищавшие публику. Однако все перемены 1960–1970-х годов не затрагивали основ: экспозиция по-прежнему строилась по хронологическому принципу, с подразделением на национальные школы. В 1970 году открылись курсы музейного дела для технического персонала и музейных сотрудников, среди которых были и представители «нового кубинского искусства» — о нем пойдет речь ниже. Иными словами, новые методы музейной работы состояли не столько в «кураторских» нововведениях в области формы, сколько в укреплении статуса «всеобъемлющего музея», как выразились в 1972 году на одном из круглых столов музейной конференции в Чили. По мнению Яисы Эрнандес Веласкес, конференция 1972 года может считаться моментом разделения между обещанием социальных перемен, которое нес в себе всеобъемлющий музей, непосредственно противостоявший аппарату угнетения и эксплуатации беднейших и уязвимых слоев населения (в дискуссии 1972 года особое место уделялось Латинской Америке), — и последовавшим за этой конференцией кураторским бумом, опиравшимся на независимых, принципиально не ограничивающих себя рамками отдельных институций звездных кураторов (классический пример — Харальд Зееман с его «Документой 5»). «Важно было показывать уже не прошлое, а направление к будущему, вдохновлять аудиторию на совершенно конкретные действия» [18]. Остается вопрос: достаточно ли экспериментов в рамках существующего музея, не затрагивающих саму структуру музея как институции, укорененной в истории общества, его устройстве и текущей расстановке сил, чтобы переосмыслить телеологическую парадигму, заложенную в схемах развития в первой половине прошлого века? Если по-прежнему верна декларация MNBA за 1963 год, согласно которой «музей обретает свое истинное значение лишь в рамках такой культурной революции, как наша, тесно связанной с процессом социалистического строительства», то, возможно, единственное, что он может предложить в смысле авангардных методов, — это все те же авангардисты прошлого с их обещаниями социальных перемен.

За пределами АПТАРТа

«Времена, когда художники и критики находились по одну сторону баррикад, давая отпор поборникам так называемого академического искусства, ушли далеко в прошлое, и еще дальше от нас те времена, когда выставкам, возмущавшим провинциальную и конформистскую буржуазную публику, приходилось укрываться в салонах дружественно настроенных интеллектуалов».
Грациелла Поголотти, 1979 [19]

В 1960 году в Национальном музее открылась выставка советской культуры, науки и техники — вероятнее всего, первая посвященная Союзу выставка такого масштаба в истории острова [20]. На фотографиях тех лет видны залы, заполненные макетами и схемами; посреди одного из них висит модель «Спутника‑3» в натуральную величину; предусмотрены интерактивные и иммерсивные элементы. Политические отношения с Советским Союзом в тот момент были довольно прохладными; в газетных заметках о вернисаже встречаются жесткие критические высказывания о неудачах СССР, a в кинохронике упоминаются бурные протесты против выставки, которые перетекли в массовые беспорядки в гаванских парках. Однако в последующие десятилетия обмен со странами Варшавского договора будет продолжаться, на Кубе пройдет целая серия выставок из Польши, Венгрии, Болгарии, Румынии и Чехословакии, посвященных самым разным областям культуры: графике, народным промыслам, плакатам. В СССР отправлялись ответные экспозиции; в частности, в 1962 году все упомянутые страны объехала выставка кубинского искусства (в сопровождении делегации, членом которой была Грациелла Поголотти).

И тем не менее культурное влияние стран Восточного блока на острове почти не ощущалось — по крайней мере, по уверениям кубинской стороны. А вот на уровне официального курса оно к 1970-м стало заметнее: возросшая политико-экономическая зависимость от СССР привела к усилению давления. От Кубы требовали перехода к советским моделям общественной и культурной организации. Помимо выставок, устраивались конференции, академические обмены. В частности, советские художники приезжали преподавать в кубинских школах. Однако все усилия, предпринятые ради переориентации художественной жизни, по большей части пропадали втуне. В этот период советское влияние ощущалось лишь в немногих областях, главным образом достаточно массовых, — в дизайне плакатов, в традициях графики. Лучше всего прижились мультфильмы: многие поколения кубинских детей в 1970-х и 1980-х выросли на Muñequitos Rusos — «русских мультиках», или, дословно, «русских куклах»; под этим выражением понималась любая анимационная продукция из Восточной Европы, включая фильмы чешских, польских, восточногерманских, венгерских и болгарских студий, о которых теперь принято вспоминать с ностальгией.

В конце концов предпринятые меры действительно принесли плоды, хотя и не совсем те, что были задуманы. Многие специалисты отмечают, что советизация художественных школ существенно повлияла на поколение 1980-х и даже в каком-то смысле оживила художественную жизнь. Началась реакция от противного: требовалось демонстративно отказаться от полученных навыков, чтобы достичь художественного признания. Фотореализм на Кубе, как принято считать, связан скорее с влиянием североамериканской живописи, чем со следованием заповедям соцреализма. Но занимать одну из сторон в ушедшем в прошлое противостоянии времен холодной войны не так интересно, как присмотреться к тому, как обе тенденции могут сосуществовать. На момент написания этой статьи в Национальном музее бок о бок висели «Девушка в траве» Флавио Гарсиандии и «Первая годовщина 26 июля в Гаване» (1976); первая — утопическое видение, вторая — сцена парада по случаю Дня национального восстания. Из их переклички возникает альтернативный соцреализм, актуальный и по сей день; социалистический реализм, который впитал, переварил и на свой лад переосмыслил образное поле желания из капиталистического арсенала [21]. (Сочетание двух полотен, как заверил один из кураторов, было абсолютно случайным.)

Группа «Гнездо». «График истории», 1976. Оргалит, бумага, темпера, тушь. Предоставлено Государственной Третьяковской галереей

Схемам художественного прогресса, составленным в первой половине века и помноженным на культурную политику времен холодной войны, суждено было отозваться в художественной жизни таких далеких друг от друга столиц, как Москва и Гавана, и повлиять на само- описание художественных сообществ (как официальное, так и неофициальное). Они привели к возникновению распространенных заблуждений, которые разделяли, по всей видимости, и деятели эпохи: даже там, где общность между кубинскими и советскими подходами 1970–1980-х особенно бросалась в глаза — в иронической иконографии соц-арта и его кубинских аналогов, — все продолжали считать, что идеи приходят на остров исключительно через Нью-Йорк [22]. Дело, возможно, и в определенном зазоре между бытовавшими в двух культурах представлениями о «неофициальном»: циничный, критически настроенный соц-арт явно не мог передаваться по официальным каналам, но если в СССР разделение между «официальным» и «неофициальным» искусством всегда было относительно устойчивым и жестким, то на Кубе граница постоянно сдвигалась и менялась, да и в прочих странах Восточного блока жесткость этого размежевания варьировалась. Мануэль Алькайде, кубинский студент, приехавший в Москву в 1980-х, вращался среди деятелей андеграунда, что не мешало ему учиться у «мастеров» социалистического реализма. Принято считать, что эти два направления находились в категорической оппозиции друг к другу, однако в воспоминаниях Алькайде между двумя этими, казалось бы, конфликтующими, идеологически противоборствующими художественными мирами нет никаких противоречий [23].

Практика демонстрации художественных работ в частных квартирах, студиях и прочих нетрадиционных и неофициальных пространствах в Центральной и Восточной Европе объяснялась совсем иными причинами. Чаще всего все начиналось с желания некоей группы художников поделиться плодами своего труда с единомышленниками, показать работы по возможности максимально широкой публике. Как правило, такие затеи описываются в категориях «вынужденности» (как «диссидентские» акции или протест против того, что запрещено госконтролем или цензурой). Но можно применить и другую оптику: увидеть в каждой конкретной ситуации и ее строгих ограничениях дополнительные художественные возможности. Например, в 1982–1984 годах в Москве существовало объединение АПТАРТ, чьи акции отличались достаточно высокой степенью отрефлексированности. Опираясь на богатый опыт концептуалистов, стремясь расшевелить достаточно инертную на тот момент художественную среду и во многом иронизируя, АПТАРТ постулировал «квартирное искусство» как специфический художественный феномен, а не как попытку с хорошей миной выйти из плохой игры.

В предыдущей статье, посвященной АПТАРТу, я отмечал определенные эстетические и концептуальные параллели этого движения с тем, что происходило в середине 1980-х в других странах Восточного блока, а также на Кубе, в Перу и США [24]. Еще ряд параллелей можно обнаружить, если слегка расширить временные рамки и сместить фокус на квартиры как выставочные площадки или «квартирное искусство» как художественный метод. Например, в Китае феномен квартирных выставок (gongyu yishu) восходит к 1970-м годам и достигает пика в 1990-е; Гао Минлу, отдельно изучавший этот сюжет, утверждает, что китайские эксперименты существенно отличались от советских и восточноевропейских, поскольку сосредоточивались прежде всего на сюжетах из частной, семейной, повседневной жизни, а отнюдь не на общественно-политической повестке [25]. Самая первая галерея современного искусства в Индонезии, Cemeti Art House, с 1988 года находилась в гостиной дома Меллы Ярсма и Ниндитйо Адипурномо в Джокьякарте. Примерно тогда же (в 1986 году) куратор Ян Хут договаривался о том, чтобы устроить выставку «Гостевые комнаты» в 58 частных домах и квартирах Гента. В 1991 году в Вене выставка неназванного художника прошла в частных домах, разбросанных по всему городу; идея принадлежала группе художников, входивших в международный АПТАРТ (после начала перестройки западных деятелей тоже стали приглашать выставляться в московских квартирах). Неизвестный автор из Вены стал одним из главных вдохновителей «Социальной инсталляции» в Чиангмае: в 1992–1998 годах независимые художники проводили на севере Таиланда фестивали, задействовавшие самые разные городские пространства, включая и частные жилища, где и без того всегда было принято собираться и обсуждать культурные события. (Наблюдалась и определенная саморефлексия: вклад одного из участников фестиваля состоял в том, что он открыл для публики собственный дом и назвал эту работу «Моя семья — мое искусство») [26].

Утверждать, что все эти явления безусловно взаимосвязаны, конечно, нельзя. Но удивительное хронологическое совпадение между упомянутыми живыми художественными площадками стоит все же отметить. Для более серьезной интерпретации потребуется тщательный сравнительный анализ, который выходит за рамки настоящего исследования, но на квартирных выставках в кубинско-русском контексте 1970–1980-х годов хотелось бы все же остановиться подробнее. Мануэль Алькайде вспоминал, что в Москве «восхитительные, долгие тертулии», то есть художественные вечера, происходили в андеграундных кругах едва ли не каждый день, а идеи и работы перетекали из одного места в другое. Отсылка к «тертулиям» втягивала АПТАРТ в контекст «старейшей литературной институции Латинской Америки», феномена, существующего на Кубе с XIX века по сей день и достигшего своего расцвета в начале XX века [27]. Советское воздействие на культурную политику особенно сильно ощущалось на Кубе в 1970-х, что совпало с печально известными «серыми годами» (quinquenio gris), когда национальный Совет по культуре возглавлял Луис Павон Тамайо (1971–1976), ответственный за самые одиозные действия режима: ужесточение всеобщей цензуры, аресты на основании вероисповедания или сексуальной ориентации, «советизацию» культуры. Именно на таком фоне возникло «новое кубинское искусство»: отсчет его истории ведется с выставки «Шесть новых картин», которую закрыли, не успев открыть. Художники посовещались и перенесли выставку домой к одному из участников, Хосе Форсу.

Как вспоминает сам Форс, в конце 1970-х к художникам, работающим в русле «иностранных» влияний, относились довольно скептически, однако на деле чиновники из Совета по культуре оказались достаточно отзывчивыми и совершенно не возражали против проникновения таких художественных течений на Кубу, даже когда речь шла о вещах, далеких от социалистического реализма [28]. «Шесть новых картин» закрыли не они, а администратор площадки Тереза Крего, заявившая, что представленные работы «низкокачественные», «создают негативное впечатление, отражают уродливые и неприятные стороны нашей действительности» [29]. Теперь Форс считает, что решение было вполне логичным: чиновница не понимала языка этих картин и опасалась последствий. В итоге, однако, все сложилось как нельзя лучше: к 1981 году художники собрали и провели гораздо более убедительную выставку. Хосе Вейгас считает, что полемику, возникшую вокруг этих выставок, следует рассматривать в свете смены курса при новом министре культуры Армандо Харте [30]. Нападки на «новое искусство» были, по сути, направлены против нового курса.

Придуманный художниками квартирник не был «политической акцией»; участники акции не прятались, а, наоборот, открыто анонсировали свое мероприятие, пригласили туда сотрудников Совета по культуре и прочих официальных лиц. В стратегическом смысле это был удачный маневр: получалось, что художников вынудили выставляться в частном жилом помещении. Министерство внутренних дел растерялось, что позволяло надеяться на допуск к государственным площадкам в будущем. Квартирная выставка отправилась на гастроли в галерею в Сьенфуэгосе, а в 1981 году состоялся вернисаж «Тома I». Две истории помогают понять, насколько по-разному «новое искусство» в тот год воспринималось на разных уровнях и как соотносилось с прежней бинарной системой. Один из обозревателей вспоминал, что поначалу принял всю затею за «выставку абстракционистов» [31], другой приводит одобрительные слова Амандо Харта, произнесенные спустя несколько дней после вернисажа: «Видите, вот такой реализм я и имел в виду» [32].

Форса можно считать связующим звеном между квартирным искусством и музеем. В тот момент он числился младшим научным сотрудником MNBA и одновременно вместе с коллегами изучал музейное дело на устроенных музеем курсах. Новосозданный Институт музеологии размещался в бывшем монастыре (не сохранившемся до наших дней) и предназначался для подготовки музейных работников всех специализаций, поэтому программа была крайне пестрой — от занятий по биологии и истории до курса марксизма-ленинизма и семинаров по материалам и монтажу. Форс работал в Национальном музее с 1978 по 1988 год и впоследствии считал, что этот опыт сыграл важную роль в его дальнейшей жизни, — правда, главным образом в совершенно практическом смысле: художник научился монтировать работы, понял, какие материалы для этого можно использовать (дерево, стекло и пр.) и где брать эти дефицитные товары. Он объясняет, что для домашней выставки создал определенную «среду», но имеет в виду главным образом то, что художники покрасили стены, вынесли мебель и развесили освещение. Курировать выставку они решили сообща: авторы должны были привезти свои произведения и вместе с остальными участниками придумать, как их расположить [33]. На фотографиях помещение заполнено людьми, на стенах за спинами посетителей виднеются работы, под потолком болтаются воздушные шарики, некоторые участники в масках. Есть несколько снимков, где участники собрались в круг и зачарованно следят за движениями марионетки — один из художников был кукловодом.

Квартирная выставка конца 1970-х во многом опиралась на опыт совершенно забытого в наши дни художника Рейнальдо Гонсалеса Фонтисьеллы. Херардо Москера рассказывал, что Фонтисьелла «в 1960-х устраивал совершенно поразительные выставки, что-то вроде тотальных инсталляций: в ход шло все, что попадалось под руку. Но он совершенно забыт, настолько, что я с ходу не могу вспомнить, как его звали. Найти какие-то фото- графии с его выставок будет очень сложно, если вообще возможно» [34]. Фонтисьелла примыкал к кубинскому авангардистскому движению 1960–1970-х годов и был известен прежде всего грандиозными скульптурами из дерева, проволоки, гвоздей, глины, волос и прочего мусора, до отказа заполнявшего всю его гаванскую квартиру. Как вспоминает Хосе Вейгас, «Фонтисьелла — совершенно особый случай: я познакомился с ним в середине 1970-х — меня привел друг, который жил с ним по соседству. То, что когда-то служило гостиной, превратилось в цельное произведение искусства. В соседней комнате стояла койка, где спали его дети» [35]. Художники, критики и студенты часто бывали дома у Фонтисьеллы: он считался кем-то вроде родоначальника кубинской инсталляции. Однако в историю искусств того периода он почему-то не попал; информации о его творчестве почти не сохранилось, не говоря уже о документации [36]. Почему так произошло, сложно сказать однозначно, но два обстоятельства стоит упомянуть: во‑первых, Фонтисьелла никогда не участвовал в выставках, а во‑вторых, в 1975 году сам уничтожил свои работы.

Фонтисьелла выпал из коллективной художественно-исторической памяти во многом из-за нежелания вписываться в художественную систему, с помощью которой искусство сохраняет свою историческую память: он не участвовал в выставках, не хранил свои работы. Этот принципиальный отказ, «антиакция», если можно так выразиться, был прежде всего вызван полным нежеланием иметь дело с государственным аппаратом: Фонтисьелла был категорически не согласен с тогдашней кубинской политикой. Легендарная гаванская квартира-галерея Espacio Aglutinador, которая изначально находилась в сложных отношениях с местными властями, недавно посвятила выставочный проект из нескольких частей «Проклятым послевоенного поколения» (2016–2018), тем, кто «как-либо пострадал от „методов перевоспитания“: цензуры, злой критики (печатной и устной, откровенной и скрытой), репрессий, угроз, шантажа, кто был вычеркнут из жизни и забыт». Проект посвятили трем художникам старшего поколения, «павшим жертвами бесчестья и непонимания». Одним из них был как раз Фонтисьелла; правда, очевидно, что в данном случае для кураторов его путь сопротивления был более актуален, чем выбор собственной квартиры как места для демонстрации работ. Творчество Фонтисьеллы еще только ждет своего исследователя, но в нашем контексте важно, что он отказался играть по общепринятым правилам, согласно которым искусство чаще всего попадает в музеи — как правило, в виде оригинальных работ, чья рыночная цена может впоследствии возрасти. Очевидно, что художественные стратегии вступают в противоречие с императивами музея самыми разными способами.

Примерно в те же годы, когда Фонтисьелла уничтожал свои объекты, художники из круга «Тома I» собирались на пляже по выходным для импровизационных игровых то ли перформансов, то ли хеппенингов достаточно ярко выраженной леворадикальной направленности. Ни одна из этих акций не документировалась — скорее всего, они даже не воспринимались как «произведения искусства» [37]. Художники следующих за «Томом I» поклений тоже пришли к коллективным акциям, вынесенным за пределы общепринятых границ выставочных пространств: тут и «балаганные» выставки Grupo Puré, которые выплескивались на окружающие улицы, и художественные группировки вроде Arte Calle и Arte-De, которые работали, как правило, под открытым небом. Зачастую проекты приобретали социальную направленность; более того, независимые художественные инициативы и «официальные» мероприятия с государственной поддержкой и финансированием пересекались и взаимодействовали друг с другом. Несколько примеров тех лет: в 1983 году художники придумали проект «Искусство на фабрике» — они отправлялись на производства и изготавливали там произведения по заказу рабочих; в 1990 году группа DUPP (Desde una pragmática pedagogía, то есть «С позиций прагматической педагогики») провела акцию «Народный дом» — художники приходили в бедные районы, чинили там обветшавшие дома и помогали жителям в других работах. Был еще «Проект Пилон», когда группа художников на несколько месяцев перебралась в Пилон, город в одном из беднейших регионов Кубы, и пыталась наладить там сотрудничество с местными жителями. Более масштабная акция 1985 года называлась «Искусство на дороге»: нескольким современным художникам были заказаны плакаты для щитов, которые решили установить вдоль главного шоссе, идущего вдоль всего острова с востока на запад. Еще шире оказался охват у проекта, в рамках которого художники 1980-х придумывали принты для тканей и производили их под торговой маркой Telarte, то есть «мат-арт». В общей сложности было выпущено почти два миллиона погонных метров тканей, украсивших людей и дома по всему острову [38].

Иными словами, повестка у художников и у государства была сходная, что создавало дополнительную напряженность. Это поколение часто именовали «большими революционерами, чем сама революция». Один проницательный критик назвал проект в Пилоне «самой революционной художественной затеей Кубы» всех времен [39]. И все же государственные социальные программы зачастую опережали художественные проекты. Иными словами, ненавистное государство невольно оказывалось в роли главного авангардиста. Точнее говоря, все эти проекты были продуктом взаимообмена между художественной и государственной повестками, между политическим курсом и реальным действием. Параллельно с известными начинаниями участников «Тома I» в конце 1970-х развернулась активная официальная поддержка художников непрофессионалов, так называемых «афисионадос». В результате стартовавшей в 1960-е годы кампании по насаждению искусства среди масс появилось множество программ для вовлечения широких слоев населения в культурное производство. Были подготовлены тысячи руководителей музыкальных, театральных, танцевальных и художественных кружков на местах. Сочетание разных форм и жанров очень ценилось, всячески поощрялось «любительство» [40]. Художники любители долгое время существовали за рамками профессиональной системы, но в 1970 году положение изменилось: на масштабной выставке «Салон‑70», призванной дать общую панораму художественной жизни на Кубе, любительскому искусству был посвящен целый зал. Произведения «афисионадос» играли важную роль в государственной пропаганде изобразительного искусства — по сути, они и стали «официальным искусством» тех лет. Но со сменой художественной парадигмы любители постепенно впали в немилость именно в силу своей тесной связи с государственным пропагандистским аппаратом. И все же продукция «афисионадос» порой отличалась высочайшим художественным уровнем (хоть это и противоречило изначальному кредо всего движения). Такие мастера, как живописец Хильберто де ла Нуэс, творили в одно время с деятелями «нового кубинского искусства», но в общей картине по-прежнему оставались на периферии [41]. У государственной программы по внедрению искусства в повседневную жизнь «обычных людей» были свои недостатки, но многими годами позже она отзовется в утопических манифестах критически настроенных художников: «Каждый может быть художником — и каждый дом может стать галереей!» [42]

Многие кубинские художники и сегодня используют свои дома и квартиры как галереи, куда можно пригласить заинтересовавшихся посетителей и туристов-коллекционеров. Даже коммерческие галереи подчас размещаются в жилых пространствах (как гаванская галерея El Apartamento) [43]. Часто встречаются и дома-музеи: скажем, «Музей романтики» в Тринидаде — это бывший колониальный особняк, сохранивший богатое убранство интерьеров и превращенный в музей в 1973 году; или знаменитый «Дом Хемингуэя», где хранятся предметы времен жизни американского писателя на Кубе. Все это заставляет с осторожностью отнестись к утверждению, что формат квартирных выставок сам по себе задуман как нонконформистский жест, направленный против системы и господствующей риторики. Феномен квартирных студий, распространению которого немало способствовало оживление спроса на «современное кубинское искусство», скорее всего, непроизвольно унаследован от «нового кубинского искусства», и вся эта история уходит корнями в выставку шести молодых художников, которую на всякий случай запретили в 1978 году. Однако в изложении этого сюжета, как правило, за рамками (как несущественно для развития действия) остается одно событие, которое разворачивалось в параллельной, официальной сфере и находилось в диалектической связи с возникновением «нового кубинского искусства». Пока квартирная выставка перенимала у Национального музея приемы и материалы, в Гаване готовилось мероприятие совершенно иного толка, поневоле затормозившее развитие квартирного движения. C затеями шестерых устроителей квартирника его роднили праздничный настрой и дух интернационализма.

Форс утверждает, что «Шесть новых картин» закрыли из-за проводившегося в Гаване XI Фестиваля молодежи и студентов. Владельцы галереи посчитали, что настроение фестиваля скорее отразит выставка политического плаката [44]. По мнению Нтоне Эджабе, фестиваль 1978 года «стал переломным моментом культурной революции на Кубе… Многие агитбригады с проходившего в Лагосе фестиваля черного искусства и культуры FESTAC [45] отправились прямо в Гавану — прежде всего те, кто имел опыт участия в культурных революциях, в частности делегаты из Гвинеи-Бисау, Гвинеи-Конакри, Алжира и прочие недовольные, которым показалось, что Лагос придерживается недостаточно марксистского направления. К ним присоединились члены национально-освободительных движений — в числе прочих делегаты Африканского национального конгресса» [46]. (Упомянутый выше Хильберто де ла Нуэс в 1977 году входил в состав кубинской делегации в Лагосе.) Рассказов о фестивале в Гаване существует достаточно много, но все они носят отчетливо официозный характер (советские кинематографисты снимали документальную хронику, главная национальная газета Granma подробно освещала ход событий). По сохранившимся документам, призванным главным образом отразить государственную позицию, с трудом удается уловить неповторимый дух фестиваля 1978 года (что в целом показательно: официальные инстанции не слишком приветствовали те формы, в которых самовыражался афрокубанизм) [47]. Если не считать ряда музыкальных записей, важнейшие свидетельства об этом событии остались исключительно в головах участников. Один из них в беседе со мной вспоминал фестиваль как грандиозный праздник, не уступающий карнавалу, где впервые на долгой памяти собралась разноязыкая толпа: в июне 1978-го кубинскую столицу заполонили приезжие из Штатов, Европы, Советского Союза, многих стран Африки. На улицах царила праздничная атмосфера, люди болтали и танцевали, «кто знает, сколько семей зародилось таким образом?».

Молодежный фестиваль 1978 года никак не вписывался в схемы развития авангарда, составленные в начале века, а значимость его не сводилась к провозглашенным официальным мероприятиям; он связал воедино множество частных историй, и их описание требует совершенно иной социальной схемы. Если значение квартирной выставки состоит прежде всего в той энергии, которая высекается в точке пересечения искусства с действительностью, то, возможно, извлеченные в итоге уроки удастся спроецировать наружу, вернуть на улицу с помощью других повседневных художественных практик. И если в понятии «выставки» (проходящей в квартире, галерее или в любом другом альтернативном формате) все еще заключается остаточное представление о визуальном, предметном, о модернистском дискурсе, то более пристальный взгляд, направленный «за пределы» выставки, то есть на альтернативные точки пересечения художественных и культурных энергий, поможет разобраться в том, как функционирует искусство за пределами модернистских схем. Выставка «Шесть новых картин», закрытая из-за Фестиваля молодежи и студентов, напоминает, насколько далеки друг от друга эти два мира. Форс, к примеру, в фестивале не участвовал и происходившим не интересовался. И если «Том I» подхватывал одну из нитей генеалогической схемы MNBA, то фестиваль существовал где-то в параллельной вселенной.

Какая схема может соответствовать фестивалю, выходящему далеко за пределы «искусства», «выставки» и «музея»? [48] Готового ответа у меня нет, но стоит отметить, что память фестивалей, их коллективный «музей», создается при передаче информации между людьми через общий праздничный ритуал, объединяющий множество тел в едином порыве. Речь идет о цикличном (а не линейном или направленном) движении, о чем-то, что происходит в жизни, в процессе.

Андеграундное сознание

«Где кончался наш арт и начиналась жизнь, понять было трудно. Да и сама жизнь была сплошным артефактом».
Михаил Рошаль, «Гнездо» [49]

Альтернативную схему развития искусств в ХХ веке представила группа молодых художников под названием «Гнездо», существовавшая в Москве в 1974–1979 годах. Они, наряду с движением АПТАРТа, были деятельными участниками того андеграундного бурления, которое описывал Мануэль Алькайде. «График истории КПСС в съездах, или Доживет ли Советский Союз до 1984 года» (1978) представлял собой последовательность точек, отмечавших даты съездов КПСС на «графике истории» (так был озаглавлен весь лист), соединенные в линию с острыми неровными зубцами, на которую затем накладывался график вспышек на Солнце («они оказывались поразительно похожи») [50]. В этом графике, в отличие от привычных аналогов, почти не содержится информации: по одной оси откладываются месяцы (с января по декабрь), по другой годы, внезапные спады означают всего лишь, что съезды проводились в разное время года. Как именно считывать (в самом буквальном смысле) такой график — вопрос далеко не банальный. Ясно одно: о равномерном, линейном историческом прогрессе не может быть и речи. Ход времени представлен в более знакомой нам форме, во всей его неуловимой изменчивости и непредсказуемости, которая парадоксальным образом синхронизирована с внечеловеческими, космическими явлениями.

Весь московский художественный андеграунд 1970– 1980-х был озабочен моделями, системами и схемами. В контексте нашего исследования интересно было бы разобраться, какие модели могут быть задействованы в выстраивании отношений с музеем. Здесь несколько важных наблюдений позволяет сделать творчество группы «Гнездо». График «Гнезда» разительно отличается от исчерпывающей документации, которую вела, скажем, сложившаяся несколькими годами позже группа «Коллективные действия». Здесь детали едва намечены, а вспышки на Солнце даже не обозначены. Но именно стремительность и внезапность были отличительными свойствами этих художников. Все их акции, как правило, были молниеносны, стихийны, лишены зрителей (если не считать других участников группы) и не задокументированы. Как вспоминал Михаил Рошаль: «Мы никогда не вырабатывали идею до конца. Сделав что-то, легко и не задумываясь переходили к следующему» [51].

Одна из первых акций группы «Гнездо», которая как раз и дала ей имя, состояла в том, что на совершенно официальной выставке художники соорудили гнездо, снабдили его табличкой «Тише. Идет эксперимент!» и призывали зрителей присоединиться к сидящему в гнезде художнику под лозунгом «Высиживайте яйца!». Контекст у акции был достаточно своеобразный: официальная выставка «неофициального искусства», попытка сближения с нонконформистами после скандальной «бульдозерной выставки» 1974 года. Группка молодых людей, почти подростков, хлопотавших над яйцами посреди помещения, увешанного главным образом живописными полотнами (которые объединял между собой преимущественно отказ от доктрины соцреализма), выглядела забавно: как чужеродное вторжение, самозахват выставочного зала. Работа, столь внезапно взломавшая шаблон, с тех пор неоднократно выставлялась, но исключительно в виде артефакта, без той ключевой составляющей, которой была для художников «буффонада и трансгрессия» [52]. По словам Виктора Скерсиса, «музеи строятся на том предположении, что самое важное свойство произведения искусства — это его материальная подлинность… [но] очень много случаев, когда этого свойства совершенно недостаточно, чтобы представить работу» [53]. В случае «Гнезда» «искусство было образом жизни», документировать или хранить работы, чтобы впоследствии поместить их в музей, казалось неуместным или даже вредным. «Свободная игра — важнейшая часть искусства. Для того чтобы отобразить ее в музее, мы должны подвергнуть радикальному переосмыслению некоторые основополагающие принципы его работы. Схема, при которой почтенный творец через произведение транслирует свои идеи пассивному зрителю, никак не способствует свободной игре» [54].

Для переустройства музея Скерсис предлагает следующие тезисы:
«Музей — явление реального мира, поэтому мы не можем его до конца определить или даже описать. Мы можем это явление только назвать, чтобы затем моделировать или описывать значения названного слова. Мы могли бы начать с коротких определений:
— Музей — место, где живут Музы.
— Музей — дворец почтенных артефактов.
— Музей — исследовательский центр.
— Музей — окно в историю.
— Музей — набор эмоциональных и концептуальных стимуляторов.
— Музей — пространство интеллектуального взаимодействия» [55].

Вторая работа, представленная «Гнездом» на выставке 1975 года, называется «Коммуникационная труба»: это всего лишь красный металлический цилиндр, задача которого — способствовать общению. Позднее, в 1987 году, он появится в культовом фильме «Асса». Так возникает предположение, что вещательные СМИ могут стать продолжением и расширением музейного пространства. Однако следует отметить, что внутренняя логика работы на многие десятилетия опережала медиум, в котором она воспроизводилась: «Коммуникационная труба» предполагает сигнал, идущий не от одного автора ко многим зрителям, как в классическом музее (где «почтенный творец через произведение транслирует свои идеи пассивному зрителю»), а от одного человека к другому, от равного к равному.

Группа «Гнездо». «Высиживатель духа», 1975. © Группа «Гнездо»

Что получится, если экстраполировать логику «Коммуникационной трубы» на масштабы музея в целом? Этот вопрос в последнее время постоянно занимает тех, кого заботит будущее крупных художественных собраний, сложившихся в неолиберальную эру. Оказалось, что институции такого рода никак не могут отказаться от устаревших, иерархически организованных демонстрационных моделей, тогда как сегодня им следовало бы пересмотреть свою позицию, научиться общаться в характерном для современной культуры формате «многие со многими» и в процессе «понять, каким образом опыт посещения музеев, который сейчас представляется как сумма нескольких элементов сети, может соединиться с личным, повседневным опытом всех и каждого, и как вплести эти связи в повседневную жизнь» [56].

Группа «Гнездо» действовала внутри значительно более камерной системы общения «от равного к равному»: в границах круга московских концептуалистов, АПТАРТа, МАНИ. Их стремительные акции не менее стремительно забывались, и тут можно вспомнить судьбу Фонтисьеллы, его уничтоженных работ и выставок 1980-х, от которых в исторической памяти не сохранилось и следа. Но в смысле художественных стратегий и «андеграундного сознания» налицо явное сродство между московскими андеграундными кругами конца 1970-х — начала 1980-х (где существовали и «Гнездо», и АПТАРТ) и ранними анархо-коллективными кубинскими проектами конца 1980-х: Arte Calle, Grupo De, Grupo Pur., Grupo Provisional и другими. Одним из первых художественных замыслов 1980-х, призванных «соединить искусство с общественно полезной деятельностью», стал так называемый «Проект „Делать“». О нем сохранилось чрезвычайно мало свидетельств [57], но показательна сама идея: она состояла в том, чтобы поместить искусство в обычное пространство, собрав вокруг него самую разнородную публику, и соединить музейно галерейную среду и социальную программу. Под этот социально ангажированный проект было подведено скрупулезно проработанное теоретическое обоснование; за реализацию отвечала группа художников во главе с Абделем Эрнандесом, впоследствии одной из ключевых фигур «самого революционного» проекта в Пилоне. Я позволю себе подробнее остановиться на этом необычном начинании, которое в канонических «Историях нового искусства Кубы» удостаивается не более чем примечаний на полях, по нескольким причинам: прежде всего, меня занимает не значение проекта в конкретном контексте, а возможность экстраполировать некоторые выводы на «андеграундную музеологию» в целом. Эрнандес описывает «Делать» как «попытку самоантропологии». Начиная с 1988 года участники, числом около 15 (и примерно того же возраста — всем было меньше 20 лет), собирались в доме, где Эрнандес жил со своими бабушкой и дедушкой. Каждый брал на себя обязательство исследовать «жизнь дома и жизнь района», причем упор делался «на пространство, а не на людей», то есть предметом изучения служила «архитектура жилой среды» [58]. По результатам изысканий предполагалось произвести ряд художественных интервенций как в самом доме, так и в окружающих кварталах. Кроме того, художники исследовали определенные социальные группы — например, детских аниматоров, посетителей кафе-мороженого Coppelia, панк- и рок-музыкантов, скейтбордистов — и в сотрудничестве с ними придумывали культурные проекты, предназначенные именно для этих категорий зрителей. Например, в случае скейтбордистов труды увенчались фотовыставкой, устроенной в квартире одного из них.

По ходу работы над проектом участники осознали, что от них ждут выхода к более широкой аудитории: «Вам нужно что-нибудь устроить в музее». Поскольку в музейное пространство эта история не вписывалась, художники предложили организациям, с которыми работали: «Если вы дадите нам помещение на две недели, мы можем устраивать встречи… терапевтические сеансы. Рассказывать друг другу о своей жизни. Чтобы люди приходили и видели, как мы разговариваем, и присоединялись к нам». К сессиям подключилась пара профессиональных терапевтов. Второе важное публичное мероприятие в рамках проекта прошло в доме, где собиралась группа: одному из пожилых обитателей дома предложили сделать выставку о своей жизни (он был моряком торгового флота, а на пенсии работал смотрителем мемориального музея «Кузница Марти», где трудился национальный герой Хосе Марти, приговоренный к каторге, — при колониальном режиме там находилась каменоломня). В итоге собравшиеся снова делились друг с другом историями из жизни. Третья, финальная «презентация» проекта состояла из продолжительного перформанса, который устроил в выставочном зале один из аниматоров-информантов, фокусник и клоун [59].

Проект «Делать», 1988

Эрнандес впоследствии много писал о музее как лаборатории, и именно с этой стороны мне хочется подойти к проекту «Делать». Ответ на вопрос, как «презентовать» в музее проект с сильной исследовательской составляющей, глубоко укорененный в определенном социальном контексте, показателен прежде всего своей необычностью. Три стадии (групповая терапия, сторителлинг, клоунада и фокусы) предстают скорее развитием проекта, чем его итоговой фиксацией. Но если согласиться с самоописанием этих действий как «презентации проекта в институциональных рамках», напрашивается небанальная концепция музея. «Делать» отказывается рассказывать о себе в привычном формате собрания документальных материалов, текстов, хроники общественных дебатов. Художники представляли свою идею через совокупность биографий и человеческих тел, в которых и посредством которых проект происходил, развивался и предлагал участникам взаимное исцеление (на глазах у публики).

Заключение: странный гуманизм

В заключение я хотел бы вернуться к трем схемам, о которых шла речь в начале. За два года до открытия MoMA в Гаване произошло одно малоизвестное событие, странным образом предвосхитившее «музей живого искусства». В 1937 году Доминго Равенет устроил в «Лисеуме» (где часто проходили сольные и коллективные выставки живописи и скульптуры) мероприятие под названием «Женщина в искусстве» [60]. Сам Равенет, успевший пожить в Париже, был молодым художником, писателем и организатором выставок (его даже называли первым кубинским куратором, хотя в то время такого понятия на острове не существовало), а также деятелем первой волны кубинского авангарда. Предисловие к выставке 1937 года гласило: «Можно написать историю искусства, историю культуры, историю всего человечества, только лишь сопоставив различные образы женщины в искусстве». И действительно, здесь было собрано все: от древнегреческих и классических римских статуй до итальянского Ренессанса, от тотемных фигурок из Камеруна и Бенина до Мане и Пикассо. Оригиналов для полного раскрытия темы не хватило, поэтому Равенет щедро использовал копии, что в те годы было общепринятой практикой оформления исторических выставок и музейных витрин. Необычной оказалась технология: в качестве копий использовались настоящие люди.

На фотографиях с выставки «Женщина в искусстве» перед нами предстает живая реплика «Аталанты Барберини» (в паре с оригиналом этой ватиканской статуи, которая считается то ли греческим оригиналом, то ли римской копией). В целом мы очень мало знаем об этой затее, совершенно нетипичной для Гаваны 1937 года, но похоже, что «пластические картины» дополнял дискурсивный элемент: произведения вступали в самый настоящий диалог друг с другом и с публикой; реплики для них сочинил художественный критик Ги Перес Сиснерос, который описывал концепцию в следующих выражениях: «Тонкая игра… состояла в том, чтобы посредством реальности живых моделей воспроизвести великое нереальное, созданное искусством великих мастеров» [61]. В Музее американского искусства выдвигают идею примата копии как инструмента культурной памяти и создания смыслов [62]. Но что добавляет к этому тезису причудливая фигура «живой копии», которую предвосхитила курьезная затея 1930-х? Может быть, это излишне буквально воспринятый гуманизм, доведенный до логической черты? «Живой музей» воплощения и общения? Музей, лишенный экспонатов и составленный исключительно из живых копий? Музей странной и навязчивой человекоцентричности?

Вышеописанный исторический курьез никак не вписывается в схему развития авангардного искусства. Но мне хотелось бы в заключение упомянуть об этом удивительном эксперименте, чтобы показать, какие поразительные формы может принимать музей в андеграундном сознании. Сегодняшнюю Гавану многие комментаторы описывают как музей кубинского прошлого, иными словами, еще один «живой музей», где сложный исторический путь упакован в яркие туристические витрины. Но музей «странного гуманизма» не обязательно подразумевает коммерциализированные зрелища и людей в качестве экспонатов: это может быть и сосредоточенность на исцеляющих практиках (на терапии или празднике), и музей, где активная работа по сохранению памяти и осмыслению истории ведется при непосредственном участии живых, общающихся между собой людей. Именно такой «музей», выстроенный в трансформированном пространстве социальных и экономических взаимоотношений, можно разглядеть в «странном гуманизме» 1970–1980-х: он кажется странным именно потому, что люди оказываются важнее экспонатов.

Перевод: Ольга Гринкруг

Рубрики
Гранты

музей соловецкого общества краеведения 1925–1937 годов

Сидя за широким столом, заваленным пожелтевшими бумагами и толстыми картонными папками с неизвестным мне содержимым, я нарочито медленно переворачиваю картонные страницы фотоальбома, [1] чтобы притупить внимание пристально наблюдающей за мной сотрудницы музея. Низкое крыльцо в две ступени под деревянным треугольным козырьком, украшенным резным орнаментом. Сверху крыльцо увенчано маковкой без креста. Над входом табличка «Музей Соловецкого общества краеведения». Почти все фотографии в этом альбоме подписаны. Рядом с этой — полоска тонкой желтоватой бумаги с набранным текстом: «Музей УСЛОНа. Главный вход в музей СОК».

После окончания Гражданской войны в стране стали уделять особое внимание формированию нового, советского человека. Одним из важных методов пропаганды было создание музеев. О музее УСЛОНа, организованном в 1924-м и закрытом в 1932 году, мы не найдем публикаций в центральной прессе тех лет, но сохранились обрывочные документы в государственных архивах, небольшие публикации в лагерной периодике и воспоминания бывших заключенных. До настоящего времени полноценных исследовательских работ по этой теме не существует. В своей статье я попытаюсь рассказать об этом уникальном музее.

К концу 1920-х годов практика создания антирелигиозных музеев в бывших монастырях и церквях стала довольно распространенной. В 1929 году в здании Соборной церкви Страстного монастыря в Москве открылся Центральный антирелигиозный музей, который должен был стать орудием разоблачения классовой, эксплуататорской сущности религии, платформой по организации антирелигиозной работы на всей территории СССР. [2]

В Исаакиевском соборе Санкт-Петербурга (Ленинграда) был организован антирелигиозный комбинат с экспозицией по истории и экономике религии. На Первом всесоюзном музейном съезде зачитывались доклады о достижениях в борьбе с религией. Абсолютно все музеи должны были участвовать в антирелигиозной деятельности: способствовать закреплению безбожного движения и помогать освобождаться от религиозных пут тем представителям рабочего класса, которые этого еще не сделали. [3]

Но, как ни странно, ни в одном из докладов, в которых обсуждались крупные православные монастыри на территории бывшей Российской империи, не упоминался Соловецкий монастырь. Его местоположение определило его новое назначение. С 1920 года Соловецкий архипелаг находился в ведомстве ВЧК-ОГПУ. Готовая инфраструктура на замкнутой территории архипелага, удаленного от материка и населенных пунктов: многочисленные жилые и хозяйственные постройки, малые предприятия, сельскохозяйственная база — все это легко было приспособить для нужд уголовно-исправительной системы. На базе Соловецкого монастыря был организован трудовой лагерь нового образца, экспериментальная площадка для отработки техник масштабного использования принудительного труда.

До апреля 1920 года Соловецкий монастырь жил привычной жизнью. На сегодняшний день исследователи не обнаружили в архивах никаких приказов или распоряжений об официальном закрытии монастыря; можно предположить, что их и не было. Руководство монастыря понимало всю опасность происходящего в стране и пыталось наладить контакт с командованием английских войск, тогда находившихся на Севере. Но англичане покинули Белое море в декабре 1919 года, и монастырь стал готовиться к приходу на острова большевиков. [4]

Михаил Толмачев. Без названия. 2017 © Михаил Толмачев

29 апреля 1920 года, как только на Белом море началась навигация, на Соловки прибыла группа чекистов из Архангельска во главе с Михаилом Кедровым — начальником Особого отдела ВЧК. М. С. Кедров был одним из идеологов создания системы концентрационных лагерей в масштабе страны.

На Соловках в это время жили около 500 человек: примерно 200 монашествующих, остальные — трудники. У комиссии ВЧК было две главные задачи: организация на островах лагеря (отделения Северных лагерей принудработ) и вывоз церковных ценностей. 1 мая 1920 года комиссия созвала всех насельников монастыря на общее собрание: им было предложено добровольно покинуть острова. Около ста монахов преклонного возраста отказались покинуть монастырь и Соловки. А 26 мая 1920 года был открыт Соловецкий концентрационный лагерь № 3 — отделение Северных лагерей принудительных работ губернского подчинения. [5]

Уже в конце мая 1920 года на Соловки прибыли первые партии заключенных. Среди них были не только военнопленные с фронтов Гражданской войны, но и жители Архангельской области, арестованные за содействие интервентам, и простые уголовники. Заключенные содержались в постройках Соловецкого кремля; оттуда их выводили на сельскохозяйственные, разгрузочно- погрузочные и ремонтно-строительные работы. Лагерю досталась и часть монастырского хозяйства: огороды, скотные дворы, сенокосные угодья.

Летом 1920 года на Соловках был организован совхоз «Соловки», находившийся в ведении Губземуправления. Сюда были завезены вольнонаемные крестьянские семьи из Архангельской области и Карелии. Большая часть хозяйственного инвентаря, монастырских угодий, промысловых мастерских и построекСоловецкого монастыря были переданы совхозу.

С 1918 года Соловецкий монастырь (как и большинство монастырей) подвергался планомерному разграблению. Были проведены многочисленные комиссионные изъятия продовольствия (церковных излишков), более десятка раз изымались церковные ценности. Только комиссия Губпомгола в 1922 году вывезла около 85 пудов серебра, более 9 фунтов золота, около 2000 драгоценных камней. [6] В первую очередь забирали драгоценные металлы и камни, которые можно быстро обратить в деньги. Комиссии Росмузея в 1922–1923 годах вывозили монастырские ценности: иконы, церковную утварь, богослужебные одежды, старинные книги. Проводились не только комиссионные изъятия исторических ценностей из храмов и келий — велись и усиленные поиски «монастырских захоронок». Были вскрыты и тайники в стенах и потолках построек, и «захоронки», закопанные в разных местах на территории монастыря.

При изъятиях и вывозе церковных ценностей и излишков не обходилось без воровства. Когда в начале 1923 года в Москве был поднят вопрос о выводе с Соловков всех учреждений и о передаче островов в ведение ОГПУ НКВД под лагеря особого назначения, полагалось вывезти и всю документацию управления совхоза «Соловки» и управления островов. Чтобы скрыть злоупотребления и воровство, постройки на территории Соловецкого кремля подожгли, заявив о пожаре. Пожар на территории Соловецкого кремля произошел в конце мая 1923 года. И только летом начала работать следственная комиссия, которая установила, что постройки, где находились склады монастыря (теперь совхоза) и хранилась документация, были подожжены специально. Администрация располагалась в больничных палатах западной части келейной застройки. Больничные палаты примыкали к настоятельскому корпусу, откуда крытая галерея вела к центральному храмовому комплексу монастыря. По галерее огонь перекинулся на монастырские храмы. Полностью, до кирпичных стен, выгорели церковь Успения Богородицы, колокольня с архивом и библиотекой, трапезная палата, Никольская церковь, паперть Спасо-Преображенского собора, навершия Спасо-Преображенского и Свято-Троицкого соборов (к счастью, их внутреннее убранство и ризница не пострадали от огня). Полностью выгорели Успенская и Прядильная башни Соловецкой крепости, где находились хозяйственно-промысловые и продовольственные склады. При этом уцелела надвратная Благовещенская церковь, расположенная в той же западной линии застройки монастыря. Еще один очаг пожара возник в северо-восточном углу келейной застройки монастыря, где располагались Рухлядная палата и корпуса восточной линии. Здесь помещались вещевые и продовольственные склады монастыря (соответственно, совхоза и лагеря). Сначала в поджоге обвинили соловецких монахов — но именно они первыми бросились тушить пожар. Огонь вспыхнул ночью, бушевал несколько суток и нанес невосполнимый урон постройкам на территории монастыря.

Еще в апреле 1923 года XII съезд РКП(б) принял резолюцию «О постановке антирелигиозной агитации и пропаганды», где излагалась установка на «углубленную систематическую антирелигиозную пропаганду». Было отмечено, что «нарочито грубые приемы, часто практикующиеся в центре и на местах, издевательства над предметами веры и культа взамен серьезного анализа и объяснения не ускоряют, а затрудняют освобождение трудящихся масс от религиозных предрассудков» [7] А уже в июне того же года на заседании президиума Отдела музеев Главнауки Наркомпроса после доклада Н. Н. Подъяпольского было принято решение о придании Соловецким островам статуса заповедных. Летом 1923 года Спасо-Преображенский собор и Благовещенская церковь были выведены из подчинения ОГПУ как памятники истории и культуры. После этого там уже никогда не содержали заключенных.

К 1924 году на Соловках оставалось значительное количество монастырских реликвий, имеющих культурно-историческое значение, но по тем или иным причинам не переданных государственным ведомствам. Чтобы точно определить историческую ценность этих предметов, необходим был вердикт специалистов: искусствоведов и историков. И они даже были на Соловках — в качестве заключенных. Руководство лагеря не могло долго скрывать от Москвы имеющиеся реликвии, умалчивать о перспективах и масштабах накопления исторических ценностей. Необходимо было легализовать существующее положение дел. Антирелигиозная политика в СССР, богатый исторический материал и уже имеющиеся в распоряжении специалисты-заключенные — все эти обстоятельства позволили создать на Соловках лагерный музей.

С 1924 года в интерьерах Спасо-Преображенского собора и Благовещенской церкви разместили экспозиции музея при Соловецком обществе краеведения. Соловецкое общество краеведения (первоначально отделение Архангельского общества) было создано администрацией Соловецких лагерей и действовало под ее непосредственным руководством. Согласно договору администрации лагерей с отделом Главнауки, музей отвечал за учет и охрану зданий и сооружений, имеющих историческую ценность. [8] Все остальные постройки, не имевшие исторической и архитектурной ценности, использовались для нужд лагеря «ввиду крайней необходимости в помещениях». [9]

Лагерный музей был одним из трех отделов Соловецкого общества краеведения. При этом сам музей состоял из естественно-исторического, историко-археологического и промышленного отделов. Эти направления вполне укладывались в представления о том, чем должен заниматься антирелигиозный музей. В задачи музея входили: сбор, систематизация, инвентаризация музейных историко-археологических объектов и материалов по экономике Соловецких островов; обследование и регистрация зданий и находящихся вне музея предметов, имеющих историко-археологическую ценность; охрана памятников старины, искусства и быта; научная обработка собранного материала и его популяризация. [10]

Борис Ширяев в книге «Неугасимая лампада» описал создание лагерного музея. Он называет себя одним из инициаторов этого начинания: «С Коганом мы говорили наутро прямо и откровенно, лишь с упором не на религиозную, а на культурную ценность памятников. Он же говорил в верхах, может быть, по-иному, но как бы и чем бы он там ни аргументировал создание Соловецкого антирелигиозного музея, таковой был не только разрешен, но получил целиком в свое распоряжение неразрушенную домовую церковь соловецкого архимандрита и его палаты. Вскоре был утвержден штат постоянных работников музея, и ему было предоставлено право реквизиции всех материалов, признанных исторически ценными». [11] Возглавить музей предложили Василию Иванову, заключенному, преданно сотрудничавшему с ГПУ в лагере: «На Соловках Иванов выполнял обязанности антирелигиозного лектора. Он, как Плюшкин, тащил к себе все без разбора, и музейным специалистам, отыскавшимся в бесконечном разнообразии соловецких профессий, работы хватало. А специалисты выныривали совсем неожиданно. Среди безнадежных инвалидов нашелся купец-старообрядец Щапов из Нерехты или Кинешмы, глубокий и тонкий знаток русской иконографии. Над клочками и обрывками рукописей корпел доцент П-й; бронзу, резное дерево и вышивки определял и классифицировал известный в Москве комиссионер- антиквар, попавший на Соловки за продажу иностранцам какой-то редкой коллекции фарфора, собранного несколькими поколениями старомосковской барской семьи» [12] Изначально музей размещался в Благовещенской церкви, а под хранилище особо ценных предметов и кабинеты сотрудников было отведено несколько помещений второго этажа настоятельского корпуса, откуда был отдельный вход прямо в церковь. При этом в остальных помещениях корпуса размещалось руководство 1-го отделения лагеря (Кремлевского). Такое размещение решало сразу несколько насущных проблем: контроль, руководство и охрана.

Культурно-исторические ценности и материалы поступали в музей не только с территории островов, но и с материка, поэтому музею постоянно требовались новые и новые помещения: в Спасо-Преображенском соборе начали делать ремонт, чтобы подготовить помещение под новые экспозиции, под хранилище предметов старины и быта отвели сухие подвалы Рухлядного корпуса, под экспозиции промышленного (экономического) отдела перестраивали галерею западной стены боевого хода кремля, включая Прядильную и Успенскую башни.

О деятельности музея регулярно сообщалось в лагерной периодической печати. Бывший заключенный Б. Ширяев писал о музейных помещениях: «Ознакомиться хотя бы поверхностно с богатствами „рухольной“ за время пребывания моего на Соловках не удалось. Единственный работник иконографического отдела музея старик Щапов был очень внимательным и точным исследователем. Он не довольствовался внешним осмотром, но проверял и тайны древнего мастерства: состав красок, способ полировки и грунтовки дерева и т. д. Тщательность его работы отнимала много времени, и ему удалось обследовать лишь внешнюю, сравнительно новую часть груды икон в рухольной. Можно предполагать, что главные ценности таились в ее недрах». [13] Во второй половине 1920-х музей возглавил заключенный Николай Николаевич Виноградов. Дмитрий Сергеевич Лихачев так сообщает об этом в своих воспоминаниях: «Самым примечательным для меня местом на Соловках был Музей. Многое в его существовании если не загадочно, то во всяком случае удивительно. Во главе Соловецкого общества краеведения в середине 20-х гг. стоял эстонец Эйхманс (его фамилию в воспоминаниях бывших соловчан часто пишут „Эйхман“ — это неправильно). Человек относительно интеллигентный. Получилось так, что из заведующего Музеем он стал начальником лагеря, и при этом чрезвычайно жестоким. Но к Музею он питал уважение, и Музей даже после его отъезда вплоть до трагического лета 1932 г. сохранял особое положение». [14]

«Печатались труды музея — сперва типографским способом в бывшей монастырской типографии, помещавшейся в первом этаже УСЛОНа на пристани, а потом — каким-то множительным аппаратом. Эти последние издания я пытался искать по ленинградским библиотекам в последние годы, но не нашел. Примерно с 1927 г. заведующим Музеем стал заключенный Николай Николаевич Виноградов. Он имел уголовную статью (67 УК), говорят — за присвоение из костромских музеев каких-то ценных экспонатов. Одним словом, он не был „политическим“, и поэтому к нему было особое снисходительное отношение начальства… Дело в том, что Н. Н. Виноградов, каким бы темным ни было его прошлое (а оно было отнюдь не благополучным в моральном отношении), делал очень много для оказавшейся на Соловках интеллигенции…» [15]

«В Музее у Н. Н. Виноградова работало несколько спасаемых им лиц: князь Вонлярлярский, который был настолько стар, что ничего уже не мог делать, и ему грозило уничтожение где-нибудь на анзерской Голгофе, хлопотливая „Аленушка“ — Елена Александровна Аносова; потом искусствовед и реставратор Александр Иванович Анисимов, из молодежи — бывший бойскаут Дмитрий Шипчинский…» [16]

«Когда летом 1932 г. музей был разорен комиссией из Москвы и остатки его отправлены в Москву (Исторический музей) и Ленинград по разным запасникам, Николай Николаевич уехал в Петрозаводск, увезя с собой свою незаконно и законно собранную коллекцию древних соловецких рукописей, разысканных им на острове после всех вывозов рукописей в Казань и Петроград в Археографическую комиссию. Где эта коллекция сейчас?.. Но вот пришло известие, что он арестован и расстрелян, а о коллекции его я и до сих пор не могу найти никаких сведений. А был он человек „понимающий“ в искусстве, в древностях, хотя и очень загадочный во многих других отношениях». [17]

Во многие подразделения СОК (изучение ресурсов архипелага и работа Биосада) администрация лагеря могла набирать в качестве сотрудников не только осужденных по 58-й статье, но и малограмотных зэков-бытовиков, но с сотрудниками лагерного музея дело обстояло сложнее. Здесь заключенные работали непосредственно с культурными и историческими ценностями, причем чаще всего эти предметы были еще и дорогостоящими. Доверить работу с ними администрация лагеря могла только специалистам высокого уровня, а их было не так много. Важно было даже не столько образование, сколько профессионализм и навык работы в определенных областях — иконография, книжное дело, рукописные источники, ювелирное дело и т. д. К тому же среди заключенных было немало уголовников, отбывавших срок за разбои, грабежи и бандитизм. Поэтому, работая с ценными музейными предметами, приходилось предпринимать меры предосторожности и соблюдать определенную секретность. К примеру, в лагерной прессе рассказывалось о новых поступлениях в музей, публиковались материалы об изучении культурных ценностей, но место их хранения, описания и обработки не афишировалось, как не назывались и имена сотрудников музея из числа заключенных.

В начале 1920-х годов многие партийные и комсомольские лидеры считали, что вскрытие мощей, изъятие ценностей и церковного имущества достаточно подорвало престиж духовенства и пора перевести антирелигиозную пропаганду на новый уровень: естественнонаучная и культурная работа должна формировать у населения новое, материалистическое мировоззрение, научную картину мира. [18] Перед антирелигиозным музеем ставилась задача воспитания масс, диалектически-материалистической переделки мировоззрения. [19]

Тут можно выделить два вектора исследовательской работы:

1. Естественнонаучное направление предполагало изучение территории с точки зрения естественных наук: палеонтологические исследования, изучение состава земной коры и почвенного покрова. Эта необходимость была вызвана тем, что в отдаленных районах представления люде об окружающем мире были чрезвычайно отсталыми.

2. Общественно-историческое направление должно было показать, как религия, происходящая из доклассового общества, несущая в себе целый ряд пережитков тотемического мистического мировоззрения, дожила до наших дней и используется врагами социалистического строя. Считалось, что необходимо изучать эти пережитки, чтобы иметь возможность разоблачать их перед массами. [20]

Как следовало развивать эти направления? Автор доклада на Первом всероссийском музейном съезде тов. Моторин предлагал взглянуть на объекты культа с эстетической точки зрения. «Мы, показывая какой-либо художественный предмет, икону как предмет искусства, вместе с тем рассматриваем его содержание — что, собственно, в этой иконе есть» [21] Автор предлагал иллюстрировать антирелигиозную борьбу цифрами, использовать в экспозиции графические элементы, такие как схемы и картограммы, не как вспомогательный материал, а как полноценные музейные экспонаты. Иными словами, он предлагал материалистический подход к анализу церковной живописи и выстраивание исторического и экономического нарратива.

По мнению заключенных, поддерживавших идею создания музея, сохранить уцелевшие религиозные ценности можно было только посредством создания антирелигиозного музея. Это было важно еще и потому, что сохранившиеся после многочисленных разграблений монастырские ценности продолжали уничтожать. Например, лагерная мастерская музыкальных инструментов забрала остатки пятиярусного иконостаса Преображенского собора для выделки гитар и балалаек из выдержанного веками дерева его икон. Шкатулочная мастерская, действовавшая на соловецком острове Анзер, изготовляла шкатулки на продажу из старинных икон. [22]

У музея было несколько помещений для постоянных экспозиций и временных выставок. Все они находились в монастырских постройках Соловецкого кремля, то есть на территории Первого отделения Соловецкого лагеря.

Все ценные экспонаты размещались в Благовещенском отделении музея, при этом в постоянной экспозиции находилось меньше половины из отобранных икон.

Преображенский собор был поделен на три отдела. Первый отдел занимал помещение самого собора (без алтарной части), и там были собраны преимущественно предметы XVI–XVII веков. В этом отделе демонстрировались сами своды собора, кокошники пристенных киотов, убранство резного иконостаса, а также голландские колокола, деревянные, кованые и литые кресты, иконы. Такая разнородность экспозиции объяснялась несколькими причинами: во‑первых, большое пространство нужно было чем-то заполнить; во‑вторых, в музей поступало очень много разнообразных предметов; в‑третьих, большинство посетителей никогда в жизни не сталкивались с музейными экспонатами, и богатая экспозиция привлекала их внимание; в‑четвертых, в музее (и в лагере) не было опытных специалистов по организации экспозиции. Второй отдел занимал бывшее алтарное помещение, приспособленное под выставку икон. Здесь была предпринята попытка показать постепенное развитие православной иконописи и переход к светской живописи, отразить влияние Запада: иконы были распределены по иконописным школам, а внутри них — по хронологии. В треть ем отделе — в двух маленьких комнатах, расположенных в северном и южном приделах собора, — была сгруппирована утварь, которая попала в музей в результате исследования построек на островах. Эти «предметы старины» не слишком отличались от обыденных предметов крестьянского быта того времени, поэтому в музее их выставляли не слишком охотно.

В Прядильной башне помещалась небольшая «историческая» экспозиция: монастырские пушки, бердыши и ядра, в изобилии обнаруженные на территории кремля. На утепленной западной галерее боевого хода разместили «промышленно-экономическую» экспозицию, куда вошли самые разнообразные экспонаты: чучела зверей и птиц Соловецких лесов; чучела пресноводных и морских рыб; гербарии, а также наглядные пособия, карты, графики, книги по экономическому развитию архипелага. Этот раздел носил скорее агитационный, чем познавательный характер, но именно он отражал основную идею музея — музея антирелигиозного, формирующего новое сознание советского гражданина. В этих помещениях проводились лекции по истории, природ и экономическому развитию Соловецких островов.

Вопрос о проблемах экспонирования икон в антирелигиозном музее начиная с середины 1920-х годов поднимался неоднократно. Церковная живопись предоставляла богатейший материал для антирелигиозной пропаганды. Выставки ставили своей целью выявить экономические и производственные отношения, стоящие за иконой как произведением искусства. При работе с церковной живописью музейным работникам предлагалось обращать внимание на то, как разрабатывался и утверждался проект работы. «В каждой церкви, в каждом монастыре, несомненно, сохранились документы о церковной живописи; их-то и нужно использовать для того, чтобы показать на конкретных фактах документального характера, как церковь и политическая власть в теснейшем союзе разрабатывали способы и приемы религиозного воздействия на трудящихся». [23]

В декабре 1930 года прошел Первый всероссийский музейный съезд. Его лозунгом было превращение музеев в инструмент культурной революции. В итоговой резолюции антирелигиозной секции подчеркивалось, что «антирелигиозная экспозиция в краеведческих музеях должна глубоко вскрывать классовую контрреволюционную роль религии». [24] Краеведческий музей должен был ставить перед собой новые задачи: выработать у зрителя материалистическое мировоззрение и выявить классовую сущность религии.

В Соловецком лагерном музее еще в 1926 году предприняли попытку вписать икону в историю изобразительного искусства. В мартовском номере журнала «Соловецкие острова» за 1926 год вышла статья об иконах из собрания Соловецкого музея. В этой статье автор попытался выделить из числа икон, переживших изъятия и пожар, те, которые являются «ценными с историко-археологической стороны» и оцениваются в «десятки тысяч рублей». Впрочем, автор статьи не отличался уверенностью в выводах. Он разделил иконы на пять категорий в соответствии с сюжетом: иконы Спасителя, иконы Богоматери, иконы отдельных святых, двунадесятые праздники и иконы Воскресения. Далее он попытался определить стиль письма и интерпретировать сюжет: «В иконостасе Благовещенского музея на иконе „Воскресения“ изображен только момент сошествия во ад, где интересна фигура Христа. Он, по-видимому, только что сошел во ад и уже торопится по разрушенным дверям ада подняться туда вверх вправо, как будто ему надо что-то еще совершить. Такой талантливой трактовкой этой фигуры и красивым рисунком художник-иконописец хорошо выражает мысль о быстроте свершившихся сложных и важных событий в момент воскресения». [25]

В заметках лагерной печати говорится о находках множества старинных икон. При этом всегда делается уточнение, что в музей передаются только иконы, представляющие художественную и историческую ценность [26] (скорее всего, это старинные монастырские иконы, которые имели высокую рыночную стоимость и которые можно было при необходимости продать).

Но как экспонировать иконы в помещении церкви так, чтобы лишить их религиозной значимости? В одном из докладов Первого музейного съезда описывается случай в Муромском краеведческом музее. Муромскую икону Божьей Матери изъяли из местной церкви и поместили в антирелигиозный зал краеведческого музея, но тут же началось «паломничество разных старух, стариков, желающих приложиться к этой иконе». [27] В те годы процесс выкорчевывания из умов населения (особенно людей преклонного возраста) религиозного мировоззрения был еще далек от завершения. Впрочем, лагерному музею на Соловках такие казусы не угрожали, поскольку посетителями его были молодые красноармейцы, передовики и ударники производства, местные заключенные-уголовники, а также представители комиссий ОГПУ. Но в следующие десятилетия центральные музеи, в которых хранилась древнерусская живопись, выработали четкие установки относительно того, как преподносить этот вид культурного наследия. Экскурсоводы уделяли особое внимание анализу сюжета с художественной точки зрения, качеству и составу красочного слоя, древесины, авторству, сложности реставрационных работ. Такой подход к иконе делал ее произведением искусства, а не предметом религиозного поклонения. Основы такой системы были заложены в лагерном музее на Соловках.

Сохранение в храмах и монастырях мощей почитаемых святых было не только обязательным элементом церковной жизни, но и способом привлечь паломников, которые стремились к местам поклонения. Здесь духовная составляющая переплеталась с социально-финансовой. И если первым этапом борьбы с религией большевики называли закрытие и разорение храмов и монастырей, то следующим шагом в этой борьбе стало вскрытие и уничтожение мощей, которое должно было подорвать духовную и финансовую мощь православия. В августе 1925 года в газете «Новые Соловки» была опубликована короткая заметка А. Иванова о поступлении в историко-археологическое отделение музея останков одного из соловецких святых — Елеазара Анзерского: «…а именно костяк черепа, 8 зубов его и тряпочки от одежды, употреблявшиеся монахами для одурачивания богомольцев. И это все, что осталось от нетленного тела Елеазара Анзерского… Комментарии излишни — факт обмана налицо, стоит только исследовать эти мощи в нашем музее». В этой цитате интересны последние слова — «стоит только исследовать эти мощи в нашем музее». [28] О каких исследованиях мог говорить Иванов? Можно предполагать, что он имел в виду исследование остатков одежды для определения соответствия их предполагаемому периоду захоронения, а также исследование сохранности костных останков. Но изъятие мощей Елеазара Анзерского, как и других мощей на территории Соловков [29], в это время не предполагало дальнейшего их исследования, а преследовало только одну цель — разорение монастырских святынь и уничтожение важных мест религиозного поклонения. Достаточно вспомнить акты изъятия мощей, перепечатанные журналом «Карело-Мурманский край» в статье «Соловецкие мощи» с комментариями их составителя, заведующего историко-археологическим отделом Соловецкого музея: «Теперь, когда сорваны заветные печати, когда вскрыты семью семь замков, за которыми скрывались „сребропозлащенные“ раки с мощами, — мы можем судить о том, что представляют собой „нетленные мощи“». Далее следует детальное описание обнаруженных фрагментов скелета: «На дне (ящика) обнаружены остатки полуистлевшего черепа… и куча трухи от истлевших частей дерева, кожи и костей. Нетленного тела не оказалось». [30]

После составления актов останки были переданы в историко-археологический отдел Соловецкого музея вместе с актами вскрытия: «двое в раках и двое в застекленных ящиках, где они благополучно продолжают истлевать». [31]

В сентябре 2017 года, прилетев на Большой Соловецкий остров из Архангельска, я первым делом пошел к Святым воротам, над которыми располагалось историко-археологическое отделение музея. Войдя в ворота и оказавшись на территории кремля, я повернул налево, где должно было находиться деревянное крыльцо, которое я за год до этого впервые увидел на фотографии. Но деревянного козырька, на котором висела бы табличка «Музей Соловецкого общества краеведения», над входом в Благовещенскую церковь не оказалось. Зайдя внутрь и поднявшись по деревянной лестнице, я оказался в небольшом пространстве с выходом в галерею западной стены и узкой дверью в Благовещенскую церковь.

В первые годы существования лагерного музея (1925–1926) его среднегодовая посещаемость была около 4000 человек. При этом музей находился на территории действующего концентрационного лагеря для особо опасных врагов государства, на острове в Белом море, в 60 с лишним километрах от ближайшего населенного пункта — города Кеми.

Кем же были посетители этого музея? В лагерной газете «Новые Соловки» выходила масса заметок о проводимых экскурсиях. В основном это были экскурсии для красноармейцев Соловецкого охранного полка, служивших на островах, и для самих заключенных. Если верить газете, экскурсии проводились каждое воскресенье. [32] Значительную часть посетителей составляли экипажи судов, останавливавшихся на Соловках. Так, например, 3 января 1926 года музей посетили капитаны и экипажи ледоколов «№ 8» и «Малыгин». Эту экскурсию сопровождали начальник лагеря Эйхманс и секретарь соловецкого коллектива РКП Сухов.

Были экскурсии и для специалистов. «10.06.1926 г. научные сотрудники Плавморнина [33] в составе: приват-доцентов Московского университета и преподавателей того же вуза, возглавляемые директором Института профессором А. И. Россолимо, посетили Соловецкое отделение Архангельского общества краеведения. Экскурсией были осмотрены Музей, Преображенский заповедник, Головленкова тюрьма и Биосад». [34]

Среди заметок об экскурсиях мне показался примечательным рассказ о визите двадцати пяти учащихся школы-семилетки города Кеми. Эта группа пробыла на Соловках с 9 по 15 июня 1926 года. В статье не сказано ни где поселились школьники, ни какие объекты они посещали. Сказано лишь, что «все желания и просьбы охотно исполнялись, и чем мы интересовались, наш интерес был вполне удовлетворен. Пожелаем, чтобы следующие экскурсии нашли такой же теплый радушный прием». [35]

Как обеспечивался «теплый радушный прием» детей на острове в условиях лагеря? Как вообще организовать логистику музея и других общедоступных объектов, чтобы обеспечить посетителям возможность пере двигаться по территории лагеря? Могли ли посетители контактировать с заключенными?

Один из школьников так описывает поездку на острова: «Нам всем очень хотелось осмотреть Соловецкие острова, так как мы все туда едем первый раз. По пути мы то и дело выходили по очереди на палубу (так как всем сразу было нельзя ввиду большого количества едущих заключенных)». [36]

Задача, которую ставила Москва перед администрацией Соловецких лагерей особого назначения, — перековка врагов государства в полноправных граждан СССР при максимальной эксплуатации ресурсов архипелага руками заключенных. Музей отражал разнообразие принудительных работ. Подтверждение тому —разнообразие отделов экспозиции: от истории и экономики до геологии и биологии. Монастырские предметы культа были лишь частью музейного собрания — правда, ввиду долагерной истории островов, частью весьма ценной.

Идеологически музей был антирелигиозным. Эта тенденция была задана изначально и сохранялась на протяжении всех лет его существования. Но именно коллекция икон, предметов культа, книг и рукописей ставила этот музей в один ранг с центральными музеями страны. Разница только в том, что центральные музеи были открыты для всех посетителей, а не только для некоторых, как музей Соловков; центральные музеи активно вели исследовательскую и научную работу на материале своих коллекций, а не предпринимали разрозненные попытки составить первичное описание отдельных предметов и собранных материалов; центральные музеи сохраняли и преумножали свои коллекции в городских условиях, им не грозило полное забвение и потеря всего музейного собрания. Итоговая судьба Соловецкого музея неясна. Вполне вероятно, что основная часть историко-культурного наследия Соловков была варварски разграблена в начале 1930-х годов. Возможно, какие-то материалы и предметы попали в центральные музеи. Часть ценнейших предметов из этого собрания до сих пор находится в частных коллекциях.

Одним из направлений реформ после распада СССР была легализация Русской православной церкви. Она получила возможность войти в структуры государственного управления, смогла создавать финансово-торговые и промышленные предприятия и организации, открывать учебные заведения и т. д. «Демократизация» государства требовала смены идеологических установок, и решающая роль в этом процессе была отведена РПЦ. С 1990-х годов «коммунистическая» составляющая идеологической обработки населения была заменена на «духовно-религиозную». Для ускорения этого процесса церкви вернули большинство объектов религиозного назначения: целые монастырские комплексы, соборы, церкви, часовни на территории России. Это, в свою очередь, повлекло за собой закрытие некоторых музеев, еще ряд музеев были переведены в другие помещения. Восстановление и реставрация практически всех объектов религиозного значения ведется за счет государства. При этом по распоряжению Министерства культуры РФ вдобавок к возвращению земли и недвижимости все музеи в обязательном порядке должны передавать в РПЦ предметы религиозного культа из своих фондовых хранилищ.

В начале 2017 года была предпринята попытка передачи музея «Исаакиевский собор» [37] в ведение РПЦ. В путеводителе по Ленинграду за 1931 год говорится, что этот музей был «основан в 1923 г. и содержит в себе предметы религиозного культа, слепки, иконы, картины и документы, дающие представление о классовой сущности религии и вредительской роли ее в условиях социалистического строительства. А под куполом подвешен маятник Фуко, демонстрирующий закон вращения Земли». [38]

Власти Санкт-Петербурга решили передать Исаакиевский собор РПЦ в безвозмездное пользование, при этом сохранив его музейно-просветительские функции. Во многом решение о двойном использовании собора было принято из-за протестов жителей [39], но подобные уступки делаются на фоне передачи из ведения Министерства культуры в пользование РПЦ таких объектов, как Смольный собор в 2016 году или Сампсониевский собор в 2017 году.

Отношения между Соловецким ставропигиальным мужским монастырем и Соловецким государственным музеем-заповедником иллюстрируют, насколько болезненно относится РПЦ к событиям истории ХХ века. С ноября 2009 года директором Соловецкого музея- заповедника стал архимандрит Порфирий (В. В. Шутов) [40] — настоятель Соловецкого мужского монастыря. Это изменило внутреннюю политику музейной работы. В руководстве произошли перестановки, изменилась направленность деятельности подразделений, была закрыта и демонтирована часть музейных выставок и экспозиций; согласно распоряжению Минкульта РФ, музей теперь никак не мог влиять на работы реставрационно-восстановительного характера, которые велись в монастыре. В 2016 году был упразднен научный отдел музея, занимавшийся изучением истории Соловецких лагерей и тюрьмы в 1920–1939 годах; история монастыря этих лет теперь рассказывается через биографии монахов, оставшихся работать в лагере, и священников, отбывавших сроки заключения в СЛОН ОГПУ. Ситуация, сложившаяся на Соловках в отношении Соловецкого музея-заповедника федерального значения, — это яркий пример проведения в жизнь новой государственной идеологии под непосредственным влиянием и контролем Русской православной церкви.

Рубрики
Гранты

модернизм, гигиена и выставочно-экспозиционный комплекс: очерки истории петербургского музея гигиены

Введение

Мое исследование посвящено культурной истории музеев гигиены и здравоохранения, появившихся в конце XIX — начале ХХ века после Всемирной выставки 1851 года, и прежде всего истории Музея гигиены в Санкт-Петербурге. Его отличало то, что он был призван способствовать санитарно-гигиеническому, моральному и политическому просвещению конкретной группы населения, а именно рабочего класса начала двадцатого столетия. Я исследую организацию выставок на трех этапах развития музея: чтобы разобраться в выставочной политике рубежа веков, я рассматриваю экспозиции 1893, 1913 и 1928 годов, которые можно считать особенно показательными. Эти выставки были организованы разными людьми, в разное время, на разных площадках. Меня будут интересовать их задачи, ключевые сюжеты, опубликованные сведения о числе посетителей; вдобавок я постараюсь реконструировать экспозицию. Эти выставки дают возможность сопоставить методы санитарной пропаганды в царские и советские времена, а также сравнить расположение экспонатов на временных выставках и в постоянной экспозиции. Выявленные сходства и различия помогут проанализировать риторические приемы и методы выставочной работы, а также проследить смену общепринятых санитарных норм. Несмотря на заметные различия в стратегиях, все три выставки используют один и тот же гигиенический дискурс, ориентирующийся на (модернистский) идеал прогресса и утопические представления об устройстве общества.

В последнее время внимание исследователей привлекали самые разные аспекты истории российской дореволюционной и советской медицины. В частности, сопоставлялись программы развития здравоохранения в царские и послереволюционные времена [1]; анализировались советские подходы к гигиене и телесной культуре [2]; утопические идеи связывались с представлениями о мужском теле [3]; изучалась санитарно-гигиеническая инфраструктура [4] и история представлений о расовой гигиене [5].

В данной статье история общественного музея как официального института репрезентации рассматривается сквозь призму пропагандистского дискурса начала XX века, связанного с гигиеной.

Петербургский Музей гигиены объединяет в себе две функции, описанные Фуко: биополитику и биовласть. Оставаясь в терминологических и хронологических рамках работ Фуко, я постараюсь показать, что музеи гигиены в целом могут считаться одним из основных инструментов репрезентации самоорганизующейся биовласти. Меня особенно занимают следующие вопросы: каким образом общественная гигиена, медикализация населения и внедрение стандартных протоколов (в том числе санитарно-гигиенических) становятся частью инструментария политической власти? Как отражался этот процесс в экспозиции? Какие тела и темы попадали в ведение музея гигиены? Как изменялись музейные практики и подача информации по мере перехода страны от позднего царского режима к советской власти и механистическому миру промышленного капитализма?

Здравоохранение и санитарные условия в России: 1893–1913–1928

Я сосредоточусь на репрезентации общественного здоровья, рассматривая ее через призму трех состоявшихся в Петербурге в конце XIX — начале ХХ века выставок, посвященных санитарно-гигиеническим вопросам: Всероссийской гигиенической выставки 1893 года, аналогичной выставки 1913 года и экспозиции в честь десятилетия Музея гигиены 1928 года [6].

Как заметил Джон Ф. Хатчинсон, изучивший отчет лейб-медика и профессора Н. А. Вельяминова 1905 года, в начале ХХ века Россия определенно была не самым здоровым местом, а о солдатах и моряках заботились существенно больше, чем о гражданском населении.

Вельяминов считал, что санитарно-гигиенические условия зависят от общей культуры быта и экономического благосостояния. Вместе с тем он последовательно призывал к системной реорганизации здравоохранения и повышению санитарно-гигиенической дисциплины. Главные проблемы профессор видел в высокой смертности, низкой продолжительности жизни, распространенности инфекций, частых вспышках эндемических заболеваний, загрязнении пресной воды и некачественных продуктах. Корень этих проблем, по всей видимости, следовало искать в устаревшей системе здравоохранения царской России, основы которой были заложены веком ранее, в первые годы XIX века. В результате великих реформ 1860-х годов жизнь в стране существенно изменилась, были предприняты серьезные попытки поддержать промышленность, наладить развитие железных дорог, укрепить торговые связи с Востоком и заложить основы организованной медицинской помощи в сельской местности (земская медицина), что отчасти исправило ситуацию. Однако здоровье нации в целом оставляло желать лучшего [7].

Значение грандиозной Всероссийской гигиенической выставки (1893), а также время и место ее проведения невозможно оценить в полной мере, если не учитывать, что в 1892–1893 годах по стране прокатилась страшная эпидемия холеры, после которой и авторитетному Пироговскому обществу русских врачей, и царской администрации стало окончательно ясно, что назрели перемены [8]. Вопросами здравоохранения занимались десятки различных ведомств, в зависимости от того, касались они железных дорог, школ, тюрем или иных организаций; единое законодательное обеспечение представлялось немыслимым. Часть руководителей — во главе с С. П. Боткиным — требовала перемен и призывала к максимальной централизации. С этими специалистами не соглашались сторонники укрепления земской медицины, то есть прежде всего системы клиник на местах, пусть и связанных в единую сеть. Надо подчеркнуть, что, хотя вопросы здравоохранения были актуальны прежде всего для оппозиционно настроенных деятелей, состояние этой сферы критиковали и некоторые представители царской администрации. Однако дискуссия в обществе не вылилась в реальные и эффективные реформы: дело ограничилось масштабной выставкой. Это очень показательная история, из которой становится ясно, почему царский режим оставлял за собой исключительное право делать заявления о здоровье и теле нации [9]. В стране параллельно действовали две системы: патерналистский гуманизм и монопольный авторитаризм; полный контроль над телами (подданных империи) предстояло получить той из них, которой достанется право на публичную репрезентацию.

Первая Всероссийская гигиеническая выставка торжественно открылась 21 мая 1893 года в присутствии ее покровителя великого князя Павла Александровича, почетного председателя Общества охранения народного здравия. Профессиональная пресса подчеркивала, что роль гигиены чрезвычайно важна в деле охраны жизни и здоровья. Упомянутая выше разобщенность системы здравоохранения наглядно проявлялась в том, что за выставку одновременно отвечали министерства внутренних дел, обороны, путей сообщения, экономики, просвещения, а также морское министерство, Русское техническое общество, Императорский институт экспериментальной медицины и Санкт-Петербургский императорский университет [10].

К открытию выставки 1913 года мало что изменилось. Уже надвигалась мировая война, но выставка была посвящена традиционным сюжетам, а не вопросам медицинского обеспечения тыла. Многие проблемы 1893 года — в частности, вопросы борьбы с эпидемиями (главным образом эпидемиями холеры) и выстраивание системы здравоохранения — остались на повестке дня, однако появились и новые задачи. После революции 1905 года обострился конфликт между земскими врачами и государственным аппаратом. В 1905-м либеральным докторам из интеллигентов и врачам из земских больниц казалось, что до создания новой, демократической, здоровой России уже рукой подать. Но их мечты о здоровом обществе в это время выглядели еще утопичнее, чем прежде: сотни участвовавших в революционном движении врачей пали жертвами ответных репрессий, а тем из них, кому удалось удержаться и продолжить работу, приходилось действовать в обстановке, исключавшей всякую надежду.

Вдобавок к 1913 году в рядах сторонников медицинских реформ назрел новый конфликт: резко ощущался поколенческий разрыв между теми, кто пережил революцию, и теми, кто начал работать уже после 1905 года; обострились разногласия между земскими врачами с их общей практикой и постоянно повышавшими квалификацию специалистами в узких областях [11]. Противоборство между представителями государственной системы здравоохранения и сторонниками реформ продолжалось, однако власти стали обращать на вопросы охраны здоровья значительно больше внимания, вероятнее всего в силу постоянно возрастающих показателей смертности [12]. Выставке 1913 года предшествовали два важных события, связанные с общественной дискуссией о вопросах здравоохранения. Во-первых, начал выходить первый профильный ежемесячник «Гигиена и санитария». Во-вторых, Россия приняла участие во Всемирной гигиенической выставке в Дрездене (1911). Подготовленные для нее материалы и легли в основу экспозиции, организованной в Петербурге годом позже [13].

Всемирная гигиеническая выставка в Дрездене. 1911. Имперский фонд исследования рака, Лондон. Экспозиция, демонстрирующая лабораторные образцы и диаграммы. Фото: Мартин Херцфельд © Wellcome Collection

После 1912 года России пришлось пережить не только войну и революцию, но и страшный голод 1919–1923 годов, затронувший четверть населения страны. Иммунитет выживших был ослаблен, что сделало их легкой добычей для инфекционных болезней. Между 1916 и 1932 годом около 10 миллионов человек умерли от тифа (5 763 470 летальных исходов с 1918 по 1921 год), холеры (368 390 смертей с 1918 по 1921 год), дизентерии (1 665 645), «испанки» и чумы [14]. Как отмечает Триша Старкс, большевикам досталось болезненное, ослабленное население со слабой армией. Этим можно объяснить, почему Ленин уделял столько внимания вопросам здравоохранения и неоднократно заявлял, что «борьба за социализм есть вместе с тем и борьба за здоровье трудящихся» [15]. C 1918 года меры по охране общественного здоровья включали в себя улучшение жилищных и производственных условий, а также общедоступного медицинского обслуживания. Появились новые медицинские учреждения — например, отдел охраны материнства и младенчества (1917–1918) и Народный комиссариат здравоохранения (Наркомздрав) [16]. В 1927 году был принят декрет о борьбе с венерическими и инфекционными заболеваниями, призванный заодно искоренить проституцию. Памятка 1938 года выпуска гласила: «На помощь борьбе с венерическими болезнями приходят советские законы, направленные на борьбу с венеризмом. Советский закон… предоставляет органам здравоохранения право подвергать с помощью суда или органов милиции принудительному освидетельствованию и лечению лиц, больных заразными формами венерических болезней и уклоняющихся от лечения. Каждый больной обязан лечиться до полного выздоровления. Для предупреждения заноса венерических болезней в семью советский закон о браке, семье и опеке обязывает вступающих в брак давать подписку о том, что они осведомили друг друга о состоянии своего здоровья». Что до распространения инфекций, то «наш уголовный закон рассматривает заражение другого лица венерической болезнью как уголовное преступление и карает виновного принудительными работами на срок от 6 м. до 3 лет» [17]. К 1928 году прежняя система здравоохранения была полностью реорганизована, появились новые медицинские учреждения, была поставлена на широкую ногу государственная пропаганда, одной из ключевых площадок которой как раз и стал Музей гигиены. По тому, как менялись задачи музея с 1919-го до конца 1920-х годов, можно судить об эволюции тактик пропаганды. Путеводитель по музею тех лет открывался словами: «21 февраля 1919 года открылся Музей здравоохранения. В те тяжелые годы, годы разрухи и эпидемий, задачей Музея было: распространение сведений о заразных болезнях и указание мер личной и общественной борьбы с эпидемиями. С течением времени, вместе с возникновением перед органами здравоохранения новых, более широких задач, изменился и внешний облик отделов Музея. Теперь, накануне своего десятилетия, задачи Музея уже другие: через санитарное просвещение и воспитание масс — к оздоровлению труда и быта, как одной из составных частей культурной революции» [18].

Утопическая организация общества: мировая биополитика и механизмы регуляции

Мой анализ строится на предложенной Мишелем Фуко концепции биополитики как нового механизма власти, основанного на контроле над базовыми биологическими проявлениями людей [19]. Эта теория объясняет заодно и связь между дискурсом власти и распространенными в конце XIX века идеями биологического детерминизма. Один из главных вопросов состоит в том, каким образом может осуществляться власть с того момента, как она перестает держаться главным образом на дисциплине и праве отнимать жизнь. В отличие от власти над смертью, которая угрожает отнять жизнь, биополитика регулирует жизнь. В XIX веке, писал Фуко, прежнее «право заставить умереть или позволить жить» сменяется властью «заставить жить или позволить умереть». Иначе говоря, главной формой проявления власти стала способность контролировать жизнь и «допускать» смерть. Этот сдвиг привел к трансформации самих механизмов власти: власть над жизнью и биологическими процессами уже не дисциплинирует, но регулирует [20]. Власть такого рода основана на демографических факторах, на регулировании рождаемости и смертности населения. Она вершится уже не над индивидом, но над единым многоглавым социальным телом. Так зарождается понятие народонаселения. Все его биологические процессы тщательно изучаются и находятся под строгим контролем власти, для которой они представляют экономическую, научную и политическую проблему [21]. Я утверждаю, что главными инструментами власти в данном случае оказываются пропаганда и репрезентация. Тщательный анализ трех выставок, состоявшихся в Музее гигиены, покажет, что при всех различиях в содержании и инструментарии экспозиций на всех трех выставках важнейшее место отводилось вопросам демографии и ее главной опоры — статистики.

В 1893 году целый раздел экспозиции был отдан петербургскому Статистическому комитету: там можно было ознакомиться с данными о составе населения, представленными в виде диаграмм и картограмм, иллюстрирующих рождаемость и смертность в зависимости от пола и возрастной группы, среднюю продолжительность жизни, последствия эпидемий и производственные риски в сравнении с аналогичными показателями для Варшавы, Парижа, Берлина и Москвы [22]. В центральном зале предельно наглядно был показан стабильный прирост населения столицы с 1764 по 1892 год: здесь фигурировали такие графики, как отношение числа коренных петербуржцев к числу переселенцев, половозрастной состав населения каждого района (на основе данных переписи 1890 года) и таблицы смертности на каждые четыре года. Помимо смертности, рождаемости и миграционного учета, значительный объем информации был посвящен репродуктивному поведению населения: статистика браков, коэффициент фертильности среди замужних и незамужних женщин (в сравнении с аналогичными данными по Берлину), число мертворожденных и незаконнорожденных детей.

Обозреватели выставки 1913 года жаловались, что обилие диаграмм и статистических таблиц, вывешенных без каких-либо пояснений, не способствует достижению поставленных целей, а скорее отпугивает посетителей [23]. По сравнению с выставкой 1893 года появился значительный объем новой информации, и в частности данные о производственных рисках и медицинская статистика, углубляющая демографические показатели. Специальный раздел был посвящен медицинской и эпидемиологической статистике, хотя профессионалы отмечали, что и здесь преобладала информация демографического характера. С 1893 года учет сделался более детализированным: анализировали не только рождаемость и смертность, но и коэффициент браков, а также физическое развитие населения, распределение его по возрастам, полу, семейному положению, вероисповеданию и уровню образования. Большой проблемой оставалась распространенность инфекционных заболеваний (туберкулеза, малярии, сифилиса), которым были посвящены отдельные графики.

К 1920-м типология и количество представленной информации вновь изменились. В основанном в 1919 году Музее гигиены не было специального статистического раздела, но количественный метод, пусть и применяемый более тонко, оставался важным инструментом самоописания государства и одним из ключевых способов подачи информации. Путеводитель, выпущенный городским Санпросветбюро, свидетельствует, что в экспозиции были представлены данные по конкретным инфекционным заболеваниям (тиф, дифтерия, скарлатина, корь, коклюш), венерическим болезням, а также состоянию здоровья рожениц и младенцев. Показательно, что эта информация подавалась в сравнении с данными по дореволюционной России; демонстрировались успехи новосозданных структур — пунктов охраны материнства и младенчества, государственной организации общественного питания (Нарпит).

Эти показатели заслуживали места в экспозиции не только в силу значимости отдельно взятых цифр, свидетельствующих о состоянии здоровья нации: по ним можно делать выводы о научных интересах и привычной оптике конкретного периода. Движущей силой биополитики оказываются не дисциплинарные меры, а скорее использование статистики и прогнозов; именно это и демонстрировала выставка. Масштабы соизмеримы с главной задачей: вместо того чтобы воздействовать на отдельную личность, государство стремится охватить и направить в нужную сторону население в целом. Основным орудием власти вместо обучения и воспитания становится набор методов, позволяющих достичь состояния динамического равновесия, или гомеостаза [24]. Можно заключить, что статистические разделы, занимавшие столь важное место в программе гигиенических выставок, призваны были развернуть общую картину процессов жизнедеятельности и сфокусироваться при этом не на индивидах, а на общенациональных показателях [25].

Исследование общих характеристик населения подразумевало не только демографические таблицы и прогнозы. В экспозиции можно выделить две ключевые темы, которые следовало раскрыть: дегенерация, то есть отход от нормы, и рассказ об охране труда и доступной медицинской помощи. Использование статистики при описании государства и его человеческих ресурсов многое сообщает об экономическом и политическом положении населения. Проследив, чтобы трудоспособные мужчины достигли призывного, а здоровые женщины фертильного возраста, подсчитав налогоплательщиков и потенциальные трудовые ресурсы, государство должно сделать следующий шаг — озаботиться физическим и моральным здоровьем нации. Ради достижения равновесия требуется соблюдать два условия: во‑первых, последовательно выбраковывать любые отклонения и дефекты, во‑вторых — добившись однородности населения, поддерживать его физическую форму с помощью системы здравоохранения [26]. Подобный подход тесно связан с присущими модернизму утопическими представлениями об организации общества, которая требует очищения и перевоспитания индивида и коллектива [27].

Для промышленного капитализма характерна вера в устойчивый прогресс, развитие современного массового общества, стремительную эволюцию естествознания и повсеместное распространение дарвинизма. Все это позволяло формировать общество по определенному образцу. Возникновение эволюционной биологии в XIX веке повлияло и на общественные науки: биологические модели развития открывали новые перспективы в исследовании общественных явлений. На выставках этот подход проявлялся прежде всего в демонстрации единого стандарта и маркировке определенных типов поведения как положительных либо отрицательных. Экспозиция предписывала желательные и нежелательные привычки. Поведение индивида, его здоровье и телесные практики представляли научный интерес, поскольку любое отклонение на уровне отдельной личности могло передаваться по наследству из поколения в поколение, а значит, представлять угрозу для нации в целом. Это позволяет наглядно продемонстрировать взаимосвязь между охраной общественного здоровья и заботой о генетике. Наиболее ярким примером заботы о вышеупомянутом балансе, или гомеостазе, служит витрина выставки 1913 года, посвященная распространению физических нарушений (слепоты, глухоты и т. д.) в сравнении с западными странами [28]. К той же категории относится и анализ данных о потреблении алкоголя: авторы экспозиции сопоставляют уровень трат на спиртные напитки в разных странах и связывают полученные показатели с данными о распространении заболеваний, о рождаемости и перинатальной смертности. Потребление алкоголя в итоге коррелирует не только с предрасположенностью к заболеваниям, но и с более высоким процентом незапланированных беременностей. Все это ослабляет здоровье нации, а значит, должно предотвращаться или искореняться с помощью государственной пропаганды гигиены [29].

Музей гигиены, Санкт-Петербург. Фото: Эстер Эзе

Инфекционные заболевания также подрывали здоровье нации, поэтому государство всеми силами пыталось отслеживать и улучшать обстоятельства, приводящие к подобным проблемам. Авторы выставки подчеркивали, что в деле борьбы с чумой и холерой важную роль играет не только лечение, но и правильно организованный пограничный контроль. Чума, к примеру, описывалась как «пришелец из Азии»: с ней следовало бороться как с захватчиком, а не искоренять как недуг, свойственный коренному населению. Судя по прессе, на выставке подробно иллюстрировалась организация карантинов и медосмотров, а также особые меры, применяемые к мусульманскому населению. Охрана труда и страхование рабочих фигурировали уже в экспозиции 1893 года; упор делался на демографический аспект и на виды несчастных случаев на производстве в зависимости от профессии [30]. Современники упоминали, что особенно подробно рассказывалось о фабриках, где рабочим предоставлялись страховка и жилье. Помимо работодателей, внедрявших больничные кассы, упоминания удостоилось единственное в стране предприятие, практиковавшее нормированный восьмичасовой рабочий день. Подробно описывается жилье рабочих Лигатской писчебумажной фабрики, у которых прямо на территории были сад, продуктовая лавка и прачечная [31]. В 1913 году была предложена другая структура выставки: фабрики образцового содержания выпали из поля зрения, фокус сместился в сторону борьбы с травматизмом и детской смертностью на производстве. К 1928 году демонстрация единства здоровых и крепких тел приобрела новое звучание и новые способы подачи. Как отмечает Триша Старкс, вся социалистическая утопия зиждется на идее «советского тела»: забота о собственном здоровье превращалась в важную обязанность гражданина, становилась залогом выживания и устойчивости нового режима [32]. В качестве основного риторического приема для демонстрации гомеостаза советских тел, составлявших новое общество, авторы выставки 1928 года избрали подчеркнутое противопоставление нового единства старому порядку. Санитарно-гигиенические практики, которые не одобрялись или признавались неприемлемыми, выводились непосредственно из устройства царской России и недостатков прежней системы. Экспозиция демонстрировала устойчивую связь между привычками и болезнями; для того чтобы разорвать ее, потребовалась смена власти, то есть политическое действие. В капиталистическом строе видели корни всех социальных язв, плодивших инфекции и приводивших к вырождению нации, то есть к новым социальным проблемам. Как гласила памятка к экспозиции (отдел заразных болезней): «В наследие от капиталистического строя мы получили „старый быт“. Старый быт с его предрассудками, бабками, пьянством и проч. А сколько бед наделал, сколько жизней унес этот старый быт с его гнилыми старыми корнями. Ведь и пьянство, и невежество, бабки и знахарки, предрассудки и суеверия — все вместе взятое составляет прекрасную почву, на которой размножаются болезни. Нигде, ни в одной стране мира нет такой огромной заболеваемости и смертности от заразных болезней. И теперь, когда на одиннадцатом году революции смертность от заразных болезней снизилась почти вдвое, мы все же среди других стран мира стоим на первом месте. Почему же это так? Да потому, что все эти корни старого быта ослабляют организм человека и тем самым способствуют широчайшему распространению этих болезней по селению, городу, округу и т. д.» [33] Заболевших и заразных граждан зрителям предъявляли, используя статистические данные, изображения больных органов и рассказы об условиях жизни. Им противопоставлялись те члены общества, которые трудились во благо перемен, не забывая как следует заботиться о собственном организме и тем самым поддерживая трудоспособность на должном уровне. Алкоголизм преподносился как один из диагнозов, стоящих между гражданином и обществом [34], настоящая социальная язва; венерические болезни описывались как «неотъемлемые спутники капитализма» [35], а болезни в целом преподносились как испытания, угрожающие новому строю и его целостности [36].

Власть, которая с таким вниманием относится к телесным аспектам и жизненным процессам, радикально пересматривает представления о смерти. Медицина и воспитанные в обществе санитарные нормы объединяют усилия в «кампании по обучению гигиене и охвату населения медицинскими услугами» [37]. «Влияние власти распространяется не на смерть, а на смертность», — писал Фуко [38]. Иными словами, с того момента, как выживание нации начинает рассматриваться с точки зрения статистики, естественная смерть индивида остается частным делом гражданина, в которое государство не вмешивается [39]. Но что, если продолжить мысль в направлении, заданном модернистской риторикой прогресса, и поставить вопрос иначе: что произойдет, если биовласть примет радикальные формы? Что, если она заинтересуется естественной смертью не только населения в целом, но и каждого индивида по отдельности? Михаэль Хагемейстер и Борис Гройс предлагают подробный очерк философских течений в России начала ХХ века, мечтавших о преобразовании пространства, времени и всей человеческой расы и увязывавших левую идеологию с концепциями спасения. У Гройса мелькает также мысль о том, что русский биокосмизм — одно из направлений философии в России тех лет, — равно как и популярная в 1920-е годы идея создания нового человека [40], тесно связан с идеей всепроникающей, тоталитарной биовласти, идеала поборников гигиены и биополитики. Стоит отдельно остановиться на роли музея в этом вопросе. Самый знаменитый космист Николай Федоров считал, что музей как институция — абсолютная противоположность прогрессу, ведь он стремится обессмертить старое, вместо того чтобы заменять его новым [41]. Если применить эту идею к истории музеев гигиены, отсюда логично вытекает, что тела, попадая в музей в рамках пропаганды гигиены, становятся одновременно узнаваемыми и бессмертными. Музей со своей технологией бессмертия и глубоким знанием населения создает возможность тоталитарной биополитики. Анализ трех выставок и учрежденного впоследствии музея со всей очевидностью показывает, что такой метод организации экспозиции объединяет две властные стратегии: он не только создает образовательное пространство (то есть пространство для практик самоконтроля), но и становится орудием биополитики — инструментом репрезентации и пропаганды, который предъявляет обществу дефекты и признаки разложения (то есть отклонения от состояния гомеостаза), рекламирует систему соцобеспечения и иллюстрирует общие правила гигиены, преподнесенные как ключ к долгой и здоровой жизни.

Риторика прогресса: приметы промышленного капитализма и модернистская утопия

Представляется целесообразным поместить описываемую институцию в более широкий контекст культурной истории гигиены. После Всемирной выставки 1851 года распространились экспозиции, задуманные в образовательных целях, а музеи начали становиться общедоступными. К 1890-м годам сложился новый тип экспозиций и коллекций, отличавшихся от привычных художественных или естественнонаучных собраний: здесь упор делался на сюжеты и исследования, связанные со здоровьем или образованием [42]. Начиная с Лондонской выставки 1851 года разного рода всемирные ярмарки и музеи превратились в популярные достопримечательности, туристические, образовательные, торговые и досуговые центры, которые создавали и популяризировали новые модели поведения [43]. Как объясняет Тони Беннетт, на выставке 1851 года впервые «акцент оказался смещен с процессов на продукты производства, которые были избавлены от клейма производителя и выдвинуты на первый план как символы производственной и организационной мощи столицы и государства в целом. После 1851 года из средства технического просвещения рабочих всемирные выставки стали превращаться в инструмент оболванивания масс овеществленными плодами их собственного труда, или, выражаясь словами Вальтера Беньямина, в „места паломничества к товарному фетишу“» [44]. Предыстория Музея гигиены в Петербурге, и прежде всего выставок 1893 и 1913 годов, неразрывно связана с историей всемирных выставок: ведь и там, и в России экспонаты, в сущности, демонстрировали достижения и изобретения промышленного капитализма, просто здесь речь шла о человеческих телах и их нормальном функционировании, а также о болезнях и дефектах. Предъявляя публике эти темы и демонстрируя связанные с ними систематические знания, выставки обеспечивали пространство для культурной и политической интеграции. Они создавали и регулировали новые экспозиционные практики и методы классификации объектов [45]. Музеология искусства основывала типологию экспонатов на теории эволюции викторианских времен [46]. Гигиенические выставки также опирались на новую систему классификации, но применяли ее не к экзотическому Другому, представителю иной культуры, а к телесным недугам (больное тело как образ Другого) либо к новейшим изделиям промышленности (рабочий как Другой). Такая типология позволяла увязать между собой все представленные предметы, изделия и диаграммы и выстроить их в систему по территориальному признаку (напомним, мы имеем дело с всероссийскими выставками) либо в соответствии с устанавливаемыми санитарными нормами. В 1920-е годы музеи гигиены придерживались той же системы классификации, построенной на антропологических принципах, и рисовали картины усовершенствованного быта и благополучия, объясняя стадии развития человека, систематизируя болезни, связанные с плохими условиями жизни, и доказывая пользу физических упражнений. В «эру империализма», последовавшую за Всемирной выставкой 1851 года, новооснованные музеи, придерживаясь риторики прогресса, представляли развитие здравоохранения одним из достижений промышленного капитализма. Иными словами, экспозиции, посвященные вопросам медицинского обеспечения, образования и гигиены, можно трактовать как место демонстрации сконструированной исторической (и биологической) тотальности. Однако проекты, связанные с улучшением социально-бытовых условий и внедрением достижений прогресса, могут быть интерпретированы не только как культурное осмысление существующего миропорядка, но и как утопическое стремление сконструировать общество, где плоды прогресса и научных открытий используются во благо всех граждан [47].

Новые экспозиции, где предметы, как на всемирных выставках, подчинялись особой логике классификации, вносили организованность и в ряды посетителей. Выставки превратились в места изысканных светских развлечений, устроенные в лучших традициях позитивизма. Здесь следовало получать знания о вещах, тренируя самообладание бесконечными повторами. Занимая властную позицию, публика превращалась одновременно в субъект и объект познания, а собственно власть, воплощенная в систематизации экспонатов, позволяла образовывать и воспитывать посетителей не только по отдельности, но и в массе [48].

Тони Беннетт утверждает, что пространство музея — или, как он выражается, выставочно-экспозиционного комплекса — можно интерпретировать как институциональное воплощение взаимосвязи между знанием и властью. В этой оптике создание музеев в конце XIX — начале ХХ века и их подчинение государственной дисциплине преследовало двоякую цель: с одной стороны, культурное учреждение служило целям эмансипации, с другой — оказывалось инструментом демонстрации и саморепрезентации власти. В случае гигиенических выставок следует учитывать и исторически сложившуюся тесную взаимосвязь между взглядом и дисциплиной; вдобавок статистика посещаемости позволяет делать выводы о том, насколько велико было общественное значение выставок, доступных широкому кругу граждан. Изучение целевой аудитории музеев крайне важно: в случае с общественными представлениями о гигиене следует задаться вопросом не только о том, кто именно наделен правом формулировать принципы здравоохранения для всех граждан и почему, но и о том, на кого эти принципы на самом деле распространяются. Анализируя представленные экспонаты (то есть выставленные на всеобщее обозрение тела) и сформировавшихся под воздействием экспозиции субъектов (отдельных посетителей или группы посетителей), мы сможем получить определенные представления о телах и моделях поведения, на которые распространялась пропаганда. Это особенно существенно с точки зрения дискурса власти, здоровья и репрезентации, поскольку внешние признаки, связанные с гигиеной и пропагандой здоровья, являются, по сути, социальными конструктами, категориями восприятия, неотделимыми от классового неравенства. Власть всегда стремится стравить разные социальные группы между собой, выстроив их в иерархическом порядке, продиктованном логикой действующего режима [49]. По Пьеру Бурдье, при иерархическом строе единственное утешение угнетенных классов — выработка для себя четкого идеала человека; новые телесные практики угрожают самому их существованию [50]. Внешние признаки здоровья оказываются распределены по иерархическому принципу, в основе которого лежит классовая структура, и связаны с контролирующими функциями новосозданных публичных музеев гигиены: их пространство тем самым оказывается идеально приспособлено для интернализации господствующих представлений о новых телесных практиках. В итоге перед рабочими — новейшей категорией музейной публики — разворачивались картины их собственного неказистого труда и быта, связанных с этим болезней, более того — они наблюдали свои собственные пораженные органы и осуждаемые привычки, противопоставленные последовательному прогрессистскому нарративу.

Музей гигиены, Санкт-Петербург. Архивная фотография

Судя по прессе тех лет, на выставке 1893 года приблизительно 5 тысяч участников представили около 50 тысяч экспонатов, большая часть которых была собрана на местах. В общей сложности к созданию экспозиции было привлечено около 400 специалистов, 29 экспертных групп, производств и учебных заведений [51]. Было раскуплено около 100 тысяч билетов, дополнительно 400 тысяч бесплатных приглашений распространили среди слушателей кадетских корпусов и учащихся мужских и женских образовательных учреждений, а также хирургов и столичных неимущих; для них был выделен отдельный вход. В одном из обзоров упоминалось, что выставка нацелена прежде всего на посетителей, испытывающих недостаток в средствах, но действительно нуждающихся в представленной информации. Выставка работала с апреля по октябрь, в летние месяцы — с 11 утра до 8 вечера. В день открытия входной билет стоил 1 рубль 50 коп., позднее по вторникам билеты стоили 50 коп., под конец — 30 коп. Иначе говоря, выставка официально считалась открытой для всех, однако на самом деле распределяла посетителей по классам, дифференцируя дни и часы посещения с помощью плавающей платы за вход. Как бы то ни было, статистика свидетельствует, что продленные часы работы, льготные цены на билеты и доступные экскурсии помогали привлечь дополнительных посетителей. Уже в первый день работы выставку осмотрели 515 человек, в последний день это число дошло до 2552 [52].

На подготовку выставки 1913 года Совет министров выделил 242 300 рублей (эта сумма, по оценкам современников весьма скромная, предназначалась для монтажа, технического обеспечения и рекламы). Экспозиция была дополнена материалами, подготовленными для Международной гигиенической выставки 1911 года в Дрездене; о сборе предметов на местах в каталоге уже не упоминается [53]. Более 100 разделов экспозиции можно было осмотреть с экскурсиями: московские земские врачи водили группы по 25 человек за 5–10 копеек [54]. Мероприятие вызвало такой ажиотаж, что от вооруженных сил запросили дополнительные помещения, чтобы выставка, которая к тому моменту длилась уже пять месяцев, могла проработать еще дольше [55]. Генеральный комиссар, доктор П. Н. Булатов, заявил, что к сентябрю, когда выставка закрылась, ее в индивидуальном порядке посетили 394 706 человек, а еще 60 тысяч осмотрели экспозицию с экскурсией [56].

Распространение информации о выставке 1928 года осуществлялось в совсем иных масштабах. С 1919 года гигиенические выставки считались эффективным средством массового образования, а база для создания профильного музея была заложена уже в 1913-м. В 1919 году открылась постоянная экспозиция, которая поначалу называлась Музеем здравоохранения. Для нее было выделено здание по адресу улица Ракова, 25 (сейчас — Итальянская улица, 25). Часы работы были рассчитаны таким образом, чтобы в музей мог попасть гражданин со стандартным рабочим графиком: понедельник, вторник, суббота — с 12 до 17; среда, пятница — с 17 до 22; воскресенье — с 10 до 19. Согласно имеющимся источникам, уже с 1920 года по музею регулярно водили экскурсии [57] профессиональные гиды, собиравшие группы в среднем по 20 человек. Отношения между государством и гражданами на тот момент носили скорее педагогический характер; это проявлялось в наличии не только гидов и пояснительных табличек, но и тематических изданий с вопросами и ответами, облегчавших восприятие экспозиции [58].

Будущее без болезней: гигиена и человек-машина

Внутри выставочного пространства позиция власти ощущается в том, как посетители регулируют собственное поведение и отношение к экспонатам (ср. уже упоминавшийся пример с трудящимися в Музее гигиены). Она сказывается и в риторике, связанной с восприятием Другого — испорченного индивида, нездорового тела. Как уже объяснялось выше, основная задача гигиенических выставок сводилась к декларации всеобщего гомеостаза. На первом этапе для этого использовались риторические приемы империализма (1893, 1913), затем они сменились на революционные (1920). Риторические формулы, к которым обращаются авторы выставок, могут служить важными вехами в истории экспозиционной политики. Как указывает Брюс Фергюсон, каждая выставка есть некоторое высказывание или сумма высказываний, составляющих цепочку смыслов. Из них складывается язык того или иного музея, на основании которого можно делать выводы о культурном или текстуальном опыте организатора (институции или ее владельца) [59]. Гигиенические выставки в таком случае становятся не просто средством передачи информации, но и действиями, позволяющими судить о природе и свойствах организатора, то есть политической власти.

Как мы уже видели, в 1893 и 1913 годах, то есть до начала мировых войн, подчиненная идеям прогресса классификация объектов, приспособлений, технологий и данных призвана была восславить триумфальный итог объединительной политики и тотальной русификации. В выставках 1920-х годов прогресс и индустриализация по-прежнему оставались главными ориентирами современности, однако, как показывает Триша Старкс, задачи кураторов изменились. Пропагандистские материалы обещали всеобщее благосостояние, достижение которого зависит от поведения отдельных граждан и в то же время способствует росту производительности всей страны, то есть ускоряет переход на новый режим. Вместе с тем механизмы, регулирующие заботу об организме, не только помогали распространению господствующей идеологии, но и вносили свой вклад в дело послевоенного и послереволюционного восстановления. Пропаганда гигиены породила особый язык со своими опорными понятиями и метафорами: «тело как работающий механизм» [60], люди-машины, работающие эффективно благодаря рациональному использованию времени и тренировкам [61]. Революционная лексика и военизированная риторика были частью общей задачи по «сотворению» и представлению «нового человека».

С 1920 по 1928 год язык сопроводительных буклетов и листовок строился по тем же принципам. Как писалось в одной из памяток, «дело в том, что, как только микробы попадают в человеческий организм, они сейчас же встречают сопротивление со стороны белых кровяных шариков (лейкоцитов), которые, являясь защитниками человеческого организма, нападают на них (микробов), пожирают, уничтожают их. И если белых шариков имеется достаточное число и они достаточно сильны, то победа на их стороне, и заболевание не происходит». Не менее наивно революционная риторика звучит в следующем контексте: «Микробы… выделяют яд, который, соединяясь с кровью, дает особое вещество, убивающее микробов данной болезни. Это состояние организма называется иммунитетом. Вот как заболевает, борется и выздоравливает человек от заразной болезни» [62]. Сходным образом объяснялся и сыпной тиф: «Для того чтобы победить врага, нужно непременно изучить все его замашки и увертки, все его хитрости и приспособления, все его слабые и уязвимые стороны, словом, нужно внимательно и добросовестно изучить своего врага со всех сторон. То же самое следует сказать и про заразные болезни. Чтобы победить заразу, чтобы уберечь себя и окружающих от заболеваний прилипчивою или заразною болезнью, необходимо знать: что это за болезнь, отчего она происходит, каким способом она передается людям, какие есть средства для борьбы с этой болезнью?» [63] Революционный пыл неразрывно связан со стремлением дистанцироваться от прежнего режима и превратиться в нового, здорового, идеологически сознательного человека, ведущего рационально устроенную жизнь: «Советская медицина старается уничтожить все те гнилые корни старого быта: невежество, грязь, знахарство, пьянство, чтобы укрепить организм человека и тем самым сделать его стойким в борьбе с микробами» [64]. Экспонаты, которые иллюстрировали эти призывы, представляли собой изображения микробов и пораженные соответствующей болезнью органы, сохраненные в формалине (их все еще можно увидеть в экспозиции). Витрины с больными органами восходят к тем же гигиеническим выставкам, где реклама образцовых практик соседствовала с картинами разложения и вырождения. Если в 1893 году экспозиционное пространство превращало продукцию промышленного капитализма в символ прогресса, то в 1928-м ужасающие изображения больных органов, с которыми прежде сталкивались одни только врачи, снабжались санитарно-гигиеническими рекомендациями. Выставка наводила посетителей на мысль, что, придерживаясь правил, продиктованных пропагандой здоровья, они обеспечат себе свободное от болезней будущее, где все граждане в равной мере смогут наслаждаться благами цивилизации, процветания и прогресса.

Риторические приемы и задачи пропаганды здорового образа жизни хорошо видны на примере экспонатов и нормативных документов, связанных с заразными болезнями. Однако к 1928 году гигиена как дисциплина получила новые направления развития. Режим рабочего дня, то есть ритм государственного аппарата, с которым синхронизируется рациональный человек, становится важным инструментом контроля и предметом музейного рассмотрения. Пропагандируется механизированный, унифицированный, подконтрольный способ работы, отдыха и досуга, который поможет поднять производительность труда, ускорит послевоенное восстановление экономики и построение социализма [65]. Рационализированный труд требовал натренированных, здоровых, ухоженных тел: они нужны были не только для производственных нужд, но и для того, чтобы держать социалистический строй [66]. На выставке 1928 года отдельный раздел был посвящен здоровым условиям труда, техникам безопасности, производственным рискам и всем процессам, связанным с производством и созданием новых товаров. Показательно, что в том же разделе рассказывалось о пищевом метаболизме и питательных веществах: питание преподносилось как фоновая операция, обеспечивающая саму возможность труда. Критикуя тейлоризм и прославляя советские трудовые условия, музей проводил логическую связь между пропагандой трудового советского тела и задачей обогнать капитализм в развитии. Тейлоризм, доказывала музейная экспозиция, «не идет на пользу организму трудящихся, поскольку приводит к хронической усталости». Напротив, «советские научные лаборатории разрабатывают систему, позволяющую нарастить производительность труда так, чтобы не причинить ущерба организму и защитить его от преждевременного износа» [67].

Ассистент по работе с архивами: Габриэлла Дохи

Перевод с венгерского на английский: Юлия Лаки

Перевод с английского: Ольга Гринкруг

Текст написан в рамках грантовой программы Центра экспериментальной музеологии.

Рубрики
Гранты

музей других: воскрешение, родство и футуризм в постантропоцентрической программе космистов

«Родство есть мы; для него нет других в смысле чужих».
Николай Федоров, 1906 [1]

«Я предлагаю лозунг: “Заводите родных, а не детей”. Дети должны быть бесценной, тщательно взращенной редкостью, а родственников должно быть много — самых разных, неожиданных, многотерпеливых и любимых».
Донна Харауэй, 2016 [2]

Почему отдаленное будущее должно нас беспокоить? Зачем нам вообще задумываться о будущем, до которого, как все мы в глубине души прекрасно понимаем, самим нам дожить не суждено? К чему переживать о будущем, если к моменту его наступления наши когнитивные способности и органы чувств будут безвозвратно утрачены, а тело разложится, и нам недоступны будут ни горе, ни радость — ни одно из тех переживаний, которые нас, по сути, определяют? Оправдывая действие либо бездействие, направленные на будущее, можно приводить самые разные объяснения — от циничного («Да какая, в сущности, разница?») до высокоморального («Нам следует заботиться о мире, в котором будут жить наши потомки»). Но в футуристическом учении Николая Федорова и его последователей, русских космистов, ответ на вопрос о будущем принимает совершенно иное, будоражащее обличье: будущее — предмет нашей непосредственной заботы, потому что мы сами будем присутствовать в нем во плоти, сохранив все чувства. Бессмертными станем не только мы, но и все, кто жил до нас. И самое главное: будущее воскресение — это не абстрактная религиозная идея, но абсолютно практическая задача, общее дело. Мы обязаны изо всех сил стремиться к нему, трудиться во имя него, разрабатывать технологию, которая поможет отменить несправедливую [3] смерть; до тех пор пока смерть остается в силе, вселенская справедливость невозможна; наш моральный императив — преодолеть смерть и излечить всех, кто пострадал от нее за время существования человечества.

При наших сегодняшних технологических возможностях такая идея кажется если не безумной, то как минимум достаточно экстремальной. Однако пристальное внимание к смерти и борьбе с ней в поисках справедливости ставит этические и политические вопросы, без решения которых не обойдется ни один извод ориентированной на будущее эмансипационной программы. Отталкиваясь от этого умозрительного заключения, борьба за справедливость в версии космистов требует определиться: кого же в итоге возьмут в будущее, кого спасут от отчуждения в смерти и за чей счет проект будет реализован? В настоящей статье я сосредоточусь на этике бессмертия и воскрешения, отыскивая справедливость и ее связь с процессами отчуждения и разотчуждения живой и неживой материи. Я намереваюсь противопоставить идеям космистов, призывавших ко всеобщему равенству, борьбе со смертью, стремлению к тотальному бессмертию и попытке воскресить всех когда-либо живших на земле, представленной как моральный долг каждого, — постантропоцентрические, основанные на феминистских и квир-теориях представления о необходимости вступить в родство с негуманоидными Другими. В первом случае этика и политика выглядят универсальными, однако по сути ограничиваются рамками представлений об уникальности человеческой расы, во втором же — открыты навстречу негуманоидным формам жизни, но страдают от нападок со стороны партикуляризма и политики идентичности. Мэтью Каларко емко подытожил противоречия между стремлением сохранить идентичность и универсализмом в борьбе за справедливость: «…поскольку политика эмансипации универсальна, она теоретически против любого неравноправия, поэтому идентифицировать себя с теми, кто исключен из универсальности, — значит бороться на стороне универсального и обличать лживость всякого универсализма, который притворяется таковым, но не является по-настоящему всеохватным» [4]. Иными словами, программа, претендующая на универсальность, желая быть последовательной, обязана учитывать интересы маргинальных слоев и иметь в виду всех, кто исключен из декларируемой общности. Почему бы не задуматься над тем, чтобы вырвать из лап смерти все живое: деревья, животных, насекомых? Если учесть, что справедливое общество будущего, скорее всего, исключит из программы воскрешения серийных убийц и нацистов, постчеловеческая этика космизма поневоле должна будет спросить, какие именно формы жизни достойны воскрешения — только ли человеческие или нечеловеческие тоже, — и обосновать свои выводы. Вопрос о том, кто именно заслуживает быть включенным в предложенное космистами будущее, а кто будет исключен, кто заслуживает наших усилий из соображений солидарности и родства, а кто останется или сделается чужим, — один из определяющих вопросов для всей политики космизма в ее эмансипационном, универсалистском и коммунистическом изводе.

В первой части настоящей статьи я покажу, что рост интереса к русскому космизму вписывается в общую тенденцию интереса к материалистическому футуризму в мировой культуре и медиа. Затем я в общих чертах обрисую суть проекта Федорова и остановлюсь на том, как его гуманистическая направленность может быть подвергнута критике c постантропоцентрической позиции, признающей, что человек более не является центром Вселенной. Тем самым рамки гуманизма раздвигаются, и вместе с тем постантропоцентрическая парадигма космизма радикально переосмысляется при столкновении с нежелательными организмами, паразитами и другими формами жизни, которые проще всего описать как «абсолютно чужеродные». В поисках подхода к чужеродным явлениям я обращаюсь к тезисам Федорова о музее как важнейшей части проекта по воскрешению мертвых. В заключительном разделе я рассмотрю идею «музея других»: это музей в расширительном толковании, призванный исследовать, одушевлять и восстанавливать умозрительные и реальные явления, относящиеся к области неизвестного, отдаленного и недосягаемого. Музей других поможет разрешить проблему справедливости и морального долга, разобраться в том, кто и при каких условиях воспринимается как чужой, а кто заслуживает нашего родства и сочувствия [5].

Материалистический футуризм

Прежде всего, важно понимать, что в наши дни всякая уважающая себя теория современности обязана включать в себя представление о будущем. Сегодня ни один нарратив, затрагивающий наше общее настоящее, не может считаться убедительным, если не поднимает вопрос о мрачных, а то и апокалиптических прогнозах нашей техно-геологической эры. Проблемы с запасами ископаемого топлива, изменения климата, глобальное потепление, таяние льдов, сверхпотребление, опустынивание, вымирание видов, грядущие экологические катастрофы — это лишь краткий перечень факторов, ставящих под угрозу перспективы нашей современности.

Критическая повестка такого рода совпадает с возникновением (или приводит к возникновению) в мировой общественной дискуссии феномена, который можно назвать материалистическо-футуристическим ассамбляжем. Помимо научных кругов, подобный дискурс процветает в гуманитарных и общественных науках, а также в искусстве, журналистике и массовой культуре. Эта дискуссия уже постулирует существование некоторого общего «мы», представляя «человечество» как отдельную и, как правило, само собой разумеющуюся реальность, неотъемлемую составляющую окружающего мира, чьи шаткие, неопределенные перспективы на будущее связаны с освоением внеземного пространства.

Если вкратце наметить основные черты, то сегодня проявления материалистического футуризма таковы:
1. Растет популярность технологических утопий, основанных на развитии искусственного интеллекта, робототехники, протезирования, криоконсервации, дополненной реальности и прочих технологий, расширяющих человеческие возможности. В этой области доминирует индивидуалистический подход стартапов, медиамагнатов и частных инвесторов.
2. Как следствие, усиливается внимание к знаменитостям из мира технологий как важному элементу неолиберальной массовой культуры. Здесь и предприниматели-капиталисты вроде Илона Маска или Питера Тиля, и трансгуманисты вроде Рея Курцвейла и Ника Бострома.
3. В геометрической прогрессии растет число теоретических исследований, посвященных антропоцену, где отмечается переход гуманитарных наук из описательной области в предметную, их тяготение к физике и другим, еще более точным наукам, развитие течений, известных как новый материализм, постгуманизм, акторно-сетевая теория, объектно-ориентированная онтология, акселерационизм, спекулятивный реализм.
4. Отсюда вытекает размывание границ между человеческим и нечеловеческим [6].
5. Идет последовательная этизация и технологизация взаимоотношений между человеком и животным, влекущая за собой, с одной стороны, применение человеческих этических категорий к популяциям животных, которые признаются разумными существами и наделяются правами, а с другой стороны — развитие новых технологий этичного потребления, включая искусственное мясо и органическое земледелие. Появляются новые демаркационные линии, основанные на классовых или культурных привычках и практиках: малоимущие слои населения, которые недостаточно заботятся об окружающей среде, и этнические группы, где принято есть тех, кого «мы» считаем домашними любимцами, начинают восприниматься как расовые меньшинства.
6. Растет популярность научной фантастики в массовой и художественной культуре всего мира: здесь не только увлечение выдуманными чудовищами, несущими угрозу для «нас» (показательно, что за последнее десятилетие вышло более двухсот фильмов о зомби), но и футуреалистичные сочинения, предлагающие радикальные, но все же вполне правдоподобные варианты развития событий в ближайшем будущем, — таковы сериал «Черное зеркало» с его описаниями технологической антиутопии или политическая антиутопия Владимира Сорокина «День опричника».
7. Наконец, распространяются миноритарные футуризмы всех мастей, ставящие под сомнение современное рационалистическое мышление и культурную гегемонию Запада. Здесь и афрофутуризм, и арабский футуризм, и футуризм Персидского залива [7], и занимающий нас в первую очередь русский космизм.

Глобальная дискуссия о русском космизме (тематические академические антологии, статьи в серьезных искусствоведческих журналах, выставки, рецензии) в этом контексте вписывается в совокупность материалистическо-футуристической мысли, а вовсе не интереса к эзотерической, спиритуалистической или нью-эйдж футурологии. Отсюда следует, что для перехода от чисто художественной повестки к политической или даже революционной русскому космизму следует избавиться от оккультных элементов. Только тогда его начнут воспринимать не только как факт истории мысли, но и как серьезную заявку на вклад в глобальный (то есть рациональный) материалистическо-футуристический процесс. Понятно, что разница между оккультным и научным подходами зависит от того, насколько убедительным нарратив космистов (как и других течений) представляется различным аудиториям: кто, что, когда, где, при каких условиях и на каких основаниях говорит. Каким образом определенный способ описания мира позволяет понять то, что находится вне текста? Для того чтобы, как недавно предлагалось [8], пробудить мировое эмансипирующее (антикапиталистическое и антифашистское) воображение в эпоху Трампа и технологических утопий капитализма, теории русского космизма должны выстроить этическое, политическое и эмпирическое взаимодействие с Другим, с «неизвестным», теми самыми инородными формами жизни, которые космисты стремятся покорить. Именно эта взаимосвязь позволит космизму утвердиться в контексте современных политических эпистемологий и среды их обитания.

Всеобщее воскрешение жизни на Земле

Этико-политическая сторона русского космизма наиболее полно отражена в работах Николая Федорова, относительно малоизвестного библиографа и писателя XIX века, чьи идеи получили распространение уже после его смерти в 1903 году [9]. В антологии под названием «Философия общего дела», опубликованной посмертно в 1906 году, Федоров заявляет: моральный долг человечества состоит в том, чтобы отыскать технологические средства, позволяющие достичь бессмертия и всеобщего воскрешения, которое затронет всех когда-либо живших на земле. В этом и состоит «общее дело» — предприятие, которое потребует умственных и организационных усилий от всех и каждого, а не только от горстки специалистов и мыслителей. Все человечество целиком, начиная с простых людей, должно объединиться во имя этого начинания. Федоров верил: если мы не победим смерть, мы не сможем решить ни одну из общественных и экономических задач, стоящих перед человечеством [10]. Какие именно практические шаги надо предпринять, чтобы добиться воскрешения, Федоров не уточнял. Но он твердо верил, что воскрешение возможно, если человечество направит на это дело все усилия, употребит все доступное время и ресурсы, вместо того чтобы распыляться на такие деструктивные затеи, как войны и истребление друг друга. В будущем, мечтал Федоров, появятся технологии, позволяющие извлекать из земли частицы праха наших предков. А поскольку кости и прочие осязаемые останки доступны не всегда, один из возможных вариантов — это технология, позволяющая собирать прах, рассеянный под землей и над землей, и определять, кому из предков принадлежали те или иные частицы. Специальные приборы помогут идентифицировать останки. Предки будут воссозданы из праха во плоти, «восстановлены», возвращены к жизни не через шаманские, религиозные или магические ритуалы, но путем манипуляций, основанных на достижениях науки.

Василий Чекрыгин. Фрагмент композиции фрески из цикла «Воскрешение». 1921–1922. Бумага, прессованный уголь © Государственная Третьяковская галерея

Поскольку знания о прошлом сосредоточены в музеях, именно музей как институция оказывался в центре федоровского проекта воскрешения (подробнее об этом речь пойдет ниже). Возвращение умерших на первых порах, возможно, будет идти достаточно медленно, но последовательно; по мере накопления опыта и знаний, а также совершенствования технологий процесс будет ускоряться [11]. Федоров не уточнял, когда именно он будет запущен (возможно, через несколько тысяч лет), в какой форме воскреснут предки, сколько им будет лет; ученый вообще не вдавался в практические детали. Но из идеи бессмертия и восстановления умерших вытекали другие теории, связанные с насущными потребностями воскресших. В частности, Федоров был уверен, что, поскольку все когда-либо существовавшие люди не смогут одновременно поместиться на Земле, нам волей-неволей придется заселять другие планеты. Справедливое мироустройство по версии космистов, таким образом, превращается в межпланетную и даже межгалактическую программу.

В политическом смысле Федоров, по всей видимости, придерживался достаточно старорежимных, традиционалистских воззрений: приветствовал политику сильной руки, прочные моральные устои и единые унифицированные воззрения на мир. Но там, где речь заходит об устойчивых критериях самоопределения сегодняшнего дня, мысль Федорова выходит далеко за рамки бинарной системы и становится крайне амбивалентной. Она сочетает классическую левую повестку, подразумевающую равенство, эмансипацию, коммунитаризм, антиэлитарность и поддержку угнетенных, с правыми и даже националистическими идеями, вплоть до телеологического подхода, а также веры в самодержавие и царизм. Федорову отвратительны культ прогресса и размывание традиционного уклада, он настойчиво призывает к движению в обратном направлении. Он проповедует полную переориентацию жизнеустройства, овладение законами природы посредством масштабных технологических разработок: помимо достижения бессмертия и воскрешения, ученый мечтал об управлении электромагнитными полями и движением земного шара, о выходе в космос и освобождении Земли от уз тяготения, чтобы она сошла с орбиты и, подобно космическому кораблю, двинулась к иным мирам в поисках праотцев. Федоров разделяет одновременно и акселерационистские позиции (покорение космоса, достижение бессмертия с помощью технологий, победа над смертью, всеобщее воскрешение), и полностью противоположные, придерживаясь того, что современные ему акселерационисты именовали «народничеством», то есть теории малых дел, видящей в общине идеал мироустройства [12].

Подобно другим русским мыслителям конца XIX века, колебавшимся между правой и левой ориентацией, Федоров видел во «всесословной земледельческой общине» [13] прообраз нравственного устройства общества, а город воспринимал как отрицательное явление, «источник зла» [14], питающий неподлинные, или, по выражению самого мыслителя, «небратские», отношения [15]. Общая задача всего человечества, «более широкая, чистая, всепоглощающая деятельность» [16], должна состоять в том, чтобы преодолеть небратские отношения, терзающие Россию и современное человечество в целом.

Идеи Федорова отчасти следуют руслу мистической традиции, но по сути радикально ей противостоят. Джордж М. Янг в своем авторитетном исследовании утверждает, что русский космизм занимает «уникальную промежуточную область, расположенную на границе между наукой и магией» [17]. К примеру, Федоров ратует за науку как самый прямой путь к просветлению, и в то же время в его писаниях то и дело попадаются отсылки к мистическому опыту: «…оглядка на потусторонний мир, увлечение Востоком, управление материей и отмена времени, возвращение утраченной мудрости, восстановление древних географических мест силы» [18]. Ко всему этому следует добавить идеал мира, избавленного от энтропии, где космос может возобладать над хаосом или, в более христианских терминах, гармония добра одерживает победу над беспорядком зла.

Эпистемологические ориентиры Федорова подразумевали эволюцию как активный процесс и установку на проективизм — «задачу реального воплощения чаяний» [19]. Свой проект бессмертия и воскрешения ученый видел как абсолютно практическое, а вовсе не теоретическое начинание. До тех пор пока идеи остаются на страницах книг, никакой пользы они не приносят, убежден Федоров. В кратком очерке, посвященном изобретателю Василию Каразину, Федоров вводит различие между фигурамиметеоролога и метеороурга, причем вторая роль представляется более благородной. Функция метеоролога — «предсказывание голода», метеороург же ставит своей задачей «спасение от голода» [20]. Иными словами, истинная миссия состоит в том, чтобы изменить, преобразовать, подчинить себе природу во имя общего блага, а непросто описать ее устройство.

В контексте нашей проблематики принципиально важно отметить, что достижение бессмертия и воскрешения Федоров воспринимал как восстановление справедливости, причем справедливости социальной. И здесь из учения Федорова важно вынести не столько технические подробности, связанные с методологией воскрешения (тем более что рассуждения ученого носили достаточно абстрактный характер), сколько мысль о том, что 1) бессмертие и воскрешение являются утопической, но все же реальной возможностью; 2) равенство между людьми невозможно до тех пор, пока существует смерть. Иными словами, победа над смертью — реальный шанс и в то же время моральный долг. Сегодняшняя трансгуманистическая, либертарианская и буржуазная мания преодоления смерти (распространенная главным образом среди людей состоятельных) существенно отличается от проекта Федорова и русских космистов в целом с их системным, антиэлитарным и коллективистским подходом [21]. Нам предстоит сосредоточиться именно на этих аспектах федоровских идей, этических принципов, универсальных представлений, и задуматься над вопросами включения и исключения с точки зрения радикальной политики. Когда мы говорим об «универсальном», кто входит в понятие «мы»?

Постантропоцентрические «Мы»?

Футуризм Федорова, склонного к масштабным программным заявлениям, при всем своем религиозном подтексте остается глубоко материалистическим, позитивистским и аффирмационистским. Федоров, как и остальные космисты (в частности, биокосмисты в лице Константина Циолковского и Александра Богданова), верил, что любые негативные явления в системе следует включать в нее таким образом, чтобы и они способствовали скорейшему достижению общей утопической цели — вселенной, где все будут жить в мире и процветании. Подобному образу мыслей свойственны неумеренный оптимизм и вера в человеческие возможности, которые не знают никаких преград.

В достижении общей цели ключевую роль играют родство и единство. Именно благодаря им возникают потенциальные «мы», способные действовать сообща. Именно «мы» должны начать жить как братья и сестры, помогать друг другу и всегда существовать в согласии друг с другом, преодолев войны и агрессию. Идея родства, братства чрезвычайно важна, поскольку задает нравственные и эмоциональные ориентиры, необходимые для реализации проекта бессмертия и воскрешения. Узы родства будут способствовать разотчуждению мира и объединению человечества.

Юрий Королев. Космические братья. 1981. Холст, масло © Государственная Третьяковская галерея

Тут, однако, возникает вопрос: а с кем именно нас должны связать узы братства и солидарности? Кто нам друг, которого следует приветствовать, а кто враг, которого предстоит победить? Для эмансипационной (да и любой другой) политической программы принципиально важно провести разделительную линию между «нами» и «ими»: именно она будет определять политическую принадлежность.

Представление о родстве и братстве у Федорова зиждется на гуманистической эпистемологической парадигме, согласно которой человечество во имя собственного блага должно подчинить себе природу (включая животных). Тем самым родство [22] ограничивается представителями человеческой расы. Однако с постантропоцентрической точки зрения категория «человеческого» представляется не просто размытой, а даже подозрительной, поскольку нацелена на поддержание привилегированных властных взаимоотношений, где человек (скорее всего, мужского пола) оказывается в роли мерила всех вещей: «Постантропоцентризм отрицает существование иерархии видов и единого общепринятого стандарта «человека» как меры всех вещей. За гуманистическим представлением о верховенстве человека скрывается диалектика «инакости»: устанавливается иерархия различий, которые используются как орудие власти» [23].

Чтобы радикализовать космистскую повестку, чрезвычайно важно сопоставить федоровское представление об исключительной роли человека с современными изводами космизма — левыми, антитрадиционалистскими, постантропоцентрическими, какими они предстают в работах Донны Харауэй, Рози Брайдотти, Изабель Стенгерс, Тимоти Мортона и Кэри Вульф [24].

Прежде всего отметим: и русский космизм, и современный постантропоцентрический подход имеют позитивную программу — им важно проводить в жизнь этически ориентированную политику, важно формулировать, как надо относиться к космосу, чтобы построить лучшее будущее. Если вкратце, то будущее по версии русских космистов предполагает, что люди подчинят себе природу, а современные изводы космизма призывают признать нашу хрупкость, неразрывную связь с окружающей средой и моральный долг перед ней. Обе версии черпают вдохновение в научной фантастике, которая и является для них основным способом описания окружающего мира. Критический постгуманизм нередко отсылает к сочинениям Урсулы Ле Гуин и Октавии Батлер, а поборники русскго космизма зачастую и сами писали научно-фантастические книги («Красную звезду» Александра Богданова можно считать самым известным космистским романом времен большевизма) [25]. Обе программы предполагают определенный интерес к точным наукам — от математики и астрономии до физики и биологии. И наконец, научный космизм Циолковского и его последователей, как и современные версии, зиждется на материалистическом монизме, то есть на представлении о единстве всего сущего и отрицании дуализма между душой и телом. В контексте размышлений о бессмертии и воскрешении это означает отрицание «души», существующей отдельно от тела.

Концептуальные ориентиры разнятся: если традиционный русский космизм опирается на идеи организации, дисциплины и коллективного труда во имя общего блага, то постантропоцентрическая мысль делает упор на хрупкость, неопределенность, неуверенность, на отказ от выученных смыслов и гуманистических притязаний. Западные авторы, в той или иной степени затрагивающие вопросы антропоцена, как правило, придерживаются умеренных воззрений и сосредоточиваются (подчеркнуто или косвенно) на ответственности — в том числе, в терминологии Харауэй, как способности ответить другому — или личном выборе, противопоставляя их коллективным проектам. Русские космисты радикальны, ориентированы на универсализм, а личную ответственность понимают как часть общей, причем решения в коллективных проектах по умолчанию принимаются либо всеми участниками, либо высшей инстанцией. Всеобщее равенство в космизме сегодняшнего дня может быть выведено из плодотворного, смыслообразующего напряжения между гуманистическим универсализмом русских космистов и инклюзивным универсализмом его постгуманистических критиков.

В качестве примера можно привести Изабель Стенгерс с ее космополитикой [26]. В противоположность непоколебимой уверенности Федорова, бельгийская мыслительница обращает внимание на нашу собственную «пугающую обособленность», призывает к «компромиссу», «более вдумчивым» рассуждениям, «новому осознанию, взгляду под немного другим углом» [27]. Смена акцентов всегда продиктована «конкретными обстоятельствами, в которых действуют практики» [28]. Этика у нее подразумевает «пространство неуверенности», или, говоря еще более откровенно и самоуничижительно, «минутный страх, отпугивающий уверенность в себе» [29]. Харауэй идет еще дальше: она видит в понятии кровного родства репрессивную культурную парадигму, не признающую за женщиной права на репродуктивную свободу. Мыслительница готова скорее предложить родственные отношения со «всякой тварью» вокруг нас — узы, не обусловленные фактом рождения, зато способствующие «процветанию множества видов на Земле» [30], которое преодолеет видовую иерархию [31]. Сходным образом борец за права животных и постгуманист Кэри Вульф призывает к этике «сострадания, идущего от нашей собственной уязвимости и пассивности» [32], — этике, основанной на «межвидовом сродстве». Планетарный коммунизм Тимоти Мортона предлагает проявить солидарность с нечеловекоподобными, что может быть «приравнено к допуску нечеловекоподобных в закрытый клуб, к включению в противоположность исключению» [33]. Такого рода программы, вписанные в определенные эпистемологические рамки, особенно популярны среди специалистов по антропоцену. В этой всеохватной универсальности «имеют значение и учитываются все тела, не только человеческие» [34].

Если распространить принципы включения и универсализма на концепцию бессмертия и воскрешения, федоровская идея долга по отношению к мертвым окажется под большим вопросом. Долг по отношению к предкам, жертвам несправедливости, натолкнется на проблемы «зоопролетариата» (в терминологии Рози Брайдотти), который «подвергается эксплуатации, занимается тяжелым трудом, оказывается в рабском положении, отвечает за материально-техническое обеспечение… в межвидовой иерархии, установленной человечеством» [35]. В подобной оптике идея воскрешения как морального долга представляется сомнительной; этика постантропоцентризма открыто бросает вызов представлениям космистов о воскрешении как моральном долге: по такой логике, мы обязаны воскресить еще и весь животный мир Земли — раз уж своим нынешним положением мы в значительной мере обязаны животным, тем самым, которых мы так жестоко использовали для удовлетворения транспортных, пищевых и прочих человеческих потребностей. Если ограничивать понятие родства кровными узами, оно будет служить охранной грамотой исключительно для нас и наших собратьев. Но стоит только прислушаться к призыву Брайдотти устранить из политической и этической программы «препятствие самовлюбленного эгоизма» [36], как окажется, что мы, люди, ничем не заслужили привилегированного отношения.

Радикальная этика и родство с Другими

Однако если распространить планы воскрешения и бессмертия на животных, вcя затея сразу окажется нежизнеспособной и даже абсурдной. Как найти способ воскресить летучую мышь, жившую тысячи лет назад? А если это вообще амеба? Даже если человечество отыщет секрет вечной жизни и у него найдутся время и силы на подобные начинания, останется этический (и прагматический) вопрос: зачем нам вступать в родство / проявлять солидарность / стремиться к межвидовой общности с абсолютно чужим существом (мертвой амебой), с которым на самом деле у нас нет ничего общего, за исключением того обстоятельства, что мы всенаделены (или были наделены) «жизнью». Развивая эту логику, можно прийти к жизнеутверждающему этическому кредо, свойственному постантропоцентрической морали, и ощутить солидарность со всеми созданиями, когда-либо жившими на земле. Однако этическая программа, построенная на понятии «жизни», — затея политически сомнительная и в целом нереалистичная, поскольку само по себе понятие «жизни» не может служить основанием морали. Стефан Хельмрайх, специалист по антропологии науки, объясняет, почему современная наука не может оперировать понятием «жизни»: «В наши дни, когда биологи раздвигают научные горизонты, моделируя живые организмы с помощью компьютерной симуляции, обнаруживают в океане и космосе организмы, выдерживающие самые экстремальные условия, синтезируют новые формы жизни в лабораториях, само определение «жизни» отходит от привычного значения, относящегося к известным земным организмам. Зависимость жизни от возможных материальных условий, обстоятельств и процессов усложняется, границы этого понятия размываются» [37].

Константин Юон. Люди будущего. 1929. Холст, масло © Тверская областная картинная галерея

К этому можно добавить, что выступления в поддержку «жизни» в самом широком понимании чреваты скатыванием к безграмотному, устаревшему пролайферскому дискурсу, который недалеко ушел от лозунгов борцов с абортами. Однако если отказаться от демонстрации солидарности с теми, кто нам совершенно чужд, в итоге наша позиция сведется к новому антропоцентризму, то есть к идее о том, что человек, находясь в центре универсума, волен решать, к кому проявлять симпатию, а к кому не стоит; «мы» выбираем, с кем хотим породниться, и «мы» готовы искать точки соприкосновения с теми видами существ, которые нам нравятся.

Эта дилемма, неминуемо влекущая за собой вопрос о том, кого именно включать или исключать, остается неразрешимой: вопрос можно разве что отложить, но он все равно будет витать над футуристической эмансипацией и влиять на нее; понимание неизведанного или чуждого и выбор способов взаимодействия с ним показательны для любой философской системы и отражают ее этическую позицию в целом. В частности, трактовка взаимоотношений между человеком и животным может свидетельствовать о глубинных, порой даже неартикулированных нравственных ценностях политической доктрины: «Вопрос о нашем родстве с другими животными отражает позицию по отношению к остальным проблематичным организмам: нерожденным эмбрионам, душевнобольным, пьяным, находящимся в предсмертной коме — то есть тем, кто однозначно распознается как представитель нашего собственного вида, но не полностью, уже или еще не сейчас, не в своем текущем состоянии; мы уже не готовы себя с ними ассоциировать» [38].

Иными словами, «причины, которыми мы руководствуемся, соглашаясь с той или иной нравственной позицией, а также характеристики, которые мы даем своим чувствам и действиям, проявляя эмпатию или беря на себя ответственность, вызывают вопросы, требующие эмоционального отклика» [39]. Но эти эмоционально задевающие нас вопросы в какой-то момент могут не попасть в цель — в случае, когда приходится сталкиваться с чужеродными существами, абсолютно безразличными или даже враждебными по отношению к людям. Кто, скажем, на самом деле сумеет ощутить родство и симпатию (или даже допустит такую возможность) по отношению к дохлой летучей мыши или паразиту, разрушающему экосистемы? [40] Да и в чем, в сущности, должно заключаться подобное родство? И здесь постантропоцентризм, для которого, по идее, «все тела» одинаково важны, тоже начинает исключать, вместо того чтобы включать в общность. На самом деле все тела не могут быть важны одинаково. Как же разрешить идеологическое и этическое противоречие между включением и исключением в рассуждениях о всеобщем освобождении, бессмертии и воскрешении? Вот тут как раз на помощь приходят идеи Федорова о расширенном музее, который должен возглавить процесс воскрешения. Такой музей — назовем его музеем других — займется вопросами включенности/исключенности и справедливости, попытается разрешить трудности с нравственной стороной футурологии космистов и ее эмансипационной политикой и преодолеть различия между людьми и другими организмами.

Музей других

Чтобы решить, как именно вступать в отношения с другим, непохожим на нас, нужно сначала осознать его как другого или чужого. Другой не исключен из нашей культуры и общества: раз он уже назван по имени, значит, отчасти известен. Как отмечает Сара Ахмед, произошло «событие определения чужого» [41]. Чужими, то есть выглядящими и думающими не так, как люди, могут оказаться и монстры с зомби и вампирами, и глубоководные обитатели, и апокалиптические пейзажи, и прошлые геологические эпохи, и природные катаклизмы, и любые формации, включая «сверхлюдей, нелюдей, недолюдей и биогумус» [42]. Это может быть технология, отдаленное явление, внеземная форма жизни — феномены, выходящие за пределы нашей системы знаний.

На всем протяжении своей истории музеи, от кабинетов редкостей до этнографических коллекций и собраний современного искусства, всегда живо интересовались чужим и необычным, а также с радостью брались перерабатывать чужое в знание, власть, информацию или зрелище. Умение ухватить необычное, задействовать непривычные формы жизни, увидеть в инакости нечто захватывающее, развлечение и шанс раздвинуть горизонты познания и воображения — одна из основ капиталистической современности. Торговый центр, парк развлечений, зоопарк, всемирная выставка — вот лишь некоторые пространственные формы, которые этот феномен принимает на практике. Но другое, или чужое, — не только противоположность известному и изученному, это необходимая предпосылка для любой встречи познанного с непознанным, сила, способная изменить известное, общепринятое, стабильное. Фигура другого подразумевает несхожесть, лежащую в основе любого рода идентитарной экспансии, в том числе и космистской эмансипации. Именно на такой экспансии, то есть на расширении человеческих возможностей, строится представление русских космистов об идеальном музее. Возможности человека прирастают во всех направлениях, но этот процесс ставит под вопрос саму его «человечность», или «гуманность»: он, скорее, влечет за собой остранение и отчуждение, потихоньку отодвигая в сторону человеческие свойства. Эта непримиримая дилемма лежит в основе самой концепции музея по версии русских космистов, как и любых других попыток задействовать направленный на универсализацию нарратив в описании будущего.

Константин Юон. Новая планета. 1921. Картон, темпера © Государственная Третьяковская галерея

У Николая Федорова музей предстает как средство экспансии, продвижения к будущему царству справедливости (с обычными в таких случаях упоминаниями обсерватории, астрономии, естественных наук). При экспансии человеческая жизнь сама собой теряет индивидуальность, универсализуется, открываясь навстречу космосу. Музей, «хранилище памятников прошлого» [43], превращается в средоточие «всех наук», способное служить «переходом от искусства подобия к искусству действительности» [44]. Помимо прочего, в расширенном музее должна быть «вышка для наблюдения за падающими звездами», а «деятельность его заключается не в накоплении мертвых вещей, а в возвращении жизни останкам отжившего, в восстановлении умерших, по их произведениям, живыми деятелями» [45]. Иначе говоря, музей должен заложить основу для дальнейшей деятельности человечества, создать фундамент для будущего воскрешения.

Музей привлекал внимание Федорова, поскольку ставил своей задачей не только исследование, но и действие. Эта институция не просто хранит знания, накопленные предыдущими поколениями, но использует их для реализации нацеленной в будущее программы.

Многие из соображений Федорова относительно использования накопленных знаний отличаются политическим и эпистемологическим консерватизмом [46]. Например, Федоров утверждает, что расширенный, идеальный музей обязан исследовать историческое прошлое и разобраться, отчего отношения братства и родства (на которых зиждется вся его концепция) начали распадаться, каким образом идеал единства, существовавший в прошлом, перестал существовать в настоящем. Таким образом, мы вновь возвращаемся к мифу о полнейшем, непорочном единстве, имевшем место в стародавние времена и загадочным образом распавшемся; социальные противоречия, из которых возникает любая общественная формация, тем самым совершенно выпадают из сферы внимания.

Музей других должен исследовать общину и разобщение, единство и разъединение как одно целое, а не искать единство как некий гипотетический идеал, достижимый в отдаленном будущем. Он берется разобраться, кто в нашем общем будущем окажется своим, а кто чужим, с кем мы сблизимся, а с кем наши пути разойдутся и почему, а главное — каким образом грядущий курс человечества может переплетаться с траекториями движения негуманоидных организмов, как выстроить отношения с ними на основе взаимоуважения и взаимного признания. Оставаясь местом, где накапливаются знания о бессмертии, воскрешении и универсализующей экспансии, музей других не должен исходить из предпосылки, что в некоем идеальном прошлом взаимоотношения были лучше и праведнее. Не нужно представлять себе единство как утраченный золотой век, скорее, надо задаться вопросом: с кем человечество было едино, почему и за чей счет? С кем именно нам следует породниться во имя реализации освободительной, антифашистской и антикапиталистической программы? [47] Новая институция возьмет на вооружение смыслообразующие противоречия, существующие внутри универсального, и будет практиковать избирательное сродство, не связанное с «узами крови» или «семейным долгом». В то же время музей сохранит утопичную, но все же реальную перспективу освобождения от смерти, представленную как моральный долг.

Перевод: Ольга Гринкруг

Текст написан в рамках грантовой программы Центра экспериментальной музеологии.

Рубрики
Гранты

музеология и интенсивная география

Музей и Земля (введение)

Практически ни одно определение музея или музеальности не обходится без упоминания слов «пространство» и «место»: «Термин «музей» может означать как институт или учреждение, так и особое пространство, спроектированное для отбора, изучения и экспонирования материальных и нематериальных свидетельств человека и его окружения» [1].

В тем большей степени это касается определения понятия экспозиции: «Экспозиция, понимаемая как вместилище или место, где выставлено содержимое (так же как музей представляется одновременно и функцией, и зданием), характеризуется не построением или архитектурой этого пространства, а самим пространством» [2].

Музей — это обязательно какое-то пространство или место. Этим он отличается, в частности, от архива, который, хотя и может быть как-то локализован, сегодня все больше становится виртуальным, то есть цифровым, архивом [3], по сути — базой данных. Базы данных же, хотя они также где-то находятся физически (дата-центры), стремятся, однако, к распределенному, «облачному» присутствию, то есть к принципиально безместному способу существования. Понятие «виртуального музея» (термин Б. Делоша) [4] приближается в этом смысле к понятию архива, к хранилищу данных. Но и этот архив также нуждается в экспозиционной платформе, в представлении данных в некоем, возможно, воображаемом месте (которое, например, символически создается средствами веб-дизайна).

Отличительной особенностью музея является также то, что, всегда будучи каким-то местом на земной поверхности, он включает в себя другие места: музей — это место мест. «В общепринятом понимании этого термина «музеефикация» означает помещение в музей или (в более общем смысле) превращение в разновидность музея ключевого момента жизни, который может быть ключевым моментом как человеческой деятельности, так и природного места. Понятие «наследиезация» [heritagisation], несомненно, является лучшим описанием этого принципа, который, по существу, основывается на идее сохранения предмета или места, но не охватывает всего музеального процесса» [5].

Действительно, среди прочих институций мы не найдем другой такой институции, которая, с одной стороны, была бы непременно пространственно представлена, а с другой стороны, включала бы в себя другие — любые другие — пространства.

Странным образом эта связь музеальности с проблемой пространства и места до сих пор, насколько нам известно, не была в достаточной степени тематизирована: для описания специфики музея почти не используются подходы и инструменты науки, предметом исследования которой по преимуществу и являются пространство и место, как они понимаются в человеческом мире (а не в мире чистых абстракций: пространство как абстракция является предметом изучения математики). Эта наука — география.

Нельзя сказать, что вопрос о связи музеальности и географии совсем обойден вниманием. Большое влияние на осмысление музея во второй половине XX века оказал короткий текст Мишеля Фуко «О других пространствах» [6], где вводится термин «гетеротопия», то есть некое метафизически «другое» место, не являющееся при этом утопией [7]. Внимание к «топосу» обусловлено убежденностью философа в том, что «сегодняшнюю… эпоху можно, скорее, назвать эпохой пространства». К гетеротопиям Фуко относит, помимо прочего, тюрьму, кладбище, библиотеку и музей. Сближение музея с кладбищем и тюрьмой на основании их «гетеротопичности» представляется нам весьма продуктивным, мы еще к нему вернемся. Но несмотря на то, что термин «гетеротопия» удачно объединяет множество типов мест по не самому очевидному признаку, он вместе с тем не позволяет провести между ними очевидные любому наблюдателю границы (то есть как-то эвристично их классифицировать) или ответить на вопрос о степени гетеротопичности того или иного пространства. Необходим дифференцирующий анализ «других» мест, в том числе музея. Альтернатива теории гетеротопии будет предложена ниже под рубрикой интенсивной географии.

Роль географии в составе гуманитарных наук сегодня особая (в связи с чем говорят о «пространственном повороте») [8]. Во второй половине ХХ века науки об обществе и культуре все яснее осознавали, что все они в том или ином виде являются науками о Земле: действительно, все, что изучают эти науки, изучается как происходящее или происходившее на поверхности Земли. Если XIX век и первая половина XX века были периодом историзации знания, то нынешнее время — период его географизации (понимаемой в том или ином аспекте). На старый манер можно даже говорить об эпохе «географизации Духа», когда картирование становится основной процедурой гуманитарного знания. Музей здесь выступает как парадигматический пример, рассмотрение которого может поспособствовать развитию знания о Земле.

Это соединение темы Музея с темой Земли, думается, внесло бы значительный вклад в знание о музее — точнее, в «теоретическую» часть этого знания, которую называют музеологией (или музееведением) и которую принято отличать от музеографии как музейной практики. Мы хотели бы совершить нечто вроде «географического поворота» в музеологии в свете тех результатов, которые были получены в географических исследованиях за последние полвека (в частности, в так называемой гуманитарной географии). Музеология давно ждет этого «поворота»: как мы покажем, он позволит устранить ее известный недостаток — проблематичность ее оснований и, соответственно, ее статуса как теоретической дисциплины.

Нищета музеологии

Термин «музеология» (музееведение) начинает активно употребляться в Европе во второй половине XIX века. В 1960-х годах были инициированы дискуссии о статусе музеологии как науки (хотя некоторые специалисты датируют начало этих дискуссий более ранним периодом) [9]. До того музеология фактически отождествлялась с музеографией как прикладной, практической дисциплиной, занимающейся коллекционированием, консервацией и реставрацией объектов, организацией музейных пространств и пр.

Основные «метамузеологические» вопросы, которые ставятся в период с 1960-х по настоящее время: возможна ли музеология как самостоятельная теоретическая дисциплина? Если да, то каков ее предмет? Обладает ли музеология собственным методом? Нельзя сказать, что эти вопросы были закрыты или что в ответах на них наблюдается единодушие (мы не имеем здесь возможности вдаваться в детали этой дискуссии, поэтому дадим лишь краткий ее обзор). Так, предметом музеологии назывались а) музей как институция, б) историко-культурное наследие (отсюда heritology — термин Т. Шола) [10], в) «специфическое отношение человека к действительности», понимаемое как музеальность (термин З. Странского) [11], или, попросту говоря, взгляд на мир сквозь призму музейной деятельности («мир как музей» и «музей как мир»). Полагаем, что прочие дефиниции ее предмета, данные в исследовательской литературе, можно свести к этим трем. Сами музеологи вместе с тем затрудняются указать на то, чем музеология, понятая как наука о музейной институции или как наука о наследии, методологически отличается от социологии (и культурологии) музея и от истории (антропологии, археологии, медиологии) соответственно [12]. Фактически лишь изобретение понятия музеальности в 1970-е годы спасло музеологию от полного смешения со специфическими рубриками уже существующих гуманитарных наук. Но и это понятие предстает крайне абстрактным и расплывчатым и не дает представления об искомом музеологическом modus operandi (в отличие от понятного практического modus operandi музеографии).

Делались многочисленные попытки «привить» музеологию к древу других дисциплин: ее причисляли к социальным наукам [13], в основание ее клали генетическую эпистемологию (П. ван Менш) [14], кибернетику (Т. Шола) [15], этику (Б. Делош) [16] и пр. Ни одна из этих попыток, насколько нам известно, не привела к созданию оригинальных музеологических теорий. Отсутствует в этой области и разработанный метаязык, который позволил бы объединить различные музеологические проблемы и задачи: все формулировки «сущности» музеологии рано или поздно соскальзывают к «приземленному» музеографическому вокабуляру. Складывается впечатление, что музеология способна только прибегать к методам других дисциплин (в том числе музеографии) в порядке «производственного аутсорсинга», — то, что обычно уклончиво характеризуют как ее «междисциплинарность» [17]. Отсюда характерная «фрустрация» музеологов, являющаяся секретом Полишинеля: «…у нас все еще нет системы музеологии…» [18]

«Специфическая музеологическая методология, которая заключала бы в себе или по крайней мере интегрировала бы эти методологии и методы, однако, отсутствует» [19].

«Многие авторы нехотя признают, что музеология все еще находится в эмбриональной фазе» [20].

«Что важно в отношении музеологии, это то, что она не существует как дисциплина, — независимо от того, должна ли она, согласно некоему предписывающему суждению, быть отдельной дисциплиной или не должна» [21].

Признаем: музеология до сих пор не сложилась как самостоятельная теоретическая дисциплина. Или, если смягчить этот тезис, допустимо констатировать теоретическую нищету музеологии как дисциплины. Хотя запрос на такую теоретизацию продолжает существовать, и он достаточно силен.

Мы тем не менее считаем, что эта теоретическая нищета музеологии не присуща ей неотъемлемо и может быть преодолена. Возможно, она еще не нашла тот modus operandi, посредством которого могла бы заложить для себя теоретический фундамент. Или, возможно, она просто не там искала — по большей части среди общественных наук (с их понятиями института, коллективной памяти, публичной коммуникации и пр.), которые, похоже, не годятся для выражения ее специфики. Мы хотим выступить сводней для музеологии — предложить ей выгодную партию и «брачный контракт», который позволил бы ей «выйти в люди» (выгодность этой партии и «легальность» контракта нам, правда, еще предстоит доказать). Конечная цель нашего исследования — спекулятивный брак Музея и Земли.

К (новым) основаниям музеологии

Основания какой-либо дисциплины сами нуждаются в каком-то основании. Мы считаем, что в нашем случае основание должно быть прагматическим. Под основаниями дисциплины мы здесь будем подразумевать такую конструкцию знания, которая 1) располагала бы оригинальной аксиоматикой, а) соответствующей специфике дисциплины и б) по максимуму охватывающей различные формы последней; 2) была бы достаточно эвристичной и фертильной (позволяла бы надстраивать над собой новые и новые конструкции); 3) сама удерживалась бы, не распадалась (была бы «хорошо сделана»). Прагматически преследуя цель создания такой конструкции, мы — в соответствии с заветом анархистской эпистемологии «все сгодится!» — вольны будем обращаться к любым теоретическим аппаратам.

Для задания оригинальной аксиоматики постараемся не следовать проторенными путями — не будем заранее обозначать создаваемую дисциплину как «социальную», «культурную» и пр. Воспользуемся эвристичным различением, которое было введено не в академической, а в программистской среде [22]. Существует два типа «ориентации мышления»: 1) mappers, «картографы», — те, кто занят поисками эквиваленций или составлением карт знания; и 2) packers, «упаковщики», — те, кто хранит знания в сжатом виде и умеет их извлекать=интерпретировать (pack всегда предполагает unpack). Математика является наукой mapping’а, формального картирования по преимуществу: нагрузка каким-то «содержанием» уводит «чистую» математику в сторону естественных наук (хотя и в ней присутствует минимальный packing — математическая нотация, имеющая свою историю). История есть наука чистого packing’a: попытки формального картирования истории, неоднократно предпринимавшиеся философами (начиная с Полибия и Вико и заканчивая Гегелем, Шпенглером, Тойнби и пр.), всегда наталкивались на скепсис «чистых» историков (хотя без минимального mapping’а не обходится ни один историк — например, в виде хронологической шкалы или какого-то принципа периодизации). Если говорить более абстрактно, «картирование» — это «моделирование» (земного) пространства, а «упаковывание/распаковывание» — «моделирование» (земного) времени, то есть истории. Эти операции перпендикулярны друг другу (поэтому математика и история — два практически несовместимых способа мышления, или «области духа», говоря гегелевским языком). Музеография (музейное дело) очевидно находится на стороне чистого packing’а: это почти буквальная запаковка какого-то «внешнего» знания в музейное пространство (=музеефикация) и одновременно распаковка какого-то добытого знания уже в качестве экспоната; при этом распаковка здесь может иметь два значения: физическое извлечение предметов из фондов и их интерпретация в ходе экспонирования и публичной коммуникации.

Чтобы считаться теоретической дисциплиной, музеология должна задавать хотя бы минимум mapping’а, причем на том материале, с которым уже имеет дело «чистая» «упаковывающая/распаковывающая» музеография. Будем считать, что этот минимум mapping’а — это и есть искомый метод (если бы мы стали говорить о методе с самого начала, это увело бы нас в дебри истории науки). К настоящему моменту выделен только ее материал — музеальность. Но проблема в том, что не ясно, что именно делать с миром как музеем и что именно делать в музее как мире, — помимо того, что нам известно и без этого понятия: понятие музеальности выглядит скорее как попытка замазать методологическую брешь (еще одним) субстантивированным прилагательным («музеальное»). При этом сама музеальность де-факто определяется в терминах социальных наук — что также не является сильной стороной такого определения: основная работа картирования, повторимся, отдается в этом случае «на аутсорсинг».

Географическая концептуализация музеологического предприятия также может показаться передачей методологии «на аутсорсинг», то есть легитимацией музеологии «извне». Однако конкретно та географическая концепция, которая будет представлена ниже, более специфична, более «нативна», как нам кажется, для задач музеологии, чем методология общественных наук, от которых музеология отличается — мы на этом настаиваем — и по своей сущности, и по своим методам. Именно эта концепция, полагаем мы, способна задать минимум mapping’а (здесь — картирования в почти что буквальном смысле!) в музеологии и тем самым заложить основания музеологии.

Экстенсивная и интенсивная география

Академическая география, начало которой связывают с выходом в свет работ Карла Риттера и Александра фон Гумбольдта, была географией физической, то есть экстенсивной, протяженной; это география на «плоских картах». Такая география имеет дело с экстенсивными понятиями — расстояниями (выраженными в мерах длины), линиями (границами), фигурами (ареалами). Предельные экстенсивные отношения, которыми она оперирует, это далекость/близость. Ее наиболее абстрактным выражением является так называемый «первый закон географии», выдвинутый Уолдо Тоблером: «…все соотносится со всем, но близкие вещи соотносятся больше, чем далекие» [23]. По большому счету такая география есть попросту «черчение по Земле», то есть продолжение очень ранних (античных) способов картирования пространства.

Новая география — которую сегодня называют гуманитарной — возникла в 1960-х годах. К ней можно, в частности, отнести психогеографию Дебора, создававшуюся под влиянием Чикагской школы социологии, критическую географию, помещающую опыт физической географии в марксистский фрейм, и уже упомянутый анализ «других пространств» у Фуко. Гуманитарная география рассматривает человеческую деятельность как функцию земной поверхности и земную поверхность в какой-то связи (не обязательно функциональной: это может быть и коррелятивная связь) с человеческой деятельностью. Такая география уже не обходится одними только экстенсивными величинами: «плоская карта» приобретает глубину [24], «пористость». Понятия, которые она использует, уже не отсылают к протяженности либо даже прямо отрицают ее (как у Оже): «единства обстановки» (unités d’ambiance) Дебора, «гетеротопии» Фуко, «не-места» (non-lieus) Марка Оже и пр. Различные изводы этой новой географии мы предлагаем обобщить более широким термином интенсивная география. Если для Декарта бытие распадалось на «вещь протяженную» (res extensa) и «вещь мыслящую» (res cogitans), то можно сказать, что интенсивная география имеет дело с «вещами напряженными» (res intensae), или, иначе, интенсивными местами — «миксами» физической («объективной») и ментальной («субъективной») реальностей. Предмет исследования интенсивной географии — «напряженность», интенсивность мест и сами эти интенсивные места.

Музей, упаковывая и распаковывая места-вещи-знания и перераспределяя их по поверхности Земли, также имеет дело с вопросами интенсивности: больше или меньше запаковано? как запаковано? как распаковано? как запаковать? как распаковать? Проблемы упаковки/распаковки также имеют измерение интенсивности: само движение музейного исследования и музейная «логистика» (помещение предметов в музей и их перемещение за его пределы) устремлены к большему напряжению (открытию/новизне/сенсации, фундированию/углублению/переоткрытию…). Чтобы сделать это напряжение «операциональным» и артикулируемым, требуется хотя бы минимальная его разметка — которая ранее привносилась в музеологию конструкциями и интерпретационными процедурами социальных наук. Однако эти науки скорее навязывают ей собственную повестку и едва ли помогают ответить на практические вопросы, которые ставит музеография: как/где собрать? как хранить? как преподнести?

Конечно, рассмотрение музея как социального института, медиума коллективной памяти, площадки для публичной коммуникации (что бы эти термины ни значили) и пр. может быть продуктивным и является таковым. Но такое рассмотрение в конечном счете не позволяет выявить специфику музеологии, обозначить место музея среди других социальных институтов, медиа коллективной памяти и площадок для публичной коммуникации. Специфика этого места, как мы уже сказали, в том, что это именно место — и более того, место мест. Такая географическая буквальность понимания места социальным наукам недоступна, они всегда ищут какую-то символическую и/или понятийную рамку, которая редуцировала бы Землю к человеческому обществу, к людям. Но, думается, музей мог бы существовать, даже если бы людей вообще не стало: пока он занимает какое-то место, он все равно остается музеем, музеем в ожидании новых или других людей. Мало того, если люди и общество прекратят существовать, это будет означать лишь тотальную музеефикацию всего, максимально интенсивную запаковку мира, стремительное расширение места музея до планетарных или космических границ другого, еще неведомого музея.

Итак, музей как место мест есть место интенсивное, напряженное. Как размечаются, структурируются такие интенсивные места и как может быть внутренне структурировано место музея?

Собирание и рассеивание

В соответствии с предложенным принципом разделения дисциплин на (преимущественно) упаковывающие и (преимущественно) картирующие сравним экстенсивную географию с интенсивной. Экстенсивная география — «пакующая» (эмпирическая) дисциплина со множеством методов «картирования»; она ближе к математике, чем история: предельная близость к математике достигается сегодня в методах геоинформатики. Этого нельзя сказать об интенсивной географии: она также является «пакующей» наукой — то есть аккумулирующей и удерживающей в себе человеческий опыт, — но при этом средства картирования в ней пока что не так развиты и едва ли могут быть значительно развиты на основе чисто геометрического схематизма. Тем не менее некий минимум картирования во всех гуманитарно-географических проектах присутствует: скажем, в случае «гетеротопий» это разделение «обычных» и «других» мест.

Можно попытаться задать такой минимум картирования для всех проектов, которые покрываются определением «интенсивной географии» (то есть в том числе для гуманитарной географии). С этой целью формализуем понятие интенсивного места: интенсивное место — это такое место, на котором заданы две базовые операции — собирания и рассеивания. Все во Вселенной (не только на Земле) может быть описано в терминах собирания и рассеивания, все как-то собирается и рассеивается — галактики, звездные скопления, облака газа и пыли, потоки жидкостей, элементарные частицы (и даже в космическом вакууме можно наблюдать процессы микрособирания и микрорассеяния атомов). Однако не все во Вселенной (и на Земле) имеет какую-то «напряженность» для человека. Чтобы какое-то место приобрело «напряженность» или вообще обособилось как место от других мест, нужно еще обратить на него внимание, то есть отвлечься от других мест (рассеяться) и сконцентрироваться (собраться) на этом месте.

Сила слов «собирание» и «рассеивание» в том, что они могут иметь как физическое, так и психологическое значение. Для описания физико-биологических процессов собирания и рассеивания на Земле — нагромождения и выветривания горных пород и минералов, движения атмосферных и водных масс, распространения растений и территориального поведения животных — достаточно и экстенсивных величин. Человеческий же мир, мир интересов и аффектов, с одной стороны, не описывается чисто экстенсивными величинами; с другой, он всегда инсталлирован в физический мир, то есть так или иначе связан с какими-то протяженностями. Термины «собирание» и «рассеивание», как нам представляется, отчасти разрешают эту антиномию двух миров: они схватывают одновременно многообразие физических процессов на Земле и установки человеческого сознания по отношению к этим процессам.

Операции собирания и рассеивания являются базовыми также и в том смысле, что мысль о Земле как Земле — то есть как об интенсивном месте по преимуществу (как о месте зарождения жизни) — начиналась именно с этих понятий; тогда как мышление «обычных», неинтенсивных мест осуществлялось преимущественно в экстенсивных категориях далеко/близко (что хорошо показано в феноменологических исследованиях) [25]. Хотя мышление в этих терминах свойственно новой, молодой географии, сам этот способ мышления, как мы полагаем, древнее и архаичнее, чем те геометрические, «объективные» операции расчерчивания территории, которые разработали древние греки (евклидова геометрия) и которые положены в основание традиционной, экстенсивной географии. Мысль об интенсивных местах — характерная черта архаики. Так, для схематизации «сакральных географий» Элиаде использовал понятие «центрального места» [26], а Симондон — аналогичное понятие «особой точки» [27]: то и другое — эквиваленты понятия интенсивного места. В мифологическом сознании земное пространство первично структурируется сетью (ретикуляцией) интенсивных мест; это, например, «пуп Земли», из которого зарождается Вселенная (согласно Ригведе), гора Синай (в иудейской культуре) или Восток (как сторона света и «внутреннее направление») в суфизме.

Явная схематизация интенсивного места в терминах «собирание/рассеяние» содержится в предании о Вавилонской башне, изложенном в Книге Бытия (Быт. 11:2–8):

«Двинувшись с востока, они нашли в земле Сеннаар равнину и поселились там.
И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжем огнем. И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести.
И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес, и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли.
И сошел Господь посмотреть город и башню, которые строили сыны человеческие.
И сказал Господь: вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать;
сойдем же и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого.
И рассеял их Господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город [и башню]».

Здесь рассказывается история 1) о собирании людей с целью собирания некоей вещи (башни), а также из опасения, что они могут спонтанно рассеяться; 2) об их насильственном рассеивании по воле сверхъестественного существа. Причем это не просто сверхъестественное существо, а исторически и антропологически первый единый Бог — Бог, который единственный собран [28] и который потому структурно не выносит конкуренции в виде собирания людей в единую языковую семью и/или собирания ими единой вещи (такой как башня) без Его ведома.

В центре этой истории не экстенсивный mapping, который составляет скорее предысторию («Двинувшись с востока, они нашли в земле Сеннаар равнину…»), — а две эти операции: собирание (на равнине) и рассеивание (по Земле). Мышление в этих терминах в принципе свойственно догосударственным, кочевым образованиям — к каким относятся и группы, описываемые в Предании. Неслучайно понятия собирания и рассеяния имеют особое «операционное» значение не только для иудейской культуры (слова греческого происхождения «синагога» и «диаспора» означают «собрание» и «рассеяние» соответственно), но и для арабо-мусульманской [29] — тоже изначально кочевой. Делез и Гваттари определяли пространство кочевников как «пространство минимальных расстояний» [30] или как «гладкое пространство» (термин, взятый у композитора Пьера Булеза и означающий статистическую, нерегулярную нарезку звукового континуума, в отличие от регулярной нарезки, образующей пространство «рифленое»). Можно предположить, что «минимальные расстояния» как экстенсивные величины образуются для кочевников с помощью базовых операций собирания и рассеяния, которые, по-разному комбинируясь, производят те или иные экстенсивные раскладки пространства, в том числе «близость» и «далекость». Собирание и рассеяние являются как бы минимумом экстенсивности, дифференциалом экстенсивности, «протяженностью без расстояний». Эти операции ближе к чистым алгебраическим структурам, чем к геометрическим: собирание — это сопоставление множества одному элементу, рассеивание — сопоставление одного элемента множеству. Понятие «гладкого» пространства, использовавшееся Делезом и Гваттари, еще слишком экстенсивно, геометрично, поскольку основано на дифференциальном исчислении, которое, в свою очередь, родилось из декартовой аналитической геометрии и представляет собой исчисление «внешнего», объективного движения. К нашему понятию «собранности в рассеянности» и «рассеянности в собранности», как мы увидим далее, ближе третий тип пространства, о котором пишут Делез и Гваттари, — «дырчатое» пространство, общее как для оседлых, так и для кочевых народностей [31].

Миф о Вавилонской башне — это рассказ о попытке максимального собирания максимально рассеянных. Возможно, постройка Вавилонской башни — исторически первая попытка интенсификации места (предпринятая в противовес предсуществующей «интенсивности» Неба), о которой до нас дошли подробные сведения. Ее можно рассматривать и как миф о создании первого музея: музей также есть (в пределе) попытка максимального собирания максимально рассеянных (вещей, мест, знаний, людей) за счет процедуры их «отделения» (separation) или «исключения» (suspension) [32]. Такая терминология, заметим, не чужда русскоязычному музеологическому дискурсу; ср.: «Если музееведение собирает предметы вокруг музея как центра, музеология пытается потерять и найти вновь музей в рассеянных коммуникационных, исследовательских и прочих музейных практиках» [33]. Но чем в таком случае Вавилонская башня отличается от музея? Во введении мы пообещали предоставить инструменты для более тонкой дифференциации «других» мест (к которым относятся все интенсивные места); для этой цели мы введем еще два понятия — пористость и удерживание.

Пористость

Интенсивность места тем больше, чем больше степень собранности в нем рассеянных (вещей, мест, знаний, людей) и чем больше рассеянность собираемого. Максимальная интенсивность — это удерживание максимальной рассеянности в максимальной собранности и максимальной собранности в максимальной рассеянности. Однако максимальная собранность почти никогда не совозможна максимальной рассеянности: между реальными собранностью и рассеянностью всегда есть определенный баланс — мера их совозможности (одновременной возможности). Эту меру мы предлагаем обозначить термином пористостьПористость места — это мера совозможных собранности и рассеянности; пористость — мера интенсивности места.

Понятие пористости мы заимствуем из «Науки логики» Гегеля (географы время от времени используют его для обозначения характеристик пространства [34], но, насколько нам известно, оно нигде не приобрело статус термина). В разделе, где речь идет о свойствах материи, Гегель пишет, что материальная вещь состоит из множества материй: вещь — всегда «эта» и одновременно ряд неких «также» (эта вещь тепла, но также пахуча, кисла, электризована и т.д.). Все эти различные материи, пишет Гегель, существуют не в разных местах, а в одном месте (в самой «этой» вещи), но это место — «пористое». Каждая материя существует как бы в промежутках или в порах другой материи, причем между этими порами существуют другие поры, из которых вещь нам себя являет. Материя есть бесконечная пористость: «Все материи пористы, и в промежутках каждой из них находятся все другие, равно как и сама она вместе с остальными материями находится в этих порах каждой из них» [35]. Переведем это на интенсивно-географический язык: (максимально) пористая вещь есть вещь, которая максимально собрана (иначе бы она не была законченной, удерживающейся, не распадающейся вещью) из того, что максимально рассеяно (то есть из тех материальных качеств, которые рассеяны в целом в природе, а не содержатся в каких-то отдельных ее регионах). Как кажется, это гегелевское понятие пористости конкретизирует понятие «дырчатого» пространства Делеза—Гваттари (см. выше): материя поднимается из пор вещи так же, как «растревоженный народ» — из «дыр» общественного пространства в «Стачке» С. Эйзенштейна (в примере из «Тысячи плато») [36].

С понятием пористого места соотносится обретшее недавно популярность понятие «глубокой карты» [37] (противопоставляемое «тонкой карте»): такая карта состоит из множества слоев, отображаемых разными способами (в виде текста, графики, звука). «Глубокая карта» есть один из возможных способов репрезентации пористого места (главным образом за счет современных геоинформационных систем). Это же можно сказать и о введенном ad hoc понятии «глубокой географии»: новизна, привносимая этим понятием, касается по большей части эпистемологии пространства, то есть способов его изучения и представления, а не его онтологии. Слой или слоистость — в том виде, в котором эти понятия используются в «глубокой географии» или в книге Латура «Париж: невидимый город» [38], — не являются эквивалентом пористости: слоистость — это скорее многозначная экстенсивность, наложение одной экстенсивной разметки на другую. Слои — те же res extensae, но расположенные уже «по вертикали» — шаг за шагом, слой за слоем, карта за картой; тогда как пора — это то, во что проваливаются: пористость предполагает определенную поромеханику, возможность достижения некоего глубинного уровня сразу, мгновенно, без счета взаимоналоженных карт. Слоистая география есть поэтому усложнение, комплификация географии на «плоских картах», «экстенсивность++», в то время как пористая география есть преодоление экстенсивной географии за счет ее спекулятивного продления в геологии.

Упаковка/распаковка тоже являются интенсивными операциями, но не «географическими», а скорее «геологическими». Можно сказать, что, выполняя их в определенном месте, музей увеличивает пористость этого места. Тотальный музей — музей, который, все еще оставаясь каким-то местом, собирает в себе все, что рассеяно по другим местам. Музей претендует на максимальную пористость, на максимум совозможных собранности и рассеянности (поскольку «все может быть рассмотрено как музейный объект») [39]. Является ли эта его претензия оправданной?

Сравним музей с другими высокопористыми местами (процедуру такого сравнения правильно было бы называть порометрией); пускай это будут уже известные нам «другие» места: аэропорт, тюрьма, кладбище, архив, собор. Транзитные места (аэропорт, вокзал) действительно максимально собирают рассеянных, но ненадолго — лишь для того, чтобы затем их рассеять; это беспамятные сверхпористые места. Тюрьма хотя и собирает рассеянных, подобно музею, однако отбор этих рассеянных осуществляется не по всему их спектру (скажем, в тюрьмах, как правило, не содержатся дети и покойники). То же с кладбищем, которое также фильтрует рассеянных, но уже по другому признаку (поколенческому в первую очередь). Ближе всего к музею, конечно, собор и архив (библиотека), но и они отличаются от него по степени пористости.

Начнем с собора: собор собирает в основном тех, кто уже собран — нуждой, верой, традицией, религиозной общиной. Собор как таковой неспособен вместить в себя (собрать и упаковать в себе) музей как таковой во всей рассеянности его экспонатов: собор может заключать в себе музейную экспозицию, но тематика и состав этой экспозиции будут ограничены установкой на противодействие тому или иному «конкуренту» (возможна ли в соборе экспозиция, посвященная истории какой-то «языческой» религии или, скажем, теории эволюции?). В то же время музей потенциально способен вместить в себя все перечисленные высокопористые места — быть и кладбищем, и архивом, и собором (или их симуляцией).

Здесь вспоминается «спор» двух концепций — «музея» Николая Федорова и «собора» Павла Флоренского. Флоренский понимал «соборность [Церкви] не в смысле количества голосов, а в смысле всеобщности бытия, цели и всей духовной жизни, собирающей в себя всех независимо от их местных, этнографических, исторических и всех прочих особенностей» [40]. Федоров возлагал эту же миссию на музей: «Музей есть первая научно-художественная попытка собирания или воспитания в единство, и потому эта попытка есть дело религиозное, священное» [41]. Оглядываясь на время, которое прошло с момента выдвижения этих концепций, мы видим, что собор играл роль скорее разделяющую, рассеивающую, а не собирающую (ибо «вера по существу партийна», как писал Фейербах) [42], тогда как музей, наоборот, научился включать в себя все что угодно (то есть в этом «споре» между Федоровым и Флоренским мы пока что должны признать бо́льшую перспективность идей первого).

Что касается архива, то все зависит от того, насколько расширительно мы его понимаем: если это любое хранилище, то по степени пористости оно, конечно, оставляет музей позади. Но существует ли такое хранилище «всего на свете» в действительности и если да, то как оно называется?.. В реально существующих архивах спектр рассеянности вещей обычно меньше — в основном это письменные документы (которые могут выставляться и в музее). Библиотека же (как частный случай архива) сегодня может существовать в чисто виртуальной форме, а рукописи или книги, чья ценность заключена заключается в их материальности, могут экспонироваться и в музее (различные музеи книги).

Отличительной особенностью музея в сравнении с архивом (в широком смысле) называли наличие выставки, экспозиции [43]. Это верно, если понимать под выставкой «распаковку» собранного и собирание рассеянных — в данном случае посетителей музея: архивы, как правило, закрыты для широкой публики и собирают в себе только специалистов. Интересное отличие музея от других высокопористых, ориентированных на «распаковку» мест (таких, как библиотека) в том, что он всегда стремится дополнительно усилить этим действием свою пористость: музейные экспонаты в процессе их публичной «распаковки» не рассеиваются за пределы музея, как книги за пределы библиотеки; они насыщаются зрительскими интерпретациями, оставаясь в одном месте.

Таким образом, естественно соединяясь с высокопористыми местами и поглощая их, музей предстает как максимально пористое место или как стремящееся к этому состоянию. От транзитных высокопористых мест музей отличает способность как-то удерживать собранное, то есть предотвращать его рассеяние: если бы аэропорт и вокзал только собирали, но не рассеивали, они были бы эквивалентны музею. Необходимо поэтому провести еще одно различение уже внутри высокопористых мест, и оно связано с проблемой удерживания.

Проблема удерживания

Все собирается и все рассеивается, но не все удерживается. Собранность рассеянного еще не означает удержанность этого собранного. Удержать собранное — значит как-то предотвратить его рассеяние.

Введем третью — наряду с собиранием и рассеиванием — базовую операцию на Земле: удерживание (ретенция). Интенсивное место, на котором выполняется операция удерживания (то есть выполняются все три базовые операции), называется удерживающим интенсивным местом. Все интенсивные места подразделяются на удерживающие (города, тюрьмы, кладбища, хосписы, библиотеки, музеи) и неудерживающие (транзитные места, больницы, театры и кинотеатры, театры военных действий, ярмарки, места протестных выступлений) [44]. Соборы мы бы тоже отнесли к удерживающим интенсивным местам на том основании, что это места, предназначенные для того, чтобы в них вернуться (в то время как, скажем, транзитные места предназначены для того, чтобы их покинуть).

Проблема удерживания отсылает нас к теме памяти. Музей — это не просто место мест, а «место памяти» [45], место памяти о местах, место удерживания других мест.

Понятие места памяти (П. Нора) [46] генетически связано с понятием коллективной памяти (М. Хальбвакс) [47]. Последнее, однако, не кажется нам удачным — даже не столько по причине его «метафоричности» (на которую уже указывал М. Блок) [48], сколько по причине фундаментального изъяна в методологии исследований, построенных на этом понятии. Если коротко, наша претензия к понятию коллективной памяти состоит в том, что любое «мемориальное» исследование — от Хальбвакса до четы Ассман — фактически сводится к непосредственному или опосредованному изучению различных техник, как материальных (в случае «культурной памяти»), так и «нематериальных» (в случае «коммуникативной памяти»: например, техники речевой артикуляции, письма и т.п.); при этом само понятие технического в этих исследованиях, как правило, не тематизируется, остается за кадром (например, Хальбвакс нигде не осмысляет феномен письменности, и даже для Ассмана техническое еще не выделено в специальную рубрику) [49].

Эта «подслеповатость к техническому» — или пренебрежение к технике, которое на старый манер можно назвать «идеализмом», — делается разительной при сравнении исследований коллективной памяти с предшествовавшими им исследованиями индивидуальной памяти: известно, что для выражения представлений о последней всегда использовалось то или иное техническое устройство (восковая табличка, книга, компьютер и пр.); то есть наше понимание памяти в первичном (индивидуальном) смысле непредставимо без технического опосредования [50]. Что тогда говорить о памяти коллективной? Телега (коллективная память) была поставлена впереди кобылы (техники). Строить что-то на таком ненадежном фундаменте опасно.

Отчасти исправляет этот недостаток «мемориальных» исследований медиология Р. Дебрэ [51]: ее предмет — не медиа, а процесс медиации, передача («трансмиссия») вещей и знаний; поэтому для нее естественно повышенное внимание к техникам [52]. Хотя Дебрэ и определяет «передачу» как «динамику коллективной памяти» [53] (в противовес коммуникации как мгновенному обмену сообщениями), сам этот термин здесь излишен, поскольку коллективная память вполне может быть определена исходя из самого понятия передачи: это просто-напросто то, что передано. В конечном итоге «мемориальные» исследования и медиология совпадают в своих общих выводах и даже в предметах своего интереса — скажем, то, к чему приходит Хальбвакс в своей «Легендарной топографии Евангелий…» [54], есть то, из чего исходит Дебрэ в своей работе о медиологии религии [55]: назначение религии есть сохранение коллективной памяти, говоря словами первого, или обеспечение трансмиссии, говоря словами второго.

Единственное, что фатально упускает медиология, сосредотачиваясь на посредниках передачи (на «организованной материи»), — это географическое измерение передачи (составляющее «материальную организацию»): места для медиологии — это не места сами по себе, а места определенных медиа (памятников в широком смысле). Исследования коллективной памяти как раз не страдают такой «подслеповатостью к географии»: они с самого начала придавали значение месту как месту (так, Хальбвакс ввел продуктивное понятие «системы локализаций») [56]. Представляется, что нужен какой-то более общий термин для обозначения сохранения чего-либо как в вещах и практиках (техниках), так и в «природе» (географии). Этим термином для нас станет «удерживание».

Русское слово «удерживание» этимологически связано с индоевропейскими корнями dh- и gh-, его когнатами являются древнеиндийское dr̥ḍhás, «крепкий», и авестийское darǝzayeiti, «связывает, привязывает». Можно сказать, что «удерживание» — это «крепкое связывание» собранного, предотвращающее его рассеивание. Как и в случае с «собиранием» и «рассеиванием», достоинство слова «удерживание» в его «многопрофильности»: оно может относиться и к психологической, и к материальной сфере. Так, в очень грубом, психологическом приближении мысль Гуссерля о первичной и вторичной ретенциях («удерживаниях») можно понять как мысль о кратковременной и долговременной памяти соответственно. Стиглер, развивая его рассуждения, вводит понятие третичной ретенции [57]: это память, вынесенная вовне с помощью технических объектов (культура как мнемотехника); причем два первых типа удерживания укоренены, по Стиглеру, в третьем типе — возможно, именно из-за этого мы способны описывать работу индивидуальной памяти только при помощи внешних, технических объектов.

Проблемы медиологии и «мемориальных» исследований могут быть сведены к проблеме удерживания. Запомнить что-то или передать что-то (в смысле Дебрэ) [58] — значит как-то удержать это. Проблема удерживания шире проблемы памяти, так как может касаться того, что еще не было понято как память (например, постоянное запоминающее устройство в ЭВМ не сразу стало называться «памятью» — ей предшествовал термин storage, «хранилище, склад») или понимается как память только в некоем переносном смысле (например, «память вещей» — удерживание вещами следов воздействий извне). Также понятие удерживания шире понятия передачи, поскольку выражает как способы передачи сохраненного, так и способы сохранения переданного — а эти последние имеют не только социокультурную форму! Сохранение переданного также может быть «географическим», как показали теоретики коллективной памяти. Удерживает в известном смысле само место, но не любое место, а определенная «система локализаций».

Дебрэ довольно подробно описал, каким образом за счет различных техник передачи осуществляется удерживание в культуре. Но каким образом удерживает само место? Что вообще значит «удерживать» применительно к месту? На эти вопросы невозможно ответить без расширения концептуальной рамки. Культурные теоретики обычно упускают факт удерживания всех «помнящих» мест более общим местом, «мест малых» — «местом большим», а именно Землей как планетой. Чтобы удерживать, места и вещи сами должны как-то удерживаться, и таким высшим удерживающим выступает Земля — в той мере, в которой она предотвращает рассеяние вещей, животных и людей за пределы своей атмосферы. Стало быть, вопрос об удерживании в применении к месту — это прежде всего вопрос об удерживании в применении ко всей Земле. Рассмотрение последнего вопроса позволит нам дать более полное определение удерживающего интенсивного места.

Географический фундаментализм

В небольшом тексте Гуссерля, циркулирующем под названием «Земля не движется» (1934) [59], Земля предстает как «основание» (Grund), «протоначало» (Ur-arche), в буквальном смысле горизонт человеческого опыта — она есть тело среди прочих тел и одновременно условие возможности других тел: «Сама же Земля в изначально представленной форме не движется и не покоится, лишь по отношению к ней имеют смысл покой и движение» [60]. Даже для птицы, которая способна отдаляться от земной поверхности, пишет Гуссерль, Земля все равно остается таким «основанием». И даже если человечество однажды переселится на другую планету, Земля будет тем местом, которое обеспечило это переселение: «Существует лишь одно человечество и одна Земля – ей принадлежат также все обломки, которые отделяются или уже отделились» [61]. Именно потому, что «Земля не движется», она и может удерживать и выступать условием удерживания; и она удерживает также в том смысле, что «крепко привязывает» к себе даже тех, кто решил ее покинуть: если, скажем, когда-нибудь будет создан инопланетный или дрейфующий космический музей, он будет оставаться соединенным с Землей как со своим «первоначалом».

Не исключено, что сама проблема удерживания, то есть сама проблематика коллективной памяти, передачи и т.д., есть лишь эффект жизни на Земле как особом космическом объекте, делающем удерживание возможным и потому — эволюционно настоятельным. Ведь мы можем вообразить себе совершенно иные космические условия существования — какие-то формы жизни на звездах, на газовых планетах-гигантах, на кометах, на астероидах или вообще вдали от каких-либо массивных небесных тел, — при которых удерживание не было бы эволюционно настоятельным. Так, физико-химические условия звезды предположительно производили бы знание, находящееся в процессе беспрестанного самоуничтожения и самозарождения (гераклитовский «огонь», или, говоря на манер исламских богословов, «огонь огня»); атмосфера газовых гигантов создавала бы предпосылки для мысли как бесконечной циркуляции и круговращения (анаксименовский «воздух», или «воздух воздуха»); знание на астероиде было бы зависящим от ближайших крупных небесных тел, заведомо отчужденным и несамостоятельным; знание на комете было бы знанием крайне хрупким (обретенным под постоянной угрозой случайных столкновений) и одновременно предельно кочевническим и «сиротливым» (стоицизм без этической нормативности или буддизм без нирваны); наконец, знание, сформированное вдали от крупных космических объектов, было бы знанием подлинно безосновным, ультраанархическим («анархия анархии»). Как видно, земное знание содержит приблизительные аналогии или образы таких возможных внеземных знаний, однако в этих знаниях, скорее всего, не было бы настоятельности того, что присуще любому земному знанию как знанию, — удерживания.

Назовем географическим фундаментализмом концепцию, согласно которой фундаментом человеческого знания как такового являются земные условия существования. Знание — как мы его знаем — есть лишь «эффект» удерживающей функцией Земли: знать что-то — значит знать что-то о как-то удержанном, и знать что-то — значит уже как-то удержать это. Такое понимание знания может показаться самоочевидным — но, возможно, только для жителей планеты Земля (мы можем говорить и о «марсографическом фундаментализме», но для этого время еще не пришло). Эту концепцию следует отличать от географического детерминизма — теории, идущей от ибн Хальдуна и Монтескье и утверждающей, что земные условия (климат, ландшафт) определяют общественное и культурное развитие. Задача географического фундаментализма (родословную которого можно вести от Канта; об этом см. ниже) — указать на то, что сама идея удерживания, сама настоятельность удерживания (знаний, вещей) для человека как особого биологического вида обусловлена той базовой функцией Ur-arche, которую Земля выполняет по отношению к нему как виду.

В сущности, тем, что «крепко связывает» собранное рассеянное в удерживании, является упаковка. Удерживание есть не что иное, как упаковка/распаковка в их отношении к собиранию/рассеиванию; это то, что связывает между собой эти группы операций. Аккреция Земли (приращение ее массы) является в этом смысле первичной упаковкой — и моделью для любой другой упаковки (точно так же как собирание суперконтинента Пангея на поверхности Земли и его последующее рассеяние есть модель всех прочих географических собираний и рассеиваний). Уточним определение удерживающего интенсивного места, которое мы дали выше: удерживающее интенсивное место задается двумя группами операций — тройкой собирание–рассеивание–удерживание и двойкой упаковка–распаковка. Операции собирания и рассеивания дуальны друг другу и «перпендикулярны» операциям упаковки/распаковки; операция удерживания, будучи связанной с упаковкой, обособленна, «перпендикулярна» собиранию/рассеиванию и одновременно «горизонтально» дополняет их; тогда как дуальные операции упаковки/распаковки «вертикально» дополняют эти три.

Схема удерживающего интенсивного места

Любое место на Земле является удержанным, но не любое — удерживающим. Удерживающим может быть только интенсивное место, хотя не всякое интенсивное место — удерживающее. Удерживающим, то есть предотвращающим рассеяние собранного, интенсивное место становится тогда, когда собранное рассеянное в нем как-то упаковано. Максимум удерживания равен максимуму упаковки: чем больше запаковано, тем труднее распаковать. Земля является высшим удерживающим, поскольку в ней достигается возможный максимум упаковки — плотность геологических наслоений и концентрация биогеоценозов. Более запакованные объекты на поверхности Земли имеют бо́льшую потенцию удерживания, чем менее упакованные.

Удерживание «в культуре» неотделимо от удерживания «в природе». Дольше всего удерживались (лучше всего сохранялись в «коллективной памяти») именно те места, для которых были созданы наиболее надежные способы их связывания с Землей: это, например, погребальные сооружения в различных культах предков (мегалитические курганы) или в египетских культах (пирамиды). Во всех этих случаях техника либо подчеркивала естественные «особые точки» ландшафта (возвышенности, низины, устья рек и т.д.), либо заново конструировала их (искусственные объекты тогда становятся в один ряд с природными). Но для надежного удерживания места «в культуре» недостаточно одного удерживания «в природе» («упаковки» артефакта в «особой точке» пространства). Удержанность места гарантируется удержанностью других мест, которые с ним как-то связаны — например, хранят сведения о происходивших в нем исторических событиях. Не бывает «знания о месте» самого по себе: если это знание как-то сохранилось, но при этом оно не «запаковано» в самом этом месте, значит, оно «запаковано» в других местах (указателях, библиотеках, других музеях), которые сами должны как-то удерживаться. Каждое удержанное место как бы собирает вокруг себя другие удержанные места [62].

Только теперь мы можем завершить наше сравнение музея и Вавилонской башни: последняя, будучи беспримерно пористым местом, называлась бы музеем, если бы смогла удержать собранное. Это предание рассказывает как о пористости места, так и о попытке удерживания, завершившейся провалом, — о неудерживании и неудержанности. Операция удерживания в этом интенсивном месте не удалась потому, что, как следует из Книги Бытия, собранные рассеянные не сумели правильно запаковать свои знания и, соответственно, затем распаковать их («сойдем же и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого»): язык также есть процесс упаковки/распаковки (значений на основе акустических образов или письменных символов). (Обычно этот лингвистический аспект мифа о Вавилонской башне заслоняет географический; мы показываем их связь.) Башня не достигла небес: это означало победу Неба над Землей, превосходство Неба по части потенции удерживания. Но что означает «удерживание» применительно к Небу? Для того чтобы лучше понять «динамику коллективной памяти» во всей ее сложности и глубине, следует рассмотреть историческую (точнее, историко-мифологическую) альтернативу географическому фундаментализму.

Уранический фундаментализм

Функция удерживания (способность быть фундаментом для всего остального) в разные периоды человеческой истории приписывалась то Земле, то Небу. Окончательно (но не бесповоротно) экспроприировать у Земли функцию удерживания удалось только авраамическим религиям. Однако уже в предшествовавшей иудаизму и генетически связанной с ним шумеро-аккадской культуре имеется миф о борьбе между Небом и Землей за обладание этой функцией: в эпосе «Энума элиш» бог Мардук (на аккадском «сын чистого неба») одерживает победу над богиней «соленых вод» Тиамат. Также и в древнегреческой мифологии «молодой» олимпийский бог Неба (Зевс) берет реванш за низвержение «старого» бога Неба (Урана), инспирированное богиней земли Геей. Существенно то, что в политеистических религиях удерживающая функция Неба могла быть центральной, как в случае генотеизма шумеров или древних греков, но Небо было не единственной удерживающей силой. Иначе говоря, авраамический монотеизм (вера в единого Бога) притязает на то, чтобы выступать не только как более интенсивная форма удерживания, чем земные, материальные структуры, но как единственная форма удерживания. Назовем это представление ураническим фундаментализмом (от греч. оὐρανός, «небо»).

Уранический фундаментализм, свойственный авраамическим религиям, не исчерпал себя даже после размыкания «замкнутого мира» в «бесконечную вселенную», если воспользоваться словами Александра Койре [63], то есть после укоренения гелиоцентрических взглядов и последовавшего вслед за этим «ухода религии». Мы можем рассматривать недавнее «возвращение религиозного» как плод сомнений в способности Земли удерживать; наиболее радикально это сомнение, пожалуй, выражается сегодня в исламе, этом «монотеизме удерживания» по преимуществу. Выше мы сказали, что родословную географического фундаментализма нужно вести от Канта. Кант, возможно, был первым географическим фундаменталистом, и побудительным мотивом его обращения к теме Земли была как раз-таки ослабевшая в его эпоху (эпоху Просвещения) удерживающая способность Неба. В условиях закрытости доступа к абсолюту, то есть непознаваемости вещи-в-себе, насущной задачей становится ориентация в мышлении — прообразом которой выступает ориентация в пространстве Земли [64]. В прочитанных Кантом и опубликованных посмертно лекциях по географии земные условия предстают как базовые условия чувственного познания [65]. Неслучайно также, что мыслитель, сориентировавший самого Канта в его философском предприятии (Юм), был назван им «географом разума»: роль кантовского «чистого разума», стабилизирующего и структурирующего поток («многообразие») чувственного опыта, подобна роли Земли как твердой почвы, от которой опасно отдаляться. Эти наблюдения возвращают нас к «спору» между музеем и собором.

В свете географического фундаментализма роль музея как удерживающего сверхпористого места конкретизировалась: эта роль — эволюционная и общепланетарная. В определенный момент эстафета удерживания перешла от собора к музею — теперь он в конечном счете отвечает на Земле за «динамику коллективной памяти». Достаточно представить, что произошло бы в коллективном сознании, если бы все музеи в один день оказались уничтоженными; скажем, уничтожение всех мировых библиотек не привело бы к подобному коллапсу, поскольку книги широко рассеяны за пределами книгохранилищ и легко дублируемы. Однако не является ли ураническое удерживание и впрямь более интенсивным, надежным, перспективным?.. Дрейфующий космический музей, конечно, будет сохранять связь с Землей как с Ur-arche — но как долго? И если сама идея музея как удерживающего места порождена удерживающей функцией Земли, то не приведет ли продолжительная оторванность от нее к постепенному забвению не только связи с ней, но и самого назначения музея? Зачем что-то удерживать, если нет настоятельности удерживания? Не сделается ли тогда этот затерявшийся в космосе астромузей просто складом, хранилищем, «грудой вещей», идея которых не может быть «собрана» именно по той причине, что нет никакого основания, чтобы их собранность была удержанной, то есть чтобы они не были рассеяны — в окружающем космическом пространстве или в «восприятии» их возможного «зрителя»? В то же время номадический астрособор предположительно будет удерживать свое назначение даже в бесконечной удаленности от стартовой площадки, подпитываясь идеей бесконечно далекого Неба.

Эта футурология музея ставит перед нами ряд небезынтересных спекулятивных проблем. Во-первых, возможен ли безосновный (разземленный) музей — музей, который забыл не только о своих основах, но и о потребности в основе (Grund)? И мог бы такой музей произвести из себя идею «удерживания ради удерживания», оставаясь музеем, то есть еще не в теологических терминах собора? Во-вторых, налицо квазидиалектика пористости и удерживания: максимум пористости, по-видимому, не может сочетаться с максимумом потенции удерживания. Транзитные места могут быть более пористыми, чем музей, но всегда уступят ему по части удерживания, а музей может уступить собору по части удерживания, но, как правило, оказывается более пористым местом. Максимально пористое и одновременно максимально удерживающее место есть, таким образом, либо утопия, либо сама Земля, предстающая, с точки зрения космоса, как некий абсолютный музей (пока, разумеется, не обнаружены ее аналоги).

Богатство музеологии (заключение)

Мы продемонстрировали исключительное положение музея, в которое его ставит интенсивная география и, пожалуй, она одна. Это дает нам основание полагать, что интенсивно-географическое рассмотрение и есть то самое искомое фундирующее начало музеологии, тот метаязык, который необходим для конструирования ее фундамента.

Дадим (новое) определение музеологии на предложенном нами метаязыке: музеология есть наука, предметом изучения которой являются упаковка и распаковка максимально пористых мест, или, что то же самое, удерживающие сверхпористые места. Несомненна специфичность такого определения (нам не известна другая дисциплина, которая однозначно покрывалась бы им: скажем, археология или медиология имеют дело не только со сверхпористыми местами) и одновременно его независимость от музеографического словаря (что достигается за счет введения ряда абстракций). Тем самым по отношению к существующему музейному дискурсу занята метапозиция.

Сделаем перевод этой «запакованной» формулировки на более привычный музеографический язык, «распакуем» ее.

I. Максимально пористые места — такие места, в которых достигнут максимум совозможных рассеянности и собранности или которые стремятся к этому максимуму. Под такими местами здесь в первую очередь понимаются музеи и музейные коллекции (собрания, прежде бывшие рассеянными), но также и другие пористые места, которые музей мог бы собрать и упаковать (вместить в себя). Это внимание к пористым местам и есть то «специфическое отношение к действительности», которое определяют как музеальность [66]. Такие аспекты музеальности, как sensory display («возможность использовать чувственное восприятие») и marginalising reality («обособленная реальность») [67], также находят свое место: пористость предполагает подключение всего диапазона чувственности (собирание всех рецепторов, рассеянных по телу, и увеличение интенсивности воздействия на них), а сама локализованность пористого места выключает его из режима «повседневной» реальности, то есть «маргинализует».

II. «Упаковка» и «распаковка» пористых мест в переводе на язык музеографии означают:

1) «упаковка» = а) «упаковка вовне»: хранение «наследия» (то есть запаковка объектов в самом буквальном смысле — с целью их сбережения и/или транспортировки: организация музейных фондов); б) «упаковка вовнутрь»: классифицирующее исследование (то есть укладывание знания о предметах в каталоги и реестры: инвентаризция и регистрация музейных предметов и музейных коллекций); заметим, что музеефикация относится к обоим типам «упаковки»: это и «упаковка» предмета в пространство музея, и его «упаковка» как нового объекта музейной коллекции;

2) «распаковка» = а) «распаковка вовнутрь»: интерпретирующее исследование «наследия» (то есть извлечение значений из самих предметов и знаний об этих предметах из культурного поля); б) «распаковка вовне»: деятельность, связанная с медиацией «наследия» — кураторской активностью, экспонированием (организацией выставочных пространств и презентацией экспонатов) и публичной коммуникацией.

III. Удерживание — это предотвращение рассеяния собранного, и в этом смысле оно соответствует хранению, консервации («Хранить означает защищать предмет или группу предметов от различных опасностей, таких как разрушение, порча, разделение или даже воровство») [68]. Но понятие удерживания в музеографическом аспекте отсылает не только к проблемам хранения, но и к проблеме передачи наследия. Удержать — значит не только сохранить что-то, но также удержать внимание на чем-то, сделать так, чтобы удержанное не осталось забытым (как это неоднократно случалось с артефактами древности — до того, как они были открыты вновь).

Кажется, что в нашем определении ничего не сказано о деятельности коллекционирования, собирания предметов для их музеефикации, однако она имплицитно подразумевается базовыми операциями: пористое место музея является таковым в силу собирания в нем рассеянных — мест, вещей, знаний, то есть как материального, так и нематериального наследия. Аспект коллекционирования присутствует в этой формулировке, пожалуй, даже избыточно: пока музей не собран, его нет как (пористого) места. Что касается реставрационной деятельности, также важной для музейной практики, ее допустимо рассматривать в рамках предложенного метаязыка как чередование коротких циклов распаковки и запаковки (раскрытие «технического устройства» предмета и приведение его к завершенному, «упакованному» виду).

Обобщение музейной практики на этом метаязыке действительно позволяет говорить о мире как музее и музее как мире, но без привлечения фантомного (и потому излишнего — скорее поясняющего, чем проясняющего) понятия музеальности. Отделяет музейную практику (музеографию) от музеологии именно дистанция, заданная метаязыком. Так понятую музеологию мы назовем интенсивной музеологией.

Методы интенсивной музеологии определены ее предметом: они повторяют методы музеографии, но на другом, метаязыковом уровне и одновременно расширяют ее методологический арсенал до соприкосновения с любыми науками, чей предмет так или иначе покрывается ее определением (это может быть и история, и археология, и социология, и антропология, и теория коммуникации). Отсюда ее богатство. В такой формулировке сохраняется (и даже усиливается) «междисциплинарность» музеологии, но при этом ни одна из прагматически подключаемых ею дисциплин не перетягивает центр тяжести на себя — во главу угла поставлены базовые географические операции и рефлексия в терминах «упаковки»/«распаковки».

Задача гуманитарной теории состоит, в конечном счете, в изобретении новых слов и смыслов. Предложенная нами концепция, как мы смеем надеяться, способна послужить не только написанию кураторских экспликаций, но и расширению практического инструментария «экспериментального музеолога». Схема удержанного интенсивного места, которую мы привели выше, поможет «экспериментальному музеологу» заранее предусмотреть те проблемы, с которыми он может столкнуться при размещении музея в «одной далекой-далекой галактике».

Текст написан в рамках грантовой программы Центра экспериментальной музеологии.

Рубрики
Гранты

надпись карандашом: о репрезентации насилия в павильоне мопр алексантери ахола-вало

Введение

Одно из немногочисленных упоминаний павильона МОПР (Международной организации помощи революционерам) на Первой всебелорусской сельскохозяйственной и промышленной выставке появилось в газете «Советская Беларусь» за 30 августа 1930 года: «Вы зря будете искать название и размещение этого павильона в справочнике Первой всебелорусской выставки сельского хозяйства и промышленности. Те, кто создавал этот справочник, наверное, просто забыли показать в отделе, где нужно смотреть на выставке павильон МОПРа. Забыли хоть кратко объяснить большое значение для интернационального воспитания рабочих, колхозников, батраков и бедняков-крестьян, посещающих выставку, именно этого павильона. А между тем как по своей конструкции, так и по размещению в нем материала этот павильон можно признать одним из самых лучших на выставке и создающим наиболее сильное впечатление». [1]

Павильон МОПР, построенный и оформленный советско-финским художником и конструктором Алексантери Ахола-Вало, имеет в некотором роде призрачный статус в историографии выставки 1930 года в Минске: несмотря на то что павильон упоминается в мемуарах Ахола-Вало, в текстах искусствоведов, исследующих его художественную практику, и в журналистских статьях, найти исторические документы, а тем более фотографии, очень сложно. Что представлял собой этот павильон? Как выглядели экспозиция и архитектурное решение? Как они связаны с авангардными музейно-выставочными экспериментами 1920–1930-х годов? Каким образом и с какой целью художник фиксировал в нем историю политического насилия?

Алексантери Ахола-Вало. Зарисовки павильона МОПР, ок. 1982. Бумага, акварель. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

На чертеже-карте Первой всебелорусской выставки [2] павильон МОПР намечен карандашом (поскольку он, вероятно, был добавлен к общему плану выставки позже других), и в этом можно увидеть метафору той сложной исследовательской работы, которую проделал «Проблемный коллектив» в архивах Ахола-Вало в Хямеэнлинна (Финляндия) и в Минске. Карандашные пометки или акварельные рисунки, сделанные художником по памяти, не обеспечивают исторической достоверности, а лишь подчеркивают сложные отношения Вало со временем и историей и указывают на множество потенциальных реконструкций, интерпретаций и переводов, где сложно отличить факты от домыслов, случайности от осознанного выбора. Именно поэтому первая задача этого текста — реконструировать исторический контекст по найденным «Проблемным коллективом» архивным документам. [3]

Как осматривать павильон МОПР?

Как отмечает Алексей Пензин, «…советская культура и общество 1920-х годов характеризуются… особым постреволюционным режимом «чрезвычайности» и отмеченным многими исследователями плюрализмом, выразившимся в дискуссиях конфликтующих групп художников и интеллектуалов по поводу новых социалистических принципов культурного производства после победы революции». [4]

Поэтому нет ничего удивительного в том, что творчество и повестку Ахола-Вало сложно вписать в какое-то одно художественное направление. С авангардными течениями Вало роднят практики по «перестройке быта»: рационализаторские эксперименты, проектирование мебели, новые идеи в сферах образования и самообразования, в том числе и его более позднее учение — эвахамология, а также специфический подход к живописи, вбиравший в себя критический реализм, стремление к документальности и доступности, желание как можно яснее донести сообщение зрителям.

Павильон МОПР был одной из самых важных и масштабных работ Ахола-Вало и в значительной степени стал итогом его художественных и философско-рационализаторских практик на территории БССР и СССР. По неизвестным причинам павильон не попал в первую редакцию путеводителя для посетителей выставки. Судя по планам выставки, [5] его включили в экспозицию позже остальных.

Из воспоминаний Вало: «ЦК МОПР БССР утвердил 7 апреля 1930 г. мой проект мопровского павильона в Минске, включающий решение здания и его художественно-идеологическое оформление. В течение весны и лета, вплоть до открытия павильона 10 августа, я руководил его постройкой и исполнением экспонатов». [6] По его же словам, от павильона сохранились лишь несколько фотографий и архитектурных чертежей, а также акварели фасада.

Идею павильона Вало создал за одну ночь. [7] Одним из важных свидетельств о постройке павильона являются его дневники: [8] «[Я]…задумал тогда для рационализации и усовершенствования своего труда изобрести организаторскую книжку самодисциплины. В ней было несколько разделов: план работы, учет расхода времени и расписание, особое место дневнику с комбинацией контроля над бытом и образом жизни и др». [9]

Строительство павильона заняло четыре месяца. Вся концептуальная и техническая часть была разработана и велась Вало. В его «рационализаторском» дневнике мы можем отследить практически весь ход работ: какие материалы и в каком объеме нужно заказать, когда доставить, размеры, точные затраты, методы строительства, необходимое для работы время и количество человек. [10]

Метод работы Ахола-Вало был связан с экономией времени, детальной организацией работы, отдыха и самообразования. Разработанные им прототипы специальных блокнотов и таблиц служили для учета и исследования полезного времени. И хотя прямых доказательств влияния идей научной организации труда и американизма на Вало нет, его таблицы напоминают хронокарты, разработанные Платоном Керженцевым и Алексеем Гастевым. Но если эти теоретики подчеркивали силу динамизма и материального роста, мобилизации, дисциплины и контроля в контексте индустриализации, [11] то для Вало его практика носила скорее самообразовательный этический характер.

Эти размышления и принципы были важной частью его ключевого проекта рационализации и совершенствования жизни — эвахамологии. Вало хотел достичь максимальной эффективности в работе: в одном из помещений площадью около 13 кв. метров (3,5×3,5) внутри строящегося павильона он организовал рабочий кабинет, всю мебель для которого спроектировал сам. В кабинете можно было жить, не тратя времени на дорогу. Пол разбирался, так что его можно было вынести и почистить. Рабочие трудились только в определенных местах стройки, чтобы не накапливался строительный мусор. С этой же целью дорога к павильону была сделана из реек — это не позволяло загромождать мусором подходы к зданию. Были заказаны специальные болты, которыми скреплялись балки, — таким образом павильон можно было разобрать и восстановить в другом месте. [12] При строительстве применялись самые разные материалы: дерево, стекло, рубероид, глина, терракота, папье-маше. [13] В соответствии с традициями конструктивизма, всё было подчинено идее и материалу: «Ничего случайного, безучетного, ничего от слепого вкуса и эстетического произвола. Все должно быть осмысленно технически и функционально». [14]

Выставка находилась за пределами города, в северо-восточном направлении по Борисовскому тракту (сейчас проспект Независимости, отрезок напротив парка Челюскинцев). Главная аллея выставки поднималась в гору, павильон МОПР размещался в левой части территории недалеко от входа.

Архитектура большинства павильонов выставки, которые проектировали И. Володько, А. Воинов, С. Гайдукевич, М. Гиляров, А. Крылов, Г. Лавров и другие, отражала идеи авангарда и конструктивизма. Павильон МОПР выделялся среди других зданий выставки усложненным архитектурно-композиционным решением. [15] На фоне других зданий он был похож на перестроенный в конструктивистском стиле «храм». [16]

Из статьи «В павильоне МОПРа»: «…своим суровым, частью напоминающим готический стиль, темным и хмурым фоном, который говорит о притеснении, но одновременно призывает к борьбе, — этот павильон, несмотря на свои, в сравнении с другими павильонами, небольшие размеры, сразу приковывает к себе внимание посетителей». [17]

В другом путеводителе по выставке писали: «Площадь павильона 200 кв. метров. Стиль павильона свободный, но в нем увязаны типы царской и современной буржуазной тюрьмы, с последующим нарастанием от первой к последней, хоть последняя, по сути, отличается от первой более совершенными методами пыток, согласно самой современной буржуазной технике в этом направлении». [18]

На куполе был установлен шпиль с надписью «МОПР». Часть крыши была выкрашена в красный цвет. [19]

Фасад павильона представлял собой вытянутый объем со стеклянным входом и летним театром на крыше; [20] сцена театра была расположена в крытой части фасада. Таким образом, посетители могли сидеть на крыше лицом к одному из двух входов на ступеньках-лавках. К круглой части павильона примыкали две башни с ленточным остеклением вдоль углов по высоте здания — в них помещались лестницы, которые вели на крышу к летнему театру. У круглой части, где была установлена шестиметровая скульптура «Фашист», был застекленный малый купол, [21] от него по крыше и фасаду к другому входу круглой части павильона спускалось широкое ленточное окно. Этот фасад, если верить чертежу, [22] выходил на главную аллею выставки. Через него можно было, не заходя в здание, увидеть скульптуру в полный рост. Свет, падающий сквозь купол, подчеркивал рельеф скульптуры и грубую трактовку формы.

Павильон МОПР. Фотография, опубликованная в путеводите- ле по 1-й Всебелорусской сельскохозяйственной и промышленной выставке, 1930. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Художественным оформлением и идеологическим наполнением экспозиции павильона руководил Ахола-Вало. В изготовлении экспонатов, помимо Ахола-Вало, были задействованы художники группы «Прамень» («Луч»), профессора Витебского художественного училища Валентин Волков и Георг Энде, а также их ученики.

Центральным объектом павильона была скульптура шестиметровой высоты. Она изображала «вооруженного тирана мира» — в одной руке он держал маузер, [23] а на другой была вырезана свастика. [24] Таким виделся Ахола-Вало образ фашизма, милитаризма и капитала. У ног тирана, или, как указано в перечне экспонатов павильона, «Фашиста», располагались 65 терракотовых фигур, изображавших жертв насилия различных эпох, [25] в том числе ученых и мыслителей, таких как Коперник и Галилей. [26] В спину скульптуры была вмонтирована световая панель с информацией о трагических исторических событиях (например, казнях Джордано Бруно и Яна Гуса) и с современными статистическими данными. [27]

Все эти исторические фигуры объединены образом мученичества и критикой насилия. По словам Вало, он намеренно не ставил статую «тирана» на постамент, чтобы не отделять ее от зрителей, помещая их в единое пространство. [28] На голове скульптуры был закреплен прожектор, который в темное время суток светил сквозь стеклянную стену перед нею. По мнению архивиста и исследователя Виса Суонпаа, это создавало иллюзию «вторжения» образа капиталистического мира в мир коммунистический. [29] Каркас скульптуры был сделан из дерева и фанеры, обшит рубероидом и выкрашен серо-зеленой краской, напоминающей цвет военной формы. Опираясь на воспоминания Ахола-Вало и фотографии, где запечатлены голова и рука скульптуры, можно сделать вывод, что скульптура была изготовлена методом кубистической деформации: массивные объемы, прямая рубка, геометричность форм. К 30-м годам новаторство в области форм изобразительного искусства признается буржуазным и не соответствующим задачам настоящего советского искусства и подвергается партийной критике. Поэтому есть вероятность, что Ахола-Вало мог использовать такой стиль для усиления образа реакционного западного мира.

В 1920–1930-е годы активно развивалась идея монументальной пропаганды, выдвинутая В. Лениным в 1918 году, — программа массового развития монументального искусства как наиболее действенного средства идеологической пропаганды. План обеспечивал скульпторов заказами на городские монументы и на временные каркасные фигуры для массовых праздников. Большинство работ были выполнены из недолговечных материалов и поэтому не сохранились. По воспоминаниям А. Луначарского, на идею монументальной пропаганды Ленина вдохновило утопическое произведение итальянского философа Томмазо Кампанеллы «Город Солнца» — а именно идея украшения городских стен фресками, «которые служат для молодежи наглядным уроком по естествознанию, истории, возбуждают гражданское чувство — словом, участвуют в деле образования, воспитания новых поколений». [30] Но в условиях постреволюционного экономического кризиса ресурсов не хватало, поэтому использовать старались материалы подешевле: гипс, бетон, дерево. Скульптура для павильона, как и он сам, были временными, что влияло на выбор сырья для постройки. Простые материалы (дерево, рубероид) позволяли довольно быстро создать статую. В свою очередь, выбор монументальной скульптуры в качестве одного из ключевых экспонатов павильона закономерен, поскольку она лучше всего отвечала агитационно-пропагандистским и просветительским задачам.

Скульптура «Фашист» в павильоне МОПР, 1930. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Основная экспозиция павильона состояла из графиков, диаграмм, фотографий и живописных панно. В «Путеводителе по выставке» отмечено, что экспонаты были тематически разделены на следующие разделы:
1) историческая часть;
2) творчество и труд заключенных; [31]
3) террор в странах капитала;
4) деятельность МОПРа и итоги работы. [32]

В экспозицию входили фотографии и рисунки различных методов пытки, а также рассказы об исторических случаях пыток и казней и фотографии протестов и репрессий по всему миру: разгон антиимпериалистических демонстраций, аресты, снимки и подробное описание буржуазных и царских тюрем, встречи революционеров, убийства, деятельность МОПР, а также диаграммы с данными о помощи МОПР, эмблемы МОПР, снимки ключевых событий Октябрьской революции и портреты исторических деятелей. Существовала и отдельная комната, посвященная политзаключенным. В ней были вывешены несколько фотокартин покушения на Александра II; большая картина, изображающая каторжанина, прикованного к тачке; две картины, изображающие камеру-одиночку; 20 картин, посвященных Гапону и революции; картина «На путях к Октябрю» и др. [33]

Диалектический образ и история насилия в павильоне МОПР

Фотографические документальные изображения соединялись на этой выставке с символикой, пропагандой и художественными работами (скульптурой, панно). Среди таких живописных изображений были панно «Казнь Сакко и Ванцетти» Валентина Волкова, «Пытки в польской тюрьме» Михаила Энде, «Картина белого террора на Балканах» и «Казнь по-китайски: смерть в хомуте» Ахола-Вало. [34] Они представляют особый интерес с точки зрения исполнения и конфликта стилей.

Эти картины подверглись резкой критике в газетах «Советская Беларусь» и «Чырвоная Беларусь». Автор статьи Н.Б.П. пишет в «Советской Беларуси»: «Если по своему смыслу они [картины] политически выдержаны, если они идейно правильно передают суровость фашизма в отношении к революционерам, то с точки зрения формы, в которой авторы подают свою идею, можно ожидать большего… Кроме того, с точки зрения исполнения даже избранная авторами форма оставляет довольно убогое впечатление. [35]

В «Чырвонай Беларуси» выходит статья, написанная Г. Ругером: «Картины, что развешаны на стенах павильона, изображающие издевательства над сопротивленцами за пролетарскую революцию в капиталистических странах, совсем не выдерживают критики. Они слишком примитивны. Видно, что делались наспех, нехудожественно». [36]

Перечисленные работы могли показаться непрофессиональными и примитивными по ряду причин: монументальные полотна были выполнены графиками-станковистами, что, естественно, сказалось на визуальной составляющей работ. Могло сказаться и то, что для создания более продуманных и сложных композиций не хватило времени. Кроме того, Ахола-Вало руководствовался строгими принципами: искусство прежде всего должно нести воспитательную функцию и быть максимально понятным и доступным зрителю.

Изображение человеческих тел на панно не следовало традициям авангарда, не подпадало и под каноны соцреализма. Это не спортивные мускулистые тела, не монументальные и не машиноподобные тела. Даже их страдания не слишком выразительны. Эти тела почти бесформенны. Единственное по-настоящему выразительное тело, насколько можно судить по скудной визуальной документации и описаниям, — это фигура тирана. Показательно также, что почти в каждом элементе экспозиции присутствовали отдельные человеческие тела, через которые выражался коллективный опыт страдания, угнетения и борьбы.

Среди сохранившихся документальных свидетельств есть только две фотографии живописных работ — одна с работой Михаила Энде «Пытки в польской тюрьме» и вторая — «Казнь по-китайски: смерть в хомуте» Ахола-Вало. Работы Энде и Ахола-Вало стилистически схожи — можно предположить, что и другие живописные панно были выполнены в той же манере. В них отчетливо видны стилизация, упрощение, доходящее до карикатурности, и иллюстративный подход. Ахола-Вало, как и его коллеги, делавшие панно для экспозиции, активно занимался книжной и станковой графикой и придерживался привычных визуальных принципов. В студенческие годы, когда Вало в 1921–1922 годах учился в Витебске (Высшие государственные художественно-технические мастерские), он выбрал мастерскую Юделя Пэна. Там занимались те, кто хотел овладеть реалистичным рисунком и живописью в традиции передвижников. В 1921 году ректором мастерских после Марка Шагала стала Вера Ермолаева — представительница беспредметного искусства и одна из основательниц УНОВИС. В том же году был создан УНОВИС. В интервью с Киммо Сарье Ахола-Вало вспоминал о своих студенческих годах и говорил, что в интеллектуальной среде преподавателей и студентов больше других его вдохновляла именно Ермолаева, однако он отдал предпочтение реалистической живописи. [37]

В 1928 году Ахола-Вало основал в Минске художественное общество членов профсоюза работников искусства, просвещения и печати «Прамень» («Луч»). [38] Это было сообщество художников, которые полагали, что их труд должен служить благу общества. В своем уставе, в заявлениях и протоколах они называли задачами искусства максимально понятное отражение происходящих событий и воспитание нового советского человека. Участники общества «Прамень» активно участвовали в разработке новых тем и средств, которые позволили бы эффективно пропагандировать новый образ жизни. Деятельность общества была востребована, художников регулярно приглашали оформлять популярные газеты того времени («Звязда», «Советская Беларусь» и др.), книги и плакаты. Организация также вела активную работу:  лабораторные и практические задания, исследования и доклады о мировом и белорусском искусстве, публичные дискуссионные встречи, лекции и выставки. [39]

Ахола-Вало считал, что идее отводится в искусстве главенствующая роль, и именно графико-иллюстративный подход позволяет эффективнее всего решать задачи воспитания и воплощать передовые тенденции. [40] В его живописных и графических работах заметен революционный пафос того времени, элементы символизма и редуктивизма. Может показаться, что Вало выработал свой стиль на основе неопримитивизма — он явно нарочито упрощает изобразительные средства и формы для большей выразительности. Однако в работах Ахола-Вало нет стилизации под народное и архаическое искусство. В письме к своему другу детства он вспоминал художественную жизнь Минска 1920–1930-х годов: «На мое творчество многие художники смотрят свысока… Можно быть иллюстратором графиком и считаться художником уже потому, что график скорее может выполнить станковую живопись очень сложных тем, чем станковист живописец – стать иллюстратором. От иллюстратора требуется гибкость и меткость ума, уж не говоря о живости фантазии. Графика — это главный конь, который во все времена вывозил на гору жизненно реальные мысли с большей быстротой, чем станковист живописец». [41]

Экспозиция павильона была насыщена отсылками к прошлому — и к истории революции, и к древним историческим сюжетам и персонажам. Учитывая, что после революции понимание исторической темпоральности радикально изменилось, создание экспозиции, демонстрирующей историю насилия, кажется довольно радикальным решением. Эта историзация страданий напоминает религиозные изображения мученичества святых. Павильон уподобляется храму, где были запечатлены страдание и искупление в преддверии освобождения.

Задача, поставленная МОПР, резонировала с общественным настроением — пролетариев объединял опыт насилия и угнетения, которому противопоставлялась надежда на освобождение через сопротивление буржуазной и капиталистической модели существования. Художник же играл роль реформатора-утописта, и Ахола-Вало подходил для данной задачи. Темы и образы насилия, мученичества и жертвенности представлены в картинах и экспонатах павильона почти избыточно. Эти проблемы были актуальны для МОПР, но кроме того, тема насилия и его преодоления всегда была одной из ключевых тем творчества и философии Вало. В своих школьных дневниках он пишет: «Мы хотим создать нового человека, нового взрослого человека, который трезво и интеллектуально развит, чтобы воспитывать своих детей мудро и с любовью. Насилие во всех его формах, и прежде всего в образовании, должно быть полностью устранено из мира безотлагательно». [42]

Такой подход к изображению можно объяснить, на наш взгляд, с одной стороны, взятой на себя художником просветительской миссией, о которой уже говорилось выше: как можно более доходчиво донести гуманистический, антинасильственный посыл. С другой стороны, обилие экспонатов было характерно для этой выставки в целом. Она призвана была показать прогресс в сельском хозяйстве и промышленности, в быту рабочих и крестьян. Информационные брошюры и отчеты о выставке изобилуют перечислениями инвентаря, материалов и экспонатов. В этом контексте экспонаты павильона МОПР становятся в первую очередь серией наглядных исторических примеров.

Алексантери Ахола-Вало изготавливает скульптуры для павильона МОПР, 1930. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Елена Петровская утверждает, что «диалектический образ» появляется в «критической, опасной [социальной] ситуации», и, будучи «вырванным из гомогенного движения истории, этот образ уже не “проскальзывает мимо”, но запечатлевается именно как образ, правда, вспыхивая лишь на короткое мгновение». [43] В перспективе исторического материализма «кульминацией прошлого является отнюдь не прогресс, но политическая актуализация подобных исторических объектов в настоящем». [44] Едва ли живопись и скульптуру, предназначенные для созерцания, можно назвать «вспышкой» (образа), но чем является такое насыщенное обращение к историческим событиям и фигурам в павильоне, как не «политической актуализацией исторических объектов в настоящем»? Петровская ссылается на Агамбена, для которого образом становится «любая вещь (предмет, произведение искусства, текст, воспоминание или документ), в которой момент прошлого и момент настоящего соединяются в некое созвездие». [45] Прошлое определяется через настоящее, и настоящее отражается в прошлом. Диалектический образ — это одновременно и документ, и способ интерпретации. Изображения исторических событий (документальные или художественные) в павильоне утверждают связь этих событий с настоящим: мученики, палачи и жертвы прошлого объединяются с современниками в общей борьбе и общем страдании. Следуя различию образа и документа, введенному Петровской, — «диалектический образ может опираться на исторический документ, но к нему не сводится и с ним отнюдь не совпадает», [46] — можно сказать, что исторические изображения в павильоне МОПР потому и соединяют в себе документальные фотографии, символику и художественные произведения, что находятся в статусе «диалектических образов», вырванных из истории и встретившихся во времени и пространстве выставки.

МОПР и пролетарская солидарность

В связи с активностью МОПР в БССР и Западной Беларуси идея создания павильона на индустриально-хозяйственной выставке кажется логичной: было необходимо отразить политическую борьбу в Западной Беларуси, на тот момент находившейся в составе Польши, где действовал режим санации. «В таких условиях особенно необходим МОПР. Он должен и обязан проникнуть во все тюрьмы и оказывать необходимую помощь пленникам богачей». [47] В то же время Ахола-Вало приходит к идее создания архитектурной конструкции, критикующей насилие в буржуазных тюрьмах и отражающей материальную историю насилия, которая выражается в силе пытки, направленной на тела непокорных. Здание должно было стать своего рода диорамой насилия, архитектурной конструкцией, совмещающей царские и советские тюрьмы в форме паноптикума. Павильон соединял живописные и фотографические изображения пыток, тюрем, политического насилия — и статистическую информацию, собранную МОПР.

Павильон МОПР не проходил многочисленные уровни согласования и конкурсного отбора, как большинство павильонов выставки, и решение о его строительстве была принято достаточно поздно. Строительство началось в апреле 1930 года, и, как мы полагаем, именно поэтому павильон крайне мало упоминается в документах, относящихся к работе МОПР над выставкой.

Во время Третьего конгресса Коминтерна Феликс Кон внес предложение о создании Международного политического Красного Креста. Конгресс призвал коммунистические партии оказывать моральную и материальную помощь заключенным-коммунистам во всем мире. Таким образом, возникшая в 1922 году по инициативе старых большевиков-подпольщиков, бывших узников царских тюрем и каторг, МОПР к 1932 году превратилась в организацию, имевшую отделения в 70 странах и объединявшую около 14 миллионов человек. [48] Прообразом этой структуры можно считать организации, кампании и инициативы помощи политическим заключенным: мопровская пресса часто ссылается на понимание пролетарского интернационализма Марксом. МОПР была действенным инструментом помощи демократическим и социалистическим движениям и активистам, рупором международной пролетарской солидарности и антивоенного движения. Несмотря на то что МОПР была созданаа после решения Коминтерна, их связь не подтверждалась официально, для того чтобы МОПР могла работать там, где преследовались коммунисты. Активисты МОПР выработали множество стратегий солидарности и помощи товарищам, находившимся в тюрьмах реакционных правительств. Среди этих способов действия — мобилизация сочувствующего населения через кампании по сбору средств, оказание юридической, гуманитарной и медицинской помощи, собирание информации о политических заключенных и условиях содержания, демонстрации, забастовки и пикеты, поддержка семей политзаключенных и протесты против смертной казни и отмены особого статуса политических заключенных. Наиболее известными компаниями 1920–1930-х стали акции солидарности с рабочими-анархистами Сакко и Ванцетти, осужденными по сфабрикованному делу и приговоренными к смертной казни на электрическом стуле, [49] с Эрнстом Тельманом, задержанным фашистским правительством Германии, протесты против сфабрикованного расистского дела девяти молодых темнокожих рабочих в Скоттсборо, США.

Таким образом, активность МОПР в 1920–1930-е годы стала важной частью истории международного рабочего движения. Клара Цеткин, одна из председательниц МОПР, описала организацию как «героическую поэму, написанную миллионами неизвестных и безымянных в честь миллионов таких же неизвестных и безымянных». [50]

На территории Беларуси были активны по крайней мере два отделения МОПР — в БССР и в Западной Беларуси, которая с 1920 до 1940 года находилась под властью польского режима санации Пилсудского. Даже в таких сложных политических и экономических условиях в Западной Беларуси существовали левые партии и активисты, противостоящие репрессивному режиму санации. В 1924 году былаа создана МОПР Западной Беларуси с центром в Вильнюсе. Появление МОПР объяснялось непосредственными задачами этой организации — поддерживать политзаключенных и собирать информацию об условиях содержания. Фактическая история интернациональной солидарности в Западной Беларуси описана Т. Лугачевой: повестка организации совпадала с организованными МОПР кампаниями в других странах. [51] Информация о деятельности разных подразделений печаталась на страницах мопровской прессы. При этом для оформления листовок и газет и для других художественно-агитационных работ МОПР часто привлекала художников.

Алексантери Ахола-Вало пишет картину «Казнь по-китайски: смерть в хомуте», 1930. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Собственно, так и началось сотрудничество между МОПР и Ахола-Вало — политические интересы организации и пролетарская солидарность с заключенными-коммунистами, которых пытали, содержали в бесчеловечных и антисанитарных условиях, перекликались с интересом Вало к сущности насилия и его художественно-конструкторскими амбициями. Его участие в выставке под эгидой МОПР было связано с политической обстановкой в Западной Беларуси и активными репрессиями против социалистических и коммунистических активистов.

На страницах международной прессы, выпускавшейся МОПР, описывался польский «белый террор»: «Всего в Польше за 1929–1932 годы были арестованы около 80 тысяч человек, убиты более 650 человек, состоялось свыше 1250 политических процессов… Количество политзаключенных выросло в 2 раза». [52] Массово применялись пытки: так, депутат от БКРГ Соболевский, выступая в Сейме 28 октября 1925 года, указывал, что «показания в тюрьмах вынуждаются пытками при помощи электрического тока, заключенного бьют резиновыми палками, вливают воду в нос, бьют по голым пяткам». [53] Именно борьба против введения нового, еще более жесткого, тюремного устава и «белого террора» была главной темой обсуждения в ЦК МОПР Западной Беларуси в 1930–1931 годах. Состоялись многочисленные выступления и акции протеста, где заключенные становились то поводом для солидарности, то непосредственными участниками. Так, в Белостоке в мае 1930 года прошла демонстрация солидарности с политзаключенными. Около 150 трудящихся шли в направлении тюрьмы с транспарантами «Освободить политических заключенных». [54] А в августе 1930 года гродненские заключенные подняли бунт против казни Сакко и Ванцетти: тюремный бунт заключался в пении «Интернационала». Для подавления протеста властям пришлось призвать пожарных, которые затапливали камеры водой. [55] В 1934 году в Западной Беларуси появляются и концентрационные лагеря — наиболее известный из них находился в Березе Картузской.

К преодолению насилия

Игорь Чубаров утверждает, что идея советского левого авангарда «состояла если не в преодолении, то в выявлении структур насилия, тотально определяющих повседневную жизнь и всю систему знания и культуры». [56] При этом имеется в виду не моральная критика проявлений насилия в художественных сюжетах, а антинасильственность на уровне художественных форм, способов производства и восприятия искусства, которые должны были стать площадками для практики и проверки возможностей ненасильственного общежития. [57] В случае павильона МОПР скульптуры и изображения критиковали насилие на уровне сюжета, но сам архитектурный проект, мебель и организация рабочего процесса (гигиена, образование рабочих и так далее) отвечали авангардному подходу, описанному Чубаровым.

Многочисленные изображения пыток, страданий и борьбы, олицетворяющие мученичество и жертвенность, если рассматривать их с позиции Чубарова, вполне закономерны для левого авангарда и выражают его антинасильственный пафос: «Через производство их [репрессивных социальных практик] избыточных, преувеличенных, поистине “жертвенных” образов художник стремится их символически преобразовать и в конечном счете преодолеть». [58] Чубаров усматривает параллель между «страстями Христовыми» и «страстями пролетариата и страданиями крестьян»: по его мнению, после революции вторые пришли на смену первым. Искусство, на его взгляд, — это относительно бессознательная, а потому неотъемлемая реакция на столкновение властных отношений и эксплуатацию, предлагающая способы выхода из этой ситуации. [59]

Можно отметить, что мотив жертвы и жертвенности позже войдет в соцреалистический канон, но его специфика поменяется: жертвовать предстоит не только собой, но и другими, а палачи и жертвы отчасти поменяются местами. [60] Такая перспектива скорее отсылает к мифам и культам с их оправданием насилия (над жертвами) во имя общего блага, которое как раз как раз стремился преодолеть левый авангард. [61]

Левый авангард, по мнению Чубарова, ввел новый чувственный режим восприятия и коммуникации, который исследователь называет «коллективной чувственностью». [62] Его появлению и развитию способствовали новые медиа и технологии того времени, такие как газеты, кино и фотография (тут можно вспомнить, что в экспозицию павильона МОПР входили многочисленные снимки, а живописные работы отличались реалистичностью). [63] Таким образом, на взгляд Чубарова, «левоавангардное искусство в своих зрелых формах… действовало в этом плане как прием, позволяющий сочетать родовую и индивидуальную память без обращения к культовым практикам, инсценирующим доисторические коллективные насильственные действия в формах ритуала и мифа». [64] В павильоне МОПР мы находим многочисленные образы жертв, но жертвенность и насилие подлежат решительной критике. В этом контексте любое индивидуальное телесное переживание отнесено к социальному, коллективному «телу». [65] Коллективное страдание угнетенных классов и даже всего человечества в павильоне представлено через страдания отдельных тел. В перспективе соотношения между телами индивидов и «коллективным телом», о котором пишет Чубаров, индивидуальная телесность не определяется телесностью коллективной, но каждый из нас оказывается ответственным «за социальное тело, возможность трансформации его привычек, стереотипов и ограничений». [66] Изображая телесные страдания прошлого и настоящего, отстаивая самообразовательные, гуманистические, рационализаторские идеи, Ахола-Вало стремился трансформировать это новое, социальное тело через индивидуальные тела.

Ахола-Вало не был профессиональным архитектором, что выразилось в иллюстративном подходе к работе с архитектурой тюрьмы при создании павильона. Но это соответствовало логике советского художественного конструирования тех лет, где такие выдающиеся художники, как Татлин, Родченко, Малевич, разрабатывали архитектурные проекты, мебель, летательные аппараты, занимались живописью и скульптурой, иллюстрировали книги и журналы. Показательными являются карикатуры Ахола-Вало примерно того же времени, когда строился павильон. Он изобразил здание тюрьмы в виде буржуя в цилиндре с глазами-решетками и входом-пастью с подписью: «Исправдом “Европа”»; подпись на другом рисунке: «Проект нового типа тюрьмы европейских капиталистов, рассчитанный для 150 000 чел. политических заключенных». Рисунки не датированы, но демонстрируют карикатурно-иллюстраторский подход, которого придерживался Вало. Антропоморфность прямоугольного фасада просматривается и на павильоне, где читаются глаза и нос в виде окон и рот-двери. Возможно, прообразом для павильона послужили конкретные тюрьмы в Минске: царскую тюрьму представлял острог «Пищаловский замок» (1825 год) в стиле раннего классицизма; он и сейчас используется как следственный изолятор. Круглая часть павильона воспроизводит архитектурную форму паноптикума: проект идеальной тюрьмы с прозрачными стенами И. Бентама. По такому плану в Минске между 1925 и 1930 годом была построена тюрьма ОГПУ. Известно, что в 1930 году в ней уже побывали белорусские ученые и литераторы, которых знал и с которыми работал Вало; в будущем многие из них были репрессированы. Ее архитектура напоминает американские тюрьмы того времени — вероятно, потому и возникло название «американка». Тюрьма по сей день функционирует в качестве внутренней тюрьмы КГБ Беларуси — здесь обычно содержат политических заключенных. Учитывая эти факты, проект Вало становится еще более убедительным и предвосхищает не только будущие трагедии рабочего класса, но и приближающиеся сталинские репрессии и войны.

Мишель Фуко описал, каким образом архитектурная форма паноптикума — проекта идеальной тюрьмы, — стала метафорой новых отношений власти. [67] Он провел параллель между проектом Бентама и политической организацией общества. Паноптикум представляет собой здание в форме тора, внутри которого находится башня. В башне сидит надзиратель; он имеет возможность наблюдать за заключенными, камеры которых находятся в кольцевом здании. Камеры расположены по кругу, при этом толщина здания — ровно в одну камеру, то есть надзиратель может наблюдать за каждым заключенным. В то же время сам надзиратель остается невидимым, что порождает особый тип властных отношений и ощущение постоянного контроля.

В интерпретации Фуко паноптикум становится дисциплинарным принципом, выходящим далеко за рамки тюремного пространства. Он обращает внимание на то, что паноптикум изначально был образцом для многих государственных учреждений, и видит в нем технику контроля над всеми формами деятельности. «Он приводит в действие замысел всеохватывающей видимости, которая разворачивалась бы на пользу строгой и дотошной власти». [68] Скульптура тирана, помещенная в центре павильона, как бы занимает позицию надзирателя-власти, свет из его головы словно фиксирует и контролирует тела жертв и посетителей. Так эта композиция становится метафорой буржуазной тюремной архитектуры и политического насилия.

В отличие от Анархического Черного Креста — организации, помогающей политическим заключенным — анархистам, — МОПР не ставила перед собой целей разрушения тюремно-исправительного комплекса. Этот момент подчеркнула Эмма Гольдман, американская анархистка, которая, после того как была выслана из США, провела несколько лет в СССР. В письме – призыве о помощи заключенным-анархистам (составленном вместе с А. Беркманом и А. Шапиро) она пишет, также комментируя деятельность МОПР: «Потребности политзаключенных в России обеспечивает, по мере своих, очень ограниченных, возможностей, Политический Красный Крест России, очень преданная и эффективная организация… Эта организация, полностью зависящая от добровольного сотрудничества, была чрезвычайно успешной в своей миссии, учитывая, насколько трудно любому в России сделать пожертвование из своего и так очень скудного пайка. В целом, однако, Политический Красный Крест смог обеспечить самые базовые потребности политических заключенных. Всех, кроме анархистов». [69]

Алексантери Ахола-Вало. Наброски павильона с записями расчетов, 1930. Бумага, карандаш. Предоставлено Архивом Алексантери Ахола-Вало в Хямеэнлинна, Финляндия

Большевистская политика предполагала трансформацию буржуазной системы наказания и лишения свободы: от заключения и насилия тюрьмы, каторги и ссылки царского времени к воспитанию новых советских граждан. Сам Ленин говорил о необходимости насилия и сохранения инструментов буржуазии для сражения с ней: «Мы будем подавлять сопротивление имущих всеми теми средствами, которыми они подавляли пролетариат, — другие средства не изобретены». [70] Отличие от царских тюрем формулировалось следующим образом: «В отличие от буржуазной юстиции и буржуазных тюрем, представляющих собой одно лишь голое насилие по отношению к трудящимся, советская юстиция и советское исправительно-трудовое дело базируются на системе мероприятий не только насильственного порядка, но и воспитательного, культурного воздействия, в известных условиях распространяющего свое влияние даже на представителей чуждых пролетариату классов». [71]

Попытки трансформировать тюремную систему предпринимались и на дискурсивном уровне: само слово «тюрьма» стало использоваться гораздо реже, новые учреждения именовались «исправдомами», «домзаками» и «колониями», чтобы подчеркнуть их воспитательный характер. Если смотреть ретроспективно, то вместо отказа от тюрем (что фактически было невозможно для того времени) произошло проникновение тюремной дисциплины в форме исправительно-трудовых учреждений 1920-х и сталинской лагерно-трудовой системы 1930-х (символом которой стало строительство Беломорканала, начавшееся в 1931 году) в другие сферы общества и новую советскую субъективность. Советская модель «переделки» человека основывалась на утопической вере в «меры общественно-воспитательного воздействия». [72] Но если в 1920-е многие аспекты заключения и тюремного наказания были реформированы в прогрессивном духе, то сталинская политика репрессий вернула насилие на максимально высокий уровень.

Последние записи: заключение

Первая всебелорусская сельскохозяйственная и промышленная выставка открылась 10 августа 1930 года и продлилась до 1 ноября. Известно, что Ахола-Вало пришлось спешно уехать в самом конце строительства. По его словам, он был оклеветан и не получил оплату за работу над павильоном (кроме небольшого аванса). Буквально сразу же собрав вещи и раздав лишнее имущество, он уехал с семьей в Москву. Там он работал в разных местах, в том числе в Институте материнства и детства им. Лебедевой. А в 1933 году его, как иностранца, интернировали в Финляндию. [73]

Судьба павильона МОПР, как и других павильонов, точно не известна, однако сохранилась переписка разных ведомств, где территорию выставки передают от одной структуры к другой. Вероятнее всего, павильоны были разобраны: почти все они, кроме одного, были построены из дерева. Единственный сохранившийся до сегодняшнего дня павильон — павильон механизации и электрификации сельского хозяйства (его оформлял художник Александр Лабас). В советское время за этой территорией закрепилось название «Выставка». В 1930-е, во время репрессий, в лесу возле «Выставки» (сегодня это территория парка Челюскинцев) проводили расстрелы и захоронения, а с началом войны фашисты создали здесь лагерь для интернированных (военнопленных), который на немецких картах назывался «Ausstellung Gefangenenlager» — дословно «Лагерь “Выставка”». Проживавший возле лагеря А. Будановский в сентябре 1944 года (по свежим следам) упоминал, что «…пленные начали болеть сыпным тифом и умирали сотнями и тысячами… Их сваливали в штабеля около лагеря, метрах в пятидесяти, где они лежали до весны 1942 года. После этого была вырыта яма в 5–6 метров в глубину, 25 метров в длину и 10 метров в ширину. В этой яме похоронено более 10 000 пленных». [74]

Значимость павильона МОПР в художественной практике Ахола-Вало может служить история, которую он описывает в письме 17 июня 1971 года, где делится воспоминаниями и несбывшимися планами: «…была когда-то у меня инспирация, там на большом острове, построить павильон-музей того же типа архитектуры, как мною был построен павильон МОПРа на Сельскогаспадарчай и Прамысловай Выстаўцы у Мінску. Этот проект не осуществился из-за дикости поселян. Новая попытка осуществить постройку в 1957 году по соседству с теткиным участком и избой тоже провалилась почти по той же причине… она говорила в таком духе — В нашем приходе я не позволю разводить большевизм и не нужен нам музей из таких художеств, где делают карикатуры красной пропаганды». [75]

Павильон МОПР был одним из множества экспериментальных выставочных проектов, реализованных в 1920-е — начале 1930-х. Его можно назвать частью авангардной музеологии — экспозиционных и дидактических практик, проблематизирующих границы автономии выставочных и музейных институций.

Сохранилось несколько писем Вало, который уже в преклонном возрасте обращался в посольства социалистических стран и СССР с просьбой о том, чтобы ему позволили вернуться и работать в школе для осуществления его замыслов по воспитанию нового человека. В письмах он часто упоминает, что не нашел себе места в капиталистическом обществе и не видит здесь будущего для своих идей. Ахола-Вало не получил широкого признания в Финляндии и в Швеции и оказался невостребованным на своей, как он говорил, «настоящей родине», в СССР, оставаясь «полумифической» фигурой первых послереволюционных лет.

Текст написан в рамках грантовой программы Центра экспериментальной музеологии.

Рубрики
Гранты

музей в предельном состоянии: победители

Мы благодарим всех, кто прислал заявку на участие в грантовой программе «Музей в предельном состоянии», и поздравляем победителей.

Александра Аникина: Вымышленный музей как художественный метод и пространство спекулятивной критики
Алексей Борисенок: Музей в предельном состоянии постсоциализма
Алексей Булдаков: Мощи. Производство, обретение, хранение
Софи Вильямсон: Палинтропическое превращение тишины
Ана Мария Гомес Лопес: Подвижный грунт
Евгений Козлов: «Прервано туманом»: к (медиа)археологии «воображаемого музея» воздушного телеграфа
Коинсидентальный институт (Йоэль Регев, Алек Петук, Юра Плохов): О возможности Музея совпадений
Илария Конти: Континуумы знания: реляционные практики и практики общности за пределами художественного музея
Андреа Лиу: Музей в условиях оккупации во Франции
Биляна Пурич: Музеализация альтернативы: изгнанные нарративы и практики в постюгославском искусстве
Денис Сивков, Макар Терешин, Сергей Карпов: Масштабы освоения космоса в периферийных аэрокосмических музеях
Николай Смирнов: Музей и ссылка: исключение как хризалида
Лилия Ткачук: В поле «новой тишины»: звук в музее
Ана Торок: «Другой тип места»: ранняя история Clocktower Gallery и функция выставочного помещения в 1970-е гг.
Алессандра Франетович: Новый взгляд на «Черный квадрат» в частной галерее: Художественное бюро Н. Е. Добычиной и петербургский авангард
Марианна Ховханнисян: Этнографические метаданные: архивы и музея авангарда
Александра Цибуля: Феномен «блокады зрения»
Эстер Эзе: Эстетика социалистического аскетизма?

Рубрики
Гранты

грантовая программа: объявление результатов перенесено

Рубрики
Гранты

(18+) «музей в предельном состоянии»: цэм продлевает срок подачи заявок до 25 мая 2020

В условиях, когда «действие непреодолимой силы» оставило около полутора миллиардов людей в изоляции, закрыло или перевело в формат дистанционного взаимодействия культурные и образовательные институции, (не)обратимо трансформировало работу музеев по всему миру, все мы в большей или меньшей степени превратились в полевых исследователей карантина. Понятия, возникшего в XIV веке в одном из главных портов, а сегодня музеев мира — Венеции (итал. quaranta giorni — «сорок дней»), для обозначения противоэпидемиологических мер изоляции вновь прибывающих кораблей и их команд, то есть ситуации, которая строится на удержании вместе в строго определенных пространственных границах тел и их активностей. В каком-то смысле карантин родственен музею. Сегодня в положении города, заплатившего в прошлом за свой иммунитет по отношению к современности бесчисленным количеством жертв эпидемий чумы, а сейчас закрытого для зрителей и погруженный в саморефлексию, оказались центры производства и сохранения визуальной культуры по всему миру. Все мы оказались участниками импровизированной «Ночи в музее», только музеем стала большая часть планеты Земля, а ночь оказалась полярной. Так что же происходит, когда карантин приходит в музей? Что происходит в условиях «карантина в карантине»? Какова специфика актуального предельного состояния художественных институций?

С учетом обстоятельств Центр экспериментальной музеологии принял решение продлить период приема заявок на грантовую программу «Музей в предельном состоянии» до 25 мая 2020 года.
— музей в чрезвычайном положении
Подумайте о музее, который подвергается опасности, будь она человеческой, экологической или другой природы. Представьте, как музей может реагировать на эти вызовы. Представьте его врагов и союзников, а также последствия этого чрезвычайного положения.

геологическое образование как музеефикация
Помыслите археологические слои как дисплей, скрытый от человеческого взгляда, но организованный в соответствии с логикой хронологической выставки. Помыслите Вселенную как коллекцию в предельном состоянии, подверженную законам времени и энтропии.

система контроля и безопасности в музее
Граница, которую заключает в себя понятие лиминальности, неразрывно связана с фигурой охранника. Попробуйте рассмотреть онтологические изменения, которые переживает музей, когда (приближаясь к предельному состоянию) система безопасности и контроля становится доминирующей в его инфраструктуре.

музей как место отчуждения
Рассмотрите обратную сторону функции музея как зоны убежища. Рассмотрите музей как место отчуждения, где артефакты находятся в изгнании, лишенные не только своего пространственного контекста, но и в максимальной степени своей темпоральности.
Пожалуйста, присылайте свои заявки до 25 мая 2020 года по адресу: cem@redmuseum.church. Заявка (на русском или английском языке) должна быть оформлена в единый PDF файл и состоять из:

— тезисного описания проекта (1 страница максимум);
— предварительного плана исследования с графиком и бюджетом;
— резюме.

Заявки будут рассмотрены членами ЦЭМ; отобранные проекты объявлены до 30 июня 2020 года.

Результатом исследовательского проекта должен стать текст (минимум 20 страниц) по заявленной теме.

© Дмитрий Александрович Пригов

Наука о предельных состояниях музея

«Известная нам Вселенная рождается из точки, в которой на мгновение оказались соединены все времена и все пространства. Точки, которая могла бы служить идеальной моделью музея. Ведь его главная функция — соединение в ограниченном пространстве. Известный нам на данный момент Космос со всей его грандиозной красотой и некогда вечным порядком не может соответствовать критериям идеального музея. Ведь при ближайшем рассмотрении он превращается в постоянно изменяющуюся (читай — временную) коллекцию следов исчезновения иных миров. Если это и музей, то в предельном состоянии.

Со времени Большого взрыва то, что представляется для нас стабилизацией, есть лишь момент, ограниченный во времени и пространстве в силу обстоятельств своего становления или же особенностей нашего восприятия. Момент в последовательности исчезновения. Музей в нашей Вселенной пахнет нефтью, впрочем, как и все остальное. Нефть — продукт трансформации собранных вместе миллиардов умерших организмов, которые спустя десятки миллионов лет делают возможным жизнь других миллиардов собранных вместе организмов. Этот же продукт способствует тому, чтобы определенные вещи под именем произведений искусства собирались вместе в экспозиции музея и т. д.

Отмирание прошлого и нарушение космического порядка есть главные условия развития его коллекции. Вспомним торпеду Альфреда Барра на жидком топливе современного искусства. Или еще шире — нашу планету, эту колыбель человечества, которая в интерпретации Николая Федорова плывет в пустоте с миссией расширения своей воскрешающей музейной сети. А если так, Земля — космический корабль-музей. Вселенная — музейная сеть. Геология — расширенная музеология. География — расширенная музеография.

Но и у Земли есть свои временные ограничения. Чтобы узнать ее будущее, можно посмотреть на Марс или Венеру. Они демонстрируют один из возможных сценариев перехода предела для музейной институции величиной с планету. У современных нам Марса и Венеры, конечно, тоже есть свои лимиты прочности, они просто качественно отличаются от тех, которые типичны для экзопланет, подобной нашей.

Как бы то ни было, можно утверждать, что любая стабилизация внутри определенных рамок — источник конфликтов. И музей, увиденный в качестве зоны конфликта, — оптика, которая дает правильный взгляд на институцию. Это одинаково верно как в межпланетном масштабе, так и внутри тесных провинциальных экспозиций, хранящих набор банальностей зла о становлении человечества. Их исследование сродни анализу результатов лабораторного эксперимента, которые порой с еще большей точностью, чем полевые замеры, дают нам сведения о происходящем за ее пределами. Следы классового, расового, гендерного насилия вшиты в микросхемы работы музейной машины. Это не запредельность, а обыденность в функционировании институции. Или по-другому — это запредельность по отношению к свободе и равенству, которые стали внутренней нормой. Внутри „торпеды“ — жуть и мрак, который, впрочем, не мешает ей быть собой.

Возможно, в силу озвученных причин наука о музее должна избегать ловушек статики „заземления“. Пусть ее отважные адепты отправятся в свободные от жизни пространства с целью собрать материалы о механизмах, которые в обычных условиях всегда ускользают от наблюдения; первыми посетят таинственный мир локального войда Млечного Пути; организуют раскопки давно оставленных зон Интернета вроде GeoCities; изучат активность неживых аккаунтов в социальных сетях; расследуют криминальные схемы оборота мертвого капитала и рынка ритуальных услуг; задокументируют новые технологии погребения».

Арсений Жиляев

Рубрики
Гранты

центр экспериментальной музеологии объявил победителей грантовой программы 2018 года

В начале года Центр экспериментальной музеологии (ЦЭМ) объявил международный грантовый конкурс для исследователей. Отправными точками ожидаемых исследований были следующие темы: инновации советской авангардной музеологии, история экспериментального дизайна выставок и размышления русских космистов о возможном вкладе музеев и искусства в развитие человечества. Мы рады сообщить, что получили более ста заявок со всего мира. Отбор прошли четырнадцать специалистов, чьи материалы в 2018 будут опубликованы в профильных изданиях ЦЭМ. Мы благодарим всех, кто принял участие!

Андрей Ефиц (Россия), «Что хотел сказать художник? К истории музейного этикетажа»

Евгений Козлов (Россия), «Агитационные поезда и пароходы в Советской России (1918–1922): музейные практики и технические медиа»

Панос Компациарис (Греция–Россия), «Инопланетный музей: инаковость и конструирование другого в космической экспансии»

Михаил Куртов (Россия), «Музей как (тео)географическая проблема»

Анна Мария Гомес Лопес (Колумбия, США), «Тафономия: исследование Палеонтологического института в Москве и деятельности И.А. Ефремова»,

Дэвид Моррис (Великобритания), «Подпольная музеология, 1975–1984»

Эстер Озе (Венгрия), «Модернизм, расовая гигиена и «выставочный комплекс»»

Живописное произведение героя исследования «Проблемного Коллектива» финско-белорусского архитектора и художника-авангардиста Александра Ахола-Вало «Христос успокаивает бурю», 1939–1940

Проблемный коллектив (Белоруссия), «»Павильон истории страданий человечества» художника Александра Ахола-Вало»

Алексей Радинский (Украина), «Проекты советского математика и кибернетика В.М. Глушкова»

Мария Силина (Россия–Канада), «Философия искусства, марксизм и экспериментальная эстетика в советских музеях 1920–1930-х годов»

Николай Смирнов (Россия), «Музейные эксперименты пионеров краведения и эволюция краеведческого музея»

Михаил Толмачев (Россия–Германия), «Музей Соловецкого общества краеведения 1925–1937 годов»

Ангелики Харисту (Греция), «Космизм и русский авангард на примере коллекции Георгия Костаки»

Андрей Шенталь (Россия), «Музей как пространство потенциальной угрозы»

«Центр экспериментальной музеологии» (ЦЭМ) — самоорганизованная некоммерческая инициатива, деятельность которой направлена на исследование музея как институциональной единицы и как медиума. Задачи ЦЭМ — сбор материалов посредством архивных и полевых исследований, их анализ с точки зрения исторических и футуристических перспектив и критическое переосмысление понятия «музей» как комплексного и междисциплинарного явления. Посредством выставочных, образовательных и издательских проектов ЦЭМ стремится расширить круг заинтересованных специалистов и сформировать мультипрофессиональное сообщество. Программа грантов осуществлена при поддержке V-A-C Foundation.