Рубрики
Статьи

moma: современное движение в италии, 1954

Вероятно, любое упражнение в историографии подразумевает некое отсутствие или нехватку, и именно эти обстоятельства сподвигают историка взяться за перо. Один вид отсутствия имманентен предмету изучения как таковому. Это отсутствие, которое в качественном отношении может быть значимым и важным – или, наоборот, вспомогательным, второстепенным, субъективным, единичным или малопонятным. Оно может быть и тотальным в случае, если предмет был ранее неизвестен либо по большей части неизвестен (сбывшаяся мечта историка). Предмет изучения также может быть неполным или оказаться неполным, может искажаться, а порой определенные свойственные ему черты нельзя заметить, пока не начнешь о нем писать. Отсутствие другого рода располагается за пределами предмета изучения, возникая из кажущейся лакуны в дискурсе, дисциплине или практике. Случается, что предмет был неправильно категоризирован или идентифицирован. Возможно, в силу внешних факторов его намеренно или нечаянно упустили из виду, недооценили или оценили неправильно. Если говорить о внешних отсутствиях, то здесь играют свою роль забвение и амнезия, а также вероятность того, что предмет изучения подвергся подавлению, вытеснению или стиранию – то есть акту эпистемологического насилия. Первый вид отсутствия подразумевает, что недостающая информация восполняется в самом процессе написания истории, тогда как второй предполагает исправление ошибки, пропуска, искажения или предрассудка. Конечно, различие между этими двумя отсутствиями искусственно, поскольку и в том, и в другом случае от авторки требуется определить природу отсутствия, которое вскрывает или исправляет историография и применительно к которому она устанавливает перспективу или метод, – принимая во внимание тот факт, что и перспектива, и метод (системы знания, модели чтения, идеологии, авторские позиции) не бывают нейтральными или объективными и способны стать причиной того самого отсутствия.

В приведенную выше неполную, близорукую схему можно включить также по крайней мере два других вида отсутствия, которые еще больше усложняют задачу историка: это неопределенные отсутствия и непроблематичные отсутствия. В первом случае причина или природа отсутствия неясна даже после проведения изысканий и исследований. Предмет изучения как таковой оказывается «немым», или непроницаемым, подчас до такой степени, что о его природе можно заключить, лишь взглянув на то влияние (или отсутствие такового), которое он оказывает на другие предметы или их контекст (дискурс). Это похоже на то, как астрономы изучают черные дыры, исследуя вращающуюся вокруг них материю. Неопределенность тем не менее предполагает некоторый метод – письмо вокруг предмета изучения или смежно с ним, но не о нем, поскольку возможности существенно приблизиться может не быть. Непроблематичные отсутствия преследуют каждого писателя – причина недостаточного внимания к предмету или недостаточной осведомленности о нем может крыться в том, что он неинтересен или мало влияет на прилегающие дискурсы. Это выбивает авторку из колеи, потому что, бывает, она не признает незначительность своего предмета изучения – или, что хуже, настаивает на его значимости с тем, чтобы впоследствии убедиться, что никто больше не разделяет ее мнения. Сложность непроблематичных и неопределенных отсутствий – в том, что их легко перепутать, а кроме того, они могут пересекаться. Опасность таится в самом побуждении писать, когда отсутствие неясно или непроблематично: оно может привести к стремлению раздувать предмет или давать ему избыточное определение. С другой стороны, если неясность или проблематичная природа предмета остаются открытыми либо сделаны прозрачными, у писателя сохраняется побуждение писать, а сам акт написания истории может привести к непредвиденным прочтениям.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © Photographic Archive. The Museum of Modern Art Archives, New York

Выставка нью-йоркского Музея современного искусства (MoMA) под названием «Современное движение в Италии: архитектура и дизайн» (The Modern Movement in Italy: Architecture and Design) 1954 года, куратором которой выступила Ада Луиз Хакстейбл, представляет собой настоящую черную дыру и с большой вероятностью является проблематичным предметом изучения. [1] Хакстейбл помнят главным образом как плодовитого архитектурного критика газеты New York Times, в которой она проработала с 1963 по 1982 год. Ей в заслугу ставят выделение архитектурной критики в отдельный журналистский жанр в Америке, и она, выпустившая бесчисленное количество как хвалебных, так и язвительных рецензий, считается одним из лучших критиков XX века. Из-под пера Хакстейбл вышло около дюжины книг, включая переиздания ее антологии. [2] За свою карьеру она удостоилась множества премий и наград, в том числе и первой в истории Пулитцеровской премии за критику, которая была присуждена ей в 1970 году. [3]

Свою карьеру Хакстейбл начала в Музее современного искусства: в 1946 году Филип Джонсон, тогдашний директор отдела архитектуры и дизайна MoMA, принял ее на работу в качестве ассистента куратора, пока она, студентка Нью-Йоркского университета, все еще изучала историю архитектуры. Хакстейбл проработала в этом отделе до 1950 года, участвуя в самых разнообразных выставочных проектах, а затем выиграла грант Фонда Фулбрайта и отправилась изучать архитектуру в Италию. Целый год Хакстейбл провела в Венецианском университете архитектуры (IUAV), осматривала различные здания, встречалась с архитекторами, инженерами и планировщиками. [4] Ее пребывание в Венеции пришлось на важнейший период в истории страны: восстановление разрушенного в войну шло полным ходом, а масштабные правительственные программы (при существенных финансовых вливаниях в рамках плана Маршалла) призваны были покончить с общенациональным жилищным кризисом и перестроить итальянскую промышленность. По мере того, как делала первые шаги молодая неоперившаяся демократия, формировались и новые внутриполитические баталии и международная политика Холодной войны – в Италии эту напряженность усугубляли серьезное влияние местной коммунистической партии и стремление американского правительства во что бы то ни стало не допустить успеха левых сил на итальянских выборах. Несмотря на трудности послевоенного восстановления, разворачивавшегося на фоне строительства нового политического порядка, архитекторы проектировали провокационные здания, элементы городского дизайна и товары для дома и офиса. Трудно было найти более увлекательный момент, чтобы отправиться в Италию или создать посвященную ей выставку в MoMA.

Более того, 1940-е и 1950-е оказались чрезвычайно интенсивным периодом в истории MoMA, ведь именно тогда музей провел несколько выставок, ставших по-настоящему эпохальными и перевернувших архитектурную культуру. Так, «Построено в США» 1944 г., куратором которой стала Элизабет Бауэр Мок, исследовала тенденции в американской архитектуре, уделяя особое внимание материалам, техническому мастерству и современному образу жизни. Проект «Построено в США» стал антитезой доктринерской выставке 1932 года под названием «Современная архитектура», которую курировали Филип Джонсон и Генри-Рассел Хичкок, а также авангардизму выставок, посвященных Ле Корбюзье, Людвигу Мис ван дер Роэ, другим европейским светилам и Баухаусу в целом. Кроме того, его тон контрастировал с исполненным неуверенности тоном выставок, стремившихся выстроить определенную линию преемственности в американском подходе к современной архитектуре, обозначенном, например, в ретроспективе одного из ведущих представителей чикагской архитектурной школы и американского историзма Генри Гобсона Ричардсона (1838–1886). [5] Выставка-продолжение под названием «Построено в США: послевоенная архитектура» 1953 г. оказалась не менее влиятельной, прослеживая с некоторым чувством превосходства историю пусть и эклектичных, но безусловно очень качественных американских подходов к архитектуре середины XX века, в которых больше не было неуверенности и смущения и которые были готовы к экспорту за рубеж. [6] С другой стороны, выставки, посвященные Ричарду Бакминстеру Фуллеру и обзору архитектуры западного побережья, демонстрировали новаторскую, предметную оценку важнейших фигур и тенденций в области национальной архитектуры, тогда как экспонаты, демонстрирующие работу Фрэнка Ллойда Райта – исключенные, как хорошо известно, из выставки «Современная архитектура» в 1932 году, – неизменно стояли особняком, выделяясь на фоне других архитекторов и их проектов. Выставка 1941 года «Органический дизайн в домашнем убранстве», а также программа «Хороший дизайн» на основе одноименных выставок, проходивших практически ежегодно с 1950 по 1955 год, познакомили американцев с новым образом жизни, в котором прогрессивный подход к обустройству дома сочетался с использованием новых материалов и технологий. [7] В саду вокруг MoMA были возведены в натуральную величину модели домов авторства Марселя Брёйера, Бакминстера Фуллера и Грегори Айна, а также японский дом, спроектированный Дзюнзо Йосимурой, что позволило посетителям вживую ознакомиться с преимуществами и особенностями их дизайна. Международные выставки-ретроспективы, организованные Музеем, внесли неоценимый вклад в исследование глобальных архитектурных тенденций. Помимо монографических экспозиций, подготовленных Музеем, среди его выставок и публикаций следует также упомянуть «Бразилия строит» 1943 г., «Два города» о Рио и Чикаго 1947 г. и «Архитектура Японии» 1955 г.

Модель дома Марселя Брёйера в саду MoMA. Выставка «Дом в музейном саду». 1949. Фото: Эзра Столлер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Италия стала темой двух важных выставок в MoMA. Первая – «Итальянское искусство XX века» 1949 г., кураторами которой были Альфред Барр-младший и Джеймс Тролл Соби. [9] Эта эпохальная выставка закрепила место футуризма в генетической линии современного искусства (в соответствии со знаменитой диаграммой Барра 1936 года), одновременно расширив исследование итальянских течений и включив в него метафизическую живопись, новеченто и итальянский реализм. Барр и Соби исколесили всю Италию, изучая контекст, занимая или покупая некоторые работы, чтобы расширить довольно бедную итальянскую коллекцию МоМА. Эта важнейшая выставка стала одним из многих cобытий в этот период культурного обмена между Музеем современного искусства и Италией, который стал еще интенсивнее после поражения итальянских коммунистов на выборах 1948 года, лишь укрепившего решимость Госдепартамента США использовать международные культурные программы в качестве инструмента в противостояниях Холодной войны. [10] Спустя три года была сделана выставка «Olivetti: дизайн в промышленности», подробно осветившая два десятилетия деятельности этой компании в заводском городке Ивреа и подчеркнувшая то, как в ней сочетались инженерное дело, технологии производства и дизайн промышленных объектов и архитектуры. [11] Хотя выставке не удалось отразить, как тесно дизайн был переплетен с левоцентристскими послевоенными политическими взглядами Адриано Оливетти и деятельностью основанного им движения Movimento di Comunità, с нее началось восприятие Италии как прогрессивной страны, где дизайнерские изделия и продукты для домашнего пользования являлись синонимом качества, творческого воображения и всего модного. Выставка предвосхитила экономический бум и полвека глобальной одержимости итальянским дизайном.

После зарубежных странствий Хакстейбл вернулась на работу в музей, который к тому времени уже начал выстраивать нарратив о современном искусстве и архитектуре Италии. Однако не так просто говорить о литературе, относящейся к выставке «Современное движение в Италии», поскольку ее не так много: за исключением положительной рецензии в газете New York Times, описательной заметки в журнале Contract Interiors, эссе самой Хакстейбл для Art Digest (автором и редактором которого она была), пресса проигнорировала выставку.[12] Не было ни конференций, ни лекций, ни симпозиумов. Выставка была задумана как часть образовательной программы передвижных выставок, организованной директором Международной программы музея Портером МакКрэем: ее целью было поделиться ресурсами и экспертным знанием МоМА с местными музеями и университетами. В рамках этой программы «Современное движение в Италии» объехала девять институций от восточного до западного побережья Америки и еще две в Канаде – ни в одной нет и следа. [13] В отличие от других выставок в МоМА, после этой не осталось книги,  хотя Хакстейбл использовала результаты своего исследования в монографии об инженере Пьере Луиджи Нерви, увидевшей свет в 1960 году. Куда большее недоумение вызывает скудость документации, хранящейся в архивах самого Музея современного искусства: всего несколько фотографий, список работ и пресс-релиз. Выставка практически не упоминается в бюллетенях МоМА, которые обычно уделяли внимание даже ретроспективам не первой важности. Показательно, что в подробнейшем и всестороннем исследовании 1964 года, документирующем историю деятельности отдела архитектуры и дизайна, также нет никаких следов выставки Хакстейбл. [14] В отличие от кураторов Элизабет Мок и Джанет Хенрих О’Коннел, имя Хакстейбл даже не упомянуто в обзорах профессионального вклада женщин в работу музея. [15] Во всех отношениях выставка «Современное движение в Италии» стала не-событием, не оказав никакого влияния на архитектурный дискурс или наследие МоМА. Однако внимательное прочтение выставки и ее контекста, которое бы фокусировалось скорее на том, что не вошло в экспозицию, что было из нее изъято, поможет объяснить отсутствие резонанса, а также то, почему «Современное движение в Италии», вероятно, все же выполнила свое назначение и была показательна для той исторической, культурной и политической неуверенности и неопределенности, которые преследовали итальянскую архитектуру в 1950-е годы.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Выставка «Современное движение в Италии» была практически полностью построена вокруг изображений, а не моделей: она включала в себя увеличенные фотографии строений, рисунки и предметы домашнего обихода. Графические панели были дополнены небольшим количеством мелкой посуды, столовых приборов и стеклянной утвари, а также скульптурами из собрания музея, среди которых была бронзовая конная статуя Марино Марини, а также футуристические работы Умберто Боччони «Развитие бутылки в пространстве» (1912) и  «Уникальные формы непрерывности в пространстве» (1913): их Альфред Барр-младший приобрел в 1948 году у вдовы Филиппо Томмазо Маринетти. [16] Однако неясно, какое именно отношение скульптуры имели к содержанию экспозиции, особенно принимая во внимание отсутствие архитектуры и графики футуризма или новеченто. Вместо того, чтобы проследить истоки итальянского модернизма в stile Liberty (итальянском изводе ар-нуво) или футуризме, Хакстейбл начинает повествование с середины 1930-х, настаивая, что только тогда язык интернационального стиля превратился в нечто определенно итальянское. [17] Она разбила экспозицию на пять частей:

–  вводное пространство, которое исследовало довоенную и послевоенную архитектуру;
– «Ранние работы», где образец формального вокабуляра итальянского модернизма был помещен в утонченный рационализм региона Комо, представленный работами Джузеппе Терраньи, Пьетро Линджери, Чезаре Каттанео, Луиджи Фиджини и Джино Поллини;
– «Архитектура и государство»: довольно поверхностный раздел, объединивший реализованные проекты и проекты, представленные на архитектурные конкурсы при фашистском режиме;
– раздел под странным названием «Итальянский вклад» (в оригинале – во множественном числе, что по-русски звучит еще более причудливо); этот раздел стал ядром выставки и представлял собой обзор работ Пьера Луиджи Нерви, корпорации Olivetti, а также коммерческой и торговой архитектуры;
– разношерстная коллекция экспонатов под названием «Послевоенные работы» и «Дизайн».

Несмотря на обрисованную выше структуру, подчас трудно понять систему категоризации тех или иных проектов. Так, например, шедевр рациональной  архитектуры Дом Фасций (Casa del Fascio di Como) Терраньи был помещен в раздел «Ранние работы», а не в раздел «Архитектура и государство», тогда как подборка товаров для дома и офиса объединила невероятное разнообразие объектов – от предметов из стекла до спортивных машин, не объясняя зрителю, какие именно черты и свойства их объединяют, кроме того, что все они были созданы в Италии. Сопоставление в рамках одной экспозиции объектов промышленного дизайна с архитектурными шедеврами зримо воплощало теорему Эрнесто Роджерса «от ложки к городу», подразумевавшую, что, помимо зданий, итальянская архитектурная практика распространяла вкус и качество (т.е. дизайн как таковой) на все масштабы человеческой жизни – и на большие, и на малые. Однако неясно, были ли это послание правильно считано публикой МоМА. [18]

Джузеппе Терраньи. Дом Фасций в Комо. Ок. 1936

Выбор экспонатов Хакстейбл отличала невероятная последовательность, если не сказать ограниченность. Язык итальянского модернизма был сформирован в модели дома 1933 года для миланской Триеннале Фиджини и Поллини, palazzina в Черноббио Чезаре Каттанео и миланском жилом комплексе Терраньи и Линджери. В экспозицию было включено больше фотографий Дома Фасций, чем любого другого здания, и именно эта постройка позиционировалась как апофеоз северного рационализма. Выбор Хакстейбл проектов, иллюстрирующих архитектуру периода режима Муссолини, вызывает недоумение: среди них туберкулезная лечебница авторства Игнацио Гарделлы, здание Союза промышленных рабочих в Комо, построенное по проекту Каттанео и Линджери, работы бюро BBPR, а также проекты Франко Альбини, Игнацио Гарделлы, Джованни Романо и Джузеппе Паланти для квартала Международной выставки (EUR) в Риме (1942). Такая подборка неверно отражает масштаб строительных работ, развернутых фашистским режимом, и инструментализацию модернистской эстетики, предпринятую Национальной фашистской партией. Смысловое и композиционное ядро выставки составляли работы Пьера Луиджи Нерви и продукция Olivetti, представленные в дюжине дизайнерских набросков: они отражали самые разнообразные эксперименты Нерви и давали исчерпывающее представление о стремлении Olivetti к гуманным архитектуре, городу и рабочему месту. В экспозицию вошли фотографии, сделанные на миланской Триеннале 1951 года, а также чертежи коммерческих интерьеров, спроектированных Франко Альбини, Анджело Бьянкетти и Чезаре Пеа. Среди построек послевоенного периода, представленных на выставке, следует упомянуть жилые комплексы авторства Фиджини и Поллини, новое здание римского вокзала Roma Termini, рынок, спроектированный Гаэтано Миннуччи, а также рынок из тонкослойного бетона в Пеше авторства Джузеппе Гори, Леонардо Риччи, Леонардо Савиоли, Эмилио Брицци и Энцо Гори. Экспозиция завершается двумя мемориальными проектами: аккуратным каркасом Памятника жертвам нацистских лагерей (проект разработало бюро BBPR) и парящим монолитом мемориала в Ардеатинских пещерах, увековечивающим память римлян, убитых во время нацистской оккупации города (мемориал Fosse Ardeatine создан по проекту Марио Фиорентино, Джузеппе Перуджини, Нелло Априле и Чино Калькаприны).

Подход Хакстейбл к очерчиванию границ итальянского модернизма вполне доктринерский: она утверждает, что «зрелая» архитектура смогла утвердиться, лишь совершив сознательный разрыв с итальянскими традициями. [19] Хотя в пресс-релизе утверждалось, что в выставке были использованы оригинальные исследования Хакстейбл, практически все иллюстрации, выбранные ею, были каноническими снимками, уже опубликованными в журналах Casabella, Domus, Architettura и Quadrante. Почти все довоенные работы были взяты из атласа Альберто Сарториса «Элементы функциональной архитектуры», третье издание которого, вышедшее в 1941 году, без сомнения служило важным источником для  Хакстейбл. [20] Объявляя Терраньи, Линджери, Каттанео, Фиджини и Поллини ведущими визионерами межвоенного периода в итальянской архитектуре, Хакстейбл отдает предпочтение наиболее спорным экспериментам 1930-х годов как самой низкой позиции в эволюции итальянской архитектуры, с которой и нужно оценивать послевоенный модернизм. По сути, за исключением постройки Roma Termini и мемориала Fosse Ardeatine, все архитектурные образцы, представленные на выставке, происходят из северной части и восточного побережья Италии. Огромный массив архитектурных проектов, реализованных в период правления Муссолини, совершенно не отражен в экспозиции, как не упомянуты в ней и железнодорожный вокзал Флоренции, прогрессивные постройки, созданные для Новых городов (например Сабаудии, Карбонии, Муссолини-Арбореи, Литории-Латины. – Прим. пер.) и летних лагерей а также почтовые отделения в Риме, спроектированные Марио Ридольфи и Адальберто Либера. Хакстейбл отказывается в экспозиции от архитектурных сооружений, построенных из местных материалов типа камня или дерева, в пользу зданий, облицованных штукатуркой и гладким камнем (исключение составляет мемориал в Ардеатинских пещерах, где 24 марта 1944 года нацисты расстреляли 335 мирных граждан). Невзирая на дерзость архитектуры Нерви, чьи экспрессивные формы и структурные узоры указывают (по мнению Хакстейбл) на декоративный подход к бетону, сама куратор выбрала наиболее абстрактные примеры итальянского дизайна с простыми объемами, ортогональной композицией и неумолимыми структурными рамками. Более того, по ее словам, послевоенный отход от геометрической строгости, характерной для довоенных работ, оказался одновременно «стимулирующим и тревожащим» из-за своего разнообразия, однако Хакстейбл не показала никаких проектов, которые могли бы проиллюстрировать это утверждение. [21] Акцентируя внимание зрителя на самых изобретательных с композиционной точки зрения постройках, выделяя крупномасштабные жилищные проекты, институциональные и транспортные постройки, Хакстейбл втискивает наследие узко определяемого рационализма в гораздо более ограниченную выборку послевоенных проектов и таким образом создает впечатление формальной и эстетической преемственности, входившей в фазу неопределенности.

Пьер Луиджи Нерви. Муниципальный футбольный стадион во Флоренции. Ок. 1939 © Pier Luigi Nervi Project, Brussels

Подборку экспонатов можно частично объяснить опытом, полученным Хакстейбл во время пребывания в Венецианском университете архитектуры (IUAV). Незадолго до ее приезда ректор Джузеппе Самона начал приглашать в университет совершенно невероятную профессуру: урбаниста Луиджи Пиччинато, архитектора и дизайнера Франко Альбини, урбаниста Джованни Астенго, архитектора Игнацио Гарделлу и историка Бруно Дзеви. Проекты архитекторов «Венецианской школы» Альбини и Гарделла широко представлены на выставке «Современное движение в Италии». Несмотря на нелюбовь Дзеви к рационализму и его увлечение любопытными теориями «органической архитектуры», его влияние на Хакстейбл было существенным. Он не только познакомил ее со своим трудом по истории модернизма, опубликованным в 1950 году, но и учил видеть в архитектуре искусство пространства. [22] Однако важнейшим опытом, повлиявшим на Хакстейбл, по всей видимости стала миланская Триеннале 1951 года. Если интонация Триеннале 1947 года, c ее акцентом на жилищном строительстве, экономике и экспериментах с материалами, сообщала зрителю безотлагательность своей повестки, то Триеннале 1951 года обратилась к теме примирения послевоенной демократической Италии и переплетениям итальянского фашизма с довоенным модернизмом. Помимо инсталляций, вернувших архитектуру к фундаментальным, транс-историческим аспектам, таким как форма, символическая пропорция, свет, пространство и человек как мера всех вещей, Триеннале предложила зрителям переосмыслить наследие архитекторов, не переживших войну (Джузеппе Терраньи, Эдоардо Персико, Раффаэлло Джолли и Джузеппе Пагано), в контексте «политических сложностей», отбросивших длинную тень на модернизм и этические обязательства архитекторов. [23] Как позднее сформулировал Эрнесто Натан Роджерс, выбор между «преемственностью или кризисом» – то есть должно ли [искусство] послевоенного периода порвать с символизмом, абстракцией и полемикой межвоенного времени, сделавшими архитектуру таким важнейшим инструментом программы фашистской партии, или модернизм можно будет спасти и перенаправить к демократическим, гуманистическим целям, – требовал как взгляда вглубь себя, так и взгляда, обращенного в прошлое. [24] Поскольку многие модернисты пережили войну (причем были членами фашистской партии) и поскольку монументалистские перегибы и избыточность конца 1930-х и начала 1940-х годов не предлагали никакого жизнеспособного архитектурного языка для новой демократии, в 1950-е годы итальянские архитекторы пытались справиться с неопределенностью путей дальнейшего развития их профессии в родной стране.

Исследования, опубликованные в 1954–1955 годах, то есть как раз тогда, когда Хакстейбл делала свою выставку, со всей наглядностью демонстрируют, как трудно оказалось задать новую концептуальную рамку итальянскому дизайну на фоне главенствующего стремления историзировать фашизм. В своей работе «Новое строительство в Италии» (Neues Bauen in Italien) Паоло Нестлер превозносит рационалистов как интеллектуальных борцов за обновление итальянской архитектуры – против регрессивных, реакционных традиционалистов, – но заключает, что, несмотря на все свои сильные стороны, рационализм не развился в уникальный извод итальянского модернизма и не изжил тенденции историзации, генетически свойственные итальянской культуре. Иллюстрации, которые Нестлер использовал в своей книге, отличает холодность и отстраненность: они объективируют здания, подчеркивая формальный словарь, к которому прибегал архитектор, и эффекты светотени. [25]

Книга Карло Пагани «Итальянская архитектура сегодня» (Architettura Italiana Oggi) открывается сетованием по поводу «политических рамок», которые наложили на довоенную архитектуру. Чуть ниже, однако, автор утверждает, что рационалисты создали примеры дизайна высокого уровня, которые тем не менее не смогли превзойти предшествующие им, – эта возможность была у итальянских дизайнеров, но ускользала из рук по мере того, как их все более резкая риторика связывала модернизм с итальянской традицией с целью заручиться поддержкой режима. Более мягкий подход Пагани к итальянскому модернизму заключен в выборе иллюстраций, отражающих главным образом типы построек и демонстрирующих расслабленные, спокойные виды домашнего образа жизни и времяпрепровождения. Цель подобного подхода – выйти за пределы политического вместо того, чтобы ставить сложные, острые вопросы. [26] Книга Джорджа Эдварда Киддера-Смита «Италия строит» (Italia Costruisce), вышедшая в 1955 году, оценивает Италию XX века через призму антропологической науки, с готовностью принимая контрасты различных абстрактных форм, текстур и местных локальных особенностей. Это эклектическое исследование строений и разнообразная выборка иллюстративного материала включает городские сцены, пейзажи и общественные события, помещающие современную архитектуру в климатический и культурный контекст Италии. Акцент на людях и месте как объединяющий итальянскую архитектуру элемент отражает идеологию «преемственности», которую продвигал Роджерс, написавший для книги предисловие. [27] Все три автора игнорируют или прямо вычеркивают из своих повествований классицистские, монументальные проекты 1930-х годов. Однако есть нечто, продемонстрированное в работах Пагани и Киддера-Смита, но опущенное в выставке Хакстейбл, а именно растущая популярность народных форм, местных материалов и локальной тектоники, призванных придать архитектурным сооружениям ощущение спонтанности, непосредственности и реалистичности, взлет стиля неолиберти с его эклектичностью и нередкими средневековыми аллюзиями, а также распространение теорий «существовавших ранее условий» и поэтики подчас утонченного, подчас скромного, без излишеств, историзма. [28] Однако в своей совокупности эти тенденции подчеркивают, что выбор между «преемственностью и разрывом с традицией» был сделан в пользу преемственности – преемственности, вобравшей в себя противоречия, разногласия и двусмысленности, преемственности, которая позволила архитектурной культуре продолжать свое развитие, уклоняясь от ответов на трудные вопросы. А поскольку практически каждый ведущий архитектор 1950-х годов в свое время был членом фашистской партии или сформировался в условиях единственного политического режима, который был им известен, приручение двусмысленностей и неопределенностей сделало «преемственность» профессионально и интеллектуально выгодной, целесообразной, удобной.

Вид экспозиции «Современное движение в Италии» в MoMA. 1954. Фото: Оливер Бейкер © The Museum of Modern Art Archives, New York

Хотя эта борьба и не показана напрямую в рамках выставки «Современное движение в Италии» – возможно, в силу того, что самой Хакстейбл довелось лично наблюдать лишь первый акт продолжительной, сложно устроенной драмы, – нельзя не заметить определенный политический подтекст отбора включенных ею в выставку экспонатов, отражающий некоторое понимание происходившего в Италии переписывания истории межвоенного периода. Действительно, концептуальной рамкой выставки служит упрощенная версия тезиса о преемственности: «Утонченное чувство декоративности, чувство цвета, материала и орнамента, готовность к экспериментам и изобретениям характеризует итальянский вклад в послевоенную архитектуру и дизайн. Выставка демонстрирует, что эти качества – суть следствие логического и продолжающегося роста, имевшего  место в последнюю четверть века». [29] Однако если концентрироваться лишь на эстетически санированной и политически выбеленной экспозиции, то может создаться ложное представление о политической составляющей ее выставки, которую лучше всего понять через то, что на ней отсутствует. Инсталляция, созданная Хакстейбл, «зачищает», то есть оставляет за бортом, архитекторов, в работах которых очевидны прямые аллюзии на классицизм, в особенности любого, кто был скомпрометирован слишком большой близостью к фашистской партии. Она считает рационалистов жертвами римского академизма, который к концу 1940-х годов установил настоящую «диктатуру» в области архитектурной культуры. Среди архитекторов, внесших вклад в формирование послевоенного модернизма, больше всего бросается в глаза зияющее отсутствие Адальберто Либера, подорвавшего свою репутацию дизайном частично реализованной ксенофобской и антисемитской выставки 1942 года под названием «Выставка расы» (Mostra della Razza), и Луиджи Моретти, фашистского депутата, участвовавшего в деятельности Республики Сало, за что угодил после войны в тюрьму. Некоторые лакуны объяснить труднее, например, отсутствие в экспозиции Карло Моллино и Джио Понти, и еще больше озадачивает, что в выставку не были включены работы важнейших архитекторов-рационалистов, среди которых Джузеппе Пагано, Марио Ридольфи и, возможно, самый значимый теоретик рационализма Альберто Сарторис. Другие отсутствия отражают политику эпохи Холодной войны: левоцентристские социалистические архитекторы широко представлены в контексте послевоенной архитектуры, но в экспозиции совсем нет проектов архитекторов, бывших членами итальянской коммунистической партии или симпатизировавших ей.

Фонд Фулбрайта, на стипендию которого Хакстейбл училась в Италии, видел своей миссией международный образовательный обмен, продвигавший за пределами США американские ценности и взгляд на вещи, и одновременно знакомил ученых и исследователей из других стран с тем, что могла предложить миру американская культура. Хотя повестку Фонда Фулбрайта было не так легко напрямую инструментализировать в пропагандистских целях, она тем не менее легко вписывалась в американские внешнеполитические цели и задачи, поощрявшие межкультурный диалог для противостояния советской пропаганде. [30] Схожим образом средства, текущие в Музей современного искусства (MoMA), предназначались для поддержки международного обмена, способствовавшего подкреплению важного международного положения США. Выставка «Современное движение в Италии», как и многие другие, была создана на деньги Фонда братьев Рокфеллер, пожертвования которых Музею современного искусства были призваны «поощрять обмен художественными выставками между США и другими странами». [31] Искусствовед Паоло Скривано отмечает, что итальяно-американские диалоги вокруг архитектуры и дизайна интенсивно использовали выставки и публикации для наведения политических и культурных мостов. Проекты МоМА, например «Построено в США: послевоенная архитектура», были показаны в Италии, в то время как американские агентства спонсировали публикации, программы и инициативы, относящиеся к реконструкции и реорганизации архитектурной профессии. Хотя эти усилия отражают надежду на внедрение и поддержание либерального демократического послевоенного глобального порядка, укорененного в знаниях, дискуссиях и культуре, они никогда не шли вразрез с задачей противостояния советской экспансии. [32] Хотя не существует никаких свидетельств того, что Хакстейбл сознательно исключила архитекторов-коммунистов из участия в выставке, принимая во внимание международный политический контекст на момент создания проекта, их присутствие могло бы стать столь же проблематичным, как и присутствие фашистов, таких как Либера и Моретти.

Прямолинейность и целенаправленность «Современного движения в Италии» можно трактовать как попытку создания своего рода архитектурного букваря, устанавливающего базовые правила оценки того, как послевоенные архитекторы примиряли сложно переплетенные, взаимосвязанные наследия фашизма и модернизма. Подобно исследовательским работам Нестлера, Пагани и Киддера-Смита, эти правила начинались с решения о том, кого именно следует исключить в силу дискурсивных или политических причин. В этом отношении этот корпус работ в меньшей степени занимается модернизмом как объектом изучения и в куда большей – послевоенным политическим контекстом, в котором находился этот объект. Итальянцы Нестлер и Пагани подходят к вопросу с национальной, внутренней позиции: оба признают политические проблемы, порожденные фашизмом, чтобы после быстро перескочить на другую тему. Американцы Киддер-Смит и Хакстейбл смотрят на Италию извне, причем Киддер-Смит придерживается антропологического подхода, а Хакстейбл – исторического, но и они быстро отбрасывают тему фашизма в сторону. Все эти исследователи приходят к одному и тому же выводу: ценность итальянского модернизма, даже если он так и не достиг полного расцвета, была слишком значительна, чтобы политика могла ее снизить, тогда как собственно политику оказалось куда проще вычеркнуть. С другой стороны, «Современное движение в Италии» демонстрирует множество способов, которыми распространялись американские усилия в области политики и культуры как в самой стране, так и за ее пределами. Выставка не задумывалась как масштабная ретроспектива. Наоборот, она создавалась как один из многих проектов музея на средства, предназначенные для поддержки межгосударственных форм обмена, в свою очередь поставленных на службу вполне конкретным геополитическим повесткам. Если учесть, что выставка разрабатывалась как инструмент образования и просвещения, а не критическая ретроспектива итальянской архитектуры, кураторская работа Хакстейбл предстает в совершенно ином свете.

Подчас работу куратора можно толковать как искусство исключений – искусство, в котором в равной степени важны как технические приемы, так и политика и коммуникация. Если рассматривать выбор Адой Луиз Хакстейбл определенных экспонатов в контексте ее легендарной карьеры, то он покажется близоруким: она представляет 1930-е годы в ложном свете и совсем не касается актуальнейших социальных и человеческих проблем, остро стоявших перед итальянским обществом в 1954 году. В контексте истории нью-йоркского Музея современного искусства ее выставка заслуживает чуть лучшей участи, чем постигшее ее забвение, но не больше, чем сноска и несколько предложений.

Выставка Хакстейбл видится более осмысленной, если рассматривать ее в контексте послевоенного международного критического пересмотра наследия итальянского модернизма. Выставка «Современное движение в Италии» появилась в момент одновременно плодовитый, богатый творческими импульсами и напряженный, острый. Плодовитым он был в частности потому, что в короткий промежуток с 1949 по 1955 гг. появилось бесчисленное количество ретроспектив, выставок и книг, переоценивающих наследие модернизма и его неясную послевоенную траекторию. И он был также напряженным, потому как эта область оказалась перенасыщена, и выделиться на фоне всего стало трудно. Более того, сам по себе выставочный формат не слишком подходил для выражения всех нюансов и неопределенностей итальянской послевоенной архитектуры.

Главный вопрос послевоенной переоценки итальянского модернизма состоял в том, были ли в нем признаки и характеристики внутренней ценности, которые могли бы лечь в основу продолжившейся после войны модернистской традиции, не запятнанной фашизмом. Эта переоценка, которая обращалась как к итальянской, так и к международной аудитории, всегда включала в себя политически обусловленный выбор того, что следовало исключить, забыть или стереть. В отличие от Германии, в которой значительная часть построек нацистского периода были разрушены, большинство итальянских проектов фашистской эпохи остались стоять и после войны. Публикации, хронологии и выставки превратились в главное средство – посредством курирования как исключения – конструирования альтернативных историй и нарративов, преуменьшавших, маргинализующих или придававших новую форму этим памятникам и архитектурным проектам, даже в тех случаях, когда они продолжали функционально использоваться. Выставка Хакстейбл, со всеми ее искажениями и ограничениями, подчеркивает, как политика преемственности потребовала параллельной программы по стиранию и забвению – программы, которая, несмотря на неопределенность, оказалась удобной, эффективной и в самом деле значимой как в Италии, так и в Америке.

Перевод: Ксения Полуэктова-Кример

Рубрики
Статьи

метафизический салон пост(советского) искусства

«В России, однако же, невозможно написать порядочную абстрактную картину, не сославшись на Фаворский свет»
Борис Гройс, «Московский романтический концептуализм», 1979

«Для того чтобы дать мировосприятию имя, набросать его контуры и рассказать его историю, необходима глубокая симпатия, преобразованная отвращением»
Сьюзен Сонтаг, «Заметки о кэмпе», 1964

То, что время от времени наступает неотвратимость ревизии, – дело обычное. Кажется, что ситуация сегодняшнего дня располагает к этому в полной мере, делает пересмотр советского искусства, а следовательно, и истоков современного искусства России не только своевременным, но необходимым. Подпольное искусство в целом и концептуализм в частности художественные критики в один голос возводят в традицию, за которую цепляется современное (в значениях «актуальное» и «здесь и сейчас») искусство. Эту линию начинают с «шестидесятников», зачастую с «Красной двери» Михаила Рогинского, проводят через «знаковые» работы Ильи Кабакова, Эрика Булатова, «Коллективных действий», Комара и Меламида, иногда присоединяя по пути Владимира Янкилевского и Владимира Вейсберга, и заканчивают примерно на художественном поколении Ирины Кориной и Виктора Алимпиева.

Но вся эта история – история искусства, написанная художниками, – ведется от лица многоликого ненадежного рассказчика. Что, впрочем, совершенно нормально для истории совриска. Но почему мы ограничиваемся только одной версией этого нарратива? Почему не дать право другим голосам? Если эта история донельзя субъективна, значит, можно рассказать ее и с иной позиции. Что, если попробовать представить историю современного искусства России с позиции так называемого «левого МОСХа»? Да, эта история также будет невероятно субъективной, но, соединив множество версий, можно будет в будущем оглянуться на более полную картину.

Многое из того, что сейчас происходит в современном искусстве России, я называю «метафизический салон», и начало его я вижу как раз в «левом МОСХе». В этой статье я раскрываю это понятие и обрисовываю его потенциал. Гипотеза о парадигмальной «победе» линии «левого МОСХа» (на момент 2022–2023 годов) кажется неизбежной, если браться за пересмотр истории российского современного искусства.

Но для начала обратимся к музеям и к истории.

Динамическая история искусства

Между «Черным квадратом» Малевича и белыми полотнами Кабакова [1] есть что-то еще. Я имею в виду: любая экспозиция советского и российского искусства XX века предполагает длинную вереницу залов, и между ключевыми залами будут те, что посетители проходят быстро – настолько, что там почти всегда безлюдно. Некоторые залы используют для того, чтобы посидеть на диване, отдохнуть. Мимо некоторых – просто быстро проследуют, не запоминая. Иными словами, не подобрать лучше иллюстрации к слову «проходняк». Все это относится и к так называемым залам МОСХа и СХР в Новой Третьяковке: что-то в самом устройстве этих картин сопротивляется тому, чтобы быть расположенными в назначенных им залах.

Музей – это представление истории искусств в динамике. Динамическая история искусств в самом буквальном смысле, ведь исследователь совершает передвижение: даже композиция залов влияет на то, как оседает восприятие бытийствования искусства во времени. Поэтому интересно рассмотреть то, как композиционно составлены основные коллекции Корпуса Бенуа в Санкт-Петербурге (далее РМ, Русский музей) и Новой Третьяковки (далее: НТ) в Москве. Новая Третьяковка линеарна и стремительна, тогда как Корпус Бенуа круговертен. Экспозиция Новой Третьяковки ветвит век, разделяя единое; Корпус Бенуа же спрессовывает множественное. Пройдясь по экспозициям обоих музеев, можно заметить несостыковки в логичной, стройной и поступательной истории советского искусства, пронизанной дихотомиями и штампами.

Художники «левого МОСХа» застряли в неопределенности для критиков и теоретиков. В обзорной статье к коллективной монографии АХР, посвященной позднесоветскому искусству, Александр Якимович [2] акцентирует внимание на том, насколько сложно дать определение кругу (хотя и не кругу вовсе) художников-«семидесятников». Им нет названия – от бесприютности их и записали в «левый МОСХ», что неточно, так как ни политически, ни эстетически нет в них «левизны». Кроме того, членство в Московском отделении Союза художников – спорное основание для их объединения, так как сразу смещает акцент с художественных характеристик произведений – стилистических, формальных, мифологических – на институциональную принадлежность того или иного художника. «ЛевоМОСХовцев» Якимович определяет как промежуточных художников (они и не официальные, и не неофициальные, они и самостоятельные, и «подневольные», и экспериментаторы, и усредненные осторожничающие авторы), а также обращает внимание на их неустроенность в истории искусства в силу выше упомянутой неопределенности и того, что узнаваемость их обязана присутствию в названии лояльной к власти структуры МОСХа. Для академического искусствоведа и историка искусства Александра Якимовича так называемые художники МОСХа, они же «семидесятники», как их часто называют в литературе, – Татьяна Назаренко, Наталья Нестерова, Ольга Булгакова, Александр Ситников, – представляют интерес как историческое явление, «дух эпохи», тогда как ситуация с художественными критиками, работающими в той или иной степени с актуальным искусством, несколько иная. Для критика этот перечень имен представляет скорее проблему, чем интерес, ведь он очевидно демонстрирует, что история современного искусства в России не может быть ограничена «каноническим» набором неофициальных художников и тех, кто якобы безусловно наследует их линию. Действительно ли история искусства – это история четкой преемственности, а художники подобны участникам эстафеты, передающим друг другу эстафетную палочку?

Наталья Нестерова. Дом Гоголя. 1979 © Государственная Третьяковская галерея

Можно ли определять художника через бинарную оппозицию «официальное» vs «неофициальное», где к каждому «лагерю» прилагается набор штампов? Так, неофициальные – непременно свободолюбивые новаторы, бросающие вызов скучному и безынтересному стилю официальных. Официальные же, в свою очередь, или аморфны, или наивны, или чересчур мелочны и вторичны, или, напротив, «музейны» и забронзовели уже при рождении. Этого штампа не удается избежать даже специалистам: например, автор недавно вышедшей книги о Лидии Мастерковой [3] Маргарита Мастеркова-Тупицына отмечает, что именно критики повесили на художницу ярлык «страдалицы, притесненной официальной парадигмой». Лидию Мастеркову представляют в первую очередь как художницу, «бросившую вызов» скучному советскому официальному искусству и советской же идеологии, что создает впечатление, будто самоценность ее искусства нуждается в легитимации через бинарную оппозицию. Недостаток самоценности. Цельность искусства обеспечивается за счет апофатики. Мастеркова-Тупицына верно подмечает эту нехватку именно искусствоведческой чуткости, но в конце концов и сама (по собственному замечанию, противясь постмодернистскому искусствознанию в целом и «Гезамткунстверк Сталин» Бориса Гройса в частности) акцентирует внимание на восприятии Мастерковой как «амазонки второго авангарда», на ее «болезненных отношениях со структурой МОСХа», на пресловутом «или-или». Или официальная репрессивная структура, или подполье. Или постмодернистская игра в государство-художника, или сведение эпохи к противостоянию официального и приставки «не». Это что касается художественной критики и теории искусства, то есть того, что современное искусство считывает как свою теоретическую часть (думаю, не требуется уточнять, какой вклад в формирование «(не)официального канона» внесли и Маргарита Мастеркова-Тупицына, и Борис Гройс).

Резюмируя, можно сказать, что художественная критика, к которой по преимуществу восприимчиво художественное сообщество в России, отталкивается от канона неофициальных художников, заложивших понятие собственно «современное искусство». Это не голословное утверждение: на обложке знаменитого журнала «А-Я» рядом со словом «contemporary» стояло слово «unofficial». Это сильное заявление, из которого можно сделать сильный вывод: очевидно, по мнению издателей журнала, именно их выбор произведений был выбором в высшей степени актуальным, выбором, определяющим «сейчас» в искусстве. Чтобы быть contemporary и получить серьезную легитимацию для тех мест, откуда это contemporary вышло, искусство должно было быть актуальным текущему состоянию искусства на Западе. Спекулятивная борьба «официального» и «неофициального» искусств отрезка 1970–1980-х в СССР в итоге была нацелена на овладение «сейчас», а кто владеет «сейчас», тот и владеет тем, что на этом «сейчас»-фундаменте будет построено «потом».

Ставка критика на своего художника будет оправдана только в том случае, если его искусство «сейчас» (из универсума прошлого) будет актуализироваться в «потом» (универсум настоящего) с постоянной интенсивностью. А потому именно позиция неофициального искусства, которая была частью бинарной системы и в которую встроен был режим заигрывания с государством-художником, является тем прошлым, что сконструировало (и, можно сказать, даже выбрало) себе современное искусство. Этого ясного и определенного, однозначного и безальтернативного прошлого не было, но оно реальнее, чем уверенность в том, что музей завтра откроется вовремя. Здесь стоит вспомнить тезисы «О понятии истории» Вальтера Беньямина, в которых автор явно дает понять, что судьба прошлого в руках у живущих ныне: «Враг, если он победит, не пощадит и мертвых». [4] В нашей ситуации нет никаких врагов, благо современное искусство – не война. Но логика Беньямина прекрасно ложится на реалии совриска: настоящее «оживляет» прошлое или же закапывает его еще глубже. От настоящего зависит, чья линия оборвется, а чьи художественные эксперименты останутся жить в последователях и тех, на кого они повлияли.

Прошлое, каким его видит contemporary art настоящего времени и каким оно предстает в залах НТ и РМ по отдельности, – неполное. Ветвление единства и круговорот множественности в двух замкнутых музеях дает две перспективы. Возможно ли их совместить для получения наиболее точного отражения семидесятых годов XX века в искусстве СССР?

Сделаю краткое отступление, чтобы показать, как временные выставки транслируют сказанное мною выше. Попытки построить понятную траекторию развития современного искусства (от советского к российскому) предпринимались и продолжают предприниматься. Многообещающей представлялась выставка «Вещь. Пространство. Человек. Искусство второй половины XX – начала XXI века из собрания Третьяковской галереи» (2022) под кураторством Ирины Горловой и Игоря Волкова. Но изначальный лейтмотив выставки «Все мы вышли из красной двери» (имеется в виду знаменитая «Красная дверь» Михаила Рогинского) оказался в итоговом варианте экспозиции приглушен и затерян под грохотом амбиции визуализировать традицию и вновь утвердить канон. А ведь вопросы интересные: кто «мы»? Кто еще вышел оттуда? Где стоит и куда ведет красная дверь? На выставке постулировались убеждения куратора Ирины Горловой, а именно: современное искусство суть искусство неофициальное, именно оно породило традицию того, что мы называем актуальным и современным сегодня. Удивительно, что эту гипотезу во время работы над проектом никто не поставил под сомнение, и в итоге выставка лишь повторяла уже распространенное: неофициальное = современное.

Отражение «Красной двери» (1965) М. Рогинского на выставке «Вещь. Пространство. Человек» (Новая Третьяковка, 2022). Фото: Юлия Тихомирова

У нас есть канон. Но канон – это не только свод правил. Канон – это еще и согласие. Спеть канон – значит вовремя вступить, выслушав и по-настоящему услышав предшественника, канон – еще и образчик взаимопонимания. И – кроме того – повторения. В каноне голос (или голоса) повторяет вслед за предыдущим. История искусства как попытка канона – звучит красиво, но малореалистично. Критик для художников (нынешних и ушедших) выступает в роли дирижера, тщетно пытающегося привести голоса к согласию: он пытается привести огромный пласт искусства к системе, но всегда что-то выпадает; раздрай наступает тогда, когда у беззвучной прежде птицы прорезается голос. В несогласии звучит вопрошающее: а я?

История искусства удивительна тем, что ее выбирают из будущего; но и сама она вольна определять себя в моменте как то самое, нужное прошлое. «Подпольное» (к слову, уже в 1970-е годы однозначное членение на подпольное и государственное было невозможно) искусство, противопоставляющее себя «академизму», избралось как фундамент для «потом». И сейчас мы в том «потом», где между «Черным квадратом» Малевича и белыми полотнами Кабакова есть что-то еще. Что это на самом деле?

***

Музей намекает. Выставка «Вещь. Пространство. Человек» начиналась с «Красной двери» Рогинского и с ее странного двойника: красная дверь отражалась в лакированной деревянной перегородке, которая напоминает дверцу советского серванта, – это неотъемлемая часть архитектуры западного крыла НТ. Отражение демонстративно не совпадало со своим референтом – оно искаженное, волнистое и приглушенное; промежуточные цвета, фактуры и узоры делали яркий акцент двери в белом кубе собственным негативом. В памяти маячит картина, колоритом и настроением явно соответствующая этому отражению. И это не что иное, как картина Ольги Булгаковой из так называемого «театрального цикла». Конечно, именно такой сцены мы не встретили, но увидели много подобного: мутный тяжелый колорит, мигреневые, стойкие в своей зыбкости миражные сочетания бархата и травертина, гротескные фигуры артистов – то собакоголовых, то колоннообразных, то крючкоподобных, нотных. За понятной и конвенциональной историей истоков совриска непременно маячит зазеркальная, изнаночная, странная, взволнованная ее сторона. Так с чего начинается оно, современное искусство: с красной двери или с ее зеркального двойника? Выставка, начинавшаяся с яркого акцента неофициального искусства, тем не менее будто бы нарочно разоблачала себя, намекая на полупрозрачное присутствие альтернативной истории.

1.

Художников «левого МОСХа» Ольгу Булгакову, Наталью Нестерову и Татьяну Назаренко сложно разместить в какой-либо системе координат, в особенности линейной, где все стремится в дурную бесконечность, выражаясь расхожей фразой Гегеля (вспомним, что канон суть повторение одного и того же). Александр Якимович из всех номиналистских зол выбирает для этих художников «третий путь», делая ремарку, что их институциональное и художественное положение все-таки крайне неопределенно и даже в «третье исключенное» однозначно вписать их нельзя. Но что, собственно, значит «третий путь»? Путь – это в первую очередь маршрут из точки А в точку Б, нечто стремящееся от одного к другому; маршрут такой не исключает тропок-разветвлений, возможности сделать шаг назад, но тем не менее он предполагает начало и конец, поступательное движение. Такой путь представляет собой постоянная экспозиция Новой Третьяковки. Но все ли логично на этом пути, все ли складывается во вполне определенный нарратив? Отнюдь: художники второй половины XX века сгруппированы в два раздела – «Искусство советской эпохи. 1950–80-е» и «Неофициальное искусство. 1950–90-е». Они как будто противопоставлены друг другу, но эта оппозиция на самом деле условна, если не некорректна: «советское» здесь противостоит «неофициальному», хотя по сути первое должно поглотить второе, – все-таки даже художники «андеграунда» жили и творили в СССР. Но и если принять оппозицию «неофициальное» / «все остальное», остаются вопросы: почему в «неофициальное» включены Рогинский и Колейчук, но не включены Мастеркова, Вечтомов, Немухин? Можно было бы предположить, что истинная дихотомия, формирующая экспозицию НТ, построена по принципу активного отрицания и активного утверждения советской политической парадигмы, где за утверждение котируется в том числе и игнорирование. Но почему в таком случае Оскар Рабин, активно выражавший свою политическую позицию во время знаменитой «Бульдозерной выставки» [5] и не только, не включен в пантеон «неофициальных»? Или, может быть, «шестидесятники» еще не могут быть неофициальным искусством? Темпоральный принцип также отметается, так как наравне с Рабиным и Турецким оказываются Булгакова и Назаренко, традиционно относимые к «семидесятникам» и расцениваемые своими современниками как «младшие МОСХовцы». Любая рациональная попытка выделить здесь два однозначных пути, две четкие группы со своим автономным поступательным движением от точки А к точке Б распадается. Дихотомия на поверку оборачивается ризомой. Такой странный ход оказывается своего рода творческой удачей: экспозиционное сближение Краснопевцева и Булгаковой, Мастерковой и Нестеровой позволяет говорить об интересном видении, свободном от догмы бинарной оппозиции. Сама логика экспозиции уязвима, напрашивается на то, чтобы ее ставили под сомнение.

Татьяна Назаренко. Московский вечер. 1978 © Государственная Третьяковская галерея

«Неофициальное искусство» – это во многом миф, полагающийся на логику «двух путей», и развенчивает его не некий «третий путь», встраивающийся в логику параллельных друг другу прямых («неофициальное» / «официальное» и между ними, в зазоре, «середнячок»), а нечто другое. Это другое вообще не предполагает поступательное движение из прошлого в будущее; его невозможно представить в виде четкой, изолированной от всего линии. Но об этом позже. Сейчас время обратиться к Русскому музею.

2.

План экспозиции Корпуса Бенуа Русского музея на первый взгляд больше напоминает бесконечность истинную. Внешний большой круг второго этажа посвящен концу XIX – началу XX века: логически он начинается с Врубеля, но как-то уж так вышло, что я всегда ошибалась дверью и с Врубеля не зашла еще ни разу. Я много раз начинала «не оттуда» – не с начала, а с середины, с Ларионова и Гончаровой. Это натолкнуло меня на размышления о том, насколько сильное влияние имеет так называемая «точка входа», буквализированная в экспозиции РМ, на оптику исследователя: искусствовед, впервые полюбивший искусство благодаря альбомам Кабакова, будет волей-неволей в черном квадрате угадывать вид из шкафа. То, что послужило импульсом к погружению в определенную сферу, будет чем-то вроде «импринта», который оказывает влияние все время в дальнейшем.

Точка входа – это в случае истории искусства еще и, как становится понятно, точка зрения. Точек зрения, очевидно, много, но это не означает, что истин в истории искусства столько же, сколько этих точек. Скорее, точка зрения – необходимое условие для того, чтобы ее обладателю открылись истины истории искусства во всем их многообразии и во всей нюансированности. Композиция залов РМ также спрессовывает разнородное: например, Назаренко, Нестерова и Булгакова представлены в одном ряду с Жилинским и Попковым, хотя как поколенчески, так и стилистически они принадлежат к разным кругам и явно требуют дифференциации. Попков – представитель романтического сурового стиля, пытавшегося вдохнуть веяния ветров (северный ветер – как «Северная песня» вдов в известной работе Попкова) в официально одобряемое советское искусство, которое было посвящено подвигам рядового человека – рабочего, солдата, ученого. А те, кого я называю «метафизический салон», тяготеют к «бесшовной сюрреальности» и выбирают героями своих работ или себя и свой круг, или исторических персонажей, или «странные атмосферные явления». Очевидно, «левый МОСХ» оставляет музейщиков в растерянности: что с ними делать? Куда их отнести? Как обозначить их своеобразие? Попробуем разобраться.

Салон против белого куба

Художники, активно работавшие в 1970-е годы – что «официальные», что «подпольные», – остались с тем, что принес северный ветер сурового стиля. На чьи-то полотна он, сметя все, принес пустоту, интенсивное сияние света, гладкость, стерильность; а на чьи-то – множество вещей, множество фактур, захваченных издалека, из других эпох и других континентов, – он оставил им множественность, которую можно назвать «полистилистикой». Минималистичный ландшафт холста, с которого ветер перемен снес все лишнее, тяготеет к белому кубу, к лаконичной и воздушной (то есть оставляющей воздух) развеске: такое экспозиционное решение расширяет картину, органично примиряя ее внутренность с музеем. Такие полотна самодостаточны, они не тянутся слиться с другими произведениями в зале – подобно соседствующим на одной стене окнам, каждое из которых открывает вид на свой пейзаж. Двери-порталы из «Хроник Нарнии». Они не стремятся к ансамблю. Крайняя самостоятельность даже внутри циклов. Их стерильная лаконичность, свет или его негативный антипод, тьма – абсолют в любой ипостаси, – хорошо смотрятся в музее современного искусства, практикующем умеренную развеску с большим количеством свободного пространства.

Картины, представляющие собой нагромождение (как изображенных предметов, так и «грязных» оттенков, отличных от абсолюта света или тьмы, резонирующих, а не контрастирующих), хочется перенести туда, где шпалерная развеска оставляет мало воздуха и света. Такая развеска соединяет полистилистические картины в одно тотальное произведение, которое включает в себя и сам салон: мелкая множественность, соседство всего со всем также расширяет одну отдельную работу посредством включенности ее в общий ансамбль салона.

Сущностным аналогом полистилистических картин является музыка Альфреда Шнитке, работавшего, к слову, в те же годы, что и «метафизический салон МОСХа», и на той же мерцающей территории формально официального искусства. Шнитке долгое время считался преимущественно кинокомпозитором – киномузыка представляла собой пространство эксперимента. В кино композитор получал больше свободы – он считывался официальными структурами как декоратор; ему Союз композиторов мог позволить больше, чем композитору, пишущему, так сказать, «полноценную-самоценную музыку». Находясь в официальной структуре, Шнитке мог экспериментировать со стилизацией: не заимствовать, скажем, у Баха, а писать так, как он представляет Баха, проводя эйдетическую редукцию Баха и выделяя суть его музыки для современного уха. Отличие цитатности от полистилистики заключается в степени размытости границ: полистилистика бесшовна, тогда как границы цитат определены четко. Именно бесшовность способствует успешному включению одной полистилистической работы в другую – они спокойно могут дополнять друг друга. Господин оформитель Шнитке (художник метафизического салона) вписывается в кино так же, как Булгакова-Нестерова-Назаренко-Ситников вписываются в интерьер, образуя кинематографическую сцену.

Нетрудно догадаться, что «пустоту», лаконичность, воздушность (то есть отсутствие нагромождения) представляют такие художники, как Эрик Булатов, Олег Васильев, Илья Кабаков, Виктор Пивоваров, а «полистилистику» – Наталья Нестерова, Татьяна Назаренко, Ольга Булгакова, Александр Ситников. Там и тут у художников «метафизического салона» возникают предметы, наполняющие пространство нелогичностью, атектоничностью. Всего много: и отсылок к старым мастерам (разной степени старости); символических атрибутов вроде театральной бутафории, призраков; атмосферных явлений вроде сильного ветра в летний день на картине «Гоголевский бульвар» Нестеровой.

Не стоит, однако, сразу же приравнивать «пустоту» к «неофициальному», а «полистилистику» к «официальному». Полистилистичны и сюрреальны, между тем, работы семидесятых годов Льва Повзнера, который, по его собственным словам, чувствовал явную разницу и пропасть между «своими», подпольными, и «другими» МОСХовцами, «прорехой на человечестве». Работа Льва Повзнера «Выставка на открытом воздухе», включающая портрет Михаила Рогинского, представляет собой крайнюю степень нагромождения, и воздуха на ней почти совсем нет. Повзнер изображает столпотворение жаждущих свободы, но всего и всех слишком много – все хотят набрать полную грудь воздуха на уличной выставке, а потому зрителю уже ничего не остается. Картин на изображенной выставке много – они уходят вдаль вместе со стеной, они теряются в стоге ящиков. Но – что важно здесь – мы не можем точно определить, где, с кем, и что именно происходит. Дано промежуточное состояние – именно состояние: тянущаяся, удаляющаяся, громоздящаяся выставка существует не в движении и изменении, а уже данностью. Панно одновременности полудействий. Это данность всевременья (и безвременья одновременно), данность неизведанного ритуала.

Лев Повзнер. Выставка на открытом воздухе. 1970-е. Предоставлено Юлией Тихомировой © Л. Повзнер

Так тянется в «театральном цикле» Ольги Булгаковой то ли странный спектакль, то ли вечное закулисье, то ли сумрачный антракт. Большое полотно «Театр. Актриса Марина Неелова» (1976) показывает то ли последовательность действий, то ли одновременность, то ли грезу и «собирательный образ», то ли парадный портрет. Неоднозначность и перетекание материи отчетливо видно в доминанте работы – колонне-кулисе, подчеркивающей центральную фигуру актрисы. Может ли существовать вещь, внутри которой происходит слияние бархата с травертином? Оказывается, может. Атмосфера картины затхлая, полуподвальная, пыльная. Как на барахолке истории. Буквалистски это явление, блошиный рынок эпохи, отобразила в своей поздней работе «Обломки» Татьяна Назаренко: на фоне нисходяще-голубого неба лежит огромная куча (вспомним стога с картинами) художественных образов.

Ольга Булгакова. Театр. Актриса (Марина Неелова). 1976 © О. Булгакова

Всего много и все вместе – палимпсестом ли, как «призраки» на самых известных картинах Назаренко, или же сваленной закулисной декорацией, как у Ольги Булгаковой, или погодными аномалиями и маслом, будто бы извивающимся на раскаленном холсте, как у Натальи Нестеровой. Общее у этих работ то, что им чужда строгая дизъюнкция, – они вариативны; мы не можем с точностью сказать, что именно происходит [6], где происходит и каким образом, притом разнородные элементы не вступают не то что в конфликт – даже в контраст; они резонируют в общности, как аккорд с малой секундой (резонанс является условием его существования: стоит убрать одну ноту, как аккорд перестает быть собой). Несмотря на символичность (зачастую чрезмерно прямолинейную) отдельных элементов-предметов, общий посыл, месседж работ остается мутным, глухим стеклом, вибрирующим неочищенным, нестерильным резонансом.

Люди-статуи Нестеровой на картине «Летний сад. Белые статуи» (1982) на первый взгляд сродни балансирующим на краю пьедесталов советским статуям Гриши Брускина, но если у Брускина есть азбука, «Фундаментальный лексикон» (1986), то Нестеровой чужда как семиотика, так и эсхатология Ветхого Завета, – ей гораздо интереснее посюсторонняя фактура: мы не можем разгадать, из чего эти статуи, для чего они, как к ним отнестись. Это не диковинка из закрытой социалистической страны (à la шинуазри эпохи рококо) и не алфавит, по которому иностранный куратор, как культуролог и историк, сможет изучать быт неведомой ему и уже разваливающейся страны: это повседневные и неразгаданные существа на грани реального и воображаемого; они тоже балансируют, и ветер колышет их материал (сложно сказать, мрамор это или сметана). Ветер не обещает превращение всего в руины – он нормален и то приносит мусор, то уносит, обрекая мир на диалектику отсутствия и наполненности.

Метафизический салон МОСХа превращается в проходняк в невыгодных условиях: ему слишком много воздуха в белом кубе; полистилистические картины аляповаты и чужеродны как НТ, так и РМ. В НТ есть три «коллекционерских» зала: Костаки, Некрасова и Талочкина. И вот именно по аналогии с залами Костаки и Талочкина могли бы органично существовать коллекции «сюрреального МОСХа». Они просятся в салон, но не всякий их приемлет, разве что коллекционер вроде загадочного Тимофея Лохматова, героя книги Юрия Мамлеева «Другой». Он узнал в одном из чудищ, созданных художницей, самого себя и немедленно приказал заполучить картину и саму художницу. Художественный аналог позднего Мамлеева, времен «Другого», – это как раз «метафизический салон». Следует оговорить, что слово «салон» здесь не отсылает напрямую ни к академическим салонам, ни к «Салону корреспонденции», ни к череде парижских салонов. Ближе всего определение «метафизический салон» к домашним салонам с их интермедиальным, полистилистическим, экзальтированным, герметичным, камерным и «женским» началом. С временными выставками в XVIII веке и частными коллекциями в XVII веке, именовавшимися салонами, «метафизический салон» роднит шпалерная развеска, а также то, что картины в ней воспринимаются не изолированно, а ансамблем, пусть и непреднамеренно. Но почему именно метафизический? Метафизика традиционно считается философией о том, что за пределами физики, о первоосновах. И салон МОСХа представляет собой концепцию безосновности (Ungrund), непознаваемости, несводимой к перечню вещей заполненности и наполняемости, несводимой к сумме каждого отдельного элемента, так как нечто вечно ускользает, – и это нечто выражено бесшовной полистилистикой, неотделимостью одного элемента от другого.

Итак, метафизический салон МОСХа – это искусство бесшовной полистилистики, несводимой к сумме цитат, это формула n+1, где единица суть загадочный элемент, обосновывающий неопределенность происходящего. Художники метафизического салона тяготеют к стилистическим резонансам, но противятся контрастам. Они топорны в символизме, оставаясь на уровне ясных и понятных аллегорий, рассчитанных на интуитивную, а не интеллектуальную интерпретацию, но вот само пространство, в котором творится аллегорическое действие или находится аллегорический персонаж, загадочно. Их искусство невозможно разгадать, оно непрозрачно благодаря своей бесхозности, оно намертво слито и противится разбору на составные части. Это не интеллектуальное, но интуитивное искусство – причем эта интуиция «схватывается» лишь «своими»; оно символично в том смысле, что символы его распознаются определенным кругом лиц, да и улавливается не смысл, а определенный настрой, вайб. Метафизика салона – это метафизика шлягера. А еще метафизический салон находится на грани между пошлостью и божественностью. Мистицизм салона всегда оставляет возможность усомниться в истинной природе ощущаемых чудес: он близок как к пошлым спиритическим сеансам, так и к возвышенным мистериям служб, как к (псевдо)готическим разговорам с призраками, так и к неопалимой купине. [7]

В кинематографе метафизический салон явил себя в нулевые. Позволю себе кратко обозначить примеры: это в первую очередь фильм «Москва» режиссера Александра Зельдовича по сценарию Владимира Сорокина и ранние фильмы Ренаты Литвиновой, такие как «Богиня: как я полюбила» и «Последняя сказка Риты». «Москва» колористически действительно напоминает «левый МОСХ»: ночные и вечерние сцены заставляют вспомнить Ольгу Булгакову, а дневные – Татьяну Назаренко. Тем не менее не только визуально являет себя метафизический салон. Во-первых, вся картина монологична: несмотря на множество героев, через них говорит некая загадочная атмосфера городского межсезонья – она-то и является тем непознаваемым, слабо уловимым связующим, склеивающим отдельные элементы воедино. Это можно назвать «имитационной полифонией». Во-вторых, мистика и чудеса являют себя в простом и известном русском бизнесе 1990-х и 2000-х. Деньги, за которыми гнались герои, оказываются спрятаны в нуле, а вернее, в букве «О» из слова «МОСКВА» на границе с МКАДом. Таким образом, отсутствие, метафизическая безусловность оказываются явлены в символике нулевых и в самом слове «Москва», что можно считывать как переход от структурализма к постструктурализму, а можно – как обычную придумку нового русского с целью загрести побольше бабла в обход друзей. Тем не менее в России даже бизнес мерцает философией.

Фильмы Ренаты Литвиновой, как, впрочем, и все, что она делает, состыкуются с реальностью ребром. Это универсум театра: все сцены ее фильмов даже не претендуют на реальность – все жесты актеров намеренно преувеличены, манерны, гротескны. Они элегантны и юродивы одновременно. Символизм образов также прост: смерть как красивая женщина (но почему-то в желтом, обязательно в желтом, что несколько сбивает), двоемирие как зазеркалье и так далее. В «Богине…» так до конца и не ясно, имело ли место быть путешествие сквозь зеркало в мир мертвых или же это был обычный наркотический трип, существовал ли магический двойник главной героини либо она просто-напросто сошла с ума и опустилась по социальной лестнице на самое дно.

Метафизический салон МОСХа не способен встроиться в активное отрицание и паразитически-сдвиговый способ существования «подпольного» искусства – особенно чужд ему соц-арт. Дискурс соц-арта невозможен без существования идеологии, невозможен без того, что в 1970-е существовало в виде разве что химеры. Большой стиль концептуалистов и соц-артистов был обращен к тому, что уже превратилось в легенду, – это верно отмечает Якимович: советский концептуализм питался силой мифа, живущего более на Западе, чем в самой России. По сути, концептуалисты и соц-артисты питались пустотой в смысле самом строгом – подпитывались отсутствием.

Оттого картины так белы и пустотны. Оттого белое снежное подмосковное поле «Коллективных действий» тоскует – там больше не работают женщины сурового стиля, там дует северная песня, выметающая всякого, кто не подпоет ей. И «Коллективные действия» подпевают. Так Десятников пел с Масловым. [8] Въедаясь в мелодию и нарочито беря на октаву мимо. У Десятникова, в отличие от Шнитке, это именно цитаты, воспроизведения, для которых он собирает обрамление, – мы легко отделяем Равеля и Моцарта от самого Десятникова. Мы легко можем понять, где кто и когда происходит сдвиг. У концептуалистов и соц-артистов аналогично: исключением является лишь «романтизм» и влияние религиозного философа Евгения Шифферса, сошедшее к 1980-м годам, казалось бы, на нет. И видимо оттого картины Кабакова так белы: они отражают не Бога и не Солнце – они отражают выцветшую сердцевину советского ордена. В конце концов и они безусловно безосновны.

Концептуалистские работы, что я привожу в пример здесь, – это несомненный канон, визитные карточки тех или иных художников, но что остается за пределами этих самых канонических работ, что принесли им славу? Что же еще эти художники пронесли сквозь все творчество, кроме как концептуализм? И, быть может, в самом концептуализме сильно зерно метафизического салона?

Метафизический концептуализм

В 1966 году студент Строгановки Виталий Комар пишет картину «Курительная комната». Коробка, клаустрофобное пространство с поставленными слегка криво антикизированными урнами, шатающаяся перспектива, кукольность курильщиков, грязные цвета, тяжелый воздух, затаенная тошнотность – так кратко можно набросать основные составляющие этой картины.

В 2015 году признанный во всем мире художник Комар, один из авторов бренда «Комар и Меламид», создатель соц-арта, покупатель души Энди Уорхола, – Виталий Анатольевич Комар пишет серию «Аллегорий». Формально те редкие черты, которые Комар пронес сквозь года, от точки А к точке Б, – это грязные цветовые сочетания, приглушенность даже ярких красок за счет нюансировки тонов, шероховатая фактурность. «Аллегории» не замкнуты в себе – даже приблизительных ограничений универсума не наблюдается: это абстрактные фоны, зеркальные сломы перспективы, круговоротность композиции. Занятно иное: между точкой А и точкой Б было то, что затмило в глазах как широкой общественности, так и специалистов начало и конец Комара, – это соц-арт. Виталий Комар вместе со своим соратником Александром Меламидом создал сконструированное «искусство на экспорт», увлекающее как соотечественников своей дерзостью, так и иностранцев своей прозрачностью и намеренной экзотизацией темы. Именно соц-арт стал тем штампом, который закрепил Комара и Меламида в качестве художников-конструкторов.

Виталий Комар, Александр Меламид. Однажды в детстве я видел Cталина. 1981—1982 © В. Комар, А. Меламид

Формально станковые работы соц-арта можно описать одним словом – стерильность. «Ностальгический соцреализм» парадоксально ясен даже в своей темноте: так, красное свечение из окна автомобиля генсека в работе «Однажды в детстве я видел Сталина» должно быть приглушенным, но ощущается ярким – это не загадочное фрейдистское unheimlich, на который, вероятно, был расчет, а всеосвещающий свет плакатной идеологии, сродни загадочной советской душе. В этом свете согревается вуайерист-иностранец; этот свет слепит советского эмигранта, становится его идеей-фикс.

Свет же становится неявным лейтмотивом знаменитой статьи «Московский романтический концептуализм». Это и Фаворский свет, на который необходимо сослаться российскому абстракционисту, это и «тот свет», мир иной, а еще иной мир, который постструктуралистски открывают московские концептуалисты. Перечитывая статью, можно увидеть, сколь много «романтический концептуализм» берет от религиозного мистериального мистицизма. Тем не менее существует важное отличие, которое вообще позволяет отнести московских «семидесятников» к концептуализму, – прозрачность искусства. Фаворский свет не ослепляет; зритель может мысленно пересобрать искусство, повторить его, как домашний эксперимент. Да, не все директивы с карточек Рубинштейна удастся выполнить, но сам прием возможно разобрать на составные части, – и от мистицизма останется литературщина. Тем самым можно объяснить и интуитивные ассоциации с романтизмом: ведь именно XIX век тяготел к литературоцентричности в искусстве. Это та самая черта романтизма, которую можно легитимно приписать и художнику круга «московского романтического концептуализма». И все же ключевой вывод, на котором я собираюсь остановиться подробнее, таков: «романтический концептуализм» синтезирует метафизический салон и интеллектуальный конструктивизм концептуального искусства (где под конструктивизмом понимается «сделанность» искусства, его холодная и расчетливая продуманность).

В связи с этим представляется необходимым выделить две возможные линии (пост)советского искусства: конструктивизм, где конструктором выступает как зритель, так и художник; и метафизический салон, где главенствует принцип «неслиянность и нераздельность». Причем принцип этот относится в равной степени к салону и к каждой отдельной картине, к элементам внутри картины, к отдельным картинам по отношению друг к другу внутри салона. Можно сказать, что салон близок вагнеровскому «Гезамткунстверк», тотальному произведению искусства.

И вот, проводя такую дифференциацию, можно заметить, что вообще-то отправная точка для многих канонических концептуалистов была метафизична, и – более того – в метафизический салон они и возвращаются. Поздний Комар яркое тому подтверждение. Аллегории (медведь-Россия, чаша весов) настолько же топорны, насколько топорен символизм зрелой Булгаковой (литературный цикл); цвета все еще пытаются работать на контрасте, иногда пускаясь в розово-белый разнос в духе китчевых нулевых, но шероховатая фактурность сглаживает этот контраст; чистых, ясных моментов все меньше – запутанности и мешанины все больше. Отдельные элементы аллегорий понятны и ясны, на то они и аллегории, но разгаданные элементы в своей сумме не дают ответа про работу в целом. В белом кубе такой Комар смотрится халтурой, но стоит мысленно поместить его в шпалерную развеску, и восприятие изменится.

Так оказывается, что родоначальник соц-арта – чистый конструктивист и по своей сути оказывается представителем метафизического салона. Более явное тяготение к салону ретроспективно проглядывается у Ильи Кабакова, который поколенчески и вовсе располагается ближе к художникам «сурового стиля», – свои ранние работы он характеризовал как «сезаннистские», а именно официальные «шестидесятники» смогли выбить себе право быть сезаннистами. Но даже «неофициальный расцвет» Кабакова оставляет место для единицы непознаваемого: фрактальное мельтешение, захламленные комнаты, полеты мебели и статуй в альбомах, ангелы – все это явный мистицизм, противящийся рационализации. Практически напрочь это уходит в станковых работах 1970-х и 1980-х – жилищных таблицах, полифонии говоров и комментариев коммунальной квартиры. И вновь возвращается с неведомой доселе силой в работах 2010-х годов: колорит пейзажей фонит, в небе мерцают прорехи. Более нервная и опасная осцилляция между пошлостью и божественностью – вот что приходит к позднему Кабакову.

Фаворский свет может быть процитирован, а может быть рассеян по картине. Процитированный Фаворский свет может быть разложен наряду с другими элементами, и пусть в сущности своей не разгадан, как цитатная единица – он прозаичен и сводим к самому себе. Рассеянный же поистине исихастский Фаворский свет не может быть пойман и вычленен в качестве элемента – он и есть тот жар, что обуславливает сплавленность элементов внутри произведения. А вот источник его остается загадкой: он то Бог, то мерцающая лампочка в подъезде – примерно с равной вероятностью, хоть перекосы то в одну сторону, то в другую и варьируются от картины к картине.

Таким образом, спустя время стоит признать, что в романтическом концептуализме главенствующей была и остается «метафизическая» составляющая. Интересно также, что на международной сцене она востребована не была: Кабакова знают как автора тотальных инсталляций, «вариаций на советскую коммунальную тему» – именно за них он получил специальный приз 45-й Венецианской биеннале, именно они стали его визитной карточкой. Комар и Меламид также осознаются широкой общественностью как мастера сатирического перформанса с поеданием блюд из газеты «Правда», как авторы «Лозунга», «Ностальгического соцреализма» и так далее. И все же все ветры возвращаются на круги своя: метафизическая часть возобладала, став между тем еще и салонно-метафизической. [9]

Мифогенная шпалера современной живописи

Наиболее ярко стилистическая программа метафизического салона МОСХа за последнее время проявилась в выставке «Грезы о молоке» (Центр Вознесенского, 2022), заявленной как «семиотические исследование» романа Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева «Мифогенная любовь каст». Интересна выставка во многом тем, что среди экспонатов преобладает станковая живопись. Да, безусловно на выставке присутствуют и объекты, и нечто вроде инсталляций, но количество живописи в технике «холст, масло» разительно отличается по сравнению с групповыми выставками современного искусства. И вся живопись – Ринат Волигамси, Егор Кошелев, Иван Разумов, Виктор Пивоваров, Алексей Бевза, группа «Россия» – относится к метафизическому салону. Кто-то уходит в иллюстративность, подобно Егору Кошелеву с его «Дунаевым и пеньком»; кто-то заставляет вспомнить Рериха, как Алексей Бевза; кто-то цитирует Васнецова, как Иван Разумов, или пробуждает настоящую мистику заброшенных троп, как Ринат Волигамси. Тем не менее это все фигуративная живопись, элементы которой то четко узнаваемы, то граничат с сюрреальным – периодически она впадает в галлюциногенные состояния, экстазы и искажения. Вся эта живопись менее дискомфортна, нежели аутентичный «салон МОСХа», но ведь и нынешними салонами управляют не чиновники и музеи, а частные собиратели. Это время не «величайшего искусствоведа – государства», это время знатока другого рода – мамлеевского Тимофея Лохматова, а потому и галлюциногенные эффекты будут несколько иными, что, безусловно, не исключает их мерцающую метафизическую суть. На выставке всего много – книжный нарратив мельтешит образами, перебегает с холста на холст, иногда исчезает вовсе, путается в воспоминаниях, эти самые образы сливаются друг с другом в плавном перетекании; отчетливо я могу лишь вспомнить и мысленно воспроизвести черновато-коричневые, как жженый сахар, картины Волигамси. «Семиотика» в подзаголовке выставки не должна сбить прозорливого посетителя с толку: об интеллектуальной упорядоченности структурализма речи не идет – это не сконструированная живопись (хотя академическая стерильность и строгость представленного на выставке Кошелева вполне может запутать), а вихрь всего со всем; элементы сюра замешаны в реальность или элементы реальности – в фантазии и причуды. Метафизическим клеем здесь выступает то самое неразгаданное молоко (белое, между прочим, как свет), выведенное в заглавие, но не отраженное в экспонатах.

Таково, в целом, положение дел в современном искусстве. Остановившись на одной выставке, я ни в коем случае не считаю, что это единственный прецедент. Но именно «Грезы о молоке» доходчиво и лаконично иллюстрируют мою гипотезу о победе «левого МОСХа». Безусловно, можно также разобрать деятельность проекта Tzvetnik или объединения «ИП Виноградов», более карьероориентированных художников: вечное ускользание их работ от однозначной интерпретации позволяет рассматривать их в качестве резидентов метафизического салона. Если не брать в расчет станковую живопись, предназначенную для реального салона, то ярким примером будет сетевое искусство зримо и воображаемо бесконечного потока генерируемых и загружаемых изображений. Телеграм-каналы условно сюрреалистического толка, вроде ULTIMA MONDO OBSCURA, также работают по принципу шпалеры (что, впрочем, свойственно телеграм-каналам как таковым): пространства в диалоговом окне между изображениями так мало, что все они сливаются в бесконечный вертикальный гобелен. В виртуальном формате телеграм-канала различия в техниках и размерах уже не имеют значения: соседствовать там могут Повзнер и Булгакова, Назаренко и Краснопевцев, Нестерова и Кабаков, Волигамси и технофутуристы, Аркадий Чичкан и Катрин Кённинг, Блейк и Ситников… Чем больше мельтешащих работ, тем яснее становится их стремление к спаянности, horror vacui, обращение к своего рода барочной перспективе. Такой взгляд наиболее точно отвечает современному искусству и современному обществу.

Стоит отметить образ художника в «метафизическом салоне»: это отнюдь не демиург, не мировой конструктор, а медиум, который всматривается в реальность и, сталкиваясь с сюрреальностью действительности, ее текучестью и складчатостью, делает слепок с такой реальности. Но активизируются все показательные свойства его работ лишь в ансамбле, который становится топосом постоянных метаморфоз.

Искусствоведческий эпилог

Но как художники в разные эпохи воспринимали такой феномен, как салон? Надо сказать, что изображение салонов в искусстве было особенно распространено в Антверпене XVII века. Комнаты искусства изображали такие художники, как Виллем ван Хахт и Давид Тенирс Младший, Рубенс и Брейгель Бархатный. Примечательно, что такие картины редко бывают пустыми: салоны населяют персонажи, в салонах кто-то встречается, салон оказывается местом действия. Но что это за персонажи, кто встречается с кем и в каком качестве? Самым интересным примером здесь является «Апеллес рисует Кампаспу» (1630) Виллема ван Хахта, где в салоне разворачивается легендарное событие: художник Апеллес в нем пишет любовницу Македонского Кампаспу, – и изображение ее настолько прекрасно, что Македонский хочет обменять живую женщину на картину. Впрочем, ничего необычного, но как именно ван Хахт изобразил персонажей? Это цитаты, имплицитные, бесшовные цитаты. Например, Кампаспа – это Мария с картины «Христос в доме Марфы и Марии» (1628) Рубенса и Брейгеля Бархатного, а Македонский – Персей, также с картины Рубенса. Старуха рядом с Кампаспой-Марией – цитата из Франса Франкена Младшего, и так далее… О чем же это говорит? А говорит это о том, что имплицитная цитатность (все-таки цитаты не явные, художник меняет персонажей, пусть немного, но все же), вплавленная в единое целое салона, – это не придумка XX века: уже в XVII веке салон воспринимался художником как плавильный котел, как место встречи, как топос обитания эфемерных героев, прикидывающихся легендарными персонажами (сродни встречам в фильме «Ночь в музее»). В нагроможденном собрании картин изначально есть нечто, что тяготеет к синтетике, к изменяющимся и текучим личинам тех, кто туда попадает. Картины на стенах – а вернее, персонажи картин на стенах салона – уже ждут своего часа, чтобы снизойти в действующие лица. Кампаспа-Мария уже появлялась у Виллема ван Хахта двумя годами ранее, в 1628 году, в картине «Галерея Корнелиса ван дер Геста» – не ожившая, а висящая на стене внутри картины. Значит, циркуляция персонажей внутри салона предусмотрена художником: диалектика ожившего и искусственного, трехмерного и плоскостного, действующего и украшающего, создающего антураж и рассказывающего сюжет – одно перетекает в другое, противясь статике. Это, безусловно, не единственная интерпретация картины Виллема ван Хахта, но в нашем случае можно ограничиться ею, наметив смутную, но уловимую связь между салонами «старого искусства» и совриском.

Виллем ван Хахт. Апеллес рисует Кампаспу, любовницу Александра Македонского. 1630 © Королевская галерея Маурицхёйс

Салонность в искусстве – пейоратив. Мы считываем «салонное» как посредственное. Но понятие салона гораздо глубже и сложнее, чем художественный конформизм. Салонная линия в (пост)советском искусстве отчетливо прослеживается, но не артикулируется в литературе. В этом эссе я постаралась выделить несколько основополагающих черт «метафизического салона», прочертить линии в прошлое и в будущее от «левого МОСХа» как отправной точки, тем самым дав ему продолжение и корни. Кажется, что именно такое искусство сегодня отвечает духу современности. В салоне можно увидеть прообраз новейших медиумов экспонирования искусства (агрегаторов и телеграм-каналов). Современное искусство вновь возвращается к салону – модифицированному, усложненному, многомерному, которому еще предстоит осознать себя и свои истоки. Но нет сомнений, что ревизионистская история современного искусства России может быть прочитана с точки зрения метафизического салона.

Рубрики
Статьи

политика времени разумных цивилизаций: замедление (18+)

Введение

Размышления о возможности Контакта с инопланетными цивилизациями, с разумными существами из других звездных систем и сопутствующие им переживания ушли из массового сознания, оставшись или в немногочисленных научно-фантастических фильмах, или в чуть менее немногочисленных работах специалистов по проекту SETI (Search for Extraterrestrial Intelligence — общее название проектов и мероприятий по поиску внеземных цивилизаций и возможному вступлению с ними в контакт). [1] Но и на кинопродукцию, и на специализированные исследования реакция остается довольно сдержанной, ведь просмотру фильмов обычно посвящается лишь тот свободный вечер, который больше нечем занять, а результаты проекта SETI часто влекут за собой «трезвый» вывод: «Что ж, уже полвека мы посылаем сигналы в космос и сами прослушиваем его: результатов ноль – значит, и нет там никого». (Популярна также шутка: то, что никто не выходит с нами на контакт, и является лучшим доказательством разумности инопланетных цивилизаций.)

Многие, не только неспециалисты, скептически относятся к результатам SETI и уже сегодня спешат сделать вывод о неуспешности проекта. Подробное опровержение такого вывода изложено в книге Александра Панова – я его только резюмирую ниже. От себя добавлю одно: в какой-то степени этот вывод даже закономерен по одной фундаментальной причине – полной несопоставимости привычных землянам масштабов пространства, времени, количества и масштабов космических. Сознание землянина – редко перемещающегося даже на несколько тысяч километров, например, в рамках трансконтинентального перелета – не способно без многолетней «муштры» соотнести привычные своему опыту расстояния с тем, которое, скажем, отделяет нас от ближайшей к Солнцу звезды (4,2 световых года). Тем более непредставимо и несопоставимо ни с чем «мерным человеку» расстояние до ближайшей соседней галактики (2,5 миллиона световых лет). А расстояние до границ наблюдаемой Вселенной так же непостижимо, как понятие «бесконечность». Та же ситуация, понятно, и с временными масштабами: как может разумное существо, чья жизнь редко превышает сотню оборотов планеты вокруг ее звезды, соотнести с чем-то в своем непосредственном опыте время существования этой планеты (например Земли, что составляет 4,5 миллиарда лет) или время, прошедшее с Большого взрыва (примерно 14 миллиардов лет)? То же самое и с размерами и количествами: как представить сто миллиардов материальных тел (минимальная оценка количества звезд в нашей галактике), каждое из которых в миллиард раз больше тебя?

Мы привыкли к уютным масштабам своего города, редко – страны, совсем редко – планеты, поэтому нам и кажется, что результаты исследований за 50 лет в рамках программы SETI нескольких тысяч звезд – это достаточное основание для рационально обоснованного пессимизма.

Однако трезвый взгляд на возможность контакта предполагает, что мы должны учесть плотность звездного населения в окрестностях Солнца, попытаться приблизительно оценить количество «подозрительных» звезд в этих окрестностях и не менее осторожно оценить возможное количество разумных цивилизаций в галактике. После этого вывод получается такой:

«Для того, чтобы с гарантией обнаружить партнера по контакту, нужно достаточно продолжительное время держать под постоянным мониторингом на всех разумных частотах и во всех физических типах каналов (радио, оптические…) все подозрительные звезды внутри сферы радиусом 2000 св. лет. Так как плотность звездного населения в окрестностях Солнца составляет около одной звезды на 8 кубических парсек, то такая сфера содержит порядка 108 [сто миллионов] звезд. Даже если считать, что лишь одна из 100 звезд является подозрительной, то это означает необходимость непрерывного мониторинга 106 [миллиона] звезд». [2]

До завершения такого мониторинга вывод о нашем одиночестве не будет строго обоснован. Учитывая, какое для него понадобится количество материальных ресурсов, энергии и времени, можно сделать еще два вывода.

1. Поиски внеземных цивилизаций еще даже не начались (это один из главных тезисов книги Панова).

2. Парадокс Ферми (с одной стороны, есть веские основания предполагать существование в галактике множества технологически развитых цивилизаций, с другой – мы не наблюдаем ни малейших признаков их существования) имеет очевидное разрешение, см. выше.

Но все эти в общем и целом хорошо известные выводы я изложил только для того, чтобы был понятен контекст моего тезиса, основанного на предположении, которое, как кажется, еще никому не приходило в голову.

Проблема скорости света

При всем многообразии концепций, методов, выводов, предложенных проектом SETI, есть, пожалуй, одно убеждение, разделяемое всеми (это, так сказать, «аксиома SETI»): даже если контакт возможен, он будет односторонним, «монологическим». Причина – один из самых непреложных законов природы: ничто не может двигаться быстрее скорости света. Значит, ответ на любое сообщение, посланное даже к ближайшим звездам, пришел бы, учитывая огромные расстояния и время, необходимые для их преодоления, не ранее, чем через десятилетия и даже почти наверняка – через столетия, тысячелетия, «миллионолетия»… Не только конкретный коллектив разумных существ, пославших сообщение, но, скорее всего, и сама цивилизация за все время своего существования не дождется ответа, – это аксиома, «принцип послания в бутылке», признаваемый всеми.

Что же, с этим принципом в такой формулировке нельзя не согласиться. Скорость света невозможно превысить, этот конец шкалы скоростей нам не преодолеть – тут не может быть двух мнений. Но ведь есть и другой конец этой шкалы!

Концепция Замедления

Представим, что в далеком будущем некая технологически и социально (об этом ниже) сверхразвитая цивилизация примет решение – именно для возможности вступления в космический диалог – замедлить все свои процессы, скажем, в 1000 раз. Чтобы понять, что произойдет после, проведем мысленный эксперимент.

Представим две совершенно одинаковые звездные системы, А и Б, в каждой из которых вокруг звезды вращается одна планета. На них обеих пешеход за 10 минут проходит 1 километр (цифры здесь и далее условные, взятые только для пояснения идеи). 10 минут – это, допустим, одна миллионная времени оборота планет А и Б вокруг их звезд.

Если наша гипотетическая сверхцивилизация далекого будущего замедлит все процессы (тотально все) в своей звездной системе Б в 1000 раз, то для ее пешехода ничего не изменится: за его 10 минут, одну миллионную времени оборота планеты вокруг звезды Б, он пройдет 1 километр. Но для наблюдателя с планеты А за 10 минут, одну миллионную обращения планеты А вокруг звезды А, пешеход с планеты Б пройдет в 1000 раз меньше – 1 метр.

Теперь представим, что с обеих планет послан сигнал на объект, удаленный от них на 1000 световых лет. Он придет туда через 1000 световых лет, 1000 оборотов планеты вокруг звезды – так будет это для обитателя планеты А. Но для жителя замедлившейся планеты Б сигнал достигнет цели через один оборот планеты Б вокруг звезды Б – через один год. (И постареет он на один год, потому что деление клеток и все другие процессы во всех системах происходят в 1000 раз медленнее.) Для наблюдателя с планеты Б скорость света «увеличится» в 1000 раз.

Рисунок: Мария Есипчук

Из этого понятно, что если представить замедление не в тысячу, а в миллион раз, то обмен сообщениями с объектами, удаленными даже на сотни и тысячи световых лет, будет таким же стремительным, как у нас сегодня с собеседником в мессенджере, даже если он находится на другом континенте. Если, конечно, цивилизация-партнерка тоже замедлится в соответствующей степени (частью гипотезы является предположение, что на определенной стадии развития большинство цивилизаций будут практиковать Замедление). Чем радикальнее замедление, тем «быстрее» для замедлившейся цивилизации сигналы будут достигать удаленных объектов.

Анабиоз

Надо сказать, что некий «прообраз» концепции Замедления – это технология анабиоза, одна из самых распространенных идей в научной фантастике и футурологии, но не только: уже сегодня тела нескольких десятков людей хранятся в состоянии глубокого охлаждения («криоконсервация»).

Но это только смутный прообраз – если присмотреться, то между ними есть кардинальные различия. Анабиоз – это остановка, пауза, пробел. Замедление же для представителя замедлившейся цивилизации не только не приводит к остановке, но, возможно, и вообще ничего не изменит в «повседневности».

Но гораздо важнее тип социальной организации решившейся замедлиться цивилизации, ее социальные условия. Непременным условием Замедления является уровень не только технологического, но и общественного развития. В анабиоз отправляются лишь некоторые – улетающие в дальний космос, ожидающие возникновения еще не изобретенных лекарств, скучающие в своем времени и желающие взглянуть на будущее «темпоральные туристы» и т.д. Замедление же необходимо исключительно для «любви к дальнему», для диалога с «сестрами и братьями по разуму»: его можно совершить только всем вместе; оно может стать одним из высших проявлений «общего дела», если использовать понятие Николая Федорова; оно не может быть только «проектом ученых», если повторить другую его формулировку.

Даже монолог в космосе – отправление и получение сообщений-в-бутылке – требует, чтобы цивилизация перешла на более высокий, чем наш, уровень развития. Потому что, во-первых, одни только поиски собеседника требуют гигантских ресурсов даже по меркам гораздо более развитой цивилизации, чем наша, как отмечено выше. А во-вторых, и это главное, космическая коммуникация может быть следствием только избытка, а не нехватки. Еще один из центральных тезисов Александра Панова состоит в том, что, каких бы огромных трат ни стоил поиск инопланетных сообщений, землянам рано или поздно неизбежно придется пойти на эти траты для решения некоторых своих земных проблем. [3] Я попытаюсь этот тезис оспорить, поскольку считаю его одним из проявлений такого спорного и шаткого основания надежды, как технооптимизм.

На что мы можем надеяться

Технооптимизм основан на вере в то, что некая новая технология будет настолько хороша, что ее широкое распространение приведет и к решению наших социальных проблем, «излечит» наши общественные болезни. Вспомним, например, мечту о том, что радио- и телепередачи благодаря массовому недорогому оборудованию будут доступны каждому и это принесет свет просвещения в самые глухие углы, в самые тиранические общества, так что Истина с помощью техники, неудержимо распространившись по планете, сделает невозможными основанные на невежестве и обмане насилие и угнетение. (Потом этот технооптимистический архетип совершил второе пришествие в виде интернет-эйфории.)

Ошибка технооптимизма коренится – как это бывает – в верной самой по себе констатации: о технике отдельно и об обществе отдельно можно рассуждать только в абстракции высокого уровня; конкретно же всегда надо говорить о техносоциальном, социотехническом агломерате – то есть сложнорасчлененном внутри себя единстве. Речь и орудия труда возникли в коллективах представителей рода homo, развивались и развиваются там, и этот комплекс всегда останется социотехническим, техносоциальным целым. Отсюда возникает почти непреодолимое искушение заключить, что раз технологию от общества так же трудно отделить, как скелет от мягких тканей у живого человека (оставив его в живых), то прогресс техники не может не привести к прогрессу общества. [4]

В другое время помечтаем о тех типах общественного устройства, где это действительно так, но пока мы живем и в обозримом будущем будем жить в классовых обществах. Обществах, чей гомеостаз накрепко связан с отношениями подчинения между различными классами и с необходимостью поддержания и укрепления этого подчинения.

Пожалуй, мы можем представить абсолютно нейтральную в социальном отношении технологию, но это никак не отменяет того факта, что хоть сколько-нибудь пригодная к изменению общества технология сразу окажется под пристальнейшим вниманием власть имущих. И будет не только бдительно контролироваться, но и «апроприироваться» этим классом, неизбежно превращаясь в символ привилегий, инструмент контроля и оружие. Это уже произошло с результатами технологического взрыва конца XIX – начала XX века: автомобиль мгновенно стал танком, аэроплан – бомбардировщиком, а кинематограф и радио – средствами «промывки мозгов».

Допустим, мы завтра услышим, что получили сообщение из космоса, поддающееся расшифровке и обеспечивающее земную науку работой на столетия, – потушит ли это хоть один конфликт, пылающий сегодня на планете? Надеяться на это так же наивно, как полагать, что можно успокоить взбесившегося павиана, прочитав ему монолог Гамлета; как ждать, что твоей нищете положит конец внезапно найденный толстый кошелек; как жаждать внезапной смерти развязавшего бессмысленную войну тирана, то есть мечтать о счастливом «шансе», о везении. (То, что от этих бесплодных мечтаний никто не может избавиться, является возможно наследием тех многих тысячелетий, когда выживание человека в равной степени зависело – как в охоте, так и в земледелии – и от умения, и от везения.)

На поле контроля над технологиями власть имущих нельзя переиграть по определению: они потому и власть имущие, что контролируют общественное целое. Поэтому вырвать какую бы то ни было технологию из их рук (увы, и интернет тоже), поставить технологию на службу общественному прогрессу, а не социальному контролю, можно только тактически и временно.

Неравенство как технология

Да, техносоциальная, социотехническая комплексность – это факт, но в классовом обществе эта комплексность всегда будет связана с техносоциальной асимметрией: технологий, власти, технологий власти, контроля всегда будет больше у власть имущих. У субалтернов есть только одно преимущество (вернее, оно может быть, а может в какой-то момент и вовсе отсутствовать) – это стратегическая солидарность. Именно стратегическая: тактическая солидарность возможна (и действительно периодически «включается») и среди власть имущих. Но в мире, в котором все явления и процессы моделируются согласно идеалам справедливого товарного обмена на свободном рынке (точное определение овеществления по Лукачу), то есть в обществе, принципиально основанном на конкуренции и где, значит, по определению невозможна победа для всех, где всегда будут выигравшие (меньшинство) и проигравшие (все остальные), – солидарность власть имущих обречена всегда оставаться временной и тактической.

Понятно, что среди мечтающих о таком мире, где свободное развитие каждого будет условием свободного развития всех и где не будет классов и государств, возможна наконец солидарность стратегическая, то есть самопожертвование и альтруизм как фундаментальный принцип человеческих взаимоотношений. Я предлагаю в этом смысле понимать старый лозунг, так долго когда-то вдохновлявший миллионы и так прочно забытый сегодня: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Понимать как призывающий сегодня не только и не столько даже к организации как таковой, сколько к стратегической солидарности, не столько к «структурности», но сегодня и завтра призывающий прежде всего к этому все еще новому и редкому эмоциональному и этическому строю души. Организация должна стать следствием эмоции, а не наоборот. Потому что это «наоборот», как в страшном сне, все превращает в зловещий шарж: настойчивость – в тупое упрямство, гибкость – в беспринципность, любовь – в культ личности тирана.

Единственный шанс тех, кто в основании социальной пирамиды, – в широком, как можно более широком распространении стратегической солидарности как самой массовой эмоции. Это еще один аспект техносоциальной асимметрии: конечно, солидарность, даже стратегическая, без технологий вряд ли победит, но технология, даже самая чудесная, – одна не победит точно; даже отсутствие контроля над ключевыми технологиями в условиях массовой стратегической солидарности будет означать, что ничего еще не потеряно. (Хотя, когда глядишь, как потрясающе эффективно работают глобальные пропагандистские механизмы во всем мире, все чаще в голову приходит тревожная мысль: не проскочили ли мы уже точку невозврата, тот момент, после которого даже самая массовая стратегическая солидарность уже не может противостоять прочно контролируемой хозяевами жизни пропаганде, распространяемой самыми изощренными технологиями? Или же эта солидарность уже просто не в состоянии возникнуть в этой ситуации тотальной и круглосуточной «промывки мозгов», о чем с тревогой писали мыслители Франкфуртской школы уже с 1950-х годов и что еще раньше предвидел Джек Лондон, назвав «железной пятой».)

Учитывая все вышесказанное, надо трезво понимать: классовое общество (которое не может решить даже гораздо менее затратную и более насущную проблему голода на планете в XXI веке) не станет тратить колоссальные средства на поиск Контакта. Но, даже если Контакт свалится «с неба даром», оно будет полученную информацию фильтровать, пряча то, что покажется власти мало-мальски ценным, и стремясь превратить ее в оружие и средства контроля. Думать иначе – значит впадать в технонаивность, которой следует противопоставить технопессимизм: никто не даст нам избавленья, ни Бог, ни царь, ни некая чудесная технология и не инопланетная передача, – мы должны добиться освобождения своими собственными руками. [5]

Отсюда еще один вывод: по-настоящему настойчиво, не жалея никаких ресурсов и времени, искать цивилизацию-собеседницу (а не просто спорадически тыкать булавкой в карту звездного неба) будет только общество, построенное на иных принципах, нежели честная конкуренция на свободном рынке. (Чтобы услышать, надо сначала измениться, а не наоборот.) Это такое общество, где стратегическая солидарность стала настолько привычной и естественной, что ее просто «не замечают», [6] как рыба «не замечает» воду, пока не окажется на суше. Оно основано на гармонии («симфонии») общего и частного, где общее – это сверхаддитивная коллективность «общего дела» мириадов ярких личностей, а индивидуальность в ней сверкает так потому, что видит и понимает себя как часть целого: оттого внешние аппараты принуждения (государство) нужны человеку в этом обществе, как той же рыбе – зонтик.

Такое общество невозможно? Конечно, нашей суетливой цивилизации гешефтмахеров, живущей по правилу «Время – деньги», трудно представить такое будущее. Да, может быть, мы на Земле такое общество уже не сумеем создать, увы. Но тогда невозможны будут системные поиски Контакта, как и он сам. А поскольку речь сейчас идет именно о Контакте, давайте вообразим, что такое общество на нашей планете возникло.

Среди многих задач свободной цивилизации будущего, которые можно попытаться представить уже сегодня, я хочу выделить в этой статье только две.

1. Овладение временем, а не пространством; решение проблемы конечности разумного существа и его мимолетности на фоне «большого времени» Вселенной вместо поиска путей ее «колонизации», «полетов человека в космические дали», «расселения его по галактике» и т.д. (В другом аспекте это означает кардинальное повышение ценности каждой конкретной личности. Если цивилизация в целом еще кое-как контролирует свое время, то отдельная личность больше всего напоминает парашютиста с нераскрывшимся парашютом – она за те считанные десятки лет, что ей отведены, редко вообще успевает что-либо осознать и прожить хотя бы несколько счастливых дней.)

2. Поиск Контакта; неизбежность и закономерность стремления вслушиваться во Вселенское целое; стремление включить свой голос в «гармонию небесных сфер».

Внимание на время

Идея Замедления пришла мне в голову, когда я работал над книгой, посвященной кроме всего прочего, Николаю Федорову и Валериану Муравьеву [7] – двум мыслителям, которые первыми, пожалуй, задумались о времени как главном предмете интереса разумного существа, первыми поставили перед разумной цивилизацией задачу экспансии во времени, а не в пространстве (Федоров формулировал ее как воскрешение мертвых, Муравьев – как овладение всей полнотой времени). [8]

Визуальная идентичность образов героев сериала «Программисты» (Форест, слева) и советского мультфильма «Тайна третьей планеты» (капитан Зеленый, справа) наводит на подозрения, что кто-то из создателей сериала был знаком с книгой Валериана Муравьева «Овладение временем».

Ведь, если вдуматься, проблему пространства решает уже живое, но до-разумное существо, уже первый организм, научившийся передвигаться, избегая неблагоприятных условий окружающей среды и находя благоприятные. Космическая ракета – это в каком-то смысле лишь очередное достижение на этом древнем пути. [9]

Конечно, контроль над временем «предвосхищается» и до-разумными существами, которые в ходе эволюции делают ставку то на быструю смену поколений, то на увеличение продолжительности жизни отдельной особи. Но подлинный контроль над временем, может быть, даже всеобъемлющий, – это задача разума: в этом вряд ли могут быть сомнения. (Некоторые философии вообще утверждают, что время, собственно, и возникает вместе с разумом, а я бы сказал, что до-разумные существа «не замечают» времени, существуя в нем, как рыба в воде, не замечая среды своего существования). И вступление в космический диалог с помощью Замедления – одна из самых захватывающих перспектив будущего подлинно разумной цивилизации. [10]

Потому что на пересечении конкретной технологии овладения временем и присущей разуму «интенциональности к диалогу» как раз находится Замедление, которое кажется здесь связанным преимущественно с этическим усилием – и только во вторую очередь с собственно технологией, в отличие от «технологической магии» вроде машины времени или сверхсветовой скорости. Поэтому гораздо более близким аналогом (и опять же предвосхищением) Замедления является не анабиоз, а переход на «летнее время», перевод часов ради согласования биологических и природных ритмов. Гипотеза состоит в том, что разумная цивилизация далекого будущего, достигшая невообразимо высоких уровней развития, на каком-то этапе поставит перед собой такую грандиозную цель, как согласование временных масштабов конкретных коллективов разумных существ и временных масштабов удаленных друг от друга звездных систем, может быть, даже галактик, а может быть – и удаленных друг от друга регионов Вселенной в целом.

Тогда цивилизация, замедлившаяся ради вступления в космический диалог, станет цивилизацией интенсивной экстенсивности, которая, как сформировавшаяся и развитая личность, будет способна обуздывать до-разумные импульсы ради концентрации ресурсов и решения поставленных задач, – в отличие от инфантильного пока человечества, цивилизации экстенсивной интенсивности, которая испокон веков стремится забраться как можно дальше, чтобы опять натворить там то же самое (устроить, например, свалку).

Разум возникает, развивается и существует во взаимодействии, диалоге, взаимосогласованности двух и более homo. [11] Разум – это сетевой феномен, если воспользоваться модной терминологией: он «распределен» между субъектами, существуя не «над», а «между» представителями коллектива и цивилизации, он их – наш – «феномен взаимодействия». (Поэтому, в частности, высший политический разум состоит в развитии солидарности; как можно более широкая и интенсивная сеть солидарности – это не прекраснодушный идеализм, а самая что ни на есть естественная эволюция разума как «между-феномена».) При попытке предвидеть хоть что-то о сверхразвитой цивилизации далекого будущего надо возвести это диалогическое взаимодействие / деятельный диалог в высокую степень. И тогда станет ясно, что исходя из самой, так сказать, онтологии разума впереди его ждет настойчивый поиск Контакта и даже фундаментальная трансформация ради него.

Классификации

Советский радиоастроном Николай Кардашев еще в 1964 году предложил получившую широкую известность классификацию внеземных цивилизаций. По ней они делятся на три типа: 1) использующие все энергетические ресурсы, доступные на своей планете; 2) использующие всю энергию своей звезды; 3) всю энергию своей галактики.

Если посмотреть на задачу классификации под углом гипотезы Замедления, Контакта-диалога, то можно предложить аналогичную систематизацию, но не в энергетическом, а в «темпоралистическом» аспекте. Можно предположить, что цивилизации делятся на три «хронотипа»: замедлившиеся до степени свободного общения в пределах галактики; до возможности межгалактического общения; до возможности общения во Вселенной в целом. [12]

Когда обитатели Солнечной системы переведут свое время на галактическое, они, возможно, услышат, что наша галактика давно наполнена сообщениями так же плотно, как центр мегаполиса в воскресенье наполнен разговорами и сообщениями по мобильной связи. А не воспринимались эти сообщения просто потому, что по нашим сегодняшним меркам были слишком растянуты во времени – нужно, может быть, тысячелетиями собирать и накапливать отдельные биты информации, чтобы получить только несколько «фраз» из идущего издалека «письма».

В свою очередь, такой неспешный тип разговора (взрослые не тараторят, как дети) может являться простой, эффективной и естественной «защитой от дураков». Цивилизации, не преодолевшие рознь и агрессию, основанные на репрессивных отношениях части и целого, не прошедшие «бутылочное горлышко» технологической и техногенной агрессии, замедлиться не могут по определению, а значит, по умолчанию не могут получить доступ в «сеть мобильной связи галактики». Представьте существ, живущих в тысячу раз быстрее вас: они зашли в ваш салон связи, вы только открыли рот, чтобы задать вопрос, а у них уже сменилось много поколений. Вы и рады бы подключить их к разговору, создать им «точку доступа», но, пока вы ее создаете, они уже много тысячелетий как забыли, чего от вас хотели, а может быть, вообще давно повымерли, поубивав друг друга, устроив на прощание маленькую «победоносную» ядерную войну. «Сожалею, но мы не слышим друг друга. Зайдите, когда повзрослеете, пожалуйста».

Еще один (про)образ

Мало кого оставляют равнодушными киты и их способ общения друг с другом. Невозможно не восхищаться этими грациозными существами, плывущими в толще мирового океана и обменивающимися «песнями», – есть данные, что представители некоторых видов способны слышать друг друга на расстоянии в несколько тысяч километров, фактически охватывая своими голосами весь мировой океан. Может быть, и Вселенная является (или способна стать) «океаном», в котором человечество – это не пятидесятидвухгерцовый кит, [13] а «китенок», который когда-то вырастет и поплывет в глубине океана будущего, обмениваясь своими песнями с другими разумными существами, как бы далеко они ни были, – так поднявшись еще выше, от стратегической к космической солидарности, чтобы осуществить на космической высоте, в новой формулировке тот упомянутый уже лозунг из позапрошлого века. И эта новая формулировка будет звучать так: «Разумные существа всех регионов Вселенной, соединяйтесь!»

Рубрики
Статьи

moma: машина, какой она видится в конце механической эры, 1968

В постсоветских странах распространено мнение, что искусство новых медиа на этой территории возникло в начале 1990-х. С одной стороны, это связано с открытием в этот период доступа к «импортным» технологиям: видеокамерам, компьютерам, синтезаторам и т. д. С другой – с возможностью участвовать в иностранных грантовых программах, c влиянием западных кураторов, с интересом внедрявшихся в буйный мир развивающегося современного искусства России, Украины, Прибалтики и других молодых независимых стран и, наконец, с возникновением в некоторых странах СНГ Центров современного искусства Сороса, которые поддерживали зарождающийся постсоветский медиа-арт. Оба факта имеют в своей основе одну первопричину – падение «железного занавеса», после которого стало возможным свободное перемещение людей, капиталов и товаров между «развитыми» странами и «постсовком».

Нужно сказать, что в последние годы возникают и другие мнения: они складываются под влиянием все большего количества научных и кураторских исследований, которые представляют широкой публике и специалистам новые факты, заполняющие лакуны в истории советского медиаискусства. Благодаря ним из забвения выходят советские музыкальные технологии первой половины ХХ века, [1] кибернетическое искусство, [2] кинетическое искусство, [3] эксперименты со светом и лазером, [4] и, конечно же, деятельность казанского центра технологичного искусства «Прометей», [5] основанного в далеком 1962 году в авиационном институте им. Туполева (между прочим на двадцать три года раньше пресловутой MIT Media Lab). Реконструкция советской медиаархеологии, в частности, может иметь важное влияние на образование в области современного и медиаискусства, поскольку позволит молодому российскому, украинскому, татарскому, казахскому и другим художникам выстраивать художественную идентичность на преемственности между поколениями.

Есть мнение, что в развитых западных и восточных странах медиа-арт развивался и развивается по сей день легко и органично, не сталкиваясь с предвзятым отношением со стороны художественного сообщества и институциональной политики арт институций. Чтобы понять, обоснованно оно или нет, предлагаю рассмотреть это развитие через призму открытого архива выставок MoMA – Музея современного искусства в Нью-Йорке – одного из самых посещаемых музеев мира, ставшего эталоном для создания музейных коллекций современного искусства.

Рассмотрев выставки МоМА с начала 1930-х годов до сегодняшнего дня, мы сначала составим некое представление о «вхожести» технологичных форм искусства в образцовый дом муз, [6] а соответственно и об их уровне институционализации и, естественно, капитализации. После, сужая фокус с общего на частное, мы остановимся более детально на одной из выставок МоМА – «Машина, какой она видится в конце механической эры» (1968–1969) (The Machine as Seen at the End of the Mechanical Age) – посвященной закату эры машин и их влиянию на искусство первой половины ХХ века.

Вид экспозиции «Машина, какой она видится в конце механической эры». 1968–1969. Фото: Джеймс Мэтьюс © The Museum of Modern Art Archives, New York

Нужно сказать, что знакомство зрителя с технологиями музей начал уже в первые годы своего существования: так, в 1934 году в MoMA открылась радикальная по тем временам выставка «Машинное искусство» (Machine Art), [7] эстетизирующая артефакты индустриальной эпохи человечества. Даже сегодня сложно представить технологичные объекты (вроде – с поправкой на контекст – продукции «КАМАЗа» или «Норникеля») на выставке в государственных или частных экспозиционных художественных пространствах. Выставка же в МоМА демонстрировала достижения американских и зарубежных компаний в производстве радиаторов, пылесосов, тостеров, технических и бытовых объектов из алюминия, стали, никеля, платины, стекла и проч. Очевидно, она оказалась настолько непривычной для профессионального художественного сообщества и посетителей музея 1930-х годов, что в МоМА на четверть века забыли о связи искусства с технологиями [8] и сосредоточились на демонстрации и коллекционировании предметов искусства, выполненных в традиционных художественных медиа (за исключением фотографии).

В 1968 году MoMA пригласили шведского куратора Понтюса Хюльтена, директора Moderna Museet в Стокгольме (позже – директора Центра Помпиду в Париже) и одного из наиболее значимых музейных специалистов ХХ века, сделать выставку о кинетическом искусстве. Однако куратор предложил музею более широкую тему – искусство от начала ХХ века до конца 1960-х в свете окончания машинной эры и перехода развития технологий в область электроники и химической промышленности. Помимо живописи и объектов, отображающих отношение художников-авангардистов к экспоненциальному росту техники, выставка включала в себя ряд кинетических объектов 1930–1960-х годов, а также световые и интерактивные инсталляции, кибернетическую скульптуру, компьютерную графику, генеративное искусство, созданные в рамках проекта E.A.T. [9]

Судя по всему, выставка «Машина, какой она видится в конце механической эры», как и «Машинное искусство» ранее, оказалась довольно смелым для МоМА экспериментом, поскольку на много десятилетий после нее и практически до сегодняшнего дня музей придерживался крайней осторожности в коллекционировании и экспонировании новейших технологичных форм искусства: он сосредоточился преимущественно на видео-арте во всем его разнообразии, оставив более спорные (в смысле их исключительно художественной и эстетической ценности) и радикальные объекты искусства новых медиа за бортом институционального признания. [10]

Первая программа видео-арта была организована МоМА пять лет спустя после открытия «Машины, какой она видится в конце механической эры»: в 1974 году был аннонсирован показ «Видео I», который положил начало восьмилетней серии «Проекты», включившей тридцать восемь скринингов видео-арта в стенах МоМА. Во время них демонстрировались свежие видеоработы на сегодняшний день уже классиков видеоискусства: Нам Джун Пайка, Вито Аккончи, Ричарда Серра, Йозефа Бойса, Брюса Наумана, Билла Виолы и др. В 1977 году МоМА организовал персональную выставку «дедушки видео-арта» Нам Джун Пайка, где среди прочих объектов был представлен популярный ныне «ТВ-Будда». С 1979 года МоМА начинает знакомить своего зрителя с японским, канадским, немецким и проч. зарубежным видео-артом и параллельно, со второй половины 1970-х, – с саунд артом.

С начала 1980-х музей принимается расширять демонстрируемый у себя на площадке жанровый диапазон видео: помимо скринингов видео-арта кураторы музея организовывают выставки видеоскульптуры, видеоперформанса, видеоклипа. Со временем кураторы начинают делать тематические выставки, объединяя произведения видео-арта по принципу общности поднимаемых художниками проблем: видео и ритуал, политическая критика, экспроприация ТВ, видео и язык, роль женщины в современном обществе и проч. В 1982 году MoMA впервые проводит выставку произведений видео-арта, приобретенных в коллекцию (далее они проводились с регулярностью раз в один–два года). Приблизительно в это же время музей начинает посредством выставок исследовать уже историю видео-арта.

В первой половине 1980-х прошло всего лишь две выставки, отображавших эксперименты художников с новыми медиа. Это выставка «Видео и спутник» (1982), представившая видеопроекты Нам Джун Пайка, Йозефа Бойса, Дугласа Дэвиса и других художников, на протяжении года использовавших космические спутники связи. А также выставка «Абстракция и обработка изображений» (1984), демонстрировавшая компьютерную графику. «Высокотехнологичным прорывом» конца 1980-х стала выставка «Видео и компьютер» 1989 года: видеоработы на ней были созданы с помощью компьютера.

С конца 1980-х интерес и к видео-арту постепенно угасал. Кураторы музея перестали представлять зрителям новые имена, работы и темы. Группа Fluxus, Билл Виола, Марина Абрамович к этому времени уже стали классиками видео-арта, видеоперформанса, видеоинсталляции – их работам посвящались отдельные, преимущественно ретроспективные выставки.

1990-е можно было бы назвать эпохой «медиа-арт затишья в МоМА» за исключением выставки «Информационное искусство: диаграмматические микросхемы» (1990), которая, правда, на поверку оказалась кураторской «джинсой» – продакт-плейсментом компании Intel на площадке музея. Подобно «Машинному искусству» 1934 года, эта выставка эстетизировала объекты из области технологий, переводя их в область искусства и художественного, из области научной и инженерной практики – в область эстетической рецепции.

Вид экспозиции «Машина, какой она видится в конце механической эры». Справа: «Гигантский мягкий вентилятор» Класа Ольденбурга (1966–1967). 1968–1969. Фото: Джеймс Мэтьюс © The Museum of Modern Art Archives, New York

О возобновлении интереса к новым медиа в МоМА свидетельствуют дискуссионные проекты начала 2000-х. Это «МедиаСкоп» – инициатива, посвященная регулярным обсуждениям новых медиа-арт проектов (преимущественно видео и кино, но также и цифрового искусства, включая и сетевое искусство), которые были созданы как уже известными, так и начинающими художниками. В 2003 году в стенах МоМА прошел Симпозиум цифровых искусства и культуры, организованный New York Digital Salon. На панельных дискуссиях рассматривалась теория и эстетика цифрового искусства, новая роль художника как программиста, пишущего код для своего произведения.

В архиве МоМА первой половины 2000-х практически полностью отсутствуют выставочные проекты, посвященные видео-арту (и другим жанрам медиа-арта): он появляется только изредка в персональных и групповых выставках классиков 1960–1980-х. Главное место в это время в стенах музея занимает легко монетизируемое искусство – живопись и скульптура первой половины ХХ века, фотография, дизайн и проч. Можно отметить нарастание в этот период интереса МоМА к документальному и художественному кино, анимации и телевизионной рекламе.

В 2007 году МоМА констатирует, что «ажиотаж» в отношении новых медиа «поутих», и проводит выставку «Автоматическое обновление», в рамках которой отражает «амбивалентное» отношение художников к искусству, «раскрываемое через нелепое, комичное и абсурдное использование технологий». [11]

И, наконец, с опозданием в несколько десятилетий, когда ажиотаж вокруг искусства новых медиа действительно поутих и породил уже новые вопросы о его устойчивости и экологичности, в 2019 году МоМА делает первую полномасштабную выставку медиа-арта «Новый порядок: Искусство и технология в двадцать первом веке», представляя «ряд недавних приобретений и крупномасштабных инсталляций, никогда ранее не показываемых в музее». [12]

Вернемся же к выставке «Машина, какой она видится в конце механической эры», ставшей одной из самых крупных выставок технологичного искусства за всю историю МоМА. Выставка прошла в музее с конца ноября 1968 года по начало февраля 1969 года и после завершения продолжила свой экспозиционный тур в Техасе (Университет Святого Томаса в Хьюстоне) и Сан-Франциско (Музей современного искусства Сан-Франциско).

Как уже было сказано выше, куратором выставки стал швед Понтюс Хюльтен, на кураторском счету которого были выставки, посвященные кинетической скульптуре, технологичному искусству Владимира Татлина, Жана Тэнгли и др. Безусловно, исследовательский опыт Хюльтена сказался и на экспозиции в МоМА. Так, например, много внимания было уделено различным кинетическим объектам, созданным в первой половине ХХ века в Европе и США. Очевидная любовь куратора к русскому авангарду дала возможность представить посетителю МоМА искусство художников Казимира Малевича, Эль Лисицкого, Натальи Гончаровой, Александры Экстер в их индустриальном экстазе.

Особую слабость Хюльтен питал к Владимиру Татлину, технологичному искусству которого было посвящено несоразмерно много страниц каталога выставки, составленного куратором. На самой выставке были представлены не только такие редкие в то время для советского зрителя объекты, как махолет «Летатлин» (1929–1932) и макет динамичной архитектурной конструкции «Памятник III Коммунистического интернационала» (1919), но и произведения воодушевленных стремительным развитием технологий других советских [13] и европейских художников [14] первой половины ХХ века, демонстрирующие влияние Татлина. В частности, Хюльтен отмечает влияние Татлина и его теории «машинного искусства» на художников круга берлинских дадаистов, Баухауса и, в частности, на Ласло Мохой-Надя. Куратор рассматривает фигуру Татлина ни много ни мало в качестве идейного предшественника технологических экспериментов искусства СССР и дореволюционной России. Интересно отметить, что в России и на постсоветском пространстве в целом Татлин до сих пор не занял такого же почетного места – персонажа из истории искусства, на котором может быть выстроена история всего российского медиа-арта и идентичность современного художника новых медиа.

Фотография с Международной ярмарки дадаистов (1920), на которой запечатлен плакат «Искусство умерло – да здравствует новое машинное искусство Татлина», на выставке «Машина, какой она видится в конце механической эры». 1968–1969. Фото: Джеймс Мэтьюс © The Museum of Modern Art Archives, New York

Понтюс Хюльтен же использует возможность выстроить генеалогию современного технологичного искусства. Он начинает свой кураторский нарратив с инженерных экспериментов Леонардо да Винчи и Альбрехта Дюрера, продолжавших традиции древнегреческого techne и существовавших в блаженном неведении относительно разделения искусства, технологий и науки на обособленные виды деятельности, – это разделение случится в середине XVIII века. [15] Заканчивая каталог выставки проектами E.A.T. и инсталляцией Роберта Раушенберга «Оракул» (1962–1965), созданной совместно с инженером Билли Клювером, [16] Хюльтен как бы намекает нам, что человеческая культура в ХХ веке возвращается к синтетическим истокам, смывая морфологические различия между художниками, инженерами и учеными.

Однако выстраивание генеалогии не являлось главной кураторской задачей Понтюса Хюльтена. Сам куратор определял свой проект, состоящий из более чем 200 объектов, «историей того, как художники этого столетия рассматривали и интерпретировали машины в различных отношениях, от преданности и даже идолопоклонства до глубокого пессимизма и отчаяния». [17] Несмотря на такое кураторское заявление, необходимо отметить, что выставочный проект выходил за рамки ХХ века, включая в себя инженерные объекты художников Нового времени, как выходил и за рамки устоявшегося в обществе представления о фигуре художника и его произведении, представляя в экспозиции такие объекты, как кинокамера и автомобили. Для Хюльтена он стал возможностью подвести итог «механической эре», которая начала терять свои позиции на фоне возрастания в середине ХХ века значения «электроники и химических устройств, имитирующих процессы в мозге и нервной системе». [18]

Для выставки Хюльтен собрал калейдоскоп художественных и инженерных объектов из Западной Европы и США, пропевших оду эпохе индустриализации и научно-технической революции. Куратор представил практически полный спектр эстетического переживания художником-современником научно-технического прогресса: восторг, вдохновение, иронию, священный трепет и животный ужас. Художественные эксперименты с технологиями явно завораживали куратора и побуждали его к собственным художественным высказываниям, но как он сам относился к технологиям?

Хотя Швеция и занимала позицию нейтралитета на протяжении всей Второй мировой войны, процессы, происходящие в Европе, безусловно отразились как на внешней политике этой скандинавской страны, так и на ежедневной жизни каждого европейца. В первой половине 1940-х Хюльтен был подростком, приближающимся к своему двадцатилетию. В конце 1960-х, будучи зрелым человеком и работая над концепцией своей кураторской выставки в МоМА, он дает понять, что считает именно научно-технический прогресс повинным в бесчисленных жертвах войны и послевоенных действий, таких, например, как Хиросима и Нагасаки.

В своем довольно пространном кураторском тексте Хюльтен колеблется от объективизирующей демонизации техники, над которой «мы должны принять полное господство» и которую «подчинить нашей воле» [19], до умозаключения в духе Карла Ясперса [20] о том, что «не технологии, но то, что мы ими злоупотребляем, является причиной нашего нынешнего затруднительного положения». [21] Наряду с этим Хюльтен наделяет художника особой миссией – направлять машины «так, чтобы они могли служить жизни наиболее эффективным способом», в этой роли «художники важнее политиков и даже инженеров» [22] (и в данном месте кураторского текста становится понятной особая любовь Хюльтена к советским авангардистам). [23]

Поддается ли куратор соблазну поделить художников, отобранных для выставки, на «хороших» и «плохих», на тех, кто выполнил возложенную Хюльтеном миссию, и тех, кто умышленно ею пренебрег? Хюльтен называет «поверхностным» взгляд итальянских футуристов на машину как преобразователь мира начала ХХ века. По его мнению, футуристы остались неспособны глубоко постичь, что «машины репрезентируют в эмоциональной жизни людей» [24] (хотя сам Хюльтен также оставляет ответ за скобками). Как и в целом отношение к технике, оценку Хюльтеном искусства футуристов можно объяснить послевоенной травмой, которую в конце 1960-х все еще переживала как Западная Европа, так и весь мир.

Вид экспозиции «Машина, какой она видится в конце механической эры». 1968–1969. Фото: Джеймс Мэтьюс © The Museum of Modern Art Archives, New York

Наряду с этим куратор отмечает появление с начала 1950-х ряда художников, как скульпторы-кинетисты Жан Тэнгли и Бруно Мунари, которые «посвятили себя попытке установить более подходящие отношения с технологиями». Эти художники, «стоя в изумлении, очарованные, среди мира машин», «полны решимости не дать им себя обмануть». Их отличие от футуристов в том, что созданное ими «искусство выражает оптимистический взгляд на человека – создателя машин – а не на технологию как таковую». [25]

Отдавая должное позиции куратора, попробуем все же рассмотреть экспозиционные объекты «Машины, какой она видится в конце механической эры» с другой стороны, а именно, с точки зрения адаптивной функции искусства. В моем видении (естественным образом отличающемся от кураторского на полвека) художественные эксперименты первой половины ХХ века, реагирующие на НТР, стали своеобразной «прививкой против технофобии»: их задачей была адаптация чувственной культуры к экспоненциальному росту технологий. Анализируя работы, представленные на выставке, можно выделить ряд подобных адаптивных художественных приемов: работа с технофобией через комическое, субъективация машины, адаптация к ускорению и движению через кинетические объекты и кинематограф, художественное визионерство. Рассмотрим их по порядку, но прежде обратимся к истокам технофобии начала ХХ века и ее репрезентации на выставке Хюльтена.

Истоки технофобии

В своей книге «История уродства» в разделе под названием «Индустриальное уродство» Умберто Эко приводит цитату из газеты Le Temps за 1887 год: «Мы, писатели, живописцы, скульпторы, архитекторы, страстные поклонники красоты Парижа, до сих пор остававшейся неприкосновенной, изо всех сил возмущенно протестуем, во имя попранного вкуса и оказавшихся под угрозой искусства и истории Франции, против возведения в центре нашей столицы бесполезной и чудовищной Эйфелевой башни, которую злые языки, нередко обладающие здравым смыслом и чувством справедливости, уже окрестили Вавилонской башней». [26]

За несколько лет до возведения «300-метровой башни» (как называл ее сам Эйфель) к открытию парижской Всемирной выставки 1889 года Александр Дюма-сын, Ги де Мопассан, Шарль Гуно, Леконт де Лиль, Викторьен Сарду, Шарль Гарнье, Франсуа Коппе, Сюлли-Прюдом и другие эстеты и интеллектуалы Парижа публично высказали свое негодование в отношении «мерзкого столба из клепаной жести». Праведный гнев художников и писателей, излитый на страницах прессы, может стать красноречивой иллюстрацией технофобии, охватившей человечество конца ХIХ века. Изобретение электричества, мотора, кинематографа, рентгена настольно расширило (если не сказать «насильно растянуло») чувственную культуру человека, что старый добрый мозг млекопитающего – лимбическая система (ответственная за чувства и эмоции) – просто не справлялся. И если для прогрессивных архитекторов и художников начала ХХ века Эйфелева башня стала воплощением идеи будущего, то для обывателя (и некоторых других представителей элиты) она стала поводом взгрустнуть о прошлом.

«Тревожное искусство»

Кстати говоря, Понтюс Хюльтен также вспоминает в каталоге к выставке о скандале, возникшем вокруг возведения башни Эйфеля в Париже. [27] Для выставки он отбирает работу Робера Делоне «Эйфелева башня» (1911), которую называет «символом нового, динамичного, технического мира». Сама же работа, созданная в новом, изобретенном Делоне орфистском стиле, за счет деконструкции элегантности и изящества, присущим известному архитектурному сооружению, скорее порождает у зрителя тревожность и чувство уплывающей земли из-под ног. [28]

В выставочном проекте Хюльтена можно проследить ряд «тревожных работ», отражающих заброшенность, растерянность и чувство безысходности «маленького человека» в механизированном бездушном мире. Одна из самых пессимистичных работ Альберто Джакометти «Cхваченная рука» [29] (1932) – объект, представляющий человеческую руку, попавшую в капкан технологий. Эротизированный механический объект Ханса Беллмера «Машина-артиллеристка в состоянии благодати» [30] (1937), воплощает одновременно сексуальные фантазии сюрреалистов относительно машины и передает тревожное предчувствие грядущей в Европе войны. Картина Виктора Браунера «Механическая невеста» [31] (1945), опережая популярную концепцию органопроекции Маршалла Маклюэна 1960-х годов, изображает не сверхчеловека, расширившего за счет технологий свои возможности, но калеку с технологическими подпорками. Ну и «вишенкой на торте» «тревожных работ» является «Желтый бьюик» [32] (1961) Сезара, представляющий вырвавшуюся на свободу агрессию по отношению к машине – сплющенную груду металлолома, которая когда-то была автомобилем.

«Желтый бьюик» Сезара (1961) на на выставке «Машина, какой она видится в конце механической эры». 1968–1969. Фото: Джеймс Мэтьюс © The Museum of Modern Art Archives, New York

Для выставки Хюльтеном был отобран ряд «тревожных» произведений Макса Эрнста. В Первую мировую войну Эрнст служил в германских войсках, был дважды ранен. Социальная критика милитаризма, гонки вооружения и возрастания значимости военной техники отразилась в работах «Рев свирепых солдат» (1919) и «Прощай, моя прекрасная земля Мари Лорансен» [33] (1919). В созданных годом позже работах Эрнста (представленные на выставке) настроение меняется: художник переходит от трагического к комическому. В коллаже «Без названия» [34] («Самолет», 1920) мы видим не художественное упоение авиацией и машиной в целом (как у итальянских футуристов и советских авангардистов, о чем речь пойдет ниже), но ироничное изображение органопроекции: крылья самолета представлены в виде женских рук, согнутых в манерном элегантном жесте.

Адаптация: Комическое

Наряду с произведениями Эрнста, целый ряд работ с выставки Хюльтена обращается к технофобской тревожности посредством комического: карикатуры конца XVIII – середины XIX века, иронизирующие над паровым двигателем, [35] рисунки Руба Голдберга [36] (1930-е), высмеивающие абсурдные изобретения профессора Баттса, знаменитый кадр из фильма Чарли Чаплина «Новые времена» [37] (1936), на котором Маленький Бродяга попал в шестеренки сложного механизма. Сюжеты карикатур Голдберга и фильма Чаплина фиксируют подозрение, с которым человек начала ХХ века относился к «черному ящику», и представляют в юмористическом виде безумных инженеров-изобретателей, пытавшихся упростить ежедневный человеческий быт, но по факту, наоборот, слишком его усложнивших.

Комическое – во всем его спектре от иронии до гротеска – является одним из древнейших адаптивных приемов в искусстве. Согласно некоторым исследователям античной философии [38] в несохранившемся до наших дней втором томе «Поэтики» Аристотель высказывал мнение о том, что катарсис возможен и при эстетическом переживании комичного. Современные литературные критики, [39] анализируя искусство позднего Средневековья и эпохи Возрождения, отмечают, что в кризисные моменты художественная культура выносила на гребне популярности смешное, позволяющее человеку адаптироваться к самым, казалось бы, невыносимым обстоятельствам существования.

Адаптация: субъективация машины

Следующий адаптивный прием – субъективация машины, [40] который может выражаться в антропоморфизации машины, в ее сексуализации, в исследованиях симбиоза человека и машины и саморазрушения машины. Придав технике человеческий образ и качества (сексуальность, аутоагрессия), художники выставки «Машина, какой она видится в конце механической эры» дают возможность чувственной культуре человека принять машину как нечто себе подобное, свое «второе Я».

Желание создать искусственное alter ego присуще человечеству с древнейших времен. Еще в «Илиаде» (XI–XIII вв. до н.э.), в песне восемнадцатой «Изготовление оружия», описываются «золотые» прислужницы, «живым подобные девам прекрасным», [41] – прообразы современных роботов. Иллюстрируя историю развития техники в Новое время, Хюльтен приводит в каталоге рисунки Джованни Баттиста Брачелли [42] (1624) и Эннемона-Александра Петито [43] (1771), отображающие фантазии художников об антропоморфных машинах. Он также включает в каталог иллюстрацию с автоматонами швейцарского часового мастера Пьера Жаке-Дро (втор. пол. XVIII века) – уникальными программируемыми на сложные действия машинами, выглядящими как милые фарфоровые куклы в человеческий рост.

Художники начала ХХ века часто антропоморфизировали машину через придание ей качества сексуальности. Помимо упоминаемой кинетической скульптуры Ханса Беллмера «Машина-артиллеристка в состоянии благодати» (1937), на выставке был представлен ряд «сексуальных» живописных работ Франсиса Пикабиа («Девушка, рожденная без матери» [44] 1917 г., «Вот женщина» [45] 1915 г., «Любовный парад» [46] 1917 г., «Невеста» [47] 1917 г., «Универсальная проституция» [48] 1916 г.), а также работы Жоржа Рибмона-Дессеня («Молодая женщина» [49] 1918 г.), Ханны Хёх («Хорошенькая девушка» [50] 1920 г.) и, конечно же, кадры из фильма Фернана Леже «Механический балет» [51] 1924 г.

Склонностью к саморазрушению, свойственному человеку, Жан Тэнгли (широко представленный на выставке) наделил свою кинетическую скульптуру «Оммаж Нью-Йорку» [52] (1960). В данном контексте также можно вспомнить работы американской студии киберпанк скульптуры Survival Research Labs, зооморфные роботы которой во время крупномасштабных роботических шоу стравливаются, бросают друг в друга взрывчатку и погибают.

Фрагменты скульптуры «Оммаж Нью-Йорку» и эскизы к ней Жана Тэнгли на выставке «Машина, какой она видится в конце механической эры». 1968–1969. Фото: Джеймс Мэтьюс © The Museum of Modern Art Archives, New York

Ну и, наконец, на выставке были произведения, которые «машиноморфизировали» человека, что было приемом, снимающим симптомы технофобии: среди таких работ можно отметить рисунки костюмов для фильма «Аэлита» [53] (1924) Александры Экстер и театральной постановки «Победа над Солнцем» [54] (1920–1921) Эль Лисицкого, портреты Татлина «Татлин дома» [55] (1920) Рауля Хаусмана и «Татлин за работой» [56] (1921–1922) Эль Лисицкого, «Портрет Мари Лорансен» [57] (1917) Франсиса Пикабиа и кадры «Механического балета» (1924) Леже. Одни из наиболее ярких и запоминающихся образов симбиоза «человек-машина» появились в начале ХХ века в фильме (и афише к нему) «Человек с киноаппаратом» (1929) Дзиги Вертова, но его творчество осталось вне зоны внимания организаторов выставки.

Адаптация: Ускорение и движение

В конце XIX – начале ХХ века благодаря массовому появлению общественных и личных видов транспорта человек ускорился как никогда раньше. Возможность передвигаться по земле и в небе с невиданной до того скоростью поразила воображение художников. Паровозы, велосипеды, трамваи, автомобили и самолеты стали главными героями произведений таких художников, как Джакомо Балла («Скорость автомобиля» 1912 г., «Изучение материальности света + скорости» 1913 г., «Динамизм автомобиля» 1913 г.), [58] Наталья Гончарова («Велосипедист» 1913 г.), [59] Лионель Фейнингер («Один I (Левиафан)» [60] 1917 г.) и др.

Кроме того, куратор включил в выставку сами средства передвижения, рассматривая их как произведения искусства. Прежде всего это предшественница паровоза и персонального авто «Телега Кюньо» [61] («Старейшая самоходная машина в мире», 1770–1771) – разработка французского инженера Николя-Жозефа Кюньо, а также спортивные машины [62] и автомобили класса люкс, [63] которые, по словам куратора, стали «символом индивидуализма и доминирующего эго». [64] Восхваляющий текст куратора об автомобиле Bugatti в каталоге, однако, навевает на мысль о продакт-плейсменте, покрывающем расходы на выставку.

Художников начала ХХ века особенно привлекала развивающаяся авиация. Хюльтен уделяет пристальное внимание идеям Нового времени, предшествующим появлению современных воздушных транспортных средств, и приводит в каталоге рисунки вертолета, орнитоптера и других изобретений Леонардо да Винчи, [65] изображения воздушных шаров и других летательных приспособлений, сделанных художниками [66] XVIII–XIX вв. На самой выставке же этот интерес представлен исключительно картиной Фернана Леже «Пропеллеры» [67] (1918) и махолетом «Летатлин» [68] (1929–1932) Владимира Татлина. При этом аэроживопись итальянских футуристов [69] и эксперименты советских художников, вдохновленных развивающейся авиапромышленностью, [70] остались за скобками.

Безусловно, интерес к движению возник не в ХХ, и даже не в XV веке. С древних времен художники пытались зафиксировать движение в пространственных искусствах – в живописи и скульптуре. Один из примеров – фреска «Акробаты с быком» (XV в до н.э.), которую нашли на стенах Кносского дворца и вокруг которой велись острые дискуссии. Некоторые искусствоведы утверждали, что на фреске изображено несколько акробатов, выполняющих ритуальные прыжки через быка, в то время как другой лагерь историков искусства отстаивал мысль, что фреска представляет собой «раскадровку» одного и того же прыжка. В любом случае изображение, созданное много столетий назад, полно динамизма и жизни. Тоже самое мы можем сказать и о скульптурах «Лаокоон и его сыновья» (ок. 200 г. до н.э.) и «Дискобол» (ок. 450 г. до н.э.). В Средние века в Византии появились «житийные иконы» (ок. IX в.), которые сейчас можно рассматривать как прямые предшественники кинематографической раскадровки. В центре такой иконы располагалось изображение святого, а извне по периметру находились «клеймы» – сцены из жизни святого.

В конце XIX века у художников появляется реальная возможность перейти от статичности традиционного изобразительного искусства к динамизму искусства, оперирующего со временем. Начинается эра кино. И если ранний кинематограф, когда перед камерой разыгрывались театральные сцены, обвиняли в художественной плоскости, то уже в начале ХХ века кино начинает претендовать на более высокий статус: благодаря экспериментам Марселя Дюшана, [71] Ман Рэя, Фернана Леже, [72] Франсиса Пикабиа, Сальвадора Дали, Викинга Эггелинга, Ганса Рихтера, Оскара Фишингера, Вальтера Руттмана и других художников [73] он развивает собственные выразительные приемы и художественный язык.

В экспозиции Хюльтена были представлены кинокамера братьев Люмьер c раскадровкой «Прибытия поезда» [74] (1896) и зоопраксископ Эдварда Мейбриджа с коллотипией «Пинок шляпы», [75] изображающей голую женщину, пинающую шляпу. Другая известная коллотипия для зоопраксископа Мейбриджа изображает голую женщину, спускающуюся по ступеням. Этот растиражированный в современной культуре образ стал в свое время «прототипом» картины Марселя Дюшана «Обнаженная, спускающаяся по лестнице», [76] представленной на выставке Хюльтена в двух вариантах (1911 и 1916 годов создания). Картина изображает застывший на полотне пространственно-временной континуум. В этом же духе создана работа Казимира Малевича «Точильщик (Принцип мелькания)» [77] (1912 или 1913), представленная на выставке в MoMA, и ряд других работ начала ХХ века, [78] в нее не вошедших.

Общая теория относительности Альберта Эйнштейна, над которой он работал с 1907 года, и все вытекающие из нее теории о пространственно-временном континууме, о гиперпространстве и высших измерениях, о времени как четвертом измерении, об искривленном пространстве и неэвклидовой геометрии поразили воображение художников начала ХХ века. Хюльтен отмечает влияние теорий о четвертом измерении на Марселя Дюшана в его работе над кинетическим объектом «Вращающиеся стеклянные пластины» (Высокоточная оптика) [79] (1920), представленном на выставке. Открытие неэвклидовой геометрии и искривленного пространства очевидно вдохновляли скульптора Антуана Певзнера (горячо любимого МоМА): [80] его объект «Динамическая проекция под углом в 30°» (1950–1951), созданный для университетского городка в Каракасе, непосредственно отображает творческие поиски художника в новой научной области. Скульптура, размещенная в городском пространстве, меняла форму благодаря меняющейся в течение дня светотени – а потому по задумке Певзнера являлась, несмотря на свою статичность, динамичным объектом. Это еще один пример того, как предмет визуального искусства задействовал четвертое измерение – время. По подобному принципу работала и мобильная конструкция Ласло Мохой-Надя «Свето-пространственный модулятор» [81] (1921–1930), представленная на выставке МоМА: дополнительный кинетический эффект возникал благодаря взаимодействию инсталляции со светом, проходящим через многочисленные отверстия в объекте.

В целом значительную часть выставки Хюльтена занимали кинетические объекты – произведения Марселя Дюшана, Ман Рэя, Бруно Мунари, Александра Колдера, Жана Тэнгли и других художников, а также динамические архитектурные формы, как макет «Памятника III Коммунистического интернационала» [82] (1919) Владимира Татлина и проект «Кинетическая конструктивная система» (структура с путями движения для спорта и отдыха) [83] (1922) Ласло Мохой-Надя. В свое время эти проекты стали символом ускоряющейся по экспоненте человеческой культуры начала ХХ века, одой масштабной индустриализации.

Макет «Памятника III Коммунистического интернационала» Владимира Татлина (1919) на выставке «Машина, какой она видится в конце механической эры». 1968–1969. Фото: Джеймс Мэтьюс © The Museum of Modern Art Archives, New York

Объекты же Колдера и Тэнгли более интимны: они выстраивают новые отношения между художником и его произведением, между произведением и посетителем музея. В таких объектах, как «Мета-матик» [84] Тэнгли делегирует кинетическим объектам свои творческие полномочия. В частности, свой «Мета-матик №8» (1958) скульптор наделил способностью рисовать абстрактные изображения в манере Джексона Поллока. Хюльтен описывает такие отношения между художником и его произведением словом «коллаборация» (collaboration); сам же Тэнгли считает, что его цель – «создать по-настоящему счастливую машину». [85] И под «счастливой» (joyous) он имеет ввиду «свободную». Такие взаимоотношения между художником и его произведением, считает Тэнгли, возможны при условии «уважения машины», «если ты вступаешь в игру с машиной».

Более поздние работы Тэнгли направлены на взаимодействие с аудиторией. Их задача – вовлечь посетителя музея и перевести его из роли пассивного «зрителя», отгороженного от произведения искусства табличкой «Не трогать!», в статус «актора», взаимодействующего с музейными объектами. В таких работах, как «Ротозаза» [86] (1967) и «Циклогравер» [87] (1961), Тэнгли делегирует свои творческие полномочия не только машине, но и посетителю музея, давая возможность реципиенту искусства преодолеть свою отстраненность от машины через сотрудничество с ней. В этом случае художник вступает в игру не только с машиной: он вовлекает в нее принципиально нового участника – зрителя – которому ранее была отведена незаурядная роль наблюдателя.

Адаптация: Художественное визионерство

И последняя адаптивная функция технологичного искусства – предвидение будущего: оно позволяет художникам выступать в роли «провидцев», притягивая образы будущего, и даже формировать ожидаемое будущее, придавая ему конкретные формы в материи. Для выставки «Машина, какой она видится в конце механической эры» Хюльтеном были отобраны упоминаемые ранее проекты Леонардо да Винчи, «Памятник III Коммунистического интернационала» Татлина и «Кинетическая конструктивная система» Мохой-Надя, а также макеты декораций для пьесы «Великолепный рогоносец» Любови Поповой [88] (1922) и кафетерия для пьесы «Человек, который был четвергом» Александра Веснина [89] (1923).

Автомобиль Dymaxion Ричарда Бакминстера Фуллера (1933) на выставке «Машина, какой она видится в конце механической эры». 1968–1969. Фото: Джеймс Мэтьюс © The Museum of Modern Art Archives, New York

Но самым поражающим воображение объектом визионерства на выставке стал автомобиль Dymaxion [90] (1933) Ричарда Бакминстера Фуллера. На одном развороте каталога [91] куратор размещает люксовый автомобиль Bugatti, созданный в 1931 году, и Dymaxion Фуллера, созданный в 1933 году. Всего два года разделяют эти машины, но как различаются они по предназначению, дизайну и функциональности. На двух соседних страницах мы видим столкновение прошлого, тяготеющего к роскоши, избыточности и классовой демаркации, и будущего, устремленного к функционализму, эффективности и демократичности. Из текста в каталоге остается непонятным, была ли цель у самого куратора «столкнуть» эти два образа рядом, но сравнение напрашивается само собой.

Вместо послесловия

В кураторском тексте к выставке Понтюс Хюльтен несколько раз подчеркивает необходимость взять технологии под контроль для того, чтобы предотвратить милитаризацию и грядущую экологическую катастрофу, [92] о которой во всеуслышание начали говорить в 1960-х не только активисты, но и политики, и даже промышленники. [93] Позиция Хюльтена относительно технологий укоренена в мировом опыте ужаса двух мировых войн: ее определяет ценность «человеческой жизни на этой планете». Куратор надеется, что будущие решения, касающиеся технологий, человечество будет принимать на основании тех же принципов, на которых, по его мнению, базируется искусство – это «уважение к индивидуальным человеческим возможностям, свобода и ответственность». [94]

Более полувека спустя мы наблюдаем обратную сторону очередного антропологического поворота, произошедшего после Второй мировой войны. Дискурс ценности человеческой жизни (но, к сожалению, не она сама) стал за последние пятьдесят лет успешно реализованным проектом, потеснив права на существование на планете других биологических видов. Способно ли современное искусство и его ценности спасти планету и человечество от надвигающихся катастроф? [95] «Перепроизводство» художественных проектов и ресурсозатратных мега-выставок [96] бросает нам все новые вызовы и подвергает критике те основания, на которых зиждется не только арт-рынок, но и личные художественные вкусы и предпочтения. [97]

Рубрики
Статьи

пустотный музей

«…и это все ты, а тебя нет, не было и не будет».
Аркадий Драгомощенко, «Тень черепахи»

«В этом мире у нас вообще только две достоверности:
эта [невозможность быть всем] и достоверность смерти».
Жорж Батай, «Внутренний опыт»

Что может означать смутное, иррациональное желание слиться с пустотой? Стать ею, вероятно. Для начала, конечно же, стоит понять, что вообще такое пустота. Есть множество толкований пустоты, перечислять их можно долгое время, но все они недостаточны: пустой как неинтересный, пустой как бездумный, пустой как симулякр, множащийся образ, простое отсутствие, бред, ложь, чистый лист, молчание. Уже на этом этапе пустота множится: ложь и тишина должны быть взаимоисключающими понятиями, но тем не менее в них есть некое зерно пустотности. Дело в том, что ни одно из этих значений нельзя считать ни истинным, ни полностью ошибочным: они скорее недостаточны, они «вокруг да около». Мне кажется ошибочным следовать «бесстрастному» пути, ведь это приводит к желанию поддаться стереотипам о бессодержательности пустоты. Но тогда выходит, что узнать, что же такое пустота сама по себе, можно лишь в состоянии желания быть пустотой. Или по крайней мере зная, что это такое, имея подобный опыт. Из этого следует, казалось бы, логический тупик. Но как раз-таки тупик и может привести нас к разгадке – тупик как топос, как общее и одновременно вполне определенное место. Его надо найти, туда надо идти. Какие мысли мыслят мысли, в каких местах мыслятся мысли?

Мысль мыслится в музее. Я уверена, что испытать желание стать пустотой, прочувствовать импульс пустотности можно именно в музее. Причем для этого не нужен проект «пустого музея» – хотя, конечно, и его можно вообразить – отнюдь, подойдет любой музей. Ведь в любом музее происходит (де)монтаж. Но об этом дальше. Вначале история.

Для меня таким местом стала Новая Третьяковка. Для вас им может стать другой музей, но сейчас – мой музей. Тем более это вполне подходящее место, ведь здание Новой Третьяковки богато на тупики всякого рода, на пустые места. В Новой Третьяковке я стала проводить много времени перед поступлением в Московский Университет и – далее – во время подготовки первой курсовой работы: мы описывали и анализировали памятник (в моем случае – здание Новой Третьяковки), и для корректного описания я должна была чуть ли не выучить план постройки наизусть. На мой взгляд, этого было мало, поэтому моей методологией стал симпоэзис, который, по определению Донны Харауэй, [1] суть «становление-с». В искусствоведение это понятие может быть перенесено следующим образом: чтобы написать дельную работу по произведению, надо провести с ним достаточное количество времени – не просто формально посетить знаковые пространства внутри и снаружи здания, но встретить с ним смены сезонов года и времени суток, провести в нем будни и праздники, измениться самой в здании, отметить изменения в здании во время своего пребывания там. При этом важно не механически фиксировать изменения и сопоставлять конкретное здание с постройками сходного периода/стиля, а именно что проживать становления – садиться за текст с уже приобретенным опытом проживания-с, потраченного на здание времени жизни, после каждого абзаца обновлять опыт. Поэтому, прежде всего, следовало выработать привычку посещать Новую Третьяковку каждые две недели, иногда чаще, иногда реже (по известным карантинным обстоятельствам), – что я и делала. Вначале, конечно, необходима некоторая историческая и искусствоведческая справка, чтобы представить себе здание и получить ответ на первый вопрос: почему же именно в музее, в этом музее, можно прочувствовать пустотность?

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Принцип, которому в университете учат на первых парах описания и анализа памятников: вообще, любая постройка – это логичное чередование пустоты с не-пустотой. Иными словами, пустота должна быть сведена к необходимому минимуму, а то, что остается, должно быть функциональным. Но вот здание Новой Третьяковки будто бы ставит под сомнение эту доктрину, утверждая свою пустотность как нечто само собой разумеющееся и необходимое только как анти-материал. Далее станет ясно, что пустотность является модусом не конкретного музея, а музея в принципе.

Просторные лестницы в Восточном крыле (или на Главном входе) Новой Третьяковки предоставляют зрителю несколько точек для обзора внутренности здания: например, с точки обзора на третьем этаже (вход на основную экспозицию) кажется, что пустого пространства внутри больше, чем экспозиционного массива. На это же впечатление работают и потолки, сложенные из прозрачных матовых блоков, – некоторые из них подсвечены, некоторые нет. Мозаика из света и его отсутствия и возникающие мерцание, движение, пульсация создают ощущение, что потолок «живет». Или «отмирает», как отмирают клетки в организме.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

На пути к основной экспозиции зритель должен преодолеть две большие лестницы, последняя из которых находится вплотную к панорамным окнам. Между этими лестницами очень много воздуха. Второй этаж, если следовать по маршруту «первый этаж – основная экспозиция», чаще всего ничем не заполнен (разве что иногда – информационными стендами к временным выставкам или итогами редких мастер-классов). Ну а если посетитель идет к тем самым временным выставкам, ему открывается вид на лестничные пролеты, между которыми опять-таки много воздуха. Мало того, он и в этом случае оказывается рядом с панорамными окнами, проходя пространство «от двери до двери». Размах здания подчеркивают и звуковые эффекты: пустотность и масштабы помещения непременно создают эхо, и тому, кто стоит под лестницей, шаги спускающихся или поднимающихся будут казаться непомерно далекими, хотя разделяют этих людей всего несколько метров. Единственное, что глушит эхо, – тупики, которых, кстати, несмотря на масштаб, предостаточно.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Казалось бы, все это – и эхо шагов, и, может быть, даже игра на рояле – усиливает образ музея как величественного, масштабного храма искусств. Но благодаря деталям впечатление создается чуть ли не противоположное: это и знакомые по советским подоконникам растения (скорее всего, монстеры), расположенные в горшках по всей линии панорамных окон; и монтажные лестницы, ведущие в никуда (искушенный наблюдатель может сравнить их с инсталляцией «Как встретить ангела» Ильи и Эмилии Кабаковых); и красный рояль на фоне грязновато-белых стен и потолка, как наложенная постфактум на рисунок архитектуры аппликация; в неведомом порядке расставленные стулья; сетка между вторым и третьим этажами, забирающая воздух, и так далее. Какие-то из этих элементов могут исчезнуть, но взамен обязательно появятся другие, не менее странные и бессмысленные.

И если в крыле с основной экспозицией панорамные окна вдоль лестниц создают видимость размаха и обилия воздуха, компенсируя тупиковость, то архитектура более закрытого Западного крыла «наполняется» пустотой гораздо интенсивнее: лестниц в нем тоже две, но расположены они не зигзагом, а одна в продолжение другой, более того – они ощутимо меньше в ширину, чем в соседнем крыле, из-за чего простор практически не ощущается. Также потолок второго этажа в Западном крыле – вновь в противоположность соседнему крылу – довольно низкий, там и более светло (окна все-таки есть). Если в крыле с основной экспозицией на определенных маршрутах расположение лестниц позволяет посетителю увидеть свободную и сквозную планировку, то в Западном крыле, зайдя под лестницу, он окажется в закутке, в тупике. Тупик – это тоже разновидность пустоты.

И, тем не менее, какое бы крыло мы ни выбрали в качестве объекта изучения, можно утверждать: стоит зайти внутрь, и становится ясно, что решающую роль в восприятии пространства здания играет пустота, выраженная в бессмысленном расположении осмысленных вещей, в тупиках, в неосвоенном пространстве. В таком, казалось бы, несводимом к одному определению множестве. Но может ли обилие пустоты быть всего лишь просчетом архитекторов?

Вообще, с точки зрения архитектуры здание Новой Третьяковки не уникально – во всяком случае внешне оно скорее даже типично. Навскидку можно вспомнить очень похожее здание НИТУ «МИСиС» рядом с метро «Октябрьская»; помимо этого, один из архитекторов здания Новой Третьяковки является также архитектором здания газеты «Известия» в Москве, и в обоих его работах угадываются схожие черты.

Здание Новой Третьяковки было спроектировано в Архитектурной мастерской имени Ивана Жолтовского по эскизам Ю. Шевердяева и Н. Сукояна и изначально строилось как выставочное пространство, причем архитекторы были внимательны к специфике современной им музейной архитектуры, переводили специально для этого проекта иностранные труды по специфике музейного дела, общались с европейскими коллегами по переписке. Становится понятно, что списать пустотность Новой Третьяковки на то, что здание изначально строилось под другие функции и стало музеем лишь постфактум, нельзя. Более того, даже если здание меняет назначение с «профанного» на музейное, не обязательно в нем появится «пустотность по неграмотности», чему пример Tate Modern в Лондоне – точно выверенный, на первый взгляд (но только на первый) абсолютно не пустотный музей.

Так или иначе, случай Новой Третьяковки не такой, более того, пустота будто бы с самого начала стала фундаментом здания, ведь нереализованные планы осели пылью: фасады должны были быть скульптурно и мозаично декорированы, а у входа – встречать посетителей монумент «Рабочий и колхозница», но этого не произошло. Вообще проект изначально тяготел к монументальной роскоши, даже в нынешнем его состоянии угадывается намерение продемонстрировать богатство социалистических республик: колонны в холлах сделаны из дорогостоящего травертина, а люстры были заказаны австрийской компании M. Haupt GmbH & Co KG, которая изготавливала люстры для Кремлевского Дворца Съездов. Кроме того, изначально здание Третьяковки было не зданием, а зданиями – двумя постройками, которые ввиду сокращения финансирования было решено «слить» в одну: таким образом выделились то, что мы сейчас называем Восточным и Западным крыльями, а также внутренний дворик, который огорожен с трех сторон стенами музея и с четвертой – выходящим к колоннаде и ступенькам забором. Но, несмотря на объединение двух зданий в одно, посетителю, чтобы перейти из одного крыла в другое, необходимо выйти на улицу и обойти здание по периметру, через колоннаду, что также способствует появлению «пустотного» ощущения.

И вот, кажется, тут и таится разгадка: пустота – это всего лишь следствие долга, реализующееся невыполненное обещание. Бюджет сократили, архитекторы не смогли сделать проект таким, какой он должен был быть, – вот и все. Но если пойти дальше и посмотреть, как существует Третьяковка – ведь теперь, после всех трудностей, это завершенный проект, в котором успешно проводятся выставки, – можно увидеть, что пустота предстает в ней в различных ипостасях, и искать ей единое объяснение будет недопустимым упрощением. Более того, это объяснение скорее всего потопит само здание в социальных отношениях, денежном обмене, кризисах и государственных неувязках. Это противоречит принципу становления-с, здание в этом случае берется как нечто уже сформированное и готовое. Почему здание Новой Третьяковки все еще пустотное? И, к тому же, приведенная история – лишь частный случай: рассуждая о пустоте в музее, надо брать во внимание более общие места. Что есть у Новой Третьяковки такое, что сближает ее со всеми другими музеями, но благодаря специфичной истории (не)выгодно высвечивается, оказываясь заметным, тогда как в других музеях уходит на периферию, зачастую оказываясь лишь побочным эффектом?

Тому, кто посещает Новую Третьяковку регулярно, бросается в глаза не-монолитность, не-статичность ее основной экспозиции. За то время, что я активно хожу в галерею, основную экспозицию (на третьем этаже) меняли несколько раз, то есть по крайней мере трижды за полтора года. Менять экспозицию не равно просто убирать произведения и добавлять новые, вернее, не вполне равно. Имеется в виду то, что экспонаты меняют местами: что-то возвращается с выставок, что-то уходит в запасники, что-то приходит отреставрированным, а какие-то манипуляции я сама не в состоянии объяснить. Посещая основную экспозицию неоднократно, но не зная об этих переменах в ней или не заостряя на них внимание, блуждающий по залам чувствует, как нечто уходит от его внимания: появляется ощущение невнятной непривычности, неуловимых изменений, – именно это будет занимать посетителя.

При этом остаются некоторые «точки», которые не сходят с места. Таких по крайней мере две: зал Шагала и зал Кандинского. Эти два художника – также одни из самых узнаваемых в экспозиции: случайный посетитель запомнит их и местоположение их работ, которое при следующем посещении не изменится, в отличие от местоположения работ других художников. Опорные и неизменные точки также усиливают эффект незаметного изменения, постепенного преображения. Это как наблюдать за облаками при практически безветренной погоде: если не отрывать взгляда, они будто бы стоят на месте, но стоит отвлечься, а потом вновь перевести взгляд на небо, окажется, что картина изменилась и общий небесный план выглядит иначе. Но, чтобы это заметить, нужно выбрать земной ориентир (дерево, например, или антенну) и узнаваемое облако.

Эта, казалось бы, мелочь делает Новую Третьяковку живой. Музей отторгает определение «пылесборник», или забытый храм, или статичная вещь, так как некое действие, действие сакральное (ведь оно носит в восприятии наблюдателя исключительно ритуальное значение, его кто-то зачем-то осуществляет, но «снаружи» действия не понять его смысл), происходит. Происходит и влияет на восприятие достаточно внимательного посетителя при неоднократном посещении. Мертвечина музеев иллюзорна. Создавая ситуацию ускользающего движения, музей провоцирует зрителя на размышление, взаимодействие с нестатичным выставочным пространством, пусть даже через свербящий дискомфорт недопонимания. И это движение странным образом открывает первую ипостась музейной пустоты: знание об отсутствии одного на месте присутствия другого. Посетитель музея привык видеть одну, может, даже полюбившуюся ему, картину в определенном месте, допустим, на одной из стен зала 23. Однако, когда он обнаружит, что ее нет не только на этом самом месте, но и во всем зале, а может, и в экспозиции вообще, – он почувствует пустоту, и ее особенная острота будет обусловлена не просто отсутствием, а присутствием иного на месте желаемого. Организм функционирует, даже если той самой детали нет. Легкая маневренная взаимозаменяемость – вот медиум пустоты-укола.

А еще есть залы, которые частенько превращаются в стройку. Гулять по стройке [2] – какой парадокс – застыть в постоянном становлении, и этот парадокс можно тоже назвать пустотой: резонирующее одновременное присутствие непродуктивности и движения, как минимум ожидания этого движения или его иллюзия. Это места, в которых пленка житейского ландшафта истончается, и сквозь нее проливается по капле та ощутимая сила, что воздействует на сам ландшафт, формируя его. Беспокоит ли зрителя то, что некоторые залы задернуты неловко шторами? А есть ли зрителю дело до того, что находится на обратной стороне холста? Что там? Тепло ли, холодно? Замороженная стройка или витальная теплота постоянного становления? И то, и другое? Белая и потасканная стремянка или несколько живых рабочих (вот уж нонсенс, вот уж редкость)? Некоторые особо любопытные косятся на закрытые залы, но вплотную будто бы стесняются подойти. Зал (де)монтажа – это сущностный аналог обратной стороны холста, того потаенного, физически присутствующего, но скрытого от глаз зрителя пространства, манящего, возможно, даже больше содержания картины. Хочется подойти, а нельзя. А я подхожу и непременно получаю нагоняй от смотрительниц, что только добавляет тайны, азарта, уверяет в том, что только там и творится самое важное. Однажды я заглянула и увидела лежащую на полу картину – нечто неравномерно темное, процарапанный пол, а из каждой царапины просачивается частичками какая-то тонкая субстанция. Мне очень понравилось, а потом я две недели не ходила по музеям. Когда в следующий раз я пришла в (де)монтажный зал, оказалось, что тогда я увидела огромную картину Дмитрия Александровича Пригова: заштрихованные черным карандашом, скрепленные в единое подобие холста листы с нарисованной на них белой табличкой: «ЗДЕСЬ».

Дмитрий Александрович Пригов. Здесь. 1993. Бумага, шариковая ручка. Фото: Юлия Тихомирова © Государственная Третьяковская галерея

Итак, еще одна ипостась пустоты – постоянное становление, которое я обнаруживаю в нефункционально расположенном рабочем инвентаре (стремянка, по которой никто не поднимается, ящик с инструментами на полу). Мартин Хайдеггер писал, что инструмент исчезает для наблюдателя, когда то, для чего этот инструмент нужен, появляется. Интересным образом эту мысль опровергает состояние (де)монтажа выставки, в буквальном смысле являя зрителю инструменты, которые – какая наглость! – еще и ни для чего зачастую не используются: не обязательно все рабочие часы музея проводится (де)монтаж, поэтому велик шанс увидеть зал в состоянии замороженной стройки. Подсмотреть то, что скрывают стыдливо за ширмами, – значит раскрыть потаенное, но потаенным оказываются – всего-то – строительные инструменты, атрибуты становления, которые являют себя, вскрывая собственное существо пространства. Музей показывает свое становление, сопротивляясь исчезновению во имя цели; он не готов смириться с тем, что становится лишь хранилищем для произведений искусства.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Кроме того, Хайдеггер в своем эссе «Искусство и пространство» [3] огромную роль уделяет пустоте. Он даже предполагает, что «пустота сродни собственному существу места» [4], и отмечает, кроме того, что «пустота – не Ничто». Противоположностью Бытию выступает Ничто, но Пустота, стоит согласиться с Хайдеггером, не Ничто. Следовательно, Пустота есть нечто сопричастное Бытию. Именно поэтому огромную долю внимания следует уделить реакции зрителя на пустоту в залах: внимание она так или иначе привлечет, но это произойдет не по желанию куратора или администратора, не по желанию художника даже, но будто бы само по себе. Пустой зал привлекает внимание тем, что он не предлагает насладиться искусством, он предлагает прочувствовать опыт того, что происходит вне ведомства куратора или администратора. В этом смысле хайдеггеровское «собственное существо места» как сравнение в достаточной степени подходит тому, что я называю (де)монтажной пустотой. Можно даже сказать, что сама суть музея находится там, где нет искусства, а есть лишь подготовка к нему или стирание его: самая главная часть экспозиции не выставлена.

Тем не менее если третий этаж с основной экспозицией еще рассматривается как нечто самоценное, то второй этаж Новой Третьяковки – это, в общепринятом понимании, резерв событий. Да и вообще зачастую музей воспринимается по отношению к временным выставкам именно что резервом событий, не более чем вместилищем для того, что приходит, уходит, а потом возвращается в форме другого события, – само пространство при этом, как предполагается, не подвергается необратимым изменениям. Но это суждение ошибочно. То, что происходит в таком случае с пространством музея, лучше сравнить с процессом рисования, стирания и снова рисования на листе бумаги: можно написать что-то, потом стереть это, а потом вновь написать нечто поверх стертого, – но вы будете писать уже не на чистом листе. Написать, стереть, написать, стереть – это палимпсест, зафиксировать осуществление которого мы можем, наблюдая за (де)монтажом. Лист истончается от этих постоянных стираний-начертаний, пока в один момент не прорвется. При этом надо учитывать, что этот лист не лежит ровно, он искривлен, не статичен в своей детерминированности, – то, что его формирует, похоже на порыв ветра, просачивающийся между поверхностью стола и листа. Стирать и писать, писать и стирать на извивающемся листе, прижимая его к столу, сопротивляясь тому, как он набухает от ветра, – так работает куратор временных выставок в пространстве музея. Философия конца XX века часто обращается к письму, к знакам и тексту, но человек всегда пишет на чем-то.

Палимпсест – это не просто смысловое наслоение, актуализирующееся посредством памяти, но и изменение физических свойств листа: он может намокнуть и разбухнуть от слез или пролитой чашки кофе, может прорваться в центре или на периферии, может стать тоньше на сгибе, в том случае, если пишущий ставит ладонь на одно и то же место слишком часто, и так далее. И все это не менее важно, чем текст, который мы пишем, – более того, текст, его смысл зависят от этого.

Постоянная экспозиция так же, как и лист, на котором пишут, протирается, ветшает посредством течения времени. Из-за непрерывности таких изменений их можно не заметить, а вернее – не ухватить, но трудно подавить в себе чувство дискомфорта и головокружения от безуспешности попыток понять, что же послужило причиной этого самого дискомфорта. Отличие состоит в том, что в случае постоянной экспозиции головокружение испытывает по большей части зритель, а в случае временных выставок – куратор.

И это тоже пустота, ведь стирая старое, чтобы написать новое, мы неизбежно думаем о том, что и наше новое будет для кого-то старым, и его, во имя палимпсеста, сотрут. Куратор знает, что каждая выставка с самого начала несет в себе зерно пустотности, ведь ей суждено быть сметенной в череде стираний-начертаний. Пустота реализуется весьма осязаемо – в периоды (де)монтажа. Важно также то, что ровно такое же зерно пустотности несет в себе и постоянная экспозиция, и она от него не защищена: единственное, что в ней перманентно, – это «перманентная революция», ведь она изменяется постоянно, с еще большей интенсивностью, чем временные выставки. Выхватить пустоту постоянной экспозиции можно точечно: как было сказано ранее, случайно наткнувшись на несостыковки единожды, невозможно перестать их находить. Но насколько (де)монтажную пустоту можно назвать именно пустотой? Определенно это пустота, но нужна дифференциация, уточнение оттенков. Пустота (де)монтажа не столь плотна и ощутима, она не сопоставима с объектом или его отсутствием – она скорее состояние, поэтому далее (де)монтажную пустоту я буду называть пустотностью. Пустотность – это состояние, разворачивающееся на глазах у наблюдателя внутри пространства (тогда как сама пустота являет себя как данность, она уже всегда наличествует при обнаружении), будь то музей или живой организм, и если пустоту можно все-таки сравнить с отсутствием (даже при присутствии, как в случае с заменой одних произведений другими), то пустотность – это присутствие странного состояния, влияющего на организм изнутри, энтропия, цветение, гниение, ржавчина. Вот это агенты пустотности, пустоты-в-становлении.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Говоря о музее как об архиве, я всегда уточняю: архив пустоты. И, возможно, именно с этой интуицией и следует рационально связывать желание стать пустотой. Владимир Мартынов в своей книге «Письма из Петраково» писал, что история являет себя только в своем исчезновении. Вероятно, модернистский импульс стать историей логично перетекает в метамодернистский импульс стать пустотой. И это можно назвать желанием стать именно Пустотой, войти в поток исчезновений, раствориться в нем вместе со всеми остальными вещами, некогда бывшими очень важными, значительными для истории или для конкретного человека в рамках его истории.

Но такое романтическое понимание музея справедливо лишь отчасти. Не стоит забывать, что пустота музейному руководству невыгодна. Любому нормальному музею, да и вообще зданию, нельзя быть пустотным. Капитализм наступает на пустоту, потому что ее трудно продать: пустота/пустотность дорого стоит (аренда залов – это значительная сумма денег), но нельзя продать туристам пустой зал, нельзя продать потенциальным покупателям (де)монтажную пустотность – максимум можно сделать стилизацию под монтаж, утверждая его концепцией выставки, но такая стратегия явно не для государственного музея.

Музейные администрации наступают на пустоту яростно: чтобы это понять, достаточно войти в здание музея и посмотреть, сколько там пространства, не задействованного в процессе продажи или предоставления какой бы то ни было услуги. Например, в Tate Modern в Лондоне музейный магазин есть на двух этажах до входа на основную экспозицию и на нескольких верхних этажах у выходов на открытые балконы. Магазины в совокупности занимают огромное пространство. На цокольном этаже Tate Modern всегда располагается временная инсталляция. Пространство используется по максимуму, пространство утилитарно, полностью капиталистически освоено. И это привычно, и это нормально.

Конечно же, и в Новой Третьяковке есть кафе, музейный магазин, гардероб и туалет. Но занимают они невероятно мало места по сравнению с тем, сколько могли бы оккупировать. При этом просто заставить пустоту объектами – стратегия прощальная, так как хаотичное желание устранить пустоту ведет к образованию еще большего количества пустот, только уже в значении бессмыслицы, как на втором этаже Новой Третьяковки, где вдруг появляются странные экраны, красный рояль, монстеры и так далее.

Но есть пустота другого толка – пустота, которую умело использует человек. Пустоту в музее можно приручить. На первом этаже Новой Третьяковки есть (по крайней мере, стоял в 2020–2021 годах) «тент», «шатер», который сбоку и сзади ограничивают три небольших экрана. Под шатром – пустота. Это площадка для экскурсий по виртуальной реальности. Иными словами, эта пустота, которую видит каждый входящий в музей, и есть зал. Зал, равно как и его наполнение, искусство, посредством виртуальной реальности переходит в состояние зримой пустоты для всех, кроме одного зрителя (того, кто в очках). Но это совсем другой вид пустоты – «пустота-ширма», которая хранит возможность перехода в другой универсум, причем не метафорически, а буквально.

Если специфика «(де)монтажной пустотности» — в фиксации переходных состояний и направленной вовнутрь сложной эмоции одновременного вмещения в себя прошлого и будущего при отсутствии физических объектов, то капиталистически освоенная, полезная пустота вмещает в себя не прошлое или будущее, а симуляцию реального похода в музей. В реальном же музее, что добавляет этому всему ноту абсурда. Пустота тут скрывает от сторонних наблюдателей разворачивающееся действие, именно поэтому пустота такого рода – завеса, ширма. Отдельно стоит оговорить, что это разворачивающееся действие срежиссировано человеком: поле игры от А до Я создано им, пространство полностью подчинено его замыслу, – в таком пространстве нет места пустоте, но его хранит пустота. «Видимая пустота» одобрена администрацией, она желательна, так как по-настоящему не пуста, она открывает свою тайну тому, кто заплатит за аттракцион.

Желание пойти на виртуальную экскурсию сродни желанию прокатиться на колесе обозрения или пойти в комнату страха на рождественской ярмарке; такое желание сиюминутно, спонтанно и никак не относится к желанию стать пустотой, слиться с ней. Побывать на аттракционе – значит оценить удовольствие, получить удовлетворение и несколько отстраненно оценить его.

Диаметрально противоположно этому желание избавиться от субъектности. Кажется, что желание быть пустотой – это путь к лишению себя сковывающей субъектности, требующей удовольствия, реализации спонтанных желаний. Став пустотой, человек перестанет быть собой, не погрузившись при этом в Ничто, что выглядит решением множества проблем. Но это не так: желание стать пустотой так же опасно, как религиозное желание спасения. Стать пустотой – это чересчур напоминает желание стать всем, всем, что растворяется в пустоте, вообще всем. Жорж Батай во вступлении к своей работе «Внутренний опыт» писал о том, что тот, кто хочет быть всем, спит в неведении; что величайшая ошибка и иллюзия – это желание быть всем. [5] В его понимании «быть всем» равняется «все вещи являются тобой» и «ты являлся всеми вещами». Но ты умрешь, силы твои конечны. И это желание быть всем приводит в итоге, согласно Батаю, к жестокому разочарованию и пробуждению.

Государственная Третьяковская галерея (Новая Третьяковка). Фото: Юлия Тихомирова

Выходит, что желание быть пустотой – это желание быть умирающей историей? Мазохистское желание интеллектуала с криком рухнуть в прошлое, полное несбывшихся надежд? В желании стать Пустотой действительно есть радикальность жеста, самопожертвование, крик, равный молчанию. Но не стоит забывать, что существует и пустотность. И именно желание быть пустотным – это желание быть движением, находиться в архиве взаимопроникновений друг в друга разнообразных становлений, личных историй и головокружений. Осознавать свою субъектность не как сковывающую статику, а, напротив, понимать, что личность является становлением в своей самоценности. Пустотность сродни заражению; осознать пустотность – значит принять в своем теле энтропийное начало, но не сокрушаясь, а наслаждаясь им. (Де)монтажная пустотность противостоит пустоте-ширме и модернистской Пустоте исчезновений на территории музея. Именно пустотность является сущностью пространства. Материальное движение, лист, на который наносится текст, – вот собственное существо пространства, а особенно – музея. Не смысл текста, а материя, изнашивающаяся и никогда не заканчивающаяся по-настоящему. И если у человека две достоверности – невозможность быть всем и достоверность смерти, – то я хочу быть листом, претерпевающим бесконечное изменение, становление, стачивание и перераспределение. Как музейный зал в состоянии (де)монтажа.

Всякий музей есть триада: жертвенник, жертва и жертвующий одновременно. Музей есть, прежде всего, определенное место, должное существовать как вместилище искусства, следовательно, созданное с установкой на жертвенность собственным существом во имя искусства. Он сам по своему существу приносит себя в жертву, будучи при этом топосом жертвоприношения. Это концентрированная исступленная пустота, которая парадоксально нивелируется пустотностью, движением, сдвигом, поломкой в идеальном механизме самоистязания музея. И только будучи пустотным, можно пережить жертвоприношение.

Постскриптум-приложение
Инструкция по пустотному посещению Новой Третьяковки [6]

1. Сходить в Новую Третьяковку;
2. Заняться прочувствованием ритмики возникновения пустоты в залах и потратить на это почти все время;
3. Заняться установлением причинно-следственных связей и забыть о феномене;
4. Заняться посредничеством между пустым и не пустым и не знать, какой результат следует считать существенным;
5. Заняться классификацией залов с точки зрения степени их пустотности;
6. Заняться классификацией картин с точки зрения их отражаемости в мутном потолке;
7. Заняться классификацией подписей к экспонатам с точки зрения их контекстуальной значимости;
8. Заняться классификацией посетителей с точки зрения их контекстуальной мотивированности;
9. Устранить любые сомнения, найдя лишь мощный ритмообразующий фактор существования – см. пункт 2;
10. Вынести урок великой наблюдательности, да так, что никто и не почувствует;
11. Избегать каких-либо встреч, взглядов, разговоров и т.п., но не лучше ли идти в Новую Третьяковку;
12. Не тревожиться о грядущей реконструкции: ее характер будет пустотным.

Рубрики
Статьи

ненадежный музей

«Легче вообразить конец света, чем конец капитализма», — писал Марк Фишер, понимая всю отчаянность нашего положения. Хэл Фостер в своей книге Bad New Days [1] присоединяется к этой мысли об отсутствии альтернативы, заявляя о «ненадежности» существования в неолиберальных обществах. «Состояние незащищенности не естественно, а сконструировано — это политическая ситуация, созданная властью, от благосклонности которой мы зависим и к которой можем обращаться лишь с просьбой», — пишет Фостер. [2]

Sam Durant. Calcium Carbonate (Ideas spring from deeds and not the other way around). 2011 © Sam Durant

И хотя ненадежность вынуждает человека прибегать к разным проектам установления равновесия и стабильности, критически настроенное искусство способно апроприировать и находить нужный ресурс в этом состоянии. В серии «Нытики, дураки, политики» (Les plaintifs, les bêtes, les politiques) 1995 года Томас Хиршхорн на одну из своих картонок приклеивает плакат конструктивиста Густава Клуциса со Сталиным и рядом от руки выводит: «Помогите мне. Я нахожу этот плакат прекрасным, несмотря на то что сделал Сталин. Что делать?». Политическим героем этого состояния ненадежности становится дурак (le bête). Хиршхорн прямо дает понять, что он причисляет себя к числу таких дураков, ставит себя в дурацкую ситуацию и задает дурацкий вопрос. И эта принципиальная глупость становится демонстративным сопротивлением этой ненадежности. Только дурак постоянно напоминает о будущем, словно маленький ребенок, через каждые пять минут спрашивающий в дороге: «Мы приехали?», «…а сейчас?» Но кто же этот «дурак»? Хиршхорн и Фостер сходятся во мнении: фигура «дурака» вдохновлена безглавцем Жоржа Батая.

В своих философских трудах Батай не перестает подчеркивать, что изначальное состояние человека ненадежно, граница его подвижна, а основания зыбки. Человек выпадает из животного мира, так как сознает свою смертность, но в то же самое время является его частью: «…Смерть не является неизбежной. Простейшие формы жизни бессмертны: рождение организма, воспроизводимого путем деления, теряется во тьме времен». [3] Частичка сифонофоры [4] физически вписана в колонию – более развитые животные утратили способность составлять единое тело, но сформировали уже более сложные социальные организации.

Каждый человек испытывает чувство неизбывной ностальгии по миру, где «составляющий твое существо нескончаемый водоворот сталкивается с водоворотом тебе подобных, образуя с ними обширную, охваченную размеренным движением фигуру». [5] И если «всякий способный обособиться элемент Вселенной предстает как частица, которая может войти в состав трансцендентного к нему объединения, [6] то человек стремится затеряться «во множестве себе подобных, перекладывая заботу о целостности “бытия” на тех, кто занимает центральное положение». [7] И по мысли Батая, власть суверена, утопический проект, капиталистическое накопление или же религия заменяют нам бессмертие, создавая как раз нечто противоположное «ненадежности», становятся костылем и опорой.

Но начало двадцатого века продемонстрировало условность любого подобного проекта спасения от ненадежности. Поэтому Жорж Батай постарался придумать, как спасти человека от отчаяния. Для философа — участника сюрреалистских групп, антифашистского движения «Контратака» (1935–1936), объединения «Ацефал»(1937–1939), научного кружка «Коллеж социологии» (1937–1939) — именно сообщество поможет преодолеть проклятие индивидуального существования и стать «точкой разрыва и сообщения», [8] способной на «сопротивление двум набравших в то время силу в Европе движениям: сталинскому коммунизму и фашизму». [9]

Но в 1939 году Жорж Батай понял обреченность любых своих попыток как стать основателем, так и частью сообщества. 20 октября — практически через два месяца после начала Второй мировой войны — он отправляет своим товарищам по журналу «Ацефал» уведомление: «Прошу вас считать себя свободными от любых связей со мной. Я останусь один; убежден, что такое решение лучше для обеих сторон». [10] Через некоторое время он приступает к сборнику «Сумма атеологии» и пишет его на протяжении всей Второй мировой войны, находясь в оккупированной Франции практически в полном одиночестве. Каждая из частей цикла обращается не только к чисто философским проблемам, но носит отпечаток происходящего с философом: «Внутренний опыт» (опубликована в 1943 году) отражает переживание собственной ничтожности и отчаяния, «Виновный» (опубликована в 1944 году) — страх войны и окружающую бессмысленность, «О Ницше» (опубликована в 1945 году) — нарождающуюся надежду, когда война уже идет за освобождение Франции.

Юкио Мисима во время попытки переворота «Общества щита». 25 ноября 1970 г.

Во «Внутреннем опыте» Батай наслаждается ненадежностью, нехваткой внешнего ему Абсолюта, пытается найти выражение этому отчаянию, рационализировать и ограничить его. Так он заявляет: «Лишь провозгласив принцип: “Внутренний опыт сам и есть авторитет”, я могу преодолеть эту немощь. Ум разрушил необходимый для опыта авторитет; теперь же, решительным жестом, человек заново овладевает областью возможного, причем это не прежняя, ограниченная возможность, а самый предел возможного». [11] И дальше сокрушается: «Неужели я первый почувствовал, что человеческое бессилие может свести с ума?». [12] Его затея с сообществом «Ацефал», не содержащим никакого центра, кроме невинной жертвы, провалилась, — по одной из версий, никто не захотел стать палачом. Но он не был единственным, кто совершал подобные попытки.. Заговор «Общества щита» японского писателя Юкио Мисимы также обернулся не чем иным, как театрализованным пшиком, хотя и с большим успехом, — голова модерниста и вправду была отсечена.

Sam Durant. Black Flag, Unfinished Marble (Enrique Flores Magón). 2011 © Sam Durant

Эта фундаментальность отчаяния тематизируется и современным искусством. Художник Сэм Дюран (Sam Durant) в своем проекте «Пропаганда действием» (Propaganda of the Deed) 2011 года для Galleria Franco Soffiantino в Турине создает из пьемонтского мрамора серию бюстов известных анархистов: Эрико Малатесты, Савери Мерлино, Карло Каферио, Мари Луиз-Бернери, Джине Лучетти, Энрике и Рикорадо Флорес Магонов, — а вместо вечных стел и обелисков выставляет мраморные кубы с выбитыми манифестами, скульптуры пороховых мешков и ящиков с патронами. Иными словами, он трансформирует анархистскую традицию в привычную партийную меморабилию, подтачивающую претензию на революционность. Или, например, Анатолий Осмоловский в своем проекте «Это вы сделали? Нет, это вы сделали!» (2014) выставил на пиках головы революционных теоретиков и практиков, напоминая о трудных остановках в, казалось бы, линейной логике истории.

Анатолий Осмоловский. «Это вы сделали? Нет, это вы сделали!». Бронза, литье. 2012 © Галерея «Триумф»

И отчаяние, и глупость, и ненадежность отсылают к батаевской проблеме нехватки, к вечным попыткам ее разрешить. Эти попытки философ описывает как сообщение, но не как послание, а скорее, как стремление к сообществу. Для него человек оказывается неполноценным, точно так же, как и частичка синофоры, а сообщение — слабой попыткой устранить разрыв: «Чувство сообщничества — в отчаянии, безумии, любви, мольбе. Нечеловеческая, буйная радость сообщения, ибо это отчаяние, безумие, любовь, ибо во всем пространстве нет ничего кроме отчаяния, безумия, любви, да еще и смех, головокружение, тошнота, самоутрата вплоть до смерти». [13] Сообщество для Батая — это один плюс возможный гость. В подтверждении интуиции, что именно онтологическая незавершенность индивида становится началом для сообщения, Батай пишет следующие строки в «Виновном»: «Незавершенность, рана, боль необходимы для сообщения. Завершенность противоположна ему. Для сообщения нужен изъян, “дефект”; оно, как смерть, проникает через брешь в броне. Для него требуется совпадение двух разрывов — во мне и в другом». [14] Здесь важно подчеркнуть, что наличие другого индивида для сообщения необязательно, для Батая, например, это стремление было выражено в «Сумме атеологии».

Но что, если к Жоржу Батаю в его одиночестве «Суммы атеологии» примкнут другие такие же отчаявшиеся? Ответ на этот вопрос дает Жан-Люк Нанси. Именно он понял, как конструируется сообщество индивидов, утративших надежду на надежность мира и получивших свободу от тоталитарного проекта. «Непроизводимое сообщество» он начинает с признания того, что в двадцатом веке мечта Маркса об обществе производителей «собственной сущности в виде труда и произведений» [15] не состоялась. Все принесенные жертвы привели лишь к тоталитаризму или, в более осторожной трактовке Нанси, к «имманентизму», который представляет из себя «экономическую связь, технологические операции и политическое объединение (в единое тело и под одним руководством)». [16] Пролетариат обеспечил себе бессмертие в этой имманентности: на великих стройках, на восточном фронте или на фордистских фабриках, — так и не овладев продуктом своего труда.

Жан-Люк Нанси заключает, что смысл состоит не в компенсации принесенных жертв, но в том, чтобы обратить внимание на сообщество как невозможность жертвовать во имя чуждой тебе имманентности. То есть батаевская нехватка и отчаяние у Нанси становятся принципиальной невозможностью насильственной универсальности: «…он настаивает на понятии единичностей или сингулярностей (singularité). Последние не предшествуют сообществу, а скорее, появляются одновременно и формируют сообщество в самом событии этого появления. Корни сообщества Нанси видит в невозможности имманентизации, т. е. в невозможности Одного (Un). […] Само бытие сообщества делает имманентность или тотальность невозможной, а сообщество – неизбежно множественным». [17] Если для Батая сообщество — это сообщение практически в одиночестве, то для Нанси — встреча бесчисленного множества людей, дорожащих собственной смертностью, разрушающих «автаркию абсолютной имманентности в ее закрытости или пределе». [18] Сообщество «не образует связей высшей, бессмертной или транссмертной жизни между субъектами», [19] а смерть каждого из них не преображает «мертвых в некую субстанцию или в некий субъект, будь то родина, земля или родная кровь, нация, освобожденное или воссозданное человечество, абсолютный фаланстер, семья или мистическое тело». [20]

«Непроизводимое сообщество» Нанси не предлагает никакого проекта, кроме непосредственного присутствия единичностей в со-бытии: «сообщество распределения — это сообщество единичностей, касающихся друг друга, но при этом конституируемых самим разделением. [21] Эта формулировка напоминает нам об авангардной коллажной эстетике. Действительно, отдельные элементы, вырванные из идеологического контекста и помещенные в новые условия, создают совершенно новую композицию, определяемую как раз «разделением». И подрывной потенциал коллажной эстетики, восхваляемый журналом October, как раз и состоит в явности такой склейки. Нанси же при этом подчеркивает, что такая склеенность достигнута сегодня не только в изобразительном искусстве, но и политически за счет «ненадежности» современного мира и невозможности возвращения в имманентность.

Микротерритория Город Устинов. То, что еще не случилось. Фестиваль «48 Часов Новосибирск». Фото: Евгений Бекерев

В журнале Documents [22] Жорж Батай говорит, что «музей — это колоссальное зеркало, в котором человек, наконец-то созерцая себя во всех формах и находя себя буквально предметом удивления, предается экстазу, выражаемому в художественных журналах». Но если в зеркале отражается отчаявшийся человек? Тогда батаевские отражения, преломления и удивления заземляются в пространственных разделениях, о которых нам говорит уже Нанси, что напоминает нам о ворохе специфических подходов в современном искусстве, мысленных экспериментов и предложений встреч. Ненадежный музей — это разбитое зеркало, отражающее фрагментированную, не сводимую к единству реальность.

Группа «Город Устинов» создает территорию без реальной географической привязки, символически цепляясь за несуществующий сегодня топоним. [23] Но им важна не историческая память, а чисто спекулятивное понимание этой точки, отраженной в паспортной графе «место рождения». Это вымышленное пространство — микротерритория «Город Устинов» — доступно для гостей: туда проникают люди, объекты искусства и музеи. В своем недавней выставке «То, что еще не случилось» группа пригласила к сотрудничеству несколько десятков художников, каждый из которых мог принести свой «микромузей». А по окончании выставки любой из посетителей мог выбрать и приютить понравившийся ему экспонат. Любая ситуация, возникающая в процессе работы микротерритории «Город Устинов», отражает положение каждого временного участника в пространстве выставки, не приводя их к внешнему идеологическому единству.

Другой пример — выставка-эссе Николая Смирнова «Смерть, бессмертие и силы подземного мира». [24] Разные артефакты, свидетельства и художественные работы отражают, как сосуществуют вместе представления о хтонических силах земли. На фотографии Юрий Дмитриев сидит рядом с грудой черепов в Сандормохе, дальше — кадры из оперативной разработки с куклами некроманта Анатолия Москвина. В видеоинсталляции Ирины Филатовой «Подземный музей вечности» подводится некоторый итог — все будет заморожено во льдах и зафиксировано в своих границах.

Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция

Ненадежные музеи являются спекулятивным пространством, подобным человеческому сообществу, хоть и лишенном реальной воли. Попасть сюда могут абсолютно любые сингулярности (как объекты, так и персонажи), а не только близкие по взглядам люди. Любая возможность для существования в настоящем, любая социальная композиция без включения их в универсальность, пример сосуществования и солидарностей должна быть представлена, потому что, в конечном итоге, все это служит делу мира. Но при этом ненадежный музей никак не скрывает свое отчаянное положение, не пытается сгладить коллажные склейки или же свести все к идеологическому единству.

Рубрики
Статьи

проект дизайна интерьера пита мондриана: салон мадам б. в дрездене

В 1925 году Пит Мондриан получил заказ на реконструкцию внутреннего убранства одной из комнат в доме немецкой покровительницы искусства и коллекционерки Иды Бинерт. Бинерт пригласила художника поработать над оформлением комнаты, отведенной под библиотеку и кабинет после того, как в том же году приобрела одну или несколько работ Мондриана на выставке в дрезденской галерее Kühl und Kühn. К тому времени Бинерт успела завоевать репутацию опытного коллекционера искусства: в 1905 году ей удалось приобрести гравюры Дюрера и офорты Рембрандта, а современное искусство она начала собирать в 1911 году. [1] Дочь состоятельного коммерсанта и жена успешного промышленника, Ида обладала достаточными средствами, чтобы поддерживать многих художников-авангардистов, среди которых были Шагал, Кандинский, Клее, Малевич и Мохой-Надь. [2] В начале 1920-х годов она подружилась с Эль Лисицким и, очевидно, по совету будущей жены Лисицкого Софи Кюпперс она впервые приобрела работу Мондриана. Именно Кюпперс организовала выставку Мондриана в галерее Kühl und Kühn, вскоре после которой при посредничестве Лисицкого Мондриана пригласили оформить комнату в доме Бинерт в Плауэне, что на окраине Дрездена.

Илл. 1. Пит Мондриан, Классический рисунок №5. Предположительно 1926 год. Чернила, карандаш, поправки гуашью, бумага. Собрание Galerie Gmurzynska, изображение предоставлено галереей Pace.

Мондриан никогда прежде не бывал в этой комнате, поэтому, вероятнее всего, ему пришлось опираться на архитектурные планы и описания, которыми его снабдила хозяйка дома. Возможно, именно это обстоятельство определило его замысел: прежде всего, он придумал новый облик комнаты с точки зрения пространственного распределения прямоугольных форм. Таким образом, работа над дизайном комнаты началась характерным для творческого метода Мондриана способом: как и в своих набросках для станковой живописи, художник сначала делал черно-белый рисунок из линий с подписями, указывающими будущее расположение цветовых блоков. (Илл. 1) В данном случае кроме чернил и карандаша Мондриан использовал белую гуашь как корректирующий прием, чтобы замазать линии и изменить границы нескольких прямоугольных участков. Этот план в виде раскрытой коробки или архитектурного куба, который художник хранил всю жизнь, сегодня находится в одной из западно-германских коллекций. Это единственный рисунок для интерьера комнаты в доме Бинерт, местонахождение которого было в общем и целом известно исследователям творчества Мондриана и De Stijl. Он лег в основу полноразмерной модели той самой комнаты, созданной из формайки в соответствии с замыслом художника нью-йоркской галереей Pace в 1970 году, тогда как сам интерьер, придуманный Мондрианом для библиотеки Бинерт, так никогда и не был реализован. (Илл. 2)

Илл. 2. Комната, созданная галерей Pace на основе рисунка, представленного в Илл. 1. 1970. Формайка на дереве.

Недавно [3] в Гравюрном кабинете в Государственных художественных собраниях Дрездена были обнаружены три впечатляющих цветных рисунка для интерьера Бинерт. Как и описанная выше версия, выполненная чернилами и карандашом, один из только что обнаруженных рисунков, сделанных чернилами и гуашью, представляет собой раскрытую коробку архитектурного плана, в котором все шесть поверхностей комнаты изображены в виде плоских четырехугольных панелей. (Илл. 3) Два других дрезденских рисунка – аксонометрические виды, у которых нет аналогов в творческом наследии Мондриана, потому что в них нет строгой плоскостности плана на листе. Вместо этого художник применил технику архитектурного наброска, включающего проекцию в 30 градусов, которая позволила продемонстрировать комнату в масштабе в трех измерениях. Один вид показывает две стены и потолок, видимые снизу, а второй – две оставшиеся стены и пол при взгляде сверху (Илл. 4–5).

Илл. 3. Пит Мондриан. Разработанный план «Салона для мадам Б. В Дрездене». Чернила и гуашь на бумаге. Гравюрный кабинет в Государственных художественных собраниях Дрездена.

Несмотря на то, что аксонометрия подразумевает использование перспективы (а Мондриан последовательно ее избегал), в данном случае он решил прибегнуть именно к ней, возможно, потому, что она помогала ему создать иллюзию трехмерного пространства, одновременно сообщая точную информацию о масштабе большинства элементов в предлагаемом проекте интерьера. Вероятно, Мондриану показалось необходимым предоставить хотя бы какие-то виды предполагаемого интерьера заказчице, чтобы она могла составить свое впечатление о том, как будет выглядеть готовая комната. В то время как традиционная перспектива основана на единственной, стационарной точке схода и воспроизводит оптическое изображение сходящихся параллельных линий и предметов, размер которых уменьшается пропорционально расстоянию, на котором они находятся от переднего плана, в аксонометрии «параллельные прямые действительно параллельны… нет никаких точек схода, а следовательно, никакого уменьшения, предмет не меняет размер или свои габариты в зависимости от своего расположения или расстояния [от переднего плана]… Это рисунок плана помещения и фасада, но в несколько искаженной форме». [4]

Илл. 4, 5. Пит Мондриан. Геометрическая перспектива, «Салон для мадам Б. В Дрездене». Чернила и гуашь на бумаге. Подпись в нижней правой части «PM 26». Гравюрный кабинет в Государственных художественных собраниях Дрездена.

На решение Мондриана нарисовать аксонометрические виды комнаты, вероятно, также повлияли похожие рисунки Тео ван Дусбурга, сделанные несколькими годами ранее. Безусловно, на протяжении нескольких лет (во время Первой мировой войны, да и после нее) Мондриан был довольно тесно связан с ван Дусбургом, ведь в то время он был одним из главных авторов, печатавшихся в журнале De Stijl, который ван Дусбург начал издавать в 1917 году. В стиле ван Дусбурга-рисовальщика очевидно сильное влияние Мондриана, но в сфере дизайна интерьеров он был куда более опытен и изощрен, чем Мондриан, который без сомнения был прекрасно осведомлен об архитектурных проектах ван Дусбурга.

Может показаться, что первоначальный подход Мондриана к разработке дизайна интерьера для Бинерт перекликается с его картинами того же периода. [5] При помощи тонких черных линий он превращает поверхности почти квадратного помещения, включая кровать, закрытый книжный шкаф и комод, в прямоугольные плоскости. Затем он наносит цвета основного спектра, черный, белый и несколько оттенков серого на каждый элемент комнаты, полностью закрашивая каждую прямоугольную поверхность так, что разделительные линии внутри комнаты становятся практически не видны – в отличие от его картин, в которых разделительные линии четко прорисованы. Тем не менее, нельзя не восхититься четкой строгостью горизонтальной и вертикальной композиции интерьера, которую нарушает лишь небольшая лампа и овальный столик, которые Бинерт попросила Мондриана включить в проект. [6] Остальная скудная меблировка кажется вдавленной в стены в попытке вписать ее в общий дизайн, выполненный в духе неопластицизма. Таким образом, Мондриан создал определенный градус напряжения между трактовкой потолка, пола и стен как индивидуальных, плоскостных композиций, напоминавших его станковую живопись, и ориентировкой на реальное, трехмерное пространство, в котором все эти поверхности будут взаимодействовать.

Цвета, которые Мондриан выбрал для комнаты, – красный, желтый и синий – используются довольно умеренно: каждый цвет встречается в четырех местах, и эти окрашенные пространства продуманно распределены ассиметричным способом так, чтобы оживить оставшиеся формы, выполненные в технике гризайль. Самое большое пространство одного цвета – красный прямоугольник на стене, размещенный над кроватью во всю ее длину, который самой силой зрительной стимуляции и колористического воздействия как будто отрицает любую возможность покоя и отдохновения на этом ложе. Утонченная оркестровка тональных величин – на которую Мондриан лишь намекает в аннотированном штриховом рисунке, проводя различия между gris (серым) и gris clair (светло серым) – обретает небывалую мощь в дрезденских гуашах. Присмотревшись внимательнее, мы обнаруживаем три оттенка серого, каждый из которых, очевидно, соответствует, согласно цветовой теории Мондриана, одному из основных цветов. Сопоставляя эти разнообразные оттенки серого с цветными, черными и белыми прямоугольниками, Мондриан смог добиться сложного взаимоотношения тонов и активного взаимодействия форм, которые невозможно адекватно передать никакой черно-белой репродукцией. Осознавая это, сам художник попросил поместить соответствующее пояснение рядом с рисунками при первой их публикации в 1927 году. [7]

Гуаши, выполненные Мондрианом для интерьера Бинерт, очень похожи на проекты дизайна столовой авторства Жоржа Вантонгерло, датируемые 1926 годом. Как и Мондриан, Вантонгерло делает архитектурный план своего интерьера в виде раскрытой коробки, и два аксонометрических вида помещения практически идентичны аксонометрическим проекциям Мондрианом: одна представляет собой вид на две стены и потолок снизу, а на другой мы видим две стены и пол сверху. Хотя оба проекта объединяет множество общих деталей, интерьер, разработанный Вантонгерло, куда более консервативен, чем мондриановский. Бельгийский архитектор выбрал для своего проекта массивную мебель и расставил ее более симметрично с учетом колористического решения стен – обширных поверхностей ничем не разбавленного цвета. Они напоминают окраску стен в мастерской Мондриана в начале 1920-х годов, к которой Вантонгерло частично приложил руку. Вантонгерло навещал Мондриана в Париже в начале осени 1925 года, то есть примерно в то время, когда Мондриан начал работать над проектом дизайна салона в доме Бинерт. [8]

Очевидно, Мондриан чувствовал, что для успешной реализации его проекта интерьера он должен лично руководить работами. Из-за неурядиц с деньгами он не смог лично приехать в Дрезден, чтобы приступить к работе, и писал заказчице: «Не думаю, что кто-то еще сможет руководить работой». [9] Это особенно любопытно, если вспомнить, что когда в 1970 году была создана модель этой комнаты из формайки, ее механистичность как будто намекала на глубокое несоответствие этой репродукции множеству нюансов первоначальной концепции Мондриана, которые в ней не удалось воспроизвести. Однако в дизайне Мондриана нельзя не заметить определенную напряженность и скованность, некое жесткое, безличное качество, которое усугубляется резкой угловатостью кровати (которая прочитывается даже в авторском наброске) и решением спрятать все книги за неопластическим фасадом книжного шкафа. Мондриан не позаботился о подходящем столе, рабочем месте или стульях, так что трудно представить себе, как комната должна была бы выполнять свою функцию кабинета, если только хозяйка не перенесет сюда свою мебель. [10] Когда Эль Лисицкий впервые увидел фотографии проекта, разработанного Мондрианом, его тоже смутила кажущаяся безжизненность пространства: «Я ожидал чего-то более ясного. Все это куда больше напоминает его ранние работы, чем совсем недавние. И снова получилась комната из натюрморта, комната, которую нужно рассматривать в замочную скважину. Если Ида Бинерт решится воплотить в жизнь этот дизайн-проект, он безусловно станет свидетельством работы [Мондриана]. Может быть, законченная комната произведет более сильное впечатление». [11]

Таким образом, хотя модель из формайки не до конца соответствует намерениями Мондриана – например, авторы реконструкции ошибочно приняли овальный столик за круглый ковер рядом с кроватью – она все-таки передает представление о той натюрмортной жесткости, о которой говорят Лисицкий и другие, особенно применительно к репродукциям проектов Мондриана-дизайнера.

Реконструкция модели комнаты Бинерт из формайки была задумана как практическое воплощение идеи современной, машинной архитектуры, которой придерживались и Мондриан, и ван Дусбург, и многие другие художники и архитекторы 1920-х годов. Однако в то же самое время модели не удалось передать экспериментаторский, эволюционный дух, ту самую субъективную индивидуальность, которые, собственно, и превратили мастерскую Мондриана в такое оживленное, наполненное энергией пространство. [12]

Какая ирония! Мондриан хотел создать неопластическую среду из современных материалов в соответствии с современными научными технологиями, похожую на его собственную мастерскую, которая служила источником вдохновения в его работе над дизайном интерьера дома Бинерт. [13] Но дело в том, что его мастерская «состоялась» как успешная интерьерная композиция именно потому, что создавалось без участия машин и без применения научных технологий: пространство интуитивно сложилось и развилось под его руководством. «Не было ни программы, ни символов, ни «геометрии», ни измерительной системы, лишь интуиция, путем проб и ошибок определявшая совокупность взаимоотношений в пространстве», и ровно тоже можно сказать и о неопластической живописи Мондриана. [14] Вот почему в отличие от модели интерьера Бинерт, выполненной из формайки, мастерскую Мондриана неизменно отличал очень личностный дух, некоторая доля интимности, несмотря на строгость, с которой Мондриан в любой момент стоял на страже ее композиционного устройства. Остается лишь гадать, удалось бы Мондриану достигнуть того же впечатления в библиотеке-кабинете, будь у него возможность лично реализовать свой проект.

Три выполненных чернилами и гуашью рисунка для интерьера Бинерт под общим названием «Гостиная мадам Бинерт в Дрездене (Salon de Madame B…, a Dresden) были опубликованы в 1927 году в специальном номере французского журнала Vouloir, посвященного ambiance («атмосфере»). [15] Эти рисунки сопровождали эссе Мондриана «Дом – улица – город», которое задавало тон всему номеру и представляло собой наиболее убедительное обсуждение неопластической среды и ее ценности для современного общества. И Мондриан, и De Stijl тесно сотрудничали с журналом Vouloir в середине 1920-х годов. Примерно в это же время редактор журнала Феликс дель Марль превратил гостиную своего дома в неопластическое пространство наподобие того, что спроектировал Мондриан для салона Бинерт. [16]

Феликс дель Марль был эклектичным художником и до Первой мировой войны был тесно связан с движением футуристов. Его «обращение» в неопластицизм произошло около 1925 года, и он до конца жизни сохранял острый интерес к теориям сред, разработанным Мондрианом и объединением De Stijl. В 1951 году в журнале L’Art d’aujourd’hui вышла его статья на эту тему, в которой дель Марль для иллюстрации своего тезиса хотел использовать один из аксонометрических рисунков Мондриана для Бинерт. [17] Кажется, ему не удалось получить фотографии оригиналов, местонахождения которых ему было неизвестно. До Второй мировой войны они хранились у Иды Бинерт, которая позднее передала их дрезденскому музею, который до 1953 года официально не вводил их в свое собрание. [18] Поскольку сами рисунки оказались для дель Марля недоступны, ему пришлось использовать одну из черно-белых репродукций в журнале Vouloir. Эта история помогает объяснить несколько странных особенностей одного рисунка интерьера Бинерт, появившегося на рынке в апреле 1979 года. (Илл. 6) [19]

Илл. 6. Феликс дель Марль, Копия геометрической перспективы Салона для мадам Б. в Дрездене Пита Мондриана. 1951. Чернила, гуашь и серая акварель на бумаге. Изображение предоставлено Михаэлем Хазенклевером, Мюнхен.

В этом рисунке пространство самого дизайн-проекта идентично по размеру репродукции мондриановской гуаши, опубликованной в журнале Vouloir. Более того, конфигурация его прямоугольных панелей точно соответствует конфигурации пространства на репродукции в Vouloir. Примечательно, однако, что композиция не совпадает ни с аннотированным линейным рисунком Мондинара, ни с версией того же аксонометрического вида комнаты, выполненного цветной гуашью, который более чем в два раза превосходит ее размером. (Илл. 5) Когда в 1951 году рисунок был опубликован, на нем, кажется, отсутствовали инициалы P.M., которые сейчас видны в нижнем правом углу. Само по себе это обстоятельство ни о чем не говорит, потому что карандашная подпись Мондриана PM 26 в нижней части дрезденской гуаши на репродукции в журнале Vouloir тоже не была видна. Но все вышеперечисленные обстоятельства и тот факт, что рисунок не содержит ни намека на цвет, можно объяснить лишь предположением, что дизайн был скопирован с черно-белой репродукции из журнала Vouloir. То, что дель Марль приложил к рисунку руку, становится очевидным, прежде всего потому, что на обратной стороне есть надпись, выполненная его рукой. [20] Более того, первоначально рисунок появился вместе с его статьей в 1951 году и был найден среди его бумаг после смерти дель Марля годом позже.

Дель Марль был вынужден копировать рисунок с неважной репродукции и понятия не имел о тонком, трудно уловимом разграничении пространства над дверью на серую, светло-серую и белую плоскости, которое Мондриан отразил в своих гуашах и в аннотированной версии дизайна. Дель Марль опустил и другие аспекты рисунка Мондриана: например, в его рисунке отсутствует линия, разделяющая фигуру в виде перевернутой буквы «L» в нижней правой части на два прямоугольника, а также исчезла лампа на низком овальном столике. Неровная линия верхнего края стола, разорванная дуга подушки на кровати и разрыв между стеной и полом, где встречаются эти поверхности, свидетельствуют о том, что этот рисунок выполнен не Мондрианом.

С момента своего появления в 1951 году копия дель Марля воспроизводилась по крайней мере трижды, [21] тогда как оригинальные гуаши Мондриана, доступ к которым был затруднен, так и не были точно скопированы с 1929 года, когда они были опубликованы вместе со статьей Тео ван Дусбурга в неизвестном голландском журнале. [22] Два аксонометрических варианта этих гуашей были опубликованы с трафаретным раскрашиванием около 1928 года, [23] а еще в 1963 году при очередной публикации в них были внесены незначительные изменения затушевыванием по краям. [24] До сих пор тот факт, что в основе всех этих репродукций лежали невероятно красивые рисунки внушительных размеров, которые дошли до нас через свои бледные, в прямом смысле, весьма невразумительные и искаженные копии, тогда как местонахождение и размер оригиналов не раскрывалось, безусловно способствовало расхожему представлению о том, что копия дель Марля была на самом деле выполнена самим Мондрианом. Расставив все точки над «i», мы можем полнее и лучше оценить концепцию Мондриана, разработавшего дизайн «салона для Мадам Б.», и признать важность интерьерного дизайна в контексте его художественного пути.

Заказ на создание интерьера для Бинерт совпал с важнейшим периодом в карьере Мондриана. В то время он интенсивно исследовал возможности соотнесения неопластической станковой живописи с архитектурой и дизайном интерьеров. В 1925 и 1926 годах Мондриан создал ряд полотен в форме ромбов: кажется, эта геометрическая форма отчасти привлекла его тем, что позволяла установить особенно прочные отношения между живописной композицией и стеной, на которой эту композицию увидят зрители. [25] В те же годы согласно принципам неопластицизма Мондриан активно покрывал цветной краской стены своей мастерской и мебель. В том же 1926 году вскоре после завершения работы над проектом интерьера для Иды Бинерт Мондриан создал макет с тремя взаимозаменяемыми декорациями для пьесы «Эфемерное вечно», написанной его другом, Мишелем Сефором. [26]

Интерьер, созданный Мондрианом для Бинерт, имел множество общих черт с другими работами художника в области интерьерного дизайна, например, с декорациями, порожденными его стремлением реализовать тотально гармоничную неопластическую среду за пределами пространства его частной мастерской. Однако, ни дизайн для комнаты в доме Бинерт, ни сценические декорации не были реализованы при жизни Мондриана. Художник был подавлен неудачей этих проектов и после 1926 года не брался за проекты интерьерного дизайна, занимаясь исключительно своими мастерскими в Париже, Лондоне и Нью-Йорке. Однако он продолжил использовать форму ромба для своих живописных полотен, сыгравшую огромную роль в развитии его художественной практики в середине 1920-х годов, потому что эта форма позволяла ему заниматься проблемами, связанными одновременно и с живописью, и с архитектурой. [27] Так что неудивительно, что в своих ромбовидных полотнах Мондриан обращается к проблемам, тесно связанным с теми, с которыми он столкнулся, занимаясь дизайном интерьеров.

Формат ромба, вероятно, вырос из кубистских экспериментов Мондриана с овальными полотнами, которыми художник увлекался в начале 1910-х годов, и в конце концов стал ключевым пунктом в споре Мондриана с ван Дусбургом о роли диагонали в работе каждого из них. Много лет спустя, обсуждая эту проблему с Джеймсом Джонсоном Суини, Мондриан утверждал: «В своих поздних работах Дусбург пытался разрушить статическое выражение диагональным расположением линий в своих композициях. Но через такое акцентирование теряется чувство физического равновесия, необходимое для наслаждения произведением искусства. Разрушается отношение с архитектурой и ее вертикальными и горизонтальными доминантами. Однако если квадратную картину повесить диагонально, как я сам частенько задумывал для своих работ, этого эффекта можно избежать. Только границы полотна расположены под углом в 45 градусов, а не сама картина». [28]

Поздние работы ван Дусбурга, на которые ссылается в этом пассаже Мондриан, представляли собой серию полотен, разработанных на основе нескольких архитектурных проектов, с которыми ван Дусбург был связан в 1923 году. В тот год ван Дусбург сотрудничал с молодым архитектором по имени Корнелис ван Эстерен в работе над дизайном нескольких домов, для которых ван Дусбург и ван Эстерен создали макеты, планы этажей, чертежи экстерьеров зданий и аксонометрические рисунки, представленные на выставке в Париже осенью 1923 года. Ван Эстерен, кажется, главным образом отвечал за архитектурные элементы дизайна, которые ван Дусбург дополнял цветовыми схемами. Впоследствии сам ван Эстерен вспоминал, что создав план одного из домов он оправил ван Дусбургу его аксонометрические проекции, которые тот использовал, чтобы проанализировать или лучше понять архитектуру пространства. [29] Ван Дусбург делал скалькированные чертежи с рисунков ван Эстерена, которые, в свою очередь, служили основной его собственных «контр-конструкций», раскрашенных аксонометрических проекций, при помощи которых он демонстрировал способы применения цвета в архитектуре. (Илл. 7)

Илл. 9. Тео ван Дусбург в сотрудничестве с Корнелисом ван Эстереном. Цветовая конструкция: проект частного дома. 1923. Гуашь и чернила. Нью-Йорк, Музей современного искусства, фонд Эдгара Кауфманна-мл.

Подобно аксонометрическим рисункам, которые Мондриан впоследствии сделал для проекта комнаты Бинерт, контр-конструкции ван Дусбурга тоже создавали впечатление трехмерного пространства. Важная разница между способами применения этой техники наброска двумя художниками состояла в градусе угла проекции, который каждый из них использовал. Мондриан выбрал угол в 30 градусов, что позволяло создать постепенное углубление, отход в глубину, давая художнику больше бокового горизонтального пространства, на котором можно было продемонстрировать расстановку мебели и сам дизайн интерьера. Поскольку ван Дусбурга и ван Эстерена главным образом интересовали архитектурные планы, а не детали интерьеров, им было необязательно смягчать угол регрессии в своих рисунках, так что они могли использовать угол в 45 градусов в проекции, типичный для большинства аксонометрических рисунков. Параллельно с вертикальной осью листа они рисовали линию для обозначения высоты конструкции, а ширину и глубину дома проецировали как диагонали в 45 градусов. Ван Дусбург в последствие доработал эти аксонометрические рисунки, превратив их в «контр-композиции» – именно так он назвал серию картин, начатую им в 1924 году.

В нескольких из его контр-композиционных полотен ван Дусбург ориентирует композиционную структуру прямоугольных форм под тем же самым углом в 45 градусов по отношению к обрамляющему краю холста. Таким образом он отходит от горизонтально-вертикальной ориентации, представлявшей собой фундаментальный композиционный принцип неопластицизма Мондриана. [30] Даже в своих «Ромбах» Мондриан всегда сохранял ортогональное взаимоотношение плоскостных элементов, внося косой угол лишь имплицитно, в пределах опоры полотна.

Хотя свои первые ромбовые композиции Мондриан создал в 1918 году и продолжил исследовать этот формат на всем протяжении своей карьеры, довольно частое использование им формы ромба в 1925 и 1926 годах заслуживает отдельного внимания, потому что оно, как нам кажется, воплощает в себе ответ на контр-композиции, которые примерно в тот же период писал ван Дусбург. Контр-композиции ван Дусбурга имеют прямое отношение к его архитектурным интересам, и ровно также «Ромбы» Мондриана сыграли особую роль в развитии его интереса к проблеме дизайна интерьера. Отдельное удовольствие доставило ему то, что один из «Ромбов» весел в дрезденской студии Грет Палукки – невестки Иды Бинерт и современной танцовщицы. В начале 1926 года Мондриан написал приятелю-архитектору о том, что только что продал за 400 марок одну из своих картин «танцовщице, у которой, как говорят, белая балетная студия, так что теперь мой холст висит там как точка притяжения взгляда, когда танцовщица отдыхает. Довольно мило, не так ли?» [31] Более того, аксонометрические проекции Мондриана для интерьера Бинерт можно интерпретировать как попытку соперничать с контр-конструкциями, созданными ван Дусбургом в 1923 году. Точная природа взаимоотношений между всеми этими работами до сих пор не до конца понятна, однако очевидно, что картины и архитектурные проекты Мондриана и ван Дусбурга включали в себя сложный, многосоставной диалог, который глубоко повлиял на них обоих.

Таким образом образцы интерьерного дизайна, созданные Мондрианом, нужно рассматривать не только в контексте его собственной художественной практики, но и во взаимоотношении с работами ван Дусбурга. Например, стоит отметить, что самый амбициозный проект интерьерного дизайна, разработанный ван Дусбургом, кафе Aubette в Страсбурге, был начат в конце 1926 года. Кафе Aubette стало высшим выражением эстетических идеалов ван Дусбурга и может считаться его финальным заявлением в диалоге, который тот вел с работами Мондриана. Если смотреть на карьеру каждого из них сквозь эту призму, становится очевидно, что проект дизайна, созданный Мондрианом для интерьера в доме Иды Бинерт, обретает куда большее значение, чем можно было представить, думая о нереализованном, отдельном проекте.

Заказ, поступивший от Иды Бинерт, дал Мондриану возможность выразить свои идеи относительно дизайна интерьеров в рисунках и планах, а также описательным языком. В свою очередь, этот процесс, кажется, повлиял на его размышления об отношениях между станковой живописью и их архитектурным контекстом, одновременно усиливая тот акцент, который Мондриан делал на горизонтально-вертикальной структуре, фундаментальной для неопластицизма, как он его понимал. И, наконец, рисунки, сделанные Мондрианом для этого заказа, следует рассматривать в их совокупности как одну из множества иллюстраций той пропасти, которая отделяла его от ван Дусбурга, спор с которым о диагонали в живописи стал одним из отражений различий в их подходах к архитектуре и дизайну интерьеров.

Источник: The Art Bulletin, Vol. 62, No. 4 (Dec., 1980), pp. 640–647.

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

«инвалиди(зи)руя» музей: куратор как инфраструктурный активист (ч.2)

Агентность инвалидности: экспонируя различные позиции и языковые практики по отношению к слову на букву «и»

Вся эта плодородная почва позволяет вскрыть еще один пласт необходимых вопросов, которых я уже кратко коснулась выше. Эти вопросы исследуют деятельность куратора и агентность художника в рамках выставки, посвященной темам инвалидности. С этим связан и еще один важный вызов: прокладывая свой путь сквозь множество сложно устроенных взглядов на инвалидность и реакций на нее, создавая новый, свежий дискурс политики инвалидности и комплексного воплощения, тем не менее стараться избегать любого употребления самого слова на букву «и». Прежде всего я хотела бы рассмотреть великое множество позиций, страхов, тревог и вопросов, связанных с тем, насколько художники, встреченные мною в последние годы, комфортно себя чувствуют и идентифицируются с «инвалидностью».

Хотя я воспринимаю выставки, сделанные мною на тему инвалидности, как всего лишь первые шаги в успешных, но рискованных вылазках в кураторскую работу в этой сфере, продвигая свои идеи, я уже успела столкнуться с сопротивлением в адрес этой категории со стороны множества художников, одни из которых идентифицируют, а другие – не идентифицируют себя как люди с инвалидностью. Принимая во внимание устоявшееся крайне неудачное, упрощающее и умаляющее честь и достоинство людей восприятие инвалидности, многие художники не были уверены, что хотят ассоциироваться с темой или ярлыком, которые традиционно имели ограничивающий характер, в своей художественной практике. В худшем случае, некоторые художники и вовсе отказались принять участие в моей выставке, услышав, что она связана со словом на букву «и».

Однако, когда я как куратор бросаю открытый вызов художникам или просто спрашиваю их, готовы ли они пересмотреть существующие представления о вещах, которые зачастую выросли из многолетнего противостояния эйблистскому, дискриминирующему инвалидов миру искусства, начинается настоящее сражение. Как убедить их в том, что моя кураторская стратегия отличается от подхода куратора-без-инвалидности – доброхота, «правильного», но не сведущего в этой теме, движимого самыми лучшими намерениями, но не способного их реализовать? Как убедить их, что моя цель состоит в том, чтобы сконструировать новый дискурс вокруг тела и инвалидности? По сути дела, моя главная мысль такова: пока что еще не выработали язык для описания тех типов воплощенных, эмотивных отношений, в которые наши разнообразные тела вступают с миром, и, уж конечно, слово на букву «и» не полностью выражает дефиниции, окружающие комплексное воплощение.

Кармен Папалиа. Звуковая инсталляция для проекта «Слепая полевая маршрутка». 2012. Фотография: Лиза Ботер

Чтобы начать вырабатывать такой язык, я вступила в пространные переписки по электронной почте, рассуждая о том, как настроить и модифицировать слово на букву «и» таким образом, чтобы все художники чувствовали себя с ним комфортно. Особенно интересным в этом отношении оказался разговор, который сложился у меня с австралийским художником Майком Парром и который продолжается по сей день. Парр родился с одной рукой. С 1970-х годов он остается одним из первопроходцев в сфере концептуального искусства и перформанса в Австралии, в особенности экстремального телесного перформанса (extreme body performance). Например, в 1977 году Парр шокировал аудиторию перформансом, в ходе которого симулировал «отрубание руки»: он притворялся, что ампутирует себе левую конечность, провоцируя у публики глубоко укорененные страхи членовредительства, увечья и кастрации.

Изначально, получив мое приглашение стать частью крупной новой выставки, над которой я тогда работала, Парр ответил с воодушевлением, что будет рад стать частью проекта, но на следующий день прислал мне письмо, в котором говорилось: «Я слишком поспешно прочитал ваши материалы. Проект выставки показался мне […] очень интересным. К сожалению, я не идентифицирую себя как художника-«с инвалидностью», и весь смысл моей работы заключается в сопротивлении этому ярлыку и особым контекстам. Боюсь, я не смогу быть частью вашего проекта». [1] Я была глубоко разочарована этой, как показалось мне, рефлекторной, необдуманной реакцией на слово на букву «и», которое упоминалось в моем выставочном проекте лишь однажды. В ответ я написала: «Я выбрала вашу работу не потому, что решила, что вы идентифицируете себя как человек с инвалидностью – я выбрала ее как раз по тем самым причинам, которые вы упоминаете: как способ сопротивления ярлыкам и специальным контекстам. Я отобрала ВСЕХ остальных художников для участия в выставке и по другой причине: все они размышляют о том, как мыслить тело – ВСЕ тела – в новых контекстах и новых дискурсах. В этом суть исследования, которым я занимаюсь для своей докторской диссертации: переосмыслить и дестабилизировать категории и ярлыки. Слово «инвалидность» влечет за собой такую гигантскую стигму, что я пытаюсь освободить, очистить его от всего этого».

В ответ Парр писал: «По моему опыту и по моему мнению невозможно «сопротивляться ярлыкам и особым» контекстам, если вы сводите воедино художников на основании того, что всех их объединяют какие-то физические ограничения». [2] После нескольких сообщений, которыми мы обменялись в этом споре, я призналась, что идентифицирую себя как человека с инвалидностью, на что Парр заметил: «Я готов признать, что мои битвы с художественным миром Австралии за последние сорок лет могли травмировать, надломить меня. […] Интересно, можно ли курировать выставки, не упоминая проблему инвалидности, но включив в эти выставки работы художников с инвалидностью?» [3] Хотя может показаться, что я успешно противостояла предубеждениям Парра относительно моей методологии как куратора, он тоже поставил передо мной нелегкую задачу: попытаться курировать выставки, в которых инвалидность и физические ограничения были частью моей идеологии и политики, не прибегая при этом к языку инвалидности с тем, чтобы избежать упрощающих и унизительных категорий и ярлыков.

На противоположном от Парра конце спектра находится художник и критический теоретик Джозеф Григели, по мнению которого искусство все больше строится на «присутствии художника, и здесь тело художника становится частью тела работы». [4] Нравится нам это или нет, утверждает Григели, но художники «постоянно находятся под воздействием гравитационного поля рационализации [инаковости, отличия]», хотя некоторые из них и «сумели более или менее успешно избежать ее или хотя бы забыть о своей субъектной позиции».

Отныне здесь и проходит магистральная ось моей работы как куратора, на которой я должна балансировать, не теряя из вида пространство по обе стороны от нее: задача рискованная и тяжелая, но и чрезвычайно продуктивная. С одной стороны, мне нужно вовлекать в общую задачу художников, занимающихся интеллектуальными, критическими темами, одновременно оставляя им место для независимости и уникальности каждой работы в ее собственном опыте комплексного воплощения. С другой стороны, от меня требуется стратегическое мышление, реалистичность и прогрессивность в использовании языка вокруг слова на букву «и» с тем, чтобы каким-то образом создать ощущение «движения за пределы, вовне» его лимитирующего влияния.

Несколько художников, с которыми я плотно сотрудничала прежде, уже выразили желание «двигаться дальше» в своем искусстве, намеренно определяя условия и термины своих индивидуальных художественных практик. Например, Суонсон и Уолкер, участвовавшие в моей выставке «К чему способно тело?», пытаются дестабилизировать упрощающие и унизительные концепции роста, размера и масштаба, вписывая свой частный опыт жизни с дварфизмом. Суонсон написала мне: «Я бы сказала, что моя работа в меньшей степени обо мне и моем опыте и переживаниях, и в большей степени о том, как люди взаимодействуют со мной. То есть я представляю публике свое тело, выставляю его на обозрение, как будто говоря: «Вот мой рост» или «Такой у меня рост по сравнению с кем-то еще». Но кроме этого, в своей работе я пытаюсь вовлечь зрителей в диалог, говоря им, что я знаю, что именно это они и думают, встречаясь со мной или сталкиваясь с инаковостью, с отличиями, и попытаться подумать о том, что можно сделать для того, чтобы выйти за рамки этих мыслей и представлений. [5]

В стремлении пойти дальше, выйти за редуцирующие рамки терминологии спустя год после участие в выставке, Суонсон отправилась в художественную резиденцию в колледже Хаверфорд в Пенсильвании. Проект, над которым она работала во время резиденции, был удачно озаглавлен «Сопротивляясь репрезентациям». [6] Я считаю, подобные проекты дают художнику возможность общаться с единомышленниками из числа увлеченных той же проблематикой студентов и профессуры для поиска продуктивных решений.

Суонсон вторит и Корбан Уолкер: «Дело не в том, что я хочу объяснить свою позицию или что-то вроде того», и продолжает: «Моя работа не слишком подпадает подо все эти категории [инвалидности] […], скорее, она стремится выйти за рамки […] в другие сферы […]; она вовсе не о том, чтобы пробить потолок. [Эта работа] имеет очень личное значение для меня в том смысле, что отражает мою идентичность: кто я, кем меня воспринимают, как и где […]. Я воспринимаю, что происходит в этом здании или внутри и вокруг меня. Но я не обязательно свожу все […] к моей инвалидности. Я люблю, когда она открыта [для интерпретаций], вот что значит показать хорошую работу». [7]

Корбан Уолкер. Телевизионный человек». 2011. Courtesy Pace Gallery © Corban Walker

Развивая сказанное Суонсон и Уолкером, я берусь утверждать, что и другая участвовавшая в моем проекте «К чему способно тело?» художница Кристин Сун Ким тоже стремится выйти за границы нормативного понимания телесного опыта, при этом избегая определений или категоризаций своей художественной практики внутри определенного «ящичка» или «ячейки». В октябре 2012 года в интервью о своем участии в выставке, организованной колледжом Хаверфорд, художница призналась, что «испытывала некоторое сопротивление самой идее инвалидности»: «Я воспринимаю свою работу как работу художницы, а не художницы с инвалидностью. Само слово «инвалидность» влечет за собой огромную стигму. Но после того, как я поговорила с Амандой, […] я прониклась тем, как она хотела пойти и втолкнуть себя в это пространство […], как будто переосмысляя людей с инвалидностью или художников с физическими особенностями. Я не хотела, чтобы меня помещали в определенный ящичек с ярлыком, но после беседы с куратором я заразилась ее видением, и мне захотелось увидеть, к чему все это приведет». [8]

Обратная сторона этой медали инклюзивности/эксклюзивности –вопросы, которые я подчас слышу от художников о том, почему я включаю в свои кураторские проекты работы тех, у кого явно нет никакой инвалидности. На поверхность выходят всевозможные способы позиционирования. Как пишет Фокс в своем эссе 2009 года «Оставляя позади Венеру: новые пересечения инвалидности, женщин и скульптуры» к выставке «Ре-формации: инвалидность, женщины и скульптура»: «Кто создает искусство инвалидности? Можем ли мы сказать, что любой, критикующий навязывание и насаждение нормальности, тем самым создает искусство инвалидности? Только ли люди с инвалидностью могут этим заниматься? Или активисты, выступающие за права людей с ограниченными возможностями? Учитывая тот факт, что исторически люди с инвалидностью были лишены голоса, возможности заявить о себе и своих правах, каково место художника-без-инвалидности в дискуссиях, тесно связанных с вопросами инвалидности?» [9] Я каждый день размышляю о важных вопросах, поставленных Фокс, применительно к своей кураторской практике.

Подобного рода дилеммы и вызовы естественным образом приводят нас к тому, чтобы применить схожие вопросы к деятельности куратора и к агентности куратора. Например, нельзя не задаться вопросом: у кого есть право курировать искусство инвалидности и контролировать его послания таким образом, чтобы они не замалчивались, не искажались, а напротив, транслировались громко и четко? Каково место куратора с инвалидностью (в противовес куратору условно здоровому) в постановке вопросов и артикуляции проблем, связанных с инвалидностью? Суини заключает, что кураторы и художники, работающие с контентом, имеющим отношение к инвалидности, должны подвергать честному критическому анализу природу властных отношений между ними, и что благие намерения как таковые являются особенно сомнительным мотивом для курирования выставки об инвалидности. Более того, она утверждает, что «лучше всего подготовлены к работе с этими критическими проблемами и вопросами, а также историей экспонирования именно художники с инвалидностью и кураторы, вооруженные значительными знаниями об искусстве и истории инвалидности, работают ли они сами по себе или в сотрудничестве с другими профессионалами в сфере искусства». [10] В этом смысле информированные кураторы могут принимать во внимание историю инвалидности как медицинской диковины, выставленной на потребу толпы, но не работать в том же русле.

Я бы хотела добавить, что моя собственная идентификация как человека с ограниченными возможностями (а значит, куратора-с-инвалидностью) подкрепляет предположение Суини поскольку, как показывают мои встречи с целым рядом художников, мои личные, тесные отношения с инвалидностью и ее стигмами позволили мне выйти на определенных художников и соприкоснуться с ними таким образом, как было бы невозможно, не будь у меня этих физических ограничений. Иногда за последние несколько лет мне выпадала счастливая (или несчастливая?) возможность артикулировать мою собственную позицию или отношение к инвалидности, чтобы завоевать уважение и доверие художников, с которыми я работаю. Я предполагаю, что меня воспринимают как куратора, понимающего, что такое инвалидность, потому что моя идентичность – идентичность инсайдера, человека с инвалидностью, знакомого с этой темой не понаслышке, а лично, а значит, я не допущу никаких покровительственных, снисходительных и высокомерных интонаций в моих проектах.

Я даю художникам [возможность выразить свою] агентность настолько, насколько агентностью обладаю я сама как куратор с инвалидностью; даю им возможность контролировать то, в какой контекст помещается их работа и как именно она экспонируется. Но можно ли сказать, коль скоро сообщество кураторов и исследователей инвалидности сегодня обитает в пространстве доверия и знания об инвалидности, что это дает нам больше неосознанной свободы экспериментировать как кураторам, чувствующим себя комфортно с материалами данной проблематики? Возможно, это необходимое предварительное условие для куратора в будущем, желающего экспериментировать с контентом, связанным с инвалидностью. В любом случае, я чутко ощущаю, что как у исследовательницы и куратора, идентифицирующего себя как человека с инвалидностью, у меня, ровно как и у моих коллег-кураторов, есть особая возможность внести свой вклад в переосмысление отношения инвалидности к социальными и культурным концептуальным схемам внутри визуальной культуры. Вот что я могу предложить академической сфере для достижения этих целей:

— более глубокое прочтение работ современных художников с инвалидностью;
— переосмысление современного искусства состоявшимися художниками с инвалидностью и без (теми, кто «снаружи», и теми, кто «внутри») через призму теоретических подходов академического исследования инвалидности (disability studies);
— критику мейнстримного искусства, экспроприирующего язык инвалидности удручающим нас образом, в надежде переломить подобного рода практику.[11]

Как эти сферы моих интересов могут продуктивно пересекаться, станет ясно в будущем. Важно, что мой проект включает в себя эти компоненты в силу того, что я пытаюсь стратегически оживить дискурсивные поля визуальной культуры, искусствоведения и истории искусств, а также дискурс современного искусства как с точки зрения инсайдера, так и с точки зрения аутсайдера. Другими словами, я бы хотела говорить как человек, действующий внутри канона, одновременно внедряя другие точки зрения посредством интертекстуального подхода. [12]

Продолжая свою работу, я вижу свою задачу в том, чтобы быть одновременно в центре и на периферии и, вторя теории, которую я задействую, дестабилизировать каждую из этих позиций. Я надеюсь приложить подходы и оптику академического изучения инвалидности, т.н. disability studies, к визуальной культуре, которая вскрывает прочтения, о существовании (и отсутствии) которых в публичном представлении мы даже и не подозревали.

Художники с «инвалидностью» могут ставить под сомнение в своей работе культуру, среду и «нормативные» практики через призму инвалидности, но это не просто средство для достижения цели. Вопрос в том, «как можно выйти за рамки инвалидности, пойти дальше, одновременно черпая из нее внутренние силы, уверенность и возможности?» Эти цели могут показаться противоречащими друг другу. Например, хотя я и верю, что принятие собственной инвалидности может быть невероятно сильным шагом, дающим человеку дополнительные силы и возможности, я стремлюсь избежать геттоизации и самой себя как куратора, и тех художников, которых я курирую. Как отмечает Сими Линтон, в нашем языке на сегодняшний день есть дефицит терминов, описывающих инвалидность как-нибудь иначе, чем как проблему, так что поиск дефиниций инвалидности – это одновременно и интересный вызов, и сущее наказание. [13] Однако, как и в случае с проблемой «визуальной культуры», определяющей саму природу музея, что произойдет, если подумать об этом вызове/проклятии как о возможности взять на вооружение более богатый и сложный язык или просто подумать об опыте инвалидности или комплексной воплощенности? По словам Барбары Хиллайер, «вместо того, чтобы создавать дихотомии хороших и плохих слов, можно попытаться использовать точные означающие, характеристики, описательные термины […] можно пытаться распознавать свои собственные определения. […]  Это довольно неловкий, трудновыполнимый и замедляющий коммуникацию процесс, создающий массу неудобств, [но] он увеличивает сложность и многогранность [нашего понятийного аппарата]». [14]

В конце концов, как куратор, которая, так случилось, живет с дварфизмом и работает с художниками с инвалидностью и без или теми, кто идентифицируется с инвалидностью, мне нужно быть предельно осторожной и внимательной, чтобы не пропустить интерсекциональные особенности их гендерных, культурных, расовых или поколенческих контекстов и избежать сведения их всех к единому знаменателю, против которого я выступаю своими проектами и выставками, подобными выставке «К чему способно тело?». Безусловно, эти непростые проблемы указывают на сложность не только курирования выставок об инвалидности, сложность, связанную со структурой, восприятием, языком, отношением и интенциями художника, но также вскрывают многосоставные, сложноорганизованные отношения между художниками и кураторами – а часто, и очень разные способы их идентификации с инвалидностью. Несмотря на эти сложности и вызовы, художники с инвалидностью располагают агентностью, и их работа заслуживает того, чтобы быть рассмотренной в общем поле художественной практики, интегрируя складывающийся дискурс комплексной воплощенности в дискурсы критического искусства и академического изучения инвалидности. Как этого достичь? Художники и я сама пытаемся найти пространство, некую зону, в которой наша работа может признана наряду с работами наших коллег по цеху.

Инвалидность в дискурсивном программировании

В этом разделе я исследую то, каким именно образом я планирую мыслить за рамками «главного события» экспонирования объектов, чтобы дискурсивные аспекты программы, вроде выступлений художников, перформансов, кинопоказов, симпозиумов и круглых столов, имели тот же вес, что и сама выставка, а не просто считались «довеском» к основному блюду, как уже говорилось во вступлении. Я приведу несколько примеров программ, которые, как мне кажется, обитают в кураторском пространстве, двигаясь за пределы материальности, осязаемости объекта. Начну я с круглого стола, озаглавленного «К чему способно тело? Исследуя инвалидность в современном искусстве», который состоялся в 2012 году. Затем, коротко остановившись на традиционных выступлениях художника/куратора и затронув художественные перформансы и арт-резиденции, я перейду к обсуждению интервью, которые в 2013 году я взяла по скайпу с художниками, участвовавшими в проекте «Калеча кибер-пространство».

В круглом столе, который я организовала в 2012 году в Калифорнийском колледже искусств (CCA) в Сан-Франциско, принимали участие несколько признанных академических исследователей в области инвалидности, а также художники, среди которых были Джорджина Клиге, Кармен Папалиа, Энн Миллет-Галлант, Катрин Шервуд, Сунаура Тейлор, Розмари Гарланд Томсон и (по скайпу) Тобин Сиберс. Впервые факультет визуальных и критических исследований CCA и координационная группа в поддержку этнического и социокультурного многообразия президента колледжа поддержали эту дискуссию как попытку исследовать главенствующие парадигмы на пересечении инвалидности и современного искусства. Среди вопросов, обращенных к участникам, я бы отметила следующие: Как можно дестабилизировать упрощающие и умаляющие честь и достоинство репрезентации тела с физическими ограничениями, которые мы наблюдаем в западных художественных и кураторских дискурсах, которые конструируют инвалида как монстра, фрика, калеку, уродца, обезображенное, гротескное существо? Как современный мир искусства может изменить эти негативные представления и смыслы, которыми наделяются тела с инвалидностью, чтобы освободить пространство для более тонко нюансированных, сложносоставных репрезентаций, охватывающих разнообразные художественные сферы? Какими методологиями и стратегиями пользуются сегодняшние художники, чтобы передать новый визуальный и текстуальный язык, сложившийся вокруг союза между наглядной, зримой репрезентацией и идентичностью?

Круглому столу предшествовала трехминутная слайд-презентация, собравшая изображения провокационных работ современных художников (некоторые из вошедших в нее произведений – вполне канонические, другие принадлежат подающим надежды молодым художникам), но все они, отобранные особым образом, проливают свет на опыт инвалидности и заставляют аудиторию переосмыслить свои представления об искусстве, которое прежде необязательно было связано с инвалидностью. Я записала аудио-гид с описаниями слайдов, а также пригласила сурдопереводчиков. Результатом двухчасовой сессии стал интереснейший, богатый смыслами диалог, который вскрыл обширные лакуны в нашем понимании темы для ее дальнейшего исследования и изучения и оставил множество важных вопросов, на которые нам еще предстоит найти ответ. Круглый стол, который состоялся 17 февраля 2012 года с 19.00 до 21.00, можно увидеть по ссылкам в youtube: первая частьвторая часть.

Как двухдневная конференция и симпозиум, о которых я уже писала в статье «Говоря о слепоте: музеи, доступная среда и дискурсивный поворот», [15] были не менее важны, чем сама выставка, потому что позволили участникам рассмотреть комплексную воплощенность в новых критических формах, так и дискуссия, собравшая участников вокруг круглого стола, явилась важным подготовительным шагом к выставке «К чему способно тело?», которая открылась в колледже Хаверфорд спустя восемь месяцев. Мероприятия, собирающие за одним столом художников, кураторов и критиков ради обсуждения тех последствий и вызовов, с которыми сопряжена их роль «формирователей процесса» (process shapers) и «строителей программ» (programme builders), как обозначает ее Смит, в контексте кураторской работы с инвалидностью и доступностью среды – важнейшие элементы кураторского паззла.

Работая над проектом «Зеркало Медузы», я пригласила выступить несколько художников, в частности Нила Маркюса (по скайпу), Сунауру Тейлор и Сэди Уилкокс. К ним присоединилась Джорджина Клиге, исследовательница из Калифорнийского Университета в Беркли. И снова, как и в случае с круглым столом в CCA, мне показалось важным привлечь к разговору исследовательницу инвалидности со сложившейся репутацией в академической среде, чтобы поделиться с аудиторией соображениями о комплексной воплощенности, отличающимися от точки зрения художников.

Проект «К чему способно тело?» представил на суд зрителя более широкий охват дискурсивного программирования как критического элемента выставки. Учитывая тот факт, что сама выставка состоялась в галерее Cantor Fitzgerald на территории кампуса колледжа Хаверфорд, дискурсивное программирование оказало более личное, интенсивное воздействие на академическое и студенческое сообщества. Первым дискурсивным событием стал саунд-перфоманс Кристин Сун Ким, состоявшийся на приеме 26 октября 2012 года. В завораживающем выступлении Сун Ким соединялся голосовой аппарат самой художницы (крик, сопение, стоны и бормотания в микрофон) и звуки, которые она создавала при помощи разнообразных предметов (попеременно стуча кулаком в стену и хлопая по ней открытой ладонью, раскачивая микрофон и рисуя им кульбиты в воздухе, таща его по поверхности пола, записывая отсчет метронома). [16]

Если говорить о визуальном поле, нельзя не упомянуть работу «Говорящие рисунки #1–#10» (2012): эти рисунки [глухой от рождения] Кристин Сун Ким переводили звук в изображение. Гвозди, кисти и писчие перья, которые художница предварительно обмакнула в чернила, танцуют по поверхности круглых деревянных дисков от вибраций голоса самой Сун Ким, раздающегося из сабвуферов (низкочастотных динамиков) и колонок, расположенных под деревянными панелями. Галерея развесила десять работ, входящих в серию «Говорящие рисунки», после перформанса Сун Ким. Наряду с кожей барабана, низкочастотными динамиками, бумагой, предметами и другими материалами, конечным результатом этого проекта стала физическая и визуальная запись звуков. Сун Ким агрессивно и решительно соединила вместе различные медиа в попытке открыть новое пространство полномочий/владения и перестроить информационные иерархии. Один из зрителей перформанса заметил: «Во время ее живого представления усиленный микрофоном звук ее голоса часто становился настолько оглушительным, что люди в зале зажимали уши руками или делали страдальческие гримасы […] Сун Ким работала со своим голосовым аппаратом таким образом, что рождался звук, похожий, как мне показалось, на нечто среднее между тревожным гудением и воплем. Этот звук действовал мне на нервы, я мог представить себе, как слышу его из другой комнаты и не могу не побежать туда, чтобы проверить, все ли там в порядке со всеми. В какой-то момент представления я оказался взвинчен до предела, потому что звуки порождали во мне панические ощущения, как зритель я испытывал стресс […] [Будучи глухой] и используя свой собственный голос для создания звуков, Ким опрокидывает социальные нормы и выталкивает и себя, и зрителей из зоны комфорта. Вероятно, ее перформанс можно назвать ненормальным, отклоняющимся от норм, девиантным». [17] Пронзительный (и, возможно, девиантный) шум, создаваемый Сун Ким, мощно, радикально, стихийно и инстинктивно облек в плоть и кровь действия, предпринимаемые фигурой глухого/слабослышащего человека, который прибегает к звуку, чтобы добиться своих целей в смысле власти, полномочий и контроля.

Через программу Творческих резиденций Меллон, объединяющую три колледжа (Хаверфорд, Брин-Мор и Суортмор), Кристин Линдгрен из колледжа Хаверфорд устроила несколько художественных резиденций, в рамках которых Сун Ким и Папалия попали из Хаверфорда в Брин-Мор и Суортмор-колледж на те месяцы, что шла выставка их работ. Как я уже упоминала, через год в Хаверфорде также состоялась выставка Лоры Суонсон, и снова в рамках той же программы финансирования и резиденции. В ходе каждой резиденции художники провели несколько занятий или лекций со студентами на темы, связанные с их художественными практиками, взаимодействовали со студентами как в группах, так и один-на-один, и разработали разные направления работы, чтобы время, проведенное вместе, увенчалось каким-то конкретным проектом или объектом. У меня как у куратора тоже была возможность провести несколько экскурсий по выставке и поучаствовать в оживленных дискуссиях со студентами.

В рамках своей резиденции Кармен Папалиа работал над несколькими итерациями своего проекта «Слепая полевая маршрутка», невизуальной пешей экскурсии, в ходе которой участники, [зажмурившись] исследуют городские и сельские пространства. Они встают в цепочку за Папалиа, хватают стоящего перед ними человека за правое плечо и закрывают глаза на все время прогулки. Папалиа выполняет функцию экскурсовода, провожатого, делясь с тем, кто идет за ним, полезной информацией, а тот в свою очередь передает ее по цепочке следующим «звеньям», и так далее. Прогулка заканчивается групповым обсуждением полученного опыта. Визуальная депривация делает участников особенно чуткими к альтернативным видам сенсорного восприятия, таким как запах, звук и осязание, так что у них появляется возможность исследовать то, как поток входящей невизуальной информации может служить продуктивным способом пережить атмосферу какого-то места, испытать его на себе. Все эти оживленные дискурсивные возможности в Хаверфорде лишь обогатили выставку, ее основной тезис, концепцию и посыл.

Работая над своим самым недавним кураторским проектом, озаглавленным «Калеча кибер-пространство», я провела по скайпу интервью с каждым из участвующих художников и считаю это важнейшим кураторским компонентом дискурсивной программы выставки. Каждое интервью заняло примерно от 20 до 40 минут, но вопросы, которые я задавала каждому участнику, варьировались лишь незначительно. Главным образом меня интересовали их идеи об альтернативных ограничениях или возможностях для людей с инвалидностью в киберпространстве, и чем эти ограничения или возможности отличаются от тех, с которыми мы сталкиваемся в физическом, реальном пространстве. Кроме этого, я исследовала цели и желаемые результаты, которые художники преследовали своими проектами на онлайн-платформе, и в процессе узнавала о том, как их личные представления о «мобильности» и «доступности среды» могли трансформироваться в ходе проекта или в процессе создания той или иной работы. И наконец, я спрашивала о том, в каком направлении в будущем будет двигаться инвалидность в киберпространстве. Как и следовало ожидать, многие ответы оказались схожими, а многие, наоборот, были совершенно различны.

Безусловно, столкновение с традиционной, материальной выставкой зачастую дает зрителю возможность посетить, услышать выступление художника, так что скайп-интервью с художниками были «выставлены» как альтернативы их выступлениям в реальном времени и физическом пространстве, хотя помимо этого они еще служат и более доступным ответвлением выставки. Я имею ввиду, что интервью были записаны и могут быть заархивированы (до тех пор, пока ведется техподдержка сайта), и таким образом они обеспечивают возможность мульти-модального доступа, практически как сама по себе виртуальная выставка. Посетителям больше не надо физически находиться на выставке, чтобы насладиться искусством или, как в нашем случае, интервью. Мне удалось записать как аудио-, так и видео-компоненты интервью при помощи программы под названием Callnote, которую можно было бесплатно скачать из интернета. Следующим шагом стала расшифровка и транскрибирование интервью, с чем справилась Александра Хаасгаард, так что зрители с ограничениями по слуху могли прочитать диалоги. Однако печатные версии интервью не были абсолютно дословными, потому что иногда расшифровщице не удалось расслышать слова говорящего или точно передать то или иное слово. Размышляя о преимуществах и недостатках нашей коммуникации, порожденных медиа или технологиями, важно учитывать, что многое «теряется при переводе». Прикладывая эту метафору к кураторской практике, мы говорим о природе «недопонимания» или «дезинформации» в отношении стереотипов об инвалидности. Этот процесс прибавляется к центральным аспектам выставки, которые, как я продолжаю настаивать, являются неотъемлемыми компонентами выставки как формы.

Подводя итоги, зададимся вопросом: чего удается достичь всей этой хорошей работой и почему это важная часть предлагаемой мной стратегии «курирования инвалидности»? Дискурсивные аспекты выставочной программы, среди которых выступления художников, перфомансы, аудио-записи, кинопоказы, симпозиумы, круглые столы и прочее, играют огромную роль в формировании предлагаемого мной дискурса, новой сознательности и понимания в курировании инвалидности, над развитием которой я работаю, и нового словаря, в котором мы остро нуждаемся – и не только внутри арт-сообщества, но и в мире в целом. В том же русле работал художественный коллектив Group Material, который разъял на части и самым радикальным и тщательным образом исследовал изнутри кураторскую мысль. По словам Марии Линд, Group Material использовал для этого «культурное перемещение, вытеснение»: «Смена социальных условий искусства может дать его потенциалу мощный толчок, например, в случае изменения контекста экспонирования искусства […] это кураторский вопрос. Социальное взаимодействие, включая искусство, может изменить контуры этого мира. Можно заново открыть и даже видоизменить субъектность, изменив социальные условия самого искусства». [18]

Членов этого коллектива занимали базовые, простейшие формы инклюзии, реализованной посредством диалогической художественной практики, наступавшей на конвенциональную практику создания выставок. Они изменяют роль куратора, из «создателя выставки» превращающегося, в терминах Роберта Сторра, в «автора выставки». [19] Если мы понимаем сегодняшние кураторские практики как более открытые и экспериментальные благодаря лидирующей роли Group Material, то какие последствия это переосмысление имеет для самого «творца, создателя выставки» в контексте диалогических и социальных практик, подобных тех, что мы обсуждаем здесь?

Например, куратор Creative Time Нато Томпсон оспаривает роль куратора в своем крупномасштабном проекте «Жизнь как форма: социально ангажированное искусство с 1991 по 2011 гг.», примеряя на себя роль «организатора»  – что, вероятно, наиболее точно подходящее название для диалогических практик внутри проектов, относящихся к инвалидности. [20] Но в конце концов, каким бы ни было название, я согласна с Паолой Маринколой, которая напоминает о том, что «практика – путь к совершенству»: «Концепции, связанные с кураторством, просеиваются через сито повторяемых действий, думания и делания, или точнее, думания на основе делания». [21] Кураторская работа, которой я постоянно занимаюсь и в которой совершенствуюсь, объединяет как концептуальные, так и дискурсивные компоненты и даст важнейшие подсказки и направляющие для движения вперед в попытке преодолеть стигматизацию инвалидности в музее.

Доступная среда как креативная методология

Что будет означать для кураторов рефлексия о кураторском доступе – той сфере, которая традиционно была вотчиной образовательного отдела главных музеев? Как уже было сказано во вступлении, я призываю кураторов рассматривать доступ и доступность среды как креативную концепцию и/или содержание работы, концентрируясь на возможностях. Например, может ли аудио-описание или последовательность подписей и тиров, сопровождающих фильм, быть произведением искусства, и считать ли перформансом работу сурдопереводчика? Как можно творчески и стратегически подойти к чему-то совсем прозаическому, вроде подписей к работам, размещенным на музейных стенах? Если эти настенные этикетки не должны следовать стандартному шаблону, возможно ли представить себе, что аудио-описания, письменная расшифровка аудио или сурдоперевод могут расширить параметры этикетки? Может ли сама эта этикетка быть или считаться произведением искусства? Как встроить в кураторство и художественную практику осязание, прикосновение? Есть ли здесь потенциал для чего-то еще, кроме простой интерактивной характеристики статичной постоянной и неизменной экскурсии по основной экспозиции музея? [22]

Но на этом наши вопросы не заканчиваются. Как субтитры и аудио-описание могут работать одновременно, создавая интересный «диалог» о доступности среды, который делает произведение искусства или фильм совершенно недоступным для условно «здоровой» публики, публики без инвалидности? Иными словами, как кардинально поменять ход игры, обратив против противника – [нормативности] – его же оружие, [(не)доступность]? Когда речь идет о доступности, то кого именно мы имеем в виду, доступность для кого и для чего? Какие имманентные этические вопросы и проблемы агентности вытекают из этих возможностей? Разумно ли, если доступ окажется в руках кураторов и/или художников, которые прежде никогда не испытывали на себе практические аспекты доступа? Я пишу все это не для того, чтобы раскритиковать работу профессиональных аудио-расшифровщиков, не для того, чтобы намекнуть, что кураторы и/или художники должны прибегать к языку жестов исключительно ради его перформативных аспектов, размывая тот факт, что это серьезный язык сам по себе. Скорее, обсуждение этих вопросов должно спровоцировать появление творческих идей относительно традиционных представлений о доступности среды или экспоната. Я уверена, что можно с пользой подойти к продуктивному напряжению между вполне реальной потребностью в традиционных формах доступа в музей – например, в пандусе или экскурсии по последней выставке с сурдопереводом, экскурсии для слабовидящих посетителей, дающей возможность прикоснуться к экспонатам, – и моей идеей о творческом переосмыслении доступа кураторами. Эти две отдельные, но переплетенные между собой формы физического и концептуального доступа могут продуктивно сливаться воедино в пространстве художественного музея или галереи. Следующие примеры наглядно покажут, как это произошло в целом ряде моих проектов.

На одной из иллюстраций показана инсталляция двух каллиграфических рисунков чернилами авторства Нила Маркуса, выполненных для проекта «Зеркало Медузы». Маркус передвигается в инвалидном кресле из-за дистонии – неврологического расстройства движения, при котором происходит постоянное либо спазматическое сокращение мышц, затрагивающее как мышцу-агонист, так и противодействующую ей мышцу, изменяющие нормальное положение тела, при которых человек скручивается и изгибается в неестественных позах или непроизвольно совершает повторяющиеся движения. Маркус – писатель, актер, танцовщик, философ и художник, работающий в сфере визуального искусства, и во всех этих ипостасях он неустанно раздвигает границы стереотипов, навязываемых доминирующей культурой, относительно человека с инвалидностью, передвигающегося в кресле-коляске. Вместо того, чтобы идти на поводу у этих устоявшихся представлений, он танцует в своей инвалидной коляске выделывая кульбиты и коленца, буквально летает сквозь пространство, в чем можно убедиться, разглядев его каллиграфические рисунки без названия. В авторском тезисе, сопровождающим эти рисунки, Маркус, в частности, заявляет: «Мой “художественный каллиграфический стиль” был вдохновлен Фредом Астером, танцевавшим с метлой, Джином Келли, танцевавшим со шваброй, чудесным тайко-барабанщиком из Японии, который рисовал на сцене при помощи швабры, а также он вырос из моей убежденности, что жизнь – это танец, а мир – сцена». [23]

Инсталляция с рисунками Нила Маркуса на выставке «Зеркало Медузы: страхи, заклятия и другие застывшие позы». 2011. Фотография: Аманда Кашиа

Я решила повесить рисунки прямо над пандусом для кресла-коляски в галерее, таким образом, чтобы посетители могли связать физический аспект доступности и движения, и то, как художник с инвалидностью концептуально мыслит движение нетрадиционным, убедительным и мощным образом. Многие посетители отметили неожиданное противопоставление, признавшись, что поднимаясь по пандусу для коляски, они представляли себе, как танцуют на колесах, как это делает в своей инвалидной коляске Маркус, или как выделывают пируэты на роликовых коньках или скейтборде, скользя от одного возвышения к другому. В этом феноменологическом процессе, происходящем в их сознании, ноги посетителей превратились в другие предметы и формы, которые, как доказал это Маркус, могут обладать не меньшей маневренностью, виртуозностью и техническими возможностями для движения. В этом обмене физического и концептуального воображения зрители испытали иной способ бытования и передвижения в пространстве, не сводя их к упрощенным стереотипам маргинальной субъективности Маркуса как инвалида и художника, «прикованного» к инвалидному креслу.

Как я уже упоминала выше, работая над проектом «К чему способно тело?», я подчинялась правилам, разработанным Смитсоновским музеем, а также стандарту Закона о правах американцев с инвалидностью 1990 года (ADA), оговаривающем, в частности, правила экспонирования для аудиторий с особыми потребностями и физическими ограничениями, согласно которому работы должны висеть ниже, так, чтобы посетители в инвалидных креслах, люди небольшого роста или дети могли хорошо их разглядеть. На одной из иллюстраций видно, как творчески мы подошли к установке акустических колонок для звуковой инсталляции Папалиа, что тем не менее, имело вполне практические последствия для тех, кто пользовался этим пространством. Мы видим, что девочка может прижаться ухом к самой звуковой инсталляции, висящей на высоте ее роста, а взрослая женщина имеет возможность подойти вплотную к репродуктору, установленному на высоте ее уха. Репродукторы были установлены на высоте роста художника, на высоте моего роста (он составляет 1 метр 29 см), и среднего роста детей и взрослых. Вместо того, чтобы механически следовать стандартам Закона о правах американцев с инвалидностью (ADA), мы разработали наши собственные стандарты и не-стандарты, вдохновленные нашими личными особенностями и чаяниями и определенной политической повесткой.

Процесс разработки аудио-описаний для последних двух выставок, куратором которых я была, расширил мое представление о том, какими могут или должны быть звуковые описания. Хотя существуют установленные шаблоны или модели «хорошего» аудио-описания, я верю, что его создание может стать коллективным процессом, включающим в себя краудсорсинг, обмен идеями, налаживание связей и мульти-сенсорные нарративы, перемешивающиеся и проникающие друг в друга для создания более партисипаторного эффекта. Вот для чего в обоих своих проектах («К чему способно тело?» и «Калеча кибер-пространство») я привлекла к работе художников, студентов и других заинтересованных лиц к разработке аудио-описаний работ. Они пользовались бесплатным онлайн-диктофоном (www.vocaroo.com), создающим из их описаний гибкие файлы mp3. Инкорпорирование голосов куратора, художников и студентов как часть упражнения по записыванию аудио-описания в конце концов позволило этому звуковому описанию, а следовательно, и сайту выставки, начать функционировать схожим с телевидением образом: разнообразные каналы давали мгновенный доступ к многообразию стилей, техник, точек зрения и пристрастий. [24]

Я убеждена, что звуковые описания выставок и сами по себе могут быть независимыми произведениями искусства, обладая собственным весом и местом в пространстве и являясь продолжением работы художника. При этом каждый участник процесса способствует росту информированности и осознанности, подталкивая нас к критическому размышлению о более широком диапазоне аудиторий, охваченных проектом, и о том, как сделать экспонаты доступными для самых разнообразных зрителей не только визуально. Это особенно справедливо в отношении художников, которые могут идентифицироваться с определенной инвалидностью, но не задумываются о проблемах, вызовах и последствиях, выходящих за рамки их собственной телесности. Было бы ошибкой считать, что все художники с физическими ограничениями или ментальными особенностями составляют одну большую монолитную и однородную группу: как и любое другое меньшинство, это сообщество подвержено своим внутренним разладам и расколам. Запись аудио-описания выставочного проекта может дать художнику, студенту и куратору повод к рефлексии относительно их художественного процесса и производства искусства, добавляя новые диалогические слои к работе, которая преимущественно находится в плоскости визуального или акустического.

Каждый раз, когда я приглашаю художников к участию в записи звуковых описаний их собственных работ, они реагируют на это с трепетом и смятением, даже некоторой нервозностью. Их отношение ко всей этой затее остается скорее скептическим, и они сомневаются, стоит ли вообще принимать в моем замысле участие. Эти реакции, очевидно, вызваны тревогой относительно «правильного» способа реализовать идею ауди-гида. Возможно, они задаются вопросом: насколько подробное описание ждут от меня к каждому изображению или кадру видео? Как описать цвет? Что самое важное, что нужно сказать об изображении, вербально передав этот зрительный образ слепому человеку? Как рассказывать о темпоральных аспектах видео, если оно представляет собой коллаж или смонтировано в какую-то причудливую, непростую форму? Есть ли какой-то правильный или неправильный способ коммуникации с точки зрения скорости моей речи?

Например, Кэтрин Араниелло, которая никогда раньше не создавала звукового описания своих работ, изначально была настроена очень осторожно и делилась своими сомнениями, но потом полностью окунулась в процесс работы над аудио-гидом. [25] По ее словам, работа оказалась чрезвычайно вдохновляющей, а также интеллектуально и творчески стимулирующей, потому что отличалась от задачи описания своего искусства концептуально. Мой собственный небогатый, но яркий и мощный опыт в сфере аудио-описаний в последние два года показал мне, что перевод – это очень личное, субъективное и перформативное дело, и что на каждом шаге этого пути информация может как теряться «при переводе», так и приобретаться. Вот почему я призываю художников попробовать на себе этот способ мышления и работы. Каковы бы ни были нестыковки, противоречия и индивидуальные особенности – которые теряют или приобретают, претерпевают победы или поражения – все это части человеческого опыта, и если звуковые описания проливают свет на полный спектр этого опыта, то мы вправе сказать, что эта технология и в самом деле имеет поистине трансформирующий, преобразовательный потенциал.

Наконец, следует сказать, что веб-сайты начали играть важную роль в моей кураторской практике как критическое приложение к выставкам и описанным выше дискурсивным компонентам. Веб-сайты остаются неотъемлемой частью взаимодействия зрителя с проектом «К чему способно тело?», а проект «Калеча кибер-пространство» и вовсе был размещен на сайте, а не в белом кубе галереи, что избавило организаторов от необходимости искать физическое пространство для экспонирования. Веб-сайты дают куратору гибкость традиционного доступа (к примеру, дают возможность использовать программы чтения с экрана) и креативные формы доступа (например, мета-аудио-описание и транскрибирование), потому создают еще больше возможностей для экспериментирования, которые, возможно, не осуществимы в физическом пространстве. Как язвительно заметила относительно проекта «Калеча кибер-пространство» Кэтрин Араниелло, вероятно, сегодня это самая доступная выставка в Интернете, а Джей Долмаж предположил, что выставка стала действительно поворотной благодаря тому вниманию, которое было уделено в работе над ней проблеме доступности. Хотя у каждого сайта есть недостатки, со временем и с привнесенными усовершенствованиями, веб-сайт станет неотъемлемой платформой, которая дает кураторам, академическим исследователям, критикам и художникам своеобразное лекало, альтернативный способ реализации лучших практик, связанных с проектами об инвалидности, в своем собственном независимом или институциональном формате.

На мой взгляд, эти проекты только начинают по-настоящему работать с проблемой равной доступности в физическом смысле этого слова, а также с тем, как доступность может и должна быть вписана в работу куратора и художника и ее финальный результат. Это радикальная идея, учитывая тот факт, что я не просто пытаюсь ввести идею доступности и все, что с этим связано, в концептуальную, творческую сферу, но и стремлюсь расширить представление о том, что составляет материальный объект искусства. А самое важное, в тандеме с моим предложением более широко мыслить о том, какие формы может принять объект искусства, сообразуясь с новыми экспериментальными кураторскими практиками, эта идея также идет по стопам самого движения за права людей с физическими ограничениями и ментальными особенностями и разделяет его цель раздвинуть границы наших представлений о «нормальности». Вот почему, обеспечение доступности как креативная, творческая методология является важнейшей политической и стратегической целью, на которую следует ориентироваться художественным музеям, а принципы комплексной воплощенности стремятся размыть узкие рамки «нормального» в «мейнстримном» обществе.

Вывод

В этой статье я отстаивала мысль о том, что частью деколонизирующей работы в области академического исследования инвалидности (т.н. disability studies) для кураторов должно стать введение в свою практику экспериментальных, инклюзивных кураторских стратегий для того, чтобы «искалечить», «инвалиди(зи)ровать» (crip) историю искусств и «мейнстримный» мир искусства. Эти стратегии включают в себя дискурсивное программирование, обеспечение доступности как творческую методологию, чувствительный подход к курированию сложного спектра отношений к инвалидности и языку и постоянную и устойчивую заинтересованность в соблюдении этической и практической стороны кураторской работы с темами, связанными с инвалидностью. Таким образом они предлагают радикальный подход к созданию критического пространства в современном искусстве для субъекта с инвалидностью. А кроме того, как продемонстрировала эта статья, художники с инвалидностью уже отвоевывают самим себе пространство, в котором их работа вносит вклад в важнейший разговор об искусстве, посвященном инвалидности, и о том, какие формы оно может принять. Несмотря на сложности, окружающие само слово «инвалидность» и негативные ассоциации, которое оно вызывает, особенно в связке со словом «проблема», Кэрри Сандал пишет, что «инвалидности представляют собой формы бытования, которые сами по себе являются генеративными и, лишившись стигмы, позволяют нам представить себе огромный спектр человеческого разнообразия с точки зрения телесных, пространственных и социальных конфигураций». [26] Искусство, посвященное инвалидности, может внести свой вклад в устоявшийся дискурс об искусстве и при этом не вписываться и не подстраиваться под него. Взяв на вооружение замечание Сандал об инвалидности как состоянии, ориентации и точки зрения или обзора, кураторы получают возможность артикулировать очень реальные стратегии, следуя которым тела с инвалидностями могут предложить реконфигурацию, перенастройку своей репрезентации, отражения в современном искусстве. [27] По мере того, как мы расширяем собственные представления о том, что такое тело, пригодное к репрезентации, мы расширяем и наши представления об инвалидности как таковой. Как показывают многие из упомянутых в этом тексте критики и авторы, дефиниции «кураторского» невероятно податливы и текучи, как, впрочем, и само слово «инвалидность». Например, если «кураторское», как описывает его Линд, представляет собой «широко распространившееся и растиражированное присутствие, состоящее из процессов сигнификации и отношений между объектами, людьми, местами, идеями и так далее, стремящееся создать трения и протолкнуть новые идеи», тогда исследования инвалидности и доступности в музее привносят еще один слой к этой модальности кураторства, работающей от трения. [28]

Мы также понимаем, что музеи и галереи всегда играли важнейшую роль в формировании культурной и социальной идентичности и сохранят свою ключевую ставку в социально-политических повестках – а это еще одна причина быть внимательным и чувствительным к инвалидности. При масштабном «обнажении кураторского приема и процесса» не только вырабатываются и оттачиваются определения кураторской работы и инвалидности и преодолеваются ложные представления о них, но и может начать реализовываться работа куратора как инфраструктурного активиста. В рамках этой кураторской крипистемологии (cripistemology), музей «инвалиди(зи)руется» во всех смыслах этого сложного слова.

Источник: Cachia, Amanda (2013), ‘“Disabling” the museum: Curator as infrastructural activist’, Journal of Visual Art Practice 12: 3, pp. 257–289.

Перевод: Ксения Кример

Выражаем благодарность Александру Аникушину за помощь в подготовке материала.

Рубрики
Статьи

«инвалиди(зи)руя» музей: куратор как инфраструктурный активист (ч.1)

Вступление

В своей книге «Как сделать великую выставку?» Паола Маринкола задается вопросом: «Сможем ли мы когда-нибудь выйти за пределы непременного разговора о том, что произведения искусства экспонируются в конвенциональных, специально предназначенных для этого местах?». [1] Как куратор, специализирующийся на репрезентации инвалидности и креативных концепциях доступной среды как критических элементов в истории искусства, современных художественных практиках и музейных экспозициях, я была невероятно воодушевлена вопросом Маринколы и вижу в нем большой потенциал. Поскольку история практически не знает примеров курирования контента, имеющего отношение к инвалидности, в конвенциональном выставочном комплексе, то впору задаться вопросом: а какие пространства и площадки могут предложить больше возможностей, а также обеспечить расширенное определение «инвалидности» и «доступности среды» для экспонирования крайне важного искусства, посвященного теме инвалидности? И что еще важнее: можно ли пересмотреть историю искусства и как найти альтернативные пространства для совершенно новых репрезентаций и художественного опыта, которые были помечены ярлыком «инвалидности» и помещены потому в своеобразное гетто?

Я занимаюсь кураторством проектов в области современного искусства с 2001 года, и мои выставки всегда посвящены политике идентичности (например, феминизму), вопросам социальной справедливости и другим острым проблемам, от войны и насилия, до упадка городских районов и ухудшения экологической ситуации. После возвращения в аспирантуру в 2010 году я выступила куратором трех выставок, содержание которых имело отношение к проблеме инвалидности, и еще одна запланирована на осень 2014 года. Речь про выставки «Зеркала Медузы: страхи, заклятия и другие парализующие позиции» в галерее Pro Arts Gallery в калифорнийском Окленде (13 сентября – 20 октября 2011); «К чему способно тело?», которую я курировала для Cantor Fitzgerald Gallery для колледжа Хаверфорд в Пенсильвании (26 октября – 16 декабря 2012); «Калеча кибер-пространство: современная виртуальная выставка искусства», организованная при поддержке художественного фестиваля Common Pulse Intersecting Abilities и канадского журнала Canadian Journal of Disability Studies и представленная на фестивале и в журнале в 2013 году, а также «ГРОМКАЯ тишина», которая должна пройти с 6 сентября по 6 декабря 2014 года в центре искусств Grand Central в Университете Штата Калифорния в Санта-Ане.

Выставка «Зеркало Медузы: страхи, заклятия и другие застывшие позы». Галерея Pro Arts, Окленд, Калифорния, 13 сентября – 20 октября 2011 г. Фотография: Аманда Кашиа

Почему я решила начать заниматься темой инвалидности? Помимо личного аспекта – а я идентифицирую себя как человека с ограниченными физическими возможностями – важно отметить, что за пятнадцать лет работы куратором в Австралии, Великобритании, Канаде, а сейчас и в Соединенных Штатах Америки я заметила, что конвенциональное искусствоведение совершенно не предусматривает, что в художественных музеях и на кураторских выставках, проходящих в них, в коммерческих галереях и на биеннале, или внутри целых выставочных комплексов могут оказаться люди с физическими или ментальными особенностями или ограничениями, а вместе с ними и их нетипичные тела. Мне редко приходилось видеть хоть сколько бы то ни было серьезное или критическое обсуждение доступности кураторских выставок в крупных или среднего размера музеях и галереях для посетителей с ограниченными возможностями или особыми потребностями. Конечно, нельзя не упомянуть и небольшое количество снисходительных и унизительных описаний художественных практик людей с ментальными или физическими ограничениями, вроде «аутсайдерского искусства», которые появились в искусствоведческой среде и которые по большей части так и не были оспорены историками искусства, критиками, кураторами или художниками. [2] На мой взгляд, пришло время пересмотреть негативные конструкты, исследовав то, как искусство современных художников с какими бы то ни было ограничениями, так и без может резонировать с комплексным воплощением (complex embodiment) [3] телесности людей с инвалидностью. Важно формулировать новый словарь и вырабатывать методологию вокруг кураторской работы с инвалидностью и доступностью среды, не ища легких и очевидных путей и стратегий, бросая вызов задачам своей профессии.

В этой работе я ориентируюсь на несколько недавних текстов, посвященных современной кураторской практике, например, на искусствоведа Терри Смита и его книгу «Размышления о современном кураторстве», в которой он утверждает, что современная кураторская деятельность требует «гибкой практики строительства платформы, привязанной к специфике места, а также соответствующей международным и региональным факторам <…>». [4] Эта практика строительства платформы привлекательна тем, что требует смелого экспериментаторства и побуждает кураторов, этих «рулевых процесса» и «строителей программ», работать с теми ресурсами, которые предлагает институция, одновременно находя свободу в публичных пространствах, в виртуальном пространстве и в других видах институциональной инфраструктуры, которая обычно не ассоциируется с искусством. Смит называет такого рода кураторов «инфраструктурными активистами». [5]

В том же ключе музеологи Ричард Сандэлл и Джоселин Додд пишут об «активистской музейной практике», задачей которой, по их мнению, является следующее: наращивать поддержку публики (и других дружественных структур) альтернативным и прогрессивным способам мыслить инвалидность. [6] В то время как Смит довольно широкими мазками рисует картину радикализации музеев как институций и их практик, Сандэлл и Додд куда более конкретны и говорят о нарушении сложившихся музейных конвенций ради блага сообщества людей с ограниченными возможностями. Что будет, если «инфраструктурный активист» Смита возьмет на вооружение «активистскую музейную практику», описанную Сандэллом и Додд?

Предложенные этими авторами формулировки, которые описывают современного куратора как «инфраструктурного активиста» внутри «активистской музейной практики», отлично вписываются в мою собственную профессиональную повестку, цель которой – всячески «инвалиди(зи)ровать» ограничивающие и уничижительные практики художественного музея. Для этого я предлагаю выставочный контент, связанный с инвалидностью, который не упрощает и не редуцирует эту тему и сопровождается обширной программой, развивающей главный посыл выставки, например, выступлениями художников, перформансами, симпозиумами, вебсайтами, публикациями и так далее. Если нынешнее кураторство действительно взяло курс на инфраструктурный активизм, который описывает Смит, сообщество кураторов, работающих с инвалидностью, и академических исследователей, которые занимаются бесконечным количеством политических репрезентаций, коммуникаций, а также сенсорным и феноменологическим опытом субъекта с ограниченными возможностями, без сомнения будет тепло встречено в традиционном дисциплинарном поле. Быть инфраструктурным активистом в художественном музее значит думать не только о «главном событии», т.е. о выставке объектов, но гораздо шире: о дискурсивных аспектах выставочной программы, вроде выступлений художников, перформансов и круглых столов, которые играют не меньшую роль, чем сама выставка, а не служат просто добавкой к основному блюду. Честно говоря, я убеждена, что курирование дискуссии или круглого стола, например, можно само по себе считать произведением искусства. [7]

Более того, я приглашаю музей подумать о том, что на проблему доступной среды можно смотреть не просто как на техническую головоломку, о которой обычно начинают задумываться в последнюю очередь после того, как выставка смонтирована, но как о динамичном, критическом и изобретательном инструменте в создании искусства и кураторстве. Таким образом выставка может попытаться «обнажить прием», показать зрителю процесс своего создания в тесной взаимосвязи с финальными объектами – результатом. [8] Проблема доступности выставочного пространства как концепция и/или содержание работы художника может стать серьезным вызовом для куратора, фокусируя его внимание на таких возникающих вопросах, как: может ли аудио-описание или последовательность субтитров, сопровождающих фильм, тоже быть произведением искусства? Является ли Американский язык жестов перфомансом? Как можно инкорпорировать прикосновение в кураторство и в художественный процесс и сделать его чем-то большим, нежели просто интерактивным аспектом экскурсии по постоянной экспозиции музея? Возможно ли субтитрам и аудио-описаниям создать интересный «диалог» о доступности, благодаря которой произведение искусства или фильм могут стать абсолютно недоступными для «нормальной» аудитории? Другими словами, как можно изменить ситуацию в свою пользу в вопросах доступности, доступности для кого и для чего? Какие имманентные этические вопросы и проблемы агентности возникают благодаря этим возможностям? Я убеждена, что эти альтернативные кураторские методологии могут предложить куда большее пространство для маневра, чтобы бросить вызов глубоко укоренившемуся упрощающему, умаляющему человеческую честь и достоинство отношению к инвалидности.

В этой статье я расскажу о своих попытках «инвалиди(зи)ровать» музей через кураторскую практику, которая лежит в основе моих академических исследований и текстов. Привнося в мои кураторские проекты критическую рефлексию и теоретические построения, я надеюсь начать процесс разработки новой терминологии и новой методологии кураторской деятельности вокруг инвалидности и обеспечения доступности. В частности, я более подробно остановлюсь на выставках и других проектах, которые я инициировала или организовала в последние три года, что позволит мне рассмотреть несколько важнейших проблем, связанных «с кураторской деятельностью вокруг инвалидности». Я бы разделила эти проблемы и вопросы на четыре отдельных (но, конечно, не раз и навсегда установленных и неизменных) категории:

1. Инвалидность как тема критической значимости
2. Агентность инвалидности: экспонируя различные позиции и языковые практики по отношению к слову на букву «и»
3. Инвалидность и составление дискурсивных программ
4. Доступность как креативная методология

Моя практика предлагает радикально иную модель кураторства, потому что я говорю о кураторской практике иначе – как человек, исследующий и нащупывающий, путь, открыто признающийся в не-знании, а не из позиции «знаточества», которая является довольно распространенной. Я убеждена, что частью деколонизирующей работы академического изучения инвалидности (т.н. disability studies) должно стать практическое применение кураторами этих кураторских стратегий для того, чтобы «искалечить» (crip), «инвалиди(зи)ровать» искусствоведение, историю искусств и мейнстримное современное художественное сообщество. Меня лично стимулируют и вдохновляют несколько родственных стратегий, открывающих возможности для решения моей кураторской/активистской задачи, которую я вижу в том, чтобы создать критическое пространство для субъекта с физическими или ментальными ограничениями. Среди них – включение дискурсивных программ, обеспечение доступности среды как креативная методология, чуткий подход к кураторству сложного комплекса позиций и отношений к инвалидности и языку, а также поддержание устойчивого взаимодействия с этическими и практическими аспектами кураторской работы с контентом, имеющим отношение к проблеме ограниченных возможностей. [9] Возвращаясь к вопросу, поставленному Маринколой, скажу, что моя кураторская и активистская деятельность по «инвалиди(зи)рованию» музея призвана противостоять конвенциональным выставочным практикам.

Инвалидность как тема критической значимости

Практики, взаимодействующие с физическими отличиями и инвалидностью, которые обычно игнорируются или вытесняются в область маргинального, должны, наконец, получить должное признание, потому как они противостоят ретроградным образам исключительной анатомии. Лишь ничтожное число выставок, организаций, кураторов, международных фестивалей и академических исследователей занимаются такими темами. Эти выставки и тексты – важнейший вклад в эту область, но аргументация, к которой прибегают их авторы, ограничена призывами к тому, чтобы сделать инвалидность видимой, зримой в традиционной репрезентативной форме. Другими словами, они продолжают бороться за признание на самом базовом, фундаментальном уровне, отметая комплекс «паноптикума», «шоу уродов» и прочего. Здесь и проходит нерв, линия напряжения нынешнего исторического момента: с одной стороны, художники-новаторы создают прогрессивное искусство, наполненное сложными, уникальными переживаниями инвалидности, а с другой – они являются свидетелями того, что оскорбительные репрезентативные рамки вокруг инвалидности никуда не ушли и упрямо продолжают свое существование. Так как же нам двигаться вперед?

Выставка «К чему способно тело?». Галерея Cantor Fitzgerald Gallery, колледж Хаверфорд, 26 октября – 16 декабря 2012 г. Фотография: Лиза Ботер

Принимая во внимание нехватку кураторской работы, которая бы сводила воедино академические исследования инвалидности, историю искусств и/или визуальную культуру для изучения важных художественных практик, исследующих физические отличия, в начале своей работы я заимствовала критические подходы кураторов, работающих в поле феминистских исследований, расовых исследований и квир-теории, потому что эти области уже глубоко погружены в изучение телесности. [10] Внутри эмпирических позиций кураторы признали важность интерсекциональности. По словам исследователя инвалидности Тобина Сиберса, «анализ социального угнетения должен принимать во внимание накладывающиеся друг на друга, пересекающиеся идентичности, основанные на расе, гендере, сексуальности, классе и инвалидности». [11] Интерсекциональность заменяет моноказуальные парадигмы, которые, например, фокусируются лишь на проблемах чернокожих и игнорируют феминизм, или наоборот. Обычно эти парадигмы подразумевали нормализацию белого женского субъекта внутри феминизма или гетеросексуального черного мужского субъекта внутри расового дискурса. Такой нормативный подход не давал субъектам доступа к другим формам и режимам идентичности, которые могли бы им быть также свойственны. [12] Тогда как автор данного термина, Кимберли Крэншоу, изначально представляла себе триаду, или троичную матрицу, категорий идентичности – расы, класса и гендера – сегодня анализ социального угнетения по всему свету включает в себя гораздо больше категорий, и в том числе различные формы физических и ментальных ограничений. [13] Художники с инвалидностью берут на вооружение интерсекциональный подход, и зрители тоже должны рассматривать их работы через призму интерсекциональности.

Далее, я вижу свою задачу в том, чтобы расположить искусство, посвященное теме инвалидности, внутри более широких категорий: инсталляции, фильма, видео-арта, фотографии, перформанс-арта и художественных практик, подчиненных решению острых социальных проблем, и отчетливо заявить о том, как часто цели и функции этих жанров совпадают с целями и задачами художников с инвалидностью. Например, такие характерные черты современных художественных практик, как «комплексная воплощенность» (complex embodiment), децентрирование и фрагментация в совокупности с политикой идентичности можно обнаружить и в искусстве, связанном с темой инвалидности. Я делаю это в попытке очертить пространство критической рефлексии для работ художников с инвалидностью, помещая их художественные практики на карту с уже устоявшимися теоретическими и искусствоведческими параметрами. Пытаясь найти способ артикулировать процесс, разворачивающийся в произведениях окружающих меня художников, я также считаю не менее важным показать точное месторасположение этих работ и тщательно их рассортировать в рамках сегодняшнего исследовательского поля (а точнее, полей). В конечном итоге, я надеюсь отвоевать пространство для инаковости субъекта с инвалидностью по аналогии с другими субъектами, принадлежащим к меньшинствам. Сиберс говорит о том, как «инвалидность обретает эстетическую ценность, потому что для создателей произведений искусства она представляет собой важнейший источник, способствующий размышлениям о том, что такое человеческое существо». [14] Сиберс пытается теоретизировать репрезентации инвалидности в современном искусстве внутри исторической рамки, по сути утверждая, что «эстетика инвалидности» всегда присутствовала в эстетических репрезентациях как своего рода «партизанская» критическая концепция. [15] Я бы хотела углубить идеи Сиберса, предположив, что нынешнее поколение художников, использующих инвалидность в качестве темы, расширяют, изменяют и переосмысляют репрезентации телесности субъекта с инвалидностью в современный момент, двигаясь в сторону определений комплексной воплощенности как вида «эстетики инвалидности», включающей новые возможности для того, чтобы заниматься вопросом «доступности».  [16] Другими словами, современные художники расширяют идеи Сиберса относительно «эстетики инвалидности», включая в свой творческий процесс цифровые практики, проблему доступности, интерсекциональную политику идентичности, комплексную воплощенность, феноменологию инвалидности и так далее, нарушая сенсорное восприятие и подрывая устоявшиеся идеи относительно доступности произведения искусства и пространства его экспонирования.

Продолжая идеи Сиберса о комплексной воплощенности, историк искусства Амелия Джонс разработала подробную теорию взаимоотношений между феминистским искусством, вовлекающим тело, и тем, как оно подрывает определения телесной нормы и универсальности. Джонс утверждает, что у боди-арта есть потенциал радикально изменить структуры, подпитывающие наши текущие представления о визуальной культуре. Выше мы упомянули децентрирование субъекта с инвалидностью в поле современного искусства. В этой связи Джонс рассуждает о том, как постмодернистские приемы расщепления, дислокации или фрагментации «я» потенциально могут давать толчок прогрессивным, политическим изменениям, например, уничтожению предрассудков и дискриминации по отношению к «другому». Она подчеркивает, что художники могут усилить неизбывную природу воплощенности (embodiment), и напоминает, что важно подтверждать и поддерживать воплощенную теорию постмодернистского искусства и субъектности, а не подавлять и отрицать подобные телесные отношения, пронизывающие окружающий нас мир. [17] Это возвращает нас к дилемме, которая стоит передо мной, когда я исследую искусство, посвященное теме инвалидности – о необходимости найти для него место в современном художественном дискурсе, одновременно пытаясь сформировать мобильную, децентрированную субъектность.

Какие еще концептуальные рамки могут использовать исследователи, кураторы и художники для того, чтобы определить новую судьбу репрезентации идентичности субъекта с инвалидностью? В моем представлении, важно думать о том, что делает инвалидность, а не просто о том, что она собой представляет. Такой подход разбивает бинарные конструкции, поскольку концентрируется на определенном типе конкретизированного, феноменологического «бытия в мире», жизни внутри тела с ограниченными возможностями. Как пишет Лич Скалли, «важно понимать опыт жизни с физическими или ментальными ограничениями изнутри для того, чтобы иметь возможность выносить этические суждения относительно инвалидности». [18] Однако культурную позицию художника с физическими или ментальными ограничениями определяет история и общество, а не личные, индивидуальные устремления. Теоретики, кураторы и все те, кто видят работы этих художников, должны прекратить ставить во главу угла идентичность авторов, интерпретируя их искусство. [19]

По мнению Дэрби Инглиш, эта траектория художественных практик современных художников «наводит на мысль о необходимости поворота к субъективным требованиям, которые художники возлагают на занимаемые ими многочисленные категории, и советует отвести этому множеству должное место в наших методологиях». [20] В этом случае и зрителю помогают увидеть мир из той точки, из которой видят его люди с опытом инвалидности. Следует признать, однако, что довольно объемная категория «искусства инвалидности» может быть ограничивающей, потому что не способна поместить художников с ментальными или физическими ограничениями в более общий художественный дискурс. Инглиш утверждает, что работы афроамериканских художников (или любой символической, номинальной группы) редко подвергаются скрупулезному объектно-ориентированному обсуждению. [21] По мнению британского художника Аарона Уильямсона, например, «тот факт, что инвалидность находится на самой последней строчке в негласно сложившейся иерархии меньшинств/сообществ, основанных на идентичности, отражает [такое же периферийное] положение искусства инвалидности как категории критической мысли». [22] Кармен Папалия видит корни этой проблемы в деятельности некоторых организаций, занимающихся искусством людей с инвалидностью, миссия которых подчинена слишком ограниченному, обращенному на себя видению. [23] В то время, как подобные организации играли важную роль в строительстве систем поддержки, позволяющих художникам с ограниченными возможностями участвовать в различных мероприятиях, связанных с созданием искусства, по мнению Папалия, нельзя забывать и о том, что «у них не получилось выстроить диалог между художниками с инвалидностью и мейнстримом мира современного искусства». [24] Он указывает, что из-за этих ограничивающих рамок, структурирующих дискурсы, окружающие определенные групповые идентичности, художники такого рода лишены возможности внести сколько бы то ни было существенный вклад в искусство, и даже не могут рассчитывать на то, чтобы восприниматься всерьез. Таким образом официально санкционированное «искусство инвалидности» финансируется исключительно потому, что лишено критичности, и не бросает вызова статусу-кво, а также потому, что, якобы, «восхваляет» идентичность меньшинства, наделяя его более широкими правами и возможностями. [25] Термины «искусство инвалидности» и «искусство аутсайдеров» могут некритически использоваться кураторами, предполагая определенную «аутентичность» художественной практики, определенное настроение, тренд или стиль, могущий считаться модным, прогрессивным и передовым, – вспомнить хотя бы «Энциклопедический дворец» Массимилиано Джони, сделанный для итальянского павильона на Венецианской биеннале 2013 года. [26]

К несчастью, существует целый ряд глубинных проблем, не позволяющих мейнстримному музейному куратору обращаться к темам, связанным с инвалидностью. Элизабет Суини пишет о «сопротивлении экспонированию инвалидности, отрицательной реакции на это или угрозе отрицательной реакции» со стороны как, собственно, самих художественных институций, так и публики. [27] Многие кураторы опасаются сделать неверный шаг, допустить промах или серьезную ошибку: Суини говорит о том, как часто тот редкий куратор, который все-таки отваживается взяться за этот сюжет, не имеет никакого представления об истории экспонирования инвалидности, об оспариваемых, полемичных репрезентациях и о том, как эти стереотипы могут исказить интерпретации и восприятие работы даже тогда, когда проект не ставит своей целью отсылать зрителя к какому бы то ни было проблематичному, тяжелому прошлому. Кроме того, художники с инвалидностью зачастую не обладают никакой агентностью, никаким правом голоса в выставках, демонстрирующих их работы – проблема заключается в их субъективно ощущаемом физически здоровыми кураторами умении коммуницировать «нормально». [28] И пусть кураторами, что все-таки пытаются исследовать новое и незнакомое для себя пространство инвалидности, могут руководить самые благие побуждения, Суини подчеркивает, что благие намерения сами по себе едва ли могут служить наилучшей основой для критического исследования и понимания искусства инвалидности. [29]

Я настаиваю, что тема инвалидности может стать важной парадигмой для кураторов, работающих с современным искусством, а также воодушевляющей и укрепляющей концепцией для всех художников. Уильямсон видит потребность в «культурной традиции искусства инвалидности, которая не лишена сложности и достаточно убедительна, чтобы обрести широкую и устойчивую критическую ценность. […] Искусство инвалидности должно пережить гетто». [30] Почему бы не принести все эти дилеммы в выставочное пространство, вместо того, что пытаться разрешить их через возвращение гражданских прав? Кураторам это вполне под силу – не обязательно даже прибегать к авторитетным художникам, чтобы уберечься от обвинений в попытках ставить на художниках с инвалидностью клеймо. Схожим образом любые обобщения в сфере телесных понятий, которые опускают специфику инвалидности (например, слепоты и того, что на самом деле означает опыт слепоты изнутри, как он ощущается самим человеком), лишь укрепляет невидимость этого опыта. В конце концов, некоторые художники динамично обращаются с критическими темами карликовости, слепоты, глухоты и так далее, и их личными ассоциациями с обстоятельствами этих видов инвалидности. Дженнифер Гонзалес говорит о том, что художники (и по умолчанию, кураторы тоже) пытались быть гибкими, пойти в своей работе в обход того, что она называет «двойным посланием» [31] через смешение доминирующих и субалтерн-дискурсов репрезентации с целью привлечения внимания к точкам и пространствам их пересечения, но не ради простого восхваления культурного слияния, а скорее, ради тщательно взвешенного анализа неравных, несимметричных властных отношений. [32] Идея «двойного послания» созвучна дискурсу Уилльямсона и Папалиа и может быть описана как ограничивающая рамка, в которую попадают художники, когда они подчеркивают отличия, основанные на расовой принадлежности, этническом происхождении, гендере или состоянии здоровья, потому что критически мыслящая белая аудитория автоматически приклеит к ним ярлык «инаковости». С другой стороны, опущение инаковости, избегание этой категории вовсе хотя и может быть признано мейнстримом, тоже связано с риском «выхолащивания социальной критики». [33] Мне представляется, что непростая задача, стоящая в этой связи перед кураторами и художниками, состоит в том, чтобы быть эдаким «Тяни-толкаем»: обобщать, не минимализируя, и специализироваться, не помещая свой предмет в гетто. Вслед за Гонзалес я считаю, что художник и куратор вполне способен предложить в своей работе социальную критику наравне с другими идеями, и итогом такой работы станет мульти-модальный опыт-переживание, которое не вписывается ни в жесткие рамки дискурсов «другого» или «мультикультурализма», ни в «мейнстримный ассимиляционный императив». [34]

Прежде, чем перейти к исследованию некоторых выставок, посвященных теме инвалидности, куратором которых я выступала и которые стали для меня способом доказать, что молодое поколение художников, интересующихся опытом инвалидности, создает динамичные работы, и прежде, чем более подробно осветить современный дискурс, сложившийся вокруг искусства инвалидности, я хотела была упомянуть некоторые основные выставки на эту тему, сделанные в последние годы. Исследуя эти проекты, я главным образом хочу ответить на вопрос: есть ли какие-то специальные, особые атрибуты и соображения у кураторской работы в сфере искусства инвалидности, коренным образом отличающие эту работу от кураторства другого материала?

В 2009 Энн Фокс и Джессика Кули выступили кураторами двух выставок. Первая называлась «Ре-формации: инвалидность, женщины и скульптура», а вторая – «ПРИСТАЛЬНО ВCМАТРИВАЯСЬ». Обе прошли на площадке галерей Van Every/Smith Galleries в Дэвидсонском колледже в Северной Каролине. [35] Проект «Ре-формации» исследовал точки пересечения инвалидности и женской идентичности посредством скульптуры, а «ПРИСТАЛЬНО ВCМАТРИВАЯСЬ» воспринималась как визуальное продолжение книги Розмари Гарланд-Томсон «Пристально всматриваясь: как мы смотрим» (2009), которая ставила под сомнение идеи, окружающие концепции «нормального», и показывала, что люди обычно «пристально всматриваются», или скорее «пялятся», на нетипичное тело. В 2009–2010 Ине Геверс стала куратором проекта «Niet Normaal: отличие напоказ», созданного для выставочного пространства Beurs van Berlage в Амстердаме, а в 2012 году приехавшего в Ливерпуль в рамках фестиваля DaDa. Эта огромная выставка, собравшая работы более 80 современных художников, увенчалась изданием объемного каталога со статьями многочисленных авторов. В центре внимания куратора были вопросы, связанные с конструированием нормальности, но в структуре проекта можно было выделить множество тем и подрубрик, например, медицинские и социальные формы конструирования инвалидности, история фриков (т.н. «шоу уродов»), биополитика, переплетение человеческого и технологического, интерсекциональных идентичностей и агентности и глобальных перспектив инвалидности. В 2012 году лондонский музей Wellcome Collection организовала выставку, озаглавленную так: «Суперчеловек: исследуя повышение функциональных возможностей человека с 600 года до н. э. до 2050 года». Выставка вышла за пределы концептуальной рамки инвалидности, заданной медициной, сплавив ее с футуристическими технологиями, расширяющими человеческие возможности. И, наконец, в 2013 году Ярослав Андел и Катерина Коларова из Центра современного искусства DOX в Праге выступили со-кураторами проекта «Инвалидизированы нормальностью», который объединил работы 30 художников, организованные вокруг знакомых тем: «Стереотипы, связанные с инвалидностью», «Медикализация инаковости», «Историзация инвалидности: коллекция Вуртц», «Трансформации институции: Институт инвалидности Jedlička», «Институционные истории», «Моральный риск» и последняя тема: «Мода, дизайн, протезирование и киборг».

Совершенно очевидно, что все эти выставки объединяет сильный активистский подтекст, учитывая желание кураторов вскрыть понятие «нормальности» как основного элемента идентичности. [36] В то время, как некоторые из этих проектов содержали в себе больше исторических компонентов, чем другие, переключение между медицинской и социальной моделями инвалидности в качестве критической/концептуальной рамки, возникший в результате их реализации ключевой дискурс имеет много общего с другими маргинализуемыми категориями идентичностей, – и все же индивидуальный, неповторимый опыт и переживания каждого художника делают инвалидность уникальной. [37]

Первой из моих выставок, посвященных инвалидности, стал проект «Зеркало Медузы: страхи, заклятия и другие застывшие позы», прошедший в галерее Pro Arts в Окленде, Калифорния, с 13 сентября по 20 октября 2011 года. Выставка объединила работы восьми художников с физическими ограничениями, бросавшие вызов взгляду человеку без инвалидности; при этом авторы отталкивались от той же философской формулы, что и выставка «ПРИСТАЛЬНО ВCМАТРИВАЯСЬ», в которой пристальный взгляд был ключевой тематической структурой.

Кроме того, выставка отсылала к греческой мифологии, в которой Медуза известна как чудовище, насылающее заклятия. Согласно легенде, всякий, прямо взглянувший ей в лицо, должен будет обратиться в камень. Мой тезис состоял в том, что во многом субъект с физическими или ментальными ограничениями разделяет определенные стереотипические качества с Медузой – наводя ужас на застывших, окаменевших очевидцев, вызывая в них любопытство или изумление. Задача, которую я преследовала в этой выставке, заключалась в том, чтобы сдвинуть позицию Медузы и таким образом дестабилизировать субъект с инвалидностью, который являлся агентом и причиной страха, заклятий и застывших поз. Я хотела, чтобы зрители узнали, что тело с инвалидностью совсем не застывшее. Выставка дала художником полноту свободы и полномочий для смелых эстетических заявлений относительно их собственных тел и жизней, сделанных в разных жанрах и разными изобразительными средствами. В выставке принимали участие Джозеф Григели, Кармен Папалиа, Нил Маркус, Кэтрин Шервуд, Лора Суонсон, Сунаура Тейлор, Сэди Уилкокс и Чун-Шан (Сэнди) Йи.

Выставка получила теплый прием у критиков и зрителей, и насколько я могу судить, многие из посетителей были жителями близлежащего района Беркли – места рождения американского движения за права людей с инвалидностью. Хотя вероятное знакомство этих посетителей выставки с концептуальными рамками, в которых существует инвалидность и посвященное ей искусство, привело бы к более вовлеченному и «качественному» взаимодействию зрителей с представленными на выставке экспонатами, тем не менее, я стремилась привлечь к проекту аудиторию по большей части не знакомую с политикой инвалидности, – это дало мне возможность с большей эффективностью изменить представления об этой теме. Кроме того, я хотела выйти за рамки классической концепции художника, симметрично отвечающего обществу, предъявляющего ему встречные претензии и смотрящего на него отвергающим, критическим взглядом, как демонстрируют многие работы «Зеркала Медузы».

Катарсическое действие: социальный жест № 5 («Отрубание руки»). 1977 г. Центр скульптуры, Рокс, Новый Южный Уэльс, Австралия. Перформансист: Майк Парр. Фотография: Джон Делакур

Моей второй попыткой выступить куратором выставки, обращающейся к теме инвалидности, стал проект «К чему способно тело?». На этот раз главным двигателем моей работы стал протест против социальных конструкций инвалидности. Выставка ставила своей целью сузить вопрос, изначально поставленный французским философом Жилем Делёзом: «К чему способно тело с инвалидностью?» (курсив Кашиа). Помимо Григели, Папалиа, Суонсон и Йи, в выставке приняли участие пять современных художников и художниц, включая Кристин Сун Ким, Парка Макартура, Элисон О’Дэниэл, Корбана Уолкера и Артура Жмиевского. Открыто и честно обсуждались физические ограничения большинства художников во взаимосвязи с их искусством.

Хотя каждый из художников, участвовавший в выставке, продемонстрировал новые возможности тела с инвалидностью в работе с разными медиа через исследования телесных конфигураций в фигуративных и абстрактных формах, встречались среди выставленных работ и индивидуальные толкования задач выставки, где они были поняты совершенно превратно, подразумевая, что проект «К чему способно тело?» на самом деле был посвящен тому, на что тело с физическими ограничениями было неспособно, – а ведь именно такую интерпретацию я сразу отвергла. В работе над этой выставкой меня больше интересовала возможность показать работы, которые нащупывали свой путь между тем, что Суини называет «эксплуататорской» и «исследовательской» стратегиями. Хотя я согласна с мнением Суини о том, что кураторы должны знать, является ли та или иная работа, посвященная темам инвалидности, эксплуатирующей или исследовательской (поскольку зачастую трудно отделить одно от другого, особенно принимая во внимание историю экспонирования людей с ограниченными возможностями в качестве забавы и развлечения, например, в форме паноптикума или «шоу уродов»), это не обязательно означает, что кураторам стоит держаться подальше от эксплуатирующей стратегии, потому что это не всегда несет с собой негативные коннотации. [38]

Например, я решила включить в проект «К чему способно тело?» видео-работу Артура Жмиевского «Око за око», а также серию фотографий, изображающих сложные композиции переплетенных женских и мужских обнаженных тел, у некоторых из которых были ампутированы конечности. Работы Жмиевского традиционно вызывают ожесточенные споры и получают очень разный прием у публики и критиков из-за его метода, в рамках которого он превращает сообщества людей с инвалидностью (от хора глухих мальчиков до группы слепых художников) в зрелище, в спектакль, таким образом эксплуатируя их. Никогда невозможно понять, есть ли у изображенных им людей агентность и контроль над тем, как именно Жмиевский изображает их, что и вызывает вопросы об эксплуатации.

На мой взгляд, важно помещать в одно пространство работы, которые проблематичны и прогрессивны, чтобы спровоцировать критическую дискуссию о том, как тела с физическими ограничениями или особенностями исторически использовались здоровыми людьми для увеселения и развлечения; чтобы определить границы и сформулировать определение того, что может считаться эксплуататорским, и даже поговорить о том, кто именно определяет все это. Где находятся и что собой представляют нюансы, «заносы» и разрывы между [эксплуататорским и исследовательским способами работы с инвалидностью]? Какие еще порожденные этим дискуссии могут возникнуть вокруг тех случаев, когда бросающее вызов и «безопасное» искусство оказывается в контексте искусства, посвященного инвалидности?

Работа над выставкой «К чему способно тело?» также напомнила мне о вечном вызове, который представляет собой проблема доступности среды. Сотрудники галереи сделали все возможное, чтобы обеспечить высочайшие стандарты доступности среды, но до большей части произведений посетителям было запрещено дотрагиваться. Основное переживание, или опыт, этой выставки были визуальными, и хотя несколько работ содержали звук, их формат в основном не был ориентирован на публику с ограничениями по слуху и зрению. Например, стажер галереи рассказала мне о женщине, которая пришла на выставку со своим слепым сыном. Хотя, по ее мнению, выставка выполняла важную функцию, предлагая инклюзию некоторым категориям людей с отличиями, эта посетительница пожаловалась на проблемы, связанные с разнообразными формами недопущения и неравноправия в отношении отдельных категорий зрителей. В этом смысле и галерея, и куратор оказались в ловушке парадоксальной ситуации одновременной доступности и недоступности. Галерея следовала своду правил и рекомендаций, разработанному Смитсоновским музеем, а также Закону о правах американцев с инвалидностью 1990 года (ADA), оговаривающему то, что считается приемлемым и доступным для членов более широких кругов публики. Однако и в этом случае ей не удалось полностью преодолеть глубоко укоренившийся в музейной и галерейной практике крен в сторону «визуальной культуры» как доминирующей модальности восприятия «визуального искусства». В будущем я хотела бы более радикально заняться проблемой доступности, отбросив стандарты Закона о правах американцев с инвалидностью и предпочтя ему более персонализированный, более деколонизирующий, последовательный и мульти-сенсорный подход, который мог бы обеспечить доступность экспозиции для куда более широкого спектра потенциальных зрителей.

Примером моей работы в этом направлении, приближающим меня к подобного рода подходу, может служить моя третья выставка, содержавшая темы, имеющие отношение к инвалидности, а также моя первая онлайн-выставка: «Калеча кибер-пространство: современная виртуальная выставка искусства». Этот проект объединяет в себе четыре разных, недавно созданных по заказу проекта – музыкальное видео, три интерактивных вебсайта и одну аудио-работу – каждый из которых посвящен инвалидности и работает с этой темой на уникальной платформе киберпространства, обеспечивающей ее дистрибуцию. Выставка нашла пристанище на сайте канадского журнала Canadian Journal of Disability Studies (CJDS), посвященного академическому изучению инвалидности, и была запущена как очередной выпуск журнала с уникальной «обложкой» и отдельной страницей, ведущей к изданию 2, номеру 4 за осень 2013 года: http://cjds.uwaterloo.ca/index.php/cjds/issue/current.

Выставка была сделана в том же формате, что и остальной журнал, чтобы не отличаться от остальных выпусков и чтобы сразу дать понять зрителю, что CJDS имеет прямое отношение к этому проекту. Проекты художницы Кэтрин Араниелло, этнографа Кассандры Хартблей, художницы, писательницы и публичного лектора Сары Хендрен и монреальского коллектива Montreal’s In/Accessible collective (m.i.a.) также предполагают, что онлайн-присутствие расширяет их художественные практики и дает им новые критические и этические инструменты и новые концептуальные рамки для реализации идей. Каждая из художниц, участвовавших в проекте, работает в определенном культурном и политическом контекстах, но все они исследуют ограничения, возможности и «просветы» в социальной и физической архитектуре, как настоящей, так и вымышленной, и демонстрируют альтернативу, которую может предложить киберпространство. Их проекты предполагают, что крип-движение (crip movement) в киберпространстве выглядит, ощущается и звучит иначе, чем его каждодневная социальная действительность в реальной жизни – подчас затрудненная, усеянная барьерами и препятствиями в городской среде, созданной для нужд так называемого рядового, среднестатистического обывателя. Художниц попросили рассмотреть разнообразные вопросы: с какими альтернативными возможностями и ограничениями люди с инвалидностью сталкиваются в киберпространстве? Какие крип-художественные интерпретации могли бы заполнить эти пространства для создания новых смыслов? Что виртуальное пространство может предложить эстетике инвалидности?

Выставка «Калеча кибер-пространство» расширила и углубила мою кураторскую практику. Она наиболее точно соответствует моему представлению о кураторе как инфраструктурном активисте: виртуальное пространство стало уникальной выставочной платформой, и меня больше не ограничивали стены галереи, свет, пьедесталы и возвышения, а также дорогое техническое оборудование вроде проекторов, телевизоров с плоскими экранами и DVD-проигрывателей. По сути дела, я работала внутри «музея без стен», который обещал стать живым информационным пространством, свободным от забот о естественных практических вопросах (например, о финансовой стороне проекта), связанных с транспортировкой и страхованием произведений искусства. Вместо этого интернет стал для меня средством экспонирования новых работ перед куда более разнообразной, интернациональной аудиторией, платформой с неограниченной вместительностью посетителей и без официальной даты закрытия экспозиции. Более того, в киберпространстве понятия доступности для посетителей и зрительного восприятия выставки меняются. Вместо особенностей физической географии, дорожных карт и наличия GPS, важное значения приобретает бесплатный wi-fi, компьютер, навыки ориентирования в цифровой среде и так далее. Для меня как для куратора работа с этой выставкой стала вызовом: я была своеобразным узлом, точкой сборки всего проекта, потому что помимо дистрибуции искусства как такового, я занималась дистрибуцией процесса (например, аудио-описанием, интервью с художниками и так далее).

Что до моих следующих шагов, куда более трудных, но интересных, то я начинаю выходить за рамки общеизвестных тем, которые, как мы видели, уже исследовались создателями выставок, посвященных инвалидности, за последние несколько лет, включая и те, что курировала я, отбросив любые дидактические, нарочитые реверансы в сторону истории, медицинские и социальные модели и постструктуралистские деконструкции нормальности ради более мульти-сенсорных подходов, способных предложить другие парадигмы дискурса курирования инвалидности. [39] Сама природа курирования выставок, посвященных инвалидности, – новизна этой области – подразумевает необходимость принятия экспериментаторского подхода (в противовес знаточеству). Те из нас, кто занимается кураторством инвалидности, теперь могут выйти за рамки привычного подхода к инвалидности как критической темы – и это желание разделяют многие художники, с которыми я работала, и которые идентифицируют себя как людей с инвалидностью или ограниченными физическими возможностями. Политические последствия подобного шага могут вполне привести к вписыванию дискурса инвалидности в магистральное, «мейнстримовое» русло художественной критики и признанию ее уникального вклада.

Источник: Cachia, Amanda (2013), ‘“Disabling” the museum: Curator as infrastructural activist’, Journal of Visual Art Practice 12: 3, pp. 257–289.

Перевод: Ксения Кример

Выражаем благодарность Александру Аникушину за помощь в подготовке материала.

Рубрики
Статьи

(18+) малые музеологи: о «музее искусственной истории» в дарвиновском музее

Уже ряд лет искусство насыщено непоследовательным употреблением громкой хронометки «антропоцен», указывающей на неминуемую ответственность перед лицом планетарной катастрофы, никак при этом не соприкасаясь с сопротивлением экологических и общественных движений самоубийственному накоплению меновой стоимости. Дошло даже до таких курьезных своей поверхностностью неологизмов, как «коронацен». [1] Позволю себе нескромность припомнить, как в середине десятых русскоязычный Google поиск отсылал к моей статье 2014 года о климате и искусстве как чуть ли не единственному употреблению слова «антропоцен». [2] С тех пор словоупотребления стало больше, но ненамного больше — активизма, даже не столько по объективным причинам политических репрессий, [3] сколько из-за цензуры и обморочного неолиберализма внутри художественных учреждений.

Выставка «Музей искусственной истории» в Дарвиновском музее. 4 июля – 12 сентября 2021. Фото: Иван Ерофеев

Одним из наиболее любопытных усилий представить антропоцен стала размещенная этим летом в Дарвиновском музее – этом социалистическом варианте более ранних естественно-научных эстетик таксономии, каталогизации и демонстрации — выставка-фикция «Музей искусственной истории» (МИИ). Курированная группой выпускников магистратуры гуманитарных направлений, она предъявила «новый профессиональный стандарт» культурного производства, который был заявлен Музеем «Гараж» в его образовательно-кадровой политике. [4] Эту политику можно назвать джентрификацией образования, расширяющей и опосредующей влияние этой мегаинституции.

Положительно выделяясь из других студенческих выставок этого лета [5] своей локацией и бесшовно вшитая в витрины основного этажа, эта выставка-внедрение также показывает понимание творчества как административно-организационных переговоров — скорее, чем индивидуального изготовления ремесленных предметов — то есть кураторства. В художественном разделении труда — все еще разводящем художников от кураторов, от авторов, от перформеров и т. д. — специализация на выставочном производстве представляется дефицитной: результат этой выставки, где отмечается успешное овладение набором специфически кураторских навыков, будто наследует недавно репрессированной властями программе Бард-колледжа в Санкт-Петербурге, где ранее пестовались специалисты данного направления. [6]

Софа Скидан. Имя этой ловушки — вязкость. 2021. Силикон, дерево, пластик, органические элементы, канат. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

Узнал я о МИИ от участвовавшей художницы Софы Скидан, представившей в нем работу «Имя этой ловушки — вязкость» (2021, как и все нижеследующие, кроме иначе помеченных). Эта скульптура (как и другие из той же серии, разрабатываемой художницей в последнее время) сделана из натянутых веревок, на которые нанизан пластик и другие искусственные материалы в процессе неразлагаемого распада, и растягивает вязкую материальность экологического загрязнения. Скидан сообщила мне, что ее творчество послужило отправным пунктом кураторской затеи. Для полного раскрытия могу сказать (коль скоро данный факт оказал влияние на мое восприятие, хотя импульс изложить впечатление о МИИ исходил от редакции ЦЭМ), что другим источником для кураторов, по их собственному заявлению в сопроводительном тексте, стала моя статья о персональной выставке Скидан 2018 года: [7] в ней я возводил ее творчество к более ранним конфигурациям природокультуры у Лаборатории городской фауны и Ивана Новикова, сделавших (вместе с Ильей Долговым) растения и особенно ветки идеальным редимейдом для эпохи антропоцена.

Катя Брыскина. ЛИФОРМ: живые мегаструктуры. Инсталляция-эксперимент: водочувствительное устройство. 2021. Мицелий, волокно, вода, оргстекло, рециркулятор воздуха. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

«Музей искусственной истории» развивает эти озабоченности в сторону проблемы вымирания видов и обработки репрезентационных конвенций так называемой «естественной истории» через сравнение их с мистифицированным искусственным разумом. [8] В кураторских предпосылках мне очевидны влияние и подтверждение пионерских экспериментов Центра экспериментальной музеологии и его создателя Арсения Жиляева в особенности. Мистификация искусственного интеллекта и делегация авторства нейросети восходит к его громкой выставке «Возвращение» (2017, ЦСИ «Винзавод») и рифмуется с его недавней хонтологической антиретроспективной выставкой «Будни распознавателя образов» (2021, ММСИ). Женополая яйцеклетка нейросети «Зигота» МИИ будто была оплодотворена мужественным Робертом Пастернаком, этим ИИ-альтер-эго Жиляева из первой выставки; а якобы написанные нейросетью этикетки «Зиготы» с sci-fi отчетами почти тождественны спекулятивно самосозерцающему духу мировой истории ТЕНЕТ’а из последней. Что касается размещения в Дарвиновском музее: оно безусловно следует программе «музеологии», в равной мере сложенной из а) эстетизации и историзирующей концептуализации выставочного учреждения и его пространства в целокупность тотальной инсталляции у Жиляева начиная с его «Музея пролетарской культуры. Индустриализация богемы» (2012, Третьяковка); б) институционально партнерских внедрений в несовременные музеи соучредительницы ЦЭМ Катерины Чучалиной и по совместительству главной кураторки V-A-C Foundation, сделавшей из бездомности этой богатой институции программу необычно выгодных ситуаций. [9] По сравнению с этими мегаломаниаками группу «Музея искусственной истории» можно обозначить «малыми музеологами» как вторичных и по масштабам, и поколенчески.

Илья Федотов-Фёдоров. Бабочка и летучая мышь убегают из сказки. 2021. Оленьи рога, предметы одежды. Кости животных предоставлены Дарвиновским музеем. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

Насколько МИИ осмысляет свое размещение, двигаясь от необычного окружения к вопросам о предпосылках музейной идеологии? Не уверен, что могу сказать это обо всей выставке, предпочитающей в мистифицирующей оболочке текстов не критический анализ, а псевдонаучный вербиаж в духе Анны Титовой и Станислава Шурипы и их Агентства сингулярных исследований, которые тоже штампуют парафиктивные «музеи» и иные бюрократии. Здесь, правда, наблюдается не их грузно логорейная криптоэстетика подозрения, а иронический, молодежный «стёб» по Юрчаку. [10] Но отдельные произведения остраняют нормализацию жестокого обращения с животными и их истребления (недавно, наконец, впервые проблематизированную бойкотом Алисой Горшениной Уральской биеннале в цирке) в жутко могильные зрелища: это висящая у потолка «Маска» (2019) Марии Богораз — очерненный скелет сдвоенной игуаны из папье-маше напоминает о репрессированном прадеде художницы, обнаружившем подобный, но настоящий скелет. А Илья Федоров-Федотов в свою витрину «Бабочка и летучая мышь убегают из сказки» поместил не только по-постинтернетному иконичные кроссовки, но и моль, сделав ее руинирующий труд негативным посланием любому стремлению к накоплению и удержанию.

В регистре стёба особенно выделяется «Цветущий мох» — сложно инсталлированная шутка для своих от Дуни Франкштейн (также сокураторки другой примечательной и широко обсуждавшейся выпускной выставки — «Уют и разум» в Музее Москвы): под личиной советского бриолога, т. е. мховеда, портретированного в масле и чье творческое наследие рукописей и образцов собрано в витрине, скрывается Валентин Дьяконов, критик, куратор МСИ «Гараж» и теперь звездный преподаватель магистратуры и объект студенческой любви.

Дуня Франкштейн. Цветущий мох. 2021. Биологический атлас, отреставрированная графика, бумага, карандаш, акварель, ботинок, лупа, компас. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории» в Дарвиновском музее. Фото: Дуня Франкштейн

Помимо представления новых кураторов, художниц и художников, по большей части неизвестных широкой публике, и их слаженной групповой работы, значительное внимание в проекте было уделено ведению социальных сетей, вручную рассылавшимся печатным пригласительным и графическому дизайну в целом, как, например, хорошо повешенным настенным текстам, процессии экскурсий, а также межучрежденческим партнерствам и благодарностям.

Помимо Франкштейн и Федорова-Федотова к витринной таксономии обратились Ксения Кадрова, разместившая в «Зоофитах» в строгой ректангулярности под стеклом акварельные рисунки аристотелевских гибридов между растительностью и животностью, и Ксения Маркелова в «Exopathos Semidea (Полубожки Глазастые)» — это большой стеклянный ящик миниатюрных крабообразных скульптур в перламутровых окрасах. Маркелова, уральская художница — в русле Горшениной — также работает с вышивкой, отсылающей к вымышленной местной мифологии: одним из ее персонажей является «полубожок», подвешенный трехмерный алтарь которому установлен в углу, напоминая о феминизированном постминимализме Евы Гессе.

Ксения Маркелова. Exopathos Semidea (Полубожки глазастые). 2021. Лайкра, силикон, капрон, эпоксидная смола, соевый воск, акрил. Вид установки на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

Есть и размещения вне привычных витрин и стендов: «Гибридная теория» Славы Нестерова, отвратительный гад из нефтепластика, наклеен едва заметно на колонну у основного текста, а видео вынесены — видимо, из-за ограничений, наложенных музеем — в отдельный большой зал, но, к сожалению, демонстрируются только на особых сеансах.

Наконец, часть работ подразумевает межвидовую коммуникацию и создана на приеме просопопеи. У Кати Брыскиной в работе «ЛИФОРМ: Живые Мегаструктуры. Инсталляция-эксперимент: Водочувствительное Устройство» настоящая колония мицелия, скрытая от излишнего света ширмой, произрастает внутри огромной колбы, демонстрируя ту мембранную многомерность, которая недоступна скульптуре, созданной человеческими руками. Можно увидеть в этой хрупкой пористости то воплощение, которое было обещано, но не исполнено в первопроходческом произведении Андрея Шенталя «Нисхождение в грибное» (2016), выдвинувшем присутствие грибного в качестве не только (просто модной) дееспособности нечеловеческой живой материи, а, шире, прогрессивного политического видения. [11] В кинематическом видео «Твоя потребность дышать — ложь» (2019) Мириам Симун монтирует подводные съемки, включающие движения осьминога и современную хореографию в захватывающее отождествление с текучим и жидкостным. Алексей Казанцев во «Влажной камере» (2017–2019) создает крупные фотоэстетичные черно-белые отпечатки живых существ, перемежающиеся между аналогом портрета и сплошным заполнением изобразительного поля орнаментом животной ткани.

Даша Седова, Элина Зазуля. п(л)отное. 2021. Перформеры: Наташа Обельчак, Вася Ждамиров. Перформанс и установка на выставке «Музей искусственной истории». Фото: Иван Ерофеев

Также в программе был перформанс — обещавшее сенсорное растворение «п(л)отное» санкт-петербурженок Дарьи Седовой и Элины Зазули, но я его упустил. Отдельные сеансы перформансов и видео вообще проблематичны для зрителя и рецензента, так как создают разнобой в хронорамках показа.

Однако, чего действительно не хватило в этом в целом безупречном для студенческого проекта бенефисе, так это более прицельной критики и переосмысления. В адрес своих предшественников в музеологии с их вкладами и недостаточностями, в адрес загрязнителей и истребителей окружающей среды, в адрес этики обращения с животными, в адрес будущей культурной политики — по ту сторону футуроспекулятивного заигрывания с ИИ — которые были бы подлинно адекватны все более сокращающемуся временному отрезку необратимых и без преувеличения апокалиптических чрезвычайностей.

Рубрики
Статьи

перформанс «clap» коллектива objective spectacle: акустический мозговой штурм и атавизм «да»

Этот перформанс представляет собой сплав эклектичных элементов, почти что акустический мозговой штурм. Бурные рукоплескания, которые могли бы исходить от «спортивных болельщиков», переходят в звук немилосердно барабанящего в окна ливня и, постепенно затихая, в конце концов распространяются, как стук последних капель дождя. Непрерывное, закольцованное чередование различных текстур аплодисментов позволяет вовлечь аудиторию в игру, полную неопределенности, саспенса, смутных, двойственных ожиданий, коллективной динамики, манипуляции и внушения. Каждый аплодирующий ведет себя особым образом в плане позы, физического рисунка хлопанья: некоторые судорожно, всем телом включаются в аплодисменты, другие держатся более скованно. Некоторые внешне совершенно не вовлечены в происходящее и аплодируют как будто нехотя, из-под палки. Другие выглядят так, как будто полностью выложились и уже достаточно похлопали. Аплодирующие превращаются в микро-сообщество, временную социально-политическую единицу, члены которой влияют на реакции друг друга в диапазоне от первобытных, неистовых рукоплесканий, напоминающих бурные овации членов культа, до сдержанных, формальных хлопков; от проявлений бездумного «стадного инстинкта» аффирмативной культуры до изнеможения после коллективной формы эйфории.

Objective Spectacle. CLAP (Хлопок). Ballhaust Ost, Берлин. 2016. Courtesy of the Artist

Начиная с 1830-х годов, когда профессиональных хлопающих – «клакеров» – нанимали в парижские театры и оперу для того, чтобы побуждать публику более тепло принимать спектакль, аплодисменты, на первый взгляд, служили ритуальным выражением зрительской реакции на представление. Но что происходит, когда реакция аудитории на представление возводится в ранг представления как такового, сама становится представлением?

Звуковой мозговой штурм и атавизм «да»

В начале перформанса CLAP 24 исполнителя одновременно входят в зал, пока реальная публика так же беззаботно занимает свои места. После того, как 24 исполнителя рассаживаются на четырех ярусах трибуны, рассказчик отходит в сторону и сверхъестественно спокойным голосом обращается к аудитории: «Хочу попросить вас вспомнить, когда вы впервые аплодировали. Это непросто. Или можете подумать о том, когда вы хлопали последний раз, – это проще. Мы могли бы даже вспомнить ощущение, которое появляется перед тем, как собираешься начать хлопать. Когда только поднимаешь руку. Ты спрашиваешь себя, можно ли нарушить тишину? […] Возможно, в воздухе разлито напряжение. Можно попробовать вспомнить ощущение воздуха на коже, на пальцах».

Objective Spectacle. CLAP (Хлопок). Ballhaust Ost, Берлин. 2016. Courtesy of the Artist

Свет гаснет, повествование растворяется, ему на смену приходит единственный хлопок, напоминающий зловещий звук тиканья гигантских часов. Театр погружается в кромешную тьму, и исполнители вскоре взрываются бурными и продолжительными овациями, перемежаемыми поощрительными выкриками и криками «Браво!». Аплодисменты и восторженные возгласы продолжаются еще четыре минуты в полной темноте, постепенно стихая, и в конце концов превращаются в смешение разнообразных звуков: вздохов, посвистывания, бормотания и обрывков шепота. Все это напоминает что-то среднее между тем, как звучит человек, подражающий полному энергии запыхавшемуся щенку, и как он звучит, пытаясь сдерживать свой смех и не умея подавить его искаженные обрывки, прорывающиеся резкими взрывами.

После шести минут кромешной темноты в зал возвращается свет, и группа из 24 исполнителей снова принимается хлопать, при этом у нескольких закрыты глаза. Постепенно аплодисменты замедляются, пока не наступает полная тишина и исполнители не становятся полностью неподвижны, глядя прямо в зал на публику, в то время как на заднем плане раздается слабый звук, похожий на щелканье проходящей сквозь аппарат телеграфной ленты. Проходит около минуты в полном молчании, и один мужчина начинает хлопать. Затем к нему медленно присоединяется другой, затем еще два, и три, и пять, – и вскоре вся группа снова энергично аплодирует. Этот раунд аплодисментов в конце концов замолкает через несколько минут, все меньше и меньше людей продолжают хлопать, и, наконец, мы снова оказываемся в полной тишине, – все полностью замирает. В этот момент начинает казаться, что исполнители пристально смотрят какую-то программу или выступление, потому что они глядят прямо перед собой и начинают хохотать. Некоторые практически падают со стула от смеха, другие бьют своих соседей по спине, чтобы разделить веселье момента, один человек вынужден встать с места, потому что буквально надрывает себе живот от смеха.

Как будто при déjà vu или во сне, поставленном на бесконечную закольцованную перемотку, один из исполнителей снова начинает хлопать. Хлопки учащаются, их шум и частота удваиваются, и через минуту уже все исполнители взрываются аплодисментами и восторженными выкриками. Впервые за все время перформанса все принимающие в нем участие люди вскакивают со своих мест, хлопая и бурно выражая свой энтузиазм. Разные люди ведут себя и держатся по-разному в плане позы и языка тела. Одна из женщин с длинной темной косой держится и хлопает очень сдержанно, даже, можно подумать, неохотно. Другая женщина в мини-юбке с кринолином очень бурно реагирует на происходящее, то и дело вскакивая с места во время аплодисментов, переступает с одной ноги на другую, почти как боксер, готовящийся вступить в бой. Упомянем и клишированно гетеро-нормативного мужчину, который держится прямо и уверенно, всем своим телом и манерой иллюстрируя признаки маскулинного «парня». Другой мужчина, хлопая в ладоши, покачивает головой то вперед, то назад, как будто под музыку, которую слушает в (воображаемых) наушниках. Еще есть две женщины, которые, хлопая, радостно подпрыгивают в унисон, эдакий человеческий эквивалент взрывающегося попкорна. Из всех хлопающих эти две женщины воплощают собой самый раскованный и безоглядный тип аплодисментов, который к тому же сопровождается звуком чудовищно громко топающих по трибунам ног, что, кажется, призвано создать ощущение полного светопреставления. Затем зал снова погружается в полную тьму (сейчас мы примерно на середине представления).

Objective Spectacle. CLAP (Хлопок). Ballhaust Ost, Берлин. 2016. Courtesy of the Artist

В этот момент возвращается рассказчик (единственное пятно света на темной сцене – свет направленной на него рампы) и говорит своим ложно-успокаивающим голосом: «Есть столько причин для того, чтобы аплодировать. Например, встающее солнце в деревне. Рождение, новорожденные. Важные персоны, суперзвезды, вроде Майкла Джексона / Майкла Джордана, Трампа, Хилари, Барака. Но и нормальные, обыкновенные люди тоже». Затем он начинает перечислять имена каждого из 24 хлопающих, и они по очереди выходят в круг света и хлопают друг другу. Может быть, из-за единственного красного луча, освещающего темноту, и металлического, промышленного звука, раздающегося на фоне, эта часть представления производит несколько жутковатое впечатление, чем-то смахивая на полуночную церемонию посвящения в какую-нибудь секту. Аплодисменты вскоре синхронизируются и переходят в «хлопание в такт» (фоном пульсирует дискотечный бит).

В конце концов рассказчик спрашивает (с преувеличенным воодушевлением, как ведущий телевизионного игрового шоу): «Вы готовы?» – и начинает обратный отсчет от десяти до нуля. Когда он доходит до нуля, свет в зале гаснет, и в полной темноте раздаются аплодисменты, которые длятся девять минут. Примерно через две минуты аплодисменты начинают трансформироваться в нечто, напоминающее звук игры в ладушки или, может быть, даже топот лошадиных копыт на мостовой, смешанный с чем-то похожим на легкий стук капель дождя.

Мы все еще в абсолютной темноте, в зале не горит свет, но теперь мы слышим знакомый грохот и треск фейерверков. Снова начинаются хлопки, но на сей раз это самый срежиссированный, постановочный раунд аплодисментов, который нам до текущего момента довелось наблюдать. Иногда сидящие на сцене хлопают по три раза, иногда – четыре на четыре, создавая подобие кода Морзе или звуковые / ритмические иероглифы, посредством которых они пытаются передать некое эзотерическое сообщение. (Как зритель, я чувствовала, будто должна расшифровать паттерн хлопанья, потому что в хлопанье не было ничего случайного, оно явно подчинялось какой-то закономерности). Казалось, хлопанье постепенно консолидировалось, хлопающие собирались в группу: сначала начинали хлопать один или два человека, затем сразу несколько, их аплодисменты ускорялись, следом наступал черед «массового действа», множество людей хлопали одновременно, а потом все внезапно прекращалось. Аплодисменты показались мне практически эквивалентом – звуковым эквивалентом – спринта-забега нескольких бегунов, которые стремительно двигаются рывками, затем внезапно останавливаются на несколько секунд, чтобы подождать отстающих (поскольку каждый бегун финиширует пусть с минимальным, но отрывом или отставанием от остальных), а затем снова набирают скорость. (Все это время можно было слышать фоном отдельные ноты ревущей виолончели в сопровождении звука необъяснимого происхождения, который можно приблизительно описать как мычание агонизирующей коровы.) После нескольких минут этих судорожных, порывистых приступов аплодисментов и их резкого окончания хлопки, кажется, входят в некое заданное русло, нащупывают направление, когда воля, содержащаяся в каждом из них, уступает негласному коллективному соглашению, и разрозненные хлопки решительно и уверенно консолидируются в единую согласную овацию, звучащую в унисон. Эта единая согласная овация начинается медленно, постепенно набирая скорость по мере того, как звуки фейерверков становятся все громче и настойчивее.

Театр был все еще погружен в темноту, если не считать шести небольших источников света за сценой, позволяющих разглядеть невнятные контуры людей. Все 24 исполнителя теперь были на сцене и исступленно хлопали в ладоши в полусумраке, одновременно прыгая в унисон через всю сцену справа налево и слева направо. Казалось, что в них вселилась какая-то внешняя, непреодолимая сила, напоминая мистику кружения суфийских дервишей, крутящихся вокруг своей оси по много часов и забывших обо всем внешнем вокруг, как и о том, что думает об их движениях наблюдатель.

Доппельгангеры, зеркала и пустые музеи

Этот перформанс заставил меня вспомнить инсталляцию «Пустой музей» авторства Ильи и Эмилии Кабаковых, которая состояла из пустой комнаты, представлявшей собой лишь пустой контейнер или пустую физическую структуру, в которой обычно демонстрируется искусство. Схожим образом, проект CLAP отказывается являть нам конвенциональное содержимое, в частности содержание театрального представления: в нем нет ни диалога, ни развития повествования, ни развития характеров героев, ни самих актеров, ни сюжета, ни декораций. Вместо всего этого мы видим обнажение структурных приемов, структурных конвенций, которые определяют само представление: аплодисменты. Публика становится двойником, doppelgänger, зеркальным отражением хлопающих на сцене, напоминающих двойное присутствие в описании зеркала как гетеротопии в лекции Мишеля Фуко «О других пространствах: утопии и гетеротопии»: «Поскольку эти места были абсолютно иными, нежели все места, которые они отражают и о которых говорят, я назову их, в противоположность утопиям, гетеротопиями; и я полагаю, что в промежутке между утопиями и этими абсолютно иными местоположениями, располагается своего рода смешанный, срединный опыт, коим является зеркало. Зеркало в конечном счете есть утопия, поскольку это место без места. В зеркале я вижу себя там, где меня нет, в нереальном пространстве, виртуально открывающемся за поверхностью; я вон там, там, где меня нет; своего рода тень доставляет мне мою собственную видимость, которая позволяет мне смотреть туда, где я отсутствую: утопия зеркала. Но это еще и гетеротопия в той мере, в которой зеркало реально существует и где оно производит своеобразное обратное воздействие на занимаемое мною место; именно исходя из данных зеркала, я обнаруживаю, что отсутствую на месте, где нахожусь, потому что вижу себя в зеркале». [1]

CLAP (Хлопок). Живая публика и перформеры, рассаживающиеся по своим местам. Ballhaus Ost, Берлин. 2016. Courtesy of the Artist

Это «обратное воздействие», о котором говорит Фуко, относится к возможности видеть себя в том месте, в котором вы отсутствуете (этим свойством Фуко наделяет гетеротопию-как-зеркало), и именно оно до некоторой степени материализуется в перформансе CLAP. После того, как зритель приходит в театр и усаживается на свое место (параллельно с 24 исполнителями на сцене, которые тоже приходят и рассаживаются на свои места ровно в это же самое время), есть мгновение тишины, когда два тела публики – «настоящая» аудитория и перформативная аудитория – просто сидят в молчании, уставившись друг на друга. В этот момент я почувствовала загадочное неудобство, неловкость, но не могла объяснить, в чем тут дело. Впоследствии я поняла, что причина этого неудобства, неловкости заключалась в том, что исполнители на сцене смотрели на нас, публику, не так, как обычно научены это делать артисты, просто уставляясь будто бы в пустоту и смотря мимо людей, сквозь них. Нет, напротив, они разглядывали нас, конкретных людей, как будто узнали нас, и в этом было что-то смутно или неожиданно конфронтационное. Как будто бы мы, все те, кто был частью «настоящей» публики, неожиданно потеряли нашу анонимность. Я не понимала, что мне следует чувствовать: должна я радоваться или негодовать, испытывать облегчение, раздражение, ощущение угрозы, – или же мне вообще не нужно чувствовать ничего особенного по поводу утраты моей анонимности как члена аудитории?

Принимая во внимание неявную роль, которую публика играет в структуре перформанса CLAP, тут же возникает вопрос, является ли этот перформанс формой «партиципаторного искусства»? Партиципаторное искусство требует участия аудитории для того, чтобы «активироваться» как произведение искусства. Важнейшее место в идеологии, стоящей за партиципаторным искусством, играет риторика активного зрителя – в противовес пассивному зрителю. Риторика активного зрителя восходит к главной работе Ги Дебора «Общество спектакля», в которой Дебор обрушивается с суровой критикой на подчиненность общества «спектаклю» и раболепие перед ним. («Спектакль есть капитал на той стадии накопления, когда он становится образом».) [2] Она насыщена эмансипаторными ожиданиями, призванными противостоять атомизированному обществу, ставшему бесчувственным из-за индивидуального потребления. Почти манихейская дихотомия «активного» и «пассивного» зрителя, предложенная Дебором, отмечена неявным, подспудным героизмом «активного зрителя», способного избежать отчуждения, ложного сознания и обрести автономность.

Однако теории интерпассивности и интерпассивного зрителя (предложенные, например, Робертом Пфаллером и Славоем Жижеком) подрывают деборовскую бинарность «активного зрителя как хорошего» и «пассивного зрителя как плохого». Интерпассивное зрительство не является ни плохим, ни хорошим. Оно обозначает ситуации, в которых мы отдаем свою пассивность – то есть когда наш пассивный опыт может быть делегирован, перенесен или исполнен через другого человека. Среди примеров интерпассивности можно упомянуть греческий хор, который артикулирует и исполняет наши самые потаенные мысли; профессиональных плакальщиц, нанятых для того, чтобы публично оплакивать покойного на похоронах; и фетиш, при помощи которого мы переносим власть и субъектность (agency) на объект, который служит заменой наших чаяний и желаний. Если «пассивный зритель» Дебора как субъект был заворожен зрелищем, спектаклем, а его «активный зритель» был в состоянии вмешаться в коррумпированное «общество спектакля», интерпассивность представляет собой критическое отрицание проекта субъективизации как такового. Интерпассивность есть форма наблюдения, созерцания, зрительства, которая включает в себя объект-посредник, прокси, внешнего агента, чтобы испытать что-то за тебя, – и этот посредник-прокси может быть объектом, человеком или какой-то формой деятельности. Перенос (трансференция), вытеснение, прокси, расколотые субъективности и фетиш – центральные концепции теории интерпассивного зрительства. Таким образом теория интерпассивности Роберта Пфаллера усложняет, отрицает или нейтрализует, делая пережитком прошлого, деборовскую риторику «активного в противовес пассивному» зрительства, главенствовавшую в значительной доле партиципаторного и социально ангажированного (визуального) искусства с 1968 года.

Итак, теория интерпассивности Пфаллера квирит упрощенческую риторику Дебора, в которой противопоставляются активный и пассивный зрители. Деборовская теория обладает отродоксальностью «натуральности» (гетеросексуальности) в том смысле, что строится на предпосылке сверхдетерминированной, схематичной бинарной конструкции активного зрителя в противовес пассивному, аналогичной дихотомии «хорошего копа / плохого копа», аналогичной гетеронормативности как эпистемологическому режиму, основанному на манихейской дихотомии (мужчина против женщины), лишенной нюансов, тонкости, градаций или наложений противоположных полюсов. Теория Пфаллера – квирная в том смысле, что усложняет, размывает или делает устаревшей слишком упрощенные бинарные разделения и схематические категоризации. Кроме этого, деборовская риторика пассивного / активного зрителя «натуральна» (гетеронормативна) еще и в том смысле, что ее все воспринимают как данность, как само собой разумеющееся, не подвергая никаким сомнениям, как принимают превалирующую идеологию: это укоренившийся режим, который в настоящее время обладает властью и могуществом. Идея превосходства «активного зрителя» над «пассивным», которую можно вывести из работы Дебора, – это и есть воспринимаемое на веру без доказательств допущение, укорененное (если не сказать разжигающее) в бесконечных следующих друг за другом волнах художественных течений, от ситуационистов до Fluxus, от эстетики взаимоотношений и «социальной практики» (социально ангажированного искусства) до создания Программы независимого обучения Уитни (ISP) на базе Музея американского искусства Уитни. Это программа представляла собой невероятно влиятельную марксистскую пара-академическую программу, открытую в Нью-Йорке в 1968 году для художников и теоретиков визуальных искусств, выпускниками которой стали выдающиеся имена, вошедшие в канон концептуального искусства и институциональной критики последних 50 лет американского (главным образом) искусства. Среди них были Дженни Хольцер, Андреа Фрейзер, Марк Дион, Гленн Лигон, Грант Кестер, Грегг Бордовиц, Феликс Гонзалес-Торрес, Шэрон Хейс, Эмили Джасир, Мивон Квон, Мария Линд, Хелен Молесуорт и множество других. [3] Мысль о том, что «активный зритель» превосходит «пассивного зрителя», глубоко укоренена в определенном сегменте художественного мира. В то же самое время интерпассивность – маргинализированный неудачник (влияние интерпассивности как теории весьма ограничено). Еще одно обстоятельство, делающее интерпассивность «квирной», – тот факт, что гомосексуал понимает расщепленную субъективность так, как гетеросексуалу ее никогда не понять. Гетеросексуальный человек не может представить себе, что значит постоянно быть раздираемым конфликтом между собственным публичным образом и частным «я» так, как гомосексуал. Само понятие разделенной субъективности – субъективности, раскол которой парадоксальным образом направлен против самой себя, – резонирует, даже репрезентирует квир-субъективность так, как не репрезентирует субъективность гетеросексуала.

Я ставлю вопрос о том, можно ли считать CLAP примером партиципаторного искусства из-за того, как и чем этот перформанс оканчивается. В финале каждый из 24 участников по очереди раскланивается, а затем, стоя на сцене, хлопает вместе с настоящей публикой. Я спросила создателя перформанса, считает ли он, что окончание – тот момент, когда настоящая аудитория и исполнители хлопают вместе, – тоже является частью перформанса, и он ответил утвердительно. Можно сказать, что перформанс оканчивается оргией совместной овации, когда зрители присоединяются к хлопающим собственными аплодисментами (и в этом смысле эта работа практически имеет партиципаторный элемент, находится на грани партиципаторности). Более того, подспудно аудитория невольно участвует в перформансе просто самим фактом нахождения на своих местах в зале и тем, что служит зеркальным изображением, которое в свою очередь отражают на сцене 24 исполнителя.

В той мере, в которой CLAP обладает элементом партиципаторности, очевидно, что он не основывается и не работает на риторике Дебора, противопоставляющей активного и пассивного зрителя. Им не управляют бинарные разделения или морализаторские критерии, на которых строятся иерархии зрителей, помещающие один тип выше или ниже другого (как предполагает деборовская логика). Напротив, теория интерпассивности объясняет его куда лучше. Исполнители на сцене как будто узурпируют роль аудитории, беря на себя задачу аплодировать. Получается, что, хлопая целый час, исполнители снимают с настоящей публики необходимость хлопать, поскольку эта ответственность была делегирована клакерам на сцене. Интересно отметить, что CLAP опирается на сценические конвенции с тем, чтобы ниспровергнуть эти самые конвенции. Например, если бы точно такое же представление проходило в белом кубе галерейного контекста, оно утратило бы свою остроту. В белом кубе галереи зрители вольны приходить и уходить, когда пожелают, они не обязаны досматривать перформанс от начала и до конца, а кроме того, зрители могут даже разговаривать друг с другом во время представления. Более того, в галерее зрители не рассажены в заранее подготовленном формате, как это происходит в театре. В рамках перформанса CLAP настоящая аудитория подчиняется конвенциям театра, поэтому зрители должны занять кресла, заранее расставленные рядами определенным образом, при этом они обязательно должны быть обращены к сцене лицом. Обычно ожидается, что зрители будут досматривать представление до конца и будут оставаться в зале на всем протяжении действа. Нужно соблюдать тишину – без соблюдения этих конвенций и правил у перформанса CLAP не останется ничего, чему он мог бы быть зеркальным отражением. Именно потому, что мы в зале делаем ровно то же самое, что и исполнители на сцене – сидим в рядах кресел, в молчании уставившись прямо перед собой, а в конце концов начинаем аплодировать, – эта работа может черпать свою мощь и силу из этого отзеркаливания. Не будь этого, CLAP не смог бы создать этот необыкновенный зеркальный эффект, который позволяет публике столкнуться лицом к лицу с очевидной и недвусмысленной простотой своего полного двойника на сцене. Принимая во внимание, что мы приходим на представление, имея определенную ментальную архитектуру (мы готовы определенным образом усесться в кресла, готовы тихо наблюдать происходящее на сцене, готовы аплодировать, реагируя на представление), сам факт того, что эта последовательность негласных ритуалов теперь оказывается направлена на нас, против нас и что мы должны просто наблюдать ее на сцене, становится болезненным уколом когнитивного диссонанса. Если теперь люди на сцене делают то, что обычно делаем мы, зрители, то какая роль остается у нас?

В своей статье 1917 года под названием «Искусство как прием» российский и советский теоретик литературы Виктор Шкловский анализирует понятие «остранения». «Остранение», по мысли Шкловского, – это литературный прием, призванный замедлить восприятие предмета читателем, сделать объект восприятия новым, странным, незнакомым и неузнаваемым. Остранение – акт подчинения сознания состоянию радикальной неготовности, выбрасывающий читателя из проторенной колеи привычного, автоматического восприятия, внезапно делающий что-то обыденное и обыкновенное совершенно незнакомым. Шкловский начинает свое эссе с описания того, как со временем восприятие превращается в рутинную привычку, лишенную жизненной силы и воодушевления: «Если мы станем разбираться в общих законах восприятия, то увидим, что, становясь привычными, действия делаются автоматическими. Так уходят, например, в среду бессознательно-автоматического все наши навыки; если кто вспомнит ощущение, которое он имел, держа в первый раз перо в руках или говоря в первый раз на чужом языке, и сравнит это ощущение с тем, которое он испытывает, проделывая это в десятитысячный раз, то согласится с нами». [4]

Шкловский называет это явление «автоматизацией» и утверждает, что цель искусства состоит в том, чтобы сделать предметы снова «незнакомыми», «странными»: «Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны. “Если целая сложная жизнь многих проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была.” И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством. Целью искусства является дать ощущение вещи, как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием “остранения” вещей и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве не важно». [5]

В приведенном выше абзаце мысль Шкловского раскладывается на двухчастную эпистемологию – сферу «воспринимаемого», с одной стороны, и сферу «знакомого» с другой. Кажется, для Шкловского это взаимоисключающие категории. В вышеупомянутом абзаце мы видим, как Шкловский говорит о сфере «знакомого» почти уничижительно, как об утрате чувствительности практически до состояния «бессознательности», так что начинает казаться, что мы никогда и не жили нашу собственную жизнь. Из всего вышесказанного можно заключить, что Шкловский чуть ли не приравнивает сферу «знакомого» к типу ложного сознания, которое необходимо проткнуть или пробудить при помощи сферы «воспринимаемого». Шкловский называет прием «затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия», остранением: «Теперь, выяснив характер этого приема, постараемся, приблизительно, определить границы его применения. Я лично считаю, что остранение есть почти везде, где есть образ. <…>  [О]браз не есть постоянное подлежащее при изменяющихся сказуемых. Целью образа является не приближение значения его к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание “виденья” его, а не “узнаванья”». [6]

Для Шкловского целью остранения является нарушение, устранение автоматизированного восприятия: «…мы везде встретимся с тем же признаком художественного: с тем, что оно нарочито создано для выведенного из автоматизма восприятия, и с тем, что в нем видение его представляет цель творца и оно “искусственно” создано так, что восприятие на нем задерживается и достигает возможно высокой своей силы и длительности, причем вещь воспринимается не в своей пространственности, а, так сказать, в своей непрерывности. Этим условиям и удовлетворяет “поэтический язык”. [7]

Вероятно, можно увидеть в перфомансе CLAP гигантский проект остранения. Последовательно вплетая нас в гигантское лоскутное одеяло различных типов и типологий аплодисментов, а затем снова и снова выбрасывая нас из него, перфоманс CLAP функционирует практически как мысленная полоса препятствий, которую мы должны преодолеть, как своего рода тренировка. Не стоит думать, что это «легкая» работа и зрителю не составляет труда преодолеть ее из начала в конец. Мне лично CLAP напомнил знаменитую пьесу «4′33″» Кейджа 1952 года, при исполнении которой художник сидит перед своим роялем на протяжении четырех минут и 33 секунд в полной тишине, не извлекая из инструмента ни звука. CLAP также испытывает терпение публики на прочность, как и пьеса Кейджа, требуя определенной степени выносливости. Вновь и вновь подвергая нас простому, строгому акту хлопанья в ладоши, который исполняют на сцене люди, он как будто пытается встряхнуть нас, вытолкнув из автоматического восприятия того, что мы проделывали миллион раз в своей жизни, так что больше не осознаем и не воспринимаем. В терминах Шкловского мы «знаем» это (как хлопать, когда хлопать), но не «воспринимаем» это. Следуя требованию Шкловского внезапно превратить что-то абсолютно обыденное и привычное в совершенно незнакомое, впору задаться вопросом: а удалось ли перформансу CLAP «остранить» аплодисменты, сделав их внезапно чем-то совершенно новым и незнакомым? Ответ на этот вопрос неочевиден. Хотя нет ничего странного и незнакомого в зрелище рядов сидящих и аплодирующих людей, странным является сам жест превращения этого в перформанс. Так что пусть и косвенно, но ответ утвердительный.

Я решила написать о перформансе CLAP потому, что он трансформировал (читай, подорвал) мое представление о том, чем может быть перформанс. Если бы меня кто-нибудь спросил до того, как я увидела CLAP: «Думаете, возможно сделать убедительный и увлекательный перформанс, практически единственное содержание которого состоит в том, что люди на сцене аплодируют в течение часа?», я бы сказала: «Нет, звучит кошмарно, готовый рецепт провала. Представить себе не могу, что из этой затеи может получиться что-то дельное». И все же изобретательность всех этих нюансов – различных градаций текстур хлопка и телесных воздействий, которые перформанс дарит зрителю, – делает его захватывающим действом, в котором, кажется, нет ничего, кроме хлопающих целый час исполнителей на сцене. В этом смысле меня поразила чистота этой работы, построенной исключительно на аплодисментах без каких-либо привнесенных извне элементов: это перформанс, обнаженный до самых базовых своих элементов.

В этом смысле CLAP заставил меня вспомнить известный «Нет манифест» (1965) Ивонн Райнер. Одна из основательниц театра «Джадсон Черч» (авангардного танцевального коллектива в Гринвич-Виллидж) в 1960-е Ивонн Райнер – постмодернистский хореограф, которая отказалась от перегруженности и театральности предшествующего ей канона современного танца (яркой представительницей которого, например, была Марта Грэм), и выступала за то, чтобы очистить танец до основных, важнейших элементов, включив в него движения из повседневной жизни. В своем «Нет манифесте» она пишет:

«Нет зрелищу.
Нет виртуозности.
Нет перевоплощению, и магии, и притворству.
Нет гламуру и превосходству образа звезды.
Нет героическому.
Нет анти-героическому.
Нет трэшовой образности.
Нет вовлечению исполнителя или зрителя.
Нет стилю.
Нет кэмпу.
Нет соблазнению зрителя уловками исполнителя.
Нет эксцентричности.
Нет трогающему и восторгающемуся.» [8]

Хотя CLAP и не танцевальный перформанс, но он подталкивает к сравнениям с «Нет манифестом», потому что, подобно манифесту Ивонн Райнер, CLAP провозглашает «Нет зрелищу», «Нет виртуозности», «Нет перевоплощению, и магии, и притворству», «Нет гламуру и превосходству образа звезды», «Нет героическому», «Нет анти-героическому», «Нет соблазнению зрителя уловками исполнителя». В своем манифесте Райнер отрицает все обычные внешние атрибуты или средства, при помощи которых представление может «соблазнить» свою публику. В том же ключе CLAP не пытается показать «виртуозные» умения, не обрушивается на нас всей своей зрелищностью, не пытается сделать «звезд» из исполнителей, не впадает в притворство и фантазии. По сути, в самом начале представления рассказчик ломает «четвертую стену», напрямую обращаясь к аудитории и прося нас вспомнить, как мы хлопали в первый раз. Его пролог готовит нас к тому, чтобы понять, что перформанс будет построен не на иллюзии, мимикрии или драматическом правдоподобии, сходстве с реальностью (в том смысле, что актеры не станут пытаться убеждать публику, что вымышленные события, происходящие на сцене, являются «реальными»). Вместо этого мы должны будем воспринимать то, что произойдет на сцене, во всей буквальной актуальности (то есть человек, хлопающий на сцене, не будет «актером, хлопающим внутри придуманной истории на сцене в вымышленном нарративе»), а будет, не больше и не меньше, просто «реальным человеком, хлопающим на сцене». В этом смысле мы можем истолковать CLAP как «перформативный реди-мейд» (термин, придуманный самим коллективом Objective Spectacle). В том смысле, в каком реди-мейды Дюшана были задуманы как объекты, неотличимые от повседневных, привычных предметов, хлопание в рамках CLAP неотличимо от того, как люди хлопают в повседневном контексте, и не несет в себе практически никаких украшательств внешней перформативной театральности.

Возможно, единственный недостаток, который мне удалось обнаружить в этой работе, связан с ролью рассказчика. Из-за елейного голоса, напоминавшего ложно-успокаивающий тон шаблонного инструктора по йоге или надуманно серьезный тон «чувствительного бойфренда», временами он производил впечатление чего-то чужеродного и постороннего, как будто он оказался внутри не того представления. Казалось, он «говорит нам, что нам следует думать» или дает ориентиры, как следует думать об аплодисментах, но эти инструкции, эта «дорожная карта» были наигранны и неубедительны. (Более того, казалось, он делает это с иронией и полным осознанием, что его слова не имеют смысла, так что не вполне будто ясно, зачем он тогда вообще нужен.) Ирония состоит в том, что перформанс с аплодисментами прояснил куда больше о том, что следует думать о хлопании (и это не потребовало ни единого слова), чем рассказчик, который эксплицитно «объяснял», как и что об этом следует думать. Можно пойти еще дальше и сказать, что само присутствие рассказчика временами казалось почти неуважительным к целостности всего остального, всей работы вообще. Каждый раз, когда рассказчик начинал говорить, я думала: «Надеюсь, он поторопится и закончит свой монолог поскорее, так что можно будет вернуться к стоящей части всего этого, то есть к аплодисментам». Мне стало понятно, что этот перформанс был не о языке, потому что натянутыми и надуманными были только те части, которые использовали язык (рассказчик). Главным содержанием этой работы стал звук, пространство и тела, производящие звуки.

И тем не менее, когда этот же перформанс переносится в контекст белого куба галереи и переформулируется как инсталляция / перформанс «длительного хлопания», использование языка приобретает совершенно другую окраску. Длительный перформанс CLAP (перенесенный из черного ящика театра и переформулированный для белого куба галерейного пространства) состоял лишь из одного сидящего на стуле исполнителя, имитирующего хлопающее движение (при этом его руки не касались друг друга и не производили хлопков) на фоне экрана с черно-белым видео различных аплодирующих людей. Этот перформанс был подобен концептуальному «перекрестку с множеством диагональных пересечений во все стороны», на котором мы одновременно сталкивались с несколькими элементами: черно-белым видеоизображением хлопающих людей, живым аплодирующим человеком, саунд-треком коллективных аплодисментов, саунд-треком богоподобного всеведущего человека, бормочущего фрагменты слов (обычно относящихся к истории аплодисментов). В этом перформансе вместо полностью сформулированных полных предложений (какие встречаются в театральном представлении) язык был порезан на короткие обрывочные фразы (временами совершенно бессмысленные и не связанные друг с другом), вплетенные в перформанс, чем удалось добиться чрезвычайно эффективного использования языка. Тогда как в театральной версии, поставленной в черном ящике зала, язык, казалось, работал против магистрального посыла (или принципов) остального перформанса. В той его версии, что была поставлена в белом галерейном кубе, язык работал во взаимодействии со всем остальным, усиливая другие аспекты происходящего. В отличие от той версии перформанса, которая состоялась в черном кубе театрального зала, постановка под белый куб галерейного пространства использовала язык не в буквальном значении: он практически извергался в виде акустических реди-мейдов, помогавших выстроить почти мистическую (или потустороннюю) атмосферу, эдакий транс, вокруг длительного хлопания. В единственном хлопающем человеке (Кристоф Вирт), участвовавшем в длительном перформансе CLAP, было столько напряженности и силы, столько драйва и целеустремленности, тотальной подчиненности всего существа единственной цели – хлопанью, что иногда в этом проявлялось что-то пугающее, отличающееся от более шутливого временами или легковесного посыла аплодисментов в театральной версии перформанса.

Повторюсь, меня поразила чистота длительного перформанса CLAP, состоявшегося в галерее. В эпоху гудящих, жужжащих, неприятно переусложненных «многоканальных звуковых и видео-инсталляций», «датчиков движения» и фетишистского упоения гаджетами и бесполезного использования-технологии-ради-демонстрации-технологии-без-какой-либо-стоящей-за-этой-работой-идеи (эта напасть поразила США куда больше, чем Европу) я почувствовала самое настоящее облегчение при мысли о том, что кто-то набрался смелости все еще верить в то, что нечто такое простое и незамысловатое, неприукрашенное, как хлопающий человек на стуле, можно превратить в стоящий перформанс. Эта работа снова и снова ставила вас перед недвусмысленной и неприкрытой экономикой единственного акта, причем делала это так, как мы никогда еще не видели прежде (по крайней мере, не в этом стиле) со времен золотого века длительных перформансов / концептуального искусства в нью-йоркском даунтауне 1970-х (за авторством, например, Вито Аккончи, Криса Бурдена, Брюса Наумана и т.д.)

Хлопок в комнате. Walzwerk Null, Дюсседьдорф. 2016. Courtesy of the Artist

Перформанс CLAP исполнялся коллективом Objective Spectacle на Berliner Festspiele, Ballhaus Ost (Берлин), Les Urbaines Festival (Лозанна, Швейцария), Théâtre en Mai Festival (Дижон, Франция), Carreau du Temple (Париж), Treibstoff Basel Festival, Théâtre les Halles (Сьерр, Швейцария), Ringlokschuppen (Рур, Германия), PACT Zollverein (Эссен, Германия), Theater Wrede, Teater Nordkraft (Ольборг, Дания), Festival New Communities – Nordic Performing Art Days (Ольборг, Дания) и был лауреатом театральной и танцевальной премии Nachwuchspreis für Tanz und Theater.

Участники коллектива Objective Spectacle – Кристоф Вирт, Клементин Пол, Брайан Юбанкс и многие другие. У меня была возможность поговорить с создателем перформанса и художественным директором Objective Spectacle Кристофом Виртом (в настоящее время Вирт находится в художественной резиденции – он стипендиат Theatre for Academy and Digitality в Дортмунде, Германия) и задать ему несколько вопросов:

андреа лиу: В одной из предыдущих бесед вы упомянули кое-что, что меня заинтриговало: идею хлопания как формы архивирования. Не могли бы вы рассказать об этом подробнее?

Кристоф Вирт/Objective Spectacle: Хлопанье представляет собой форму архивирования в том смысле, что это жест, в котором вы постоянно перезаписываете поверх одного и того же, одного и того же, одного и того же самого (действия). Но сам жест является материализацией или результатом нематериального процесса. В том смысле, что, когда вы хлопаете, вы хлопаете в реакции на, по отношению к тому, что вы видели в представлении, а то, что вы видели в представлении, в перформансе, имеет отношение к тому, что вы спроецировали в своей голове на этот перформанс. Хлопанье материалистично в том смысле, что имеет отношение к акустике, включает в себя кожу, телесные движения, но нематериально в том смысле, что хлопанье есть акт запоминания интенсивности того, что вы только что испытали. Так что странным образом хлопанье – это материальная форма запоминания представления (которое является нематериальным процессом).

андреа: В другом разговоре прозвучала еще одна любопытная ваша мысль: вы сказали, что хлопанье монструозно. Не могли бы вы объяснить эту мысль?

Кристоф: В этой работе меня интересует хлопанье как некий шум. Я заметил, что с хлопаньем речь стирается, и аплодисменты действительно могут стать чем-то монструозным, чем-то чрезвычайно отчуждающим, практически как дроун- или транс-музыка. Когда вы переживаете длительность некоего действа, повторяя его, оно переходит в иной, длящийся модус, и это именно такой жест лишь потому, что он абсолютно вписан в привычку. В какой-то момент пространство опыта становится лиминальным, а потом сам жест, который слишком хорошо знаком, внезапно остраняется, становится странным и зловещим, обретая своего рода монструозность. В Германии Вагнер, например, запретил аплодисменты. Ему не нравилось, что люди привыкли аплодировать во время опер. Он даже намеренно сочинял сольные партии и арии таким образом, чтобы люди не могли после них аплодировать.

Более того, одной из заботивших меня проблем в работе с перформансом CLAP было намерение сделать такой жест, который не был бы ни однозначно критическим, ни однозначно аффирмативным. Мне было интересно, получится ли создать классическую драматургию, лишенную ощущения катарсиса. Можно ли создать функционирующий перформанс без содержания? В хлопанье есть что-то риторическое.

андреа: В этом эссе я ставлю вопрос о том, можно ли назвать этот перформанс «партиципаторным», и анализирую манихейскую дихотомию Ги Дебора «активного» в противовес «пассивному» зритея (из его работы «Общество спектакля»), которая управляет партиципаторным дискурсом. Я считаю эту дихотомию слишком схематичной, сверх-детерминистской и бинарной. Что вы думаете по этому поводу?

Кристоф: Сторонники этого типа классической марксистской теории (Дебор) очень ясно и недвусмысленно постулируют, что именно они считают «неотчужденным трудом». Однако есть ситуации и контексты, в которых пассивность может быть активной, пассивность может быть перформативной – или, парадоксально, в которых активация может быть пассивной. Возьмем камуфляж. В некотором смысле камуфляж одновременно и активен, и пассивен. Опыт аудитории, возможно, больше «призрачен», чтобы подводить его под категории «активного / пассивного зрительства». Представление об аудитории как о привидении – это идея Кейт Макинтош.

Еще одна концепция, которая много меня занимает в последнее время (и эту концепцию нельзя однозначно выразить в категориях пассивности или активности) – понятие «inframince», предложенное Марселем Дюшаном (его можно перевести как «ультра-тонкость»).

андреа: Говоря об inframince, я предполагаю, вы имеете в виду эфемерные, неопределенные, ультра-тонкие явления, ускользающие мгновения, когда различные элементы сталкиваются, сливаются или меняют друг друга на границе распознаваемого, создавая феноменологию нераспознаваемого, неуловимого. [9] Поль Матисс называл inframince «последним проблеском вещей…», «слабым и финальным минимумом до исчезновения реальности». [10]

Кристоф: Да, Дюшан приводит в пример тепло поверхности стула, когда кто-то только что встал с него, или запах дыма в воздухе. Рассмотрим воспоминание. Что такое удержание в памяти информации с точки зрения действия? Запоминание и воспоминание не являются ни пассивным, ни активным действием в строгом смысле этого слова. В той части перформанса CLAP, когда исполнители закрывают глаза, я прошу их припомнить на различной временной школе, когда они хлопали в последний раз. Присутствие воспоминания как жеста очень явно в хлопанье.

Есть еще одна точка соприкосновения между inframince («ультра-тонкостью», едва ощутимым изменением внутри системы) и перформансом CLAP, что делает эту концепцию релевантной для нашего разговора о нем. Например, в тот момент в представлении, когда аплодисменты достигают длительного крещендо, вы не вполне можете сказать, где именно и как вы распознаете в происходящем аплодисменты. Прежде, чем вы узнаете звук хлопков, вы можете расслышать в них звук дождя, воды или совокупляющихся людей. Но не происходит этого скачка, перехода в режим сигнификации, потому что что-то иное внезапно становится чем-то иным. Происходит таяние от одного к другому. Хлопание – коллективный процесс, полный нюансов и оттенков, о которых вы и сами знаете по собственному опыту хлопанья в ладоши. Кроме того, в конце представления, когда вы принимаете решение о том, когда наступит подходящий момент, чтобы перейти к собственному хлопанью, определение масштаба принятия решения происходит на микрополитическом уровне, потому что к самому факту хлопанья в определенный момент вас по сути приводит повторный сдвиг или запоминание чистой коллективной вовлеченности, но на ультра-тонком уровне.

андреа: Впервые я наткнулась на перформанс CLAP (и вашу работу), когда из 171 заявок на участие ваша стала одной из пяти, отобранных для программы стипендий «Counterhegemony: Art in Social Context Fellowship», куратором которой я была в Центре современного искусства в Вильнюсе. С тех пор мы время от времени возобновляем наш диалог об эволюции перформанса CLAP. Я вспоминаю, что, когда проводила с вами часовое интервью для программы стипендий, вы сказали кое-что, что меня заинтриговало, а именно, что вы не стремитесь к «стабильности» внутри системы, не ищете ее. (Думаю, мы говорили о перформансе как «системе», и вы сказали, что не стремитесь создать «стабильность» внутри этой системы.) Не могли бы вы подробнее рассказать о том, что именно вы имели в виду?

Кристоф: С эстетической стороны в исследовании меня по сути интересует возможность открыть пространства, в которых можно «воспринимать» восприятие или то, как ваше восприятие функционирует, а кроме этого, вероятно, и изменить то, как вы привыкли переживать, видеть или судить о том, как вы что-то считываете. Лиминальные техники расширения восприятия часто дискредитируются как «не работающие».

Меня интересует все, что относится к процессу. Например, внутри различных темпоральностей деятельности, или взаимодействия, или воплощенности всегда существует прошлый жест / действие, которое, возможно, началось как символическое или «значимое», но которое может раствориться в значимую бессмысленность, или что-то, что не так нагружено смыслом, и меня куда больше интересуют именно такие процессы.

В строгом, прямом смысле слова эти процессы не являются «читабельными», как некая форма повествования или эстетики. Но для меня в феноменологическом смысле они имеют куда больше отношения к тому, как функционирует наше восприятие. Потому что наше восприятие всегда нестабильно, всегда сдвигается и изменяется. Это процесс, который на микроуровне чрезвычайно перформативен, и меня это невероятно занимает. Мне не так интересна сигнификация с точки зрения конкретных действий, конкретных речевых актов, конкретной постановки действий, но больше в том смысле, когда вам приходится самостоятельно разбираться в том, что вы сами видите, и почему, и как это соотносится с тем, что вы воспринимаете как «нормальное» для восприятия.

Мне также любопытен вопрос «Было ли это неправильно поставлено?» (то есть когда нельзя сказать, была ли в перформансе «ошибка режиссера» или нет).

Для меня огромным вдохновением стал просмотр «Кинопроб» Энди Уорхола: в этой работе показана живая темпоральность проходящих мимо людей и всего того, чем они занимаются в промежутке, когда, кажется, забывают о том, что их снимают, или когда они осознают, что их снимают, и пытаются сами приспособиться к тому или иному образу себя, который хотят спроецировать.

андреа: То, что вы только что сказали о том, что в процессах нашего восприятия заложена врожденная нестабильность, которая является высоко перформативной, а также ваш комментарий о том, что вас не интересуют «конкретные действия, конкретные речевые акты, конкретная постановка действий», – по-моему, оба эти момента очень важны для вашей концепции перформативного реди-мейда. Ваша концепция перформативного реди-мейда заключается в том, что нет необходимости «сфабриковывать» перформанс (с конкретными постановками, конкретными действиями и т.д.), поотому как перформативность уже заложена в нестабильность процессов нашего восприятия. Самая гениальная вещь, которую я слышал о CLAP, заключается в том, что, поскольку вы рассматриваете аплодирующих исполнителей как реди-мейд, вы рассматриваете живую публику как инсталляцию. Я нахожу интригующим то, что вы видите людей, пришедших посмотреть ваше представление, как (временную) инсталляцию в театре. (Конечно, у Дюшана были разные категории реди-мейда, в том числе: полу-реди-мейд, подготовленный реди-мейд, спровоцированный реди-мейд, дистанцированный реди-мейд, обратный реди-мейд, печальный реди-мейд, больной реди-мейд. [11] Но мы можем истолковать CLAP как перформативный реди-мейд в том смысле, что речь идет не о создании спектакля, а о том, чтобы сделать видимым реди-мейд-перформативность, уже присущую нашим меняющимся процессам восприятия. Это также относится к тому, как вы не хотели использовать профессиональных актеров для пьесы, и для вас было очень важно использовать непрофессионалов, не-актеров в роли хлопающих. Вы хотели, чтобы реальные люди хлопали в ладоши, как в реальной жизни.

Теперь хочу обратиться к тому, что чуть раньше вы сравнили публику с призраком, привидением. Можете раскрыть эту мысль?

Кристоф: Весь перформанс CLAP стал упражнением, призванным сделать так, чтобы публика угасала, блекла, как фукоданский диспозитив. Аудитория присутствует при происходящем в качестве мертвого тела: это призрак. Оно не инкорпорировано. После смерти аудитории вновь приходит аудитория. Представление об аудитории как о мертвом теле приводит нас к вопросу о том, была ли она вообще жива в какой-то момент своей истории. В аудитории всегда было что-то от химеры, почти механическое, за гранью живого – в некотором смысле буржуазная публика всегда была мертвым телом.

андреа: Я также хотела уточнить ваше прежнее высказывание: «Вероятно, публика как фигура – плохая идея». Что вы имели в виду?

Кристоф: Во времена античности «хор» был исполнен насилия, это было сферой жертвоприношения, жесткой энергии, суровых порывов, побиений камнями. Каждый хор или каждое сообщество несет в себе опасность, тяготея к перегибам, эксцессам коллективного действия. Это понятие толпы, хора или публики как синхронизированной массы (театр все еще таков) – может быть, это плохая идея. Возможно, интереснее думать о хорах, которые действуют настолько вразнобой, что различные темпоральности могут действовать вместе, но в несинхронизированном формате.

андреа: В моем эссе я использую фразу «хлопанье гетеронормативного парня». Предположу, что эстетика гомосексуального хлопанья отличается от хлопанья натурала. Конечно, это обобщение, и всегда есть исключения из правил, но по крайней мере в США можно наблюдать, что гетеросексуальный мужчина сидит иначе, владеет своим телом и размещает его в пространстве иначе (это можно назвать «нормативным» или маскулинным), чем сидит и держит себя гомосексуальный мужчина (и самое важное, как он говорит) – то есть этот физический, телесный язык совершенно иной и радикальной отличается от языка натуралов, но это различие практически невозможно сформулировать словами. Один аспект этого – некоторая грубость, подчеркнутая суровая утилитарность в отношении к собственной внешности, свойственная гетеросексуальным мужчинам, тогда как геев отличает легкость, несерьезность, стилизованная перформативность. Вероятно, можно сравнить это с бодлеровским денди в Париже XIX века – денди видел себя принадлежащим к отдельной сфере персонализированной эстетики. (В американской популярной культуре тоже глубоко заложено представление о том, что геи принадлежат к иной субкультуре и что можно определить, является ли мужчина гомосексуалом, по телесным проявлениям, отношению к собственной внешности, тому, как он держит и ведет себя, и так далее). Например, в телевизионном шоу Queer Eye for the Straight Guy мужчины-геи помогают мужчине-натуралу полностью и радикально изменить свой имидж, манеру одеваться или интерьер квартиры.

Еще один пример. Однажды я шла по улице с другом где-то на Манхэттене (друг был натуралом, но рос в семье двух геев, заключивших брак, так что он был вполне чувствителен к гомосексуальной культуре и знаком с ней изнутри). Мы проходили мимо витрины магазина спортивных товаров, в которой были два (мужских) пластиковых манекена, одетых в очень стильную спортивную одежду. Друг остановил меня и попросил взглянуть на два этих манекена, выставленных в окне магазина в определенной позе, и спросил меня: «Ты видишь здесь что-нибудь особенное, необычное?» Он признался, что в его представлении манекены символизировали геев. (Он имел в виду, что в Сан-Франциско в 1970-е годы в районе Кастро существовал «тренд» или движение среди геев носить черную кожаную одежду и стилизовать себя как эдаких «гипермаскулинных», «грубых» мужланов – своего рода кэмп-версия перформативной гипермаскулинности, – что стало частью гомосексуальной гей-эстетики. Мой приятель отметил, что сама поза, в которой стояли эти манекены, говорила ему о том, что они были вдохновлены геями того периода.

Я вспоминаю об этом, потому что в версии перформанса CLAP, которая состоялась в берлинском Ballhaus Ost, два мужчины хлопали в более традиционном маскулинном (мачистском) стиле, а один хлопал таким образом, который можно было определить как более «квирный». Как вам кажется, не абсурдно ли это предположение, что существует разница между тем, как хлопают геи и натуралы?

Кристоф: Думаю, это слишком большое упрощение, потому что есть целая культурная история, и эта история очень разнообразна, и можно говорить о ре-апроприации гомосексуальной идентичности и культуры. Я не слишком много об этом знаю, но достаточно, чтобы утверждать, что все это сложно устроено. В конце 1920-х годов, особенно если мы говорим о коммунистическом государстве, существовала целая культура обращения не-гетеросексуалами к формам мужественности, маскулинности с коммунистической точки зрения, у этого длинная история. То, о чем вы только что сказали, по сути дела является ре-апроприацией женственности, отобранной у геев, – ре-апроприацией культурно-закодированной женственности через мужское тело. И конечно с этой ре-апроприацией приходит большее чувство смущения и неловкости за свой образ, потому что традиционно это была прерогатива женщины. (Хотя все это сильно изменилось, традиционно это было «слепым пятном» гетеронормативной маскулинности – мужчина не думал, что должен осознавать, отдавать себе отчет в том, как он выглядит со стороны в определенном смысле.)

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

вхутемас-100. урок из будущего

Вступление

Выставка «ВХУТЕМАС-100», прошедшая в Музее Москвы, впервые показала, как и чему учили в одной из самых заметных авангардных школ, влияние которой на художественное, дизайнерское и архитектурное образование в России только начинает осмысляться.

Выставка позволяет оценить не только масштаб этого эксперимента, но и полет фантазии восьми художественных факультетов, стремившихся обустроить советский быт. Архитектурный разрабатывал летающие города, дерметфак (факультет обработки дерева и металла) — мебель-трансформеры, и вместе с остальными они создавали новый художественный язык советской культуры. Также кураторы рассказали о предпосылках создания школы, об ее устройстве и причинах закрытия в 1930 году.

Выставка «ВХУТЕМАС-100. Школа авангарда». Музей Москвы. 2021. Фото: Алексей Народицкий © Музей Москвы

Когда ты видишь даже просто декорации мастерских, ты осознаешь, насколько это было смелое начинание — пролетариат строил республику разума. Состояться ей, увы, было не суждено; вместе со свертыванием НЭПа, высылкой Троцкого, окончательным уничтожением остатков анархистского движения был закрыт и ВХУТЕМАС (ВХУТЕИН).

Что мы чувствуем, когда видим эти «античные руины»: посуду, мебель, ткани, скульптуры и макеты? Кажется, что стоит только взглянуть, как они оживут, по экспозиции пройдется Родченко, студенты будут готовиться к демонстрации, а кто-то — мастерить мебель. Наше воображение сразу рисует активный труд в коллективе. Но ностальгия сменится разочарованием: этот целый мир исчез, перешел в «общие места» критики формализма и упадничества, в тексты Лифшица, а сейчас существует лишь в форме «культурного наследия» на этой или других выставках. И об увиденном очень сложно судить, по этим работам хочется учиться, воображать возможное, но с оглядкой на современность.

Александр Галактионов с макетом и деталями своего дипломного проекта «Стандарт оборудования передвижных выставок» (комплект сборно-разборного оборудования из стандартных конструктивных элементов). Руководитель Александр Родченко. Дерметфак (отделение металлообработки), ВХУТЕИН. 1929. Архив Александра Родченко и Варвары Степановой

Есть ли смысл тогда восхищаться этими вещами? Может, нужно говорить о современном сообществе художников, инженеров, дизайнеров и исследователей? И если ответ утвердительный, то можем ли мы занять места призраков? Жан-Люк Нанси в «Непроизводимом сообществе» [1] пишет, что в постсоветском мире никто не отказывался от идеала коммуны, просто он трансформировался в ситуацию непрошенной и явочной совместности, из который был удален проект любой универсальности. И если эта безвозвратная трансформация произошла, то нам нужно попытаться разобраться, могут ли школы современного искусства явить собой такое сообщество, как ВХУТЕМАС.

Опережая конец истории 

Для кого-то ВХУТЕМАС — это просто дизайнерское училище, что очень сильно искажает восприятие. В этом случае совершенно непонятной видится реакция государства на простой «дизайн». Мастерские были сообществом художников-инженеров, чаяния которых даже 90 лет спустя вполне можно сравнить с мечтами самых смелых левых как тогда — эсеров-максималистов, верных революции троцкистов, анархистов и левых коммунистов, — так и сегодня: постопераистов, киберфеминисток и акселерационистов. И если мы посмотрим на то, что пишет Паоло Вирно о постфордизме 60-х, то станет очевидно, насколько ВХУТЕМАС опередил историю: «Границы между чистой деятельностью интеллекта, политическим действием и трудом исчезли. Я утверждаю, в частности, что так называемый постфордистский труд включил в себя многие типичные характеристики политической деятельности и что это слияние Политики и Труда является решающей физиогномической чертой современного множества». [2] На факультетах можно было участвовать в дискуссиях, выбирать и голосовать за преподавателей, а читать лекции звали людей совершенно разных профессий, например русского философа Павла Флоренского. Живая политическая речь лежала в основе как образовательного, так и производственного процесса — от учеников требовалось воображать общественную жизнь в СССР, а не отражать ее. Молодой архитектор Николай Соколов придумал курортную гостиницу, где люди могли бы жить в одноместных стеклянных домах прямо внутри дикой природы, перемещаясь только в специальных тоннелях под землей. Ученики дерметфака разрабатывали клубные шкафы, в которых хранились не только книги, но листовки и плакаты, рассказывающие о жизни в Советах. Художники и скульпторы участвовали со своими наработками в демонстрациях. Авангард — и ВХУТЕМАС в частности — не только предлагал концепции трансформации революционной России, но и активно искал пути их внедрения. [3]

Николай Соколов. «Курортная гостиница. Индивидуальный домик. Перспектива». Мастерская Александра Веснина. 1928. Государственный музей архитектуры им. А. В. Щусева

Несмотря на то, что ВХУТЕМАС в этом плане казался (и до сих пор кажется) пришельцем из будущего, учителя уже тогда преподавали свои знания как традицию нового. [4] И Варвара Степанова, и Александр Родченко, и Константин Мельников придумывали и манифестировали новый язык — их же ученики обсуждали и производили новые вещи. Молодые художники, скульпторы и архитекторы учились демистифицирующему «объективному методу», [5] учились обнажать и использовать базовые формы, приемы и композиции, на специальных тренажерах определять на глаз расстояние до предмета, длины отрезков, удаленность фигур. Вроде бы мелочь, но сопротивление идеологии начинается со способности анализировать простейшие формы и факты — советского художника 20-х годов сложно было обмануть: треугольник — это треугольник, а красный — это красный. Он видел реальность в ее простых формах и отношениях.

Исходя из этого, становится понятно неприятие Сталиным подобного «ускорения», основанного на «множественной» или «кружковой» динамике, а не на общем движении нации. Будущее, которое строили во ВХУТЕМАСе, не соответствовало задачам индустриализации: «Нам нельзя теперь ограничиваться выработкой коммунистических кадров вообще, большевистских кадров вообще, умеющих поболтать обо всем понемножку. Дилетантство и всезнайство — теперь оковы для нас. Нам нужны теперь большевики — специалисты по металлу, по текстилю, по топливу, по химии, по сельскому хозяйству, по транспорту, по торговле, по бухгалтерии и т.д. и т.п. Нам нужны теперь целые группы, сотни и тысячи новых кадров из большевиков, могущих быть хозяевами дела в разнообразнейших отраслях знаний. Без этого нечего и говорить о быстром темпе социалистического строительства нашей страны. Без этого нечего и говорить о том, что мы сумеем догнать и перегнать передовые капиталистические страны». [6] Мастерские, которые за 10 лет выпустили лишь 1000 человек на 8 факультетах, вряд ли могли дать «тысячи новых кадров».

Выставка «ВХУТЕМАС-100. Школа авангарда». Музей Москвы. 2021. Фото: Алексей Народицкий © Музей Москвы

Гройс в «Коммунистическом постскриптуме» пишет, что целью коммунизма было построить утопию, т.е. подчинить экономику политике, «языку и посредством языка», [7] перейти от цифр к декретам, от консенсуса к истине диалектического материализма. Авангард же с его неизбежной страстью к демистификации разрабатывал совершенно другой язык, который и действовал иначе, как доступный каждому алфавит «объективного метода». Соцреализм же — по мысли Гройса — предлагал насильственный консенсус. Философ изгоняет софистов, но при этом сам стремится к тотальной синкретичности, к усвоению всех различных позиций в их диалектическом противоречии: «уклонисты дисквалифицировались за «одностороннесть»». [8] Именно язык суверена становился медиумом, обуславливающим баланс между надстройкой и базисом, [9] по сути становясь общественной производительной силой. Этот единственный возможный язык подверг все альтернативы «метанойе», включив их в себя как слабые отрицаемые оппозиции в рамках объяснения «почему нельзя». [10] Именно так относительная автономность была заменена властной вертикалью: «Это обстоятельство создает опасность превращения этих организаций из средства наибольшей мобилизации [действительно] советских писателей и художников вокруг задач социалистического строительства в средство культивирования кружковой замкнутости, отрыва [иногда] от политических задач современности и от значительных групп писателей и художников, сочувствующих социалистическому строительству [и готовых его поддержать]». [11]

Именно эта «метанойя» — как запрет любых споров — сделала возможным непрекращающуюся трансформацию советского общества, его гомогенизацию, развоплощение, раскаяние и забвение субъективности. Пластичным становился и каждый отдельный человек — он всегда должен помнить, за что осуждают «формализм», за что — «троцкизм», и что представляет из себя антисоветское. [12] Но если Сталин устанавливал биовласть над Другим, то ВХУТЕМАС ставил прямо противоположную задачу — стать союзником изменений.

От энтузиазма к разочарованию

Капиталистические отношения привнесли в привычный сервильный [13] труд художника лишь нотки «конкуренции». Теперь виртуозность мастера означает «метанойю» его учеников: «Виртуоз нуждается в публике именно потому, что он не оставляет произведения, объекта, который будет оставаться в мире и после того, как сама его деятельность завершится. За отсутствием специфического внешнего продукта виртуоз должен обращаться к свидетелям». [14] Если применить эти рассуждения к сфере образования, то ученики будут не «продуктом», а скорее «свидетелями» мастера. Наверное, поэтому образование в России можно описать как «лимб»: в исходной точке ты никто, поэтому ты идешь на курсы (в школу современного искусства или университет), но и после выпуска ты в целом останешься никем. [15] Образование обещает лишь вечное ученичество, в то время как рынок требует виртуозности и новизны.

Меер Айзенштадт. Симфония завода. 1929–1930. Собрание Романа Бабичева

Вместо пропедевтики как универсального языка преподается только субъективная позиция, благодаря чему мастер никогда не создаст себе конкурента. Каждый курс становится то ли расширением собственной практики, то ли своеобразной формой щедрости в отношении «символического капитала». Так АСИ (Агентство сингулярных исследований) и ИСИ им. Бакштейна подарили своим ученикам участие в «Платформе Хайдеггер» во второй Триеннале. В «Закрытой рыбной выставке. Реконструкция» отношения между учениками и мастерами (Яном Гинзбургом и Дмитрием Хворостовым) также остаются сложными и непроясненными, хотя этот проект и отличается в положительную сторону от многих подобных. Мастерские и лектории становятся полигоном для отработки собственных идей, еще одной сценой, помимо выставочных залов. И реэнактмент лекций собственного учителя вряд ли можно назвать критической позицией, но скорее отражением логики постсталинистского сервильного труда.

Но в самом сложном положении оказываются не художники, а исследователи, которые тоже учатся в художественных школах (из-за низкого качества академического образования в России). Теория и история искусства дается им в том же объеме, что и художникам: обобщенно, доступно и по одной лишь «Истории искусства с 1900 года». Опять же, без дискуссий, семинаров и дебатов. На моей памяти лишь однажды удалось выйти за границы привычного преподавания, когда в рамках Лаборатории художественной критики (под кураторством Анатолия Осмоловского, Светланы Басковой, Егора Софронова, Бориса Клюшникова и Константина Бохорова) стала возможной работа на равных. Правда, частично, поскольку тексты большинства авторов высмеивались. Писать в итоге продолжил лишь тот, кто осмелился преодолеть такое давление: Анастасия Дмитриевская и Дарья Юрийчук сделали «Кафе-мороженое», а Мария Королева, Анастасия Хаустова, Оля Белова и автор этого текста начали делать вебзин «Спектейт». И ЛХК продемонстрировал одну важную вещь для понимания художественного образования: нет развития без конфликтов, а «метанойя» — это остановка.

И если в основе ВХУТЕМАСа лежал объединяющий энтузиазм, то нам досталось лишь смирение с «коммунизмом капитала», [16] где преподаватели просто блистают в качестве недостижимого эталона. И, как мне кажется, наиболее точно преподавательскую добродетель в этой непростой ситуации смог выразить лишь Глеб Напреенко: «Тут опять же встает вопрос о разных способах ответить на изначальный запрос студентов — найти какое-то место в современном искусстве. Мне наиболее симпатичной здесь кажется позиция, близкая к позиции психоаналитика, — не отвечать напрямую на требование студента, в том числе требование любви, а поддержать сомнение, которое привело его в арт-школу. И не затыкать эту нехватку готовыми ответами или своим телом (как в случае с преподавателями, вступающими с учениками в любовные отношения, и как однажды сделал Юнг вопреки заветам Фрейда), но поддержать желание». [17] Поэтому единственным подлинным методом обучения в искусстве должно стать «разочарование» студентов, где преподаватель, а не его ученики, подвергается «метанойе».

ВХУТЕМАС — это твоя самостоятельность

Главный вопрос выпускника, наверное, звучит так: «И что мне теперь делать?» Если он огляделся вокруг и не нашел ответа, его карьера художника тут же и заканчивается, а школа оказывается лишь времяпрепровождением для среднего класса. Что делать, если энтузиазма, свойственного революционной обстановке, больше нет и вряд ли предвидится? Где брать его сегодня и что может стать пропедевтикой?

Выставка «ВХУТЕМАС-100. Школа авангарда». Музей Москвы. 2021. Фото: Алексей Народицкий © Музей Москвы

Школы современного искусства вряд ли научат сегодня какой-то исключительной технике. Художники обращаются сегодня уже к VFX, компьютерной графике, монтажу, созданию машин, дизайну и пишут код. Учат ли этому художественные школы? Нет, этому можно научиться где угодно, но не там. Учат ли там исследовать или писать тексты? Очень ограниченно. Из всего этого можно заключить, что школы дают лишь введение в то, что вообще существует, и совершенно не вооружают никакой пропедевтикой: ясными и конкретными инструментами для анализа и трансформации окружающей действительности.

Чем бы сегодня могла стать эта пропедевтика? Художник больше не занимается чем-то отдельным — он занимается всем и ничем, является скорее текстом, на который уже нанизываются доступные ему формы. Он даже может заказать исполнение собственной работы или вообще работать с производственной командой, как Таус Махачева. Но что сегодня нельзя купить? Наверное, только виртуозность: последовательность художественной практики, способность принимать решения, искать и критиковать тренды, преодолевать границы медиума, смотреть на ситуацию широко, копать словно крот конкретную тему, ориентироваться в социальных и политических событиях. А научить всему этому можно, только создавая площадки для дискуссий, дебатов, аргументированного обсуждения позиций и совместной работы. И только так «перейти от сервильной виртуозности к виртуозности “республиканской”». [18]

А что касается теории и истории искусства? Курс, записанный единожды и вышедший на Youtube, сделает гораздо больше, чем живая лекция. Все это должно стать нашими цифровым общественным благом: Ирина Кулик прекрасно рассказывает о западном современном искусстве, а Александра Обухова — о российском. А критике можно учиться, просто разбирая тексты из таких журналов, как October.

И это общественное интеллектуальное достояние, вместе с новой пропедевтикой интеллектуального труда и управляемым «разочарованием», вполне бы могло приблизить нас хоть на пару шагов к будущему, где станет возможен ВХУТЕМАС.

Рубрики
Статьи

другой зритель: дискуссия (18+)

Арсений Жиляев: Не скрою, тема нашей беседы («Нулевой зритель» или «Другой зритель») вдохновлена эпидемией Covid и карантином. Мысли о радикально иных подходах к выставкам и художественным институциям пришли ко мне, когда я читал новости о проблемах лондонских музеев во время локдауна. «Пустота закрытых музеев превратила их в прибежища», — было написано в одной из статей, но прибежища эти — для нечеловеческих видов. «Мы беспокоились, что посетители повредят музейные предметы, а теперь волнуемся, что некому отгонять вредителей», — поделился своими соображениями сотрудник одного британского музея. Из-за локдауна и изменения климата музеи уже не справляются с насекомыми, чье культурное потребление сводится к прямому физическому употреблению экспонатов в пищу. Также в заметке говорилось, что обычно наибольшую опасность для музейных собраний представляют комнатная моль и ковровые кожееды. Однако сейчас широко распространился относительно новый вид насекомых — серая чешуйница.

Локдаун заставил нас по-другому взглянуть на многие, казалось бы, знакомые вещи, и культурное наследие тут не исключение. Если поспекулировать, можно сказать, что вирус стал для нас своего рода авангардным художником. И, как дóлжно поступать авангардному художнику, вирус остранил повседневность миллионов и даже миллиардов людей. Но он посягнул и на культурное наследие, открыв к нему доступ тем, кому до этого в нем отказывали. Очевидно, что прямые параллели с событиями XX века были бы чересчур провокационными, но мы можем использовать ситуацию с Covid, чтобы, по крайней мере, обдумать вопрос границ человеческого и границ того, что мы считаем частью культуры, которую возделываем.

С моей коллегой по ЦЭМ Ольгой Шпилько я начал размышлять о том, как изменился взгляд на музейные экспозиции из-за их вынужденного пустования, и в целом о тех, кто в последние столетия часто был исключен из этих пространств. Мы осознали, что эта проблематика ведет к идее о некоем «нулевом», «пустом» зрителе. Это зритель, который существует, даже когда нам кажется, что никаких зрителей нет. Сейчас мне видится, что он присутствовал почти всегда, по крайней мере, с момента появления прото-РНК, способной различать присутствие или отсутствие света, тепла, и т.д., как об этом рассказывает загадочный белградский исследователь Грегор Мёбиус. Но в то же время нулевой зритель может быть понят и как определенный стандарт или тип зрителя, своего рода его идеал. И этот сюжет увлекает нас к проблемам музеев после социальных революций, в частности к авангардным экспериментам с радикальной открытостью музеев в Советской России 1920–1930-х годов. Или к постколониальной проблематике, которая напрямую связана с идеей инаковости и ее прямым воплощением в логике музейного программирования, начиная с формирования коллекции и заканчивая экспонированием, исследованием и т. д.

В то же время одни из первых сюжетов, которые пришли мне в голову в связи с этим, — истории американских минималистов вроде Роберта Римана, который семь лет проработал охранником в нью-йоркском Музее современного искусства, где познакомился с другими техническими работниками музея, Дэном Флавином и Солом Ле Виттом. Именно взгляд охранника, взгляд технического работника, который сегодня часто опосредуется камерой наблюдения, стал, можно сказать, основной оптикой закрытых экспозиций. Эта линия размышлений может привести к вопросу о профсоюзном движении музейных работников, о критике музея как предприятия. Критики — это своего рода ангажированные зрители, вовлеченные в выставку как объект их повседневного труда, который часто не считается равным труду профессионалов от искусства — кураторов или художников. Если мы двинемся к теме камер и медиа-опосредования, то придем к вопросу о виртуальных музеях, виртуальных экскурсиях, Zoom-конференциях музейных работников и т.д. Но также и к базам данных, интернету в целом как особой зоне культурного накопления и экспонирования. Знаю, что московский Музей современного искусства «Гараж» в этом отношении был, вероятно, самым активным в России и с самым широким охватом на международном уровне. Программа Garage Digital стала настоящим событием первых месяцев карантина. Здесь стоит упомянуть, что существует тенденция использования социальных сетей кураторами для создания виртуальных проектов, которые в физическом мире, по сути, неосуществимы.

Возвращаясь к вирусам и насекомым, я вспомнил советские проекты музеев в вечной мерзлоте и даже музеев вирусов, о которых мы давно пытаемся найти какие-нибудь материалы. Заметьте, что логику музеефикации вируса можно легко развернуть. Действительно, для микроорганизма человеческое тело — это прибежище, в котором обретается жизнь вируса, несмотря на то, что скорее всего он существует где-то между жизнью и смертью. И если перефразировать слова британского музейного работника из начала моей реплики, то человеческое тело, или шире — кто угодно, может быть музеем-прибежищем для других тел, других форм жизни. Здесь стоит упомянуть проекты вроде «новых ковчегов», цель которых — сохранить биоразнообразие или в целом жизнь после будущей катастрофы: все эти бункеры с образцами фауны и т.д. Или противоположный пример: смертоносные захоронения вроде ядерных отходов с периодом распада в тысячи или десятки тысяч лет, которые, в свою очередь, приводят к необходимости разрабатывать системы устрашающих обозначений, указывающих на необходимость покинуть такие зоны. Это дало название целой науке о знаках смерти — ядерной семиотике.

Очевидно, что это лишь несколько возможных сюжетов в рамках темы. Поэтому мы решили пригласить наших коллег поговорить о нулевых или других зрителях в их практике. Я кратко представлю наших собеседников. Это Мария Линд, куратор, чье имя, в частности, связано со множеством экспериментальных проектов в стокгольмском Выставочном зале Тенста, где ключевыми методологическими инструментами стали идеи инклюзии и радикальной открытости, — и в настоящее время советник по культуре Посольства Швеции в Москве. Валентин Дьяконов, сотрудник Музея «Гараж», один из кураторов II Триеннале российского искусства и один из первых в России, кто начал последовательно работать с постколониальной проблематикой. Катерина Чучалина — куратор фонда V–A–C, соосновательница ЦЭМ и участница группы так называемых «культурных медиаторов» Манифесты 13. Эта биеннале, несмотря на Covid, открылась в конце лета 2020 года и подняла вопросы новых форм солидарности, однако почти в отсутствие иностранных зрителей или хотя бы профессиональной аудитории. Коллеги, кто из вас хотел бы первым поделиться мыслями на тему?

Валентин Дьяконов: Я заинтересовался постколониальной теорией, потому что она представляет собой уникальную динамику в прогрессивистском понимании искусства, которое стало мейнстримным с тех пор, как я начал свою деятельность как художественный критик в Москве конца 1990-х. Риторика прогресса и риторика подгонки под европейский западный мейнстрим с самого начала казались жутковатыми. Потому что 1990-е годы были не лучшим временем, чтобы даже мечтать о белом кубе, не говоря уже о том, чтобы строить его. Но когда в искусстве появились деньги и стали возникать белые кубы, стало еще страшнее, чем в 1990-х. И эта жутковатость была для меня совершенно необъяснимой: я ее чувствовал, но никогда не мог объяснить, почему же в стремлении к своего рода изъезженному чистому сценарию заключается этот ужас. Только постколониальная теория дала мне возможность по-новому взглянуть на это стремление к белому кубу, к нормальности, к чистоте…

АЖ: Прошу прощения, ты говоришь о российском контексте?

ВД: Да, и конкретно о российском мире искусства. Я не пытаюсь говорить за другие сообщества, о сложных предметах постколониальных исследований. Я использую эту теорию, только чтобы прояснить контекст этого бессмысленного прогрессивизма, казавшегося мне жутковатым с момента его появления в 1990-х, и я никак не мог понять, отчего. Но из этой позиции становится ясно, что то, что творится сейчас в музеях, в мире искусства в России, — часть очень интересной динамики, на которую уже указывали несколько поколений постколониальных мыслителей со всего мира. Дипеш Чакрабарти в своем тексте «Музеи в эпоху поздней демократии» различает педагогическую и перформативную формы культурного знания. Это означает, что существует инклюзивная педагогика, которая позволяет зрителю отличать высокую культуру от низкой. А есть перформативная демократия, которую он соотносит с этим постколониальным и деколониальным сентиментом. Перформативная демократия подразумевает, что ни один музейный предмет — в особенности музейный предмет, который хранится в музее, принадлежащем пространству метрополии, — ни один музейный предмет, который раньше принадлежал другой культуре, не может быть скрыт от представителей этой культуры. Например, если вы работаете в Этнографическом музее в Бельгии, вы должны открыть доступ в него представителям конголезского сообщества, живущим как в Бельгии, так и за границей. В России это явление раскрылось очень интересным образом. Однажды я спросил художника Михаила Толмачева, на которого повлияла Клементин Делисс, можно ли считать изъятие предметов из монастырей и церквей в революционной России после 1917 года попыткой колонизации. Можно ли говорить об этом так же, как о разрушении определенных сообществ путем изъятия их искусства из оригинального контекста и его перемещения в музейный контекст. И Михаил поставил меня перед интересным фактом: некоторые музеи, где хранятся собрания важных русских икон, сталкиваются с православными верующими, которые приходят в музей и пытаются провести ритуал прямо там. Так, Третьяковская галерея на праздники одалживает церкви иконы Андрея Рублева. А Государственная художественная галерея в Перми, крупном городе на Урале, обустроила специальный зал для икон, куда священники и верующие приходят, чтобы провести определенные православные ритуалы. И такие случаи мы, обладатели очень модернистского, позитивистского и прогрессистского опыта, пока еще не рассматриваем в контексте перформативной демократии. Эти ситуации рассматриваются в контексте давления со стороны консервативного государства. Так что тут мы имеем дело ни с постколониальной, ни с деколониальной ситуацией. Но мы видим, что в наших музеях реализуются весьма разнообразные сценарии, которые очень близки тому, что деколониальная критическая теория хотела бы видеть в европейских музеях: использование определенных перформативных принципов, к которым стремятся сторонники деколониального дискурса.

Мария Линд: Это очень интересно. Вы можете больше рассказать о том, как отличается эта ситуация от остального, что происходит? И как бы вы обозначили современную ситуацию в России?

ВД: Это вопрос, на который у меня пока нет ответа. И поэтому так интересно взглянуть на то, как охраняют некоторые произведения искусства, и думаю, проблема охраны станет для нас сегодня важной темой. Потому что, в конце концов, все эти другие зрители, которых Арсений так выразительно перечислил во вступлении (по крайней мере, большинство из них), рассматриваются как угроза по отношению к специфическим условиям существования произведения искусства. В нашем случае можно говорить о сообществах, артефакты которых музеефицировали во время модернистского рывка революционной России. Оставаясь музеефицированными, они очень антагонистическим образом, очень медленно возвращаются этим сообществам. Но в свою очередь эти сообщества используются как аргумент в культурной войне государства с, грубо говоря, леволибералами. Так что самое интересное здесь — обратиться к вопросу перформативности в музеях в их отношении к сообществам, которые владели этими объектами, к их праву на взаимодействие с этими объектами. И к тому просвещенческому импульсу, который заставляет нас полагать религию (и особенно так тесно связанное с государством православное христианство) врагом тех моделей демократии, которые мы пытаемся внедрить. Я думаю, что у этого парадокса должно быть какое-то объяснение, у него должно быть какое-то имя. Все это очень связано с изменениями в музеологии, о которых так хорошо знает Арсений. Классовые и социальные изменения в музеологии XX века в революционной и авангардной России — это также неотъемлемая часть проблемы, с которой мы сейчас столкнулись. В то время как мы воспринимаем авангардную музеологию как что-то во многом дидактичное и педагогичное, она также педагогична и в том, что задает определенный стандарт перформативности, поведения, которого некогда «другой» зритель обязан держаться в музейном пространстве. В Третьяковской галерее прошла тщательно сделанная выставка о Музее живописной культуры. Его задумали как некий педагогический музей для нового гегемона, для рабочего, которому показывают развитие европейской живописи во всех ее авангардах. На выставке был прекрасный документ, напечатанный на пишущей машинке, — правила, касающиеся тела зрителя и прежде всего его ног, потому что нужно помнить, что снег и грязь были главными чертами советских дорог в 1920-е годы. Так что нужно было обращать внимание на свои ноги, чистить их перед тем, как войти в это педагогическое пространство. Благодаря тому, что менялся уровень угрозы, которую представлял зритель для целостности произведения и целостности этой просвещенческой педагогической модели, происходило в своем роде изобретение новой аудитории.

МЛ: Что привело к использованию в музеях тапочек  и стало уникальным советским опытом.

ВД: Как примечательна и дорога, которая ведет в музей, обычно она чище, она более…

Музей истории религии и атеизма Академии наук СССР в здании Казанского собора. 1932

МЛ: Я бы хотела добавить, что поведение посетителей, которые не привыкли заходить во дворцы, чтобы посмотреть живопись и скульптуру, — проблема, которая занимала музейщиков с основания первого публичного музея, Лувра, в 1792 году. А также хочу задать вопрос. Согласно вашему изложению, нам требуется представить и то, как определенная группа людей приходит почтить какие-то иконы, исходя из глубокого консерватизма, который здесь также поддерживается формальной властью. Но мы можем представить себе и группы из, допустим, Конго или любого другого места, чьи объекты оказались в музее, как тоже оказывающимися реакционными, консервативными и т.д. Это нельзя автоматически соотносить со своего рода политически критическим подходом.

ВД: Да, конечно, я тут не занимаю ничью сторону. Меня просто завораживает, как фрактал Мандельброта, то множество различных направлений, на которые может указать понятие сохранности объекта. Итак, мы сохраняем что-то, сохраняем технически даже лучше, чем в изначальных условиях, из которых предмет был изъят.

МЛ: Кажется, вы подчеркиваете различие между примером с Бельгией и Конго и примером с русскими православными в плане политических оснований и намерений. В этом есть существенное различие. И вы правы в отношении определенных случаев, но точно не в отношении каждого.

АЖ: Я бы хотел здесь сделать дополнение, потому что знаком с некоторыми текстами 1920-х и 1930-х годов, связанными с войной против религии и возможной музеефикацией религиозных предметов. Например, есть важный документ Павла Флоренского, который был священником и верующим, но в то же время преподавал во ВХУТЕМАСе. Он участвовал в работе Комиссии по охране памятников искусства и старины Троице-Сергиевой лавры. Флоренский написал очень резкий критический текст, выступая против этого. Его главный аргумент состоял в том, что церковь производит уникальный эстетический опыт, основанный на синтезе искусств. Это своего рода «гезамткунстверк». Религиозный ритуал — это не только иконы, но и перформативные действия, хореография, это определенные запахи (очень необычный медиум для высокого искусства), у него особая система этических и мистических отношений с верующими и т.д. (Если использовать современные термины, то можно описать это словом «хеппенинг»). Это очень сложный феномен, который в своей комплексности невозможно просто повторить в белом кубе или в секулярном пространстве, даже если говорить только о художественной стороне.

Но, кажется, музеологи это понимали. В ответ они разрабатывали еще более выигрышную в художественном плане сущность, скажем так, еще более тотальную инсталляцию, чем сама церковь. И в этих рамках закладывался фундамент для объединения верующих и неверующих и в то же время —создавалась критическая дистанция. Ленин не был против вступления в партию религиозных людей. Был печально известный случай с группой богостроителей, организованной Богдановым, Луначарским и Горьким. Они использовали религию как метафору для чего-то реального, когда пролетариат становился Богом. После революции было много проблем, и религия не была основной из них. Однако через критическую музеефикацию большевики по крайней мере в теории хотели сохранить культурное наследие. Например, в церкви-музее можно было сравнить красивые иконы с историей их производства, которое спонсировалось вовлеченными в коррупционные или политические преступления людьми, или сравнить прекрасную хореографию со способами пыток, которые использовались христианами. Это был очень агрессивный метод просвещения, но очень близкий тому, что в риторике Ленина можно сравнить с дада или амбициями художников-авангардистов.

Я бы также хотел в этом разговоре о сообществах 1920-х упомянуть одно из них — религиозное активистское сообщество «Воинственный безбожник», которое было крайне агрессивным и очень влиятельным. Согласно некоторым источникам, его членами были несколько миллионов человек. Так что это была действительно большая группа людей, и в среднем они были куда радикальнее музейных работников. И, сохраняя иконы в музеях, музеологи в частности предотвращали их уничтожение или их продажу на черном рынке. Но и государство могло их продавать…

ВД: Маленькое замечание. Это также открывает два важных вопроса об истории почитания объектов. Первый — совершенно забытая история о низовом атеизме в Российской империи, который существовал как секта и таковой считался. Тогда существовали воинственные секты, выступавшие против Бога, против панпсихизма, против всего. Итак, была небольшая группа людей, может, десятки тысяч, которые практиковали скептический атеизм. И это были не профессора петербургских университетов: это были купцы, рабочие, крестьяне и люди, которые не конструировали это мировоззрение интеллектуально, сочиняя тексты, но придерживались его. Это одна вещь. А вторая — очевидно, что сохранение религиозных предметов в 1920-е и 1930-е годы и их экспонирование, даже позже в 1950-е и 1960-е, для музейных работников во многом были почти что религиозными действиями. Особенно для слегка диссидентствующих советских музейных работников. Если вы включали в экспозицию иконы, вы, разумеется, пытались разобраться, как говорить о теологии и системах верований. И зритель был чаще всего если не православным (по политическим причинам, по крайней мере, не открыто православным), то во многом набожным человеком.

Катерина Чучалина: Приветствую всех и прошу прощения, что опоздала на такую замечательную встречу. Пытаюсь себе представить, как вы добрались до темы, на которой я присоединилась.

ВД: Мария предложила мне начать, потому что я работаю в единственной открытой сейчас институции. И я перешел к теме, из-за которой нашу беседу, возможно, нельзя будет опубликовать на русском — теме икон и перформативного аспекта сообществ, которые возвращают религиозные экспозиции в российские музеи.

КЧ: Окей. Логично.

АЖ: Итак, другой зритель — истинный верующий.

ВД: Да, другой зритель — это не бесплотный глаз модернизма, но часть сообщества, которое почитает определенные предметы вне зависимости от их сохранности или того, как они используются.

МЛ: Я задумалась о понятиях музея и художественной институции, которые мы уже несколько раз употребили. Предлагаю сделать очевидное разграничение между музеями, с их собраниями, которые экспонируют ценные в разном ключе объекты, и художественными институциями, которые не собирают искусство. Нелишне  разделить и публичные и частные институции, а также коммерческие и некоммерческие. Условия каждой из этих институций отличаются, и иногда радикально, в зависимости от контекста и экономической, социальной и политической обстановки, а границы между ними пористы и подвижны. В свою очередь, это влияет на поведение зрителей в пространстве как в плане ожиданий, так и реального, конкретного поведения.

Понятие «зритель» я использую не так часто, как «посетитель» и «носитель опыта», что подразумевает более расширенное восприятие и переживание по сравнению со взглядом. Например, в Выставочном зале Тенста мы говорили о «посетителях», «партнерах» и «соучастниках» — во множественном числе. Эти понятия нередко смешиваются. Образ бесплотного зрителя, опирающегося преимущественно на зрение, довольно ограничен, подобно тому, как ограничен упомянутый выше опыт «гезамткунстверка / тотальной инсталляции / хеппенинга» в сравнении с посещением православного храма.

Многим институциям пришлось закрыться во время пандемии — как государственным музеям, так и небольшим, частным и менее официальным, что привело к возникновению иного рода взаимоотношений с произведениями искусства. Интересно, в каких отношениях с искусством теперь состоят люди, работающие с ним. Что это значит — продолжать работать и присматривать за искусством в музее, который надолго закрыт? Какие связи вы выстраиваете, какой союз вы заключаете с произведениями искусства, будучи сотрудником музея? Есть фильмы о таких фантазиях вроде «Ночи в музее». Последние пару месяцев моей работы в Мюнхенском кунстферайне, когда я была вынуждена съехать из квартиры, мне пришлось жить прямо там. Находиться вместе с произведениями искусства в нерабочие часы, босой и в пижаме было восхитительно! Однажды мы вместе с сыном остались на ночь в Выставочном зале Тенста, что было интересным переживанием для нас обоих.

Возможно, с этого начинаются несколько иные взаимоотношения с произведениями искусства. Когда институции вновь открылись, нужно было резервировать слоты, чтобы посетить выставку, и это добавляло в опыт ее посещения больше одиночества, чем обычно; а открытия можно было посещать небольшими группами по принципу живой очереди — иногда группами от 6 до 10 человек. От коллег я слышала, что люди иначе взаимодействовали друг с другом, а разговоров, подобных тем, что велись в этих небольших группах, мои собеседники не слышали довольно давно. Кажется, что последствием ограничений доступа из-за пандемии стало изменение качества обмена мнениями. Но затем я задумалась о другой вещи, связанной с вашим, Арсений, текстом, и о том, что было сказано в самом начале Валентином по поводу икон: что некоторые иконы одалживают на день для определенных ритуалов и процессий. Это, наряду с кунсткамерами, похоже на один из ранних примеров того, как живопись стала выставляться на широкое обозрение. Например, в Италии в дни почитания некоторых святых определенные картины выносили из храмов и проносили по городу, и так было в XVI, XVII веках и даже начале XVIII века. Мне интересно поразмышлять, как картины получали глоток свежего воздуха, становясь частью общественного контекста, знакомясь с новым окружением.

Для меня это перекликается с тем, что я почувствовала от презентации коллекции Художественного музея Сан-Паулу Линой Бо Барди, когда впервые увидела ее документацию. Она была архитектором этого совершенно невероятного здания, но также отвечала за способ экспонирования коллекции — знаменитые бетонные кубы, играющие роль подножия, на которое крепился кусок стекла, на который в свою очередь помещалась картина. Масштаб этих конструкций кажется очень человеческим. Это усиливается тем, что, судя по фотографиям, которые я видела, там было много портретной живописи. Голова изображенного человека оказывалась на уровне головы посетителя, и картины были разбросаны по залу, подобно людям. Таким образом произведения искусства как будто «оживали».

Самый важный вопрос здесь — то, как искусство предъявляется публике, что возвращает нас к проблеме белого куба. Но он является лишь одним из методов экспонирования искусства среди многих. Удивительно, что другие методы так долго использовались столь ограниченно.

КЧ: Да, конечно, я очень хорошо понимаю разделение на художественные институции (которые, вероятно, воспринимают посетителей скорее как соучастников и партнеров) и музеи (которые рассчитывают в первую очередь на представление предметов). Поскольку я среди прочего задумывалась о том, что произойдет, если они поменяются этими характеристиками, которые составляют их идентичности. Что, если это восприятие аудитории как кого-то, с кем можно сотрудничать и кого можно привлекать к взаимодействию, художественные институции передадут музеям, которые в большинстве случаев им не обладает? Это был бы самый оптимистичный сценарий. Но из того, что я наблюдаю, наиболее реалистичным мне видится другой сценарий, в котором худшие черты каждой из институций усугубляются. То есть если вы не готовы взглянуть на свои предметы как часть некоего диалога, а не просто предметы хранения, то пандемия не подготовит вас к этому. Полагаю, что это свойство станет еще более очевидным в том, что будет происходить внутри вашей институции. Но различие стоит сделать. Определенно. Просто для меня этот разговор сейчас исключительно важен, он нечто вроде иллюстрации происходящего сегодня. Потому что остается буквально несколько минут до того, как завершится и окончательно закроется Манифеста 13 — из-за того, что она случилась так невовремя, и из-за того, что во Франции, как и в Германии, объявили новый локдаун. И на всем ее протяжении рядом с нами была эта значительная фигура невидимого, неопределенного зрителя или посетителя. Между собой мы часто говорили о том, что Манифеста станет призрачной биеннале. Феномен призрака состоит в том, что ему недостает свидетелей. Потому что призрак — это то, что кто-то увидел, а кто-то — нет. И, поскольку Манифеста открывалась постепенно, на разных площадках, одна за другой, — многие увидели только часть ее; кому-то она понравилось, кому-то — нет. Из-за этого сложился дефицит мнений, нехватка того критического их количества, которое способно доказать, что нечто существует. Не хватило фигуры свидетеля, который удостоверяет существование художественного проекта и художественной институции (поскольку Манифеста — это одновременно проект и институция). И интересно, что это свидетельство становится доказательством, что что-то существует, и это происходит по всему миру. Потому что я не знаю, когда смогу посетить то или иное событие. Это же происходит и с журналистикой. Я получила сообщение из Осло, что местный журналист написал рецензию на Манифесту, и один коллега задал вопрос: как это возможно, ведь он не был на биеннале. Все это вроде как фальсификация. Ты полагаешься на то, что получаешь со стороны. Он не упоминает, что не видел проект, и написал текст, основываясь на доступной информации в онлайне. Но пишет так, будто побывал там. И это тоже интересно. Да, и многие вещи завершаются сейчас мгновенно, и мы предвидели, что это произойдет. Я имею в виду, все понимали, что это случится, что Эммануэль Макрон объявит о втором локдауне. И сотрудники отдела коммуникаций немедленно приходят к тебе с идеей 3D-туров от команды медиаторов. Так что из физического опыта я сразу перепрыгиваю в другой в попытке понять, какой тип виртуальности можно сейчас произвести из того, что пока как бы живо. Все это не создавалась изначально как виртуальное, но что-то может (или не может) быть трансформировано в виртуальный тур. Не считая того, что эти туры выглядят отвратительно, как инструмент они изменяют саму темпоральность выставки, ваш ритм, восприятие и все остальное. И вопрос стоит особенно остро сейчас, когда срок Манифесты сокращается до трех недель вместо двух месяцев. Именно сейчас мы сталкиваемся лицом к лицу с вопросом: имеет ли смысл делать 3D-туры? Имеет ли смысл вообще предлагать людям посетить проект, когда физически он становится недоступен? Так что да, отбрасывая присущую здесь сентиментальность, сейчас мы занимаемся этими вопросами. И эта дискуссия — отнюдь не в теоретической плоскости. Для всех. По моему мнению, мы сейчас опытным путем пытаемся понять, что такое взгляд сейчас, откуда он исходит и как может быть трансформирован. Думаю, это интересный разговор.

МЛ: Мы больше всего знакомы с явлением цифровых выставочных залов, онлайн-выставок и тому подобного, что, по сути, повторяет в цифровом виде уже представленное в физическом пространстве. Но весной, в первую волну пандемии, мне на самом деле захотелось посмотреть на искусство в общественном пространстве: от скульптур и памятников до искусства на станциях метро и сделанных художниками билбордов, в каком бы городе я ни находилась. И большинство городов Северного полушария могут предложить такой опыт. Это удобный момент, чтобы по-новому посмотреть на такие вещи. Что означает обладать доступом к подобному искусству? Наверное, мы избалованы, поскольку не особо обращаем на него внимание, и, конечно, не все публичное искусство действительно хорошее, но это интересная категория, и в ней есть множество отличных примеров.

КЧ: Да.

МЛ: Можно думать об этом, как об игре в свидетеля. Если присмотреться, он похож на тот тип туриста, который посещает выставки-блокбастеры, чтобы стать свидетелем ретроспективы Пикассо, или Дали, или кого угодно еще. Не говоря уже о Моне Лизе. Вопрос в том, что это за знакомство с произведением с точки зрения его качества.

Франсис Алюс. Ночной дозор. Лондон. 2004 © Francis Alÿs

КЧ: Да, точно. Для такой биеннале, как Манифеста, которая заявляет о своей сайт-специфичности, особом отношении к городу, это было испытанием. Всегда утверждали, что она одновременно и для местной аудитории, и для международной. Но жизнь доказывает обратное, потому что на самом-то деле — нет. Потому что еще нужно научиться, как действительно взаимодействовать с местной аудиторией без присутствия международной. И это меняет весь механизм. Еще интересен вопрос о том, как репрезентируется фигура зрителя. Мы все понимаем, что открытия, вернисажи документируются, и считается, что зрители на этих фотографиях должны быть увлеченными, полными энтузиазма, с чувством принадлежности событию. Как и Манифеста, любая институция отчаянно этого желает. Я не была на открытии Московской триеннале, поэтому не знаю, как это происходило в Москве. Но в Марселе таких лиц не было видно — из-за регламента: все регламенты обязывали людей быть в масках. И интересно, как в принципе вы предлагаете создавать — по сути выдумывать — эти фотографии аудитории, полной энтузиазма. Потому что по инерции посетителей на открытии представляют как счастливых и восторженных, но они изменились, они другие. Во-первых, они другие, потому что нет того столпотворения, международного столпотворения, которое присутствует на международном открытии биеннале. Во-вторых, из-за социальной дистанции, масок, волнения из-за нахождения в общественном пространстве, — все это делает лица другими. Они выглядят иначе, люди встают в другие позы и иначе себя ведут. Не знаю, Валя, а как было в Москве?

ВД: Позирование в масках на фоне пресс-волла было довольно забавным опытом. Наконец-то все обратили внимание на перчатки. Знаете, никому не было дела до внешнего вида людей из мира искусства, никто не знал, что это за бренды чрезмерно дорогих пиджаков и брюк. Но теперь, когда выражение лица скрыто за маской, бренды стали громче говорить с людьми. Но я, конечно, шучу. Могу сказать, что у нас есть довольно обширный опыт создания 3D-туров по выставкам. Первым 3D-опытом был тур по выставке «Atelier E.B “Прохожий”», которая должна была идти до июня, но закрылась в изначальном виде во время пандемии. В итоге мы продлили ее виртуально до августа. В самых разных отношениях меньшее количество посетителей на выставке приводит к тому, что разговоры в пространстве становятся громче и, вероятно, интереснее. В то же время, когда ты работаешь над супертехнологичным способом просмотра выставки, как в случае с 3D-презентацией, ты обеспечиваешь существующую аудиторию инструментом, с помощью которого она может познакомиться с содержанием. Можно привлечь какую-то новую аудиторию, потому что, если все сделать правильно, это становится таким технологическим трюком, с помощью которого можно передать эффект присутствия в этом пространстве. Но когда эти новые виртуальные посетители понимают, как это работает, они просто переключаются на что-то еще. Им неинтересно то, что это расширяет аудиторию. Это инструмент, информирующий аудиторию, которой институция уже обладает или у которой есть мотивация прийти на выставку.

МЛ: Это скорее о том, чтобы не потерять своих «друзей». Тебе нужно, как на ярмарке, жонглировать не останавливаясь. Это может быть утомительным, даже если делается в цифровой среде.

ВД: Точно.

МЛ: Это определенно подпитывается тревогой.

ВД: Точно, точно. Это и было нашей мотивацией, когда весной 2020 года мы предпринимали разные шаги в виртуальной среде. Мы не хотели потерять ключевую аудиторию. И даже широкую аудиторию — тоже. Мы хотели сохранить ее, какой она была до 14 марта, когда мы закрылись. Так что нам пришлось выдумывать, как остаться в ее новостных лентах. Твой культурный и даже личный образ теперь определяется новостной лентой. Он формализован в ее виде. Так что мы удвоили усилия, чтобы оставаться в лентах Facebook и Instagram. И да, совершенно точно, это было чем-то вроде инструмента сохранения существующей аудитории.

Но, опять же, я вспомнил интересную вещь. Я ходил в музей, когда он был закрыт: у нас там были совещания, мы обсуждали что-то вне контекста выставок, — и я заметил нечто (не знаю, может, это и пройдет, и сейчас это уже медленно проходит), связанное с местным сообществом мигрантов. И с трудом мигрантов в Москве. У меня есть друг, Чингиз Айдаров, он художник из Кыргызстана. Он работает курьером в компании по доставке еды. По его словам, для прохожих в этом пустом городе он превратился в романтический символ свободы. Его приветствовали, на него смотрели как на гражданина города, а не как на гастарбайтера, скажем так. И я почувствовал это и в своих коллегах. Нам повезло — мы не сократили ни одного ценного работника за время карантина. И я почувствовал, что у них наконец есть эта восхитительная привилегия: музей теперь только для них. Обычно такая привилегия есть только у кураторов, потому что я могу прийти на свою выставку или на любую другую выставку в Гараже, когда захочу. Я могу уехать с круглого стола и дожидаться заката там, гуляя в одиночку по Триеннале. И на время карантина у них тоже было это ощущение обладания пространством.

МЛ: Важно напоминать себе о встрече с искусством и о том, как по-разному она происходит для разных групп людей, и, очевидно, смотрители, охранники, администраторы тут главные герои. Как зачастую говорят, художники работали с этим задолго до нас! Вспомните работу Фреда Уилсона в Музее Уитни с охранниками-афроамериканцами, а также Мирл Ладерман Юклс и ее работу с уборщицами, где она взяла на себя их труд, вступив тем самым в совершенно иные отношения с институцией. Арсений, мне понравилось, что вы сказали о вирусе, жучках, чешуйницах и т.д. Опять же, вспомните художников, которые делали такие вещи. Мне вспоминаются работа Франсиса Алюса, где используются видео с камер наблюдения с лисой в закрытом музее, а также видео Бояна Сарчевича с собаками в закрытой церкви.

АЖ: Я бы хотел добавить кое-что по поводу виртуального режима. По-моему, сегодня насильственная виртуализация выставок в основном подпитывается крупными коммерческими предприятиями вроде художественных ярмарок, которые организуют просмотровые комнаты и т.д. Не все музеи были подготовлены, не у всех музеев были хорошие виртуальные программы и деньги на организацию 3D-сканирования до появления Covid и т.д. Но они были у художественных ярмарок. И когда мы говорим об этом новом способе получения выставочного опыта во время локдауна, мы упускаем из виду локальность, мы теряем ее вместе с материальностью. У нас есть только — я бы не сказал, что это международная аудитория, — у нас остается лишь аудитория без конкретного местонахождения. И это необязательно связно с этим рыночным импульсом. Но, как сказал Валентин, это нечто другое. Мы приходим к какой-то новой универсальности, у чего, возможно, есть и хорошие стороны.

КЧ: Мне интереснее фигура озлобленного зрителя. Зрителя в ярости. Потому что я знаю много разных ситуаций (какие-то я наблюдала сама в Марселе, о каких-то слышала виртуально), которые были вызваны пандемией и ускорены ею. В Марселе было два таких случая. Один — с работой Арсения, часть которой подверглась исламофобскому вандализму. И это не единственная работа на Манифесте, с которой такое случилось. Другой — когда музейный работник, смотритель, перерезал провода в саунд-инсталляции. Я была также свидетельницей актов политического неповиновения со стороны музейных смотрителей по отношению к новому мэру Марселя: когда она пришла посмотреть Манифесту, перед ней заперли двери. Смотрители сделали это, потому что не голосовали за нее и не хотели, чтобы она посещала биеннале. И еще один эпизод касался одной из площадок Манифесты, большая часть которой осталась недоделанной, потому что художник, который должен был занять ее всю, не смог приехать. Это был Марк Камиль Хаимовиц. Так что эта площадка оказалась покинутой, и мы не пытались найти для нее замены или заполнить пустоты, то есть притворяться, что все идет, как надо. Мы не предпринимали особых усилий изменить это. Мы добавили кое-какие работы, но по сути она оставалась пустой, с ненужными гвоздями, вбитыми в стены, — там было грустно, немного одиноко, и ее не запирали. И мы получили огромное количество комментариев в книге жалоб от разъяренных зрителей, которые говорили, что они не могут вынести эту пустоту, а ведь они отстояли очередь, чтобы увидеть ее. Люди стояли в очередях из-за ограничений по протоколу посещения. И они ждали этого, ведь первый локдаун, в который все было закрыто, закончился. И они ждали, получается, чтобы зайти туда и увидеть пустоту. Или не совсем пустоту: там просто были пустоты и лакуны. И что-то вроде пустоты присутствовало там на равных с произведениями. От этого проекта осталась целая книга жалоб от разъяренных зрителей. Я, конечно, понимаю, что люди, которые не были в ярости, таких записей и комментариев не оставляли. Но все же это очень интересный документ. И эта тревога — по поводу того, что музей должен быть наполнен, набит, готов к приходу посетителя. Мне интересен этот страх. И мне фигура озлобленного зрителя интересна в хорошем смысле: как с этим работать и как этот момент изменила пандемия.

МЛ: Озлобленный зритель интересует вас вне зависимости от мотивации?

КЧ: Нет, мотивация — это самое интересное. Я имею в виду, что мотивации самые разные, я не сужаю их до одной или двух, а также есть различие в способах выражения. Как зрителю дозволено выражать злость? Где эта известная граница между вандализмом и выражением своего отношения? Как определяется эта граница?

МЛ: Арсений, позвольте мне ответить на ваш вопрос о Выставочном зале Тенста. Самым важным было обладать хорошо продуманной программой по современному искусству. А уже затем была — в качестве смежной задачи — деятельность, которая большую часть времени так или иначе вырастала из художественных проектов. Это означало, что искусство находилось рядом не только с языковыми курсами в рамках художественного проекта Ахмета Огюта «Тихий университет», но и со встречами с администрацией муниципалитета, ежегодными собраниями местных объединений или акциями протеста против строительства шоссе неподалеку и т.д. В стенах институции всегда находилось место для небольших собраний, и его можно было использовать бесплатно. Это было невероятно плодотворно.

Ахмет Огют. Тихий университет. Выставочный зал Тенста © Ahmet Ögut

Моя деятельность сосредоточена вокруг вопросов, «как искусство становится публичным» и как у людей и групп образуется возможность качественной встречи с искусством. Я говорю как о профессионалах, так и нет. Это работает не как пропаганда, в том смысле, что искусство не бросалось людям прямо в лицо. Искусство экспонировалось или показывалось другими способами, а для интересующихся были доступны краткие описания. Но в наш центр можно было просто прийти, занимаясь чем угодно и не обращая внимания на искусство. Я считаю этот принцип соседства продуктивным: он позволяет привыкнуть к тому, чтобы проводить время рядом с искусством, без драматизма, — часто это первый шаг к тому, что я называю качественной встречей с искусством. Выставочный зал Тенста во время пандемии приостановил работу, а потом постепенно возобновлял ее, пока не закрылся во второй раз. Во время краткого возобновления работы прекрасная женщина Фахима Алнаблси, ответственная за языковое кафе, часть «Тихого университета», а также ресепшенистка Выставочного зала, инициировала прогулки. Вместо встреч в помещении для занятий языком они выходили на улицу и вместе гуляли. Я уверена, что они немного выучили шведский, когда занимались этим, а может, даже и не немного.

Языковое кафе как часть «Тихого университета», независимой образовательной платформы художника Ахмета Огюта, которой руководит Фахима Алнаблси. На выставке Дэйва Халлфиша Бейли © Ahmet Ögut

ВД: Интересно, как озлобленный зритель соотносится с нулевым зрителем, понятие которого Арсений предложил во вступительном тексте. Если сопоставить озлобленного и нулевого зрителей, то станет понятно, что нулевой зритель хладнокровен, он бесстрастно проходит сквозь институцию, только потому что он вынужден там находиться, — это функция институции, и, может быть, мы все можем спроецировать на него какие-то свои ожидания. Это проецирование на бесплотную фигуру очень поучительно. Не знаю, что именно мотивировало тех, кто повредил произведение Арсения в Марселе. Похожий скандал развернулся недавно — к счастью, без вандализма — в Третьяковской галерее, где об этикетке к работе чеченского художника Алексея Каллимы непропорционально много писали консервативные сайты и телеграм-каналы. Там говорилось, что написавшие эту этикетку кураторы Третьяковской галереи, по сути, апологеты чеченцев и пропагандируют терроризм, лишь описав то, что они увидели на картине. А работа, по сути, вариация на тему европейской батальной живописи, главные герои которой — чеченцы. Художник как бы играл с мачистским стереотипом о них. Эти озлобленные зрители были против определенной рамки, которую они посчитали политическим предательством со стороны государственной институции. Думаю, что мы либо должны быть готовы к озлобленному зрителю, который чувствует себя преданным из-за того, что ему показывают. А в выставочном пространстве можно обмануть ожидания людей со множеством разных мотиваций и мировоззрений. Либо мы можем попробовать делать что-то вроде обнуленных, умеренных экспозиций, приближая их к состоянию нулевого зрителя. Потому что мы можем обходить некоторые политические темы или делать их более инклюзивными.

МЛ: Как считаете, целесообразно ли делать различие между озлобленными зрителями? В дискуссиях вокруг некоторых произведений в США последних лет, связанных с движением Black Lives Matter, также участвуют озлобленные зрители. Будучи молодым критиком, я была скорее раздраженным зрителем, сытым по горло определенным типом экспрессивного модернизма, так или иначе связанного с маскулинностью, который абсолютно доминировал на скандинавской сцене. В настоящее время я озлобленный зритель по отношению к поверхностному, коммерчески жизнеспособному искусству, где бы они не появлялось. Так что мотивации бывают разными, так же, как разными бывают и выражения злости и раздражения. Важный аспект проблемы озлобленного зрителя, которую вы поднимаете, — это то, что мы каким-то образом привыкли к аффирмативной парадигме в искусстве. В целом есть согласие по поводу того, что мы показываем; нам это может не нравиться или у нас могут быть оговорки, но это принципиальное согласие в том, что данное искусство осмысленное и значимое. Однако мы наблюдаем все чаще и чаще, в том числе и в обществе в целом, что это согласие рушится.

КЧ: Да, но я считаю злость неотъемлемой частью зрительского опыта. Я имею в виду, что важно принять ее в рамках общей системы правил взаимодействия с искусством. Нужно ее учитывать, как если вы зритель, так и если куратор. Эта эмоция весьма осязаема, иногда материальна. Именно в этом плане я много размышляла о виртуальных турах. Как можно найти озлобленного зрителя в 3D-туре? Где он? Он просто уходит. Его не существует. Эти эмоции исключены из ситуации.

МЛ: Что насчет чатов или комментариев? Например, такие эмоции часто обрушиваются в самой отвратительной форме на политикесс и женщин, высказывающихся в соцсетях.

КЧ: Да.

ВД: Да, у нас есть Facebook, который сообщит нам о любом проявлении злости, что закипает в отношении 3D-экспозиции. Но я не знаю, правда ли это настолько распространено. Мы в «Гараже» всегда обращались к безопасной стратегии, продающей определенный образ жизни, определенное светское присутствие, сверх обсуждения того, что произведение искусства может раскрыть в зрителе. То есть это второе соображение в очереди, которое заключается в том, чтобы подавать искусство невоинственно. Чтобы это было чем-то вроде высококлассного опыта посещения музея современного искусства, где иногда позволено почувствовать себя дезориентированным. Потому что произведения искусства продаются в эмоциональном плане, таково должно быть их эмоциональное воздействие. Это безопасная упаковка для любого содержания. И обычно в Гараже она срабатывает. Но она не работает в крупных или сайт-специфичных проектах вроде Манифесты. Манифеста постоянно окружена самыми разными озлобленными зрителями. И их типажи также сайт-специфичны — в зависимости от города проведения. Определенный тип озлобленного зрителя обнаруживается в Санкт-Петербурге, совсем другой — в Цюрихе. У тебя, Катя, был новый тип озлобленного зрителя, который связан с культурной обстановкой в Марселе. Манифеста, по сути, напрашивается на озлобленную аудиторию. Это что-то вроде пленки, которую помещают в реактивы. Заметно, как в определенном европейском городе медленно проявляется портрет определенного озлобленного зрителя. И с этим очень интересно работать. Не знаю, как насчет прошлых итераций Манифесты, но на моем опыте ни одна из них не обошлась без политических терок. Отличный пример — Санкт-Петербург. Но очевидно, что это отличный пример, потому как это была амальгама озлобленных зрителей, которые оказались преданы выставляющим современное искусство Эрмитажем. Были также озлобленные зрители, преданные Манифестой, потому что современное искусство показывали в стране, где запрещена ЛГБТК-пропаганда. И этот список можно продолжить. Но и в Цюрихе были группы, которые предала Манифеста. Так что очевидно, что если вы беретесь курировать Манифесту, то озлобленный зритель в какой-то момент появится. И поскольку Манифеста так связана с вопросами урбанизма, джентрификации, позиционирования города, создается целый новый класс озлобленных зрителей, которые могут даже не пойти на выставку, которых там может физически и не быть, но которые будут злы на то, что Манифеста проходит в их городе. Это проект интересен тем, что делает озлобленного зрителя видимым.

Арсений Жиляев. Хранители. Марсель, Манифеста 13. 2020. Фото: Jeanchristophe Lette / Manifesta 13 Marseille © Arseny Zhilyaev

АЖ: Ново сегодня то, что мы можем говорить о других типах инаковости по сравнению с теми, что мы обычно используем, говоря о других. И эта новая инаковость ставит под вопрос все современное искусство в целом. Недавно я слушал очень интересный доклад о наследии Оскара Хансена, который сделали Себастьян Цихоцки, Томек Фудала и Лукаш Рондуда из Варшавского музея современного искусства. Оскар Хансен был довольно известным архитектором и теоретиком из Польши, который работал в 1960-х годах. Он разработал идею открытой формы, применимую не только к архитектуре, но и к деятельности музея как публичной институции. Более того, он предложил особый тип хеппенинга — словесные публичные игры, основанные на принципе открытости. К примеру, две команды с противоположными взглядами отправляются в лес (визуальное решение этой игры напомнило мне перформансы российской группы «Коллективные действия») и там представляют «шаги» в сторону разрешения их противоречий. Каждый «шаг» должен делать их позиции все более и более открытыми. Надеюсь, в целом моя реконструкция более-менее верна, но заранее приношу извинения за возможные ошибки в пересказе подхода Хансена. Тем не менее идея открытой формы повлияла на Гжегожа Ковальского, студента Хансена и даже ассистента его мастерской. Как мы знаем, позже Ковальский использовал идею открытой формы в создании своих дидактических методов и «партнерской дидактики». Он создал неформальную художественную группу под названием «Мастерская Ковальского» (или Kowalnia, «Кузница»): в нее входило много важных польских художников, среди которых можно назвать Павла Альтхамера, Катажину Гурну, Катажину Козыру, Мариуша Мациевского, Яцека Маркевича, Монику Зелиньскую и Артура Жмиевского.

Влияние Хансена — игровые практики, работа с противоречиями — можно отследить во многих их произведениях, в частности у Жмиевского. Хотя в его случае оно обращается прямым столкновением, без разрешения, и потерей изначально заложенных в нем нюансов. По-моему, уже в его работе можно увидеть появление этих «новых других» или «озлобленных зрителей / участников» художественного процесса, например когда он сталкивает лицом к лицу сторонников ультраправых политических взглядов с ультралевыми активистами, предлагая им разрешить их противоречия с помощью искусства. Никакого разрешения не происходит. Однако рождается искусство об этой невозможности.

Итак, польские кураторы решили применить этот подход на институциональном уровне. В частности, чтобы в экспериментальной форме вызвать критическую дискуссию, они включили в выставочные залы произведения, репрезентирующие националистическую идеологию. Ирония ситуации, которая возвращает нас к теме нашей беседы, в том, что в текущих политических обстоятельствах то, что инициировалось как радикальный кураторский эксперимент, становится новой нормой. По крайней мере, консерватизм культурной политики в Польше заставляет художественные музеи страны двигаться в этом направлении.

ВД: Да, по сути, если мы согласимся, что международный, глобалистский проект современного искусства завершен, потому что мы больше не можем его поддерживать, — даже мы, профессионалы, не можем поддерживать этот глобализм. Или можно сказать, если этот проект пал жертвой различных националистических или сепаратистских повесток, будь то случай марсельской исламофобии или что-то, исходящее от других сообществ. Тогда мы вынуждены согласиться, что невозможно создать произведение искусства, которое могло бы побороть эту рознь. Но я думаю, что существуют произведения искусства, которые могут ее преодолеть.

МЛ: Интернационализм, коллективность, опыт искусства или встреча с искусством — все это трансформируется, как и всегда: то искусство на время расцветает в формате квартирных выставок в определенном хорошо известном вам контексте, то в других ситуациях — выходит на открытый воздух, например, в леса. Озлобленный зритель — это также чиновник, чья работа — ограничивать вас как художника или куратора или предотвращать ваши действия. Но самое важное, все постоянно меняется. Это само по себе действительно интересно. Так совпало, что 1 января 2020 года я запустила проект в Instagram под названием @52proposalsforthe20s («52 предложения для 20-х годов»), в котором 52 художника поочередно каждую неделю предлагали проекты на будущее десятилетие. Сейчас проекту идет второй год. Очевидно, я делала это, понятия не имея о том, что случится с коронавирусом, но проект стал очень своевременным. По работе я активно путешествую по миру, но я редко чувствовала настолько сильную связь со всем миром, как во время работы над этим проектом. В нем участвовали художники со всего света, но в него вовлекались и другие люди по всей планете, которые знакомились с произведениями через Instagram. На экране, на своем устройстве, в кармане. Все предложения и все зрители (здесь термин кажется подходящим!) одновременно и индивидуальны, и универсальны, нулевые зрители и злые зрители.

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

формулируя неявленные черты

И пусть даже исход прельщает весь мир, герою это не поможет: ибо он узнает исход только после того, как все уже кончилось, и отнюдь не благодаря ему он становится героем, но он становится героем благодаря тому, что он начал.
Сёрен Кьеркегор, «Страх и трепет» [1]

Эта статья – об одном рисунке из серии работ Александры Новоженовой. Он один из ее последних рисунков. Текст посвящен как самому рисунку, так и тому, что оказывается удержанным в нем от выражения. Ниже последует попытка преодолеть парадокс и понять нечто, что отрицает любое когнитивное устремление. Тема рисунка – смерть. Тонкая прямоугольная рамка, нарисованная разорванными органическими линиями, очерчивает поле рисунка. Эта рамка помещена в другую рамку, заданную толстой черной чертой в верхнем левом углу, – распространенный символ траура или смерти. Изображение разделено на три регистра. В центре – четыре суррогатных фигуры, напоминающие одинаковых марионеток. Верхняя часть туловищ этих лысых, безротых, с мультяшными круглыми глазами персонажей, данная лишь контуром, покоится на рассекающей рисунок горизонтальной линии, так что все четверо напоминают скульптурную группу на фризе или зрителей в театральной ложе. [2] Изображение довольно схематично, и художницу ни в малейшей степени не интересовала его натуралистичность. У каждой из фигурок свое выражение лица в диапазоне от замешательства или хмурого неодобрения до любопытства и сосредоточенного, напряженного вглядывания. Все они взглядами обращены в левый угол за пределы рамки. В верхнем регистре рисунка находится пустая вагонетка. В нижней трети изображена точно такая же вагонетка, но до краев заполненная грунтом. Диагональной штриховкой обозначены пустота на внутренних поверхностях вагонеток, темнота грунта и глаза фигурок. Весь рисунок выполнен перьевой ручкой. Давление руки художницы на кончик пера оставило легкие вмятины на поверхности бумаги.

Александра Новоженова. Без названия. 2019. Чернильная ручка, бумага © Александра Новоженова

Прежде, чем приступить к более серьезному анализу этой работы, я несколько раз просмотрела всю серию рисунков, в которую входит и рассматриваемый нами. Все они были выполнены на плотных листах цвета слоновой кости, вырванных из нескольких альбомов для набросков разного размера. Обложки этих альбомов были аккуратно раскрашены или украшены наклейками или коллажами. Обложки служили либо продолжением содержимого этих альбомов, разавернувшегося по направлению вовне, или были призваны разграничить внутреннее от внешнего. Перебирая рисунки, я постепенно начала приходить в восторг от того, что связывало все эти работы, но при этом не подчиняло их закреплению в единственной форме выражения. Ни повторяющиеся фигуры, ни повторно возникающие визуальные знаки не засвидетельствовали присутствие этого связующего элемента. Меня заворожила эта трепещущая сущность, которая, не имея фиксированной формы выражения, тем не менее оформляла эту серию работ и вышеозначенный рисунок. [3] Я пришла к ценности этого беспрерывного присутствия, несмотря на его невидимость. Не зная его скрытого посыла и обещания, я стала дорожить его секретом.

Этот текст представляет собой размышление о присутствии отсутствия, воссозданном в этом рисунке. Хотя помощниками художницы, сражавшейся с «невидимым» и «неизвестным», были ручка и линии, в этом тексте я не стану анализировать то, как прорисовано изображение, или его экспрессивную составляющую. [4] Более пристальный взгляд на рисунок и представленные фигуры ставит целью затронуть хотя бы поверхностно то, что ускользает от репрезентации, непредставимое и непередаваемое. Рисунок размышляет о зрелище, событии смерти, и единственные его зрители – суррогатные фигуры – включены в композицию. Я убеждена, что рисунок посвящен формулированию смерти. Он не о концепции смерти, но скорее передает ее присутствие через ее отсутствие, настолько, что отражает индивидуальное присутствие художницы через ее отсутствие. В некотором смысле смерть – парергон к этой работе. Парергон, как отмечает Деррида, «идет против, рядом и помимо эргона, проделанной работы, факта, произведения, но он не отделен совсем, он соприкасается с самим действием, будучи снаружи, и способствует тому, что внутри. Ни сугубо снаружи, ни сугубо внутри». [5] Смерть здесь намекает на отсутствие, которое непосредственно связано с подлинным присутствием человека, с его сингулярностью, единственностью, ни на что не похожим существованием. Смерть – парергон, который теснит работу, давит на нее, и одновременно ищет контакта с ней. [6]

В рисунке представлен самодостаточный жест посредством включения в него заменимых зрителей, которые исследуют невидимое зрелище смерти. Я берусь утверждать, что именно благодаря этому самодостаточному жесту, возникающему в близкой связи со смертью (парергоном), рисунок вмещает в себя проблеск сингулярности абсолютного присутствия его создательницы. Для того, чтобы эта сингулярность была достигнута, чтобы она была значима, внутрь рисунка необходимо было поместить суррогатные фигуры, или общее заменимое. Их центральное расположение в рисунке заявляет о том, что сами по себе они не способны репрезентировать, но для чьего существования они должны были сначала быть засвидетельствованы, а затем превзойдены. Я использую комментарии Деррида о парадоксальном решении Авраама принести в жертву Исаака, а также размышления Сёрена Кьеркегора об апории веры в «Страхе и трепете», чтобы яснее показать необходимость включения суррогатных фигур в конструирование и формулирование отсутствия внутри рисунка.

Подобно движениям веры и ответственности, в рисунке объединены два связанных движения близости и отречения. Оба настаивают на том, чтобы сохранить в тайне общий секрет. Они оба делят что-то подвижное, незафиксированное. Их общий секрет заключается в опыте прохождения через репрезентацию к отречению от нее, ради возникновения близости к собственной сингулярности. Эти два движения связаны воедино в случае отзывчивости на собственную сингулярность и принятия того, что тебе свойственно. Чтобы полнее раскрыть это утверждение, я прибегну к понятиям отзывчивости и ответственности, которыми оперирует Деррида, и важной связи между ответственностью и секретностью (даже секреторностью), которую он исследует. Ревизия идей Деррида мне кажется необходимой, чтобы выдвинуть тезис о том, что сингулярность ответственности должна неминуемо выйти за пределы всеобщего и универсального. И если мы снова обратим свой взгляд на рисунок Александры Новоженовой, мы сможем объяснить, почему отсутствие и то, что ускользает от репрезентации, может быть сформулировано лишь через репрезентацию заменяемого.

Ответственность – это секрет
Рисунок упорно остается неразрешимым. Он представляет собой абсолютный минимум, придерживая любой намек на то, что именно, расположенное за пределами нижнего левого края рисунка, исследуют и рассматривают фигуры. Он также не открывает зрителю, кого именно представляют эти прокси-силуэты. Это не могут быть просто случайные свидетели, потому как их центральное расположение в контексте рисунка намекает на их значимость для наблюдаемого зрелища. Их безротость предполагает безголосость, отсутствие речи, главенство молчания, довлеющего надо всей сценой. Но где же локус главного зрелища? Находится ли он внутри рисунка, или это незримое событие разворачивается за его пределами? Какова функция наблюдателей по отношению к этому событию?

Вопросы, задающиеся о взаимном влиянии между зримым и незримым, схожим образом относятся к изображению двух одинаковых вагонеток в верхнем и нижнем регистрах рисунка. Как и взгляды фигур, вагонетки тоже направлены в левый угол рисунка. Схожая техника штриховкой маркирует пустоту верхней вагонетки и наполненность нижней. В изображении этих элементов взаимоотношение между размеченными и неразмеченными поверхностями рисунка, наряду с взаимодействием между представленными формами и непредставленным событием, оставшимся за рамкой, дают импульс главной теме работы, а именно – смерти. Повторение, ре-презентация, суррогатность и отсутствие представляют собой инструменты, которые художница использует для иллюстрации этой динамики. Приближаясь к этому зрелищу, необходимо отметить решающее отличие между заменимостью изображенных фигур и не-представимостью ответственности за событие. Похожие на марионеток зрители не являются действующими лицами события, которое они наблюдают.

Как будет показано в этом разделе статьи, ответственность в этом событии является антонимом заменимости: она тесно связана с сингулярностью индивидуума. Сингулярность отменяет возможность репрезентации, изобразимости ответственного «агента», что неизбежно связывает ответственность и сингулярность со смертью. Иными словами, моя ответственность – абсолютно моя, она незаместима, а следовательно, непредставима. Она должна остаться тайной. Как никто иной не может взять на себя мою ответственность вместо меня, так никто иной не может умереть вместо меня. Никто иной не может исполнить умирание за меня. Существует тесная связь между моей ответственностью, моей сингулярностью и моей смертью. Чтобы прояснить этот ряд отношений – взаимосвязь между видимостью и невидимостью, ответственностью и смертью, невозможностью представления, представлением и заменимостью – я исследую идеи ответственности, сингулярности и секрета в анализе Деррида.

В книге «Дар смерти» Деррида размышляет на тему молчания и секретности. Опираясь на «Еретические эссе» Яна Паточки, Деррида излагает многослойную историю ответственности. Контур этой истории таков: Деррида мыслит «историю ответственности как генеалогию секретности». [7] Эта история отмечена чередой реакций, разрывов и репрессий. Философия Платона порывает с оргиастической мистерией (таинством) и подавляет ее, отворачиваясь от пещеры к ясному, доступному для восприятия солнцу, или Благу. В свою очередь, ей на смену приходит mysterium tremendum, мистический ужас христианства, который опрокидывает философию Платона, переходя от внешнего к внутреннему, от доступного к недоступному. [8] На этом этапе понятие ответственности мыслится как мгновение паралича, мгновение транс-фиксации «я», видимого сквозь взгляд другого – Бога. Человек видит и ощущает в себе проникновение взгляда абсолютного Другого, в то время как этот абсолютный Другой остается незрим, скрыт от глаз. Этот момент самосознания, который одновременно является мгновением секретности, определяет модус субъективности, отличающийся от модуса, описанного Платоном, и в то же самое время включает его в себя. Платонический субъект, в свою очередь, включает ядро оргаистического, отсюда и многослойная, запутанная природа истории ответственности.

Чтобы лучше поднять интеграцию различных фаз в происхождение ответственности, важно деконструировать тонкие, неуловимые оттенки понятий видимости и доступности, как они мыслятся платонизмом и в отношении к невидимости и секретуму в христианском mysterium tremendum, мистическом ужасе. Как замечает Деррида, для того, чтобы безответственность / неответственность (в разных переводах Деррида по-разному – прим. пер.) оргаистической мистерии трансформировалась в секретум, необходимо превзойти демоническое. [9] Демоническая мистерия подчинена секретности незримой души – а именно, бессмертию индивидуальной души, которая путешествует сквозь тьму телесного мира по направлению к яркому свету трансцендентного Блага. Платоническая диалектика интерпретирует это восхождение от тьмы к свету как отступление от зримого тела к незримости души. Таким образом, это тоже одна из форм секретности: отбрасывание телесной видимости ради внутренней невидимости / незримости внутреннего.

Однако в то же самое время это движение включает в себя приближение к Благу, к ясности и доступности, а значит, совершенно иную форму зримого. В этом и заключается неуловимость понятия секретности в платонической традиции, дисциплины, которая открыто «представляет себя без всякой загадочности», и в то же самое время встроена, воплощена в невидимости души. [10] Кроме того, платоническая дисциплина осмысливает бдение над возможностью собственной телесной кончины: в платоновском диалоге «Федон» («О душе») Сократ говорит о melete thanatou (размышлении о смерти, а точнее, упражнении в смерти) как форме заботы о душе. [11] На основании этого движения души, размышлений души о самой себе и признания собственного модуса существования через отход от зримого тела, а также ввиду собственной телесной кончины, человек оказывается тесно связанным со своими собственными достижениями. И лишь на этом этапе он становится способным «отдавать отчет о самом себе». [12] Как таковой, человек оказывается отделенным от оргаистической безответственности, что в свою очередь ведет к конфигурации ответственного «я». Однако понятие ответственности, предложенное Платоном, отличается от того, как Деррида видит христианскую ответственность (следующую фазу в генезисе ответственности), хотя последняя и включает в себя платоновскую концепцию.

Приход в сознание человека – задача, которой учит платоновская дисциплина. Она включает практику знания, даже когда она реализуется «в отношении “я” к самому себе». [13] Восхождение к ответственному «я», которое достигается через знание в платоновской парадигме – это не то же самое, что христианство тематизирует как ответственность, как видно из анализа Деррида и Паточки: «Если принятие решения сводится к знанию, которому необходимо следовать, то это уже не ответственное решение, а техническое использование когнитивного аппарата, простое механическое применение теоремы». [14] В христианстве, в отличие от философии Платона, тематизация идеи ответственности непременно остается нерациональной и связанной с секретностью. Знание здесь не играет посреднической роли, и здесь нет желания близости к очеловеченному и доступному для человеческого разума Благу. Человек становится ответственным, лишь попадая в поле зрения Личности[15] Однако Личность, смотрящая сквозь меня изнутри и без меня, остается незримой. [16] Личность, Другой, остается непостижимым, непроницаемым и непознаваемым. Не существует опосредованности зримого и фактов для тематизации события ответственности. Именно отвечая перед Другим и только им одним, я становлюсь ответственным, но Другой не являет мне себя. Этот взгляд остается асимметричным. Понятие ответственности переплетено с секретом и невероятным ужасом – тем самым mysterium tremendum. Через асимметрию взгляда христианская парадигма переосмысливает понятие секретности и невидимости. В этом и заключается апория ответственности – я несу ответственность перед абсолютным верховным существом, которое остается непостижимым, загадочным, непроницаемым. Более того, само состояние невидимости и отсутствия распространяется и на ответственного индивидуума. Когда мне даровано попасть в поле зрения Другого, моя взгляд, «что касается меня, больше не является мерилом всех вещей». [17] Отвечая на призыв Другого, я отрицаю самого себя. Таким образом, в этом моем отзыве, становясь ответственным, я одновременно с этим отрекаюсь от самого себя. Это жест самозабвения, самоотречения, который мы совершаем, отзываясь на Другого. Как отмечает Деррида, «этот дар, даваемый мне Богом, когда он держит меня в поле своего зрения и в своей руке, оставаясь недоступным мне, ужасно асимметричный дар mysterium tremendum, только и позволяет мне отреагировать, побуждая, тем самым, меня к ответственности, которую он мне дает, даруя смерть [en me donnant la mort], открывая мне секрет смерти, ее новый опыт». [18] Это именно то, что придает ответственной жизни характеристики mysterium: то, что даровано, – это своего рода смерть, а сам источник благости остается недоступным для человека, получающего такой дар. [19]

Смерть кажется как необходимым условием ответственности, так и одновременно событием ответственности как таковой. Лишь смертный может быть ответственным. В основании моей сингулярности и моей незаменимости – моя ответственность. Моя смерть – это то, что никто не может пережить за меня. [20] Моя конечность и смертность даруют мне сингулярность перед лицом бесконечного Другого. Моя ответственность перед абсолютным Другим, моя абсолютная ответственность, требует двух противоречащих друг другу действий: с одной стороны, она требует от моего «я», от меня как «незаменимой сингулярности» дать ответ за то, что я делаю и что даю перед лицом Другого (никто иной не может исполнить мою ответственность вместо меня); а с другой стороны, она отрекается от меня (посредством благости я стираю первопричину того, что даю, когда отзываюсь на Другого). [21] Это отречение от собственного «я» также подразумевается в том, что моя ответственность не исчисляет. [22] Моя ответственность заставляет меня забыть самого себя. Кроме того, моя ответственность как смертного, конечного существа определяется в отношении бесконечной Благости Другого, и ее всегда недостаточно. Тогда как платоническая ответственность основана на подотчетности индивидуума, которая достигается в путешествии «я» по направлению к Благу, в христианстве Благо заменяется бесконечной Благостью, забывающей о самой себе. [23] Бесконечная Благость остается недоступной и непостижимой. Более того, поскольку я – существо конечное и смертное, моя смерть и конечность делают меня «неравным бесконечной благости дара». [24] Поэтому в каждом ответственном действии всегда присутствует элемент вины. Никогда нельзя быть достаточно ответственным, и эта ответственность перед Другим не должна проявляться нигде и никак иначе, кроме как перед Другим, – а отсюда и тесная связь между природой ответственности и секретумом. [25]

Для возникновения сингулярности индивидуума необходимо событие ответственности, в котором два параллельных движения незримости происходят в тайне. Недоступный и незримый абсолютный Другой зрит сквозь меня в момент бесконечной благости, и моя отзывчивость на Другого развивается через признание своей конечности, через то, что я даю отчет в своих действиях и помыслах Другому, и через отказ от самого себя в акте дарения перед лицом Другого – акте дарения, который никогда не бывает достаточен в этих ассиметричных отношениях с бесконечной и непостижимой Благостью Другого.

Этот рассказ о тесной связи между сингулярностью, ответственностью, секретумом и смертью помогает понять, почему художница решила включить в своей рисунок зрителей вместо самого события и его субъекта. Абсолютная ответственность, которая возникает в ответ на столкновение с абсолютным Другим, требует абсолютной сингулярности субъекта; ни то, ни другое не может быть репрезентировано. Более того, как мы видели выше, смерть представляет собой непременное условие и само событие ответственности. Как таковое столкновение с абсолютным Другим есть событие (дарования) смерти, сингулярность которого должна отменить любую возможность репрезентации. Хотя эта линия рассуждения проливает свет на незримость субъекта и главного зрелища в тематизации смерти, которой и посвящен рисунок, она все равно не объясняет нам, почему центральное место в композиции занимают повторяющиеся фигуры. Чтобы доказать, почему рисунок является размышлением о сингулярности автора перед лицом обобщенности и универсальности и почему в таком случае он обязательно должен содержать опосредованные и заменяемые фигуры, я исследую концепции движения веры, выдвинутой Кьеркегором, секретности веры Авраама и комментарии Деррида о решении, принятом Авраамом.

Секретность парергона
В кьеркегоровском «Страхе и трепете» вымышленный рассказчик Иоханнес де Силенцио рассматривает парадокс – парадокс веры Авраама. Господь хранит молчание о причинах, по которым он побуждает Авраама принести в жертву своего сына Исаака, но и Авраам молчит о том, почему решает исполнить его требование. Молчаливый Иоханнес, рассказчик, отмечает, что доступный и подлежащий (о)суждению исход – «ответ конечного на бесконечный вопрос» – не важен; [26] ибо в истории Авраама конечные и доступные для понимания обобщения не способны объяснить или оправдать его поступки. Неизбежно приходится выходить за пределы универсального (всеобщего) и, подходя к поступку Авраама, временно приостанавливать этическое суждение, потому что этическое выражение того, что он сделал, заключается в намерении убить Исаака. [27] Для Авраама должно было существовать что-то более высокое, чем этика, что позволило ему выйти за границы этического. Это более «высокое событие» есть «движение веры», или парадокс веры. [28] Движение веры осуществляется в силу абсурдного. В силу абсурда Авраам верил, что Господь не станет требовать от него Исаака. Но по человеческим расчетам это было невозможно. Было бы абсурдным предпологать, что Господь, потребовавший от Авраама принести в жертву своего сына Исаака, внезапно откажется от своего требования. Поэтому лишь в силу абсурда, а не по человеческим расчетам, Авраам мог решить, что Господь вновь дарует ему Исаака. Возможность, благодаря абсурдному, утратить собственный рассудок и вместе с ним всю конечность с тем, чтобы вновь обрести все ту же конечность, и в самом деле глубоко отвратительна человеческому пониманию. [29] Авраам предпринимает движение веры, чтобы прийти к вере. Но в его вере не оказывается никакого универсального свойства. Понимание и язык ее не опосредованы, поскольку опосредование всегда происходит «в силу всеобщего». [30] Кьеркегор отмечает, что парадокс веры заключается в том, что «единичный индивид стоит выше всеобщего, хотя при этом стоит заметить, что движение повторяется, и, побывав во всеобщем, единичный индивид теперь пребывает отдельно и стоит выше всеобщего». [31]

Эта апория недоступна для мысли и не может быть опосредована. Как замечает выше Кьеркегор, этот парадокс представляет собой позицию, в которой хотя и есть выход за пределы всеобщего, должно пройти сквозь всеобщее, чтобы стать выше его. Иными словами, с одной стороны, вера включает в себя отречение от всего того, что важно для меня, чего я желаю и что люблю ради абсолютного Другого, а с другой – она требует от меня любить то, что я люблю, для того, чтобы само это начинание имело смысл.

Деррида развивает эту мысль. Внимательно читая размышления Кьеркегора о вере Авраама, он проводит параллели между ответственностью, решением и верой. Как и движение веры, ответственность должна остаться непостижимой, немыслимой, – это двойной секрет. [32] Как отмечает Деррида, Авраам «поклялся хранить секрет, потому что он сам в секрете». [33] Авраам никому не рассказывает о том, что от него потребовал Господь. Он и сам не знает, какие причины стоят за божественным требованием. Поделиться этим с другими потребовало бы от Авраама достаточного вовлечения в область всеобщего для самооправдания. Авраам ни за что не отвечает, он не перед кем ни за что не несет ответ. [34] Авраам не дает отчет о своих решениях и действиях. Его абсолютная ответственность состоит в том, чтобы хранить секрет между Господом и собой. Он одинок и низведен к своей сингулярности в своем решении. По мысли Деррида, подобно тому, как никто не может умереть за другого человека, никто не может принять за другого решение. Каждое решение должно оставаться одиноким, поскольку, входя в пространство языка и обобщений, человек теряет свою сингулярность в посредничестве концепций, тем самым теряя саму возможность и «право» решать. [35] Каждое решение должно оставаться сингулярным, секретным и безмолвным, принятым в одиночестве. Абсолютное решение и абсолютная ответственность не могут быть выведены из этого представления. Они не могут быть опосредованы языком и этикой – обобщенным ответом за себя перед всеобщностью и обобщениями. Они требуют уникальности, неповторимости, не-заместимости каждого индивида, а значит, и секретности. [36] Авраам предстает лишь перед Богом. [37]

Тем не менее, чтобы решение Авраама было значимым, чтобы его ответственность перед Богом была единична и уникальна, и чтобы она выходила за рамки универсального и всеобщего, он должен быть связан с этим всеобщим и с этикой, и должен их признавать. Чтобы действие Авраама превратилось в жертвоприношение, чтобы он мог предложить Богу дар смерти, он должен любить Исаака. Авраам должен любить своего сына и человечество и должен быть «всем им обязан», чтобы быть способным пожертвовать ими. [38] Хотя Авраам ведет себя неэтично и безответственно в области всеобщего, тем не менее он должен признать, подтвердить вновь и вновь ту самую вещь, которую он приносит в жертву и попирает, а именно, «этический порядок». [39] Реальность поступка Авраама соединяет его со всеобщим и требует от этического сохранить всю свою ценность. Но одновременно с этим он отвергает и разоблачает человеческую этику и человеческую ответственность. Таким образом его абсолютная ответственность, несмотря на ее секретность и безмолвие, должна вступить в трение и придавить этическое и универсальное всеобщее.

Я берусь предположить, что взаимоотношение между абсолютной ответственностью и универсальной областью человеческой этики, соответствует той операции, которую выполняет парергон в отношении эргона (выполненной работы). В другом своем тексте Деррида дает такое определение парергона: «Это форма, которая традиционно определялась не через различие от чего бы то ни было, но через исчезновение, утопленность и стирание себя». [40] По словам Деррида, парергон «записывает нечто, что идет в дополнение, внешним по отношению к определенному полю <…>, но эта трансцендентная внешняя сторона касается, играет, легко задевает, трется или давит на предельную границу». [41] Трансцендентная внешняя сторона абсолютного долга граничит со сферой всеобщего и этики. Абсолютная ответственность перед лицом абсолютного Другого могла бы быть парергоном, который соприкасается с всеобщим. Она приостанавливает, «подвешивает» этическое суждение, выходя за пределы суждения и одновременно инкорпорируя его. Кроме того, эта операция совпадает с последовательностью различных фаз генезиса ответственности как истории секретности, которую подробно анализировал Деррида: таинство оргаистического момента было инкорпорировано и сконструировано в платонизме; платоновский полис в свою очередь был подавлен христианским mysterium tremendum, и одновременно инкорпорирован и сформулирован в этом мистическом ужасе. Абсолютное решение и абсолютная ответственность перед Другим функционируют как незримый, секретный парергон, который, не обладая никакой репрезентативной сутью, инкорпорирует внутри себя различные моменты секретной истории ответственности, одновременно выходя за их пределы.

Схожая последовательность формулирования проявляется и в рисунке, который служит предметом нашего рассмотрения. Хотя представленные в нем формы – суррогатные фигуры и вагонетки – демонстрируют повторение, замену и заменяемость, главное сингулярное событие этой работы происходит где-то за пределами видимой рамки, видимой границы работы, где-то ближе к левой стороне. В рисунке содержатся различные слои и способы формулирования размышлений о смерти. Отраженные формы заключены в вычерченные линии прямоугольной рамки, которая в свою очередь еще раз оформлена черной лентой-чертой, распространенным символом траура и смерти, в верхнем левом углу. Суррогатные фигуры и вагонетки расположены на трех горизонтальных регистрах, причем фигуры находятся в центре. Безротые, бессловесные фигуры выглядывают за левый угол рамки. Смерть касается, играет и давит на границы изображенных форм. То, что начертано на листе, сообщает о том, что на нем отсутствует, но что в конце концов формулирует, конструирует и оформляет эту работу как единое целое. Отсутствие есть окончательная сингулярность художницы, сделавшей набросок; она принадлежит только ей и не может быть заменена или опосредована через форму или язык. Тем не менее, чтобы абсолютная сингулярность творческого субъекта была значимой, необходимы суррогатные фигуры, даже если окончательное событие этой работы выходит за пределы изображенного эргона. Взаимозаменяемые фигуры, повторение которых отрицает любую возможность их уникальности, олицетворяют область всеобщего, область этики. Абсолютное решение и абсолютная сингулярность, как отмечает Деррида, не могут войти в область всеобщего, но своими границами соприкасаются с его пределами. Абсолютная сингулярность человека и абсолютное решение, как и абсолютная ответственность, тесно связаны со смертью. Незримая смерть и есть парергон этого изображения.

Секретные черты присутствия
В своей тематизации отсутствия рисунок объединяет два параллельных действия. Одно происходит на бумаге, а второе – за пределами рисунка. Между двумя этими движениями существует родство. Во взаимодействии между зримым и незримым, тем, что не поддается репрезентации, и тем, что изображено, остается неразрешенность, непроясненность рисунка. Этот пограничный статус во многом проистекает из медиума рисунка как такового. Свойства рисунка – черты, которые намечают контуры и создают пространственную организацию и интервалы вдоль границ, а также штрихи, покрывающие и исследующие поверхность бумаги, – все они являют схожее взаимодействие между присутствием и отсутствием. Кроме того, сама операция создания рисунка включает в себя модус отречения. Рисунок отрекается от знания в когнитивном смысле. Как замечает Деррида, рисунок есть акт узнавания без познания. [42] Деррида сравнивает рисование с тем, как ходит слепой человек. Он мыслит движение рисующей руки как проекцию своего «я» в непознанное, неизведанное через черты и штрихи на бумаге. [43] Рисунок не имеет отношение ни к видению, ни к знанию. [44] По мысли Деррида, рисунок – это поспешность и неосмотрительность вместо ожидания и предвидения, ровно как и движения слепого. [45] Слепой не ожидает, но торопится «осязая, чувствуя пространство», вытягивая вперед руку, бросаясь вперед и перенося движения в пространство. [46] В движениях слепого рука одерживает верх на головой, над зрением и знанием. Помогают слепому в его передвижении его трость и рука. Художнице, сделавшей исследуемый нами рисунок, помогали ее рука и ручка. Она проецирует саму себя на бумагу, в неизведанное пространство рисунка через «затмевание структуры штриха». [47]
Эта проекция самой себя на неизведанное, присущая самой операции рисования, резонирует с самоотречением, воплощенным в акте отзыва на свою сингулярность в конфронтации с абсолютным Другим, со смертью. Абсолютная сингулярность художницы, создавшей рисунок, встречается с абсолютным Другим, проходя через затмевающие черты и штрихи ее рисунка. Рисунок не останавливает смерть, не фиксирует абсолютное присутствие художницы. Но в этом непрерывном движении между присутствием и отсутствием рисунок передает трепещущий, колышущийся проблеск абсолютной сингулярности художницы.

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

«радикальный демократический музей» – разговор о возможностях определения нового музея

Пролог

«Музей умер, да здравствует музей!» — объявляет Нора Штернфельд в своей книге «Радикальный демократический музей». [1] В двенадцати очерках, собранных в этой книге, Штернфельд разрабатывает идею пострепрезентационного парамузея, который откликается на множество прошлых кризисов музейной репрезентации и вновь актуализирует их. Автор основывает свои рассуждения на парадоксе, что борьба, направленная на критику репрезентации, невзначай встряхивает основания институций-гегемонов и привычные для них методы экспонирования, но также и рискует быть инструментализированной неолиберальной экономикой и политикой. Чтобы найти решения для этой дилеммы, Штернфельд храбро внедряется в эту борьбу и полемику. Она описывает обе практики — как производство меняющегося музея, так и производство воображаемых музеев будущего, совмещая теоретический, рефлексивный и культурно-исторический анализы музея и приводя множество примеров из своего собственного экспозиционного и медиаторского опыта. Штернфельд предлагает новое определение музея, которое подразумевает значительное воздействие на работу архивов, коллекций и выставок, а также на подходы к памяти и медиации.

В этой статье, построенной в виде беседы, мы вместе с автором этого радикального демократического нового определения музея рассуждаем о его основных положениях, а также о вызовах и недостатках. В этой связи необходимо обсудить и то, сохраняет ли институция свою гегемонную функцию, или же возможны ее структурные изменения и демократизация.

Фарина Аше и Даниэла Дёринг: Вы подчеркиваете, что музей всегда был местом политической борьбы вокруг репрезентации и участия и, следовательно, «пострепрезентационным» пространством, и обнаруживаете этот аспект в самом начале истории музея — в момент завоевания Лувра во время Великой Французской революции. В XX веке музей проблематизируется как пространство гегемонии, начиная с требований демократического открытия музеев в 1960-е, постструктуралистских дискуссий 1990-х и заканчивая современными феминистскими, антирасистскими и квир-позициями. Во всех этих дискуссиях музей проблематизируется как место гегемонии, где в производство видимости и признания проникают общественные и культурные властные структуры. Часть подобных критических высказываний указывает на то, что в музеях производство видимости и признания вторит властным структурам в культурной и общественной сферах и тем самым укрепляет их. В свете характерного для современности состояния политического разочарования и экономистской и неолиберально дезавуирующей постдемократии считаете ли вы музей адекватной институцией и местом для продвижения «демократизации демократии»? Как мы можем представить себе этот процесс?

Нора Штернфельд: Музей — с точки зрения теории гегемонии, как и любая другая институция, — «оспариваемая территория», среда, в которой за гегемонию идет активная борьба. Так что же означает термин «радикальный демократический»? Некоторые мыслители отсчитывают начало эпохи постдемократии с 1990-х годов и описывают политическое бесправие одновременно и как неолиберальную оптимизацию публичной сферы и политики, и как подрыв демократических структур посредством этой экономизации. Напротив, радикальный демократический дискурс противостоит этой идее о конце политики.

Реполитизация и демократизация демократии представлены, в первую очередь, в трудах Эрнесто Лаклау и Шанталь Муфф, которые в своей книге «Гегемония и социалистическая стратегия» первыми ввели термин «радикальная демократия». [2] Они ссылаются на Клода Лефора, которого считают первопроходцем в дискурсе о радикальной демократии, и на Жака Деррида, характеризующего демократию как непрекращающийся проект, который всегда – только лишь начало. К демократизации демократии направлены и мысли Этьена Балибара и Жака Рансьера. В дискурсе о радикальной демократии принципиально важны два аспекта: во-первых, в основе демократии лежат конфликт и неравнодушие, а не только лишь консенсус и индивидуальность; во-вторых, нет никакого сущностного или фундаментального противоречия, которому подчиняется эта конфликтность.

Так, мы обнаруживаем себя на оспариваемой территории; ничто не было так, как сейчас, и ничто не должно оставаться так, как сейчас, в будущем. В частности, я обращаюсь к текстам и размышлениям политолога Оливера Мархарта, чья будущая книга «Демократический горизонт» в исследовании демократизации демократии основывается на идеях Лаклау и Муфф. Такая демократия более эгалитарна и движима солидарностью. [3] Это неизбежно связано с пониманием того, что существующая демократия отнюдь не свободна, эгалитарна и сосредоточена на солидарности так, как она себя представляет.

Так что же это значит для музея? Кажется важным обнаружить функцию музея как публичной институции: это не протестующая улица, как и не парламент. Однако это глубоко политическое место: не забывайте, что история современного музея в значительной мере обязана оккупации музея, захвату Лувра во время Французской революции. Музей — это публичная институция, которую роднит что-то и с улицей как местом протеста, и с парламентом как местом собрания, но он способен и на нечто большее, и на нечто иное. Радикально демократическая музеология принимает музей на веру, но в то же время и бросает ему вызов. Поскольку как публичная институция музей принадлежит каждому — что значит что-то большее, чем быть открытым и доступным для каждого. Я бы сказала, что в этом новом положении музея видится обещание углубиться в вопросы, кто такой этот «каждый» и кто остается исключенным; оно позволяет столкнуться с вопросом «что случилось?»; обговорить, что прошлое значит для настоящего и как на базе этого прошлого мы можем вообразить будущее, которое будет не только лишь экстраполяцией настоящего.

Сегодня, когда о «музее будущего» так часто и охотно говорят как о зоне контакта, платформе, арене или месте собраний, я бы хотела не размывать эти определения и делать их обтекаемыми, но отнестись к ним серьезно и в этом плане осознать музей будущего как радикальный демократический (как непрекращающуюся политику). Это означает и то, что заложенная в это пространство конфликтность открыта для обсуждений и переговоров.

Фарина и Даниэла: Значит, цель радикального демократического подхода — содействовать переговорам ангажированных и конфликтующих сторон о расстановке сил в вопросах репрезентации. Последнее должно быть понято и как отображение, и как подмена политических точек зрения. Радикальная демократия — это попытка организовать неравнодушное и проблематичное столкновение с существующими властными отношениями. И хотя мы находим эту точку зрения убедительной, остается без внимания, что в битвах за репрезентативные публичные пространства (и против них) в распоряжении участников находятся всегда разные ресурсы. Например, захват Лувра был в первую очередь направлен против репрезентационного доминирования аристократии и церкви. Однако преуспела в том, чтобы самой возобладать этим доминированием в репрезентации, именно что нарождающаяся (в основном представленная мужчинами) образованная промышленная буржуазия. В XIX веке открытие музейных коллекций для широкой публики сопровождалось и закрытием — разделением на экспозиционную часть и хранилище, или архив, — что реструктурировало отношения власти касательно того, что должно быть показано, а что скрыто. Не должно ли в концепции пострепрезентационного музея более пристальное внимание быть уделено тому, кто обладает специфическими ресурсами, необходимыми для вступления в борьбу против гегемонии, и как можно вступить в эту борьбу?

Нора: Моя книга находится в рамках критической музеологии. Я однозначно помещаю свою работу в традицию критического взаимодействия с музеем, с его колониальной подоплекой и производимыми тем исключениями, а также его взаимосвязью с той прибылью, которую Запад получил от колониального господства и хищений; с его буржуазными, национальными нарративами, порядками, стратегиями пополнения коллекций; его ролью в изобретении «нации» (Бенедикт Андерсон), осуществляемым им «добровольным саморегулированием» народа (Тони Беннетт) и его «жестах показа», в основе своей патриархальных и «западных». [4]  Когда я исхожу из того, что современная история музеев — это революционная история, подразумевается, что это также история, глубоко увязанная с колониализмом. Соответственно, Лувр — это не только пространство революционной реапроприации, но и место хранения колониальных трофеев, место «эпистемического насилия». [5] В постколониальной теории термин «эпистемическое насилие» означает властное производство знания, которое утверждает себя как универсальный субъект познания, а других как бы назначает объектами знания. Но я могу говорить об этом лишь благодаря тому, что весь XX век прошел в общественной борьбе, которая предшествовала критической музеологии и так создала условия для ее возникновения. Именно антиколониальное, феминистское и антирасистское движения легли в основу критики репрезентации в культурологии, музеологии, искусстве и теории. Их настойчивость и политическая организованность заставили существующие институции производства знания стать более саморефлексивными и самокритичными. Они разоблачили гегемонные интересы тех, кто делает свою доминирующую позицию невидимой и так, по сути, объявляет ее нормой. В этом отношении вы обе абсолютно правы, что подняли вопрос, кто является субъектом борьбы и как она осуществляется; недостаточно лишь шире взглянуть на связанные с музеем освободительные достижения — необходимо конкретно говорить о том, какие последствия властные отношения имеют для перемен в музейном деле.

Фарина и Даниэла: Ключевая проблема, постоянно поднимающаяся в ваших статьях, — это современный «альянс критических дискурсов и экономических интересов». [6] Следовательно, критика репрезентации всегда рискует стабилизировать власть вместо того, чтобы свергнуть ее или бросить ей вызов. Вы иллюстрируете эту дилемму, приводя в пример «императив участия», который в музейной практике, а также в разных изучающих музеи дисциплинах используется в качестве аргумента открытости музея внешнему миру и демократизации институций. Вы описываете конфликт в области партиципаторной культурной медиации, разыгрывающийся между неолиберальной апроприацией и сопутствующей ей эрозией демократических структур, с одной стороны, и эмансипаторным потенциалом участия — с другой. Проблема в том, что критика интегрируется в практику без анализа как отношений и структур власти, так и условий исключения. Если институция и открывает себя миру, то лишь постепенно — на уровне индивида и/или временных выставок, но структурно она воспроизводит старую властную парадигму. Не могли бы вы полнее раскрыть значение этого конфликта: в какой момент участие, в противоположность своему намерению, превращается в стратегию гегемонии и какие есть решения этой дилеммы?

Нора: К сожалению, мои выводы о развитии музея как институции не особенно полны энтузиазма, — как раз наоборот. Несмотря на то, что с появлением новой музеологии критика музея звучит все громче, а некоторые открытия из этого дискурса частично вошли в музейную практику, музей как институциональная структура никоим образом не стал более демократическим. Напротив, публичные музеи по всему миру все сильнее экономизируются: сегодня они в основном следуют целеполаганию и логике менеджмента частного предприятия. Музейные бюджеты сегодня довольно малы и больше зависят от внешнего финансирования. Одновременно с этим ожидания от музеев растут, условия труда становятся все более прекарными, музейным сотрудникам, чтобы преуспеть, приходится действовать под все большим давлением. Кажется ироничным (если не циничным), что (полу)приватизация музейных институциональных структур все чаще сопровождается постановочным обращением к «общественному». В анонсах выставок и подобных форматах коммуникации можно часто прочитать о собраниях, платформах, зонах контакта, открытом хранении и формировании музейных программ вместе со зрителями. Вопрос участия — хороший пример выхолащивания демократического термина: используя «императив участия», неолиберализму во многих отношениях удавалось укрощать и даже подменять демократические требования совместного принятия решений пустым жестом участия. «Каждого» постоянно призывают «принимать участие» — в игре, правила которой, однако, обычно не подлежат обсуждению. В этом смысле участие — не эмансипаторная, но пронизанная гегемонией институциональная стратегия, которую Антонио Грамши назвал «трансформизмом». Согласно Грамши, гегемония никогда не достигается (только лишь) принуждением, но всегда также вводится и поддерживается через образовательный процесс.

Грасиэла Карневале. Acción del Encierro. Акция для «Цикла экспериментального искусства». Росарио, Аргентина. 1968 © Graciela Carnevale

«Каждое отношение “гегемонии” — это по необходимости отношение педагогическое», — пишет он. [7] Серьезно восприняв реформистское открытие в педагогике, что обучение не обладает односторонней динамикой, но является взаимным, двусторонним процессом, Грамши дает понять, что гегемония также заключается в обучении у тех, кто находится на периферии. Сегодня такое обучение, кажется, лучше всего работает, когда в дело идут партиципаторные практики, их анализ и оценка, например в процессах медиирования джентрификации, университетских реформ и снижения роли публичных институций — когда стратегии участия используются при этом, чтобы поддерживать существующие властные отношения, а не бросать им вызов.

Фарина и Даниэла: Вновь и вновь под прикрытием участия партиципаторностью занимаются независимые эксперты и консультанты вместо того, чтобы задействовать общественность в демократическом принятии решений. Тем не менее, как вы утверждаете в своей книге, музей — это занимательное пространство для взаимодействия и вмешательства, где можно вновь обратиться к тому самому вопросу о том, что мы подразумеваем под «каждым». Нам интересно, почему именно музею суждено стать пространством демократизации и как ваша концепция парамузея может изменить музейную практику? Почему музей подходит для того, чтобы быть радикальным демократическим пространством, в отличие от улицы, университета или любого другого публичного пространства?

Нора: При разработке концепции парамузея я обращалась к музейным и художественным практикам, которые изучаю последние пятнадцать лет. Именно благодаря им мне удалось развить идею парамузея. Многим современным художникам сейчас кажется привлекательным создавать собственные музеи внутри уже существующих, учрежденных музейных пространств. Они превращают музеи в музеи, не включаясь в антиинституционалистскую критику официального музейного аппарата. Если в 1970-х институционализация в основном понималась как синоним окаменения и деполитизации, то современные художники видят в ней новые возможности. Я использую подобные художественные стратегии творческой «реапроприации» как пример, чтобы преподнести парамузей как институцию внутри институции. Парамузей — это институция, которая ставит под сомнение властные функции музея, опираясь на его же собственный эмансипаторный потенциал: от переоценки ценностей до публичных собраний и критического образования. Он присваивает музей в качестве музея музейными же средствами. В той мере, в которой парамузей соотносит себя с потенциалом социополитических изменений в музее и его возможным участием в сражениях за эмансипацию, которые подрывают логику доминирования, он остается частью музея, как и частью иного, только появляющегося нового музейного порядка. Этот непростой вид родства, где нет отрицания музея, но нет и заданных им границ, заключен в приставке «пара». Греческая приставка παρά означает как «от… до», «у», «рядом», «бок о бок» (в пространственном значении), так и «вместе» (во временнó‎м значении). В переносном смысле «пара» также означает «в сравнении», «в сопоставлении», «напротив и вопреки». Однако греческая приставка «пара» указывает скорее на отклонение, чем противоречие, в то время как латинская «контра» подчеркивает противопоставление.

Фарина и Даниэла: Подобную реапроприацию изменений в музее его же средствами необходимо определить для разных институциональных уровней музея: например, коллекция парамузея может стать «хранилищем возможностей, альтернатив, противоречий, относительностей и критических возражений». [8] То есть она глубоко открыта к новым интерпретациям и сборкам. Эта открытость усложняется в ваших размышлениях о так называемом «объект-эффекте», в которых вы критикуете строгое разделения на субъект и объект, используя наработки акторно-сетевой теории (АСТ). Вы подчеркиваете агентность объектов. Популярность АСТ растет, и вы утверждаете, что постструктуралистские подход и критика ослабевают и устраняются. Взамен вы упоминаете Жака Деррида с его прочтением Маркса, который делает акцент на призрачном и «магическом» характере того, как желание входит в вещь и дает ей агентность. Проводя аналогию между музейным предметом и товаром, вы нацелены на борьбу с экономизацией культурных артефактов средствами самой же экономики. В чем именно заключается этот процесс?

Нора: В этом тексте я описываю конфликты, присущие процессу становления товаром. Я ссылаюсь на Деррида, который толкует понятие товарного фетиша Карла Маркса так, чтобы раскрыть магическое измерение в «вещи». Мое намерение — концептуализировать приписывание желания как насилие, вписанное или заключенное в объекте. Если допустить, что товар — всегда результат производства желания и что желание, вероятно, тесно связано с насилием, то они могут быть частью магического процесса становления товаром. Таким же образом я понимаю и явление, которое Вальтер Беньямин называет «аурой». Я думаю, оно обусловлено прочтением Беньямином Маркса. Мы видим вещи, которые каким-то образом становятся магическими с помощью определенной «ауры». Я бы сказала, что эти вещи могут быть наполнены «магией» из-за заложенного в них насилия: насилия при эксплуатации, насилия при хищении, но также насилия как средства революционной борьбы. Поэтому я спрашиваю себя, как и до какой степени это насилие, которое одновременно принадлежит желанию и скрывается в нем, может быть продуктивным. Одной из составляющих мне видится материальность вещей, в рамках которой вещи — в буквальном смысле объекты (objects), как вещи, способные возражать (to object). Материальность раскрывается как вместилище отложившихся осадком конфликтов. Я называю это «властью фактуального» [9] — подход, формулированием которого я обязана чтению Вальтера Беньямина. Эти мысли помогают мне отслеживать, как в объектах оседают конфликты, и изучать, как эти конфликты могут выйти на передний план (вновь).

Фарина и Даниэла: Без сомнения, это будоражащий аспект того, как переплетены истории музея и экономики, но нам все же интересно больше узнать о практических выводах, которые можно сделать из сопоставления экономических и культурных теорий, — что кураторы могут почерпнуть из вашей книги? Не является ли это именно что характеристикой музейных коллекций, — что разнообразные формы насилия, о которых вы говорите, делаются невидимыми и становятся предположительно объектными, или «фактуальными»? Какая проблематика в этом становлении невидимым или объективации? С одной стороны, вы подчеркиваете упомянутую выше «власть фактуального» и агентность вещей, с другой — вы понимаете объекты как (пассивных) носителей окаменевших и отвердевших конфликтов, которые нужно «разбудить поцелуем», [10] имея в виду, что эти объекты необходимо «оживить». Таинственное понятие агентности объекта придает новую силу тем авторским нарративным стратегиям в музее, что представляют объекты как пассивных свидетелей непреложных исторических фактов, реальности или даже конфликтов. Более того, вы указываете на нечеткие границы дихотомии субъекта и объекта в пользу агентности объектов, однако усиливающаяся объективация и капитализация прекарных и экономически отчужденных музейных работников в качестве человеческих ресурсов остается фактом.

Нора: Я утверждаю, что в музеях часто можно найти множество социальных конфликтов, к которым нужно обращаться и которые нужно прорабатывать. Радикальная демократическая идеология посвящена работе с этими конфликтами. С точки зрения кураторства это значит, что мы должны осознать эти конфликты и создавать пространства, где можно их обсуждать — пространства, где можно оспаривать и видоизменять властные отношения.

Фарина и Даниэла: Самый мощный и тематически важный акцент ставится в вашей книге на анализ культурной медиации как теории и практики с целью ее радикализации. Медиация — как, собственно, и критика репрезентации — сталкивается с дилеммой: это одновременно аффирмативный компонент экономизирующего образования и попытка предложить критику этой экономизации. Вы понимаете культурную медиацию не только как форму управления, которая легитимирует политическую гегемонию, но именно как требование политизировать это противоречие. Вместо отказа от форм медиации как властных попыток примирения как такового и поддержания гегемонного правления, вас интересуют поиск или переизобретение практик медиации, которые могли бы поставить под вопрос существующие истины или побудить к другим формам знания. Фазу, или момент, радикальности, как мы вас поняли, поэтому нужно искать не в медиации готовых истин, но в коллективном обсуждении неожиданно произведенного в процессе культурной медиации знания.

Грасиэла Карневале. Acción del Encierro. Акция для «Цикла экспериментального искусства». Росарио, Аргентина. 1968 © Graciela Carnevale

Примеры из вашей собственной медиаторской практики изумительно ясно показывают, как это может работать. Например, вы описали пострепрезентационные практики репрезентации office trafo.K — венского коллектива, занимающегося культурной медиацией и производством критического знания, в котором вы участвуете, — который стремится работать с другими (то есть квир-, активистскими и художественными) образами, а не с (гетеро)нормативными практиками (визуальной) репрезентации. Несмотря на то, что этот подход оправдан для медиации, для нас остается спорным, насколько эта практика медиации может быть перенесена в другие сферы и практики в музее, особенно в управление выставками и коллекциями. Как кажется, конкретные примеры радикальной культурной медиации чересчур быстро обобщаются, чтобы стать применимыми для «музея» как такового. Все же в музее мы имеем дело с нормативными образами и изображениями, которые несравнимо сложнее сопоставлять друг с другом из-за их специфической встроенности в самые разнообразные системы репрезентации (например, авторитет институции, предположительная нейтральность повествования, объективирующий подход к экспонированию и т. д.). Как именно радикальный момент открытости и неожиданности могут быть реализованы в практиках организации коллекций и создания выставок? Все же, несмотря на всю готовность к принятию, акт кураторства — это всегда также и процесс ограничения и фиксации значений и интерпретаций.

Нора: Да. Каждые кураторское действие и выбор требуют от нас занять определенную позицию; они укоренены в политических обстоятельствах. Следовательно, кураторство не нейтрально, заметно это или нет. Однако в то же время кураторская практика также не может полностью очертить, определить или контролировать собственное восприятие. Так кураторство может быть воспринято не так, как предполагалось. Здесь фаза кураторства открывает пространство дебатов и рефлексии. Это пространство — пространство агентности музейного образования.

Фарина и Даниэла: В последней главе своей книги, в статье под названием «Зачем вообще выставлять?», вы создаете практически постапокалиптическую утопию. Вы делаете прогноз сразу на 2030 год, воображая политический, авторитарный, фашистский правый поворот, во время которого вы вместе с коллективом художников, активистов, исследователей и диссидентов будете жить в захваченном и оккупированном вами музее. В связи с этим вы придумали выставку, посвященную репрезентационным сражениям последних лет, с 2013 по 2023 год, в музеях, художественных академиях и других ключевых для репрезентации культурных институциях. Для этой выставки о выставочных практиках вы собрали выдержки из художественного активизма, программ финансирования проектов и произведений художественных коллективов и позволили нам, читателям, проникнуть в процесс ее, выставки, создания. И в этом контексте вас также интересует вопрос, участвуют или нет многочисленные антирасистские, феминистские и постколониальные инициативы — которые проблематизируют историю насилия, доминирование определенных культур, многочисленные случаи исключения и неравенства в музеях, — в процессе капитализации критики и, как следствие, скорее легитимируют властные структуры, чем бросают им вызов. За этим парадоксом, который проходит красной нитью через всю вашу книгу, не открывается панорама «хэппи-энда», вы не даете обещание, что он когда-нибудь разрешится. Скорее, вы демонстрируете противоречия борьбы за «другую» культуру создания выставок и в то же время показываете, как нам не сдаться перед лицом этих противоречий, а активно противостоять им. Однако то, как вы воображаете задуманную вами выставку, остается довольно конвенциональным. Как исследовательниц нас интересует трансформация выставочных практик, и мы особенно обеспокоены вопросом, что может следовать из иных, новых стратегий коллекционирования и экспонирования. Что эта метавыставка действительно показывает, помимо исторических документов и цифровых материалов, и как она развивается? Как могут выглядеть тексты о выставке в музейном пространстве, как они могут преодолеть объективирующие нарративы? Можем ли мы экспонировать активистские практики, конфликты и переговоры, не парализуя их? Можно ли поместить эти проблемы в конвенциональную рамку выставки и вообще репрезентации или мы должны вообразить радикально другой способ мышления о выставках?

Нора: Последний текст в книге заглядывает в будущее. Возможно, я делаю это, руководствуясь соображениями о логике Мидаса и ее последствиях: если говорить о любой новой перспективизации настоящего — это логика прибыльной эксплуатации с риском всё вокруг превращать в стоимость. Согласно этой логике, любой эксперимент может стать жертвой неолиберальной пустоты, какой бы иммерсивной эта пустота ни была. Соответственно, мое видение подразумевает не просто стремление учредить новые практики репрезентации, но и сделать свой вклад в размышления о них, в первую очередь, в связи с другими антидискриминационными структурами. Меня все больше беспокоит вопрос, как можно иначе организовать институции, как мы можем наконец научиться перестать лишь мыслить критически, продолжая при этом действовать некритично. Две институции видятся мне хорошими примерами того, как можно не только хотеть невозможного, но и тянуться к нему в своей повседневной музейной практике и организационной структуре. Первая — это Музей невозможных форм в Хельсинки, самоорганизованное пространство для встреч и выставок на востоке Хельсинки, а также Музей народной жизни и народного искусства в Вене, который позиционирует себя как платформу для взаимодействия с другими научными дисциплинами и сферами искусства, как открытое пространство для исследований и обсуждений социальных дискурсов. Обе институции разрабатывают эксперименты для коллективного обсуждения, формирования и изменения гегемонных культурных структур, от улучшения условий труда и бюджетов до формирования программ. Лоранс Рассель, директор брюссельской Школы графических исследований, пытается внедрить то же самое в своей художественной школе. Она разрабатывает понятие «институций с открытым доступом» (open source institutions) как стратегии, направленной на организацию коммуникации, на открытие институциональных инфраструктур и пространств, — особенно архива, — для сообществ. [11]

Фарина и Даниэла: В своей книге вы задаетесь вопросом: может ли музейный «дом угнетателя» [12] быть перестроен изнутри, или требуется строительство совершенно новой конструкции? В мире, в котором больше нет противостоящего внешнего, вы выступаете за зарождение новых коллективных движений, которые двигаются сквозь существующие институции: в одном направлении с ними, и поперек, и в самом их ядре, используя их инструменты и техники, — и которые бросят им вызов и будут участвовать в их проектировании. Согласно вашей гипотезе, такой парамузей поставит под вопрос и переосмыслит музейную институцию как западный концепт. Он создаст новый нарратив о музее как месте взаимодействия с (жестоким) наследием, как физическом пространстве для современных контрнарративов и как части порядка, который всегда находится в становлении. Ваше предложение напоминает три этапа институциональной критики, начиная с 1960-х, в которых критика сначала переместилась снаружи институции в ее нутро, чтобы там изменить его. Произведения искусства, некогда критичные по отношению к репрезентационным практикам музеев, были интегрированы в коллекции этих же критикуемых институций и добавлены ими в канон. С тех пор ведутся споры, может ли институциональная критика сделать вклад в критический потенциал — или же она делает вклад в консолидацию и легитимацию музея. Например, сейчас выдвигаются требования сделать повседневные действия музейных институций более прозрачными, есть запрос на рефлексивные и (само)критичные техники создания выставок, которые позволят взглянуть на, что происходит за кулисами.

Если институции делают институциональную самокритику частью (своих) программ, то, безусловно, власть определять, что и как экспонируется и делается доступным, остается во власти самих музеев. В то же время это возможность для музея показать себя как динамичную, прозрачную, обучаемую и (само)критичную институцию. Как бы вы ответили на вопрос, который сами же сегодня и подняли? Могут ли предложенные вами стратегии привести к настоящей демократизации институциональных структур музея? Как мы можем увидеть, определить или подтвердить это изменение? Когда ваш запрос на «демократизацию демократии» в музее и за его пределами будет полностью удовлетворен?

Нора: Следующая книга в серии о кураторстве, которую я составляю вместе с Беатрис Яшке и Маттиасом Байтлем, называется «Организация контр-публичного. Критический менеджмент в кураторстве». [13] В этом издании мы исследуем структуры и формы организации, в которых заложены не экономические, но демократические принципы. Мы спрашиваем: как мы хотим работать? И как иначе организовать музеи и выставки? Естественно, даже после нескольких лет коллективных размышлений об этих вопросах мы не можем прийти к одному итоговому ответу на них. «Демократизация демократии» устанавливает требования, которые могут никогда не быть выполнены. Но нам становится все яснее, что необходимо держать в уме невозможность выполнить эти требования и одновременно практиковать это, занимаясь вопросами институциональных изменений, публичных сфер и ориентированных на будущее форм организации.

Впервые опубликовано в: Farina Asche, Daniela Döring and Nora Sternfeld. «The Radical Democratic Museum» — A Conversation about the Potentials of a New Museum Definition // Museological Review №24, 2020.

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

посетители протестуют против «музея других»

1. Посетители протестуют против музеев

15 июня 2020 года группа посетителей купила входные билеты и вошла в парижский Музей на набережной Бранли (Le musée du quai Branly), носящий имя бывшего президента Французской республики Жака Ширака. Прокладывая себе путь между изысканно подсвеченными артефактами, собранными со всего света, эта группа начала живую трансляцию происходящего на странице в Facebook. Через пару секунд это уже была не просто группа обыкновенных посетителей, следующих за логикой музейной институции, но публика, бросающая этому музею самый настоящий вызов. Один из членов группы, конголезский активист Мвазулу Диябанза, выступающий за реституцию колониального наследия и увезенных с африканского континента произведений искусства в пользу Африки, с тех пор успел приобрести известность в художественном мире, и в особенности в европейской музеях, в хранилищах и экспозициях которых находятся артефакты неевропейского происхождения. [1] На видео Мвазулу Диябанза вынимает африканский погребальный столб XIX века из подставки и объясняет на камеру, что не обязательно просить разрешение у вора, чтобы вернуть похищенный у тебя предмет. Продолжая говорить в объектив, Диябанза делает различные заявления и повторяет их множество раз. Его речь, кажется, больше напоминает мантру или заклинание, эхо самой себя: он обрушивается на историю европейской колонизации, разграбление материальной культуры и неотложную необходимость вернуть ограбленным сообществам все то, что было похищено у них европейцами. Его акция представляет собой физическое действие, направленное против системы, которая позволяет экспонировать украденные предметы в национальных музеях, продолжая таким образом совершать колониальное насилие в институционализированной форме.

Диябанза подчеркивает, что музеи продолжают наживаться на продаже дорогих входных билетов, зарабатывая на экспонировании краденного. Посыл его акций и основной тезис очень прямолинейны и недвусмысленны: эти объекты должны вернуться к тем сообществам, у которых были похищены. Физическое изъятие артефакта из экспозиции, на которое идет Диябанза, подчеркивает зияющий зазор между тем, что «снаружи», и тем, что «внутри» музеев. Строго говоря, эпоха колониализма окончена, но предметы, украденные в колониальную эпоху, все еще здесь, все еще в руках колонизаторов-похитителей. Диябанза неустанно повторяет свою речь о необходимости изменить существующее положение вещей. Но несмотря на это повторение, вся ситуация показывает, что слова, пусть и многократно произнесенные, просто повисают в воздухе, не доходя до сознания ни сотрудников музеев, ни полицейских, вызванных администрацией, чтобы остановить вторжение группы Диябанзы.

Мвазулу Диябанза и его товарищей задерживают перед выходом. Послание активиста и сама акция, транслировавшаяся через Facebook и Youtube, пошли куда дальше, чем сами предметы, которым так и не удалось покинуть здание музея. Многократно повторенные слова Мвазулу Диябанзы не утрачены, не канули в небытие: они были записаны и разлетелись по миру. Через несколько месяцев Мвазулу и другие члены его группы были оштрафованы за попытку кражи.

Илл. 1. Мвазулу Диябанза в Музее на набережной Бранли, Париж. 2020. Источник: https://youtu.be/uqcD4d-jtc8

Акция Мвазулу Диябанзы приглашает нас вновь серьезно задуматься о музеях и их устройстве, о взаимосвязи между институциями и хранящимися в них артефактами, и о том, как может быть переосмыслен этнографический музей. Бунт посетителей, с одной стороны, может найти место среди продолжающихся дебатов о реституции,  а с другой – быть вписан в контекст антирасистских движений, вроде Rhodes Must Fall или Black Lives Matter, охвативших весь мир. Это широкий спектр критики превосходства белых (white supremacy) и институционализированного расизма, которые довлеют над всеми аспектами западного производства знания. Материальные и нематериальные властные структуры подвергаются нападениям с целью прервать это долговременное насилие.

2. Этнографический музей как кладбище

В своем памфлете «Мертвые никогда не уходят безвозвратно» (Those who are dead are not ever gone) Бонавентюр Со Беджен Ндикун обращается к метафоре удушья, чтобы продемонстрировать то состояние, в котором сегодня находится этнографический музей. В первом же «акте» он пишет: «Институт этнологического музея, или мирового музея, кажется, переживает серьезнейший приступ удушья». [2] Практически каждое действие памфлета открывается следующей фразой: «Что самое странное в удушье, так это то, что можно подавиться и задохнуться, даже поедая самый изысканный на свете деликатес». Этот образ пополняет собой ряд критических замечаний относительно музея, относящихся к пониманию музейных коллекций и музейных пространств как продолжения и развития колониального насилия.

Этнологический / антропологический музей, или музей мировых культур – называйте как хотите – это возмутитель спокойствия. Такой музей совсем не нейтрален, да и непредвзятостью он тоже не отличается. Музеи – «пространства забвения и фантазии». [3] Не важно, кем был архитектор, возводивший здание, или сколько стекла и экологически безопасных материалов использовалось в конструкции фасада, музей остается «музеем Других». Даже отстроенная заново, эта институция не может освободиться от того, чему она наследует, от истории концептуализации этнографических музеев через призму колониального опыта и эксплуатации.

Идея этнографического музея как места смерти тоже не нова. Она была выражена и представлена многими авторами, включая Криса Маркера, Алена Рене и Гислена Клоке с их документальным фильмом 1953 года «Статуи тоже умирают» (Les statues meurent aussi). Музей в нем представлен как место смерти африканских артефактов, показанных в картине:
«Когда умирают люди, они становятся частью истории.
Когда умирают статуи, они становятся частью искусства.
Эта ботаника смерти есть то, что мы называем культурой». [4]

Фильм Рене, Маркера и Клоке ясно показывает, что этнографические музеи – в особенности, парижский Музей человека (Musée de l’Homme) – это пространства, которые выставляют воплощенные следствия колониализма: военные трофеи, награбленное имущество и насилие над сообществами по всему свету. Артефакты, хранящиеся в музее, становятся не просто материальным свидетельством колониальных практик, но и колониального мышления как такового. Музей в припадке удушья представляет собой совершенно иную перспективу, чем та, которую предлагает документальная лента «Статуи тоже умирают»: если объекты не будут освобождены, это будет означать гибель для Запада, задохнувшегося в своем собственном насилии.

Этнографический музей – свидетельство, оправдание и воплощение «редкой науки» и ее производства. Этот заколдованный круг начинается и заканчивается европейским колониальным мировоззрением, выросшим из концепции расового и культурного превосходства, которая поддерживала его на плаву. Эта всеобъемлющая идея уходит корнями в дихотомию «цивилизованных» и «нецивилизованных» народов, разделенных временным разрывом. «Примитивные» культуры – а именно, не-западные – и их плоды оказываются расположены где-то «позади», как на временной шкале, так и на шкале эволюции. И даже если западные и не-западные культуры сосуществуют в одном историческом периоде, они трактуются как несовременные друг другу.

Логика этнографического музея колеблется между национальным самоутверждением через призму Других и жестоким столкновением с остальным миром. Индийско-американский антрополог, важнейший теоретик глобализации Арджун Аппадураи так говорит об этом: «Этнологический музей как институция вырастает из идей коллекционирования, экспонирования и познания, имеющих глубокие корни в непростых столкновениях Европы с теми обществами, которые находились под имперским правлением или оказались под западным владычеством определенного рода». [5] Предметы, привезенные в Европу и размещенные в музее, являются физическими свидетельствами контролируемой репрезентации обществ через эссенциализацию и категоризацию, специально для этого произведенных колониальной мыслью. Аналитические категории, которые используются в работе с ними, произведены не теми обществами, которым данные предметы принадлежали изначально. Они выросли из западной мысли и западной интеллектуальной традиции. Подобного рода субъективная интерпретация, производящая нарратив от лица этих объектов и создавших их сообществ, – важнейшая черта этнографических музеев, потому что она смешивает различные онтологии и навязывает удобное толкование артефакту. По словам Арджуна Аппадураи, таким образом, «недопонимание «дикарского возвышенного» (Savage Sublime) есть тройное недопонимание между дисциплинами этнологии, естественной истории и искусствоведения, каждая из которых на самом деле является продуктом эпохи Империи, и каждая из которых по-своему заинтересована в правильном понимании объектов Другого». [6]

Просвещенческие представления о знании и жестоком столкновении с Другим тесно связаны с этнографическим музеем как таковым. Сразу обращает на себя внимание непоследовательность, зазор между заявленной Просвещением необходимостью знания и его производством, функционально ориентированным на достижение политических, экономических и личных интересов. Мы видим, что идеи Просвещения и производства знания «по заказу» – такого знания, которое демонстрировало бы превосходство Европы над остальным миром, – на самом деле отнюдь не противоречат друг другу. Одно является причиной и следствием другого. Как пишут Сарр и Савой в своем докладе, и это «не говоря уже о том, что сама продолжительность, темпоральность и значение этих предметов находились под монопольным контролем и в полной власти западных музейных институций, которые решают, насколько долго у кого бы то ни было может быть доступ к этим предметам». [7] Говорение от лица других, «обучение» и «построение диалога» со всем остальным миром в контексте доминирования, эксплуатации и распыления знания через институции (таких как музеи, архивы, университеты) на самом деле лишает голоса тех, от лица кого оно происходит, регулируя поступающую информацию.

— Музей как пространство временного и пространственного разъединения

Мвазулу Диябанза протягивает руку в символическом жесте и вынимает погребальный столб из подставки. Физической преграды между ним и предметом нет – нет ни стекла витрины, никакого другого препятствия. Жест представляет собой символический отказ от дистанции между посетителем и артефактами. В этот конкретный момент Мвазулу Диябанза – не просто посетитель музея, но и представитель тех, кто больше не желает признавать колониальные нарративы и колониальные пространства. Его жест по своей сути – это акт деколонизации, направленный против разъединения и дистанцирования (визуального, физического и идеологического), которые продолжают существовать внутри музея.

Разнообразное колониальное наследие этнографических музеев, выраженное в политике разъединения, напоминает знаменитые строчки Франца Фанона из книги «Проклятые этой земли» (Les damnés de la terre) [8] о раздроблении колониального мира. Эта же идея колониального мира и колониальной эпистемологии основана на разъединении: «Колониальный мир разделен на изолированные отсеки. Возможно, ни к чему лишний раз вспоминать о существовании отдельных кварталов, где проживают местные, и кварталов, где находятся дома европейцев, о существовании школ, в одних из которых обучают местных детей, а в других — детей европейцев. Может, нет особой нужды напоминать об апартеиде, процветающем в Южной Африке». [9]

Дэн Хикс развивает мысль о раздроблении, говоря о музее как о месте сдерживания, герметичности. Это сдерживание одновременно связано с идеей дегуманизации африканцев, с одной стороны, и с «нормализацией экспонирования человеческих культур в материальной форме», с другой. Хикс использует термин «хронополитика» (chronopolitics), описывающий не только отрицание того, что [колониальные субъекты] не являются частью «современного мира» и им отведена отдельная темпоральность. Хронополитика подразумевает провал пространственного измерения во временное: «Казалось, что чем дальше от метрополии путешествовал европеец, тем глубже в толщу времен он возвращался, пока не оказывался в каменном веке в Тасмании или на Огненной Земле, и т. д.» В архивах и музеях концептуализация времени и пространства также выходит на передний план и имеет огромное значение. Оба типа институций подчеркивают темпоральное и пространственное расположение Другого. Отголосок этого можно найти в повести «Сердце тьмы», где протагонист Чарльз Марлоу рассказывает о плаванье вверх по течению реки Конго, эдакому путешествию в самое «сердце Африки». На дискурсивном уровне Конрад недвусмысленно показывает, как экспедиция внутрь континента, все дальше от побережья, приводит европейских торговцев в место тьмы, в котором жизнь местного населения, кажется, отстает от европейской цивилизации на целые столетия.

Но параллельно с тем, что Фабиан называл «отказом в современности» (словесное утверждение, что два сообщества людей существовали в несопоставимых исторических эпохах), происходил и другой процесс, а именно материального обмена, в результате которого целые культуры лишились своих технических средств, а места их обитания были разрушены, – и все это вместе способствовало распространению насилия и его увековечиванию посредством технологической составляющей антропологического музея. [10] «Музеи представляют собой приспособления для растяжения событий во времени: в данном случае, растягивая, повторяя и усиливая насилие, <…> антропология конструировала свой объект – Другого – при помощи множества инструментов темпорального дистанцирования, отрицая современность со-существования объекта и субъекта своего дискурса». [11] Предметы, привезенные из Африки, Азии или обеих Америк, участвуют в конструировании временного и пространственных измерений, которые отрицают современность со-существования европейцев с не-западными культурами. Это отрицание лежит в основе той самой концептуализации этнографических музеев, выставляющих так называемые этнографические объекты, которым не нашлось места в музеях изящных искусств. Как пишет Ашиль Мбембе в своей книге «Некрополитика»: «С наступлением эпохи Нового времени музей служит мощнейшим инструментом разъединения. Экспонирование порабощенных и униженных человеческих сообществ всегда следовало определенным элементарным «правилам» травмы и надругательства. Для начала, эти человеческие существа и сообщества никогда не могли рассчитывать в музейном пространстве на такое же обращение, такой же статус и уважение к их достоинству, как те, кто их покорил. К ним применяли другие правила классификации и другую логику представления». [12] Согласно этой логике, «этнографические объекты» отрезаны от настоящего и заперты в прошлом.

В фильме «Статуи тоже умирают» авторы рассказывают о «заточении» африканских масок, которые заперты в неволе, за стеклами витрин западных музеев. Это наглядно показывает пространственную разъединенность, дистанцию не только между посетителем и артефактом, но и между другими артефактами. Пространственное присвоение и «пленение» африканских предметов есть их музеелизация. Она становится возможной благодаря двум процессам, имеющим отношение к ошибочному онтологическому пониманию этих предметов. Во-первых, это неправильное понимание той роли и тех функций, которые маски (и других предметы) имеют в создавших их обществах. Во-вторых, это применение одних и тех же разъяснительных схем к различным средам и культурным контекстам. [13] Когда социально значимые предметы превращаются в музейные артефакты, эта трансформация лишает их изначального значения и важности, вырывает из более масштабного контекста и таким образом лишает их голоса. В то же самое время, это позволяет вписать эти артефакты в западный канон категоризации. По словам Маттиаса де Гроофа, в то время как музеелизация является западной установкой, которая трактует различие, непохожесть как временной зазор, то есть как историю, этнологизация перекладывает ее на пространственные координаты и воспринимает это расхождение как расстояние. Сочетание «этнографического» и «музейного», ассимилирующих африканские артефакты, все еще связанные с живущими народами, указывает на попытку отправить их в далекое прошлое. Та образность, которую производят музеелизация и этнологизация, апроприирует Другого как нечто примитивное, варварское и экзотическое. [14]

Илл. 2. Кадр из фильма Криса Маркера, Алена Рене и Гислена Клоке«Статуи тоже умирают» © Chris Marker, Alain Resnais

Еще одно измерение разъединения – физическая граница между внутренним и внешним пространствами музея. Акция Мвазулу Диябанзу подчеркивает это измерение, потому что Мвазулу воплощает собой посетителя, внешнего по отношению к музею, и он бросает вызов его эпистемологической логике. Здание, благодаря выстроенной структуре, отграничивается от внешнего мира. Его стены сохраняют внутри колониальную темпоральность, оберегая и защищая ее непрерывность и преемственность с момента основания. Локально разъединение в пространстве музея осуществляется посредством стеклянных витрин или других физических препятствий между предметами и зрителем.

Акция, прошедшая в парижском Музее на набережной Бранли, доходчиво объясняет, как можно преодолеть различные уровни разъединения и как внешние и внутренние измерения музея могут стать способом коммуникации. Мвазулу Диябанза проникает в музей извне, что в данном контексте значит – из пространства протеста и оспаривания различных проявлений колониального наследия, которое противостоит внутреннему пространству музея с его наполнением. «Внешний мир» – это и место проведения протестов Rhodes Must Fall, и социальное поле, в котором отстаивает свои требования движение Black Lives Matter. Мвазулу Диябанза символически приносит эту борьбу внутрь музея. Акция Диябанзы может быть прочитана через оптику сепарации и хронополитики, оспаривающей пространственные и временные измерения разъединения, активно бросая вызов самим системообразующим структурам музея. Его акция может быть прочитана и как предложение навести мосты между внутренним и внешним. Попытка вынести предмет из музея – это попытка создать иной эпистемологический контекст для этого предмета. В то же самое время встает вопрос: возможно ли удерживать эти предметы внутри, переосмысляя музейную среду.

3. Создание иной структуры отношений между посетителями, музеями и артефактами

Ощущение, что с этнографическими музеями что-то не так, появилось не сегодня. Помимо явного дискомфорта в музеях («Malaise dans les musées», как назвал свою книгу французский историк современного искусства Жан Клер. – Прим. пер.), который испытали на себе многие посетители и подробно описали исследователи, ведутся и другие дебаты вокруг современного этнографического музея, перемещающиеся в политическую сферу. Совсем недавно, в 2017 году, важной реперной точкой стала речь Президента Французской республики Эммануэля Макрона в Университете Уагадугу (Буркина-Фасо). Макрон подтвердил, что все награбленные в бывших колониях предметы, находящиеся сегодня во французских музеях, будут возвращены своим владельцам. За речью последовал доклад, который Макрон заказал в 2018 году двум ведущим ученым – сенегальцу Фелвину Сарру и француженке Бенедикт Савой (он получил название по имени авторов, «доклад Сарр-Савой»).

Доклад под названием «Вернуть африканское наследие» (Restituer le patrimoine africain) стал настоящей вехой в публичной дискуссии вокруг реституции африканских артефактов. Открывается он вопросом о том, что, собственно, может означать «реституция» африканских предметов в сегодняшнем контексте, а потом переходит к обсуждению конкретных шагов и мер, которые требуется предпринять для реализации этой цели. Сарр и Савой дают определение реституции через глагол «restituer», который буквально означает «вернуть предмет его законному владельцу». [15] Авторы подчеркивают: «Этот термин напоминает нам, что присвоение предмета, подлежащего сейчас реституции, и наслаждение им покоятся на отвратительном с моральной точки зрения акте (изнасиловании, мародерстве, грабеже, мошенничестве, вынужденном согласии и т. п.). В данном случае осуществить реституцию значит переназначить культурный объект его законным владельцам для легального использования и удовольствия, а также других привилегий, которые предмет может даровать (принцип usus, fructus, abusus – права пользоваться предметом и его плодами, а также право избавляться от него)». [16] Сам акт реституции станет признанием незаконности действий, совершенных в прошлом, но также поможет устранить колониальные пережитки в современных музеях. Доклад Сарр-Савой стал важным шагом на пути к институциональному понимаю этнографического музея как места, которое обязано возвратить награбленные объекты сообществам, насильственно и кроваво лишенным своего материального наследия. Авторы заявляют: «Открыто говорить о реституции значит говорить о справедливости, об устранении погрешностей, о признании, о восстановлении и репарации, но главное – это откроет путь к установлению новых культурных связей, основанных на заново переосмысленных этических взаимоотношениях». [17] Доклад внес свою лепту в обсуждение того, как именно нужно двигаться от реалий современного этнографического музея, переполненного продуктами колониального насилия, к новому типу музея, который был бы свободен от такого насилия. Что станет со всеми этими музеями после того, как содержащиеся в них экспонаты наконец-то вернутся на свою родину?

Пока артефакты все еще находятся в музеях и масштабная программа реституции не началась ни в музеях Франции, ни в музеях других европейских стран, [18] можно поэкспериментировать с критическими подходами к этнографическим музеям и тем, как они переосмысливают различные аспекты колониального наследия. В этом смысле радикальный пересмотр истории и социальных движений против укорененности колониальных нарративов и наследия может привести к самым разным решениям и реакциям.

Вариантов и способов много. Прежде всего, предпринимаются попытки критически подойти к музею и его наследию через деколониальные практики. Они могут включать в себя новый взгляд на идентичность музея и переосмысление его коллекции с целью установить новый тип взаимодействия между зрителем, предметами и институцией. Следующая задача – низвержение скульптур и памятников, связанных с колониализмом. В-третьих, это поиск альтернатив музеям или памятниками в том виде, какими мы знаем их сейчас, – и это самый сложный пункт повестки. Альтернатив, основанных на других эпистемологиях и других формах производства знания, которые игнорируются или замалчиваются западной культурой.

— Ребрендинг музеев «мировых культур»

В последние годы значительное число институций обратили внимание на деколониальные практики, которые подразумевают и новую идентичность для этнографических музеев. Специфическим примером этого может служить работа Клементин Делисс в Музее мировых культур во Франкфурте (Weltkulturen Museum), директором которого она была с 2010 по 2015 год. Вызов, который стоит перед этнографическим музеем, как формулирует это сама Клементин Делисс, состоит в том, чтобы «знать, как смириться с разрывом между нарративами прошлого и современности, различными геополитическими и ассоциативными идентичностями и их отношением к кризисам и войне, эпидемиям и анонимности». Более того, Делисс задается вопросом: «Как этого добиться, имея дело с коллекцией, которая была безжалостно извлечена из своего первоначального контекста?». [19]

Делисс хотела бы, чтобы музей в восприятии зрителей превратился из «конечной точки», статичного кадра прошлого в процесс, живой организм. Финальным шагом в переосмыслении и ре-концептуализации музея стал бы пост-этнографический музей, как сама она это называет. «Однако если мы хотим рассуждать о пост-этнографическом музее, необходимость нового экспериментального исследования этих коллекций является первостепенной». [20] Пост-этнографический музей представляет собой глубоко переработанный и переосмысленный этнографический музей, причем переосмысление должно затронуть все его стороны и уровни: начиная от архитектурной структуры до модуса операнди в качестве институции в культурном поле. Делисс предприняла определенные шаги, чтобы преодолеть темпоральное, пространственное и эпистемологическое разъединение, свойственное идее музея, увязывая интервенции современных художников, писателей и мыслителей с объектами из музейной коллекции. Клементин Делисс критиковала «этнологов» и других профессионалов, работающих в музейных фондах и хранилищах, функция которых состоит в том, чтобы наделять значением и давать определение содержащимся в них предметам. Она приглашала новых людей к взаимодействию с артефактами. Музей мировых культур устраивал «встречу» объектов – часто несущих на себе ярлык «сакральных» или «этнографических» – с современным искусством. Подобного рода усилия предполагали радикальную смену того, как европейский этнографический музей производит смыслы. Сама Клементин Делисс говорит об этом так: «Музей мировых культур – это музей о людях, предметах и их траекториях. Ибо предметы – тоже мигранты и воплощают частичное или неполное знание. Проект нового здания должен отражать присущие нашим обществам внутренние линии напряжения, признавая, что музей предлагает не столько статичную конечную точку, сколько динамичный момент соединения в вечно неустойчивом, изменяющемся ассамбляже способов индивидуализации и идентификации между людьми и предметами». [21]

Идея, над которой работала и которую развивала Делисс в пору своего директорства в Музее мировых культур, – это концепция музея-университета, гибридной прото-институции, которая может обеспечить прием бывшими этнографическими музеями потока формальных и неформальных запросов на университетском уровне, чтобы все новые исследования могли основываться на возможностях, созданных ассамбляжем артефактов, документов и фотоархивов. [22] Таким образом музей сможет рассматриваться как пространство обучения и производства знания, а не как навязанный и регулируемый нарратив.

— Снос статуй

Ашиль Мбембе сравнивает возможность сноса памятников колониализму с демифологизацией истории, которая, наконец, отправляется на покой. [23] Статуи «символизируют ценности вирильности, расовой чистоты, богатства и власти, утверждают победу патриархально-колониального дискурса, который заказывает и устанавливает их, блокируя нежелательные нарративы», – пишет Поль Пресьядо для Artforum. [24] Когда протестующие валят статуи, иногда на место поверженных героев водружают альтернативные, например, Темнокожую протестующую или Дарта Вейдера. В то же самое время Пресьядо подчеркивает, что поверженная статуя открывает «пространство возможностей для повторного наделения смыслом в сверх-концентрированном и насыщенном властном пейзаже». Однако когда статуя падает с пьедестала – а она должна пасть, в этом Пресьядо уверен, – сами пьедесталы, остающиеся пустыми, продолжают нести на себе символическую ценность памятника. Пустой пьедестал, по мысли Пресьядо, тоже является неким символом. Он предлагает оставлять пьедесталы пустыми как пространство, свободное для самовыражения: «Пусть музеи останутся пустыми, а пьедесталы – незанятыми. Пусть ничего не будет на них воздвигнуто. Важно оставить место утопии, неважно, будет ли она когда-нибудь осуществлена или нет». Этот взгляд на статуи и их пьедесталы перекликается с мнением Дэна Хикса о музеях. Хикс подчеркивает важность антропологичесих музеев, если только им удается «измениться перед лицом с трудом искоренимого имперского наследия, которому можно сопротивляться в том числе через акты культурной реституции и репарации, а также трансформацией главной части его экспозиционных пространств в места совести». [25]

Илл. 3. Памятник Темнокожей протестующей, заменивший памятник Эдварду Колстону

Дэн Хикс предлагает переосмыслить музеи, антропологические экспозиции, а также, ответить на вопрос о том, что именно призван вызывать в зрителях этот музей: гордость или стыд? Бунт посетителей – это ясное требование реституции, в котором не следует видеть желание вычеркнуть антропологический музей из современности, но, скорее, призыв сконструировать его как пространство совести. Как предлагает Хикс: «В случае реституции пространство музея может быть переработано и переосмыслено. Реституция – это не вычитание. Это отказ упорно защищать то, что защитить невозможно. Это поддержка африканских институций, коллег и сообществ. Это обращение к роли западных музеев как пространств совести, памяти, работа с до сих пор ощущаемыми последствиями этнического насилия, выплата долга, стремление заново построить отношения. Никакой музей не может препятствовать изменениям, которые происходят в мире за его стенами. Диалог уступает место действию. Мы еще не знаем, чем все это закончится для десятков тысяч предметов, увезенных грабителями-колонизаторами из Королевства Бенина». [26]

Илл. 4. Памятник Дарту Вейдеру, заменивший памятник Владимиру Ленину в Одессе, Украина

Снос памятника, как в случае с протестами Rhodes Must Fall, это лишь первый шаг в деколониальном подходе к архивам, музеям и институциям, такой же, как и протянутая к погребальному шесту рука Мвазулу Диабанзы в парижском Музее на набережной Бранли. За первым жестом, первым действием в этих полных насилия отношениях должно последовать глобальное переосмысление того, как музеи могут существовать вне навязанных современным европоцентричным взглядом на мир отношений категоризации, которое упразднит контроль над нарративами выставленных там предметов.

— Поиск альтернатив

Так какая же альтернатива может быть предложена этнографическому музею? Как вообще можно перестроить часть здания, если все остальное останется неизменным? Возможно ли сохранить здание, но разрушить его фундамент, само его основание? Можно ли перестроить этот фундамент, оставив остальную конструкцию нетронутой?

Если в основе музея Других лежат колонизаторское мышление и колонизаторские идеи, можно ли избавиться от той части, которая имеет отношение к колониализму, а все остальное оставить в покое?

4. Альтернативные формы архивирования звука

В интервью Антье Маевски сенегальский концептуальный художник Исса Самб размышляет: «Каждый раз, когда человек передвигает предмет в пространстве из одного места в другое, он участвует в изменении мира. Кто убедит нас, что листок, опадающий с дерева, не брат нам? Предмет заряжен историей, культурой, которая изначально произвела его на свет, и как таковой представляет собой сконструированный объект». Он продолжает: «Предметы могут говорить, но они разговаривают на своем особом языке. Так говорит ветер. Так говорят птицы». [27]

Западный материалистический подход к культуре и знанию основан на владении и хранении предметов или документов в музее или архиве в качестве физического доказательства их существования. Такой подход противоположен так называемым устным культурам, где передача и сохранение знания не основаны на письменном носителе. Очевидно, то, как осмысляется знание, напрямую связано со способами его передачи и консервации. В докладе Сарр-Савой об этом говорится так: «Африканские общества произвели на свет оригинальные формы посредничества между духом, материей и живущими. <…> Эти общества создали системы взаимного обмена ресурсами, и способы познания играют центральную роль в этих партисипаторных экосистемах, где мир представлен резервуаром неограниченных возможностей». [28] Напротив, европейские этнографы использовали западное понимание знания, сообразно которому и категоризировали мир, не принимая во внимание существование различных альтернативных эпистемологических систем.

Единственно возможный вектор размышления о предметах из африканского континента – попытка обратиться за знанием и вдохновением к творцам из Африки и африканской диаспоры. Как настаивает Дипеш Чакрабарти, Европа должна быть провинциализирована. Подобный подход к переосмыслению музеев будет означать что-то куда более серьезное, чем просто ребрендинг: обращение к иным эпистемологическим основам. Один из примеров – киоск-музей, придуманный и созданный Наной Офориаттой Айим; этот мобильный музейный формат увлекал зрителя тем, что предлагал подвижность и гибкость, инклюзивность, интерактивность и сознательный выход за рамки «разобщенности». Относительно большинства музеев, по мнению Айим, справедливо следующее: «Разобщенность может создать зазоры между тем, как представлены те истории, которые они рассказывают, и тем, как проживается их опыт». [29] Передвижной музей Айим располагался внутри киоска – конструкции, известной каждому в стране – и успел побывать в различных городах Ганы, став также заметным участником фестиваля Chale Wote, который прошел в Аккре в 2015 году. Проект передвижного музея представляет собой критику понимания музейной площадки как стабильной и неподвижной. Он также преодолевает предлагаемый и регулируемый музеем нарратив, принимая на вооружение более эгалитарный тип взаимодействия между музеем, его посетителями и экспонатами. Дрю Снайдер пишет об этом проекте так: «Посетители самопроизвольно взяли на себя роли кураторов и экскурсоводов, живо рассказывая о своем опыте на фестивалях. Эти моменты позволили опрокинуть типичные институциональные иерархии, присущие современным музеям, и внесли свой вклад в то богатство информации, которое было произведено киоском». [30] Таким образом, киоск стал пространством, генерирующим знание через взаимодействие и общение, а не производящим контроль над знанием. Сама Нана Офориатта Айим спрашивает: «Какой способ экспонирования предметов был бы уместен в африканских контекстах?» Ее практика показывает, как можно черпать вдохновение из реалий континента, вместо того, чтобы подчинять их себе.

Илл. 5. Передвижной музей Наны Офориатты Айим. Фото: Ofoe Amegavie/ANO

Переосмысливая музеи и архивы, важно подчеркнуть эпистемологический разрыв между материальным и нематериальным. Как можно хранить нематериальное и неосязаемое? Нужно ли его вообще хранить? Существуют ли альтернативные способы освещать эту проблему, нежели материализуя нематериальное? Меня вдохновляют различные способы хранения и передачи нематериального знания и устного наследия, устной традиции. Режиссер из Сенегала Сафи Фай предложила блестящее решение этой темы. В снятом ею художественном фильме «Фаджаль» (Fad’jal) (1979) Фай показывает родную деревню, расположенную в регионе Сине-Салум в Сенегале. Почти двухчасовой фильм показывает жизнь в деревне через крестьянский труд и социальные практики. Решение режиссера показать родную деревню на экране едва ли удивительно. Деревня – архетипическое место «аутентичности» и «традиции», которое главным образом интересует этнографов и антропологов. Если этнографические музеи хотят показать среду обитания африканцев, это совершенно определенно будет деревня. Вот почему интересно проанализировать то, в какую рамку Фай помещает свое визуальное повествование.

Фай удается соединить съемки этнографического фильма и глубокое размышление инсайдера, носителя этой культуры о знакомом ей контексте. Она показывает, как деревенские жители работают в полях, делают соль, рожают детей и хоронят сверстников – то есть занимаются теми обыкновенными делами, из которых состоит годовой цикл жизни. В то же самое время в фильме «Фаджаль» Фай исследует и воссоздает историю и память о деревне с очень личной точки зрения. Сафи Фай, которая изучала этнографию в Париже и на протяжении долгих лет была соратницей французского антрополога и кинорежиссера Жана Руша, предлагает очень личный, но в то же самое время очень отстраненный взгляд на реальность, с которой она слишком хорошо знакома. «Дистанция (которую выбрала Фай), не является отстранением», – пишет про нее Матиас де Грооф. «В этой двойственной позиции, будучи отчужденной и укорененной одновременно, Фай скорее обращается к эстетике дистанцирования, в отличие от партисипаторного стиля Руша, который стремится преодолеть отстраненность чужака». [31] Умение Фай смешивать документальность и вымысел тоже представляется чрезвычайно важным для обсуждения музеев и архивов. Взгляд Фай устремлен за рамки проблематики разъединения и политики дистанцирования, типичной для этнографического кино. Фай использует дистанцированную модальность репрезентации, чтобы показать, что ее герои могут быть доступны лишь в своей недоступности, – это ее способ примирить между собой эмпатию и недосягаемость. При помощи длинных неподвижных кадров она создает новую позицию, которая выходит за пределы дихотомии «снаружи» / «внутри». Наблюдательный модус того, что делает Фай, позволяет ей сблизить противоположные полюса, быть связующим звеном и сформировать новый визуальный дискурс.

Фильм открывает сцена в школе, преподавание в которой ведется на французском языке. Она иллюстрирует тот тип школьного образования, который характерен для бывших французских колоний. Школа как архитектурная единица отделяет пространство формального обучения от пространства, в котором течет повседневная жизнь, используется разговорный язык, звучат истории и воспоминания. В сцене, снятой в классе, мы видим детей, отвечающих домашнее задание – механическое повторение одного и того же предложения о Людовике XIV, императоре Франции. Эти кадры – единственная репрезентация формального образования и той роли, которое оно играет для обитателей деревни. Пока дети повторяют урок, их манера говорить и позы явно свидетельствуют о том, что непонятная фигура Людовика XIV им мало о чем говорит и уж точно не имеет никакого отношения к их жизням: «Louis XIV était le plus grand roi de France. On l’appelait le roi Soleil. Sous son règne fleuraient les lettres et les arts». [32] Сцена заканчивается с концом урока. В длинном кадре, взятом изнутри класса, мы видим, как дети выбегают из класса в школьный дворик, оставляя за спиной пространство бессмысленной зубрежки навязанного и ограниченного знания.

На протяжении всего остального фильма Фай больше не показывает нам школу – школа не кажется ей продуктивной локацией для повествования. Колониальная история – не главное, что интересует Фай, но и полностью отбросить ее невозможно, если пытаться воссоздать общую картину деревенской жизни. Школа и церковь – два замкнутых, закрытых пространства, две сконструированных, выстроенных среды, которые можно противопоставить и сравнить с другими, по большей части открытыми пространствами фильма, снятого под открытым небом. Школьные занятия, показанные в начале фильма, контрастируют с остальным повествованием и выстраивают дискурсивное сравнение между разными способами передачи истории.

В своем фильме Фай исследует устную историю, в частности, способы ее передачи и апроприации. Фильм начинается со знаменитого высказывания Амаду Хампате Ба: «В Африке, когда умирает старый человек, целая библиотека сгорает дотла». Режиссер актуализирует и выводит на передний план своего повествования устную историю и ее социальную и культурную форму и роль. Она предстает важнейшим способом взаимодействия между разными поколениями, их неразрывности и преемственности через время и расстояния. Эта тематическая нить фокусируется на группе молодых ребят – в основном, подростков – которые собираются вокруг maam’а («старшее поколение» или «cтарейшина» на языке волоф) и просят его рассказать историю деревни Фаджаль, в которой они живут и к которой они принадлежат. История состоит из нескольких частей и перемежается другими визуальными сценами фильма. В конце концов, чтобы замкнуть дискурсивный круг фильма, Фай показывает сцены, в которых дети собираются вокруг хлопкового дерева и начинают пересказывать эту историю сами (Илл. 6 и 7).

Илл. 6. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Полифоническое повествование показывает, как дети ощущают себя принадлежащими к этой истории не только как ее слушатели, но и как рассказчики. В финальной сцене старейшины больше нет. Он уже выполнил свою функцию. Теперь мальчишки стали носителями истории и передадут ее дальше. Мы имеем возможность наблюдать за тем, как молодое поколение входит во владение знанием, и за его воплощением через голос. Больше нет одного рассказчика: каждый из них принимает участие в истории, пересказывая ее небольшими порциями. Такой подход к истории кажется игровым, но в то же самое время это и явное признание принадлежности, идентификации с чем-то. Перемена ролей между мальчишками, которые из слушателей становятся рассказчиками, и наоборот, показана как что-то абсолютно нормальное и жизненно необходимое. В конце фильма мальчики становятся теми, кто имеет право говорить, и происходит это не в классной комнате, а под деревом. Дети уходят из класса и попадают в их собственный культурный и социальный мир. Расстояние между формальным знанием и пространствами, в которых протекает их жизнь и их истории, не преодолено.

Илл. 7. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

То, как Фай представляет различные модальности передачи знания, дает богатую почву для размышления об архивах и музеях. Ее великолепные образы создают поэтическую связь между устными историями (и устными способами передачи знания) и деревьями. Она изображает деревья и пространства под ними как место обитания устной истории и передачи знаний. Рассказчик, делящийся преданиями с юными членами общины, сидит под деревом, которое дарит тень и защиту как старейшине, так и мальчишкам. В первой сцене мы видим группу, устроившуюся в тени огромного баобаба (Илл. 8 и 9), а в других случаях были выбраны капок или хлопковое дерево, или даже места, где рядом растут сразу несколько деревьев. Это пространство «под-деревом» маркирует самый важный аспект передачи знания: этот процесс одновременно открыт и защищен, и любой интересующийся может просто «войти в него» и присоединиться. Это пространство, в котором звуки и отголоски происходящего в деревне вмешиваются в повествование – в отличие от закрытых, ограниченных помещений. Например, в одной из сцен старейшина замолкает, потому что до собравшейся под деревом группы долетают звуки музыки. Он останавливается и слушает звуки, доносящиеся из деревни. Таким образом Фай показывает, что настоящее и прошлое деревни находятся в связке, не отделены друг от друга, но переплетаются и проникают друг в друга.

Илл. 8. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Выстроенный в фильме образ дерева (и места под ним и вокруг него) как пространства знания, пространства передачи знания и защищенности, эпистемологически противопоставляется пространству школы или музея. Окружающий пейзаж естественным образом обнимает «пространство под-деревом», которое воплощает собой символический и метафорический архив производства нематериального, неосязаемого знания, сохраненный в деревенском сообществе. Открытость дерева и его способность обнять все, о чем повествует рассказчик и чем он делится со слушателями, создает иную реальность по сравнению с миром закрытых, классифицированных и категоризированных архивов, которые препятствуют доступу к ним без специального приглашения и авторизации. Образ дерева, запечатленный Фай, остается ориентиром, если говорить об идее альтернативных архивов: открытых, предназначенных для совместного, коллективного пользования, не ограниченных стенами и особенностями зданий. Дискурсивное пространство дерева – альтернатива пространству сдерживания и ограничения, которое сама Фай показывает, чтобы бросить вызов политике разъединения.

Илл. 9. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Ту роль, которую в западных музеях играет категоризация и классификация, в устных культурах играет звук. [33] В своем знаковом эссе «Эхо-камера доктора Сатаны» (Dr. Satan’s Echo Chamber) Луис Чуде-Сокей говорит, что в случае культур черной Африки и диаспор «звук» мог бы стать центральным понятием для осмысления их производительных сил и функционирования. [34] Чуде-Сокей исходит от идеи «слово-звука», существующей в растафарианской концепции: «Звук становится своим собственным полем знаний, дискурса, политики, где слово обязательно связано с культурной специфичностью, которая непременно должна считаться с другим, со звуком. В свою очередь, <…> звук должен бороться с последствиями и воздействиями своего эхо и культурных практик тех, кто находится на достаточном расстоянии, чтобы производить собственные локальные смыслы из этого эхо прежде, чем оно замрет и исчезнет, проглоченное бесконечностью». [35] Эхо-камера – метафора движения звука, диффузии знания через звуковые волны, связывающие места и культуры. В частности Чуде-Сокей говорит о культуре регги и музыки даб, появившихся на Ямайке в 1960–1970-е годы. Основанный на эхе и реверберации, даб стал способом распространить звук и ту информацию, которая в нем содержалась. Тот же самый принцип лежит в основе устных культур, как наглядно показывает Сафи Фай в своей киноленте. Историю рассказывает maam, старейшина, а потом полифоническим эхом отражают мальчишки. Такой способ повествования и передачи знания эпистемологически противоположен идее категоризации и ограничения знания, которая обычно используется в западных музеях и архивах.

Согласно словарному определению, звук – это «вибрации, которые путешествуют по воздуху или другой среде и которые человек или животное, когда эти вибрации достигают их, могут уловить ухом». Обращение к звуку как инструменту коммуникации и запоминания, увековечивания, особенно актуально в западно-африканском контексте. При помощи звука, его эха и ревербераций рассказываются и пересказываются истории через время и расстояние. Устные предания не неподвижны и неизменны, со временем они видоизменяются, и также прочно увязаны с настоящим. Природа такого знания «эллиптична и работает в режиме резонанса», [36] не зафиксирована во времени и пространстве, а переменчива.

Если рассматривать культуру и звук с материалистической точки зрения, как делает это Луис Чуде-Сокей в своем анализе регги, такой взгляд, кажется, очень подходит и для анализа устной культуры и передачи знания, как это показано в фильме «Фаджаль» и его рассмотрении. Циркуляция знания представляет собой сложное пересечение звука и культуры и их эхо на временном и пространственном расстоянии. Чуде-Сокей видит в эхе ощущение неустанного поиска корней и непрекращающиеся противоречия и напряжения рассеивания. Файе показывает, что устная история не подразумевает никакого участия технологий, но центральную роль здесь играет звук.

Хотя трудно переоценить важность технологического компонента для анализа Чуде-Сокея, я смотрю на устную культуры или «устность» через образ эха и ревербераций без технологических инноваций. «Звук» играет огромную роль в культуре, ее передаче, распространении и концептуализации. Звук связан с «устностью», с диаспорой, с эхом знания и культуры, которое пронизывает пространство и время. В уже упомянутой статье «Эхо-камера доктора Сатаны» Луис Чуде-Сокей пишет: «Звук на Ямайке означает процесс, сообщество, стратегию и продукт. Он функционирует как эстетическое пространство, внутри которого мыслят и воображают себя члены национального и транснационального ямайского сообщества. Это воображаемое сообщество, которое в отличие от описанного Бенедиктом Андерсоном в его книге «Воображаемые сообщества» (Imagined Communities), оперирует не через технологии грамотности, но посредством культурной экономики звука и его технологического аппарата, имеющего явно устную природу. [37]

Повторение, звуковое эхо и его отзвуки в пространстве-под-деревом делают возможным рассеяние, сохранение и передачу знания при помощи звука. Хотя в исследовании связей и пересечений между «устностью», устной культурой в Западной Африке и диаспоральными звуками можно пойти еще дальше, эссе Чуде-Сокея проливает свет на те связи, которые существуют между устной историей и передачей знания в «пространстве-под-деревом» и его отношением к эхо и отзвукам. Эти практики объединяет «технология устности», как называет ее Чуде-Сокей: «У тех, кто произошел от устных традиций и чья зависимость от этих традиций обусловлена расистской и элитарной структурой западной грамотности, может быть такая особая чувствительность к звуку, которой нет у детей Просперо». [38] В речи детей из фильма «Фаджаль» нет никаких отзвуков колониальных историй и историй, рассказанных в школьных классах, зато в ней звучат отголоски историй, услышанных от maam, старейшины. В действительности, сцена, снятая в школе, фокусируется на истории и ее передаче, на рассказе о ней. Хотя все дети вынуждены повторять одно и тоже предложение, зрителю очевидно, что между ними и той информацией, которую они механически повторяют, нет никакой связи.

Илл. 10. Сафи Фай. Фаджаль. 1979 © Safi Faye

Когда мы размышляем о «звуке» и изображениях, образах, запечатленных Сафи Фай, вопрос напрашивается сам собой: почему же дерево, под которым сидит старейшина с подростками, нельзя считать архивом? Почему нельзя представить себе архив под деревом? Сафи Фай показывает нам это пространство распространения информации, отголоски которой звучат не только во времени – от поколения к поколению – но и в пространстве, преодолевая физические расстояния при помощи звука. Полифонические голоса, эллиптические истории, доступное знание и путешествующие звуки – все это приметы определенной культуры, которые выводят на передний план Фай и Чуде-Сокей. Таким образом, если допустить, что знание и наследие представляют собой звук, если люди ими обмениваются при помощи своих голосов, так почему это знание должно обязательно привязываться к физическому, материальному носителю? Как можно разграбить такой архив? Как его сберечь? Только те, кто напрямую вовлечен в процесс, могут решить, что, как и где они хотят сохранить.

5. Распространять, рассеивать и отдавать…

В своей статье, посвященной деколонизации антропологических музеев, Анн-Кристин Тейлор пишет: «Музеи, конечно, усвоили пост-колониальную критику, и зачастую им хорошо удается справляться с властными асимметриями, но они совсем не умеют работать с асимметриями эпистемологическими. <…> Пока «этнографические» музеи не начнут подходить к вопросу культурных различий более симметричным способом, они обречены оставаться «колониальными» институциями». [39]

Любая попытка деколонизации должна быть вдохновлена не-западными голосами и идеями. Это означает, что необходимо прислушаться к голосам людей, вроде Мвазулу Диябанзы. Когда Диябанзу и его товарищей окружает полиция и сотрудники музея в одном из залов экспозиции, становится очевидно, что его голос, его слова, повторенные множество раз, свободно парят вокруг, но его идеи не усвоены. Своими действиями и словами Диябанза смог привлечь внимание к мысли о том, что в контексте западного управления этнографическими и антропологическими музеями сами понятия кражи, наследия, легального и нелегального устроены гораздо сложнее, чем привычная дихотомия законности и противозаконности. Мвазулу Диябанзу будет осужден за кражу и нарушение общественного порядка, а колониальные принципы сдерживания и разъединения продолжат править балом. Посетители, протестующие против музеев через физическое взаимодействие с институцией, это ответ на сохранение эпистемологий классификации и категоризации. По сути дела, Диябанза говорит на том же самом языке, на котором говорят создатели музея. Он просто приходит и берет экспонат, как будто вопрошая: а можно ли вообще украсть у вора?

Из описанной нами акции в Музее на набережной Бранли можно сделать несколько выводов. Во-первых, назрела необходимость в реституции украденных во время колонизации артефактов. Во-вторых, эта акция представляет собой физическое и зримое доказательство провала этнографического музея как такового. Для критического переосмысления музея необходимо обращаться к различным эпистемологическим системам, новому языку и новым образам. С этой точки зрения образ дерева-как-архива может работать как пространство культуры, нематериального, устной культуры, открытой и гибкой. Это динамичное, а не статичное пространство, оно не «замораживает» картинку прошлого, многократно отражая звуки прошлого в настоящем, и наоборот. Это может быть пространство взаимодействия, совместной работы, его отличает плюрализм и открытость, возможность множественных интерпретаций. Музейное пространство должно стать «музеем наоборот», основанным на распространении, рассеянии, на том, чтобы отдавать, а не аккумулировать. [40]

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

небоскребы для художественных музеев

Текст американского сценографа и художника Ли Симонсона вышел в журнале The American Mercury в августе 1927 года [1] и мог быть опубликован в журнале «Советский музей» в следующем году: после анонса о сборе материалов для первого выпуска в марте 1928 года [2] художник Соломон Никритин от имени московского Музея живописной культуры направил в редколлегию перевод статьи Симонсона – однако текст был возвращен ему обратно [3]. В докладе об экспозиционном кабинете, основанном при Третьяковской галерее сразу после упразднения МЖК в декабре 1928 года, Никритин упоминает статью американского автора как один из немногих имевшихся на тот момент теоретических ориентиров в вопросе построения современной экспозиции художественного музея [4].

Статья воспроизводится в переводе сотрудницы МЖК Нины Коссман [5], представляющем своеобразный конспект-манифест по сравнению с оригинальной публикацией: текст сокращен почти втрое, главным образом за счет американских музейных реалий, и отличается более резкими формулировками. Перевод отредактирован с учетом современной орфографии и пунктуации и с сохранением отдельных стилистических особенностей.

Ли Симонсон. Небоскребы для художественных музеев

В настоящее время американские художественные музеи – это «отделы запасов» художественных произведений. Они разрастались типично по-американски – до тех пор, пока их администрации сами не признались в появлении новой болезни. Имя этой болезни – «музейное переутомление» [6]. Посетители приходили изучать искусство, познавать совершенство его образцов и… превращались в тупо двигающуюся толпу вдоль бесконечных рядов китайской керамики или египетских памятников. Научные работники музеев указывают на ежегодный рост посещаемости (она исчисляется сотнями тысяч) с такой же гордостью, как директора промышленных фирм говорят о десятках миллионов ежегодных оптовых продаж. Гораздо важнее было бы рассмотреть музейные инвентари и определить, сколько ценного и полезного заключено там с точки зрения эстетики и общественности.

Наши музеи первоначально хранили то, чем вчерашние миллионеры украшали свои приемные – а теперь они хранят коллекции современных миллионеров. Характерно, что американская колониальная мебель дошла до музейной публики, дошла – как вид искусства – тогда, когда стоимость этой мебели поднялась до очень высокой цены на аукционах. К счастью, миллионеры-жертвователи следовали советам торговцев художественных произведений и так называемых экспертов, которые помогли составлению многих американских состояний. Возбуждая соревнование среди любителей при покупке редких старых мастеров, цены на них доводили до полумиллиона долларов за отдельные произведения.

Когда круг товаров на известных художественных рынках сделался слишком тесным и торговля картинами перестала быть выгодной, те же торговцы художественными произведениями воспитывали наших меценатов и «развивали» их вкус, заинтересовывая их персидской керамикой, готическими изделиями из слоновой кости, византийской эмалью и ранней китайской культурой. Американские музеи разбухали стихийно, как и многое в Америке, как большинство предприятий американской промышленности, прибылями которой эти музеи и строились. Дойдя до чрезмерного переполнения, они должны были сложить свои запасы в длинном ряде больших зал, сгруппировав римскую баню с каким-нибудь из других колоссальных памятников.

Яков Чернихов. Музей-памятник борцам революции. Из: Чернихов Я. Основы современной архитектуры. Экспериментально-исследовательские работы. 1930. С. 13.

Наши музеи считают своей первой функцией функцию образовательную, они по плану своей работы существуют с целью стимулировать творческое усилие, воспитать вкус и показать эволюцию красоты. В действительности обычный посетитель только ошеломлен космическим обзором, а глаз художника перебегает с предмета на предмет и от их разнообразия не получает ясного воспитания о влиянии мастера или о росте традиций в какой-нибудь период – особенно в современности. Для научных работников американские музейные коллекции остаются в общем заметками из их воспоминаний о путешествиях или на документах в их библиотеках.

II

Американские музеи ничего не могут сделать для оправдания своего существования и остаются просто складами. Это оттого, что вкусы жертвователей-миллионеров разнообразны, и своим желанием подарить лучшие образцы искусства, что могут быть найдены в мире, меценаты уничтожили четкость, систему, принцип хранения, уничтожили различие между искусствами идеологическими и искусством обихода. Карьера Моргана-старшего как коллекционера была одним из главных факторов для внесения изменений. После первых публичных выставок его коллекций, ставших легендарными, прежде чем Нью-Йорк увидел их – тринадцать лет тому назад, Америка поняла, что почти все предметы могут быть художественными произведениями: переплеты с драгоценными камнями, архиерейские посохи, эмалированные часы, табакерки и т.д. Сокровища могилы Тутанхамона, изображаемые в течение последних двух лет в «Воскресных иллюстрациях», еще больше укрепили это понимание, так как, кроме самой мумии и ее золотой маски, эти сокровища состоят из таких вещей, как стулья, трости, коробочки и алебастровые кувшины с ароматами, напоминающие обстановку современных спален, монтировку несессеров [7], оборудование ванных комнат и гардеробов в домах современных плутократов.

Наши музеи помимо своего желания показали, что художник может работать не только для экспозиции на выставках, но и переносить свое мастерство на предметы общего потребления. Даже во времена Золотого века картины и статуи становились только концентрированным выражением того, чем было искусство в целом: выявлением и углублением символа и орудием драматизации важнейших моментов жизни, ее идеи праздничного и будничного начал. Если музей не может оживить свою работу, он лишается основания продолжать свое существование. Цель его – не запротоколировать факт искусства, но придать активность его бытию и драматизировать его функцию. Музей не тюрьма, а форма демонстрации. Напрасны все современные усилия сохранить классификацию – так же, как были бы напрасны усилия сохранить смысл грамматических предложений, разбив гранки, в которые они были заключены. То же самое получается, когда ставят вещи рядком в витрины и приглашают руководителя для объяснений экскурсантам. Это так же бессмысленно, как если бы герметически запереть и запечатать список кушаний и сами кушания под стекло и словами передать вкусовые ощущения. Эстетический опыт должен быть непосредственен так же, как опыт эмоциональный.

Геворг Кочар. Дипломный проект во ВХУТЕИНе. 1929

Путь к этому – применение приемов архитектурно-сценического искусства, организация целостно выявленных бытовых ансамблей. Будет ли одно здание или же будет несколько, ведущих посетителя через дворцы ренессанса, маврские дворики, французские замки или венгерские фермы – не важно, только бы не попадать зрителю в процессе прохождения между ними вновь в обычные галереи, которые развеют целостность и полноту приобретенного нового органического ощущения. Каждый павильон должен быть достаточно полным, чтобы показать искусство своей эпохи, поскольку это искусство заключало в себе полный цикл человеческой деятельности – от архитектурных фасадов до гвоздей ручной набивки.

III

Специальные запасы музейных коллекций надо расположить в больших небоскребах, поднимающихся на двадцать, тридцать этажей от центра павильонов и легко освещаемых со всех сторон. Научный работник легко поднимется на лифте к эмалям десятого века на пятый этаж и к живописи XIX века – на двадцатый. Он ориентировался бы значительно легче, чем в современных условиях Метрополитен-музея, где, изучая «Мальчика с мечом» Мане, он проходит и видит четыре ионических колонны, статуи Вашингтона, Адама и Евы, витрину с радужным римским стеклом, шестнадцать коринфских колонн, героическую голову Бетховена, мадонну Рафаэля, портрет ван Дейка, живопись Кронберга и Сарджента, галерею серебряной утвари, гипсовую модель фронтона храма Зевса на Олимпе…

В небоскребной башне отсутствие верхнего света сделало бы невозможным использование параллельных стен и бессмысленную выставку картин, растянутых в строевую перспективу. Необходимо было бы размещать сходные группы живописи так, чтобы обозрение их было направлено по путям сравнительного анализа. Есть сопоставления, сами по себе более действительные как комментарии к современной живописи, чем целый шкап монографий. Для примера, скажем, «Купальщица» Ренуара – рядом с факсимиле барельефа Жирардона, «Купающимися нимфами» в Версальском саду. Или Гойя в одном алькове с Мане, или образец Греко рядом с Пикассо либо Сезанном.

Башня будет иметь столько этажей, сколько понадобится для миниатюр, керамики, мебели, литографий, гравюр или других коллекций, имеющихся в музее, а между этажами основных коллекций могут быть промежуточные, где демонстрировались бы разные процессы, например меццо-тинто и гравирование, начиная с гладкой доски до окончательного оттиска, или – последовательные шаги исторических методов глазурованной керамики, показанных так, чтобы мастера могли расширить свою технику, знакомясь со стандартами процессов или с давно потерянными секретами, которые ученые им вновь открыли.

Яков Чернихов. Музей деятелей революции. Из: Чернихов Я. Основы современной архитектуры. Экспериментально-исследовательские работы. 1930. С. 121.

Каждый отдел коллекции может быть проанализирован на других этажах, отданных для научных изысканий или исторических работ. Там ученые изучали бы предметы как в лабораториях, а когда им понадобится установить точки сравнения, то, поднявшись на лифте, они смогут проделать эту работу и вернуться к своим столам с минимумом усталости и рассеянности.

Я мысленно вижу, как библиотечные полки бегут перпендикулярно вдоль стен этой башни. На каждом этаже и для каждой группы этажей должны быть отдельные читальни с подходящим материалом и прежде всего с полным комплексом репродукций. Таким образом, если музей имеет только одну вещь Брейгеля, то в читальне должен быть венский альбом с репродукциями в красках всех его работ. Нет надобности ограничиваться в исследованиях или критических работах образцами, имеющимися в музее. Все, что требуется – это чтобы архитектурный план позволял пользоваться с наибольшей легкостью и наименьшей усталостью материалами для сравнений и анализа.

IV

Мой проект приемлем архитектурно и экономит площадь. Средний посетитель, которого музей должен развивать, входит на основной этаж и там приобщается к искусству, воспитывает в себе точность и чувствительность реакции на него. Художник или критик поднимается на башню-энциклопедию всех веков искусства, куда его влечет работа.

Если музеи оживут и пойдут на встречу современной жизни – они должны сделать это полнее и последовательнее, а не случайными выставками. Если же их структура не изменится, то они упустят из рук руководство американским вкусом.

Рубрики
Статьи

несколько вопросов о вселенной, ставящих в тупик

Сегодня я отправился выгуливать свою маленькую собачку на лужайку неподалеку от дома. В этот зимний день трава по-прежнему была зеленой, а небо было ярко-голубым и ясным. Я взглянул на Солнце и подумал, что картина этого чудесного, хотя и самого обыкновенного, дня стала возможна благодаря тому, что восемь минут назад электроны водорода прыгали с одной орбиты на другую, выпуская бесчисленные фотоны [1], которые преодолели 150 миллионов километров космического вакуума, пока не достигли атмосферы Земли. Многие из них столкнулись с многочисленными атомами азота и кислорода, что обусловило появление фотонов на голубой стороне спектра, тогда как другие достигли травы вокруг меня, производя фотоны, которые проходили сквозь хрусталик глаза, затем сквозь стекловидное тело и возбуждали клетки моей сетчатки. Оттуда нервные окончания глаза передавали эти импульсы миллионам зрительных клеток в затылочной доле головного мозга, загадочным образом создавая эту прекрасную, яркую картинку в моем мозгу, скрытом в полной темноте. И все это происходило в каждое последующее мгновение, тем самым создавая благодаря моей памяти неразрывность, целостность этого опыта.

Сколько фотонов покинули Солнце в те несколько минут, что я стоял на лужайке? Сколько из них достигли Земли, и сколько попали на траву, отразившись в моих глазах, в конце концов сформировав эту картину среди миллионов соединенных между собой нервных клеток в моем мозге? И сколько других клеток в моем мозге заняты артикуляцией этого зрительного опыта в мысли, выраженной посредством слов и предложений, которые вы сейчас читаете? Наконец, где все те миллионы клеток, интерпретирующие все это как опыт единой сущности – «Я»? Где был «Я», гуляющий по лугу тогда, и где «Я» сейчас? Как этот самый «Я» сохраняет целостность и непрерывность мыслей, перемещаясь в пространстве и времени вместе с моим телом, стоящим на лугу, который вращается вместе с Землей вокруг Солнца, в то время как все вместе мы и Млечный путь путешествуем по Вселенной? То самое «Я», которое задается вопросом о том, не существует ли какого-то еще «Я», которое понимает, как именно все это возможно.

1. Если Вселенная начала свое существование, расширившись из точки сингулярности, где должен был находиться наблюдатель, чтобы зафиксировать это расширение? Находился ли он снаружи или внутри расширяющейся Вселенной? Другими словами, если расширение действительно имело место, относительно чего или кого произошло это расширение?

2. Если наблюдатель находился внутри расширяющейся Вселенной, он/она/оно должен был тоже расшириться вместе с окружающим его/ее пространством. Так как бы наблюдатель заметил это расширение? Что за мерная шкала должна была быть у него на вооружении?

3. Наблюдатель-инсайдер возможен при еще одном сценарии: если предположить, что он/она/оно не меняется в размере в то время, как Вселенная вокруг стремительно расширяется. Такого рода наблюдатель никак не мог существовать с самого начала расширения, но должен был «появиться» в какой-то момент в пространстве и времени, обладая конечным размером (и снова вопрос: конечным относительно чего?) и оставаться неизменным, пока пространство вокруг продолжало расширяться. Однако такого рода наблюдатель должен был быть каким-то образом не затронут, исключен из расширяющегося пространства вокруг.

4. Если само пространство расширяется, что именно это значит? Значит ли это, что увеличивается размер пространственных единиц, или что число этих единиц растет? Часто приходится слышать, что при такой скорости расширения, звезды и галактики должны отдаляться друг от друга все дальше и дальше до тех пор, пока не наступит полная темнота. Эта гипотеза, кажется, исходит из того, что расширение каким-то образом коснулось лишь вакуумного пространства, окружающего зримую материю, тогда как сегменты пространства, наполненного материей, останутся неизменными. Если пространство расширяется, то почему бы не предположить, что пространство, заполненное всей материей, от кварков, электронов и протонов до планет, звезд и галактик, тоже расширяется?

5. Недавние реконструкции «Большого взрыва» во времени/пространстве исходят из того, что мы как наблюдатели находимся снаружи происходящего. Подобная реконструкция представляет собой двумерные пространственные круговые элементы с осью времени, символизирующей третье измерение. Серия последовательных окружностей напоминает хронофотографию Этьена-Жюля Маре, превращая все это событие в своего рода туннель или трубу. Начиная с первичного состояния низкой энтропии 13,8 миллиардов лет назад, через период короткого и быстрого расширения (инфляции) Вселенная до настоящего момента не прекращала увеличиваться в размерах. Эта модель полна нестыковок. Во-первых, эта картина – вид не изнутри, а снаружи, но она не показывает, что  представляет собой это «внешнее» место, в которое расширяется Вселенная, ничего не говорит нам о его свойствах. Где-то в этом «нигде» размещен вымышленный наблюдатель, который обладает некими пространственными и временными параметрами (размером и продолжительностью), а также определенным углом зрения. Но все это свойства, имманентные наблюдаемой Вселенной, свойства, находящиеся внутри нее.

6. Так стоит ли прикладывать нашу антропоморфную систему измерений времени (секунда) и пространства (метр) к событию, которое случилось тогда, когда не существовало не только человека, но и самой жизни? Может быть, это своего рода анахронизм? Можно ли вообще точно установить длительность этой «секунды» или размер этого «метра» на ранних этапах расширения Вселенной?

7. Кроме того, существует противоречие между «отдаленной» и «ранней» Вселенной. А точнее, сегодня ученые понимают это так: вся Вселенная расширяется во всех направлениях, и это расширение ускоряется с расстоянием. Однако, чем дальше в космос мы устремляем взгляд, тем моложе та Вселенная, которая открывается взору. Чем моложе наблюдаемая Вселенная, тем меньше она должна казаться. Как примирить картину расширяющейся Вселенной с пространственной дистанцией от «здесь» и съеживающуюся Вселенную с временной дистанцией от «сейчас»? Кажется, что-то не так с нашим пониманием красного смещения. [2]

8. Если размесить сферическое зеркало где-то недалеко от Солнечной системы, в нем отразится вся видимая Вселенная. Более близкие звезды и галактики окажутся ближе к поверхности зеркала, тогда как более далекие объекты будут смещены ближе к центру зеркала. Эта внешняя картина Вселенной такая же последовательная и непротиворечивая, как наше восприятие Вселенной изнутри.

9. Возможно, стоит представить себе Вселенную, которая началась с одной единственной единицы, а затем стала делиться на все более мелкие части, пока не приняла свой сегодняшний облик.

Фактически, можно рассмотреть две модели сходящейся в одной точке Вселенной. Одна сходится из центра по направлению к периферии, а другая – наоборот, от периферии к центру.

10. Является ли эффект Доплера единственным объяснением красного смещения? Что нам вообще известно о свойствах космоса и поведении фотонов на очень больших расстояниях? Может ли фотон из отдаленной галактики остаться неизменным, путешествуя в течение нескольких миллионов (миллиардов) лет?

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

экспансия взгляда

Взгляд присутствует в играх в различных форматах. Его определяют ракурс камеры, ее динамика и зазор между тем, что видит протагонист, и тем, что видит игрок.

Иногда взгляд скользит по протяженной плоской поверхности (как в случае платформеров), иногда подсматривает за персонажем сверху через расположенную на отдалении внешнюю камеру, иногда смотрит через плечо от третьего лица. Взгляд как двигатель игры приводит ее в движение, активирует окружение. Взгляд хореографируется дизайнером, исполняется персонажем и интерпретируется игроком.

Horizon Zero Dawn.

По специфике игрового медиума, взгляд отцентрирован вокруг игрока: прежде чем узнать что-то об игровом мире, взгляд является первичным инструментом в распоряжении игрока. В каких-то случаях он так и остается единственным и главным инструментом, вокруг которого закручивается нарратив и на котором построена механика игры.

Вверху: Beyond Eyes. Внизу: Everybody’s Gone to the Rapture.

В игре Beyond Eyes механика игры стремится аллегорически воссоздать опыт незрячей девочки инструментами визуальности. Окружение в Beyond Eyes проявляется, проступает из белого пустого пространства по мере того, как героиня исследует пространство через звуки и тактильные ощущения. В этом примере взгляд игрока непосредственно воздействует на визуальное становление игрового мира. На уровне сюжета взгляд игрока становится rendering view — взглядом, создающим пространство.

Похожее отношение с взглядом реализуется в различных так называемых симуляторах ходьбы, вроде Dear Esther или Everybody’s Gone to the Rapture, где интерактивность мира сведена к минимуму, и игроку остается лишь наблюдать, как развивается история, за счет того, что она или он оказывается в нужном месте. История как будто зарыта внутри ландшафта игрового мира и, подобно театру памяти, собирается вместе через него, спровоцированная нашим положением внутри игровых декораций.

Аугментированный взгляд

То, как игрок воспринимает игровой мир, во многом связано с интерфейсом, который в свою очередь с разной степенью интенсивности переплетается c игровым ландшафтом. Подобное взаимодействие между пейзажем и интерфейсом можно было бы назвать аугментированным, или усиленным взглядом. Иногда эта аугментация бывает обусловлена сюжетом, иногда представляется скорее в плоскости юзабилити. Растения и объекты, которые можно собрать, зачастую особым образом подсвечиваются, выделяются среди ландшафта. Другой пример, где аугментация вписана более органично, — то, как взгляд протагониста усилен математическим измерением ландшафта в Death Stranding: оснащенный специальным инструментом, взгляд не только особым образом воспринимает пространство, но также анализирует его рельеф через особую оптику. В качестве примера похожего усиления взгляда можно вспомнить сюжеты, когда герой мог видеть то, что не видят другие, благодаря особенным способностям или уникальным гаджетам. Один из героев Heavy Rain мог видеть взаимосвязь улик и объектов благодаря специальным очкам, Алой из Horizon Zero Dawn могла видеть скрытые от взгляда вещи за счет найденной технологии из прошлого.

Horizon Zero Dawn, Heavy Rain, Witcher III, Death Stranding.

Даже если с прогрессом внутри игры мы обретаем новые инструменты и способы взаимодействия с игровым миром, и взгляд отходит на второй план, его утилитарность чаще всего сохраняется как минимум на уровне интерфейса, который своим присутствием делает взгляд видимым.

Делегированный взгляд

Если сделать шаг назад и обратиться к производственной стороне конструирования игрового взгляда, то можно заметить новый сдвиг внутри его архитектуры. По специфике медиума, взгляд делегируется от дизайнера персонажу, от персонажа — игроку. Взгляд получается будто бы расщеплен между несколькими акторами, вовлеченными в производство и становление игры, и планами, которые они занимают. Оператор Detroit: Become Human «снимает» сцену в пустой комнате в то время, как действие рендерится на экране. Его камера больше не направлена на то, что происходит перед объективом, но записывает само движение взгляда, которое в дальнейшем делегируется камере внутриигровой. Его движения точны и транслируются напрямую в игровой мир. Технология Motion Capture не только переводит в коллекцию векторов и координат актеров, но и взгляд самой камеры, ставя их вместе на одну плоскость.

Со свойством подобного расщепления взгляда работал художник Джулиан Оливер в своей работе 2nd Person-Missing-in-Action: на экране мы видим простую фигуру, как будто мы смотрим от лица протагониста, как если бы это был шутер от первого лица. Но в отличие от шутера, наш персонаж на самом деле находится перед нашим взглядом, а тот, через чьи глаза мы смотрим, — противник.

Таким образом мы управляем персонажем напротив нас, задача которого выстрелом поразить врага, находящегося на стороне нашего взгляда. Разрыву добавляется новая плоскость — не только пространственная, где взгляд исполняется и создается в принципиально разных местах, но и также он может быть сегментирован и разнесен внутри плоскости игрового мира. Игрок видит себя и управляет собой через взгляд оппонента. В 2005 году, когда вышла демо-версия этой работы, оппонентом игрока управлял бот, но тем не менее взгляд через глаза оппонента вводит новую грань агентности в NPC (Non-Player Character), одновременно с этим расширяя разрыв между взглядом игрока и персонажа и делая делегацию взгляда наиболее очевидной.

(Spoiler Alert для The Last Of Us Part II)

В The Last Of Us Part II можно играть от лица двух персонажей поочередно. По сюжету это две конфликтующие героини — Элли и Абби. В одной из сцен Абби преследует Элли среди декораций заброшенного театра: в этот момент возникает эффект, подобный работе Джулиана Оливера, где игрок пытается нагнать персонажа, от лица которого он играл несколько часов назад. И игрок уже знает, какие ловушки есть в арсенале у Элли, и как их избегать.

Джулиан Оливер. 2nd Person Missing in Action; The Last of Us Part II; Making of Detroit Become Human.

Этот простой, но эффектный эпизод в очередной раз демонстрирует преломление взгляда, то, как взгляд разделяется и распределяется между многосоставная призма, создающая специфическое восприятие визуального.

В некоторых сегментах этой конструкции зрение становится тождественно движению — захваченному движению операторов, актеров. Такое зрение отчуждается, пересобирается и делегируется.

Невидимый пейзаж

Чтобы оптимизировать мощности, сохраняя при этом реалистичность и высокое качество графики, разработчики прибегают к различным приемам. В такие моменты обнажается сконструированность и утилитарная функция взгляда. Он теперь не просто драматический инструмент, занимающий различные положения в пространстве относительно протагониста, но еще и непосредственно инструмент разработчика. Не только выразительное средство, но и формообразующая конструкция игрового мира. Так, например, рендер мира в Horizon Zero Dawn сопровождает взгляд таким образом, что то, что мы видим, существует только в данный момент [1] и пересобирается каждый раз, когда мы направляем взгляд в другую сторону. Сегмент игрового мира в прямом смысле перестает существовать (скорее перестает представляться), когда мы отворачиваемся.

Скотт Макклауд. Понимание Комикса; Making of Horizon Zero Dawn.

Подобно тому как в Beyond Eyes мир сюжетно выстраивается за счет взгляда, в примере с Horizon Zero Dawn это также обусловлено технологическим аспектом игры. Игровой ландшафт можно рассматривать как динамическую декорацию, последовательность ассетов, выстраивающуюся в объем. И когда игровой мир выстроен относительно взгляда игрока, особенно интересно найти способ посмотреть за пределы привычных ограничений камеры. Это приводит нас к некоему иному месту, где торжествует бесконечный скайбокс, внутри которого выстраивается внутри игровой мир, расставленный как декорации создающие иллюзию целостного детализированного пространства.

В своем видео-эссе Джейкоб Геллер рассказывает о своем опыте игры в Red Dead Redemption 2 на сегменте неисследованной территории карты, на которой нет активных квестов и которая никак не связана с действием, движением. Но несмотря на то, что эта открытая территория заброшена и обездвижена, она по-прежнему находится внутри игрового мира.

Вверху: Джейкоб Геллер. Artificial Loneliness. Внизу: Red Dead Online, Out of Bounds.

Группа разработчиков из Австралии, [2] где задокументировала свое путешествие за границы игрового мира Red Dead Redemption 2 Online, — это странные места, с одной стороны, наследующие обманчивый внутриигровой реализм, в то же время наполненные техническими артефактами, приближающими нас к реализму игры как набора декораций и ассетов, которые выстроены с невероятным вниманием к деталям.

Это взгляд вне времени.

В подобных игровых закоулках можно оказаться через различные разломы и в структуре и дизайне игры. Инструментализируя баги и уязвимости, можно попасть на территорию карты, которая не предполагала интерактивности, а лишь присутствовала в кат-сцене или была ограничена стеной невидимого коллайдера [3].

Интересно, что тоже использование разломов и трещин игрового пространства используется в спидранах, но ради достижения обратного эффекта. И спидраны, и out of bounds требуют от игрока взлома игрового дизайна, отказа от нарратива, но если цель спидрана, как следует из названия, максимально быстрое прохождение игры, то цель out of bounds — это дрейф заплутавшего зрителя, выпавшего из сюжета.

Невидимый труд

Ютубер Shesez в своем шоу Boundry Break делает видео о подобных выходах за пределы игрового мира уже не через существующие разломы и баги, а при помощи специально созданной камеры, свободной от заложенного или запланированного дизайнерами ракурса. Эту камеру можно увести в любые места в игре, таким образом обнажая архитектуру игрового мира, пронизывая объекты и ландшафт, расколдовывая игровой мир на коллекцию ассетов.

Оригинальная игровая камера, или взгляд, обладают лишь ограниченной свободой, предписанной дизайном и обусловленной окружением. В то время как ракурс хакнутой камеры существует в отрыве от нарратива и ограничен лишь пределами всего игрового пространства. И этот новый пронзающий модели объектов взгляд встречает различные артефакты и странности.

В одном из своих видео Shesez показывает мир за пределами первой части The Last of Us — хороший пример, когда игра буквально становится театром. Но это не тот единый связанный вместе театр памяти, как мы могли наблюдать в симуляторах ходьбы, а скорее набор сложенных вместе в единый таймлайн декораций отдельных сцен, пропсов актеров и массовки.

В каких-то моментах персонажи грузят в машину невидимые чемоданы, встают в T-позу, техническую калибровочную позу, которая используется на площадке motion capture, или ожидают своего выхода (а точнее триггера их анимации) за углом.

Сцена этого театра наполнена объектами и событиями с различными степенями условности. И так как граница видимого определена камерой и потому постоянно в движении, не существует четкой границы между тем, что имеет место внутри, а что за пределами сцены. Это напоминает известный мем про стелс-режим в играх, о том, что прописанные в коде противники просто выбирают не замечать персонажа.

Untitled Goose Game, Uncharted 4, The Last of Us.

Так, например, деревья в последней Uncharted – это не объемные модели, а плоские текстуры, которые постоянно разворачиваются, следуя направлению взгляда зрителя.

Вместо звукового эффекта стука по стенке гаража Untitled Goose Game проигрывает полноценную анимацию, недоступную для взгляда игрока в нормальных условиях, а выстрелы, слышные из-за стены в Uncharted, исполняют полностью отрендеренные модели парящего в воздухе оружия.

Uncharted 4.

Но самый интересный пример — это воссозданный внутри Uncharted уровень Crash Bandicoot, в которую играют главные герои. По своей конструкции Crash Bandicoot внутри Uncharted ничем не отличается от самой Uncharted: они физически существуют в одной плоскости, хотя по сюжету это — игра внутри игры. Получается, что все существует постоянно и одновременно: персонажи, артефакты, не связанные со сценой, — и все это вместе образует невидимый, скрытый труд разработчиков. История становится зарыта в пейзаж не только на уровне нарратива, как это бывает в симуляторах ходьбы, но и в своей механике. Помимо объектов составляющих сцену, игровое окружение населено различными странными объектами и артефактами, чей единственный зритель — игровой движок. Объекты без текстур, невидимые игроку анимации, как магические предметы, расставлены внутри игрового мира ради того, чтобы поддерживать его механизмы и корректное исполнение кода.

Обратная сторона этого невидимого труда — редукция действий там, где они происходят за пределами взгляда: как только дверь закроется, персонаж за ней уже будет мертв, как бы минуя саму схватку. Действие превращается в свое называние, вне возможности свидетельства, новым ингредиентом становится игровое доверие. Возникает вопрос, насколько проработанными и автономным может быть игровой мир без наблюдателя.

Red Dead Redemption II.

Отчасти ответом на этот вопрос можно назвать Red Dead Redemption 2, где реализм и правдоподобие становятся визитной карточкой игры — с ее детализированной охотой и тушами животных, постепенно разлагающихся у дороги. Мир Red Dead Redemption 2 — уже не сиюминутная пересборка под воздействием взгляда игрока. Он исполняет как минимум иллюзию автономности, запоминая и естественным образом развивая те изменения, которые повлекли действия игрока.

Но в случае с Red Dead Redemption 2 стал очевиден другой аспект невидимого труда — условия, в которых работали разработчики. Как это, к сожалению, часто происходит в игровой индустрии со столь масштабными проектами, разработка сопровождалась «кранчем», неблагоприятными условиями труда [4], скрытыми от игрока за невероятно эффектно проработанным ландшафтом.

***

В качестве отдельной категории игрового взгляда можно выделить фоторежим. Работая как надстройка интерфейса, фоторежим выстраивает специфические отношения с смотрением, в которых можно выделить два основных направления для внутриигровой фотографии. В первом случае это взгляд камеры в руках персонажа — будь то пейзаж Лос Сантоса, снятый на телефон в GTA V, или портрет на дагерротипную камеру в Red Dead Redemption 2. В этих случаях фотографический взгляд транслируется через оптику персонажа и внутриигрового мира.

Противоположен этому фоторежим, который никак не связан с персонажами игры и привязан напрямую к взгляду игрока. Фоторежим требует разрушения срежессированного дизайнером взгляда, временно делегируя игроку свободу смотрения. При этом, как правило, все процессы замирают, мир становится обездвижен, любая битва, любое драматическое напряжение прерывается безвременьем любования. Это санкционированный выход за границы нарратива, это отрицание игровой смерти.

Взгляд камеры больше не привязан не только к сценарию, но и к персонажу. Теперь он, минуя персонажа, напрямую делегирован игроку, ставшему в этот момент активным зрителем. Камера может двигаться вверх / вниз, может изменяться угол обзора, могут добавляться эффекты постобработки. В некоторых случаях фоторежим позволяет отключить протагониста или NPC, а также управлять временем суток, — все ради достижения идеального снимка.

GTAV, Red Dead Redemption, Horizon Zero Dawn, The Last of Us Part II.

Этот момент, когда взгляд становится единственным инструментом коммуникации с игрой. Но игровой взгляд — это обоюдоострый меч: через взгляд игрока игра тоже может наблюдать. Будь то через плоские деревья, разворачивающиеся относительно взгляда камеры, чтобы казаться объемными, или сбор персональных данных. Так игра, посвященная вопросам приватности и злоупотреблениям слежки, Watch Dogs 2, сама является инструментом слежки [5]. В лицензионном соглашении UBISOFT указан впечатляющий список данных, подлежащий сбору и включающий технические характеристики компьютера, информацию об интернет провайдере, информацию о локализации, статистические данные о том, по каким дням и как долго человек играет, что именно делает в игре и т. д.

Подобный многосоставной сдвиг положений позволяет применить множество взглядов различных игровых ассетов: за игроком может наблюдать окружение; актер наблюдаем камерами Motion Capture; игроки, встречающиеся в мультиплеере, могут наблюдать друг за другом; корпорации могут наблюдать за пользователями. Игрок становится объектом этого разнонаправленного взгляда игры, сам становясь в центр внимания.

Рубрики
Статьи

танец с бентамом

Ника Хэм отсылает к книге «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» Мишеля Фуко, который упоминает «Паноптикум» Иеремии Бентама с его идеей тотального контроля. «Я знаю, что меня наблюдают, и хочу, чтобы наблюдатель знал об этом». Проект исследует взаимоотношения художника и институции, тела и пространства, позиций наблюдателя и наблюдаемого, частного и общественного.

Танец с Бентамом / Альбертина

Музей Альбертина, Вена. 2018. Камеры наблюдения. 1280×960. 5′ 50″ © Nika Ham

«В Альбертине я хотела воссоздать персонажей / знаки из произведений Кита Хэринга – художника, чьи выставка проходила в музее. Его персонажи – простые фигуры без лиц, подобные детским. В первом перформансе я была одета в белый костюм и противогаз и пыталась воссоздать композиции с персонажами картин, двигаясь сквозь выставочное пространство. Во втором перформансе на мне было черное пальто и противогаз, и я перемещалась по залам, как зритель или наблюдатель-призрак».

Танец с Бентамом / OG2

Зальцбургский музей, Зальцбург. 2019. Камеры наблюдения. 646×476. 3′ 38″. Музыка: Slick Grief. Chapter V Instrumental Extended. 2019 © Nika Ham

«”OG2” проходит в Зальцбургском музее. Это видео, состоящее из коротких повторяющихся танцевальных движений, которые исполняются в выставочном пространстве. В розовом плаще (Зальцбург = дождь) я – как непрошеный гость, оказывающийся заметным, наряду с историческими артефактами города Зальцбурга. Это танцевальное зрелище для наблюдателей в нетипичной обстановке, к которому добавлена музыкальная композиция».

Танец с Бентамом / Музыкальное видео «Врачевание»

Музей современного городского искусства, Берлин. 2019. Камеры наблюдения. 1920×1080. 4′ 20″ © Nika Ham

«Для проекта в резиденции Музея современного городского искусства (Urban Nation Museum) я вступила в сотрудничество с берлинским музыкантом и исследователем-урбанистом junk-E-cat, чтобы снять музыкальное видео на его трек под названием «Врачевание» (Treature). Мы использовали музей как площадку для перформанса, но действие было запечатлено только уже имеющимися там камерами наблюдения, – тот же прием был взят за основу моего долгосрочного проекте «Сквот». Из необработанных отснятых материалов мы сделаем подборку движущихся изображений и покадровых анимаций. Во всех этих забавных, странных и причудливых действиях в нетипичной обстановке принимают участие четыре персонажа».

Рубрики
Статьи

(18+) об искусстве без берегов, или красота как организованность вечной жизни

1.

Искусство — это то, что называет себя таковым, и одновременно то, что поддерживается инфраструктурой художественного производства. В самом общем виде именно так можно сформулировать принцип, определяющий способ функционирования искусства сегодня. В таком режиме — институциональном и номиналистическом — вынужденно существует не только современное искусство, но и искусство прошлого. Вероятно, именно по этой причине производственники, которые сознательно отказывались идентифицировать себя с художниками (по меньшей мере с теми, кто работал в станковом формате) и пытались порвать с системой искусства как таковой, до сих пор имеют относительно маргинальный статус по сравнению с прочими авангардистами, чьи работы полностью вписаны в западный художественный канон. И хотя этот канон включает в себя работы Поповой, Степановой, Родченко и Татлина, соответствующие визуальному коду модернизма, те концептуальные и политические основания, что сообщили этому коду особую важность в 20-е годы, нередко выносятся за скобки. При этом жизнетворческие интуиции модернистов Серебряного века, в первую очередь поэтов-символистов, также оказываются за бортом в силу невозможности вписать их эстетические установки в сложившуюся на сегодняшний день глобальную систему искусства.

В этом тексте мы попробуем соотнестись с перипетиями культуры первой трети прошлого века иначе и расставить акценты по-другому. Для этого требуется взглянуть на эту культуру из другой точки, творчески помыслив посткапиталистическое будущее и то, что могло бы прийти на смену современному искусству, матрицей которого является прежде всего модернизм, остающийся, несмотря на свои инновации, на выделенной ему институциональной территории, а не авангард, оспаривающий границы искусства и жизни. В таком случае проекты, делающие ставку на радикальные проявления творческой активности человечества — в первую очередь производственничество, а также конструктивизм и космистское жизнетворчество, — приобретают особую важность и требуют теоретического и политического осмысления.

Луи-Филипп Демер. Зона V5. 2009 © Alastair Grant / AP

В интерпретациях производственного искусства отчетливо присутствуют две расходящиеся тенденции. С одной стороны, идеи жизнестроительства производственника Бориса Арватова и близких к нему художников-конструктивистов могут рассматриваться в качестве сокращенной и секуляризованной версии уже упомянутого космистского жизнетворчества, родственного русской религиозной мысли. С другой стороны, можно настаивать на исключительно марксистских истоках производственничества, в своем развитии претерпевших влияние философии Александра Богданова. Как правило, эти тенденции противопоставляются друг другу или даже рассматриваются в качестве взаимоисключающих. Однако в определенной перспективе, соответствующей намеченной выше «посткапиталистической» точке обзора, они не просто сосуществуют, а нуждаются друг в друге.

2.

И космистское жизнетворчество, и марксистское жизнестроительство по-своему формулируют проблемы смерти, любви и социальной справедливости как проблемы, стоящие перед всеми и каждым представителем человеческого вида (а в пределе — перед вселенной в целом), и предлагают свои решения. И жизнетворчество, и жизнестроительство полагают себя венцом развития привычного нам искусства — от наскальных рисунков до актуальных художественных практик — и одновременно возвращают искусство к своим корням. И жизнетворчество, и жизнестроительство утверждают, что искусство в какой-то момент вынужденно, под давлением обстоятельств (в первую очередь в силу неодолимости смерти и хозяйственной необходимости, позднее породившей капитализм), выделилось из потока жизни, став репрезентативным. Задача будущего — вернуть искусство назад, к самой жизни. Безусловно, речь идет не о возвращении к фетишу той или иной художественной формы, а о переизобретении искусства как неотъемлемой части жизни на базе справедливого общества и справедливого порядка природы. Это намерение можно найти и у Николая Федорова, пишущего об искусстве, которое рождается из биологического творчества (как прямохождение), но невольно становится репрезентативным перед угрозой смерти (как заупокойный плач и ритуалы погребения).

Ключевое различие между этими двумя способами мыслить предел развития искусства — в масштабе обозначенных вопросов и амбициозности найденных для них ответов. Версия Арватова предполагает, что ограничения искусства в первую очередь вызваны социальной несправедливостью. После разрешения классовых противоречий, породивших отчужденное творчество, художник вновь становится равноправным членом производственного процесса. Дальнейшее развитие искусства не ориентировано на постановку фундаментальных задач (онтологических, эпистемологических и прочих), а завязано на конкретные производственные нужды, — например, на удовлетворение потребительских запросов; на разрешение сложностей, связанных с добычей и использованием различных материалов; на разработку тех или иных инженерных решений. Именно там, где заканчивается эта марксистская проблематика, обозначенная Арватовым, начинается проблематика космистская.

Даже после пролетарской революции и победы над анархией производственных отношений в мире останутся зоны, сопротивляющиеся жизнестроительной организации. Прежде всего это аффекты, то есть психофизические состояния, связанные с глубокими личными переживаниями (главные из которых — любовь и смерть) — состояния, не в полной мере опосредованные общественными отношениями, какими бы гармоничными эти отношения ни становились. Если ни переживания, ни сами аффекты не исчезнут, то не исчезнет и традиционный художественный способ «восполнения» реальности, традиционное станковое, репрезентативное искусство (мотив довольно часто встречающийся у Арватова в качестве объяснения возникновения тех или иных художественных приемов, призванных дать иллюзорное решение реальных проблем): «Поскольку абсолютная организованность практически недостижима, поскольку всегда те или иные элементы неорганизованности сохраняются в личной жизни членов социалистического общества, — постольку можно думать, что изобразительное восполнение останется и при социализме…
В таком художественно организованном самовыявлении и общении личность будет, по-видимому, возмещать свою личную неудовлетворенность» [1].

Таким образом, сфера аффекта остается за рамками организационных усилий творчества. Для Федорова и других космистов все обстоит несколько иначе. Переживание любви и смерти, как правило, находит свое выражение в сексуальных отношениях, представляющих собой древнейший из доступных человеку способ борьбы со смертью. Радикальная регуляция этого переживания посредством устранения его глубинных причин (смертность, разобщенность человечества) — ключевой пункт космистской повестки. В этой связи горизонтом проблем, которые желает объять космистское искусство, выступает устранение биологической специфики человеческого вида, и даже достижение предела эволюционной трансформации Вселенной. Однако необходимым условием возникновения такого рода искусства жизни является разрешение всех социальных конфликтов (неравенства знающих и незнающих, старых и молодых, крестьян и рабочих, эксплуататоров и эксплуатируемых и так далее).

Каким образом можно добиться такого положения дел, ни Федоров, ни другие космисты не сообщают. Считается, что просвещения и участия в «общем деле» будет достаточно. Механизмы взаимоинтеграции искусства, науки, образования, религии, которые удерживали бы интуицию бессмертия, космистами не описаны. У Федорова, избегавшего мистификации задач, поставленных в рамках доктрины «общего дела», провозгласившего в первую очередь научно-техническую победу над смертью и технологическое воскрешение всех когда-либо живших и остававшегося при всей своей религиозности приверженцем материалистических решений, отсутствие описания механизмов трансформации общественного порядка выглядит недосмотром. Интересно при этом, что у близких ему по духу религиозных общественников вроде Владимира Соловьева, Сергея Булгакова и Николая Бердяева, предпочитавших материализму мистическое откровение, имеется иной ориентир и одновременно с этим важнейший индикатор общественных изменений — обожение жизни на Земле как особое духовно-материальное состояние мира и человека [2].

Страница из журнала «Советское искусство» №10 за 1926 год © Центральная универсальная научная библиотека имени Н. А. Некрасова

В то же время, глядя из сегодняшнего дня, можно говорить о том, что творчество, предметом которого является биологический субстрат, уже в некотором роде стало открыто художнику: современный science art из малораспространенного и затратного предприятия постепенно становится все более доступной практикой, в рамках которой могут ставиться эксперименты с теми или иными формами жизни, в том числе на уровне их биологической организации [3]. Это, впрочем, отнюдь не означает, что космистская программа реализуется. Если производственничество упиралось в ограниченные возможности индустриального производства первой трети XX века, то в XXI веке космистское требование творчества жизни реализуется без обеспечения необходимого базиса — социальной справедливости. Вероятно, именно для того, чтобы осознать собственные ограничения, жизнетворческая (космистская) и жизнестроительная (производственническая) позиция должны вновь столкнуться друг с другом.

3.

Космистская версия жизнетворчества появилась в результате заметных в российском интеллектуальном контексте дебатов о Gesamtkunstwerk Вагнера. Именно благодаря влиянию его теоретической программы, особо ощутимому в среде русских символистов, возник и распространился интерес к нерепрезентативным формам творчества. Один из вариантов ответа Вагнеру был сформулирован Федоровым в текстах, посвященных разделению художественной деятельности на искусство птоломеевское (искусство подобий) и коперниканское (искусство истинного творчества жизни). Птоломеевское искусство представляет собой создание «мнимых подобий»: фактически речь идет о миметическом искусстве, или, в более широком смысле, об искусстве как особой практике, ограниченной институциональными рамками и довольствующейся мнимым разрешением конфликтов. Коперниканское искусство является деятельным: оно заключается в творческой трансформации реальности с целью технологической победы над смертью и материального воскрешения всех умерших. Федоров также описывает, как осуществляется переход от одного искусства к другому и какую роль в этом переходе играет наука и техника: «Переходом от искусства подобия к искусству действительности, от искусства птоломеевского к искусству коперниканскому должен служить музей всех наук, соединенных в астрономии, то есть музей с вышкою и в связи с храмом-школою, — с вышкою для наблюдения над падающими звездами, то есть для наблюдений над продолжающимся строением мира, а вместе и падением его, а также и для наблюдений метеорических, переходящих в опыт, в действие, чрез обращение военного искусства в естествоиспытательное» [4].

Космистское жизнетворчество в пределе не только достигает материального воскрешения мертвых с помощью науки и техники, но и может повлечь за собой целый ряд мистических и чудесных свершений вроде синтеза материального и идеального, единства неба и земли и даже второго пришествия Христа в образе творца [5]. Очевидно, что марксистская интерпретация творчества жизни представляется кругу космистских мыслителей недостаточной, и в этой связи неудивительно, что производственничество останавливается на полпути [6]. Оно возвращает искусство в жизнь (и даже делает его коперниканским, выражаясь языком Федорова), но при этом ограничивает сферу жизни исключительно организацией нового, максимально пластичного, творчески организованного производства и, как следствие, быта.

Другими словами, как уже было отмечено выше, строительство жизни по Арватову не подразумевает изменения биологических основ человеческого существования. Для Федорова же, наоборот, быт и производство, его обеспечивающее, не самоценны, их изменение не имеет смысла без ставки на трансформацию человека как вида. Быт и производство инструментализируются в «общем деле»; они важны ровно настолько, насколько они способствуют примирению всех социальных и межличностных конфликтов ради достижения главной цели — технологической победы над смертью. Речь идет о творчестве не как об организации уже существующей, хотя и недостаточно упорядоченной жизни, но как о непосредственном, биологическом производстве жизни как таковой.

В коперниканской версии искусства как венце художественной активности по Федорову можно опознать повторение первого творческого поступка, совершенного человеком. Искусство у автора доктрины «общего дела» начинается, когда человек встает на ноги и закрепляет эту мутацию для будущих поколений. В этом эволюционном скачке выражается стремление к преодолению притяжения Земли и природных ограничений, сдерживающих развитие человеческого вида. Эволюцию, борьбу за расширение своих видовых возможностей и трансформацию мира, — все это космисты причисляют к творческой активности, к базовому и важнейшему уровню искусства. Отсюда следует, что переход к жизнетворчеству как воскрешению есть такой же эволюционный скачок, меняющий само представление о человеческом. Очевидно, что в космистской версии эта трансформация не могла бы стать последней. Движение вперед в эволюционном развитии, предполагающее среди прочего творческое изменение представлений о том, чем в принципе является жизнь, должно закончиться творческим преображением всего космоса. Человеческий вид здесь — лишь момент между двумя биологическими мутациями, двумя творческими актами.

4.

В марксистских интерпретациях производственного искусства есть тенденция отрицать какую-либо связь Арватова с космизмом и русской религиозной философией [7]. В данном случае можно говорить не только об отсутствии прямой интеллектуальной преемственности жизнетворческих амбиций, т.е. притязаний на фундаментальное переустройство жизни, но и об определяющем влиянии исторической ситуации: в первые постреволюционные годы искусство нередко воспринималось прагматически, в контексте насущных и ситуативных задач [8]. Стоит отметить и тот факт, что в годы формирования концепций производственного искусства (и тем более чуть раньше, в период концептуализации пролетарской культуры) считалось, что Маркс и Энгельс не выработали собственной эстетической теории — по крайней мере, не выработали в систематической форме. Арватовская концепция «марксистской эстетики» предполагала снятие искусства в промышленности и быту, но такое снятие, которое сопротивлялось бы деградации художественных достижений и давало простор для их творческого осмысления. Иными словами, производственничество было нацелено на то, чтобы жизнь стала такой же высокоорганизованной, как искусство, а вовсе не на отказ искусства от своей сложности и не на его растворение в прагматике и насущных задачах производства. Впоследствии именно эта интерпретация марксистского искусства через конструктивиста Сергея Третьякова повлияет на Вальтера Беньямина: он увидит в творческой деятельности прежде всего различные формы производственной практики, с точки зрения своего ключевого принципа ничем не отличающиеся от капиталистического производства товаров [9]. Стоит оговориться, что в соответствии с позицией Беньямина (как и в случае с близкой к нему позицией Брехта), производственные отношения высвечиваются как бы изнутри искусства, так жизнь в форме осознанного конфликта производительных сил и производственных отношений приходит на прежде абстрактно идеальную, свободную от конфликтов территорию творчества. У Арватова дело обстоит несколько иначе: свобода профессионального художника соединяется с еще косными производственными отношениями, находящимися на территории жизни, художник-инженер идет на производство, а не просто осознает свою деятельность на территории искусства как производство.

Сложно спорить с марксистским анализом Арватова, описывающего постепенное отчуждение творческой деятельности от общественного производства. Однако к тезису о том, что искусство должно отказаться от репрезентации и заняться творческой реорганизацией производства, вопросы возникали в том числе и слева. Так марксистская аутентичность преодоления постреволюционным искусством собственных границ подвергается критике со стороны Михаила Лифшица и близких к нему авторов «течения 1930-х». Как известно, большую часть своей жизни Лифшиц занимался реконструкцией эстетических взглядов Маркса и Энгельса, и, согласно этой реконструкции, истинный смысл искусства по Марксу раскрывается в высоком репрезентативном реализме, который не полностью детерминирован классовой позицией автора. Все, что мы знаем в качестве шедевров прошлых эпох, зачастую рождалось вопреки месту автора в системе общественного производства, то есть вопреки классовой принадлежности.

В этом смысле каждое великое произведение искусства, с одной стороны, предвосхищает эстетику будущего, эстетику свободного коммунистического общества, а с другой, с необходимостью содержит в себе «осадок» исторической эпохи, в которую оно было создано.

Концептуализация марксисткой эстетики, предложенная Лифшицем, которую можно с некоторой долей условности назвать «консервативной», подготовила интеллектуальную почву для становления доктрины соцреализма. Так Лифшиц стал первым теоретиком, осуществившим систематический разбор, который на многие десятилетия очертил круг возможностей советской эстетической теории, в то время как в международном контексте дебаты об отношениях марксизма и искусства лишь набирали обороты [10].

Что касается искусства исторического авангарда и модернизма, то оно по Лифшицу почти полностью состояло из «осадка» эпохи индустриального капитализма. В нем не было ничего, что могло бы превзойти ограничения, накладываемые временем. Следовательно, оно никак не могло претендовать ни на значимость, каковой обладали некоторые шедевры прошлого, ни на силу социалистической эстетики грядущего общества, освобожденного пролетарской революцией. Однако своим главным оппонентом Лифшиц считал «вульгарную социологию» (само наименование и распространение этого термина возникло при его участии) в лице Владимира Фриче, Иеремии Иоффе и других марксистских социологов (в том числе Алексея Федорова-Давыдова и того же Арватова). Они в свою очередь настаивали на том, что культурная продукция полностью детерминирована классовой позицией, в которой находится ее производитель. Это означает, что вплоть до пролетарской революции искусство могло лишь отражать те или иные идеологические искажения реальности, связанные с классовой борьбой [11]. Что касается производственничества, то и оно в 30-е годы получает от Лифшица свою порцию критики. По Лифшицу, в силу своего отказа от репрезентативной функции производственное искусство просто дублирует реальность, теряя определяющую для искусства характеристику — изобразительность, то есть возможность отражать реальность в художественной форме: «Воспроизводя реальность, искусство овладевает ею в фантазии, образует мост между царством необходимости и царством свободы. Наука дает картину господствующей необходимости, в практической жизни наша свобода ограничена историческими условиями, необходимостью труда и страдания. Только искусство переносит нас из царства необходимости в царство свободы, начинающееся по ту сторону целесообразного труда. Это художественное воспроизведение жизни и есть развитие человеческой производительной творческой силы «как самоцель».

Конечно, вместе с развитием разумной стихийности вся человеческая практика будет приобретать творческие черты, приближаться к искусству. Если угодно, сама практика получит гномический характер, перестанет быть грубо утилитарной, эгоистически враждебной или хулиганской, разрушающей все окрест. А наше «истматовское» понимание практики все еще утилитарно в духе «теории эксплуатации» XVIII века, помноженной на «Землю дыбом» Мейерхольда. Диалектическая, творческая практика, конечно, не сводится к чистому созерцанию, но она включает момент созерцания. Это — единство решения и нерешенности, единство единства и противоречия, гармония гармонии и дисгармонии» [12].

Эдуардо Кац. Восьмой день. 2001–2002 © https://vimeo.com/318551099.

С эстетическими оценками Михаила Лифшица можно спорить, однако в знании марксистских текстов ему не откажешь. Действительно, работа с корпусом текстов Маркса и Энгельса и последовательное прочтение соответствующих фрагментов, обнаруживающих их взгляды на искусство, не дает оснований требовать от художественной деятельности обязательного отказа от репрезентативной функции и «снятия» этой функции в производстве. Откуда же тогда это требование возникает у производственника-марксиста Арватова?

Своими интуициями Арватов во многом обязан влиянию «организационной» версии марксизма Александра Богданова [13]. Оригинальное направление богдановской ревизии оформляется уже в начале 1900-х, в период его работы над текстом «Эмпириомонизм». Размышления того периода, фундирующие эстетические позиции Богданова, впоследствии лягут в основу политики Пролеткульта. В первую очередь это требование единства чувственного опыта, достижению которого препятствуют противоречия, свойственные политической и экономической организации производства, — противоречия, которые может ликвидировать лишь пролетарская революция. Опыт, по Богданову, есть онтологическая категория; в нем отсутствует разрыв между субъектом и объектом, психическим и физическим. Психический опыт есть опыт индивидуальный, неопосредованный и плохо организованный; физический — опосредованный и социально организованный. И то, и другое представляет собой лишь по-разному организованные, чувственные формы соотнесенности с миром. В таком случае сфера искусства оказывается лишь частным случаем организационной активности: Богданов прямо пишет, что «красота — это организованность» [14].

Цель классовой борьбы — вернуть цельность опыта: утраченную сначала, при феодализме, в силу развития организации авторитарного типа, а затем, при капитализме, в результате установления анархии рынка и производства, то есть дезорганизации. Так способ, с помощью которого, к примеру, буржуазия (особенно на реакционном этапе своего развития) организует мир, принципиально отличается от способа, который в будущем может использовать пролетарий. Во-первых, пролетарий непосредственно, физически и психически вовлечен в процесс труда, то есть в процесс (ре)организации природы; во-вторых, его деятельность исходит из необходимости устранить дезорганизацию капиталистического способа производства. В этой связи Богданов настаивает на самостоятельной ценности «пролетарской культуры» как особого способа существования в мире: без нее пролетарская революция может выродиться в военную диктатуру на службе государственного коммунизма.

А. Шайхет. Детские ясли в колхозе «Новая жизнь». Источник: журнал «Советское фото» №11 за 1931 год

Само искусство остается для Богданова лишь организацией красок на холсте или же букв в тексте, репрезентирующей те или иные проблемы организации как таковой. Так, несмотря на свое стремление интегрировать всякий жизненный опыт в некоторую целостность, Богданов фактически отказывает искусству в возможности полной интеграции [15]. Оно относится прежде всего к «надстройке», а не к «базису», и не проникает в сферу жизни или производства напрямую. В этом смысле искусство представляет собой способ организации организаторов, но не организацией как таковой. Богдановский художник-организатор, безусловно, отличается от художника как оторванного от производства идеолога класса, но отличается недостаточно радикально, для того чтобы поравняться с художником как инженером жизни, описанным производственниками. Здесь Богданов оказывается парадоксально близок не только к марксистской букве, но и к Лифшицу — при всех их существенных различиях (например, свойственное Богданову стремление выделить уникальную культуру пролетариата, равно как и оправдание внимания к трудам классиков исключительно их мастерством для Лифшица были неприемлемы). На уровне интуиций у Богданова прослеживается и критика модернистских направлений в искусстве, и намерение побудить в деятелях Пролеткульта желание учиться у классиков (например, у романтиков, которых можно считать выразителями прогрессивных и даже революционных настроений буржуазии), а не у современных Богданову экспериментаторов — модернистов как выразителей процесса деградации буржуазии как класса. Однако эти интеллектуальные интуиции присутствуют у него лишь в схематичном, или, как сказал бы Лифшиц, «вульгарном» виде: «В искусстве форма неразрывно связана с содержанием, и именно потому «последнее» не всегда бывает наиболее совершенным. Когда общественный класс выполнил свою прогрессивную роль в историческом процессе и склоняется к упадку, тогда неизбежно упадочным становится содержание его искусства, а за содержанием следует, приспособляясь к нему, и форма. Вырождение господствующего класса обыкновенно совершается на основе перехода к паразитизму. Следом за ним идет пресыщение, притупление чувства жизни. <…>

Учиться художественной технике в общем и основном следует не у этих организаторов жизненного распада, но у великих работников искусства, порожденного подъемом и расцветом ныне отживающих классов, — у революционных романтиков и у классиков различных времен. А у «последних» можно учиться только мелочам, в которых они, правда, нередко большие мастера, — но и то с осторожностью, с оглядкой, чтобы, соприкасаясь с ними, не набраться зародышей гниения» [16].

Впрочем, как в случае с Пролеткультом, так и в случае с производственным авангардом завет «обучаться у классиков» не соблюдался. Пролеткульт представлял собой типичное постсимволистское авангардное объединение, которое в отличие от более радикальных коллег по цеху (прежде всего футуристов) и во многом пытаясь следовать наставлениям Богданова, сделало ставку на то, что можно было бы назвать содержанием [17]. Надо сказать, что это содержание выходило из очерченных искусству берегов. Работа с формой, как правило, сводилась у пролеткультовцев к минимуму (в первую очередь сказывалась нехватка профессионального творческого образования и опыта творческой работы), что влекло за собой не только плохо контролируемые заимствования (порой предпринятые без сознательного диалога и переосмысления заимствуемого материала), но и к парадоксальным изобретениям. Если западные экспериментаторы начала прошлого века пытались привнести индустриальные объекты на территорию искусства, то пролеткультовцы, напротив, старались найти применение технике искусства прошлого в реальной жизни (на заводе, в быту), то есть превращали буржуазную культуру в реди-мейд наоборот [18]. Так, например, защищая организационную ценность искусства Богданов пишет о том, что исполнение песен рабочим коллективом повышает эффективность труда. «Апроприируй апроприированное!» — примерно так можно было бы сформулировать лозунг культурной деятельности пролетариата первого постреволюционного десятилетия.

Но подчеркнем еще раз, практика пролеткультовцев как творцов у станка выходит за рамки простой идеи об апроприировании формы у классиков и наполнении ее новым пролетарским содержанием. Сводить деятельность Пролеткульта к производству репрезентативного искусства — значит сводить ее к выработке продукции, вторичной по отношению к классикам или футуристам [19]. Именно эксцессы Пролеткульта и наследующего ему производственного авангарда дают возможность понять масштаб и радикализм трансформаций, которые претерпевало раннесоветское искусство.

В этом контексте — в контексте искусства — стоит упомянуть медицинские эксперименты самого Богданова. Отойдя по ряду причин от идейного руководства культурной деятельностью нарождающегося рабочего класса, он начинает заниматься практической медициной, а именно переливанием крови. На первый взгляд, деятельность такого рода далека от эстетики — но только если мы трактуем и эстетику, и искусство узко и буквально. Рассматривая работу Богданова внутри производственного искусства и Пролеткульта, то есть как продолжение их логики и амбиций, можно увидеть в его медицинской практике одну из вершин исторического авангарда: как авангардист Богданов изобретал метод наиболее эффектного и эффективного воздействия на человека ради его революционизации — в том числе и на телесном уровне. Так отказ от опосредования с помощью культуры, который ведет к своеобразной биологизации творчества, представляется новым, следующим шагом: жизнестроительная логика доходит до своего предела и переходит в жизнетворчество, когда-то обозначенное космистами [20].

Однако эстетическая теория Богданова оказывается оторвана не только от его экспериментальной практики, но и от философской логики эмпириомонизма. Возможно, этот отрыв носит исторический характер и объясняется тем, что эмпириомонизм, то есть подход, утверждающий полное единство опыта, может быть реализован только в бесклассовом обществе. В каком-то смысле богдановская позиция относительно искусства оказывается более ортодоксально марксистской (по крайней мере в версии Лифшица), чем его философия (а затем и наука) организации, которую переводят на язык эстетической теории уже деятели производственного авангарда.

Богдановская философия и его понимание науки восходят к теориям познания Рихарда Авенариуса и Эрнста Маха. Именно им Богданов обязан идеями о том, что основанием для формирования представлений о мире является чувственный опыт и что наука всегда имеет дело лишь с упрощенными, сконструированными обобщениями опыта, «комплексами ощущений». Однако в отличие от своих вдохновителей, которых интересовал лишь эпистемологический статус «комплексов», Богданов указывает, что «комплексы ощущений» опосредуются социальной организацией, а значит, они попросту не могут быть нейтральны. Так он историзирует противоречия, свойственные способам обобщения единого потока опыта, приписывая их специфику той или иной общественной формации. В ней акцентируется социальный, а значит, классовый характер конструирования «комплексов ощущений», из которых состоит мир для воспринимающего его человека. Организаторская активность пролетариата, сдерживаемая капиталистическим производством, состоит в возможности осуществить предельную интеграцию опыта, вплоть до устранения различий между человеком, машиной и вещью. Только новая пролетарская культура и наука смогут реорганизовать чувственный опыт мира, избавиться от интеллектуальных искажений в его восприятии и достичь «монистичности», или цельности жизни.

5.

Теория производственного искусства возникла независимо от русской религиозной философии и не претерпела прямого влияния космистской мысли. В тоже время реализация Арватовым и его товарищами-производственниками идей богдановского эмпириомонизма в искусстве неизбежно вела к преодолению границы, разделяющей художественное производство и индустрию вообще: и то, и другое могло пониматься как разные комплексы ощущений, сконструированные социально в процессе познания мира и расшифровки опыта. Такое понимание, в свою очередь, противоречит как репрезентативной эстетике Маркса и Энгельса, описанной Лифшицем, так и эстетическим взглядам самого Богданова, которые прослеживаются в Пролеткульте.

Свойственное Богданову стремление к целостности жизненного опыта, к непосредственному творчеству жизни и ее организации с целью достижения полного социального, национального, полового, межпоколенческого равенства в технологическом преодолении природных ограничений человеческого вида созвучно амбициям некоторых космистов. Здесь можно упомянуть хотя бы призывы Федорова и Муравьева, с одной стороны, к социальной справедливости, преодолению разделенного состояния человечества, а с другой, к достижению технологической организованности мира и времени с целью победы над смертью. Научно-практическая, медицинская деятельность Богданова — организация института по переливанию крови с целью омоложения и межпоколенческого единения пролетариата — двигается в том же направлении [21].

Арватов в своей интерпретации богдановских идей применительно к искусству доводит их до логического завершения, но останавливается на разрешении проблем социальной организации, не затрагивая биологического уровня производства жизни. В этом смысле производственничество — если реализовывать программу Богданова в полной мере — можно действительно дополнить жизнетворчеством космистов с их стремлением к ускорению и трансформации эволюционного процесса, понятого как высшая форма художественной деятельности. Красота — это не просто организованность, но организованность вечной жизни; это организация, проникающая на самый глубокий уровень устройства мира и устраняющая противоречия, лежащие в его основах.

Рубрики
Статьи

возможен ли виртуальный музей?

Рискну предположить, что до весны 2020 года словосочетание «искусство в интернете» у большинства зрителей и профессионалов ассоциировалось с отдельными работами, авторами или блогами, но вряд ли с целыми выставками или музеями. Однако из-за пандемии COVID-19, заставившей людей по всему миру на несколько недель засесть по домам и прилипнуть к экранам компьютеров, пока очные контакты недоступны, крупные художественные институции были вынуждены срочно обратить свое внимание на цифровую среду и придумать, как хотя бы частично перенести свою деятельность в онлайн. В результате, мы стали свидетелями многочисленных попыток либо довольно безыскусной документации офлайн-событий, либо изобретения новых форматов на скорую руку. Экспериментаторы в лице отдельных институций наверняка сделали для себя определенные выводы и поняли, в каком направлении им стоит двигаться дальше, но основной вопрос, кажется, так и не был задан: а возможен ли в принципе виртуальный музей? Нужен ли он? И если да, то что должен собой представлять? В этом тексте я попробую проанализировать самые распространенные подходы к виртуализации музейного контента и очертить проблемные или спорные моменты. Я постараюсь рассмотреть ситуацию с разных позиций — художника, куратора, музея и зрителя.

Из истории виртуальных музеев

До появления социальных сетей интернет воспринимался как пространство, свободное от арт-истеблишмента, — поэтому онлайн-пути художников / кураторов (часто эти роли совмещались) и музеев долгое время фактически не пересекались. Авторы были увлечены идеей о том, что в интернете нет посредников и рангов, и вполне осознанно избегали привязки к контекстам и персоналиям прежней формации. Вместо этого создавались альтернативные интернет-платформы, которые должны были объединить художников и кураторов из разных стран и образовать новые связи. К таким проектам можно отнести Art Com Electronic Network (1986) и artnetweb.com (1993–2000). Основной их целью было формирование сообщества пользователей, которые разделяли схожие интересы и ценности. Внутри самих платформ формы коммуникации и роли участников постоянно менялись. Тут могли быть доски объявлений, публикации критических текстов, «электронные выставочные залы», профили художников, цифровые архивы и т. д. Довольно бурная жизнь, кипевшая на этих платформах, зачахла с появлением веб 2.0.

Первые сетевые кураторские инициативы также отражали идеалы анти-иерархического устройства и горизонтальных связей. В этом плане показателен проект Runme, организованный в 2003 году Эми Александер, Ольгой Горюновой, Алексеем Шульгиным и Алексом МакЛином. По задумке создателей, любой автор мог прислать заявку на показ своего цифрового произведения на сайте runme.org. Описания работ и ссылки на них в дальнейшем архивировались и помещались в специальную таблицу, при этом у пользователей была возможность отредактировать и добавить свои тэги для описания работ. Если раньше роль знатока и хранителя принадлежала исключительно институциональным работникам, то при новом раскладе зритель также получал доступ к написанию истории. Интересно, что в данном случае происходила своего рода автоархивация.

Runme.org. Скриншот. 2020

Несмотря на амбициозность идей и изначальную энергичность участников, без поддержки крупных организаций жизнь подобных низовых инициатив обычно скоротечна и затухает, когда проект покидают его основатели.

Платформы rhizome.org и net.artdatabase возникли из потребности не только сохранять и каталогизировать цифровое искусство, но и технически предоставлять доступ к работам, а иногда и восстанавливать их. В силу самой текучести и быстрой трансформации онлайн-среды многие работы довольно быстро перестают функционировать или оказываются несовместимыми с более современным программным обеспечением. Поэтому полноценный архив сетевых работ не может существовать без сопутствующей технической и финансовой поддержки. Проект Rhizome появился [1] по инициативе одного человека — куратора Марка Трайба — в 1996 году, и постепенно перерос в масштабное коллективное начинание. В 2003 году платформа стала подразделением нью-йоркского Нового музея. Сегодня проект также поддерживают такие крупные институции, как Совет по культуре штата Нью-Йорк, проект Google Arts & Culture, Deutsche Bank, Nokia Bell Labs и др. Платформе удается сохранять относительную независимость (по крайней мере, в том, что касается контента) и благополучно развиваться.

Первые попытки музеев по завоеванию интернета были куда менее успешными. Точнее, оказалось, что офлайн-институции охотно следуют за капиталистическим увлечением «инновациям», но заниматься сохранением и поддержкой хрупких и быстро устаревающих технологических проектов не готовы.

Взять, к примеру, амбициозный Виртуальный музей Гуггенхайма, спроектированный Asymptote Architecture в 1999 году. Целью проекта было объединение подразделений музея, находившихся в разных городах, и создание трехмерного цифрового пространства, в котором зритель мог свободно перемещаться и смотреть выставки. К сожалению, грандиозность подобной затеи сегодня остается только в воображении, поскольку ни один из разделов оригинального сайта не доступен.

Не менее трудоемкую задачу в 1998 году поставил перед собой Смитсоновский музей, представив свою первую онлайн-выставку «Раскрывая вещи» (Revealing Things). Музей хотел показать историю [2] объектов, формировавших повседневность, — от голубых джинсов до бильярдных шаров. Для подобных предметов не было места в самом музее, зато возможности цифрового пространства позволяли эксперименты и новые подходы. Вместо того чтобы использовать «нейтральный» сопроводительный текст, организаторы попросили разных людей поделиться [3] своими воспоминаниями, связанными с представленными объектами. Для музейного проекта необычной была нелинейная структура цифровой выставки. Как и в случае с Виртуальным музеем Гуггенхайма, первый онлайн-проект Смитсоновского музея сегодня тоже не доступен.

Можно найти немало похожих примеров вылазки традиционных музеев в сетевое пространство — увы, с таким же бесславным финалом. В большинстве случаев ценность таких инициатив остается рассматривать только через маркетинговую логику, поскольку от самих проектов ничего не остается, кроме редких обсуждений в интернете и какого-то количества привлеченных таким образом в музей посетителей.

Internetmuseum.se. Скриншот. 2020

Кажется, только проекты, которые по разным причинам не могут помыслить свое существование офлайн, делают ставку на долгосрочность. К ним, например, можно отнести шведский Музей интернета и американский Tucson Gay LGBTQ Museum. Шведский музей интернета возник относительно недавно — в 2014 году. Помимо краткого рассказа об этапах развития интернета, одной из главных его целей является сохранение исторически значимых веб-сайтов, а также сбор цифровых артефактов. The Tucson Gay LGBTQ Museum был основан аж в 1967 году группой молодых людей из Аризоны. Поначалу его создатели собирали различные объекты, связанные с квир-культурой в своем регионе, но постепенно география проекта стала расширяться и обрастать документами эпохи из разных уголков Америки. The Tucson Gay LGBT LGBTQ Queer Museum считается первым онлайн-музеем такого рода. Он до сих пор является независимым начинанием и поддерживается силами энтузиастов. На главной странице сайта находится таймлайн, на котором отмечены ключевые события из истории квир / ЛГБТ+ сообщества с 1891 года по настоящий момент, — это фактически единственный элемент виртуального музея, заигрывающий с интерактивностью. В целом же верстка сайта предельно простая и минималистичная, по большей части она построена на работе с текстовыми документами.

Типология виртуальных музеев

Хотя в действительности какого-то устоявшегося представления о том, что должен собой представлять виртуальный музей, нет, Международный совет музеев решил выделить [4] три формата, чтобы как-то легитимировать и описать существующие практики. Это музей-брошюра, музей-справочник и обучающий музей. Все три формы привязаны к реальному физическому пространству. Задача первого — привлечь посетителя и предоставить краткую информацию о том, что можно найти в музее, как туда добраться и какие там есть возможности. Второй тип предполагает более подробное знакомство с коллекцией — например, в виде базы данных. Третий скорее ориентирован на контекст, чем на презентацию объектов; он может включать в себя ссылки на другие ресурсы и полезные материалы, связанные с темами и предметами, представленными в музее.

Разумеется, такое разделение условно, и на практике видов виртуальных музеев гораздо больше, а перечисленные функции часто сочетаются на одной платформе.

Если рассматривать типологию виртуальных музеев, исходя из особенностей цифрового пространства, то принципиальным становится способ представления информации. Исторически в интернете происходит постоянная борьба между нарративом и списком / архивом. В зависимости от того, к какой из этих двух форм больше тяготеет онлайн-проект, формируется отношение к зрительству. Оба способа предполагают некоторую степень интерактивности, однако ее характер может сильно различаться.

В традиционном музее зритель обладает привилегией на сохранение анонимности (к счастью, у посетителей пока не спрашивают паспорт на входе в музей), в то время как у посетителя онлайн-выставки часто такой возможности нет. Пока мы разглядываем выставку, машина смотрит на нас, вычисляет, запоминает наши поисковые запросы и переходы по гиперссылкам. Так зритель и сам становится цифровым объектом.

Если пользователь готов поступиться анонимностью и дать алгоритмам доступ к персональным данным, то потенциально на этом можно построить индивидуализированный контент — выставки, составленные специально под конкретного человека. В эту сторону нас подталкивает платформенный капитализм [5].

Хотя внешне формат списка, или архива предполагает больше свободы в выборе контента и взаимодействии с его элементами, при работе с ним пользователь оставляет довольно много цифровых следов. С другой стороны, формат прогулки по трехмерной модели музея (предполагающий следование по заранее проложенному куратором пути), или виртуальная экскурсия дает куда меньше возможности для создания собственной траектории знакомства с выставкой и избирательного изучения объектов, но именно за счет таких ограничений пользователь перестает быть предметом изучения и становится менее проницаем для вездесущего технологического взгляда.

Virtual Museum. Apple Computer Inc. Обложка CD-ROM. 1992

Формат экскурсии по виртуальному музею появился еще в 1990-е. В 1992 компания Apple Computer Inc. выпустила [6] образовательный CD под названием «Виртуальный музей» (The Virtual Museum), который предлагал пользователю совершить прогулку по смоделированному в 3D пространству «типичного» музея, наполненного объектами «научного» характера. По мере развития 3D-технологий стало ясно, что она не настолько выгодна и привлекательна, как полагали визионеры и маркетологи. Кроме того, ее использование [7] даже спустя годы остается дорогостоящим и ресурсозатратным. Поэтому на сегодняшний момент такой способ работы с музейными коллекциями не является популярным, а вместо него применяется более простой и дешевый вариант — панорамы (360°), склеенные из фотографий.

Автономия, кураторство, зрительство

Как мы видим, и форматы виртуального музея, описанные Международным советом музеев, и наиболее распространенные сейчас варианты представления контента онлайн базируются вокруг «оригинального» музея: виртуальная копия создается по его подобию, то есть она находится в статусе дополнения к основному зданию и, по сути, является просто еще одним видом документации. Конечно, в теории возможен и виртуальный музей, у которого нет существующего прототипа. Опыт взаимодействия с таким музеем, вероятно, будет напоминать игру-бродилку, лишенную уровней и некой миссии. Но технически это довольно трудоемкая история: ведь тогда авторы должны создавать работы специально под виртуальное пространство, придерживаясь определенного формата, более того, кто-то должен постоянно поддерживать жизнь подобного начинания. Такой вид музея больше напоминает галерею или выставочный зал, потому что при смене экспозиции цифровая жизнь произведений, скорее всего, просто завершится.

Виртуальный музей лишен самостоятельности и по другому параметру: если реальное здание исключает себя из контекста повседневности, приглашая зрителя в автономное пространство с собственными правилами и контекстами, то в интернете это не очень осуществимо. Цифровой музей — это всего лишь одна из вкладок в браузере: он соревнуется за внимание с другими источниками информации и развлечениями в интернете, и его успех в этом зависит от позиции в поисковых запросах. Кроме того, и на самом сайте музея не обойтись без ссылок на другие ресурсы.

Для всех рассмотренных моделей виртуального музея актуален вопрос о роли куратора. В цифровой среде куратор оказывается лишен своего привычного рабочего инструмента — пространства. Поэтому акцент смещается с оформления экспозиции на выстраивание коммуникаций. Если следовать за логикой, заложенной в само название профессии (от лат. cura — «попечение»), то не должна ли забота куратора касаться не только художника и произведения, но и зрителя в цифровой среде? Возможно, задача куратора в таком случае — создать максимально комфортный интерфейс для взаимодействия пользователя с искусством, объяснить, какие опции и действия ему доступны, и предупредить, где субъект становится проницаем для всевидящего ока интернета. В размышлениях такого рода я не одинока. Куратор и исследователь Мариалаура Гидини в своем тексте «Курирование в сети» (Curating on the Web) [8] отмечает: кураторская практика в цифровом пространстве часто носит процедурный характер, выставка может быть рассредоточена по нескольким платформам, а основная задача тогда — стать медиатором и проложить навигацию между разными частями проекта. Куратор может также примерить на себя роль координатора, формирующего сообщество — например, работая с аудиторией соцсетей, как делало поколение постинтернет-авторов.

Иван Сазерленд. Виртуальная комната. 1965

Наконец, понятие зрительства в цифровой среде тоже требует пересмотра. По мнению теоретика визуальной культуры Аны Пераицы [9], в эпоху тотальных изображений субъективная точка зрения вовсе исчезает. Это связано с изобилием различных оптик, которые стали доступны благодаря цифровым технологиям, и производством гибридных фотографических изображений — таких как Google Street View, к примеру. Реципиентом подобных интерактивных картинок, включающих в себя код, вовсе не обязательно выступает человек. Важно помнить, что в цифровой среде любой объект является носителем мета-данных, которые читает компьютер, а не субъект. Поэтому, по сути, зрителем любой выставки, происходящей в интернете, становится не только человек, но и машина. И, вероятно, музейным сотрудникам и кураторам стоит учитывать этот факт. Например, нейросеть способна оперировать огромными массивами данных и «видеть» связи между объектами, которые прежде оставались незамеченными человеком, благодаря чему в перспективе возможно создание новых картографий искусства и его истории. Такие находки уже происходят — можно вспомнить кейс [10] алгоритма MosAIc от исследователей из MIT, когда нейросеть обнаружила стилистические и семантические параллели между работами разных мастеров, хранившихся в разных коллекциях.

В виртуальном мире музей теряет свою автономность, субъектность зрителя распадается, а роль куратора должна быть перепридумана. С одной стороны, это заставляет нас задуматься о том, что же, собственно, осталось от музея в интернете; с другой — позволяет при проектировании новых цифровых платформ сформулировать новое определение музея будущего и его миссию.

Рубрики
Статьи

моделирование протонаблюдателя

Чтобы сохранить структурную целостность, чтобы выжить первичным формам жизни (живым молекулам) пришлось обзавестись «информацией» о свойствах окружающей среды. Кажется логичным предположить, что эти важнейшие свойства подразделялись на то, что мы определяем как «горячее» и «холодное» и что в то время, вероятнее всего, соответствовало «светлому» и «темному».

Однако для того, чтобы живые молекулы научились различать свойства окружающей среды, это «знание» должно было в какой-то момент впервые извлечено посредством дифференциации этих категорий, а затем зашифровано/внедрено в эти молекулы как неотъемлемая часть их структуры, своего рода «память». Эти самые ранние живые молекулы, протонаблюдатели, которые обрели в результате цепочки событий способность чувствовать/распознавать «горячее» и «холодное» и сохранять это «знание/распознавание», имели куда больший шанс выжить. Таким образом, самые базовые, самые простые свойства нашей среды, которым сегодня мы можем дать определения «горячее/холодное», «темное/светлое», «порядок/беспорядок», скорее всего, были впервые обнаружены самыми ранними живыми молекулами (прото-РНК?), зашифрованы, сохранены в памяти их молекулярной структуры и, в конце концов, переданы всей живой материи, включая нас самих.

Эти «первые изображения» на самом деле представляют собой наиболее рудиментарные «картины мира», отпечатавшиеся на ранних формах жизни (записанные ими), и их невозможно ощутить. Однако способность отличать «горячее» («яркое») от «холодного» («темного») характерна для всех форм жизни, существующих в природе сегодня, и она, эта способность, до сих пор важна для их выживания. Таким образом, скорее всего самая ранняя «картина мира» была бинарной: «горячее»–«холодное» («белое»–«черное»).

Далее, в какой-то момент к этой бинарной системе добавилась третья опция, находящаяся где-то посередине: «теплое» («серое»). Вероятно, гораздо позднее, как следующий шаг, прибавились еще два оттенка (светлый и темный), еще больше усложнив получаемые таким образом изображения. Поэтому можно представить себе цепь ДНК/РНК не как кинопленку, а как набор пикселей, каждый из которых окрашен в один из четырех оттенков серого, содержащий зашифрованные и внедренные в них изображения, которые необходимо каким-то образом расшифровать. Одним из способов мог бы стать алгоритм, расшифровывающий основания как различные оттеки серого и превращающий эти линейные цепи в матрицы 3×4, которые в свою очередь превращались бы в двухмерные изображения. [илл. 4]

Эти изображения – не только следствие алгоритма, визуализирующего ДНК/РНК. Они и сами по себе могут считаться отголоском первичных, рудиментарных картин мира. Их даже можно сымитировать при помощи какой-нибудь примитивной «камеры» (со светочувствительным датчиком), которая бы улавливала только интенсивность освещения вокруг себя, распознавала как оттенки серого, записывала и располагала в линейной виде. После 12 таких записей эта линейная последовательность должна была бы трансформироваться в матрицу 3×4, создающую двухмерное изображение, о чем подробнее можно прочитать в примечании ниже. [1]

Этот процесс можно симулировать в упрощенном виде, используя камеру телефона, покрытую полупрозрачной бумагой, как показано на картинках 5a и 5b, снятых другой камерой, тогда как 4с и 4d сняты самой телефонной камерой, сначала через фильтр полупрозрачной бумаги, а затем без [илл. 5с и 5d], то есть так, как будет показано в дальнейших записях, представленных ниже. Тогда как в «селфи» 5с можно выявить камеру, в 5d мы видим просто оттенок серого, который может быть практически чем угодно, в том числе, одним из оттенков, представляющих основания ДНК/РНК, в этом случае С.

Этот подход был впервые применен в серии фотографий облачного неба и темного угла шкафа, сделанных с применением фильтра [илл. 6] и без него, в таком порядке, что будучи представлена в виде последовательности из 12 «пикселей», расположенных на матрице 3×4, она образует чрезвычайно упорядоченное состояние, которое в интерпретации РНК состоит из 6G и 6U. [илл. 7]

Следующий пример – снова набор бинарных оппозиций из 12 элементов из умеренно светлого изображения (серого) и очень темного (черного) [илл. 8], выраженных в 6A и 6U и образующих матрицу 3×4 с максимальной степенью энтропии. [илл. 9]. На изображении под номером 10 мы видим более длинную последовательность, связывающую эти два состояния через постепенный переход от самой низкой к самой высокой степени энтропии.

Следующим шагом было применить этот подход каким-то конкретным цепям вроде недавней визуализации определенных последовательностей SARS-CoV-2, представленных их РНК. Здесь четыре простых последовательности, первые три из которых начинаются с низших степеней энтропии, а последняя заканчивается самой высокой. В основе первой растяжки (p.22822) лежат изображения серого и темного (черного) углов внутреннего пространства, полученные с помощью и без фильтра и выраженные в A и U. [илл. 11, 12 и 13]

Очередной пример – бинарная последовательность из 16 элементов, начиная с самой низкой степени энтропии (p.10016), состоящая из 8С (темного), 7A (серого) и одного U (черного) основания. Изображения, соответствующие этим основаниям, были сделаны на улице, одно в хорошо освещенном месте, а два других – в темных локациях, и снова через фильтр на объективе, как показано на иллюстрациях 14, 15 и 16.

Изображения в третьем случае (p.29812), начинающемся с низкой степени энтропии, были сделаны в лесу при такой интенсивности света, которая соответствует значениями, выраженным в G (светлый), A (серый) и U (черный), как показано ниже на иллюстрациях 17, 18 и 19.

Наконец, последний пример – единственная выбранная последовательность (p.19901), начинающаяся с высокой степени энтропии (ни один элемент не соседствует с элементом, имеющим такое же значение), и представленная фотографиями, сделанными на лугу после заката солнца и состоящими из трех значений, которые знаменуют три основания: А, С и U. [илл. 20, 21 и 22]

Следующая последовательность, выбранная для иллюстрации этой идеи, кажется, является самой старой из известных нам генетических последовательностей, которую сегодня можно обнаружить во всех живых организмах. Некоторые визуальные свойства этой последовательности, состоящей из 63 оснований в ее ДНК-воплощении, подробно анализируются в другой статье. Здесь же мы представляем ее РНК-версию [илл. 23 и 24], допуская возможность того, что самые ранние живые молекулы могли быть ранними версиями РНК (прото-РНК). Эти изображения не только представляют собой попытку «увидеть»/реконструировать «виды» мира (карандашные рисунки) так, как они были записаны/отпечатались на этой последовательности в то время, когда была сформирована эта молекула, но и использовать ее в качестве инструмента, позволяющего «увидеть» современный мир через тот же «объектив» (фотографии, сделанные камерой) – совсем как сегодня запечатлеть происходящее на улице при помощи нескольких фотоаппаратов (т.н. хронофотография Эдварда Мейбриджа). [илл. 25] «Пиксели», символизирующие основания на этих изображениях, получаются тремя способами: это могут быть карандашные рисунки, а также фотографии, сделанные камерой с фильтром и без. [илл. 26–48]

GUGCCAGCAGCCGCGGUAAUUCCAGCUCCAAUAGCGUAUAUUAAAGUUGCUGCAGUUAAAAAG

Как сказано в названии, все это – лишь грубое приближение, «моделирование» возможности сегодня представить что-то, что будет отголоском начала взаимодействия первых живых молекул с их непосредственной средой (водой). Кроме того, это взаимодействие записано и передано всей живой материи не только через нашу способность отличать «горячее» от «холодного» и «светлое» от «темного»: эти самые ранние «изображения», кажется, записаны и сохранены и в наших генах тоже.

Во всех этих случаях порядок, в котором были сделаны снимки, был задан и определен изначально и повторял порядок оснований последовательностей РНК. Однако, когда такого рода «изображения» или «пиксели» окружающей нас среды записаны со светочувствительным датчиком в произвольном порядке, при обратном процессе мы можем вернуться к цепям РНК/ДНК и попытаться идентифицировать последовательности, которые точно им соответствуют.

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

гид по событиям пандемических лета и осени

Медитации в чрезвычайной ситуации / Центр современного искусства UCCA / 21.05.2020–30.08.2020 / 21.05.2020–30.08.2020

Центр современного искусства UCCA (Пекин) открыл выставку «Медитации в чрезвычайной ситуации» , посвященную стратегиям противостояния апатии в условиях пандемии Covid-19. Название проекта заимствовано из позднего поэтического сборника Фрэнка О’Хары. Произведения 26 художников не просто объединены одной темой, но и разделены по подкатегориям: «повседневность, тело и биополитика, дихотомия человеческого/животного, миграция и границы, информационный ландшафт». Заслуживает внимание то, что выставка не является ретроспективой ее участников, а скорее обращается к разным временным точкам, в которых были созданы произведения, соответствующим сегодняшнему моменту растерянности, экономического краха и метафизической инверсии. Программа UCCA с момента его создания основывалась на совмещении функций исследовательского центра и музея, и «Медитации в чрезвычайной ситуации» – еще одна важная в ней выставка.

Медитации в чрезвычайной ситуации © UCCA

Отдел присутствия 2020 / Варшавский музей современного искусства / 18.02.2020–31.12.2020

Ежегодная публичная программа «Отдел присутствия», проводимая совместно с Варшавским музеем современного искусства, в 2020 году организована по-новому: в ней конкретное произведение – инсталляция Андреаса Ангелидакиса «Демос» – становится местом для исследования институциональных откликов на проблемы климатического кризиса и разнообразных форм бездействия. «Демос» состоит из 74 модулей из пенопласта и поролона, которые можно перекомпоновывать множеством способов, создавая как разнообразные функциональные типы рассадки, так и скульптурные формы. Его замысел состоит в том, чтобы исследовать ожидания вокруг публичных объявлений, речей и собраний, которые неразрывно связаны с историей коллективных практик вырабатывания режимов демократии. С помощью использования театральных аспектов инсталляции, а также ее физических возможностей как площадки для дебатов, Варшавский музей современного искусства приглашает зрителей соорудить «институцию внутри институции», задаваясь вопросом: может ли произведение искусства, прежде всего формирующее контекст, действовать скорее как институция, чем объект институциональной критики? Более того, роль музея как агента формирования «планетарных и системных изменений» благодаря «Отделу присутствия» выходит на первый план.

«Отдел присутствия» © Museum of Modern Art Warsaw

Щупы / Галерея Foco / 10.09.2020–10.10.2020

В фотографии и скульптуре Мии Дудек (Польша) присутствует колебание между сфокусированным и периферийным. В своей последней серии работ (ее истоки – в периоде времени, который художница провела в Лиссабоне) она обращается к малозаметным страстям ризомного королевства, неявным чертам бруталистской архитектуры и сфабрикованной анатомии, инсценируя образы так, что зритель склонен одновременно очеловечивать и обнулять предмет. Выставка «Щупы» под кураторством Каси Собчак-Врублевской открывается в октябре в галерее Foco в Лиссабоне. Особенно интересна ее изменчивая природа: выставка трансформируется на протяжении последних месяцев, поскольку в мастерской художницы сооружается галерея в миниатюре, что приводит к коллапсу и инверсии механики пространства «зритель-произведение-выставка». Куратор стремилась развить понимание работ Дудек в псевдохронологическом ключе параллельно с беременностью художницы, перенастраивая фокус с деталей повседневности к архитектурной завершенности, вероятно, синестетической. Миниатюрная версия выставки перестраивается, демонтируется и вновь монтируется через случайные промежутки времени. На нее можно посмотреть, согласовав посещение с художником, куратором и галеристом Бенжамином Гонтье до официального открытия выставки в октябре.

Миа Дудек. Плодовое тело © Mia Dudek

Сэм Лавинь и Тега Брейн. Поправляйся скорее / онлайн / доступ открыт

Rhizome – дисперсное цифровое исследовательское пространство нью-йоркского New Museum – пригласило к сотрудничеству художников Сэма Лавиня и Тегу Брейн, которые инициировали нарастающий и генеративный онлайн-архив: он посвящен каталогизации эвфемизмов, найденных в комментариях на страницах для сбора средств на лечение на  gofundme.com. Этот проект – размышление о сегодняшних трагедиях и напряженности, которые сопутствуют ухудшению здоровья в глобальных масштабах из-за Covid-19. Люди, которые, возможно, молчаливо сражаются, в этом проекте обретают голос, сохраняя при этом анонимность. Сталкиваясь с этим архивом, пользователь задается вопросами: где проходит граница между проявлением участия и фетишизацией болезни? Как мы можем изобрести коллективное будущее, выражая совместную озабоченность провалом глобальной инфраструктуры и системным насилием? Проект Лавиня и Брейн подчеркивает результаты того, как New Museum использует свое онлайн-пространство в качестве контейнера для непрерывных этических исследований. «Поправляйся скорее» создан по заказу художественного центра Nabi (Сеул), New Museum и художественного центра Chronus (Шанхай).

«Поправляйся скорее» © Rhizome

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

о «музее неучастия»

Ольга Шпилько: Название вашего проекта привлекает меня из-за той неоднозначности, которая сопровождает практику участия. С одной стороны, приглашение к участию и его реализация разрушают иерархии и устанавливают горизонтальные связи, в том числе и в отношениях между художником и зрителем. Неучастие, невовлеченность – это способ дистанцироваться от ценностей сообщества в пользу ценностей индивидуальных, который можно описать русской поговоркой «Моя хата с краю, ничего не знаю». Но мне кажется, что с другой стороны, у партиципаторных практик появился существенный недостаток. В нынешней системе культуры участия слишком ждут, его почти требуют: тех, кто не хочет быть вовлеченным, обвиняют в том, что они просто потребители искусства, в отличие от производителей. Так что для вас неучастие? Подозреваю, что и для вас в нем много противоречий.

Брэд Батлер: Мне нравится эта русская поговорка! И да, для нас, как вы и сказали, неучастие всегда было источником множества смыслов. Оно заключает в себе активное напряжение. Можно сказать, что неучастие можно описать как стратегию сопротивления, но также – как состояние, с которым мы боремся. Это придало много динамичности проекту, особенно там, где мы изучали способы функционирования власти.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Act 00136. 2009. Courtesy Brad Butler & Noor Afshan Mirza

Нур Афшан Мирза: Например, во время нашей резиденции в ZKM (Центр искусств и медиатехнологий в Карлсруэ, Германия) мы работали с 40-70-летними смотрителями, которые уже много лет трудились в музее. Согласно условиям их договоров, они не имели права разговаривать с посетителями об искусстве, которое они охраняли и о котором за это время узнали больше, чем кто-либо еще. У всех них не было права на то, чтобы их видели и слышали. Мы поставили своей целью наладить сотрудничество с этими смотрителями и дать им пространство в рамках выставки. Такие проекты также распознают неучастие в действии, важно не думать об этом лишь как о теории.

ОШ: Не могли бы вы рассказать о вашей методологии (если это слово вообще применимо) и том, как «Музей…» развивался за время существования проекта?

ББ: Мы изначально были нацелены на долгосрочную работу и хотели углубиться в идеи, которые соединили бы сразу несколько проектов. Мы слушали людей и работали с ними на территориях, которые часто нельзя со всей очевидностью назвать искусством. Мы позволяли идеям вести нас вперед, постоянно спрашивая себя, чего не хватает нашей работе. Естественно, людям нужны пространство и время, так что мы часто оставляли пространство открытым для других. Мы также исследовали различные методы организации выставок, экспериментируя с фильмами и объектами, ситуациями, обстоятельствами и провокациями. Часто мы работали за пределами музеев, например, организовывая группы по языковому обмену, создавая театральные труппы, выпуская газеты. Я к тому, что когда я вспоминаю те события, часть меня задается вопросом: как мы всего этого достигли? Как моему физическому телу удавалось удерживать вместе всех этих людей, все эти стратегии, и одновременно управлять пространством в Лондоне (кино-платформа no.w.here)? Я действительно горжусь тем, как мы работали. Я использовал прошедшее время, несмотря на то что мы с Нур так и не закрыли «Музей неучастия» официально. Но мы сделали паузу, чтобы оценить пройденный путь. Это случилось после того, как нас пригласили создать «посольство неучастия» на Сиднейской биеннале 2016 года. Пригласила нас куратор Стефани Розенталь, которая тогда разрабатывала концепцию посольств различных идей. Когда она к нам обратилась, то рассказала, что сначала намеревалась создать «посольство сопротивления». Но поразмыслив, она решила, что это не совсем правильно, или недостаточно. Так что она предложила целое пространство, чтобы сделать в нем «посольство неучастия». В ту поездку мы не только собрали в одной выставке множество способов мыслить. Она стала знаменательной для нас, поскольку совместила результаты нашего десятилетнего труда над этой идей с современной историей колониализма, очень для нас болезненной. И к концу биеннале, на которой нас очень хорошо приняли, мы задумались, обладает ли неучастие как концепция достаточным воздействием? В мире, где власть имущие – это крупные мужчины, склонные к фашизму. Так что это был не финал. Биеннале снова заставила нас задуматься, где находятся болевые точки и как еще мы можем воздействовать. И действительно ли нам подходит такой метод, как «Музей неучастия», внедренный в биеннале. Именно в этой точке мы находимся сейчас, приводя в порядок наши мысли относительно того, куда определить себя. Так что «Музей неучастия» – это очень масштабная работа. На нашем сайте он представлен не полностью. Он состоит из множества стратегий и пересекает страны и границы.

НАМ: Вообще-то, значительная часть «Музея неучастия» была об устной культуре. Практика устной культуры сильно гендерно-дифференцирована. Знаете, многие вещи просто не были задокументированы по этой самой причине. Как бы это ни выглядело…

ОШ: Вы об организованных в «Музее» уроках английского и их посетителях?

НАМ: Нет, я о другом. Я имею в виду вещи вроде моего феминистского проекта «Сплетни». Я говорю об отношениях между нашим сообществом, которое что-то организовывает, и активизмом. Мы были вовлечены во множество вещей, которые просто не распознавались как современное искусство и не регистрировались как активистские практики. Это часть устной культуры, превращающейся в знание во плоти, которым обмениваются и которое распространяется. Так что, как бы это ни выглядело, большая часть нашей практики не была задокументирована, и намеренно. Потому что ее ценность заключалась в присутствии в конкретном пространстве в конкретный момент. Имело значение то, что ты оттуда усваивал, то, как тело заражало (в хорошем смысле) другое тело мыслью, так что это было чем-то вроде аналогового открытого кода как один из аспектов более глубокой практики устной культуры.

ОШ: Да, конечно. Я имела в виду, что устная культура должна распространяться, чтобы существовать: ее модус существования действительно напоминает процесс заражения. Я бы хотела спросить, кто те люди, сделавшие это возможным? Этот вопрос касается вашей аудитории, но мне также интересно, как вы воспринимаете и оцениваете степень ее участия и неучастия.

ББ: В ответ на ваш вопрос я могу рассказать множество вещей – я вспоминаю эти восемь лет и понимаю, насколько по-разному мы работали. Иногда мы начинали с того, что представляли, как воспримут нашу работу люди, которые не намеревались ее увидеть. Например, когда «Музей неучастия» еще только начинался, мы думали об отношениях, выстраиваемых пространством и его стенами, которые одновременно защищают, но и ставят преграду между людьми и произведением искусства. Насколько я помню, – Нур, поправь меня, если что, – мы также задумывались о том, какие способы распространения можно заимствовать для наших идей. Это привело нас к интервенциям в общественные пространства, рынки, улицы или территории, где вы обычно не ожидаете встретить «современное искусство». А когда это случалось, быть уверенным в том, перформанс вы видите или нет, оказывалось невозможно.

НАМ: Хочу кое-что добавить. Мы искали места, или, скорее, нас притягивали места, где были люди из самых разных социальных слоев и с разным экономическим положением. Поэтому мы занимались выпечкой, делали проекты в общественных пространствах или на рынках. Так получалось вступать в диалоги с людьми разного происхождения или аудиторией, состав которой не ограничивался какой-то одной социально-экономической группой. Все это было для того, чтобы достичь многообразия.

ББ: Были и другие способы распространения наших идей. В этом плане одним из наших самых значительных проектов стало приложение «Музея неучастия», которое мы договорились выпустить с одной газетой: двадцать тысяч ее экземпляров были разосланы по всей стране. Оно состояло из наших соображений и рассуждений всех наших единомышленников, с которыми мы выстраивали сотрудничество на протяжении более двух лет. А вообще, помнишь, как мы вернулись к ним на переговоры по поводу второго проекта? Это были одни из самых тяжелых переговоров, которые я могу вспомнить. Это было очень интересно. Частью всего процесса было договариваться об условиях, необходимых для осуществления проекта. И много раз нам приходилось вступать в диалог с людьми, которые находились вне художественного пространства. Например, помню, как мы пытались сделать проект с пакистанской международной широкоформатной газетой The Daily Jang. «Jang» значит «битва», поэтому концепция, которую мы предлагали, называлась «Ежедневная битва» (The Daily Battle). И это действительно было битвой. Мы уже сделали с ними приложение, и им понравилось с нами работать, так что мы вернулись и сказали, что в этот раз хотим занять пространство непосредственно на страницах газеты, которое не будет заявлено как художественное. Пожалуйста, просто дайте нам колонку и никому не говорите, что это «искусство». Тогда мы дадим слово авторам, которые обычно не могут пробраться на страницы этой газеты, в собственной колонке. Это и будет «произведением искусства»… И сделать это, – колонку в газете, которая не была бы маркирована как художественное пространство, но при этом имела редакционную свободу, – о, это было сложно.

НАМ: Поэтому битва, она была за ценности, не так ли?

ББ: Да.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Ежедневная битва. 2010. Courtesy Brad Butler & Noor Afshan Mirza

НАМ: Это стало битвой за ценности, знаете, все же это бизнес, медиа-холдинг… В чем ценность такого проекта для меня и для бизнеса? И мы, очевидно, апеллировали к культурной ценности, и я тут имею в виду возможность услышать новые голоса в этом пространстве. Я вспоминаю одного автора, которого мы пригласили в проект, журналиста. Он сказал: «Я никогда не был так свободен в том, что я пишу». Потому что мы буквально давали название – «Ежедневная битва» – каждому участнику как приглашение высказаться, или как приглашение к провокации. Это могла быть поэзия, проза, статья на любую тему, без цензуры. Так что нам необходимо было условиться с самого начала о том, где находятся наши ценности, чтобы дать авторам такую вот свободу. И действительно… нам пришлось ее отстаивать, ведь так, Брэд? Было очень, очень, очень сложно договориться об этом. Сейчас мне кажется, что сложности возникли из-за разницы между двумя совершенно разными наборами ценностей у заинтересованных в проекте агентов (у медиа-холдинга и нас, художников), которым нужно было делить между собой общую площадку. В предыдущий раз сотрудничать было гораздо проще, потому что они просто дали нам возможность сделать свою газету как приложение к основной.

ОШ: Верно ли будет сказать, что лингвистика во всех ее аспектах – важная часть вашей практики? Если я не ошибаюсь, вы даже называли «Музей неучастия» своего рода языком. В логотипе вашего проекта «Музей неучастия. Новый курс» в Walker Art Center вы отразили начертание слова «музей», сопоставив акт сопротивления с направленной справа налево письменностью языка урду. [1] Вы также составили справочник «Неучастие. Действия по определению и переопределению», отсылая к вокабуляру, который мы используем правильно или же ошибочно.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Вид экспозиции «Музей неучастия. Новый курс» в Walker Art Center. 2013. Courtesy Walker Art Center

НАМ: «Действия по определению и переопределению текста» служили приглашением к участию. Тогда мы размышляли, что означает называть и определять не только художественную практику, но и политическую и философскую позиции. Мы мыслили концепцию неучастия как коллективный процесс исследования, а также податливый и способный к расширению термин, как способ говорить об актуальных социальных проблемах и вездесущих реалиях повседневности. Мы скорее хотели, чтобы это была позиция, с которой можно говорить, а не позиция отрицания и отказа. Так что мы призвали множество людей обратиться к понятию неучастия в контекстах их личных и профессиональных жизней. И так – поразмышлять о взаимопроникновениях художественной и политической практик. Мы опубликовали тексты наших соавторов, в том числе международных: Набиля Ахмеда, Рейчел Андерсон, Криса Конри, Жанны Дорадо, Кели Гарретт, Ларне Абше Гогарти, Ольги Гонсалес, Рахилы Гупты и Фатош Устек. С помощью этих текстов неучастие получилось рассмотреть в его отношениях с проблемами крупномасштабной глобальной миграции и изменения климата, постконфликтных ситуаций, вспышек насилия, повседневных привычек, агентности и идентификации как гражданина, социального обеспечения, сопротивления и революции.

ОШ: Было ли приложение к The Daily Jang единичным событием? Или это превратилось в серию публикаций? Что для вас стало конечным результатом?

ББ: Приложение «Музея неучастия» было единичной акцией. Я помню, что по поводу колонки в самой газете были очень тяжелые переговоры, но в итоге нам удалось заказать для нее шесть текстов. Каждая статья называлась «Ежедневная битва» и начиналась с небольшого редакторского вступления, которое устанавливало связь между заказанным текстом и местом проведения собственно выставки, куда доставляли ежедневную газету, где ее выставляли и распространяли. Посетители галереи могли забрать газету с собой. Мы считаем интервенцию в The Daily Jang действительно успешной, хотя это и было действительно нашим самым большим сражением. Но мы продолжали работу, потому что нас мотивировали такие вопросы, как: что значит подходить к произведению искусства, которое, ты знаешь, является партиципаторным, но которое не обязывает тебя участвовать? Вокруг этого мы строили целые театральные жанры, целый язык. Около пяти лет мы работали с лондонским Информационным центром для мигрантов по принципам «театра угнетенных». Мы ставили пьесы и приходили в общественные центры и другие пространства, где люди могли встречаться и работать, используя свой опыт и обращаясь к тому, что они хотели изменить и как они хотели преобразиться. Но потом мы с Нур решили сделать то же самое в музейном пространстве и стали работать над перформансами, которые находились между дидактическим театром Бертольта Брехта и стратегиями Аугусту Боала. Мы соединили эти два метода, чтобы расшевелить аудиторию, которая оказывалась в брехтовской пьесе, переходящей далее к реальному опыту. Непрофессиональные актеры, с которыми мы сотрудничали, превратились в театральную труппу, которая делилась с публикой и провоцировала ее высказываниями о справедливости. Этот проект не анонсировался как партиципаторный театр, но провокация в виде выхода из границ пьесы в реальную жизнь вызвала бурю идей, которые разворачивались в самых разных направлениях. Мы использовали такие методы в том числе, чтобы активировать наши выставочные пространства. И, даже не знаю… Иногда мы рассуждали о том, какие препятствия и барьеры стояли перед нами и как мы могли обернуть их в свою пользу.

НАМ: Я расскажу о другом примере, который возвращает нас к истокам проекта. В свое время мы организовали «Музей неучастия» в пространстве за парикмахерской на улице Бетнал-Грин. Место было выбрано потому, что первой группой в нашем проекте по языковому обмену были парикмахеры пакистанского происхождения. Постепенно мы превратили это в музейное выставочное пространство. Так, туда приходили много людей из разных мест, и потом им делали стрижку. Или они приходили постричься, а потом замечали, что на задворках что-то происходит. До некоторых просто доходил слух, что там можно выпить чашку чая, и они просто приходили туда отдохнуть. Некоторые каждый день использовали это пространство как зону отдыха от уличной жизни, им просто нравилось это тихое место. Кто-то приходил поучиться или расслабиться. Еще там был небольшой сад. Некоторые приходили, потому что, как ни странно, им в руки попалась наша газета. Некоторые приезжали целыми семьями из Бирмингема, потому что их заинтересовала газета. И так это музейное пространство за парикмахерской оказалось занято различными людьми. И получился такой типичный старомодный вайб открытого для всех общественного центра. Конечно, были кое-какие барьеры, ведь в традиционную мужскую парикмахерскую женщины обычно не заходят, но наша работа заключалась и в том, что сделать их видимыми: различия в правах доступа и наборах привилегий. Парикмахеры же стали попечителями и хранителями музея. И их язык тела, степень их власти, их отношение к проекту тоже со временем менялись. Это и есть часть устной культуры: люди стали узнавать, что есть некое место, где случаются какие-то мероприятия, но чаще всего – ничего не происходит. У этого пространства не было четкой программы, оно было свободным. Его могли активировать случайные посетители с улицы.

ОШ: Да, я понимаю. Из того, что вы рассказываете, я вижу, что вы очень интересным образом взаимодействуете с границей между музеем и реальной жизнью. С одной стороны, вы ее размываете, что является частью уже старой традиции по слиянию искусства и жизни в одно целое. Но с другой, вы ее и устанавливаете. Любой музей, как и ваш, создает искусственную среду, совершенно отличную от естественной. Но это и позволяет создать разрывы в порядке, по которому действует наше общество и от которого многие из нас хотят сбежать. И это превращает музей в место ссылки. Потому что музей это как будто место ссылки для объектов, место исключения. И он также может стать местом ссылки для людей – по их собственной воле.

НАМ: Да, но он может стать и убежищем.

ОШ: Да, вероятно, слово «убежище» подходит лучше, чем «ссылка», у которого все же негативный смысл.

НАМ: Думаю, «ссылка» – тоже хорошее слово. У меня всегда были проблемы с соблюдением иерархий и с формальным образованием – с тем, как оно устроено: вот учитель, а вот студент. В этом всегда присутствует властная динамика. Так что мне всегда была ближе история «искусства сообществ». Но по сравнению с музеями и культурой экспонирования искусство сообществ и художественное образование всегда обесценивались. Так что выставки проходили, а художественные проекты и проекты по работе с сообществом всегда вытеснялись на обочину. Я обнаружила, что самые увлекательные и экспериментальные, радикальные проекты происходили у боковых входов в музеи, на их задворках; там, где можно найти реальную жизнь, реальных людей и реальные сообщества; там, где и совершается диалог. Так что «Музей неучастия» был попыткой подорвать иерархию, присущую отношениям между культурой экспонирования, объектно-ориентированной культурой и сообществами. Чтобы организовать действительно интерсекциональный образовательный процесс. Ради воплощенного знания, коллективного знания и обмена внутри сообществ. Всему придавалось равное значение, хотя все и подвергалось исследованию и ставилось под вопрос. Опыт и знание получали ценность не в соответствии с иерархиями. Все элементы были горизонтально структурированы, и потому воспринимались как равные.

ОШ: В связи с вашим ответом мне хочется рассказать об одной из тем нашей грантовой программы, второй сезон которой посвящен предельным состояниям музея. Граница между музеем и реальной жизнью, о которой мы говорили ранее, а также институциональная природа музея как хранилища ценностей, неразрывно связаны с фигурой охранника. В газете «Музея неучастия» опубликован подписанный именем Панчо Вильи текст, в котором музей характеризуется как «в лучшем случае, – сокровищница кровожадного пирата». В той же газете, в другом месте, вы рассуждаете, что составляет границу, или рубеж, и ссылаетесь на перформанс Мела Бохнера 1967 года, в котором он приклеил два листа бумаги на стену своей мастерской, измерил расстояние между ними, а затем сорвал их. Мне было бы интересно узнать, как подобные размышления о границах и пределах влияют на ваше искусство. Не могли бы вы рассказать о своем фильме «Исключение и правило» – одном из звеньев «Музея неучастия», где вы рассматривали понятие границы.

НАМ: Да, «Исключение и правило» мы снимали два года в Индии (Мумбаи) и Пакистане (Карачи). Это тоже многослойная работа, в которой мы подошли к теме границы с разных точек зрения. Раздел Британского Индийского субконтинента после получения им независимости в 1947 году привел к появлению границ между Индией и Восточным и Западным Пакистаном, а затем – в 1971 году – с Бангладешем. Это событие так и назвали «разделом», и оно вылилось в массовые миграции индийских индуистов, сикхов и мусульман, а также акции протеста и вспышки насилия. Будучи британскими подданными с паспортами своих бывших колониальных господ, наши привилегированные тела могут свободно преодолевать границы этих стран. Большинству пакистанцев это недоступно, и многие индийцы также не могут пересечь границу с Пакистаном. Мы захотели исследовать эту границу как одновременно реальную, так и психологическую, как травму колониализма. Так что этот фильм постоянно меняет свою позицию, особенно по отношению к субъекту интернализированного колониального взгляда объекта / субъекта / границы, – и камеры как технического приспособления. Западноцентричный взгляд оптического колониального бессознательного. Так, мы наслаивали приемы и элементы игрового, экспериментального и документального кино, чтобы сформировать множественность идентичностей, культур и этнических групп.

Брэд Батлер, Нур Афшан Мирза. Музей неучастия. 2008. Courtesy Waterside Contemporary, London

ОШ: Я бы хотела задать, вероятно, очень простой вопрос, который пришел мне в голову, когда вы говорили о музейных смотрителях. Что больше всего поразило вас во время функционирования вашего музея и работы с другими художественными институциями, вовлеченными в проект? Несмотря на то, что «Музей неучастия» – длительный проект и по своей сути находящийся в процессе постоянной трансформации, у вас все же могли быть какие-то ожидания. Что происходило, когда они не оправдывались или оправдывались не так, как вы предполагали? Возможно, это повлияло на ваши методы или изменило какие-то ваши взгляды?

НАМ: Прекрасный вопрос.

ББ: Я заметил одну вещь по поводу нас с Нур: мы никогда не повторяли то, что уже делали. Мы довольно давно занимаемся исследовательской практикой. И всегда глубоко погружались в тему, прежде чем что-то сделать. Так что во все проекты было вложено много размышлений. Но мы редко… Если мы что-то находили, то редко возвращались к этому, даже если понимали, что это могло бы принести успех. Я думаю, отчасти это как раз то, о чем вы говорили. Успех или неудача проекта всегда приводили нас к следующей работе, так все генерировалось. Поэтому, смотря на все, что мы сделали, может быть, в последние годы я замечаю какие-то повторения – в вещах, которые мы не завершили и в которые еще хотели бы углубиться. Но при этом мы всегда понимали, что захотим подойти к ним с какой-то другой стороны, переработать их.

НАМ: Я бы хотела добавить. Дело в том, что одновременно с музейным проектом мы занимались и некоммерческим пространством no.w.here,…

ББ: Да.

НАМ: …работу которого сдерживали бюрократические проволочки, бреши в системе государственного финансирования и связанная с ним политика… так что многие из наших решений в музее были реакцией на все это. Изменения от работы к работе совершались не столько методологически, сколько это было своего рода генеративное обучение, происходившее на пересечении двух очень разных типов проектов. Мы также пытались выносить решения относительно проблем и процессов, основываясь на их контекстах. Нельзя перенести практику или прием, который использовался, скажем, в Каире, в проект в Юго-Западной Германии. Такие вещи нельзя применять как инструменты. Это как инструмент, который нужно как будто каждый раз делать заново и затачивать на каждый новый контекст. А иногда от инструмента надо избавляться, потому что он уже не пригоден в будущем. И мне, по правде, казалось, что многое из этого придало проекту своего рода… утопическую форму… но в то же время это был и катарсический процесс по отношению к бюрократическому микроменеджменту и колониальному насилию, вплетенным в культурное производство. В том смысле, что многое из того, что нам приходилось делать в no.w.here, было таким абсурдным, кафкианским… Я имею в виду, что система хочет, чтобы ты дорожил матрицей и аналитикой, но она не ценит воплощенный опыт и процесс.

ОШ: Конечно.

НАМ: …так что по отношению к методологии no.w.here «Музей неучастия» работал в некотором роде как контраргумент или, можно сказать, контрнарратив…

ББ: Так интересно об этом сейчас задумываться, и даже первый вопрос Ольги был о том, вымышленное пространство наш музей или нет. Он был вымышленным пространством, он был об условиях власти. Но, и это действительно так, мы проживали оба эти явления одновременно. Напряжение, связанное с тем, что у нас было физическое пространство, вызванное также джентрификацией и строительством элитной недвижимости в Лондоне. Тем, что это пространство должно было быть как финансово оправдано, так и в творческом плане быть на пределе того, что мы можем достичь. Но было и выдуманное пространство, в котором… в котором нужно было забыть все те способы организации, к которым наши тела были приучены. Так что у нас было и то, и другое.

ОШ: Нора Штернфельд ввела понятие «парамузей», чтобы описать выставку documenta как институцию, «одновременно существующую внутри и снаружи, как паразит по отношению к музею». По ее мнению, «мы могли бы представить ее как подрывной жест, который ворует (власть определять и инфраструктуру) у музея». [2] Как вы думаете, могли бы вы каким-то образом соотнести свой проект с этой идеей?

НАМ: Сразу хочется ответить на ваш вопрос обходным путем: мы испытали на себе, что такое парамузей, когда нас как проект no.w.here пригласили в резиденцию Центра возможных исследований (Centre for Possible Studies; офф-сайт проект галереи Serpentine на Эджвар-роуд). Под управлением и кураторским присмотром Жанны Грэм и Амаль Халаф этот центр действительно стал подходить под определение паразита по отношению к институции-хозяину. Нас пригласили организовать там Школу свободного кино и провести проект с вовлечением сообщества длиной в восемь недель: совместно с местными жителями – молодежью, лавочниками, пожилыми людьми – мы должны были изучить контексты, связанные со свободой, кино и педагогическим подходом. В итоге, благодаря этому проекту мы провели в резиденции целых пять лет, и вместе с Амаль Халаф, Френсис Рифкин и Жанной Грэм сделали то, что затем превратилось в «Сопричастный театр» (Implicated Theatre), в котором невероятным образом были испытаны методы «Театра угнетенных» Боала. Брэд в какой-то момент упомянул об этом, но это целая тема для разговора. Это обходной ответ на ваш вопрос, потому что, и правда, мы с Брэдом придали форму этому проекту, одновременно занимаясь «Музеем неучастия», так что «Сопричастный театр» во многом – часть опыта «Музея…». Интересно поразмышлять, был ли no.w.here институцией-хозяином для паразита под названием «Музей неучастия».

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

анатомия как зрелище (ч.2)

Знание, облеченное в плоть, и воображаемые анатомии

Сегодня анатомия отрекается от былой зрелищности, но что анатомические Венеры делают впечатляюще наглядным, так это до какой степени анатомическая наука воспринимает женское тело сквозь призму культурных означающих, которые принято ассоциировать с женственностью, – и именно это делает Венер такими неотразимо загадочными и странными в глазах современного человека. Мойра Гейтенс утверждает, что помимо материального тела у каждого из нас есть воображаемое тело, «сконструированное при помощи общепринятого языка и согласия относительно физической значимости и привилегированности различных телесных зон (например, рта, ануса, гениталий), а также при помощи общепринятых институциональных практик и дискурсов (например, медицинского, юридического и образовательного), действующих на тело и посредством него». [1] В этом смысле и анатомические Венеры, для которых типична чрезвычайно эстетизированная репрезентация женской репродуктивной анатомии, можно считать представлением скорее воображаемой анатомии. Ее сущность, если следовать мысли Гейтенс, определяется языком анатомии и тем приоритетом, которым она наделяет определенные части тела, а также институциональными практиками и дискурсами, в состав которых входят и профессиональная медицина, и публичные выставки. В то же самое время Венеры обнаруживают воображаемое в анатомии: они показывают, как тела воспринимаются через призму анатомии, и то, как анатомия визуализирует свое собственное отношение к телам, с которыми вступает во взаимодействие.

Критически исследовав три поколения анатомических Венер, описанных в предыдущих разделах, мы видим три кардинально отличных друг от друга интерпретации женской репродуктивной биологии, имевших хождение в то время, когда анатомия переживала стремительные изменения в своих функции и статусе, а также переоценку своей культурной роли. Во времена Шове анатомия все еще имеет сомнительную, неоднозначную репутацию. Выставки Флорентийской и Парижской Венер приходятся на то время, когда анатомия начинает постепенно завоевывать свое место внутри медицинской практики как ее важная часть, обретающая уважение в обществе. Восковая модель Спицнера служит отражением культуры, в которой образовательные и популяризаторские претензии зрелищных демонстраций анатомических моделей стремительно сходят на нет. В этом разделе мы рассмотрим эстетическую составляющую восковых Венер (которая отражает понимание медициной культурного значения изображенных тел), пристальнее взглянув на то, как именно репродуктивная анатомия экспонируется и в какой контекст ее изображения помещены. Как мы видели выше, несмотря на различный эстетический контекст, определивший внешний облик трех поколений восковых Венер, всех их объединяет факт эстетизации женской анатомии, настойчивое «оформление» женских репродуктивных органов как будто посторонними, не относящимися к делу деталями – веревками, связывавшими дисциплинированное тело; жемчугами, украшавшими домашнее тело; ночной сорочкой, скрывавшей тело скромное, – которые дают сведения не только о женской репродуктивной анатомии, но и о бытовавших во время создания и экспонирования этих восковых моделей культурных концепций материнства.

Жюль Тальриш. Анатомическая Венера. Середина 19 века

В этом отношении восковые Венеры существенно отличаются от «стандартных» анатомических моделей того времени, изображавших мужскую анатомию. Хотя встречаются совершенно поразительные с эстетической точки зрения анатомические модели мужских тел той эпохи – например, «Анатомическая голова» Зумбо изображена в процессе гниения, а многие модели Сузини отличает выражение боли или невероятной меланхоличности на лице – они далеко не в той же степени, что восковые Венеры, отягощены культурными символами, культурными означающими. Ни одна из известных нам восковых мужских моделей не украшена ничем, даже близко сравнимым с жемчугами и лентами Венер. Ни одна из них не облечена в одежды, и сама манера изображения обнаженного тела претерпевает со временем совсем незначительные изменения. Алан Бейтс утверждает, что, помимо Венер, существовали и их мужские аналоги, известные как Адонисы или Самсоны, однако упоминаний о них в каталогах того времени, изданных устроителями выставок, музеями и создателями анатомических моделей, почти нет. Это дает основание считать, что их производство и экспонирование имело куда более скромные масштабы по сравнению с Венерами. Сам Бейтс признает, что «восковые Самсоны и Адонисы, кажется, не сохранились до наших дней, возможно, потому что, когда анатомические выставки перестали быть коммерчески выгодными для их устроителей, мужские восковые фигуры представляли собой куда меньший интерес для коллекционеров». [2] Тогда как мужские модели традиционно были призваны представлять собой образцы «стандартного», или «нормального», анатомического устройства, женские фигуры в основном были пособием по гинекологии и родовспоможению, то есть служили для изображения лишь тех частей тела, которые не могут быть показаны на мужских моделях. [3] Таким образом, женское тело иллюстрирует собой нечто специфическое, а мужское – «всеобщее, универсальное, общечеловеческое». [4] Подобно тому, как в современной парадигме медицинской иллюстрации, перенявшей риторику «не-стиля», мужские анатомические модели изображаются согласно эстетике не-гендера. А значит, женственность – это не просто признак гендера, это и есть гендер, а если говорить более конкретно – это его репродуктивная анатомия.

Рут Перри считает, что идеи материнства, которые мы опознаем как современные, впервые появляются в XVIII веке, и из них складывается концепция материнства как «недавно установленной социальной и сексуальной идентичности для женщин». [5] Хотя у этих новых концепций материнства было несколько источников и точек сборки, можно сказать, что медицинские дискурсы сыграли важнейшую роль в их развитии и все возрастающем культурном влиянии. Медицина предоставила научное обоснование идеям социальной значимости материнства и легитимировала их, утверждая, что возможно идентифицировать биологические истоки этих свойств во внутренней анатомии женщин, иначе говоря, подведя материальный и анатомический фундамент под возникающие в культуре представления и идеи относительно материнства. Кэтрин Галлахер и Томас Лакер утверждают, что в первой половине XIX века все более медикализированное понимание сексуальности и телесности привело к двум важным и противоречивым сдвигам в культурном дискурсе, каждый из которых может быть обоснован в контексте и при помощи анатомического изучения женской репродуктивной биологии. В результате первого сдвига репродуктивная анатомия «все больше понималась» как «ключ к женской природе», так что «суть Женщины становилась еще более изощренно воплощена в ее сексуальности». [6] Однако в результате второго сдвига «концепция женщины стала подразумевать лишение сильных сексуальных чувств и желаний. То есть, между тем, как нормой было считать, что деятельность репродуктивных органов женщины управляет и ее душевным состоянием, совершенно ненормальным было для нее – испытывать наслаждение от сексуального опыта». [7]

Гаэтано Джулио Зумбо. Анатомическая голова. C. 1965 © La Specola, Florence

Эти переплетающиеся медикализированные нарративы женственности, в которых женская сексуальность все больше сводится к репродуктивной биологии, а материнство последовательно отделяется от сексуального удовольствия, обретают свое конкретное телесное выражение в фигуре анатомической Венеры. И Жорж Диди-Юберман, и Людмила Йорданова интерпретируют Венер Сузини – с их выгнутыми поясницами и выражением экстаза на лицах – как прямое отражение эротизации медициной репродуктивного женского тела, как сексуализацию тела, которое все больше определяется через органы размножения (и сводится к ним же). Однако Марита Рене Бурмайстер бросает вызов прочтению этих Венер, предложенному Людмилой Йордановой. Она предупреждает: «Не отрицая эротической составляющей экспонирования этих фигур, я в то же самое время берусь утверждать, что эти фигуры не просто эротические, и даже не в первую очередь эротические. Значение этих Венер было отчасти задано общественными нравами, в рамках которых они рекламировались и представали перед взглядом зрителя, ровно так же, как и их возможные интерпретации формировались благодаря их скульпторам, которые старались создать произведение искусства, воплощая в нем анатомическое знание женской фигуры, почерпнутое из другого известного произведения искусства». [8]

Условности публичного экспонирования, изобразительное искусство и изготовление анатомических моделей – вряд ли противоборствующие, и даже легко различимые культурные традиции, однако в той конвенциональности, к которой привлекает внимание Бурмайстер, совершенно точно зашифрованы как эротизированные образы женщин, так и культурные представления о женском эротизме. В то же самое время, выгнутые поясницы и открытые рты Венер Сузини могут не просто свидетельствовать об их сексуализации, но являться в высшей степени стилизованными знаками их экстатического принятия собственного материнства, счастливой покорности и податливости в отношении все более сентиментального взгляда на материнство как высшего воплощения женственности. Иными словами, можно сказать, что Венеры Сузини воплощают появление среди среднего класса нового понимания материнства, повлекшее за собой переосмысление репродуктивного женского тела как покорного и прирученного, находящего новые удовольствия и возможность реализовать себя в принятии собственной материнской роли.

В представлении Джона Тоша переопределение анатомией женщин как существ менее сексуальных, отраженное в медицинской литературе середины XIX века, прямо ответственно за появление нового стереотипа «бесстрастной моральной матери», который сложился в это время, и который Тош связывает с растущей ролью медицинских дискурсов в массовом представлении о женственности и женской сексуальности: «В 1840-е гг. медицина открыла, что зачатие не требует женского оргазма, и это открытие лишь отражает представления о женской сексуальности, бытовавшие на протяжении двух поколений […]. Чаще всего цитируют мнение доктора Уильяма Эктона, который в 1857 г. заявил: «Большинство женщин (к счастью для самих себя) не слишком озабочены какими бы то ни было сексуальными чувствами». К этому моменту в системе представлений среднего класса прочно укоренилась фигура женщины, не знающей страстей». [9]

Мы распознаем это новое понимание материнства в том, как именно создана Венера Спицнера: их тела покрыты одеждой, что подменяет вагинальное отверстие хирургическим. Выражения их лиц ничем не напоминают томительного восторга, запечатленного в чертах фигуры, созданной Сузини. В моделях Спицнера мы видим окончательную трансформацию в отношениях между медициной и беременным телом, описанных в начале этой главы, произошедшую до параллельного развития искусственной анатомии и гинекологии: Спицнеровская Венера представляет роды совсем не как «естественное» явление, лежащее вне компетенции официальной медицины, а как процесс, находящийся под полным контролем хирургов, полностью в их руках (в модели Спицнера у хирургов и вовсе нет тел, только руки), который беременная женщина наблюдает в некотором изумлении и как будто со стороны.

Поскольку восковые анатомические модели Венер являлись популярными экспонатами публичных выставок в тот период, когда складывался новый способ восприятия и понимания материнского тела, их культурная функция отчасти состояла в том, чтобы научить зрителя видеть и интерпретировать это тело определенным образом. С начала XVIII века публичные экспозиции анатомических Венер представляют собой важное культурное пространство, в котором завоевывает авторитет новая концепция вынашивания ребенка и материнства, воспринимаемые теперь как «правда и истинность» женственности, расположенные в репродуктивной анатомии женщины. Популярность этих анатомических восковых фигур как экспонатов на протяжении такого длительного времени, которую выставки анатомических Венер не утратили даже после того, как перестали быть востребованными в качестве медицинских наглядных пособий, свидетельствует о том, какое огромное влияние эти экспонаты имели на утверждение новой концепции материнства. Это особенно наглядно проявляется в той намеренной и нарочитой дидактичности, которая была свойственна экспозициям анатомических Венер. Например, в рамках выставки Сарти было проведено пять публичных лекций о «здоровье и болезни», у Музея анатомии доктора Кана была специально разработанная программа мероприятий с регулярными анатомическими демонстрациями, а директор Музея Куиту сам также читал лекции по анатомическому препарированию, используя собственную Венеру в качестве демонстрационной модели.

Дидактический аспект этих выставок – то есть, подчеркнутое стремление просветить непрофессиональную публику относительно основ человеческой анатомии – свидетельствует о том, что главным образом и абсолютно недвусмысленно они представляли собой пространства для телесного воспитания. По словам Сэппола, эту эпоху «отличал рост потребительского спроса на обучение анатомии как части программы воспитания буржуазной социальной идентичности», [10] и анатомические Венеры стали своего рода посредниками, через которых эти знания могли распространяться и популяризироваться среди широких слоев.

[…] Эти выставки не только учили зрителя правильно понимать экспонируемые тела (какие анатомические органы демонстрируются и какую биологическую функцию они выполняют), но и использовать полученную информацию в отношении с собственным телом, тем самым подталкивая обывателя к покорному принятию все возрастающей власти медицинской науки над человеческим телом и поведением, а также к соблюдению ее требований. Все это четко проговорено в каталогах к выставкам Флорентийской и Парижской Венер, которые недвусмысленно объясняют, как посетительницам следует понимать свои тела и заботиться о них. Например, «Каталог знаменитой Флорентийской анатомической Венеры» напрямую заявляет о важности выставки для зрительниц: «Эта выставка дает Женщине беспрецедентную возможность получить знания, имеющие для нее огромный личный интерес. Каждая дама, а в особенности, каждая Мать, должна воспользоваться сим знанием. Пусть те, которые по брезгливости, привередливости или чрезвычайной чувствительности уклоняются от посещения нынешней выставки, имеют в виду, что чрезмерная чувствительность способствует невежеству, а невежество идет супротив законов Создателя, нарушение которых влечет за собой добрую долю страдания, которые по здравому размышлению приносят острую боль хорошо организованному разуму».

Выставки, подобные этой – впервые в истории специально обращавшиеся именно к посетительницам – одной из своих целей преследовали обучение женщин тому, как принять на себя ответственность и обязательства в качестве нового материнского субъекта (эта субъектность складывается как раз в это время), причем обучение отчасти состояло в зловещих предостережениях о том, какими чудовищными последствиями для женщины может обернуться неспособность принять на себя данные обязательства. Женщинам напоминали, что они несут ответственность не только за свое собственное здоровье, но и за здоровье своих еще не рожденных детей: «В следствие невежества относительно того хрупкого существа, вверенного ее заботе, […] ежедневно проистекают невзгоды, бедствия, болезни; жизнь младенца до пугающей степени приносится в жертву; все это негативно сказывается на ее собственной конституции». Особенно тревожила просветителей мода того времени на ношение корсетов. Авторы каталогов к экспозициям как Флорентийской, так и Парижской Венер категорически предостерегали от этой практики, особенно во время беременности, отсылая к экспонируемой репродуктивной анатомии восковой Венеры и выставленному на показ ее плоду как эмпирическому свидетельству потенциально вредного, а возможно, и смертельно опасного влияния корсетов.

Музей Спицнера, который, как мы уже отметили ранее, предупреждал посетителей о необходимости «содержать свое тело в чистоте и держать его под постоянным наблюдением», также призван был напоминать зрителю о той малоприятной участи, что, вероятно, ждет тех, кто решится пренебречь этим советом. Экспозиционные пространства более позднего периода, как и Музей Спицнера, помещали бок о бок со своим главным экспонатом – восковой Венерой, символизировавшей идеализированную материнскую женственность, – предостерегающие (и зачастую довольно отвратительные на вид) патологоанатомические экспонаты, иллюстрирующие венерические заболевания. Эти зловещие экспонаты должны были явить потрясенному взору плоды невоздержанного поведения и неуемных аппетитов. Подобные залы были призваны преподать посетителям спасительный урок о необходимости самодисциплины и контроля за телом. Таким образом, подобно Шове, устроители ярмарочных выставок, одним из которых был Спицнер, сочетали погоню за жутковатыми, кровавыми сенсациями, с одной стороны, и претензии на душеспасительность, с другой. Как отмечают Пи и Видар: «Главы анатомических музеев стали мнить себя великими популяризаторами научного знания и оправдывали присутствие в своих заведениях разделов с экспонатами, иллюстрирующими различные патологии, морализаторскими дискурсами. Посещение музея, обличавшего губительное действие алкоголя и заболеваний, передающихся половым путем, виделся одновременно чем-то душеспасительным и полезным для здоровья и способствующим улучшению нравов… Суть была в том, чтобы завладеть воображением публики: гиперреализм восковых фигур и программа музея, должно быть, заставляли посетителей дрожать от ужаса, но внушали мысль, что во избежание такого разложения плоти зрителю следует еще более неуклонно придерживаться социальной гигиены». [11]

Таким образом, эти поздние выставки с невероятной наглядностью продемонстрировали обратную сторону идеи об ответственном регулировании субъектом собственного здоровья – то, чем оборачивается недисциплинированность тела, и ту опасность, которую тело представляло для субъекта, не способного должным образом контролировать его. Экспонаты, иллюстрирующие различные патологии, «одновременно ужасают и соблазняют, как бы намекая зрителю, что под кажущейся благопристойной поверхностью может скрываться варварское тело, лишь внешне покорное пространство желания, влечения, беспорядочных чувств и болезни». [12] В этом смысле они утверждали необходимость усвоения дисциплинарных практик, требовавшихся для формирования себя как здорового субъекта, для становления покорным субъектом современной анатомической практики и видения самого себе через ее проницательный взгляд. Тот факт, что именно при помощи женских тел зрителей подводили к покорности и податливости в отношениях между анатомией и телом, едва ли можно назвать случайным: все это лишь еще больше подкрепляло давнюю ассоциацию женственности с пассивностью, а теперь еще и распространяло эту пассивность и на другие субъекты. Функция Венер, этих невероятно эстетизированных и чувственных анатомических изображений обнаженных женских форм, состояла в том, чтобы сделать эту идею пассивного субъекта приемлемой, удобоваримой для общественных нравов и культурных стандартов.

Анатомическая Венера Клементе Сузини. Конец 18 века

Венеры, с их снимающимися панелями, превращают в зрелище, в своего рода спектакль постепенное открытие тела анатомическому взору; они пассивно и покорно вручают самих себя в отстраненные руки деятелей медицины. Можно сказать, что эти восковые модели являлись ключевой культурной зоной, где происходила популяризация и распространение нового анатомического воображаемого, которое понимало правду тела как нечто, скрытое внутри него. [13] Будучи чрезвычайно адаптивными к меняющимся нравам современной им экспозиционной и массовой культуры, анатомические Венеры так долго оставались популярными именно в силу того, что, как мы видели выше, их значение распространялось сразу на несколько культурных сфер и опиралось на широко распознаваемые и знакомые визуальные коды, новые визуальные технологии и публичные пространства, возникавшие в то время, – и это не говоря уже о новых формах знания, ставших возможными благодаря изучению анатомии и появившимся в следствие этого нового способа восприятия и репрезентации тела.

Тот факт, что модели, первоначально разработанные для нужд профессионального медицинского сообщества, оказались настолько адаптивными, что могли использоваться в публичном пространстве, свидетельствует о том, что между двумя этими сферами не было противоречий с точки зрения эстетики или способа зрительского восприятия женского тела. Это в свою очередь указывает на тесную взаимосвязь между медицинским знанием о женском теле и популярными представлениями о нем. В этом смысле Венеры показывают не только то, насколько конвенциональным было подобное моделирование тела, насколько оно было опосредовано массовым мышлением, но и то, до какой степени превалирующим стал этот анатомический взгляд – одновременно как опирающийся на свои отношения со зрелищными и популярными элементами, так и отрицающий их, – и в то же самое время он полностью переосмыслял способы репрезентации и понимания тела. При помощи них был создан субъект, одновременно и пассивный, и контролирующий сам себя; который и подставляет себя медицинскому взгляду, и тщательно осматривает собственное тело; который конструирует сам себя в рамках системы здравоохранения, бесконечно тревожась о том, как бы не заболеть, и решительно намеренный максимально развить жизненную энергию и выносливость. Итак, как мы видели выше, то, что эти анатомические восковые модели сообщают нам об истории медицины – знания о теле и репродуктивной анатомии, которые они несут зрителю; о том, кем и где они были созданы; о тех контекстах, в которых они экспонировались – лишь отчасти объясняет их значимость. Венеры также напоминают нам о необходимости обратить внимание и на то, каким образом конструируется это знание, служа не только архивом медицинского знания о женском репродуктивном теле, но и поразительным свидетельством того, как культурой оценивалось и понималось тело на протяжении всего периода создания анатомических Венер.

Перевод: Ксения Кример

Публикуется по: Elizabeth Stephens. Anatomy as Spectacle. Public Exhibitions of the Body from 1700 to the Present. Liverpool: Liverpool University Press, 2011.

Рубрики
Статьи

анатомия как зрелище (ч.1)

Глава 1: Покорный субъект анатомии: гиноморфические восковые фигуры на публичных выставках в XVIII–XIX вв.

К тому времени, когда Поль Дельво обнаружил анатомическую Венеру самопровозглашенного доктора Спицнера в Большом музее анатомии и гигиены в ходе брюссельской ярмарки Foire du Midi 1932 г., популярность подобных анатомических экспонатов, достигшая пика в середине XIX века, уже необратимо шла на спад.[1]История собственной коллекции Спицнера иллюстрирует трансформации, которые подобным музеям довелось пережить в конце XIX столетия.[2] Большой анатомический и этнографический музей Спицнера открылся в 1856 г. на специально предназначенной для него площадке в центре Парижа, а к концу столетия превратился в странствующий музей, экспонаты которого можно было обнаружить на территории городских ярмарок. Окончательно музей прекратил свою работу во время Второй мировой войны.[3] Картины, созданные Дельво под влиянием коллекции музея, например «Музей Спицнера» 1943 г. и «Спящая Венера» 1944 г., считаются одними из важнейших его работ[4] и свидетельствуют не только об устойчивом интересе к таким выставкам, надолго пережившим пору своего расцвета (и даже собственную актуальность и значимость) как научных коллекций, но и о культурном резонансе, который вызывает визуализация анатомии, простирающемся за границы «чисто» медицинского. Дельво привлекал эстетический, а не научный аспект спицнеровских Венер, и тот факт, что в качестве медицинских моделей они успели превратиться в анахронизм, лишь разжигал, а не ослаблял его интерес.

Поль Дельво. Музей Спицнера. 1943

На взгляд современного зрителя, спицнеровская Венера с ее чрезвычайно эстетизированным изображением женской репродуктивной анатомии может представляться довольно странным и ненаучным экспонатом. Однако следует помнить, что эта медицинская модель для демонстрации совершенно новой для своего времени процедуры кесарева сечения была создана на исходе длительного периода, в течение которого искусство и анатомия были тесно связанными дисциплинами и оставались таковыми вплоть до середины XIX столетия (примерно в это время и появилась эта Венера). Хотя в настоящее время эта традиция по большому счету забыта, до середины XIX века анатомические модели и изображения обыкновенно опирались на визуальную традицию, которую мы сегодня ассоциируем с художественной, и своей главной задачей видели подробно комментировать значение изображенных тел. Художники-анатомы XVII века, как, например, Адриан ван ден Шпигель, изображали анатомически рассеченные тела как часть природных или архитектурных пейзажей; анатом Фредерик Рюйш складывал из трупов расчлененных младенцев moral tableaux, так называемые «нравоучительные картины»; многие ранние искусственные проанатомированные модели имели отчетливо меланхоличный вид или были показаны с широко раскрытыми от изумления глазами, как будто шокированные фактом своего расчленения. Достаточно вспомнить «Анатомическую голову» Гаэтано Джулио Зумбо, которую часто называют первым анатомическим восковым муляжом, созданным специально для изучения медицины,[5] и которая до сих пор выставлена в анатомическом музее La Specola, входящем в Музее естественной истории Университета Флоренции. Как отмечают в «Кратком очерке об использовании восковых муляжей в изучении медицины» 1970 г. Томас Хейвиленд и Лоуренс Пэриш, до Зумбо подобные модели человеческого тела изготавливались художниками, а не анатомами, и «использовались для преподавания анатомии в художественных, а не медицинских училищах».[6] Именно в таком контексте следует рассматривать анатомических Венер, подобных спицнеровской.

Для правильной контекстуализации анатомических Венер, однако, лишь истории медицины недостаточно, и важно иметь в виду историю публичного экспонирования. Хотя притягательность анатомических Венер в качестве экспонатов для широкого зрителя частично обязана фактору новизны, эта популярность была также обусловлена четким восприятием их как эстетических объектов, способностью их быть усвоенными в рамках сложившейся традиции публичного экспонирования. Есть два главных предвестника демонстрации Венер на выставках, которые были хорошо знакомы зрителю XVIII столетия и облегчали ему понимание экспонированных объектов. Первый такой предвестник – старая традиция выставлять восковые скульптуры как произведения искусства или объекты религиозного поклонения в общественных местах, например, в церквях и кунсткамерах.[7]Второй – традиция изобразительного искусства представлять обнаженных женщин в образе Венер: среди самых известных примеров можно назвать Венеру Милосскую, «Рождение Венеры» Боттичелли и «Венеру Урбинскую» Тициана.[8] Существование этих более ранних традиций и их вклад в формирование образа анатомических Венер одновременно объясняет частично популярность последних, а также ту легкость и стремительность, с которой они смогли переместиться из профессионального узко-медицинского контекста в публичную сферу. Так исследование формирования образа анатомических Венер проливает свет на то, как анатомические выставки начали свое распространение в публичной сфере, тем самым медикализируя массовый взгляд на тело, а также объясняет, как знание в области анатомии само по себе было сформировано культурными конвенциями, регулировавшими изображения таких тел, и общественными представлениями об их значении.

В этой главе исследования я ставлю перед собой двоякую цель. Во-первых, проследить историю создания анатомических Венер (которые изначально изготавливались для профессиональной клиентуры, но очень скоро стали демонстрироваться массовому зрителю), обращая внимание на тесную взаимосвязь между областью профессиональной медицинской практики с одной стороны и областью публичного экспонирования с другой, о которой эта история свидетельствует. Во-вторых, рассмотреть, что именно популярность и меняющаяся эстетика восковых анатомических моделей говорят нам о единовременно происходящих трансформациях в области культурной концептуализации женственности и материнства в тот исторический период, когда эти фигуры создавались и выставлялись. Наконец, учесть в этом анализе ту роль, которую эти зрелищные анатомические изображения женской репродуктивной системы играли в растущем общественном принятии анатомии как особого, привилегированного источника знания о теле и уходе за ним, который в конце концов оказался главенствующим. Публичные выставки анатомических Венер предлагали зрителям взглянуть и на себя как на покорных субъектов здравоохранения и медицинской практики, и, кроме того, как на ответственных и производительных граждан, готовых к получению знания о здоровье собственного тела и взятию на себя ответственности за него, а также за тела своей семьи и близкого круга. Исследуя трансформации, пережитые анатомическими Венерами в XVIII и XIX веках, с точки зрения эстетики и экспозиционного контекста, мы ясно видим, до какой степени они (вос)производят меняющиеся представления о теле. Они же демонстрируют, как общественные представления на этот счет подпитываются официальным знанием о теле, и то, как научное знание в свою очередь формируется под влиянием превалирующих культурных ценностей.[9] Какими бы маргинальными по отношению к истории медицины и массовой культуры ни казались бы нам сегодня эти восковые модели, как в дальнейшем мы убедимся, они представляют собой важную платформу для возникновения нового буржуазного субъекта – покорного, занимающегося саморазвитием, несущего ответственность за свое здоровье.

Анатомированная Венера: рождение анатомического музея

Анатомические Венеры – одни из первых искусственных анатомических моделей, созданных человечеством. Искусственная анатомия как таковая возникла в качестве специализированной отрасли медицины в самом конце XVII века, и ее появление обычно возводят к работам вышеупомянутого Гаэтано Джулио Зумбо (1656–1701).[10]Производить анатомические Венеры стали в начале XVIII века, и их первоначальная функция заключалась в том, чтобы служить учебным пособием: они представляли собой детально проработанные и весьма точные восковые модели женской репродуктивной системы, в том числе различных этапов внутриутробного развития плода и родов.[11] В это время различные законодательные ограничения и отсутствие холодильных устройств привели к нехватке трупов, которых можно было бы использовать для препарирования и преподавания анатомии.[12]Особенно трудно было раздобыть женские трупы, тем более трупы беременных женщин, потому что, как утверждает Хелен Макдональд, «в те времена в Англии женщин редко приговаривали к повешению за убийство, так что среди всех мертвецов, тела которых получил [Королевский хирургический] колледж c 1800 по 1832 гг., оказалось всего семь женщин».[13] Беременным женщинам, приговоренным к публичной казни, чьи тела таким образом оказывались доступными для препарирования, давали возможность «животом умолять о пощаде» и получить отсрочку исполнения приговора до рождения младенца (впоследствии такие женщины часто бывали помилованы). Пучетти отмечает, что это затормозило развитие гинекологии как отрасли медицинской науки вплоть до XVIII века: до этого деторождение считалось «естественным событием, лежащим за рамками компетенций медиков»,[14] поэтому в XVIII веке у врачей было крайне «туманное и поверхностное представление об анатомии женских гениталий и о физиологии родов».[15]

Анатомические Венеры были призваны ликвидировать этот пробел в медицинском знании. Они отражали растущую важность гинекологии как специализированной отрасли медицинских исследований и развития гинекологической практики в этот период.[16] Однако несмотря на то, что первоначально они предназначались для профессиональной аудитории, практически сразу, уже в начале XVIII столетия, Венеры оказались в публичном пространстве в качестве экспонатов передвижных выставок, удовлетворявших любопытство самой широкой публики. Следует отметить, что самая первая известная нам анатомическая Венера практически сразу была выставлена на публичное обозрение, что иллюстрирует плодотворные отношения, существовавшие в то время между одновременно возникающими сферами искусственной анатомии и публичного экспонирования, а также между профессиональным знанием и популярным зрелищем. Общественный интерес к подобным выставкам был настолько велик, что к моменту создания первых Анатомических музеев в середине XVIII века Венер рекламировали в качестве главных экспонатов, как «гвоздь программы». Следовательно, можно сказать, что ранние образцы восковых анатомических Венер способствовали развитию общественного вкуса и интереса к популярным анатомическим выставкам и таким образом сыграли существенную роль в популяризации и распространении нового взгляда (а точнее, взглядов) и способов понимания тела, которые производили эти выставки. Чтобы понять смысл и значение выставок с участием анатомических Венер, а также исследовать, что их история может рассказать нам об изменениях в культурном статусе анатомии и о том, как они повлияли на восприятие и понимание тела обывателем в XVIII и XIX столетиях, в этой части главы мы обратимся к производству анатомических Венер и обстоятельствам их стремительного появления в пространстве публичных экспозиций. Можно выделить три этапа этой истории, три поколения анатомических Венер.

Одним из пионеров искусственной анатомии был французский хирург и профессор анатомии Гийом Денуэ (приб. 1650–1735), который непродолжительное время сотрудничал с Зумбо.[17] Считается, что первой законченной моделью, выполненной Денуэ, была именно анатомическая Венера, которая также включала в себя и восковую куклу зародыша, что впоследствии станет стандартной чертой этих фигур.[18] Вскоре после того, как в 1711 г. эта фигура была представлена во французской Академии наук, Денуэ основал в Париже музей анатомических восковых фигур. В 1719 г. он переехал в Лондон. Может показаться, что отклик непрофессиональной публики на созданные им модели был более сильный, чем отклик профессионалов от медицины, для которых изначально предназначались эти работы: только спустя несколько лет участия на коммерческих площадках в Великобритании и Франции Денуэ удалось заинтересовать своими моделями медицинское сообщество. Это позволило ему сдавать свои фигуры в аренду анатомам и хирургам в качестве наглядных учебных пособий[19] – собственно, сообразно той цели и функции, ради которых они и были созданы.[20] В конце 1720-х гг. модели Денуэ использовались на лекциях хирургов, предлагавших частные курсы обучения анатомии (что отражало постепенный рост значения анатомии как все более важного элемента медицинского образования и практики).[21]

Анатомическая Венера из Музея Спицнера

До нас не дошло практически никаких следов Венер, созданных Денуэ: не уцелело ни одной модели, ни одного изображения в выставочном каталоге, ни одного письменного описания. В одном из редких сохранившихся фрагментов переписки Денуэ объяснял, что ставил своей целью преподнести массовой аудитории знания об анатомии, «не приводя их при этом в ужас, какой обыкновенно охватывает человека при виде трупа».[22] Как утверждает Марита Рене Бюрмайстер в своем исследовании[23] популярных анатомических музеев XIX столетия: «Если говорить об анатомических Венерах, выставленных для всеобщего обозрения, то одной из важнейших их черт была способность напрямую отсылать к медицине как к науке, но так, чтобы в этом не чувствовалось никакой отсылки к телесной реальности».[24] Таким образом комментарий Денуэ, при всей его краткости, помогает поместить самые ранние образцы восковых Венер в соответствующий культурный контекст как медицинские модели, обладающие профессиональной ценностью, и как объект, пригодный для публичного экспонирования. Более того, слова Денуэ показывают, что ему необходимо было обучить зрителя, как именно следует интерпретировать значение увиденной им модели: инструктируя публику не только относительно того, что она видела (внутренние органы женской репродуктивной системы), но и как именно следует на это смотреть.

Хотя не сохранилось никаких данных о посещаемости проводимых Денуэ публичных показов анатомической Венеры, доказательством их популярности может служить тот факт, что всю первую половину XVIII века эта восковая модель часто и подолгу отправлялась в выставочные турне. Более того, в 1733 г. к ней в качестве второго экспоната присоединилась вторая модель Венеры (один из самых ранних образцов), созданная британским анатомом и хирургом Абрамом Шове (1704–1790). Венера Шове, как и Венера Денуэ, изначально задумывалась как демонстрационная модель для использования в образовательных целях в медицинских образовательных учреждениях, в частности, на лекциях по анатомии самого Шове, которые он читал в лондонском Хирургическом зале с 1734 по 1736 гг.[25] И так же, как и Венера Денуэ, творение Шове быстро превратилось в экспонат коммерческих выставок. Сама модель Венеры Шове, как и Венеры Денуэ, ныне утрачена, однако сохранилось ее подробное описание в брошюре к выставке. Венера Шове афишировалась как механическое чудо и анатомическая модель, которая наглядно демонстрировала «циркуляцию крови […] по стеклянным венам и артериям посредством действия сердца и легких; а также течение крови от матери к кладенцу и от младенца к матери» (из «Пояснения к анатомической фигуре» на фронтисписе). Каталог, посвященный Венере Шове, подчеркивал ее образовательную ценность для массовой публики: «Любой человек, хоть не учен в области анатомии, может за один взгляд познакомиться с кровообращением и тем, каким манером оно исполняется в наших живых телах» (фронтиспис, авторский стиль[26]). В то же самое время этот урок человеческой анатомии был преподнесен публике с невероятно отталкивающей кровавостью: «Поскольку сея фигура главным образом рассчитана на демонстрацию кровообращения при действии сердца и легких, а также питания ребенка, находящегося в утробе, было крайне необходимым, чтобы она представляла собой женщину, как будто вскрытую при жизни; ведь все это – важнейшие функции, не производимые телом почившим. Сея фигура представляет собой женщину, восемь месяцев проносившую ребенка, прикованную к столу, как будто вскрытую при жизни, о чем свидетельствуют две главные вскрытые полости (из «Пояснения к анатомической фигуре 3»).

Подобно Денуэ, Шове приложил все усилия, чтобы напомнить своей публике о том, что его экспонат – изобретательно выполненный муляж, а не реальное тело, заявляя: «Остается надеяться, что никто не будет против изображения, несущего в себе идею страшнейших варварства и жестокости, случись им быть примененными к реальному человеческому телу» (из «Пояснения к анатомической фигуре», страница неизвестна). Учитывая то, что Венера Шове изображена в процессе живосечения, а не анатомического препарирования, можно со всей уверенностью утверждать, что изображенная фигура подвергается процедуре куда более «жестокой и варварской», чем та, что применяется в настоящем анатомическом исследовании.

Именно этот аспект выставки Шове – как это описано в каталоге, сенсационно ужасная и подчеркнуто отвратительная демонстрация женской репродуктивной анатомии – и делает ее столь информативной с исторической точки зрения. Выставка проливает свет не только на состояние знания об анатомии и гинекологии в ту эпоху, но и на культурное значение этого знания. Растянутая на веревках, за которые она привязана к столу, как будто бы «вскрытие произошло при жизни», Венера Шове отражает культуру, в которой препарирование понималось прежде всего как дисциплинарное, воспитательное зрелище, акт наказания, усиливающий принятую в XVIII веке ассоциацию между анатомией и пенитенциарной системой.[27] Бурмайстер утверждает, что Венера Шове показывалась публике, для которой очевидно «не требовалось устранение каких бы то ни было следов перенесенного “моделями” страдания в качестве условия смотрения».[28] Иначе говоря, это была публика намного более приученная, по сравнению со зрителем XXI века, к зрелищу насилия и смерти. Тем не менее, стиль экспонирования, кажется, отражает негативный общественный взгляд на препарирование и ощущение страха и неодобрения по отношению к этой практике. Однако нельзя сказать, что аура скандала и насилия, окружавшая в то время препарирование, хоть как-то ослабила общественный интерес к демонстрации этой практики. Напротив, сама риторика каталога Шове дает основание предположить, что именно эта смесь дисциплинарного (или образовательного) и сенсационного (или того, что мы сегодня назовем труднопереводимым словом «чернушный») и сделала это зрелище таким захватывающим для зрителя XVIII века.

Анатомическая Венера Клементе Сузини и мастерской из Музея Палаццо Поджи. Конец 18 века. Фото: Corinna Wagner

Еще одним доказательством популярности Венер Шове и Денуэ как экспонатов публичных выставок служит тот факт, что обе модели были в дальнейшем приобретены Музеем анатомии и редкостей Бенджамина Рэкстроу, который демонстрировал Венеру Шове вплоть до закрытия музея в 1798 г. (Венера Денуэ была продана в 1753 г.)[29] В музее Рэкстроу, первом в Великобритании постоянно действующем анатомическом музее, выставлялись искусственные анатомические модели и подлинные скелеты человека наряду с довольно разношерстной коллекцией предметов (что было вполне типично для XVIII столетия), включавшей в себя египетские мумии, шкуру носорога, броненосца, дикобраза, двух крокодилов, пару лапландских снегоступов и колчан индейских стрел (из «Описательного каталога (дающего полное пояснение) Музея Рэкстроу»). Хотя с точки зрения кураторства этот музей был сформирован более ранней традицией кунсткамер и кабинетов редкостей, каталог Музея Рэкстроу доказывает, что с самого начала анатомические экспонаты были центром его коллекции, значительно превосходя численностью остальные: так, каталог за 1784 г. среди 117 наименований экспозиции перечисляет 10 Венер, что дает некоторое представление о том, до какой степени именно в них заключался основной интерес публики к подобного рода выставкам.[30] Таким образом длительный срок и та частота, с которой они выставлялись, дает основание предполагать, что Венеры Шове и Денуэ внесли огромный вклад в развитие массового интереса к анатомии в период, когда, как уже было сказано выше, она по большой части все еще считалась неприличной, довольно сомнительной дисциплиной.

Однако к концу XVIII столетия публичный интерес к анатомическим выставкам стал заметно угасать. С момента закрытия Музея Рэкстроу в 1798 г. нет никаких свидетельств о последующем экспонировании Венер вплоть до начала 1840-х гг., когда второе поколение восковых моделей стали показывать по всей Великобритании, опять при несомненном одобрении критиков и коммерческом успехе.[31] Наиболее известными из этих моделей были Флорентийская и Парижская Венеры, названные в честь мест, где они появились на свет.[32] Автор Парижской Венеры доподлинно неизвестен, в Париже в первой половине XIX века над восковыми моделями в полный человеческий рост работали сразу несколько скульпторов: например, в каталогах Жюля Тальриша и доктора Озу среди муляжей на продажу упомянуты восковые Венеры. Однако Флорентийская Венера почти без всяких сомнений была создана Клементе Микеланджело Сузини (1754–1814), с конца XVIII века работавшим в анатомической лаборатории La Specola (при Музее естественной истории Университета Флоренции) и широко признанным как ведущий изготовитель анатомических Венер.

Венеры авторства Сузини занимают исключительное место в истории анатомических Венер, отчасти потому что сегодня они по факту представляют собой целый архив сохранившихся моделей, большинство из которых по-прежнему можно увидеть в экспозиции – La Specola во Флоренции, Йозефинума (коллекции Венского медицинского университета), Музея человеческой анатомии в Болонье. Около 200 трупов требовалось на изготовление форм для отлива настолько подробной и точной восковой модели органов женской репродуктивной системы: корпус каждой из Венер оснащен специальной съемной панелью, за которой взгляду являются внутренние органы: они снимаются слой за слоем, пока не доберешься до матки и развивающегося в ней зародыша. Венеры Сузини представляют собой поразительное зрелище и с эстетической, и с технической точки зрения. Хотя эти модели, как и те, что мы рассмотрели выше, были первоначально предназначены для клиентов-медиков, с самого начала Сузини наполнил их декоративными элементами, которые не имели отношения к их функции как анатомических пособий: каждая Венера покоится на белой шелковой простыне поверх красных бархатных подушек, поясница ее выгнута, рот открыт, ноги слегка согнуты, длинные распущенные волосы ниспадают по обеим сторонам тела, а на шее висит нитка жемчуга.

Хотя нам неизвестно, когда именно восковые анатомические фигуры авторства Сузини были впервые показаны публике, у них быстро нашлись покупатели – общественные музеи, например, венский Йозефинум и Музей анатомических восковых фигур в Кальяри (Сардиния), приобрели множество ранних моделей Сузини.[33] C одной стороны, это подтверждает непрестанный интерес к подобным зрелищам, унаследованный XIX веком от предыдущего, с другой –заметны разительные изменения в стиле этих моделей, которые указывают на серьезные перемены. С эстетической точки зрения между Венерами, созданными в 1840-х гг., и Венерами Шове – пропасть огромного размера. На место агонии пришел экстаз, страдание уступило место изнеженности и неге, стол публичного анатомического театра, к которому была прикована борющаяся страдалица, сменился имитацией домашнего интерьера и пассивной позой.[34] В противовес описанию Венеры Шове из каталога, которое поясняло, что она была «вскрыта при жизни», иллюстрация на обложке брошюры Синьора Сарти под названием «Знаменитая Флорентийская анатомическая Венера вместе с многочисленными моделями малого размера, представляющая особый интерес для дам и показывающая чудесный механизм человеческого тела» изображает мирно покоящуюся фигуру, не являющую никаких следов сопротивления и воспеваемую как «совершенную модель женской красоты». (Хотя изображение на обложке брошюры показывает Венеру полностью одетой, последующее описание указывает на то, что эта модель, как и модель Шове, выставлялась обнаженной).

Акцентирование эстетически привлекательных свойств во флорентийских Венерах – важнейшее различие между первым и вторым поколениями анатомических Венер и маркер изменений в позиционировании их в качестве выставочных объектов в публичной сфере: они в свою очередь отражают новый статус анатомии в культурной матрице и соответствующую трансформацию в отношениях анатомической практики и анатомического субъекта. Немаловажно и то, что Венеры вновь появились в качестве публичного экспоната вскоре после принятия в 1832 г. британским парламентом Анатомического акта, разрешившего вскрытие и исследование человеческих трупов с медицинскими целями и для изучения анатомии, хотя Венеры Сузини, по крайней мере, были созданы за несколько десятилетий до этого.[35] Анатомический акт стал отражением и точкой консолидации важного сдвига в общественном восприятии анатомии, свидетельствующего о растущем принятии анатомии буржуазной культурой, во главу угла ставившей общественный прогресс и самосовершенствование индивидуума. Этот сдвиг очевиден в том, как именно сделаны Венеры этого второго поколения. На выставках Флорентийской и Парижской Венер анатомический субъект больше не показан в момент жестокой, карающего расчленения, он больше не прикован к анатомическому столу и не сопротивляется творимой над ним экзекуции. Эти Венеры скорее спокойны и пассивны, представляя женское беременное тело, чье столкновение с представителями медицинской профессии (и вскрытие ими) отмечено покорностью и уступчивостью. И эта уступчивость и принятие своей участи, отличавшие Венер второго поколения, говорят нам, что за время, разделявшее экспонирование Венер Шове и Флорентинской и Парижской Венер, из изображений беременного тела исчезли боль и страдание, а значит произошел существенный контекстуальный сдвиг и изменения в представлении о том, как именно такое тело может быть показано публике, не говоря уже о важности его анатомирования и тщательного изучения.

Исчезновение сопротивления и новая покорность, с которой эти Венеры открывают себя анатомическому взору, таким образом переосмысляет отношения между анатомией и телом: отныне их определяет не жестокая конфронтация (как это было на выставке Шове), а благосклонная власть медицинского авторитета. Кроме того, эти новые Венеры, с их жемчугами, шелковыми ложами и уложенными волосами, представляют собой куда более состоятельное и избалованное заботой беременное тело – тело представительницы среднего класса, пользующейся преимуществами анатомического знания, извлеченного из препарирования тел более обездоленных и маргинальных женщин. Это поколение безмятежных и умиротворенных Венер в эстетическом смысле, можно сказать, знаменует собой переход от периода анатомических исследований в чистом виде, когда знание, полученное благодаря иссечению трупов преступников и бедняков, лишь отчасти могло быть применены к живым телам, к периоду быстро развивающейся медицинской практики, когда подобное знание могло принести пользу телам представителей уважаемого среднего класса. Этот сдвиг отчетливо виден еще и в том, как каталоги Флорентийской и Парижской Венер обращаются к своим зрителям.

В отличие от наводящих ужас кровавых зрелищ Шове, выставки второго поколения Венер афишировались как умеренное увеселение, а значит, подразумевавшее и совсем другого зрителя. В брошюрах с Флорентийской и Парижской Венерами видно, с каким старанием публику убеждали в том, что выставки будут лишены как сенсационности, так и задачи пощекотать нервы. «Были приняты все меры для того, чтобы никак не ранить чувства и не шокировать самых чувствительных посетителей», – отмечается в «Описании, анатомическом и физиологическом, разборной модели человеческого тела, Парижской Венеры». Делая акцент на том, что их экспонаты подходят для созерцания «прекрасной половиной человечества» («Знаменитая Флорентийская анатомическая Венера» 2), эти выставки смогли расширить свою потенциальную аудиторию (а значит, и увеличить денежные сборы), а также утвердить свою роль важной составляющей респектабельной буржуазной культуры. По словам Майкла Сэппола, «пригодность экспозиции для женской аудитории утверждало буржуазный характер музея»,[36] а пояснительные тексты в каталогах выставок Флорентийской и Парижской Венер уделяли значительное место не только разъяснению собственно анатомических деталей, представленных в экспозиции, но и успокаивающему аудиторию описанию описаниям самого выставочного пространства. Каталог, сопровождавший экспонирование парижской Венеры, рассказывает потенциальным посетителям: «Изысканная красота фигуры, созданной по образцу Венеры Медицейской, более чем поразительна, даже на первый взгляд; но и она меркнет по сравнению с совершенством того профессионального мастерства, которое демонстрирует этот раздел анатомии. Это учебный образец, предназначенный для всех классов и сословий, для молодых людей обоих полов, для мужей и отцов, для жен и матерей, для здоровых и нездоровых, а особенно для студента-медика и профессора. И невозможно переоценить ту невероятную тонкость, с которой сделана вся выставка (включая все необходимые пояснения). Дамы самой утонченной чувствительности не найдут ничего излишнего и оскорбительного для них среди экспонатов, тогда как знания самого важного рода подаются в той самой заранее продуманной манере, которая позволяет им прочно отложиться в сознании посетителя». (iii)

Анатомическая Венера из Йозефинума (коллекция Венского медицинского университета). Конец 18 века

Сообщения в прессе дополнительно уверяли в благопристойном и деликатном характере зрелища, и часто цитаты оттуда включались в каталоги выставок в качестве их непредвзятой оценки. Например, в каталоге к выставке Парижской Венеры цитировалась газета Manchester Guardian, воспевавшая ее как «изысканное произведение искусства, из которого мы извлекли немало полезных знаний и которое без сомнения рекомендуем всем, кто хотел бы иметь более определенное и верное представление о тонкой организации человеческого тела. Немногие из нас могут увидеть его, не обнаружив заблуждений в своих общих и смутных представлениях о человеческой материи, которые надо отбросить или скорректировать. […] Для художника, философа, молодого студента-медика, и в целом для молодежи – это способ получения знания о самом себе с физической точки зрения; для родителя, а особенно и прежде всего матери, эта изысканно сконструированная модель человеческого тела, изнутри как и снаружи, дает возможность получить те знания, которыми должен обладать каждый человек, но которые невозможно получить ни из рисунков, ни из живописи, ни из каких либо других изображений на плоской двухмерной поверхности, и которые невозможно передать сколь бы то ни было подробными и многословными письменными описаниями. […] Мы видим, что дамы допущены к осмотру по вторникам и пятницам, и должны добавить, что модель демонстрируется и объясняется медиком в терминах чрезвычайной проницательности, пристойности и утонченности, и что в выставке нет ничего, что может причинить человеку хотя бы мгновение боли». (iv)

Подчеркивание благопристойности и образовательной ценности этих выставок занимало – как свидетельствует длина приведенной выше цитаты – значительное место в брошюрах, которые обычно были не длиннее четырех-пяти страниц, и это обстоятельство невероятно важно. Однако это не следует понимать как отражение всеобщего образа мысли в 1840-е гг. или как признак того, что публичное экспонирование анатомических моделей не встречало никакого противоречия и было безоговорочно принято широкими массами. Напротив, учитывая тот факт, что эти выставки проводились спустя десятилетие после публичных бунтов против школ анатомии, предшествовавших принятию Анатомического акта 1832 г., их следует рассматривать как события, сконструированные и «срежиссированные» в культурном и историческом контексте, в котором сама практика анатомического препарирования вызывала ожесточенные споры. Тот факт, что рекламные материалы к этим выставкам столь настойчиво уверяли в их благопристойности и образовательной ценности, говорит нам как раз о том, что эти качества пока не являлись общепризнанными свойствами этой территории, а только переживали процесс становления. Эти брошюры в совокупности с выставками, которые они рекламировали, играли активную роль в этом становлении, настаивая на благопристойности анатомического зрелища и призывая посетить его почтенную женскую публику.

Таким образом их кураторская практика способна поведать нам о происходивших в то время трансформациях культурного статуса анатомии и зрелищной культуры, которая в то же самое время складывалась вокруг экспонируемых восковых моделей: это в очередной раз показывает, до какой степени культурный статус анатомии и эта зрелищная культура были взаимно определяющими элементами в возникающей публичной сфере, в которой профессиональное и публичное, медицинское и зрелищное все еще не были отдельными модальностями знания или репрезентации. Подчеркивая свою приверженность общим стандартам «благопристойности» и «изысканности», эти выставки внесли значительный вклад и в превращение анатомии в уважаемую дисциплину. Кроме того, это произошло в контексте развивающейся выставочной культуры, которая все больше и больше равнялась на официальные институции. Так, меньше чем через десять лет после появления второго поколения анатомических Венер в Лондоне состоялась первая Всемирная выставка, и в то же самое время развивались новые публичные институции, такие как музеи и библиотеки. Таким образом, стремясь представить свои экспозиции как нечто серьезное и имеющее отношение к медицине как науке, а не к погоне за сенсационностью и зрелищностью, в середине XIX века владельцы выставок анатомических Венер привлекали внимание ко все еще не сформулированному до конца, все еще невнятному различию между двумя этими сферами. Однако в результате позиция коммерческих выставок того времени становилась все более неопределенной. Ко второй половине XIX века сложилась и оформилась культура публичных музеев под управлением профессиональных организаций, занимавшая теперь прочные позиции в общественном пространстве, так что популярные выставки, вроде экспозиций анатомических восковых моделей, оказались вытеснены на обочину культурного процесса.

Последствия этой истории становятся очевидны, если взглянуть на выставки третьего, и последнего поколения анатомических Венер, представленного моделью Спицнера, с обсуждения которой мы начали наш рассказ. Совершенно очевидно, чем так привлекала Венера Спицнера художников-сюрреалистов вроде Дельво – с ее вскрытым корпусом, который окружен руками бестелесных хирургов, орудующих губками и скальпелями. Эта анатомическая восковая модель – редкий пример хирургической Венеры, изображающей новую для своего времени процедуру, кесарево сечение.[37] В отличие от экстатических фигур Сузини, модель Спицнера кажется решительно своенравной: она испугана, а не апатична, и размещена вертикально вместо того, чтобы лежать откинувшись. В то время как модели Сузини томно возлежат с выгнутыми поясницами и раскрытыми ртами, у модели Спицнера для большей покорности связаны ноги. Венера Спицнера уникальна еще и тем, что это единственная одетая Венера среди сохранившихся до наших дней архивных образцов, что хотя и склоняет нас толковать это как отражение меняющихся стандартов скромности, еще больше подчеркивает инвазивность акта проникновения в ее внутреннюю анатомию, выставленную напоказ.

Будучи частью странствующей по ярмаркам коллекции, Венера Спицнера выставлялась и в совершенно другом контексте, специфическом для XIX века, о котором пишет Катрин Хоффман: «Ярмарки, музеи, морги, массовая фотография и развлечения для частного круга лиц – у всего этого были общие техники экспонирования, представлявшие собой увлекательный и противоречивый сплав из общедоступного знания, массового увеселения, мемориальной культуры и flânerie».[38] Ярмарочные Венеры зачастую являлись гибридными фигурами, отчасти – медицинским трехмерным пособием, отчасти – диковинной новинкой-аттракционом. Например, в Музее Деранло была выставлена «Венера с обнаженной грудью, которая вздымалась и опускалась под действием специального механизма», а Музей Спицнера разместил у входа Венеру, «снабженную механизмом, имитировавшим дыхание».[39] Хоффманн отмечает, что подобные модели можно рассматривать и как часть другого, родственного вида массовых выставок – «Спящих Красавиц на ярмарках», то есть механических или живых моделей «хорошеньких девушек, одетых в белое атласное платье, с длинными темными волосами», возлежавших на «затянутых в шелк кушетках, иногда в стеклянных витринах».[40]

Анатомическая Венера из Музея Спицнера. Ок. 1860. Фото: Irene Brown

Венера Спицнера – один из немногих уцелевших образцов, экспонировавшихся главным образом в коммерческом контексте, хотя на сегодняшний день эта модель раз и навсегда изъята из взгляда массового зрителя.[41] Хотя Венеры, изначально созданные как медицинские пособия и бытовавшие главным образом в профессиональном контексте (тут мы имеем в виду Венер Сузини во флорентийской La Specola и венском Йозефинуме), по-прежнему экспонируются, Венеры, подобные творению Спицнера, по большей части исчезли из обращения.[42]Именно этих последних Венер Ванесса Шварц называет «странствующими коллекциями восковых анатомических моделей, низкопробными, практически порнографическими, созданными на потребу ярмарочной толпы».[43] По мере того, как анатомия превращалась в уважаемую, всеми признанную часть медицинской науки, а анатомический способ восприятия тела становился все более распространенным и обыкновенным, массовые выставки анатомических экспонатов вытеснялись на обочину культуры как сомнительное, маргинальное развлечение, пользующееся дурной славой. К моменту экспонирования Венеры Спицнера на ярмарке Foire du Midi в Брюсселе в начале 1930-х гг., популяризаторская функция подобных выставок, несущих в массы знания об анатомии, была практически забыта. Однако более подробное исследование массовых выставок анатомических восковых Венер еще многое может рассказать нам о том, как через призму анатомии воспринималось женское тело и его репродуктивная способность, а также о восприятии анатомами вскрытых, препарированных и иссеченных тел. Об этом пойдет речь в следующей части.

Перевод: Ксения Кример

Публикуется по: Elizabeth Stephens. Anatomy as Spectacle. Public Exhibitions of the Body from 1700 to the Present. Liverpool: Liverpool University Press, 2011.

Рубрики
Статьи

гид по событиям пандемического лета

Век полутени. Искусство во время планетарных изменений / Варшавский музей современного искусства / 05.06.2020–13.09.2020
 
«Век полутени. Искусство во время планетарных изменений» — это выставка, посвященная экологической осознанности в искусстве. Кураторы Себастьян Цихоцки и Ягна Левандовска заимствовали название выставки из книги «Крах западной цивилизации. Взгляд из будущего» (The Fall of Western Civilization. A Look from the Future) Наоми Орескес и Эрика М. Конуэя, вышедшей в 2014 г. В этой книге «период полутени» — это современность, которая видится герою из будущего как антиинтеллектуальное время, в котором научным знанием все сильнее пренебрегают. Выставка, в которой участвуют 71 художник и 8 коллективов, основана не на научных фактах и статистике, а на воображении и эмоциях. В тексте к выставке процитировано утверждение Николаса Мирзоева, согласно которому «мы должны “развидеть” ту картину мира, которой мы были обучены, и придумать новый способ существовать в том, что мы когда-то называли природой». [1] В этом процессе художественный музей выполняет роль места, где катализируются ментальные изменения. 
«Век полутени» — это выставка, в которой ленд-арт, западное направление в искусстве рубежа 1960-х и 1970-х, соединяется с искусством и мыслью пакистанского художника и активиста Рашида Араина, который сражается за «глобальное искусство меняющейся планеты». Следовательно, притязания кураторов не ограничены местными контекстами, но относятся ко всей планете Земля. Выставку можно рассматривать как энциклопедию «Кто есть кто» в экологическом искусстве. Зрителю предлагают обзор классики жанра от Роберта Лонга до Роберта Морриса и Агнес Денеш, через «протестное искусство» в институциональной упаковке (Сюзанна Хаски и Акира Цубои) к эзотеризму (Шана Мултон и Ник Холлет, Тереза Мурак, Чекальска и Голец).
 
В проекте широко представлены позиции незападных художников, что расширяет этот классический канон. Среди них — Кававау Мануми, чьи работы вдохновлены традиционным искусством инуитов, Жонатаса де Андраде, который пародирует западные представления о жителях Бразилии, коллектив INTERPRT, Ice Stupa Project (проект «Ледяная ступа») в Ладахе, Индия (искусственные ледники, созданные инженером Сонамом Вангчуком), и произведение Франца Крайцберга, родившегося в Польше художника, который поселился в Бразилии после Второй мировой войны и жил отшельником до своей смерти в 2017 г.

Ines Doujak. Ghostpopulations. 2016­–2019. Courtesy Ines Doujak

Глобальные амбиции выставки в Музее на Висле могут показаться преувеличенными, но все же интересно наблюдать за поиском идентичности институции во время кризиса — не только как храма, в котором поклоняются силуэтам ангажированных художников, но и, что важнее, как места, повседневное функционирование которого основано на принципах социальной и климатической справедливости.
 
Волшебная сопричастность / Муниципальная галерея Арсенал, Познань / 18.09.2020–01.11.2020
 
«Волшебная сопричастность» — еще одна выставка, открытие которой отложили из-за пандемии (вернисаж теперь назначен на 18 сентября 2020 г.). Ее тему можно сравнить с «Веком полутени»: это климатический кризис или, точнее, то, как с ним резонируют искусство и муниципальная институция, наполненная голосами человеческих и нечеловеческих акторов. Выставка распределена по трем маршрутам (художественному, активистскому и образовательному) и посвящена движению и опыту в противовес статичному созерцанию. Часть проекта — экскурсии (которые, вероятно, из-за связанных с пандемией ограничений будут проведены онлайн, по крайней мере, частично) с представителями экологических движений вроде Extinction Rebellion или более локальных инициатив, как Kolektyw Kąpielisk или «Познань против охотников». Судя по описанию проекта, включенные в выставку события — это попытка снять «заклятья повседневности капитализма», показать нарушенные связи между социальным миром и тем, что обычно называют «природой». Название выставки отсылает к вытесненным из мира логикой капиталистического антропоцена вещам : магии, ритуалу, памяти человеческих и нечеловеческих предков, состраданию и относительности.

Joanna Draszawka. Odłam Źdźbło. 2019. Courtesy Joanna Draszawka

Среди участников выставки — профессиональные художники (Эва Цепелевска, Малгожата Гуровска, Цецилия Малик, Даниэль Рышарски), народная художница Ядвига Аниола, которая представила свои орнаментальные украшения ручной работы, и художник и активист Михал Хомюк, собравший истории о злых духах, русалках, марах и травницах польских регионов Подляшье и Люблин. Гиды (не кураторы) «Волшебной сопричастности» объявляют, что практикуют искусство действия и активизм магии. Социального для них недостаточно, поэтому они определяют сопричастность в широком смысле, со-создавая гибриды и коллективы, перерабатывая и вновь используя ритуалы, приближаясь к гумусу (earthly humus) и дистанцируясь от человеческого (humanus). Один из приглашенных на выставку коллективов, Inter-species Community (Межвидовое сообщество), призывает к активному отучению от тлетворных человеческих привычек, преодолению видовизма через заботу, например, распространяя и поддерживая практику выращивания растений в домах, институциях и между дорожными плитами.
 
HKW Обучение новому алфавиту #Забота / Haus der Kulturen der Welt, Берлин / Воркшопы: 12, 13, 14 июня 2020 г., и продолжительная онлайн-программа
 
«Обучение новому алфавиту» (The New Alphabet School) — это коллективная самоорганизованная инициатива внутри институции (Haus der Kulturen der Welt), цель которой — изучать критические и аффирмативные практики исследований. Она поддерживает исследования вне академических, дисциплинарных или жанровых ограничений, то есть те, в которых могут практиковаться методы обучения и отучения и где забота и разделенная ответственность ценятся больше критицизма. Рассчитанная на три года программа, стартовавшая в 2019 г., разделена по нескольким темам: отучение, перевод, ситуация, кодирование, передача, забота, институирование, сообщество, лечение, плетение, выживание и приобщение. Каждой из них занимаются различные группы деятелей современного искусства и исследователей: https://newalphabetschool.hkw.de/.

Maternal Fantasies. Wattenmeer. 2019. Courtesy Maternal Fantasies

Часть трехлетней программы под названием #Забота (Caring) должна была состоять из частных встреч, воркшопов, совместных готовки и путешествий, но в текущих условиях она не могла соответствовать плану. Вместо этого были проведены трехдневное онлайн-событие, прямая трансляция путешествия, раскрывающего различные понимания заботы, за которым последовал разговор об исторических аспектах заботы и репродуктивного труда между двумя авторками-феминистками — Эльке Красны и Хеленой Рекитт. Многоголосье интерсекциональных квир- и черных феминистских перспектив раскрылось в серии воркшопов, в том числе и организованном Эдной Боном, поднимающей весьма актуальные вопросы: когда человек начинает считать себя больным? как наследие (пост)колониального и (пост)миграционного определяет то, как люди рассказывают о заботе, сохраняют ее и управляют ею? Эпидемия радикализируется, и последствия этого оказываются разными: кто-то заболевает, кому-то, наоборот, в результате удается не заболеть. Практика построения сообществ, основанных на заботе, сформирована феминистскими взглядами, исследованиями (пост)колониального и инвалидности. Это действие, направленное на формирование более ласковых моделей будущего.
 
Забота здесь понимается как «разнообразные варианты отношений и жизни, восприятия и созидания, как общества, так и индивидов, которые ответственны, внимательны и отзывчивы по отношению друг к другу». Практика заботы подразумевает как этический, так и политический выбор. Она определяет человеческое существо как заботливую, опекающую фигуру, которая ухаживает о сломленной планете, восстанавливает и сохраняет ее.
 
Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

программируемая архитектура леонардо моссо

В 1963 г. на конгрессе финских архитекторов профессор Туринского политехнического университета (1961–1986) Леонардо Моссо заявил: «К сожалению, мы должны констатировать, что в настоящее время не существует никакой архитектурной культуры». [1] Позже он проведет разграничение между «культурой» и «окультуриванием», – первое часто подменяется вторым, когда реализуется не творческая воля народа, а воля нескольких избранных, которая для остальных оказывается не добровольным, но насильственным опытом. [2] Если в 1960-е гг. не существовало архитектурной культуры, то точно существовала традиция. Этот текст посвящен итальянскому архитектору, художнику и теоретику Леонардо Моссо, чьи работы, начиная с 1960-х гг., вступали в сложную и интересную взаимосвязь с понятиями традиции и авангарда, – как раз на пороге «Теории авангарда» Петера Бюргера и схожих с ней выводов Манфредо Тафури. В нем будут рассмотрены концепции Моссо структурного проектирования и экологичной программируемой архитектуры — их воплощение в музейных и урбанистических проектах через призму их взаимоотношений с рядом архитектурных, культурных и научных традиций.

Леонардо Моссо, Джанфранко Кавалья. Выставка «Другая Италия в знаменах трудящихся». Турин. 1981

Итальянский рационализм

Первая, рассмотренная здесь традиция – рационалистической архитектуры, и в частности итальянского рационализма как наиболее близкой Моссо ветви движения, которая с 1936 г. стремительно ушла в тень под натиском фашистского монументализма, оставшись как памятник одновременно невозможному и разрушенному будущему, – стоит взглянуть на памятник погибшим в концентрационных лагерях на кладбище в Милане, построенный итальянской группой BBPR в 1946 г. Памятник идеалам, которым в принципе не суждено сбыться (тем более если смотреть на них не столько даже из 1960-х, сколько из 1970-х гг., с точки зрения разочарования и критики утопии), и памятник всему, что было разрушено войной. При этом чистый рационализм еще в 1930-х гг. был подвергнут критике как выражение либеральной европейской культуры, не способное к диалогу с реальностью. [3] Этот формальный язык можно было бы принять за импринт, который будет определять образ всей последующей архитектуры Моссо, тем более что его деятельность началась в мастерской отца (1951–1955), футуриста и рационалиста Николы Моссо. Так, вместе они осуществили постройку в Турине церкви Джезу Реденторе с явными реминисценциями математически обусловленной архитектуры картезианца Гварино Гварини и его капеллы Святой Плащаницы.

BBPR. Памятник погибшим в концентрационных лагерях в Милане. 1946

Визуальные признаки архитектуры Моссо определенно близки таким рационалистам своего века, как Франко Альбини, и в особенности Эдоардо Персико. На самом деле на знакомом решетчатом скелете он наращивает новую мускулатуру, сотканную из семиологической теории и критики капитализма, которая должна превратить эту структуру в самоуправляемый организм, противостоящий единовластию архитектора. В манифесте 1969 г. он призовет «преодолеть насилие архитекторов и прийти к непосредственной архитектуре, преодолеть насилие власти и прийти к прямой демократии». [4] Другие манифесты о программируемой архитектуре, о «самогенерации формы и новой экологии», будут изданы еще позднее. Но главные их принципы были заложены уже в одном из ранних самостоятельных проектов Моссо – «Капелле для мессы художника», построенной в 1961–1963 гг. и сохранившейся только на фотографиях. [5] Это модульная архитектура, состоящая из сведенных к простейшим геометрических форм. Подобно Эдоардо Персико, Моссо помещает в один из модулей изображение – Мадонну, выполненную Карло Раппом. (Сам Персико еще в статье 1933 г. «Итальянские архитекторы» заявил: «Мы верим, что итальянский рационализм мертв».) [6] В лике Мадонны, вписанном в квадрат, чувствуется предельная фрагментарность, и если рассматривать это изображение относительно алтарных образов, то и она, и разграничивающий поверхность стены каркас, на котором держится изображение, скорее приближает его к православному иконостасу, где контуры тела часто подпирают границы. Остальные модули оказываются пусты и прозрачны, структурообразующими являются не они (очищенные, как элементы языка в структурализме, базовой теории для 1960-х гг. и, в частности, для Моссо), а их сочленение – узел, или сустав. Разработка этого сочленения, начиная с «Капеллы для мессы художника», стала одной из приоритетных задач. В основе универсального «эластичного» соединения, который держит конструкцию, лежит механизм скольжения элементов, сцепленных компрессионными ремнями. В других, позднейших моделях и в центре соединений оказывается пустота, на их окончаниях – металлические кольца, что позволяет свободное вращение конструкции. [7] Из многочисленных экспериментов, которые Моссо проводил с коллегами и учениками (коллективная работа была также одной из изначальных особенностей его практики – в том числе для «Капеллы»), складывается теория о «виртуальном» соединении, где виртуальность понята в философском ключе [8] как идея разнонаправленности элементов и безграничности потенциальных сочленений.

Леонардо Моссо. Капелла для мессы художника. 1961–1963

Эти регулируемые соединения Моссо называет «пост-картезианскими», что можно понимать как сохранение в его системе мира – в новом виде – рационализма и механицизма, с двумя важными условиями. Первое, в нее допущена не принимаемая Декартом пустота; более того, она доминирует над материей, и именно посредством нее осуществляются те функции, которыми Моссо хочет наделить свою архитектуру. Благодаря «энтропийности» соединений, предложенных Моссо, последующие модификации конструкции перезаписывают предыдущие и не могут быть отменены, [9] оставляя след каждого, кто повлиял на ее трансформацию, но не фиксируя в стабильном состоянии. Каждая итерация оказывается обусловленной другими в этой последовательности, но связана с ними лишь памятью. «Память компьютера за программируемый город, формируемый непосредственно его обитателями», – один из слоганов на полях его статьи о самогенерации формы. [10] Второе, равнозначно важное условие, в этой системе мира нет антиномии души и тела, присутствующей у Декарта, о чем Моссо заявил еще в 1963 г.: в отношениях между ними никакого «неразрешимого конфликта», как его нет и между идеализмом и позитивизмом. [11] Конечная задача, которую вкладывал Моссо в такой тип структуры, – передача управления ею от архитектора к пользователям и устранение еще одного противоречия – между человеком как «субъектом» и «объектом».

«Мадонна» Карло Раппа в «Капелле для мессы художника» Леонардо Моссо. 1961–1963

Его переосмысление картезианства, обогащенного, как будет видно ниже, в том числе кибернетическими принципами, связано с устранением антиномий. Это должно послужить, в первую очередь, превращению человека в субъекта архитектуры, а также возникновению новых форм организации общества и пространства – «снизу вверх», что само по себе должно повлечь за собой кризис элитизма. «Эта инверсия [субъекта и объекта], если будет доведена до своего логического конца, приведет понятия «интеллектуал» и «эксперт» к суровому кризису, превратив их из элементов элитистской системы, которая всегда каким-либо образом руководит народом и направляет его, даже если при этом стремится обрести социалистический характер, в эффективный инструмент народного строительства», – утверждал Моссо. [12] Другая задача – переход от статики к динамике: безграничность формальной трансформации тождественна вариативности сценариев социальной трансформации, которая может быть осуществлена одними и теми же людьми. Все эти принципы определили проект программируемой архитектуры «Коммуна культуры», представленный в конкурсе на решение будущего Центра Помпиду в 1971 г. Это архитектурный и убранистический организм, управляемый коллективом, неким сообществом, и развивающийся благодаря структурным процессам в его ячейках, в каждой из которых заложена возможность самых разных конфигураций.

Леонардо Моссо. Конкурсный проект «Коммуна культуры» на решение Центра Помпиду. 1971. Courtesy Alain-Marie Markarian, Centre Pompidou

Структурно-семиологический подход

Моссо приравнивает роль архитектора к роли лингвиста, который обнажает определенные механизмы (тот – языка, он – архитектуры) вместо того, чтобы описывать возможности его функционирования. [13] Не компонент (намеренно невыразительный и лишенный априорного значения), в лингвистических терминах, а связь является основой его синтаксических структур. [14] Согласно его идеям, дальше эти механизмы попадают в руки пользователей и активируются ими, ведь именно архитектура – наименее автономная область культуры и общества. Это – новая, энергично закрепляющая в 1960-х гг. традиция структурно-семиологического подхода, которую он застигает в самом начале, в отличие от итальянского рационализма, и с которой начинает работать.

в 1953 г. журнал architectural forum, где была опубликована статья ф. л. райта «язык органической архитектуры», в редакторской колонке задал вопрос: «но кто может сказать, что такое человеческое?».

В 1970-х гг. публицист и антифашистский деятель Франко Антоничелли предложил сделать Леонардо Моссо сделать проект Музея Cопротивления. На тот момент Моссо уже разработал несколько музейных и экспозиционных проектов. [15] Над Музеем Сопротивления в Палаццо Кариньяно Моссо работал с 1974 по 1977 гг. Согласно проекту, [16] он должен был быть разделен на три части: первая – «символическая», по определению создателей музея, или вступление; вторая – галерея с экспонатами в «Коридоре потерянных шагов» (Corridoi dei Passi Perdutti); третья – мультимедийный центр для исследовательских и образовательных целей. [17] И в выставочной конструкции для экспонатов, и в созданной им входной воздушной скульптуре «Красное облако» из деревянных, выкрашенных в красный цвет элементов были применены одинаковые «эластичные» соединения из неопрена. Через высокие оконные проемы зала итальянского парламента «Красное облако» выходило на площадь Карло Альберто. Именно «Красное облако» Моссо считал одной из ключевых работ для своих концептуальных и формальных поисков. В 1981 г. эта скульптура также стала частью выставки «Другая Италия в знаменах трудящихся. Символы и культура от объединения Италии до пришествия фашизма», которая была организована Исследовательским центром Пьеро Гобетти. Поводом к выставке стало обнаружение Карлой Гобетти в январе 1978 г. в государственных архива Рима около 190 флагов и знамен, захваченных фашистами и представленных правительством Бенито Муссолини в Риме на Выставке фашистской революции в 1932 г. по случаю десятилетней годовщины «Похода на Рим». Они принадлежали самым разным сообществам – феминистским и католическим организациям, левым партиям, анархистским группировкам, профсоюзам и т. д. [18]

Леонардо Моссо. Красное облако. Музей Сопротивления. 1974

Как уже было сказано, модели, которые строил Моссо по типу синтаксических связей отражали влияние структурализма и веру в возможность новых объектно-субъектных отношений. Текст «Семиотика и проект, сознание и знание. Музей Сопротивления в Турине» Моссо начал с того, что в музеографической деятельности «исследование и экспериментирование с декодированием, классификацией, документацией и коммуникацией; с семиотическим порядком, как следствие, различных объектных и документальных форм, с наследием тех сообщений, которые уже находятся в распоряжении» являются необходимым условием, – sine qua non. [19] Стоит отметить, что флаги и знамена сами по себе являются знаковыми системами. Во время подготовки выставки – архитектором которой также выступил Моссо и чья скульптура стала новым искусственным сводом для экспонатов – кураторами была проделана работа по дешифровке эмблем, символов, слоганов, цветов; прослежена их трансформация на протяжении истории рабочих движений, что дало много новых сведений о политических тенденциях в Италии, в частности, ее пропагандистских методах. Все это должно было помочь переформулировать (пусть и широко) язык рабочего и крестьянского движения, реконструировать традицию каждого конкретного знакового элемента и в целом традицию коллективного выражения воли и мысли. [20] При этом скульптура Моссо, что в 1974 г., что в качестве рамки для выставки 1981 г., как кажется, входила в явное противоречие с этим подходом. И красный цвет, и облако являют собой то, что Умберто Эко относит к «антропологическому коду», то есть «фактам, относящимся к миру социальных связей и условий обитания, но рассматриваемых лишь постольку, поскольку они уже оказываются кодифицированными и, следовательно, сведенными к феноменам культуры». [21] Они возвращают зрителя к устоявшемуся историческому прочтению знака, и «обращение к антропологическому коду угрожает – во всяком случае так может показаться – методологической чистоте семиологического подхода». [22] Красный однозначно маркировал значимое для Моссо рабочее движение, которое активно присутствовало в культурной жизни Италии в 1960–1970 гг. даже без заданного выставкой повода: в 1961–1966 гг. издавался марксистский журнал Quaderni Rossi («Красные тетради»), в Турине работала автомобильная фабрика FIAT, там же в 1974 г. началось движение autoreduzione (благодаря которому начало осуществляться самопонижение цен – то есть жители отказывались покупать что-то по цене, сформированной рынком) и т. д.

Леонардо Моссо. Динамическая модификация структуры с виртуальным соединением. Courtesy Leonardo Mosso & Laura Castagno

Тем более сложным, но также укорененным в историзированном прошлом является образ облака. В 1972 г. вышла книга Юбера Дамиша «Теория /облака/», где это явление и этот знак рассматриваются с точки зрения его многоуровневой и влиятельной семиологической природы, в том числе как неразрывно связанного с архитектурой сильного означающего пространства, чаще всего – на границе с сакральным, как и собственно представленные на выставке 1981 г. флаги. [23] (Сам Моссо говорил о необходимости «десакрализации» самого музея», иначе – его присвоения народом и превращения самого себя в исторический субъект, что достигается прежде всего расшифровкой документов.) [24] На протяжении книги Дамиш анализирует функционирование этого знака в различных периодах и культурных контекстах, но интересен вывод, к которому он приходит. Как «граф» облако, с одной стороны, не имеет собственного значения, «и его функционирование определяется через отношения следования, противопоставления и замещения, устанавливаемые с другими элементами живописной системы». [25] С другой стороны, оно – облако – всегда свидетельствует о замкнутости системы, «так как обнаруживает ее предел, работая на самом ее краю, на стыке изобразимого и неизобразимого». [26] Несмотря на увлечение Моссо открытыми системами, несмотря на оптимизм о возможности архитектуры быть проводником социальных преобразований, его само-позиционирование и позиционирование культурного производства в музее может видеться реакционными по сравнению с его современниками, которые в то же самое время продолжали, следуя за историческим авангардом, уничтожать границу между искусством и жизнью. Для Моссо Музей Сопротивления, «как и потенциально любая другая городская структура», «начинается со своего сектора компетенции», [27] то есть по сути является автономным. Это не исключает того, что музей должен быть живой и современной структурой, но «живой» в данном случае значит «музеографически живой», по словам антрополога Альберто Марио Чирезе, которого цитирует критик Артуро Фиттипальди в своей статье о Музее Сопротивления: музей должен признать, что он является метаязыком, который будет адекватен жизни с условием, что он осознает свою сущность и свой предел. [28]

Леонардо Моссо. Макет программируемого города-территории. 1968–1969. Courtesy Centre Pompidou

Таким образом, Моссо, идя вспять традиции структурализма и сознательно вступая в традицию семиотического прочтения, которое считает необходимым «условием для входа в историческое понимание прошлой реальности» [29] и для диалога со зрителем о современных проблемах, отказывался от принятого историзма. В этом – его согласие с Юбером Дамишем в представлении истории культуры как динамической модели, то есть в понимании ее «как непрерывного возвращения к истоку» и в ее уподоблении «непрерывному перемещению в некотором заданном пространстве». [30] В такой модели не может быть «традиции» и «авангарда», и в этом принятии их взаимообратимости наблюдается согласие с пессимистичными выводами Петера Бюргера и Манфредо Тафури. Можно утверждать, что Моссо производил декомпозицию (именно «декомпозицию», а не «деконструкцию», так как в последней, по Деррида, формирование смыслов происходит благодаря взаимосвязи элементов, а первая подразумевает лишь гибкость в их использовании) традиции, расчленяя ее на различные идеологические и формальные элементы, тем самым нивелируя ее временной аспект, ее протяженность, а следовательно и деление на «старое» и «новое», «хорошее» и «плохое», «продуктивное» и нет. К тому же, активность «Красного облака», визуально инородного, с одной стороны, дестабилизирует восприятие посетителя, но с другой, остается нейтральной, прозрачной и неинвазивной по отношению к вмещающей его архитектуре, с атлантами и фресками на тему содружества искусства и науки. [31]

Леонардо Моссо. Эластичные соединения. Модели в студии Леонардо Моссо. 2016. Courtesy Gianfranco Cavaglià

Органическая архитектура и программирование

Последняя – это традиция органической архитектуры (взаимодействие Моссо с которой было определено его работой в мастерской Алвара Аалто в 1955–1958 гг.) и ее соотношение с техно-позитивизмом и концепцией программируемого города. Идея органической архитектуры пришла в Италию с Бруно Дзеви, его увлечением Фрэнком Ллойдом Райтом и книгой с полемичным названием «К органической архитектуре» (1945) с явной отсылкой к «К архитектуре» Ле Корбюзье (1923). Это увлечение для Дзеви вылилось в крайне категоричную позицию касательно языка архитектуры, который Дзеви считал современным, и в первую очередь о неприятии в нем геометризма, особенно симметрии: «Как только вы избавитесь от фетиша симметрии, вы сделаете гигантский шаг на пути к демократической архитектуре»; [32] «Публичные здания фашизма, нацизма и сталинской России все симметричны»; [33] «Симметрия – единственный, однако макроскопический симптом опухоли, чьи клетки метастазировали повсюду в геометрии. Историю городов можно истолковать как столкновение между геометрией (неизменной величиной диктаторской или бюрократической власти) и свободными формами (которые подходят для человеческой жизни)». [34] И если такие великие мастера, по его мнению, как Аалто, Вальтер Гропиус или Мис ван дер Роэ возвращались к ним – то есть в «привычное лоно классицизма», то это было актом капитуляции перед невозможностью создания нового языка. Органическая архитектура, как и итальянский рационализм в свое время, видела себя антитезой монументализму с его мифами. [35] При этом главную свою амбицию – возвращение к гуманистической мерке, особенно важное в условиях послевоенной рефлексии (и вместе с ним амбицию демократизировать культуру и общество в целом) – она выводила из отрицания рационализма и функционализма, как будто забывая о том, что у них была (и продолжала существовать) своя гуманистическая мерка, только основанная не на форме, а на пропорции.

К примеру, в 1951 г. в Милане в рамках 9-й Триеннале состоялись конгресс, посвященный пропорциональной теории, и выставка исследований пропорций. Конгресс прошел при участии двух важнейших приверженных пропорциям теоретиков – Ле Корбюзье и Рудольфа Виттковера – в напряженной обстановке, учитывая конфронтационную позицию обоих по отношению друг к другу. [36] Выставочная конструкция была образцом рационализма, спроектированная молодым архитектором Франческо Ньекки-Русконе из железных трубок в соответствии с золотым сечением, и позволяла рассматривать экспонаты с самых разных ракурсов, в том числе снизу вверх.

Выставка исследования пропорций. IX Миланская триеннале. 1951. Courtesy Archivio Fotografico © La Triennale di Milano

Эти две линии, где первая устремлена к рацио, вторая – к органике, мало кому удавалось примирить, выведя их из параллелизма. Самой примечательной в этом плане видится теория австрийского ботаника и микробиолога Рауля Франсе о «биотехнике»: ««биотехника» обозначает технику жизни», в которой можно различить тот самый, свойственный Моссо, картезианский механицизм. Интересно, как у Франсе, подобно рационалистам, сведено к базовым элементам разнообразие биологических и технических форм: «Может быть, самое изумительное в этом – то, что все эти бесчисленные потребности в движении, все видоизменения внешнего вида и образа жизни удовлетворялись и производились, со стороны, плазмы, применением и разнообразной комбинацией только семи основных технических форм: кристаллической формы, шара, плоскости, ленты, цилиндра, винта и конуса». [37] Человек, по его мнению, может изобретать только то, что до него уже изобрела жизненная материя. «И всюду, куда мы ни взглянем, царит биотехнический принцип. Решающим фактором является необходимость. Делается то, что необходимо, а затем первое приспособление, по возможности, совершенствуется. При этом все производится с наименьшей затратой сил, самым рациональным [38] образом. Система тавровых балок, которыми мы пользуемся при наших постройках, применяется также аналогичными образом и растениями». [39]

Моссо также приравнивал свои структуры к организму: «За архитектуру как организм», [40] – он писал в программном тексте «Самогенерация форм и новая экология». С 1964 г. он сотрудничал с журналом Nuova Ecologia («Новая экология»), в котором переплетались проблемы структурализма, политики и экологической осознанности. В 1970 г. в политехническом университете Турина Моссо вместе с Лаурой Кастаньо, на которой был женат, основал Центр изучения экологической кибернетики и программируемой архитектуры (Centro Studi di Cibernetica Ambientale ed Architettura Programmata at the Politecnico), где разрабатывал «эко-социальную» модель архитектуры, основанную на семиологических, антропологических и экологических теориях, предлагая вовлечение населения, опосредованное интерактивными технологиями, в управление и производство организацией пространства. [41] Эти принципы составили основу его «теории не-авторитарного проектирования» и «не-объектно-ориентированной архитектуры», – последнее определение было сформулировано им во время представления своей работы на Венецианской архитектурной биеннале 1978 г.

Каким образом идея органического находит себя в связке с идей программируемого? В 1953 г. журнал Architectural Forum, где была опубликована статья Райта «Язык органической архитектуры», в редакторской колонке задал вопрос: «Но кто может сказать, что такое человеческое?» [42] В 1969 г. Манфредо Тафури в статье «К критике архитектурной идеологии» спрашивал: «Что это значит, на идеологическом уровне, уподоблять город природному объекту?» [43]

В органическую парадигму Моссо вплел рационалистический язык, который был скомпрометирован не только Дзеви, но и другими, современными ему теоретиками, во многом справедливо критикующими техно-позитивизм. Например, Тафури связывал все формализованные искусственные языки, будь то знаковая система или язык программирования, с научным прогнозированием будущего и использованием «теории игр» и с развитием капитализма, утверждая, что они вносят свой вклад в «план развития». [44] Моссо акцентировал, что программирование в его теории – не «форма игры», но «само-утверждение жизни и индивидуальных способностей каждого для реализации и сохранения баланса между средой и знанием, исследованием, свободой, жизнью, архитектурой». [45]

Леонардо Моссо. Самопрограммируемая структура с эластичными соединениями

Каким образом в программе Моссо сосуществовали требование непосредственного персонального участия в «само-планировании сообщества» [46] и архитектурном планировании, и вместе с ним – медиация этого участия технологией? Моссо не был сторонником техно-позитивизма: еще в 1963 г. он упоминал о «ранении, нанесенном индустриальной революцией, от которого человечество еще не оправилось». Новая революция, по его словам, порожденная прошлой, принесла изменения совершенного нового уровня, – она была вдохновлена уже не машиной, а идеей организации, системы. [47] Именно идея организации видится здесь ключевой, и это организация противопоставлена абсолюту формы, которой прежде занимались архитекторы, – теперь же, как говорил Тафури, архитектурный объект в традиционном его понимании «полностью растворился» [48] в задаче производственного планирования города. Это разграничение – плана и архитектурного объекта – наиболее знаменательно. То, что оно было важно для Моссо так же, как и для Тафури (и то, что он видел в плане необходимость, которую невозможно обойти в сегодняшнем мире), подтверждает утверждение, открывавшее текст о новой экологии: «В первую очередь мы должны понять, что мы все вынуждены участвовать в планировании, не только некоторые из нас. <…> Это одновременно наш долг – создать те структурные инструменты, которые будут незаменимы для каждого в упражнении своего права и долга планирования». [49] Именно эту организацию делегировал Моссо компьютеру, отказываясь от этой функции в своей роли архитектора, как от нее отказался Тафури, предпочтя быть историком и критиком. Моссо признавал, что вычислительные методы и методы программирования стали орудием эксплуатации, [50] но осознавая невозможность их ниспровержения, он их инструментализировал и интенсифицировал, действуя в логике и по сути предвосхищая проект акселлерационизма, аналогично с Тафури, который предложил поглотить шок современной цивилизации, впитать его и усвоить как сегодняшнюю неизбежность. [51]

Рубрики
Статьи

«борьба как культура»: музей солидарности, 1971–1973

Может ли музей быть оружием? За этим вопросом последует история о том, как в начале 1970-х гг. небольшая кампания, организованная, чтобы противостоять информационной войне и защитить чилийскую «мирную революцию» от транснациональной империалистической кампании очернения и клеветы, воплотилась в экспериментальный музей, в основу которого лег принцип неразрывной взаимосвязи политики и искусства. [1] Будучи изначально просто «красивой и благородной» идеей музея, который был бы бесплатным и доступным для всех и каждого, который противостоял бы интересам капиталистической метрополии, «Музей солидарности», заявивший о себе под таким названием даже прежде, чем у него появились коллекция или здание, где она могла бы разместиться (здание появится только спустя десятилетия), – и в самом деле стал важнейшим органом сопротивления.

Музей, о котором идет речь – Музей солидарности (Museo de la Solidaridad) – был основан в 1971 г. Он был задуман как собрание «для народа, созданное народом» с целью поддержки движений, боровшихся за гражданские права в странах Третьего мира. Когда 11 сентября 1973 г. в Чили произошел военный переворот, всего два года прошло с момента рождения проекта, но коллекция его уже насчитывала 700 произведений искусства и увеличивалась, пока этот «международный музей сопротивления» продолжал находиться в странствующем состоянии. В этой статье мы рассмотрим историю возникновения проекта и те насущные проблемы, к которым он пытался обращаться в то время – на каком фундаменте он был возведен и что он разрушил, – исследуя историю деятельности Музея как коллектива, как международного эксперимента в области искусства и политики, глубоко укорененного в революционной борьбе, которая к тому времени уже принимала ясные очертания в Чили.

Фокус на истории возникновения проекта означает отход или отказ от превалирующего подхода к анализу этого музея, в котором акцент делается на ценности его коллекции – тех выдающихся индивидуализированных произведений искусства, которые ее составляют. Вместо этого мы предлагаем взглянуть на Музей солидарности как на широко развернутую совместную деятельность, в рамках которой художники и их работы стали ключевыми звеньями в сообществе агитаторов и организаторов, воплощенном в утопическом с виду эксперименте в области музеографии. Исследование происхождения Музея – процесса его становления и его фундамента, заложенного местными произведениями искусства и предшествующей революцией, – позволяет лучше понять черты, радикально отличающие его коллекцию от других престижных латиноамериканских коллекций современного искусства. Из чего вырос Музей солидарности имени Сальвадора Альенде, как он появился на свет, объясняет, почему и каким образом его принцип действия – совершенно особой природы и с совершенно особыми установками. [2]

Луис Пуаро. Культурная акция: У народа есть искусство с Альенде. Президентская кампания Сальвадоре Альенде. 1969. Серебряно-желатиновая печать. 32.5х48.4 см. Courtesy: Luis Poirot

Искусство и «Революция без оружия»

После триумфа кандидата от партии «Народное единство» (Unidad Popular) Сальвадора Альенде на чилийских президентских выборах 1970 г. название страны, которую прежде мало кто мог найти на карте – так редко привлекала она международное внимание, – неожиданно стало звучать в главных мировых медиа в качестве опасной угрозы «свободной демократии» капиталистического империализма. Подобная интерпретация являлась частью намеренной кампании запугивания, целью которой было помешать Альенде прийти к власти. Согласно чилийскому законодательству, поскольку Альенде набрал лишь относительное большинство голосов, его кандидатуру должен был ратифицировать Конгресс. Оппоненты Альенде внутри страны и за рубежом увидели уникальную возможность, чтобы не допустить его до президентского кресла. В то же самое время Чили привлекало передовых деятелей со всего света, особенно неортодоксальных, не присоединившихся ни к какой партии левых. На фоне общественного разочарования, последовавшего за 1968 г., чилийская «революция без оружия» служила источником вдохновения и новой надежды (как некогда, десятилетием ранее, им была Куба).

Одной из отличительных черт «Народного единства» в общем, и президентской кампании Альенде в частности, была важнейшая роль, отведенная культуре и культурным работникам. Ни один кандидат в президенты Чили – ни до, ни после Альенде – не пользовался такой горячей поддержкой самого широкого спектра представителей художественного сообщества. Высокая вовлеченность деятелей культуры – не как рекламных агентов, а посредством своей художественной практики – считалась основным активом этой президентской кампании, страдавшей от острой нехватки финансирования. Масштаб и значительность того разнообразия художественной экспертизы, которую обеспечили «художники с Альенде», стали явным и мощным преимуществом кампании «Народного единства» против ее оппонентов – центристов и правых (которых финансировало и поддерживало ЦРУ), [3] а также ведомственных СМИ. 26 октября 1970 г., когда Конгресс ратифицировал президентство Альенде, был признал триумф «Народного единства» на выборах. Справедливости ради стоит отметить, что в то время художники не только горячо интересовались политикой, но и экспериментировали, размышляя над тем, как искусство и политика могут внести совместный вклад в революционную борьбу. Истоки проекта Музея солидарности можно обнаружить в принципах, разработанных творческими работниками в своих художественных практиках.

Одной из первых выставок, состоявшихся после выборов, стала «Дань уважения триумфу народа» (Homenaje al triunfo del pueblo), в которой приняли участие свыше 200 художников из Уругвая, Аргентины и Чили. [4] Проект был организован Институтом латиноамериканского искусства (Instituto de Arte Latinoamericano) и открыт 4 ноября 1970 г. в Музее современного искусства (Museo de Arte Contemporáneo), в тот самый день, когда Альенде принес президентскую присягу. Выставочный каталог начинался со следующих слов: «»Дань уважения триумфу народа» представляет собой больше, чем выставка в традиционном смысле этого слова, это – художественный манифест. Экспозиция не ставит своей целью очертить определенный стиль, скорее – заявить о воинственной позиции чилийских и иностранных художников, об их полной поддержке и содействии делу строительства нового общества». [5]

Президентская кампания Альенде уже использовала искусство и формат выставки как способ политического действия. Так, Комитетом художников «Народного единства» (Comité de Artistas Plásticos de la Unidad Popular) была организована путешествующая выставка «У народа есть искусство с Альенде» (El pueblo tiene arte con Allende), состоявшая из 30 шелкографий, которые 12 августа 1970 г., всего за несколько недель до выборов, одновременно были представлены на 80 различных площадках по всей стране. Работы, отличающиеся стилистическим разнообразием (среди них были и абстрактные композиции, и новые прочтения фольклорного творчества, и агитационные произведения, и более лирические фигуративные изображения), продавались по доступным для простого рабочего ценам. В Сантьяго выставка разместилась внутри циркового шатра за зданием Национального музея изящных искусств (Museo Nacional de Bellas Artes). Эта же графика демонстрировалась по всему Земному шару, а также была передана в дар кубинским, колумбийским, перуанским и восточногерманским институциям в соответствии с интернационалистической трактовкой понятий «искусство» и «революция». «Каталог», состоявший из единственной страницы, утверждал: «Эта выставка, которую увидят многие тысячи чилийцев различного культурного и социального происхождения, выражает наше горячее желание уничтожить понимание искусства как уникальных объектов, покупаемых богачами, как эксклюзивной привилегии немногочисленных избранных. Мы решительно отвергаем эту покупку / продажу искусства. <…> Жестокие условия, в которые нас ставит капиталистическая система, обесценивают нашу роль как художников, ту роль, которая, в свою очередь, прежде разделяла народ на людей первого и второго сорта. Мы верим, что именно в силу своей общественной природы искусство должно быть доступно каждому. <…> Мы хотим создавать искусство, способное свидетельствовать о борьбе и реалиях жизни народа, – свободное искусство, которое не допустит собственной колонизации. Искусство, которое будет мятежным и новым. Отважное искусство, которое нельзя будет подкупить». [6]

Автобус, участвующий в кампании в поддержку Сальвадора Альенде во время его баллотирования на место в сенате от Вальпараисо и Аконкагуа. 1961. Courtesy: Fundación Salvador Allende, Сантьяго-де-Чили  

«Операция правда»

Если быть до конца точным, то истоки Музея солидарности лежат в радикальной информационно-пропагандистской кампании под названием «Операция правда» (Operación verdad), международной контр-информационной стратегии, призванной защитить революцию от реакционных нападок со стороны чилийской и зарубежной прессы. По словам одного из основоположников кампании Ренцо Росселлини, итальянского кинопродюсера и консультанта «Народного единства» по проблемам коммуникаций, который в то время жил в Сантьяго: «»Операция правда» была культурной и политической необходимостью; нам нужно было объяснить планете, что Чили переживает опыт революции без оружия внутри демократического выборного процесса; то есть что-то доселе невиданное происходит на планете Земля – революционный анти-империалистический процесс. Главная цель «Операции правда» состояла в том, чтобы показать миру, как выглядел Чили, которым должна была управлять партия «Народное единство». [10]

Грязная «кампания слухов», направленная против «Народного единства» и Альенде, стала линией фронта нарастающей коммуникационной войны, развернувшейся в уже и без того крайней накаленной насилием атмосфере: крайне правые силы при щедрой финансовой поддержке со стороны США использовали в предвыборной борьбе и политические заказные убийства, и экономический саботаж. [11] Реакционная информационная атака стала настолько агрессивной, что с самого начала своего президентского срока Альенде был вынужден практически в каждой своей речи тратить время на опровержение фальшивой информации, которую ежедневно публиковала пресса, находившаяся под сильным влиянием правых сил.

Ситуация, усугублявшаяся тем, что в международных СМИ Чили рисовалось в искаженном образе и было представлено авторитарным коммунистическим режимом, вынуждала правительство в первую очередь обороняться. Росселлини и Аугусто Оливарес, директор пресс-службы Национального телевидения (Televisión Nacional) в эпоху «Национального единства», разработали контр-стратегию, которая в последствии оформилась в «Операцию правда». Они же привлекли к работе и других важных соратников Альенде, среди которых был уругвайский кинопродюсер Данило Треллес, личный друг и советник по вопросам коммуникаций при президенте. [12] Эти люди знали, что их информационная контратака должна развернуться вне мейнстримных средств массовой информации, потому что в силу ограниченности экономических ресурсов, находившихся в распоряжении «Национального единства», у партии не было ни единого шанса выстоять против шедших на нее единым фронтом воротил мультинациональных медиа-империй (представленных Associated Press и Inter American Press Association). Поэтому решено было придерживаться более персонифицированной стратегии, основанной на поддержке и солидарности реальных и потенциальных политических союзников.

Чилийская «Операция правда» отличалась от других «кампаний правды» тем, что опиралась она – несмотря на очевидное стремление развенчать подлые и злонамеренные слухи и откровенное вранье – совсем не на идею «объективности». [13] В то время как СМИ правого толка настаивали на политической «нейтральности» своей журналистской работы, «Операция правда» стала попыткой поделиться субъективным опытом переживания революции и распространить его. [14] Организаторы кампании воспользовались тем любопытством, которое вызвала в мире «чилийская модель» (иностранцев не приходилось долго упрашивать приехать в страну с визитом), и стали привозить в Чили журналистов, интеллектуалов, художников и активистов, собирая их на неформальные встречи и организуя для них поездки по стране. Отдельно подчеркивалось, что их пребывание в стране не должно превратиться исключительно в «официальную» программу (которую частично предлагали зарубежным гостям посредством пресс-конференций с участием министров «Народного единства» и самим президентом). «Операция правда» была предпринята как открытое приглашение международных гостей – потенциальных друзей революции – посетить Чили, чтобы лично наблюдать происходящее в этой далекой стране, вступая в диалог с опытом революции и испытывая ее на себе.

музей солидарности инициировал ходатайство о «возврате» картины пикассо «герника»: утверждалось, что нью-йоркскому moma, расположенному в «стране, которой в истории нет равных в готовности порождать и множить все новые герники», не пристало быть хранителем этого полотна.

«Мы избавились от подробных программ, которые утомляют и перегружают гостей. Наша идея состоит в том, чтобы предоставить иностранцам полную свободу. Позволить им исследовать страну беспрепятственно, без навязчивого в своей дружелюбности руководства». [15]

В апреле 1971 г. на международное «мероприятие» в Сантьяго съехались пятьдесят гостей. Среди них были художники, музыканты, кинорежиссеры, драматурги, левые христианские демократы, поэты, священники, активисты антифашистского движения, политики и журналисты. [16] Приехавших снабдили информацией о мероприятиях, куда те были приглашены, включая встречи с профсоюзами и крестьянскими кооперативами, а также посещения угольных шахт и студенческих политических ассамблей. [17] Принимающая сторона всячески поощряла иностранцев самостоятельно исследовать страну. Сам президент побуждал их встретиться с представителями оппозиции. [18] Встречи не предполагали никакого протокола или ожидаемого результата, хотя идеологи «Операции правда» надеялись, что опыт личного соприкосновения с революционным процессом окажет сильное эмоциональное воздействие на людей и подтолкнет их к тому, чтобы присоединиться к борьбе в любой подходящей им роли или функции.

Музей солидарности

Одним из самых невероятных и неожиданных долгосрочных итогов вышеописанных встреч стало появление Музея солидарности. Считается, что идея Музея возникла в ходе «Операции правда», в непринужденной дружеской беседе в гостиничном номере. По другой версии это произошло, когда небольшая группа товарищей гуляла по центру Сантьяго. Но все сходятся на том, что ключевой фигурой стал один из гостей – Хосе Мария Морено Гальван, испанский коммунист и художественный критик, который обсуждал с близкими друзьями возможность создания международного музея: его коллекция должна была быть составлена из работ, пожертвованных самими художниками. Музей, по мысли Гальвана, позволил бы художникам со всего мира внести свой вклад в дело чилийской революции и революционной борьбы. [19] Его друг Хосе Балмес, каталанский художник, живущий в Чили, тут же стал настаивать на том, чтобы предложить эту идею президенту страны. Гостившие тогда товарищи по «Операции правда» поддержали эту идею, а некоторые из них позднее внесли важный вклад в создание Музея. Сам президент Альенде вскоре после проведения «Операции правда» написал личное письмо Хосе Марии Морено Гальвану, попросив его «ускорить реализацию проекта музея», чтобы иметь возможность приурочить его открытие к Третьей конференции ОНН по торговле и развитию, которую меньше чем через год предстояло принимать у себя Чили. [20] Большинство поддержавших идею создания Музея прекрасно отдавали себе отчет в том, что вероятность ее реализации – появление музея, основанного исключительно на солидарности и ставящего своей целью создание достаточно обширной коллекции, чтобы через десять месяцев ее уже можно было начать выставлять (и все это «бесплатно»), – была практически равна нулю. И тем не менее, их энтузиазм в отношении чилийской «революции без оружия» каким-то образом убедил их в том, что это может быть осуществлено. Проект немедленно начал обретать очертания. Институт искусства Латинской Америки (IAL), активно поддерживавший «Комитет художников «Народного единства» (который так или иначе участвовал во всех вышеупомянутых выставочных проектах), превратился в местную штаб-квартиру проекта, и весь его небольшой штат (Мария Эугения Замудио в качестве координатора; Кармен Во, отвечавшая за связи с общественностью; и пресс-агент Виржиния Видаль) занялся продвижением будущего музея. [21] Институт искусства Латинской Америки был небольшой, но амбициозной организацией, руководил которой Мигель Рохас-Микс, связанный с факультетом искусств Университета Чили, который в то время возглавлял Хосе Балмес, а позднее Педро Мирас. Было решено, что необходим орган, который отвечал бы за продвижение и развитие проекта, и что войти в него должны исключительно иностранные члены. Так появился Международный комитет художественной солидарности (Comité Internacional de Solidaridad Artística). [22] Возглавить Комитет в качестве его президента пригласили изгнанного из родной страны бразильского художника Мариу Педрозо, который также был сотрудником Института искусства Латинской Америки, [23] а секретарем стал Данило Треллес, один из организаторов «Операции правда». К ноябрю 1971 г. будущий музей уже принял в дар или связал себя обязательствами по приобретению значительного числа заказанных работ. Международный комитет художественной солидарности (CISAC) обнародовал трехстраничный документ, озаглавленный «Необходимое заявление» (Declaración Necesaria), в котором в пяти пунктах декларировалось следующее:

1. Художники, передавшие в дар музею свои работы, сделали это не обособленно, но как члены «сообщества, глубоко преданного идеалу общества более справедливого, свободного и человечного, чем то, что распространено сегодня в большинстве стран мира».

2. Художники исторически поддерживали разнообразные эмансипаторные движения. Поддержка социализма – естественная и фундаментальная позиция для художников, которые сегодня ощущают, что создаваемые ими работы обесцениваются коммодификацией их капиталистическим обществом.

3. Художники призывают обеспечить широкий доступ к своим работам и «не могут оставаться безразличными к тому, как их работы монополизируются для эстетического удовольствия тех привилегированных коллекционеров, способных их приобрести»: они выступают против того, чтобы их аудитория была ограничена «богатыми странами северо-западного полушария и их метрополиями». Напротив, они требуют, чтобы «их работы были широко доступны на огромных непривилегированных пространствах стран Третьего мира. Чили и его революция против угнетения представляют именно этот мир».

4. Акт передачи в дар чилийскому народу произведений искусства «не подчиняется вопросам политической ангажированности или раздирающим общество конфронтациям», но является «политическим в самом высоком смысле этого слова: в принципиально этическом, гуманистическом и либертарианском смысле».

5. Международный комитет художественной солидарности «неуклюже попытался перевести в слова то, что художники попросту выражают посредством действия – своими работами». [24]

Декларация CISAC выводила художников, передавших в дар свои работы, и сами их работы на первый план и признавала, что их солидарность является по своей сути политической акцией. В то же самое время Декларация очертила те принципы, которыми должен будет руководствоваться будущий музей – музей, открыто выступающий против существующей системы сегрегирующих институций концентрированного богатства, унижающей искусство и художников. В этом смысле Музей солидарности был создан в качестве противопоставления другим музеям, как анти-музей: предпосылкой такого музея была атака на принципы, управлявшие существующими художественными музеями, особенно престижными и любимыми публикой институциями крупных городов. Музей солидарности бросал вызов их геополитической монополии, высмеивая абсолютную несовместимость их общественной функции и тех принципов, которым подчинены работы, находящиеся в их ведении, да и создавшие эти работы художники тоже. Следуя этой логике, Музей солидарности инициировал ходатайство о «возврате» картины Пабло Пикассо «Герника» (1937): утверждалось, что Музею современного искусства в Нью-Йорке, расположенному в «стране, которой в истории нет равных в готовности порождать и множить все новые герники», не пристало быть хранителем этого полотна. Создатели Музея солидарности написали письмо, объясняющее их позицию, и предложили забрать «Гернику» к себе, чтобы «отдать картине подобающие почести и дать ей надлежащее место». [25] Как отмечал Педроза в письме к другому члену Международного комитета художественной солидарности, «сегодня политика и искусство неразделимы». [26]

Плакат для выставки «У народа есть искусство с Альенде». 1970. Офсетная литография. 56×58 см. Courtesy: Fundación Salvador Allende, Сантьяго-де-Чили

В течение двух бурных лет, последовавших за появлением замысла Музея солидарности, проект продолжал развиваться, а некоторые сопряженные с ним идеи обрели более конкретные и ясные очертания. Хотя фундаментальным и стратегическим принципом идеологов Музея было желание включить в него «первостатейных художников с четкой политической позицией», [27] в первой группе работ, сложившейся в первые краткие годы существования Музея, очевидна политическая неангажированность, на которой настаивали создатели. Коллекция уникальна именно своей разнородностью и тем, как она в буквальном смысле воплощает собой определенный временной срез, при этом не отражая никакого конкретного стиля (хотя отбор пожертвованных Музею работ обязательно проходил жесткий фильтр и проверку). [28] Преданность идее изменить мир неизбежно подразумевала концепцию искусства как двигателя перемен, так что в этом смысле создатели Музея естественным образом тяготели к современному искусству, и эта склонность, само собой, нашла свое отражение в структуре музейной коллекцииКак свидетельствует переписка между членами Международного комитета художественной солидарности, они – а особенно Педроза – считали чрезвычайно важным включать в коллекцию работы «художников – экспериментаторов»: новые имена, не-художников, анти-художников и их «не-объекты». [29] Сам Музей должен был стать открытым, проницаемым пространством, вовлекающим в свою деятельность художников через их собственный «опыт» и исследования. Планировалось, что современные художники должны будут путешествовать и проводить какое-то время в стране – как это случилось в ходе «Операции правда», – что даст им возможность самостоятельно познакомиться поближе с революционным движением, имея ввиду, что у этого путешествия и знакомства не обязательно должен быть конкретный художественный результат (хотя уже тогда велись разговоры о создании работ прямо на месте). [30] Хотя пожертвования были адресованы «народу Чили», мы не можем знать наверняка, смог бы Музей солидарности и без них обрести желанную популярность. Несмотря на огромные усилия, включая прямое участие президента страны, во время правления партии «Народное единство» Музею так и не удалось обзавестись собственным зданием. На протяжении почти двух десятилетий ему суждено было оставаться музеем без стен. По замыслу создателей, вход в Музей солидарности должен был быть бесплатным и открытым для всех. Планировалось также сделать часть коллекции передвижной, привозя ее в разные уголки страны, на заводы, шахты и в отдаленные сельские районы Чили. Появилась идея «Популярного поезда культуры», которая позволила бы показать первую версию этой экспозиции на медном руднике на севере страны. [31] Удалось открыть три масштабные выставки: одну в Музее современного искусства, две другие – одновременно в этом музее и в здании, возведенном для проведения Конференции ООН по торговле и развитию (ЮНКТАД). В этом здании впоследствии размещался Музей солидарности, пока не стало очевидно, что его архитектура была не приспособлена для хранения художественной коллекции. На непродолжительное время, после проведения ЮНКТАД в Чили, здание превратилось в популярный культурный центр, развернувший активную деятельность. Именно в этих обстоятельствах проведение выставки было сорвано случившимся в стране военным переворотом. От экспозиций практически не осталось никакой документации, за исключением упоминаний в письмах и в прессе, а также скромного первого каталога (пестрящего стыдными опечатками, как сетовал один из членов CISAC). К моменту написания данной статьи, не удалось обнаружить практически никаких уцелевших фотографий экспозиции.

Тем не менее, сам факт проведения выставки и существования документирующих ее фотографий, не говоря уже о существовании самого Музея солидарности, представляют собой примечательное исключение из правил. Даже в идеально благоприятных обстоятельствах вряд ли можно представить себе, что какому-либо музею удастся, не обладая никаким финансированием, организовать и провести свою первую выставку уже в первый год своего существования, а менее, чем за два года собрать впечатляющую коллекцию из 700 работ. Отвечая на понятное раздражение и фрустрацию художественного критика Дори Эштон, расстроенной опечатками и ошибками в написании имен в выставочном каталоге 1972 г., Педроза объяснил, что весь проект был реализован в условиях невероятной неопределенности и шаткости. В письме другому члену Международного комитета художественной солидарности Педроза разъяснял, что «в настоящее время все в Чили делается без какого бы то ни было финансирования и без плана, совершенно импровизационно». [32] В подобных обстоятельствах новое звучание обретало определение искусства, предложенное Педрозой: «Искусство – это экспериментальное упражнение в свободе», приложимое к создаваемому музею. В первые два года существования Музея солидарности работы попадали в Институт латиноамериканского искусства (IAL) через посольства, зачастую в дипломатических «конвертах», и регистрировались одной строчкой, написанной от руки в небольшом блокноте. Некоторые работы приезжали как раз к намеченным выставкам. Говорят, что когда картину Хуана Миро «Петух», ставшую настоящей «иконой» Музея в первые годы его существования, повесили на стену для проведения инаугурационной выставки 17 мая 1972 г., краска на полотне еще не успела высохнуть. Деятельность Музея разворачивалась в сложном и невероятно напряженном политическом и общественном контексте, который Педроза описывал как «холодную гражданскую войну», «гражданскую войну без применения оружия». В таких обстоятельствах появление Музея стало не только проявлением солидарности, но и символом воинствующей отваги и мужества со стороны всех вовлеченных. Музей отражал в себе «прекрасный хаос», [33] охвативший многие стороны повседневной жизни и в эпоху правления «Народного единства».

Исчезновение и изгнание

Реализация проекта Музея солидарности была прервана военным переворотом 11 сентября 1973 г. – как был прерван и политический эксперимент «Народного единства», – примерно через два с половиной года после того, как впервые была озвучена мысль о создании такого музея. На тот момент принадлежавшее Музею собрание произведений искусства оценивалось в восемь миллионов долларов США, сумму, превосходившую размер инвестиций режима Ричарда Никсона в дело дестабилизации ситуации в Чили за тот же период. Среди первых кадров, снятых в Чили, оказавшегося под властью военной хунты, были фотографии обысков домов и сжигаемых на кострах книг. Например, французское телевидение показывало, как молодые кадеты жгут книги, в том числе литературу о кубизме (оказалось, что новые власти подозревали какую-то тайную связь между этими книгами о кубизме и Кубой; такая же незавидная судьба постигла все книги в обложках красного, то есть политически неблагонадежного цвета). Масштаб уничтожения всего того, что хотя бы отдаленно было связано с «Народным единством» и левой культурой, потрясал воображение. Все, кто был хотя бы косвенно аффилирован с Музеем, вынужден был покинуть Чили сразу после переворота. Несмотря на несколько попыток, предпринятых в последующие годы, чтобы спасти принадлежавшие ему работы (включая план временного размещения Музея в Мексике), судьба его коллекции многие десятилетия оставалась неизвестной.

Обложка и внутренние страницы каталога первой выставки коллекции Музея солидарности. 1972. Courtesy: Fundación Salvador Allende, Сантьяго-де-Чили

В 1975 г. проект пережил второе рождение как музей в изгнании: теперь он назывался Международный музей сопротивления имени Сальвадора Альенде (известный на испанском под акронимом MIRSA). [34] Те, кто был связан с Музеем солидарности в Чили, начали собирать новые работы и продолжали свою работу на протяжении всего правления чилийского диктатора Пиночета. Дух Музея материализовался в самой модальности его кочевого существования: на протяжении семнадцати лет, что у власти в Чили находилась военная хунта, работы художников скапливались в частных домах и в арендованных хранилищах дружественных художественных институций, различные фрагменты растущей коллекции выставлялись на самых различных площадках – от фестивалей до международных мероприятий, организованных в знак солидарности с народом Чили. Мурали и масштабные полотна часто создавались прямо на месте одной из нескольких международных антифашистских бригад, состоявших из чилийских или шире, латиноамериканских, художников в изгнании и их европейских соратников. [35] Продолжающееся существование Музея – его вторая жизнь – была бы невозможна без подъема широкой солидарности с теми, кто был выдворен из родной страны репрессивными латиноамериканскими диктатурами 1970-х гг. Национальные комитеты в поддержку Музея были созданы на Кубе, в Испании, Франции и Мексике. В них вошли ведущие интеллектуалы, объединившие усилия для воссоздания коллекции. Проект музея-в-изгнании оставался кампанией, но теперь у нее был новый фокус – страдания чилийского народа под гнетом военной хунты. [36]Несмотря на попытки военных стереть всяческие следы существования «Народного единства», коллекция, собранная Музеем солидарности, уцелела. По всей видимости, идеологи диктатуры опасались, что факт уничтожения коллекции может стать поводом развернуть против чилийской хунты международную кампанию [37] – довольно зловещая логика, если подумать, ведь режим никогда не останавливался перед убийствами и уничтожением оппонентов. Поскольку организаторам «Операции правда»» не удалось отразить полномасштабное наступление на революционное движение, отметим немаловажную деталь: одним фактом своего существования коллекция Музея солидарности вызывала страх. Только после окончания правления военной хунты музей-в-изгнании и его исчезнувшая коллекция обрели ту форму, которую Музей солидарности имени Сальвадора Альенде имеет сегодня. Первым директором музея стала Кармен Во, неутомимая активистка, боровшаяся за создание Музея на всех этапах его существования. После своего изгнания из Чили Во жила в Италии, Испании и Никарагуа, где ей удалось спрятать и спасти большую часть коллекции в заполненных доверху платяных шкафах. Во возглавляла политическое и судебное сражение за возращение исчезнувшей первоначальной коллекции, рассованной по разным бюрократическим углам государственных институций. Некоторые работы из этого первого собрания были возвращены Музею солидарности лишь в год написания этой статьи, то есть в 2017 г.Можно смело сказать, что и сам Музей солидарности появился на свет как акт борьбы – ответ культуры на насущную политическую повестку. Он был задуман как один из элементов стратегии радикальной коммуникации, а в итоге перевернул само понятие музея с ног на голову. «Посредничество», как мы понимаем его сегодня (конвенционально – как общение, совместное получение знаний и показ коллекции аудитории), возникло после того, как была собрана коллекция, не как необходимость, а как базовое условие создания Музея. В процессе родилась не имевшая доселе аналогов экспериментальная институция, действовавшая в поле искусства и политики, международный утопический «музей», созданный в маленькой южной стране, давшей старт не менее беспрецедентным революционным переменам и трансформациям.Перевод: Ксения Кример

Впервые опубликовано в: Berríos María. ‘Struggle as Culture’: The Museum of Solidarity, 1971–73 // Afterall, №44, Autumn/Winter 2017. 132–143 pp.

Рубрики
Статьи

музей

Согласно Большой Энциклопедии, первый музей в современном понимании этого слова (то есть первая публичная коллекция) был основан, как считается, 27 июля 1793 года во Франции Конвентом. Происхождение современного музея поэтому будет связано с распространением гильотины. Однако оксфордский Музея Эшмола, основанный в конце 17 века, уже представлял собой публичную коллекцию, принадлежащую университету.

Музеи в своем развитии, несомненно, преодолели самые оптимистичные надежды своих основателей. Не только множество музеев по всему миру представляет сейчас колоссальное накопление богатств, но – сверх того – множество посетителей музеев по всему миру представляет без всякого сомнения самый грандиозный спектакль человечества, освобожденного от материальных забот и посвятившего себя созерцанию.

Нужно брать в расчет тот факт, что галереи и произведения искусства – не более чем емкости, содержимое которых формируется посетителями: именно содержимое отличает музей от частной коллекции. Музей сравним с лёгким большого города: толпа приливает каждое воскресенье в музей, как кровь, и покидает его очищенной и свежей. Картины – это всего лишь мертвые поверхности, и именно внутри толпы возникают игры, вспышки, мерцания света, так технично описываемые авторитетными критиками. По воскресеньям, в пять часов, на выходе из Лувра увлекательно любоваться волной посетителей, заметно оживленных желанием быть во всем похожими на небесные явления, которыми их взгляд все еще восхищен.

Жан Гранвиль. Марионеточный Лувр. 1844 © Collection Ronny Van de Velde, Anvers

Гранвиль схематизировал отношения между емкостью и содержанием в музеях, утрируя (судя по всему, по крайней мере) те связи, которые на время устанавливаются между посетителями и посещаемым. Аналогичным образом, когда уроженец Кот-д’Ивуара кладет каменные шлифованные топоры эпохи неолита в резервуар с водой, купается в резервуаре и приносит птиц в жертву тому, что он считает громовыми камнями (упавшими с неба с раскатом грома), он лишь предвосхищает воодушевление и чувство сопричастности с объектами, которые характеризуют посетителя современного музея.

Музей – это колоссальное зеркало, в котором человек наконец созерцает себя со всех сторон, находит себя буквально восхитительным и предается экстазу, отраженному во всех журналах об искусстве.

Источник: Documents, vol. 2, №5, 1930 // Paris: Jean-Michel Place, 1991. 300 p. © Éditions Gallimard

Перевод: Ольга Шпилько

Рубрики
Статьи

в режиме усиленной институционализации (18+)

Арсений Жиляев: В последние годы даже в непрофильных СМИ относительно часто стали появляться сообщения о деятельности профсоюзов музейных работников, которые, несмотря на специфику трудовой занятости и принятые в «храмах искусств» нормы поведения, довольно успешно борются за свои права. Нередки новости об отдельных акциях, критикующих политику музея в отношениях со спонсорами или же те или иные установки дисплея, выставочной политики. Мы можем увидеть в подобной активности стремление к социальному признанию музея в качестве особого рода фабрики, особого рода производства, что давно, конечно, не новость для критической теории. Одновременно с этим появляется стремление сделать это производство более справедливым, этичным в отношении его работников и тех, кто зависит от него, но не посредством художественной акции, а через действие в «реальной жизни», без ссылок на искусство. В этом мне видится важное отличие современного музейного активизма от тех форм сопротивления, которые были приняты в профессиональном сообществе современного искусства прошлого века.

Какие это были формы? Отказ от взаимодействия с музеем (как с по умолчанию коррумпированной институцией), от участия в индустрии развлечений, от коммерциализации произведений искусства, всяческое предъявление «разрывов», будь то разрыв на холсте и плакат с требованием тех или иных изменений. Все то, что может быть названо своеобразной забастовкой художников, которая не прекращается вот уже второе столетие. Да, наверное, это все важно и хорошо, эта негативность — топливо искусства. Но по факту мы здесь имеем дело с привычной рутиной: художественный протест, уклонение, самокритичная рефлексия, обнажение приема и пр. для современного художника — это как на заправку заехать и выбрать тип топлива. Мне вспоминается показательный ответ Даниэля Бюрена на письмо Горана Джорджевича от 1979 г. с предложением тому принять участие в забастовке художников. [1] Французский художник, как и большинство коллег по цеху, отказывается от участия, но его обоснование наиболее точно выражает суть дилеммы. Бюрен говорит, что он уже почти 15 лет находится в состоянии забастовки, так как не производит новых форм. Другими словами, для реальной забастовки нужно что-то вроде забастовки внутри забастовки.

Осознание этого парадокса художественного производства стало камнем преткновения для многих. Джорджевич чуть позже предложил свой вариант разрешения ситуация. Радикальная критика проекта искусства как порождения капиталистической системы, анонимность, выход за пределы территории искусства и при этом апроприация ее инфраструктуры, наращивание институциональности. Фактически Джорджевич занял позиции анонимного исследователя, сродни антропологу, который изучает артефакты искусства просто как свидетельства определенного исторического периода. Интересно, что для неподготовленного зрителя такое исследование визуально может мало чем отличаться от того, что он видит во время похода на обычную музейную выставку. Но ведь и иконы в учебниках истории искусства не отличаются от икон в церкви. Несколько десятилетий Джорджевич выступает в качестве «дворецкого» или «монтажника» Музея американского искусства, Берлин, лишь изредка возвращаясь к традиционной роли художника.

Выставка «Парк Гельвеция» в Этнографическом музее Невшателя, Швейцария. 2009–2010 © Musée d’ethnographie de Neuchâtel

И это лишь один пример на фоне общей тенденции, которая становится все более и более заметна. Происходит сдвиг актуальной повестки с уровня индивидуального художественного высказывания на уровень выставки, уровень рефлексии институциональной организации. Если ранее институциональной критикой или же профсоюзной работой внутри искусства занимались прежде всего художники, то сегодня в борьбе музейных профсоюзов художники, как кажется, зачастую оказываются по другую сторону баррикад. Или , по крайней мере , их выступления не имеют столь серьезных последствий, какие может повлечь институциональный протест. Они остаются на территории «искусственного», а значит, в большинстве случаев могут быть проигнорированы. Доверие к художественному активизму, равно как в целом к обещаниям искусства, подорвано. Есть ощущение исчерпанности, скажем так, ресурса чисто художественной инновации посредством критики. Как будто все, что можно было сказать в рамках, условно говоря, «произведения искусства», уже сказано. Мяч на стороне более сложных образований, в которые это высказывание включено в качестве одного из структурных элементов.

Сразу оговорюсь, что здесь мы, конечно, рассуждаем прежде всего о США и отчасти о Европе. Россию и постсоветское пространство в целом приходится выносить за скобки. Как кажется, на данном этапе люди готовы простить любую несправедливость в трудовых отношениях или экспозиционной политике за саму возможность иметь нормально функционирующий музей, работать в нем и пр. Но, как бы то ни было , согласна ли ты с моей оценкой и, если да, с чем ты связываешь текущую институциональную политизацию?

Мария Силина: Я бы сказала, что музейные профсоюзы, о которых ты говоришь, такие как в музее современного искусства в Нью-Йорке, Лос-Ан джелесе , встроены в глобальную и разнообразную сеть агентов, дестабилизирующих надклассовый статус музея. Теперь местные активисты и академические работники наряду с музейщиками и художниками показывают нам, что сами музеи — лишь часть большой социальной системы, которая развивается в сторону все большей регламентированности. В этом, собственно, как мне кажется, наиболее проблемное свойство тенденции — зарегламентированность как стремление к большей гибкости и адаптивности системы.

Я слежу за движением в области тарификации и авторского права: движением, которое сейчас снова обращается к опыту 1970-х гг., когда впервые в юридических терминах был поставлен вопрос о материальной ценности нематериального труда художника. Первым контрактом, где она [материальная ценность] фигурировала, был Договор передачи художественных прав (the Artist’s Reserved Rights Transfer and Sale Agreement), опубликованный в каталоге «Документы 5» в 1972 г. Идея заключалась в том, что художник получает процент с перепродажи (дилером, галереей, музеем) своих работ. Сейчас появляется все больше и больше независимых инициатив такого рода, исходящих в том числе от художников, вроде организованного в 2008 г. в Нью-Йорке объединения «Работающие художники и большая экономика» >(the Working Artists and the Greater Economy, или W.A.G.E.).

Крис Бурден. Выстрел. 1971 © Chris Burden

Еще один агент в музейной инфраструктуре, который сейчас в центре внимания, — спонсоры, особенно те, кто заработал деньги этически неприемлемым путем. Тут музейные работники прямо связаны политикой лояльности , и активизм исходит от художников и от общественных групп. Это, например, акции движения «Деколонизация здесь» (Decolonize this place) с требованием удалить бизнесменов, которые спонсируют Музей современного искусства (MoMA) на деньги от продажи оружия, от работы тюрем для иммигрантов и т.д. Атакуется якобы аполитичная и надклассовая инфраструктура художественного воспроизводства. Я слежу за акциями общественных объединений против так называемого отмывания искусством (art washing) типа группы района Бойл Хайтс (Boyle Heights) в Лос-Ан джелесе, протестующих против рутинного умножения выставочных площадей. Они выступают не против искусства и музеев как таковых, а против асоциальной их роли, которая подается как антисоциальная.

В Европе , опять же , не музейщики, а академические ученые выявили структурную проблему музея в его сращенности с агрессивной государственной политикой — колониализмом. Этому способствовала самая что ни на есть классическая деятельность ученых — Provenienzforschung, изучение провенанса. Ученые показали, что музеи получают прямую выгоду от колониальных благ и должны отрефлексировать это наследие. Поэтому позитивная активистская программа академиков заключается в том, чтобы легально отрегулировать взаимоотношения с бывшими колониями, это логика активизма в правовой области. Так, классические каналы экспертизы (архивы, музеи) учеными используются не для укрепления этих институтов, а для их дестабилизации и для их более активной общественной роли.

В России музей, как ты говоришь, действительно не берет на себя функций больше , чем хранение предметов и их экспозиция. Я это связываю с советской историей музеефикации национального достояния. Большевики в 1917 г. достаточно быстро объявили себя защитниками наследия и поощряли открытие музеев везде, где только можно. Однако к середине 1920-х гг. эти музеефицированные усадьбы и особняки, открытые как небольшие коллекции национализированных ценностей, стали закрываться, часто варварским образом. Много е было распродано, много было потеряно, например распыление коллекции Музея живописной культуры в Москве, которой недавно была посвящена выставка в Третьяковской галерее. В общем, с 1930-х гг. музеи изо всех сил держались только за функции сохранения и собирания — за функции, которые власти постоянно ставили под сомнение. Поэтому исторически даже функция экспонирования дается российским музеям с трудом. Можно вспомнить серию скандалов с той же Третьяковской галереей, когда музей запретил проводить самостоятельные экскурсии. Музей ограничивает посетителей, причем самых лояльных — любителей искусства. Где тут говорить об общественных функциях — не то что в российских музеях их нет, музеи от них рьяно открещиваются.

АЖ: Если мы начали говорить о Третьяковской галерее, можно упомянуть и позитивный опыт. Думаю, ты согласишься, что одним из предвестников современной критической музейной институциональности, таким авангардистом 2.0 был Алексей Федоров-Давыдов со своей «Опытной комплексной марксистской экспозицией», созданной в ГТГ в начале 1930-х. В ней не было иллюзий по поводу необходимости разрушения музея и возвращения к цеховому, доиндустриальному способу производства (характерный мотив для модернизма), но было четкое понимание необходимости трансформации художественного производства, в его демонстрации и распространения. Здесь искусство анализируется уже как часть реальных производственных отношений и уже потом — как форма существования идеологического содержания. И этот анализ не маркируется в качестве художественного высказывания. В каком-то смысле нам вновь предъявляют разрыв, черный квадрат, но не на холсте, а в форме выставки. Ведь «обнуляются», подвергаются критике, деэстетизируются в том числе произведения авангарда , некогда заявлявшие о себе в качестве нуля. И, что важно , триггером для данной ситуации выступает сама институция. Музей оказывается радикальнее радикалов от искусства. Методологически это тот же самый ход остранения истории искусства, остранения музея как особых продуктов политико-экономического развития, которое должно быть трансформировано в условиях пролетарского государства.

Мне думается, что большинство современных арт-активистов, как в отечественном контексте, так и за его пределами, ссылаясь на исторический авангард и производственное искусство, упускают из виду роль институции. Федоров-Давыдов в своих музейных экспериментах оказывается продолжателем Бориса Арватова и Сергея Третьякова с их идеалами, тогда как для арт-активистов на роль героя лучше бы подошел анархистский мечтатель Малевич. Впрочем, последний стоял у истоков Музея живописной культуры, так что его антиинституциональный импульс не был лишен прагматических исключений. Ты сейчас работаешь над книгой, посвященной экспериментам советских авангардистов от музея. Как тебе кажется, можно ли использовать опыт Федорова-Давыдова в актуальной ситуации?

MC: Сейчас эксперименты с марксистским искусствознанием привлекают все больше внимания, я пишу книгу об экспозициях в художественных музеях в 1920–1930-х гг. и вижу этот интерес. Это период складывания модернистского музея по принципу белого куба, который уже к концу 1930-х гг. стал «стандартом» музейных пространств. На фоне этой модернистской тенденции особенно видны попытки найти не-станковую и не-формалистическую музейную экспозицию, анализом этих попыток я и занимаюсь.

Но скажу сначала про усиленную, нарощенную институциональность, как ты удачно это обозначил. Действительно, анализ наследия художественных институтов, таких как ГИНХУК или даже Музей художественной культуры на недавней выставке в ГТГ , осуществлялся в строгом разделении интеллектуальной повестки и инфраструктуры, морфологии культурного производства. Или, как в случае с МЖК или Музейным бюро, которое распределяло работы авангардистов по стране, игнорируется материальная история этих инициатив. Сами понятия лаборатории и экспериментов дематериализуются, в этом есть уход от более сложных условий анализа наследия авангарда. Случай Федорова-Давыдова прямо нас сталкивает с этой новой усиленной институциональностью. Причем хочу подчеркнуть, что Федоров-Дывыдов ворвался в этот музейный мир как антагонист и начал конструировать музей как искусствоведческую лабораторию. Он не был музейным работником, он был искусствоведом, который пришел в музей, причем пришел как бюрократ и коммунист. Он пришел как сотрудник Главискусства Наркомпроса, которое было создано для большего контроля над искусствами, и как наиболее активный марксист-партиец.

Федоров-Давыдов работал в русле формально-социологического искусствоведения. Он анализировал не только формальные (визуальные), но и материальные свойства картины. Он показывал картины функционально, опосредованно — через их роль на художественном рынке, как компоненты выставочной машины, как продукты меценатской философии и художественного рынка.

эта концепция прогресса искусства через преодоление станка, наложенная на идею переходного периода от капитализма к социализму, создала временную петлю: постоянные рецидивы станковизма, рекурсивное движение.

Логику его искусствоведческой концепции ему подсказали работы Бориса Арватова. Под его влиянием Федоров-Давыдов разработал историю западного и российского искусства как развитие станковизма, который дошел до ситуации самоотрицания ко времени Первой мировой войн ы и революции 1917 г. Вот, например, знаменитая фотография экспозиции ГТГ 1931 г. с «Черным квадратом» Малевича, который символизировал, по Федорову-Давыдову, искусство «в тупике самоотрицания». Эту экспериментальную экспозицию прочитывают как предтечу нацистской выставки 1937 г. «Дегенеративное искусство», на которой картины выставлялись на поругание. Да и вообще много недопонимания…

АЖ: …Да, это крайне досадно. Когда я только начинал работать с наследием Федорова-Давыдова, тоже быстро обнаружил, что в англоязычном контексте его воспринимают как эквивалент нацистской агрессивности. Полторы публикации, которые были доступны в англоязычном интернете в начале 2010-х гг., были как раз об этом. В свое время я был на конференции в Нью-Йорке, посвященной художникам-кураторам, где как раз пытался представить практику Федорова-Давыдова в этом контексте. Мне кажется, тогда убедить аудиторию мне не удалось, правда, возможно, виной тому был мой русский вариант английского. Клер Бишоп, кстати, сказала, что действительно по-английски найти ничего нельзя, но была одна французская публикация, которая пыталась теоретизировать на тему. Добраться до публикации мне так и не удалось. Известных мне русскоговорящих авторов среди интересующихся темой тоже было не очень много — всего два человека. С одной стороны, в том же Нью-Йорке мне удалось пообщаться с Машей Членовой, которая писала диссертацию по Федорову-Давыдову, но вплоть до недавнего времени не возвращалась к этой теме и трактовала марксистскую экспозицию очень тенденциозно, в русле «дегенеративной» линии. С другой — один из наших московских заслуженных критиков Андрей Ковалев, который также писал диссертацию по Федорову-Давыдову. Его суждения были лишены международных штампов, но носили скорее историографический характер.

Наиболее близкой мне была интерпретация того же Горана Джорджевича. Он выдвинул предположение, что включение в марксистскую экспозицию Малевича и других авангардистов , пусть в качестве мишени для критики, позволило парадоксальным образом в принципе сохранить их в музее.

Моя версия всегда была в том, что Федоров-Давыдов действовал в логике «критики критики». А именно критиковал авангард за своего рода фетишизацию приема, пусть критического, пусть приносящего свои дивиденды и осуществившего важный вклад в развитие искусства. Новая ситуация постреволюционного пролетарского государства требовала нового метода работы, который рождался в дебатах о реализм е. Версия, предложенная Федоровым-Давыдовым, на мой взгляд, может быть интерпретирована как «концептуальный реализм». Сам термин был предложен Екатериной Деготь для обозначения практик Соломона Никритина, в частности его знаменитой педагогической экспозиции в лаборатории МЖК, и экспериментов живописцев, отказывающихся от четкой стилистической привязки ради готовности следовать за изменениями жизни. Но , как мне кажется , наиболее полно идея «концептуального реализма» как своего рода зонтичного термина реализовывалась в практиках Федорова-Давыдова. Он представлял панораму эстетических подходов, критически контекстуализируя их в инсталляционных комплексах и документальных сведениях об особенностях экономики их производства. Другими словами, Федоров-Давыдов хотел быть более радикален, чем известный нам исторический авангард.

МС: На мой взгляд, если говорить о панораме эстетических подходов, то они артикулированы Федоровым-Давыдовым через арватовскую идею станковизма. Больше он не успел сделать. Так, если говорить о его приемах в экспонировании современного искусства, Федоров-Давыдов показывает Малевича как вершину живописного мастерства, как концептуальный предел развития станкового искусства, дошедшего до самоотрицания. А дальше, говорит Федоров-Давыдов, только новый класс — пролетариат, рабочий-художник, самоучка — перенимет формальные приемы Малевича в новых экономических условиях. Еще в 1929 г. Федоров-Давыдов в Третьяковской галерее показал рядом две выставки: работы Малевича и работы ленинградского Изорама. Его кураторская задумка была в том, чтобы наглядно продемонстрировать, как формальные приемы в работах Малевича могут быть использованы в новых не-станковых видах искусства новыми агентами — пролетариями-самоучками. Для него, однако, и Малевич, и Изорам — это не пролетарское искусство, так как еще не сформирована социалистическая база художественного производства, их творчество — все еще лишь подступы к новому. И тут самое тонкое место у Федорова-Давыдова — современное искусство периода 1920-х и начала 1930-х гг. — это рецидивы станковизма, а из нового — только поиски социалистической тематики и немного стилистики. Тут Федоров-Давыдов следует идеям Александра Богданова, согласно которым новое искусство принципиально может быть выработано лишь новым классом, пролетарием, а также установкам Льва Троцкого и Николая Бухарина о (не)возможности создания пролетарского искусства в тогдашних условиях перехода от капитализма к бесклассовому обществу. Федоров-Давыдов постулировал, что он работает фактически в безвременье, его история современности зависла между капитализмом и социализмом. Эта концепция прогресса искусства через преодоление станка, наложенная на идею переходного периода от капитализма к социализму, создала временную петлю: постоянные рецидивы станковизма, рекурсивное движение. Капитализм никак не кончался. В этом безвременье основная интрига и проблема такой прогностической модели истории искусства.

АЖ: Многие забывают о продуктивности этого периода. Даже на уровне словоупотребления. Меня коллеги зачастую поправляли, когда я выбрасывал слово «опытная», по сути «экспериментальная», из названия «комплексной марксистской экспозиции» Федорова-Давыдова. Расскажи подробнее, как методология Федорова-Давыдова работала на практике, в чем была «экспериментальность» его подхода?

МС: В 1930 г. Федоров-Давыдов организовывает выставку произведений революционной и советской тематики. Критерием включения в экспозицию были те элементы, которые указывали на движение к социалистическому не-станковому искусству, то есть новые жанры и темы, новые виды искусства, как то «арматура быта». По поводу этой выставки он прямо говорит, что ему нужен образ будущего, а эти работы, которые он выставляет, они почти случайны. Конечно, они не были случайны, но он был лишен формалистской визуальной обсессии дать только наиболее мастерски сделанные вещи. Наоборот, незаконченные эскизы, рисунки детей, архитектурные проекты в своей почти-случайности должны были указать на то, что что-то будет, что-то зреет. Выставка, по общему мнению, была визуально и музеографически хаотичной, но важно, что она подавалась как экспериментальная. А ее по инерции до сих пор интерпретируют как выставку триумфа, как выставку прогресса советского искусства. А в этом же и есть принципиальное отличие идей Федорова-Давыдова от последующей парадигмы как соцреализма, так и выставок-погромов вроде «Дегенеративного искусства». Федоров-Давыдов прогнозирует жанры, сюжеты и иконографию — для него это все была тематика. Он задает определенные «слоты» художественного производства, в этом его работа эксперта. Он не фокусируется на конкретных художниках — музей не для них, а для выявления классовой борьбы и… методов искусствознания. Эта выставка «Советской тематики» заканчивалась, например, стендом с новой марксистской литературой, а не, скажем, натуралистически, мешками с углем. Как Осип Брик на музейной конференции 1919 г. говорил, что настоящая художественная жизнь происходит на выставках, а музеи — это НИИ, вот Федоров-Давыдов это воплотил. Так что музей для него — это витрина искусствознания. Он не определял, что такое хорошее музейное искусство, а пользовался формально-социологическим инструментарием для обозначения границ своей компетентности, прогнозируя жанры и типы художественной продукции. Он был нормативен по отношению к грядущему пролетарскому искусству, но абсолютно гибок по отношению к текущим художественным процессам, в том числе потому, что они всегда недотягивали до принципиального нового будущего.

Ники де Сен-Фалль после стрельбы по холсту. 1963 © Gerhard Rauch–Maxppp

Непосредственная ценность метода Федорова-Давыдова в том, что он пытался уйти от формализма в развеске, когда сравниваются только иллюзионистические приемы на холсте. Он противостоял искусствоведческому дарвинизму, очень явно присутствовавшему в экспозициях музеев живописной и художественной культуры, в которых развеска производилась, исходя из авторства произведений и трансформации объект ов на холсте — от объема к беспредметничеству. То же самое можно сказать об Альфред е Барре в Нью-Йорке и его идее развития искусства от реализма к абстракции. Это все не выходило за рамки иллюзионистической поверхност и холста.

АЖ: Мы начали с того, что сейчас можно наблюдать трансформации роли институции и ее критики в целом. Но давай поговорим о том, насколько в современных реалиях возможен реэнектмент собственно экспериментов Федорова-Давыдова. Мне всегда казалось, в полной мере такое возможно только после революции. Представить сегодня биеннале или же крупную музейную экспозицию, которая бы обнуляла искусство посредством его контекстуализации в специфике классовой борьбы, невозможно. Если верить в то, что выставка всегда является гибридом, всегда содержит в себе разные уровни контроля и определяется не только протоколом суверенной свободы художника, но и институциональной, ограниченной социальным консенсусом, свободы куратора, то становится понятно, во что все упирается. Хотя я бы с удовольствием посетил такое мероприятие. Единственный вариант для работы без изменений социального порядка — это, как ни парадоксально, возвращение на уровень художника и его произведения. Но представленного фигурой исследователя, человека, ставящего эксперименты в лаборатории в надежде, что рано или поздно они выйдут за ее стены.

МС: Если говорить о стратегиях художественных музеев, экспозиции которых основываются на формально-генетических и стилистических деривациях, то такого системного пересмотра ждать не приходится. Например, осенью 2019 г. открылась новая экспозиция МоМА в Нью-Йорке. Ее кураторы играют с визуальными характеристиками коллекции в рамках диверсификации гендерного и культурного разнообразия. У них удачные формальные переклички между видами искусства, они активно используют материальные и жанровые сопоставления, но их слоган и общая идея консервативны: «Великая коллекция. Ремикс» (An extraordinary collection, remixed). Этот визуальный ремикс, эти стилистические сопоставления сразу обнаруживают концептуальную слабость экспозиций художественных музеев: «Авиньонские девицы» Пикассо (1907) сопоставлены с работой Фейт Рингголд на тему расового конфликта и убийств «Американский народ, серия № 21: Умри» (American People Series #20: Die) (1967). Забавно, что кураторы подменяют источник: Рингголд вдохновлялась «Герникой», которая была выставлена в музее с 1943 по 1981 г. А в экспозиции получилось прямое сопоставление Пикассо и его работниц секс-индустрии в «Авиньонских девицах» и межрасовой бойни у Рингголд. Тут как раз просятся дополнительные материалы и экспозиции, которые использовал Федоров-Давыдов в художественных музеях. Здесь бы пригодилась цельная критическая рамка, какой у Федорова-Давыдова были классовая борьба и формально-социологическое понимание творческой деятельности и художественного производства. Дополнительные экспозиции такого рода могут себе в основном позволить небольшие музеи, которые выстраивают повествование вокруг хорошо разработанной критической канвы, например истори и американского рабовладения, истори и нацизма. Так, Вустерский музей искусств перекодировал свою портретную галерею, выявив тех, кто получал прибыль с рабовладения в США, — галерея тем самым вписывается в более широкий социальный контекст. Немецкие историки искусства и музеологи делают выставки с привлечением огромного количества дополнительного материала (архивы, тексты, художественные рецензии) и рассказывают о стратегиях приспособления к нацистской культурной бюрократии модернистских художников , таких как Эмиль Нольде и группа «Мост» (Die Brücke). Думаю, что Федорову-Давыдову были бы интересны эти опыты.

У него была эта свобода в экспериментах с современным искусством из-за сильной веры в возможность социалистического производства на фоне кризиса капитализма. Эта вера была укреплена той ускользающей и, в его случае, академической позицией безвременья между капитализмом и социализмом, в которой он жил, где современность — это «рецидив». Сейчас этот кризисно-рецидивирующий модус ожидания, мне так кажется, даже не сильно изменился, но политической базы, которая потенциально обещала изменения, как это было во времена Федорова-Давыдова, у нас нет. Но в принципе сейчас сами музеи готовы дальше экспериментировать с собственной институциональной устойчивостью. Например, Музей Виктории и Альберта в Лондоне столкнулся пару лет назад с критикой их приобретений как типичного отмывания [репутации] искусством (art washing). Музей купил и выставил на архитектурной биеннале в Венеции 2018 г. фрагмент снесенного дома Робин Гуд Гарденс (Robin Hood Gardens), построенного в 1970-е гг. в стиле брутализма. Интрига в том, что этот комплекс — очередной провалившийся модернистский эксперимент по проектированию социального жилья. Это действительно обычная и горькая история: социальный смысл проекта терпит крах, а престижные музеи зарабатывают на актуальной повестке. Для музея, однако, эта критическая реакция стала интеллектуальной подпиткой их экспозиции : она сделала приобретение фрагмента общественно значимым, была вписана в программу, выстроенную вокруг экспозиции. Да, музей прямо не повлияет на социальное неравенство, но сейчас некоторые из них готовы артикулировать проблемы, частью которых они исторически являются, в том числе в самой своей функции сохранения и экспонирования этих обломков социальных неудач.

Рубрики
Статьи

несколько пустых мыслей о музеях. что такое музей?

Обстановка гробниц решала сразу две на первый взгляд противоположных задачи: помогала избавиться от старых вещей и сохраняла их примерно по тому же принципу, что и в наших складах, музейных хранилищах и чуланах антикваров.

Джордж Кублер. Образ времени: заметки по истории вещей

Роберт Смитсон
Несколько пустых мыслей о музеях (1967)

История — это факсимильный отпечаток событий, скрепленных ненадежными биографическими данными. История искусства менее взрывоопасна, чем любая другая, но тем быстрее она перемалывается в труху времени. История предметна, тогда как время абстрактно; оба этих искусных конструкта можно встретить в музеях, где они охватывают каждого в меру его незанятости. Музей подрывает веру в чувственные данные и разъедает восприятие фактур, на которых основываются наши ощущения. Память о «переживаниях» будто бы обещает нечто, но в результате всегда — ничто. Тому, кому довелось испытать истощение памяти, знакомо это потрясение.

Поход в музей есть перемещение от пустоты к пустоте. Галереи ведут зрителя к предметам, которые некогда именовались «картинами» и «статуями». Анахронизмы висят и торчат за каждым углом. Бессмысленные сюжеты удручают взгляд. Разнообразное ничто колеблется внутри фальшивых окон (рам), выходящих на пустоты в их подлинности. Затхлые изображения нейтрализуют восприятие человека и искажают мотивацию. Лишившись зрения и остальных чувств, ему остается только бродить среди останков Европы, чтобы в конце концов уткнуться в грандиозный обман «истории искусства недавнего прошлого». Истощение мозга приводит к истощению взгляда, ведь зрение определяет бессодержательность исходя из пустоты. Видимые объекты выпадают из глаз, подобно тяжелым предметам. Зрение лишается смысла: смотреть можно, но смысла все равно не найти. Многие пытаются замаскировать этот сбой восприятия, называя его абстракцией. Абстракция — всеобщий ноль, но ни для кого не ничто. Музеи — склепы, и, похоже, все вокруг превращается в музей. Живопись, скульптура, архитектура подошли к концу, но привычка к искусству сохраняется. Искусство погружается в грандиозную инерцию. Молчание задает доминантный аккорд. Яркие краски прикрывают бездну, скрепляющую музей. Каждый объем представляет собой сгусток застоявшегося воздуха или пространства. Предметы сминаются и выцветают. Музей простирает свои поверхности повсюду и превращается в безымянную коллекцию обобщений, которые обездвиживают взгляд.

© Estate of Robert Smithson

Перевод: Ольга Гринкруг

Robert Smithson. The Museum of the Void. C. 1966–1968 © Museum of Modern Art

Что такое музей? (1967)
Беседа Аллана Капроу и Роберта Смитсона

Аллан Капроу: Раньше существовало искусство, задуманное специально для музеев, и тот факт, что музеи выглядят, как мавзолеи, на самом деле многое может объяснить в нашем прежнем отношении к искусству. Это был один из способов воздать дань умершим. Не знаю, сколько еще осталось произведений прошлого, требующих экспонирования или почитания. Но если говорить о вещах, созданных за последние несколько лет, или тех, которые появятся в ближайшем будущем, сама идея музея теряет всякий смысл. Мне хотелось бы разобраться с тем, какая среда должна окружать произведение искусства; что за работы создаются в наши дни; и где их лучше выставлять, помимо музея или его уменьшенного подобия, то есть галереи.

Роберт Смитсон: Что ж, как мне представляется, существует точка зрения, тяготеющая скорее к маклюэнизму, согласно которой музей выступает как нулевая структура. Но по-моему, этот нулевой характер, присущий музею, на самом деле может стать одним из его главных достоинств, остается только его осознать и подчеркнуть. Музей стремится исключить любые жизнеутверждающие проявления. Но в наши дни, похоже, происходит поворот, связанный с попыткой несколько оживить обстановку в музеях: само понимание музея начинает смещаться к особого рода развлечению. В нем становится все больше от дискотеки и все меньше и меньше от собственно искусства. Поэтому, полагаю, лучшее, что сейчас можно сказать о музеях: они действительно стремятся свести к нулю любые действия, и это одно из их главных достоинств. Вас, кажется, волнует в основном то, что происходит. Меня же — скорее то, чего не происходит: пространство между событиями, которое можно назвать зазором. Этот зазор существует в пустых, незаполненных областях и ситуациях, которые мы не замечаем. Можно вообразить музей, посвященный разного рода пустоте. Пустоту можно задать тем, как расставлены произведения искусства. Иными словами, экспозиции должны не заполнять, а опустошать залы.

Капроу: Чем дальше, тем больше музеи идут на уступки той идее, что искусство и жизнь связаны между собой. Ошибочность их восприятия в том, что они предлагают жизнь в виде консервов, эстетизированную иллюстрацию жизни. «Жизнь», помещенная в музей, подобна акту любви на кладбище. Меня увлекает идея расчистить музеи, а те из них, что спроектированы лучше всего, например Гуггенхайм, оставить в виде скульптур, как самостоятельные произведения, в них даже можно никого не пускать. Это позволит окончательно признать их роль мавзолеев. Правда, таким образом мы вытесним с рынка множество художников… Надо подумать, нет ли альтернативы в пограничных областях между жизнью и искусством, в той маргинальной, сумеречной зоне, которую вы описываете так красноречиво, — на окраинах городов, вдоль широких шоссе, окруженных скоплениями супермаркетов и торговых центров с бесконечными строительными складами и дисконт-центрами, в этом совершенно негостеприимном мире. Я имею в виду, вы могли бы вообразить себе работу в таких условиях?

Смитсон: Этот мир от меня настолько далек, что при любой вылазке туда кажется мне жутким; не будучи непосредственно погружен в него, я очаровываюсь им, но только потому, что уверен в существующей между нами дистанции, и я полностью за то, чтобы поддерживать эту дистанцию в максимальной степени. Получается, что мне интересно размышлять об этих пригородах и обочинах, но мне совершенно не хочется там жить. Речь идет скорее о времени. Это — будущее, марсианский ландшафт. Под дистанцией я подразумеваю сознательный отказ от самопроекции.

Для современной ситуации в музейном строительстве очень показателен подземный музей Филипа Джонсона, который в каком-то смысле хоронит абстрактные виды искусства в абстракции следующего уровня, так что получается отрицание отрицания. Я всемерно поддерживаю такого рода дистанцирование и отстранение и думаю, что джонсоновский проект для острова Эллис интересен тем, что стремится выпотрошить здание XIX века и превратить его в руину, которую затем, по его словам, предполагается законсервировать. Вдобавок он возводит круглую постройку, которая по сути не что иное, как закрепленная пустота. И такое ощущение, что подобная тенденция проявляется повсеместно, но пока что люди с неохотой отказываются от своих стремлений к жизнеутверждению. Они хотели бы уравновесить эти две силы. Хотя мне кажется, что отсутствие равновесия интереснее. Когда происходит хэппенинг, что-то да должно происходить. Приходится смиряться с дуализмом, который, боюсь, нарушает представления многих людей о гуманизме и единстве. Полагаю, две эти позиции, единство и дуализм, никогда не получится примирить между собой, причем обе они состоятельны, но последняя нравится мне больше в силу ее неоднозначности.

для современной ситуации в музейном строительстве очень показателен подземный музей филипа джонсона, который в каком-то смысле хоронит абстрактные виды искусства в абстракции следующего уровня, так что получается отрицание отрицания.

Капроу: Есть и другая альтернатива. Вы упоминали, что хотите поставить собственный памятник — либо на Аляске, либо в Канаде. Чем более отдаленной и труднодоступной окажется местность, тем, видимо, лучше. Правильно я понимаю?

Смитсон: Полагаю, в итоге разочарованы будут все, включая меня самого. Но и в разочаровании есть свой потенциал.

Капроу: Меня тревожит, что ни один из нас не идет до конца. Я, например, часто вынужден соглашаться на компромиссы с обществом в моих хэппенингах, а вы и ваши единомышленники, возражающие против музеев, по-прежнему в них выставляетесь.

Смитсон: Крайности могут быть обусловлены еще и тщеславием, и лично для меня тщеславие более приемлемо, чем безупречность. Любое стремление к безупречности, как мне кажется, предполагает желание чего-то достичь, как будто у искусства есть цель. Тут я скорее склонен согласиться с Флобером в том смысле, что искусство — это стремление к бесполезному, так что чем больше амбиций и тщеславия, тем лучше. Лично я не отягощен стремлением к безупречности.

По правде говоря, я ценю безразличие. Мне кажется, в нем содержится огромный эстетический потенциал. Но в большинстве своем художники далеко не безразличны — им до всего есть дело, они все стараются включить и запустить.

Капроу: Вам нравятся восковые фигуры?

Смитсон: Восковые фигуры — нет. Они слишком уж живые. Восковая фигура отсылает к жизни, так что в ней самой этой жизни слишком много. В то же время она намекает на смерть. Новые склепы должны избегать любых отсылок — и к жизни, и к смерти.

Капроу: Как Форест-Лон? [1]

Смитсон: Да, это американская традиция.

Капроу: На самом деле вы никогда не найдете желающих раскошелиться на мавзолей — памятник пустоте, увековеченное ничто, — хотя это, возможно, было бы самое поэтичное выражение ваших взглядов. Вам никогда не найти того, кто заплатит за то, чтобы Гуггенхайм пустовал целый год, хотя идея, по-моему, замечательная.

Смитсон: Думаю, вы правы. В целом это пустая затея. Но… когда-нибудь нас все-таки ждет возрождение погребального искусства.

Между прочим, наши музеи — из тех, что постарше — переполнены фрагментами, осколками и обломками европейского искусства. Они были вырваны из цельных художественных конструкций, после чего вписаны в совершенно новую систему классификации и распределены по категориям. Разделение искусства на живопись, архитектуру и скульптуру — пожалуй, одно из самых больших несчастий, которые случились. Теперь все эти категории расщепляются на более мелкие подкатегории, и нас захлестывает настоящая лавина категорий. Существует около сорока разновидностей формализма и более сотни различных видов экспрессионизма. Музеи оказываются просто парализованы, но, судя по всему, не готовы с этим смириться, так что они порождают миф о деятельности, миф о переживаниях, ведутся даже разговоры об интересных пространствах. Они придумывают увлекательные пространства и прочие штуки. Но мне лично увлекательных пространств никогда не попадалось. Понятия не имею, что такое пространство. Хотя бесполезность самого музея меня радует.

Robert Smithson. The Museum in World’s Fair (Japan). 1969 © Museum of Modern Art

Капроу: Однако в каком-то смысле он на наших глазах переходит от бесполезности к целесообразности?

Смитсон: Практическая польза несовместима с искусством.

Карпоу: К образовательной деятельности, например. А с другой стороны, парадоксальным образом он смещается от истинной полноты к фарсу. Постольку, поскольку смысл существования музея — эстетический (косметический), его восприятие полноты аристократично: он стремится собрать все «правильные» предметы и идеи под одной крышей, чтобы они не растратились впустую и не выродились на улице. Он предполагает умственное обогащение. То есть высший класс (с его соблазнами) подразумевается самой идеей музея, хотят того музейные управляющие или нет, что абсолютно никак не связано с текущей повесткой. Я как-то писал, что мы живем в стране более-менее культурных полукровок. Моей полноте и вашему ничто невозможно придать никакой статус.

Смитсон: Вы затронули очень интересную тему. Как кажется, искусство в целом всегда тем или иным способом подвергает сомнению смыслы и ценности. А людям, как кажется, очень важно найти смысл, приписать ценность. Так мы приходим к бесчисленным градациям ценности либо отсутствия ценности, которые свидетельствуют о всевозможных расстройствах, надломах, помрачениях. Но я, на самом деле, совершенно не забочусь о том, чтобы верно упорядочить эти ценности или, делая что-то, приблизиться к идеалу. По-моему, все и так нормально, безотносительно любой степени хорошего или плохого. Категории «хорошего» и «плохого» в искусстве связаны с товарно-денежной системой ценностей.

Капроу: Как я уже упоминал, вам приходится сталкиваться с общественным давлением, которое сложно совместить с вашими идеями. Сегодня галереи и музеи по-прежнему остаются главными силами, «рынком сбыта» для всего, что делают художники. А поскольку университеты и федеральные образовательные программы финансируют культуру посредством строительства все новых и новых музеев, на наших глазах разворачивается целая система современного меценатства. Поэтому ваша работа с «устроителями выставок», вне зависимости от их благих намерений, обречена на поражение, как бы вы сами ни представляли не-ценность вашей деятельности. Пусть даже вы утверждаете, что она не хороша и не плоха, но кураторы и посредники, которые ее присваивают, которые поддерживают вас лично, будут утверждать или подразумевать противоположное, используя ваши работы.

Смитсон: Современное меценатство все более становится делом общественным и все менее — частным. «Хороший» и «плохой» — моральные категории. А нам нужны категории эстетические.

Robert Smithson. Fossil Quarry Mirror (Outdoor and Indoor Proposal). 1968 © Museum of Modern Art

Капроу: Тогда вам не остается ничего, кроме как относиться ко всему с иронией: положение навязывает вам как минимум скептицизм. Вам не остается ничего, кроме как превратиться в философа-пройдоху, человека с легкой улыбкой на губах, чьи действия неизменно обозначаются курсивом.

Смитсон: Полагаю, юмор — чрезвычайно интересная тема. Американскому характеру несвойственно разнообразие родов юмора. Пожалуй, связывать искусство с юмором — вообще не в американском характере. Юмор — это несерьезно. Многие важнейшие работы по сути своей почти смешны. Чем скучнее и тупее, тем больше в них специфического юмора. А вся идея мавзолея лично мне кажется очень юмористичной.

Капроу:Наше сравнение музея Гуггенхайма — как метафорического кишечника — с тем, что вы называете «системой выведения отходов», в этом смысле очень уместно. Но получается всего лишь очередное оправдание музейного человека, музейного специалиста по связям с общественностью, музейного критика. Только вместо предельной серьезности здесь наивысшая степень юмора.

Смитсон: Предельная серьезность и высочайший юмор — это одно и то же.

Капроу: И тем не менее, как только вы начинаете работать внутри культурного контекста, будь то контекст определенного течения в искусстве и критике либо физический контекст музея или галереи, вы автоматически сводите свою неопределенную идентичность к чему-то определенному. Кто-нибудь назначает ей имя исходя из еще одной категории, скорее всего — вариации одной из старых, и тем самым продолжает генеалогическую линию, цепочку родства, на которой держится авторитет всей системы. Любая новизна заканчивает тем, что оправдывается историей. Так что ваша позиция глубоко иронична.

Смитсон: Я бы сказал, что в ней заложено противоречивое видение вещей. В общем и целом это позиция, которая ничего не утверждает. Но я считаю, пытаться сходу отстаивать какую-то точку зрения значит свести на нет любые другие вероятные возможности. Чем больше смыслов, тем лучше, в идеале хорошо бы иметь в виду бесконечное количество точек зрения.

Капроу: Эта статья сама по себе иронична, поскольку существует внутри культурного контекста, в частности — внутри контекста художественного журнала, и получает смысл исключительно в рамках заданного контекста. Я-то в последнее время считаю, что есть только два пути отсюда: либо тот, который подразумевает максимальную инертность, — его я называю искусством «идей», только обсуждаемым тогда и сейчас, но никогда не доходящим до воплощения. Второй выход состоит в максимально активной и последовательной деятельности, эстетическая ценность которой может быть сомнительной; она максимально дистанцируется от культурных институций. Момент, когда мы отходим от двух этих крайностей, чреват повешением (в музее).

© Estate of Robert Smithson

Перевод: Ольга Гринкруг

Рубрики
Статьи

перформить архивы

Настоящий текст — это попытка развития ряда мыслей, вызванных последними выставками в Центре современного искусства Замок Уяздовский: «Слишком много историй для такого маленького ящика» Bik Van der Pol и «Власть тайн» Кароля Радишевски. Этими двумя проектами, в основу которых легла работа с архивами, был отмечен тридцатилетний срок работы Уяздовского замка, за который тот был свидетелем множества как внутренних, так и внешних потрясений. В обеих экспозициях тонко и нарочито двусмысленно обыгрываются форматы персональной выставки и групповой; и каждая по-своему подступает к темам прошлого, личной и коллективной памяти и политики памяти исторической. Они ставят большое количество вопросов, осваивая в качестве материала давние работы других художников, архивные материалы, микронарративы и максимально выносимый для институции уровень вместимости, когда «слишком много историй».
«Если главная правительственная повестка — все менять, бесконечно, а в долгосрочной перспективе — ликвидировать, то вы вынуждены архивировать. Незамедлительно», — заявляет один из голосов, озвучивающий сопроводительный текст к выставке «Слишком много историй для такого маленького ящика» и задуманный как компаньон для зрителя в портативной колонке. Это не первая выставка, которая показывает собрание ЦСИ, но, пожалуй, пока единственная, которая рассматривает его с разных ракурсов и поднимает вопросы о ее статусе, выводя наружу обстоятельства первых лет существования центра и усилий, потребовавшихся ему для основания коллекции, которую едва ли можно считать оформленной. На выставке принадлежащие ЦСИ работы и архивные материалы дополнены историями, собранными во время подготовительного этапа. Благодаря этому откровенному рассказу, отдельные произведения предъявляют посетителю множество персональных и групповых проектов и множество тех авторов, которые — будучи в середине профессионального пути, либо в самом начале — прошли через институцию за последние тридцать лет, оставив свой след и некую недосказанность. Действительно, неформальные сюжеты, стоящие за некоторыми объектами, и их часто неопределенный статус играют ключевую роль в повествовании выставки, которое можно считать фрагментированной, неоконченной хроникой институции, рассказанной этими объектами и их голосами. «Слухи и полуистины — главное, что мы хотели получить от наших собеседников, которые касались одних и тех же выставок, но совершенно разнились в воспоминаниях», — объясняет куратор Йоанна Зелиньска [1]. Именно она еще в 2015 году задумала пригласить проживающий в Роттердаме дуэт нидерландских художников Bik Van der Pol, задав в качестве главной отправной точки историю ЦСИ и его коллекцию. Однако на то, чтобы выявить самые характерные ее особенности, ушло довольно много времени. Методология дуэта Лисбет Бик и Йоса ван дер Пола (которые провели в резиденции ЦСИ три месяца с марта по май 2019 года) заключается, по их выражению, в создании «чувствительных к месту работ» (site-sensitive works). Как можно узнать из пресс-релиза, они «с критической точки зрения исследовали историю ЦСИ, стоя на позиции чужаков». До этого художники работали в подобном ключе с коллекциями других институций. На их счету — проект «Было ли если бы» (2016) в роттердамском центре современного искусства Witte de With (также приуроченный к двадцатипятилетнему юбилею работы институции); «Отправь меня на Луну» (2006) в амстердамском Рейксмюсеуме (там дуэт работал со старейшим в музее предметом — лунным камнем), а также выставка «Обрученные силами» (2002), представленная в Роттердаме в пространстве Tent, куда вошли произведения из коллекции центра FRAC Nord-Pas de Calais в Дюнкерке. Как поясняет Зелиньска, метод нидерландского дуэта, так называемый «динамичный сценарий», построен на интервью с последующей доработкой изложенного материала. Финальный сценарий состоит из более чем двадцати расшифрованных бесед, проведенных один на один.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

«Слишком много историй…» — субъективный рассказ об институции, в некоторой степени определенной белым квадратом на полу в центральной части выставки — сценой, которая непосредственно отсылает к Академии движения (Akademia Ruchu), экспериментальной театральной труппе, основанной в 1973 году. Ею управлял Войцех Круковски [2], второй директор ЦСИ. В ЦСИ всегда находились художники, работая или просто проживая. «Да, конечно, я жил в Замке. Одним воскресным утром, очень рано, я услышал странные голоса. Я подошел к окну, а там во дворе стоял Далай Лама», — вспоминает Збигнев Либера. Круковски стал директором Замка Уяздовского в начале 1990-х, в период политических перемен в Польше. В одном из залов выставки оголена настоящая кирпичная кладка — аутентичный фон ранних событий центра, ныне спрятанный за выстроенной позднее белой стеной. Окна рядом с краснокирпичной стеной закрыли синей прозрачной пленкой — в качестве напоминания о выставке Дэвида Хэммонса «Настоящее время» почти двадцатилетней давности, которая представляла собой пустое пространство и тонкий слой воды на полу, отсылая, в частности, к фильму Дерека Джармена «Блю» (1993). «Все было сплошной стройкой, все время в промежуточном состоянии. Всегда в движении, никогда не останавливаясь», — продолжает первый голос из колонки.

Выставка проводится в особенное время, поскольку новый директор, назначенный на внеконкурсной основе Министерством культуры Польши, приступает к обязанностям в ЦСИ в начале 2020 года. Так что выставка становится фиксацией еще одного переходного периода, стремясь задокументировать хрупкую историю институции и завести разговор, о том, что было в ней потеряно, в то время как грядущее — еще более туманно. Один из перформеров, проводящих экскурсию, цитирует «Трюизмы» Дженни Хольцер (одни из самых известных ее работ, представленных здесь в 1993 году): «Будущее — это глупо», «Мужчины больше вас не защищают».

В центре квир-архивной выставки Радишевски «Власть тайн» — свободно просматриваемая инсталляция, представляющая Архивный институт квира (Queer Archive Institute). Эта независимая номадическая параинституцая — выставка в выставке, где отражается узнаваемая методология Радишевски, и в то же время долгосрочный проект, в рамках которого пополняется коллекция артефактов и копится знание об истории квира в Центральной и Восточной Европе.

Кароль Радишевски: На этом примере можно анализировать мой метод. Например, принципиально важной для меня является работа под названием «Невидимое» [3], это квинтэссенция того, как я работаю. Там и устный рассказ, на который опирается выставка, художественные работы, мои интервью. Это попытка общения с людьми старшего возраста, которые что-то помнят, и в то же время — возможность найти что-то, что никак не найти иначе, потому что этого нет ни в книгах, ни в каких-либо других источниках. […]

 

Зофия Резник: Когда ты осознал себя архивистом?

 

КР: Думаю, в полной мере осознал — в 2009 году.

 

ЗР: Что тогда произошло?

 

КР: До этого меня в основном увлекала современность и столкновение с происходящим. Я всегда все архивировал, но не думал об этом системно. А в 2009 году я начал работать над одним из номеров журнала DIK (DIK Fagazine) — «До 89-го» [4] — в котором сообщал, что буду собирать все эти истории из прошлого Восточной и Центральной Европы, и как-то вдруг и правда стал этим заниматься. Также у меня состоялся разговор с [Рышардом] Киселем [5], с чьим архивом я тогда познакомился. Я впервые брал интервью и впервые видел этот архив — именно поэтому мое впечатление, что все началось именно тогда. Работа над тем номером DIK продолжалась более двух лет, приходилось много путешествовать. И в 2011 году, когда он был выпущен, я принялся работать над «Киселяндией» (Kisieland) — фильмом о Киселе, где мы частично разыгрывали его акции, имеющие дело с архивом [6]. Архив был фоном прошлого десятилетия; то приближаясь, то удаляясь, он тем не менее всегда служил опорой в работе. И настоящая выставка построена так, что это скорее не ретроспектива, а подборка работ. Архивы держат ее центральную ось [7].

На выставке собраны многочисленные артефакты, фотографии и устные истории, вроде тех, которые посвящены Рышарду Киселю — пионеру гей-культуры из Труймясто (три прибрежных города: Гданьск, Гдыня и Сопот), начавшему свою деятельность в конце 1980-х и основавшему один из первых гей-зинов коммунистического периода Filo, — и тому, что происходило вокруг него. [8]

КР: … это искусство и те объекты, их визуальный аспект, нельзя назвать малозначимыми. Прочитать книгу об этом — не то же самое, что увидеть масштаб явления, осознать физическое присутствие этих объектов.

 

ЗР: В этом смысле эта материальность — невероятно мощный проводник физических импульсов, которые также позволяют высвободить что-то из наших тел.

 

КР: Знаешь… Я знаю, что в понимании людей одежда, которая тут лежит под стеклом, — это театральные костюмы или музейные предметы, но когда Рышард [Кисель] привез их ко мне из Гданьска в полиэтиленовом пакете… а их никогда не стирали, и ты чувствуешь их запах, и трогаешь эти шнурки, и мы смеемся, и он запихивает их в этот пластиковый пакет… Знаешь, это очень материально, а также запах… Некоторые из этих людей мертвы, или это была модель… Я никогда раньше не задумывался о том, что в них сохранился запах 1980-х. Он странный, это пот, но он настолько материален.

 

ЗР: Жаль, что здесь его нельзя почувствовать…

 

КР: Знаешь, тут есть лифчики, которые носил бойфренд Киселя, и они, ну они просто воняют… но это просто магия тела.

 

ЗР: И ты лишил ее зрителей! А мог и поделиться [смеется].

 

КР: Ну я разрешил заглянуть под стекло…

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

Около витрин Киселя с игривым нижним бельем и аксессуарами, которые он использовал во время съемок, стоит красная кабинка с микровыставкой «Посвящение ВС», главный герой которой — Войцех Скротски (1935−2016), художественный критик, писатель и квир-активист. Сокуратор выставки — историк искусства Войцех Шиманьски, с которым работает Радишевски [9]. В этой секции, похожей на инвайронмент (и воссоздающей на самом деле выставку из прошлого) собраны произведения художников, которые принимали участие в незадокументированной выставке под кураторством Скротски с автобиографическими и эротическими сюжетами.

КР: … замысел состоял в том, чтобы показать это как часть метода работы с архивами, так что войти туда можно только через Архивный институт квира [10]. И чтобы показать, как можно сделать квир-прошлое, обойдясь без выражений: «он был педиком», «она была лесбухой», но вместо этого воспринимая существующие вещи через квир-оптику. Это относится к Войцеху Скротски, известному критику времен Польской Народной Республики, рьяному католику, который совершил каминг-аут, когда ему было 80 лет, и стал в своем роде активистом. Мы тогда успели встретиться, но он умер, когда я был в Бразилии, так что развить эту линию не получилось. Но он оставил мне машинописный экземпляр своей биографии, детскую фотографию и разные вещи, которые… Я вижу это чем-то вроде исполнения его воли [смущенно вздыхает] — в 1978 году он устроил выставку, которая должна была стать его каминг-аутом и которую он назвал эротической [11]. И из этих текстов и писем к друзьям, из его биографических записей становится ясно: выставкой он хотел дать знать, что он был геем, и в то же самое время скрыть это, так, чтобы об этом нельзя было догадаться. Поэтому он открыто пишет… поэтому там есть и раздетая Наталья [ЛЛ], так что там была эта феминная сексуальность [12]… Но были и небольшие подсказки, которые он хотел оставить, фотографии с документацией «Умершего класса» Тадеуша Кантора [13]. Так что я читал это все и думал: «Блин, Кантор. О чем это вообще?». Но потом я начал искать фотографии, и выяснилось, что одна из них была цензурирована — в каталоге было пустое место. Так что мы нашли фотографа, который сделал когда-то эти снимки, и он дал нам их для выставки. И внезапно оказывается, что так можно показать даже Кантора… что когда ты гей, и живешь в 1970-х, и пытаешься превратить свою реальность в квир, то можешь найти модель где угодно…

 

ЗР: Даже у Кантора…

 

КР: … даже у Кантора.

Выкрашенная в карминный цвет комната с несколькими круглыми отверстиями во временных стенках оформлена как отсылка к частным клубным помещениям для анонимного соития, но также вызывает ассоциации с лоном или с проявочной лабораторией, которой пользовались как профессиональные фотографы, так и любители в 1970-х и 1980-х. Эта комната продолжала выставочное пространство, вытягиваясь в некий архитектурный узел, который символически соединял две выставки («Слишком много историй…» и «Власть тайн») благодаря отверстиям, сквозь которые можно было заглянуть внутрь, по блестящему замечанию одного из друзей Радишевски, нашего неформального гида [14].

КР: Здесь есть фокус и на искусстве апроприации, понятом в том числе как способ производства, расширении материальности истории искусства и вообще истории. Так, это изображение называется «Гиацинт», и это по всей видимости первая в истории визуальная репрезентация Операции «Гиацинт» [15]. Это мой характерный метод… позволь мне раскрыть его: я размышляю о самых беспечных, лучших художниках того времени, которые могли бы попытаться изобразить ее […]. Итак, Операция «Гиацинт», 1985 год, а какая самая модная эстетика того времени? Новый экспрессионизм, «Новые дикие» — экспрессия немецкой живописи [16]. И из этих художников я выбрал А. Р. Пенка, который не так известен, как [Георг] Базелиц или [Йорг] Иммендорф [17], но чей стиль брутальнее, пробуждает в памяти образ пещерных росписей и сам по себе очень примитивистский, — и который напоминает мне о Ките Харинге [18]. Но он американец, так что надо бы отложить эту мысль, ведь я ищу что-то более локальное. И выясняется, что в журнале Filo есть рисунки Рышарда Киселя, которые посвящены ВИЧ и СПИД и изображают различные опасные и безопасные сексуальные позы, — и эти рисованные схемы превосходно укладываются в эту эстетику. Итак, я беру «Запад» — первую картину, написанную А. Р. Пенком после его побега из Восточного Берлина в Западный, которая сейчас находится в коллекции Тейт, так что она известная и на нее можно ссылаться [19]. Фигуры слева и справа частично скопированы […] а вот здесь, где появляется «СПИД» и где также зашифрованы буквы «А. Р. Пенк», я тут пишу «UB» [Urząd Bezpieczeństwa — Отдел безопасности] [20]; у двух держащихся за руки фигур я помещаю полицейского в шляпе и вставляю рисунки Киселя, и все это перевожу в масштаб. […] В результате историк искусства, войдя сюда, должен сказать: «О, так это же А. Р. Пенк!». Три дня назад сюда приходили какие-то французские кураторы, и они сказали: «О, А. Р. Пенк!» […]

 

И Операция «Гиацинт», о которой все говорят как о каком-то мифе, и никто на самом деле не знает, каком… но опять же — окей, теперь у нас есть изображения, которые показывают, как это было. Значит, теперь мы можем начать разговор: было это так или как-то иначе. Но это и как точка входа для обычного человека, который, может, ничего и не слышал об Операции «Гиацинт». Он посмотрит на эту картину и подумает: «Вот полицейский, вот секс — что происходит? Розовые папки, что-то в них…».

 

ЗР: И вновь материальность как точка входа.

 

КР: Да, поскольку ключевой задачей этой выставки было создать что-то вроде материальной культуры, основанной на историях и архивах, которым для представления дано тело или тела — тех, кто говорит, или произведений искусства, физических и материальных. Это скульптуры, изображения, которые не только проецируются и провоцируют, но и с которыми сталкиваются. К примеру, нужно обойти эту скульптуру [«Гриб»], и так вы осознаете масштаб этого туалета [21], и так она и начнет работать, стимулируя ваше воображение.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Пат Мик

«Архивы нужно подвергнуть реэнектменту, особенно поскольку Архивный институт квира работает в разных условиях, в зависимости от территории экспозиции», — объясняет Михал Гжегожек, куратор выставки Кароля Радишевски. В этом смысле художник вызывает к жизни и подвергает реэнектменту разнообразные и часто очень личные нарративы, чтобы собрать из них образ коллективного квир-тела. Его история, напоминающая историю институции, фрагментирована, ее трудно описать или показать, и она всегда субъективна. Один из протагонистов выставки — Рышард Кисель, главный герой незавершенного проекта, который художник начал в 2009 году, и документального фильма 2012 года «Киселяндия», оказался не зарегистрирован в коллективной памяти.

КР: Вот это, к примеру, скульптура, которая притворяется работой Моники Сосновски. Но она — о «Грибе», плешке [сленговое выражение, обозначающее место встреч геев], и вызывает общие вопросы о разных возможностях. Какая квир-форма увековечивания может быть действенной и в чем ценность скульптуры? — не может ли ценным быть знаменитый среди геев туалет?

Квир-тело в современной Польше, одной из крупнейших стран Евросоюза, оказалось под угрозой возрождающейся гомофобии. Стоит упомянуть показательное проявление гомофобии в июле 2019 года, когда участники первого радужного марша в городе Белосток (на родине Радишевски) стали жертвами ярости и насилия (как выразились журналисты The New York Times) со стороны правых активистов, которые выкрикивали гомофобные оскорбления [22].

Обе выставки продолжают архивную линию, которую разрабатывают различные художественные институции, рефлексирующие по поводу своего недавнего прошлого, примером чего может служить выставка «Рабочее название: Архив» 2009 года в художественном музее в Лодзи. Она оживила воспоминания о самых выдающихся выставках в музее и ознаменовала открытие его второй площадки. Как написано в буклете, выпущенном к выставке в Лодзи: «Современная культура находится в архивном модусе — она документирует и пытается сохранить каждый аспект окружающей нас реальности» [23]. На одной из стен на выставке «Слишком много историй…» находится плакат выставки Нила Каммингса и Марыси Левандовски «Энтузиасты» (2004), первой версии их долгосрочного «расширенного исследования того, что осталось от польских любительских киноклубов социалистической эпохи», которую недавно купил и опубликовал в интернете Музей современного искусства в Варшаве [24]. В этом смысле художественные институции превращаются в библиотеки, которые собирают и хранят разнообразные следы прошлого и при необходимости их активируют. Потерянные звенья в истории ЦСИ могут послужить плодородной почвой для составления будущей программы — чтобы распространять знания и использовать инструменты медиации с целью высветить то, на что раньше не обращали внимания, а иногда и повторить уже известное. В последнем зале выставки — восемь телеэкранов с хроникой подготовки выставок, раскрывающей, как они были смонтированы. «Центр — это поле действия, он привлекает внимание», — написано в субтитрах. Открытие выставки Марины Абрамович соседствует с пресс-конференцией Энни Лейбовиц, интервью и артист-токами, отрывками мастер-классов, документацией перформансов и «Пирамидой животных» (1993) Катажины Козыры, одной из знаковых работ польского критического искусства. Издания ЦСИ разложены на столах, над которыми висят плакаты выставок: Тони Оуслер (1999), «Стрит-арт» Дженни Хольцер (1993), Недко Солаков (2000), «Игровая площадка дьявола» Нэн Голдин (2003). Кураторы сообщают, что «Игровая площадка дьявола» — это «выставка, которая, по словам Кароля Радишевски, помогла совершить ему каминг-аут».

рассказывают ли эти выставки что-то о неизвестных архивах? или же скорее архивы рассказывают нам о героях, которыми почти не заинтересован мир искусства?

ЗР: Я бы хотела еще кое-что спросить об архивном импульсе. Что объясняет эту необходимость работать с архивами, что было мотивацией твоей работы с ними?

КР: Я много раз говорил, что для меня это важно, поскольку это все касается моей идентичности. По крайней мере с ней был связан первый импульс работы с архивами. Я сделал первую открыто гомосексуальную выставку в истории Польши в 2005 году [25], и я видел то, что делал Павел Лешкович [26], едва видимые следы прошлого. И когда я официально совершил каминг-аут и увидел, как на него отреагировали — мое окружение и моей матери, — я понял, что ориентироваться вообще не на что. Я ни на что не мог опереться в истории или польском искусстве как художник, ни к чему не мог отослать, я даже не мог ни в чем увидеть самого себя. Тогда я понял, что нехватка голосов и отсутствие этой проблематики в публичном поле — это форма подавления. […] Выставка — квинтэссенция этой проблемы. Это политическое произведение, цель которого — обеспечить видимость этой истории, которая действительно существовала, но которую нужно было открыть и передать в доступной форме. Потому что все эти вещи где-то существовали и функционировали — эти исторические личности, люди из проекта «Почёт» (Poczet) [27] и персонажи из архивов: мое дело должно помочь остальным узнать что-то так же, как это узнал я.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

Рассматривать эти две выставки только с точки зрения архива было бы несправедливо по отношению к интересам куратора и измерениям, которые эти проекты создали. «Традиция спонтанности в создании выставок ЦСИ исходит из области театра, а не визуальных искусств». Куратор выставки Bik Van der Pol и писательница Йоанна Зелиньска известна использованием передовых кураторских стратегий, которые часто связаны с искусством, основанным на работе со временем, как ее последние проекты в ЦСИ: «Перформанс ТВ» (совместно с Михалом Гжегожеком и Агнешкой Сосновской, 2017−2020), «Объекты делают вещи» (2016) и «Дважды ничто» в Cricoteca в Кракове (2014), а также «Книголюбы», исследующий тексты визуальных художников вместе с Давидом Марото (проект начался в 2011 году и продолжается по сей день) [28]. Раньше Зелиньска была художественным руководителем Центра современного искусства Znaki Czasu («Приметы времени») в польском Торуне, где она выступила куратором первой выставки центра и программы институции с 2008 по 2010 годы. Реэнектменты «Слишком много историй…» делались коллективно профессионалами и художниками-любителями разного происхождения и разных профессий, включая сочинительницу Агнешку Айен Каим, певца Мамаду Гоо Ба и хореографа Аню Новак, которой помогала Ягода Шимкевич. Всем им раздали финальный сценарий, который они могли интерпретировать, выбрав интересующие их отрывки и объекты, на которых они бы сфокусировались. Билли Морган во время своей увлекательной экскурсии говорит об отдельных произведениях на выставке и просит слушателей повторять за ним жесты и фразы, пока он рассказывает истории из своей жизни: «Вчера я показывал перформанс в скульптурном парке около Круликарни, и кто-то крикнул „pedał“ (педик). Это было напоминанием о том, что публичное пространство — это не утопия свободы от всего, а глубоко небезопасная, гетеросексистская топография, которая управляется набором собственных норм». Особенно следует отметить трогательные работы, посвященные проблематике тела, которые резонируют с дополняющими выставку перформансами, например, «Семью будущего» Олега Кулика (1999), «образ всех живых существ, счастливо живущих вместе», как говорит экспликация; «Твое тело — поле битвы» (1989) Барбары Крюгер, изначально созданную для демонстраций за права женщин в Вашингтоне в 1989 году и показанную в Варшаве в 1995 году (показ совпал с принятием польским парламентом закона, дающего женщинам право на аборт в определенных обстоятельствах); или «Нэн через месяц после побоев» (1984) Нэн Голдин: «Я сделала эту фотографию, чтобы никогда к нему не вернуться», — говорит Голдин о напавшем на нее мужчине. Таким образом выставка документирует тела художников, а не только институциональные архивы. На «Слишком много историй…» показаны объекты и артефакты, выставка активирует истории с помощью перформанса и включает в себя подборку видеодокументаций таких произведений, как «Другие танцы» (один из знаковых спектаклей театральной труппы Академии движения), перформансы Антони Миколайчика, фильм об Анджее Длужневски, перемешанные с паблик-током Барбары Крюгер, интервью с Нэн Голдин или съемками с выставки Йоко Оно. В следующем зале экспонированы плакаты и издания, приуроченные к выставкам. На «Слишком много историй…» работает еще один важный инструмент медиации: программа «Другие уроки», посвященная Академии движения, ставит целью «соединить прошлое с настоящим», как ее описывает Зелиньска. Программа состояла из мастер-классов с такими художниками, как Алекс Бачински, который использует в качестве референсов некоторые представления Академии движения, и Иоланта Круковска, которая вместе со своим партнером Войцехом Круковски была частью этого коллектива почти 30 лет. Разброс экскурсий, организованных по выставке, проливает свет на комплексную природу коллекции ЦСИ. Это экскурсии кураторов, трудившихся здесь много лет; и хранителя, рассказывающего о сложных в обращении работах в силу необычности материалов, из которых те сделаны. Например, о черном-красном бюсте на постаменте «Фред Флинстоун Кносский» (1997) Марека Киевски. Скульптура покрыта мармеладками Haribo: испортившиеся части произведения было сложно заменить новыми из-за снижения популярности этого десерта. Работы коллективного авторства, как, например, живописная инсталляция от Winter Holiday Camp, также создавали сложности: как поддерживать в рабочем состоянии произведение, которое сделали люди, сейчас находящиеся в разных местах? Эта проблема имеет отношение к коллекциям и архивам в широком смысле: как нам быть уверенными в том, что мы обеспечиваем достойный уход за ними? И что случается с объектами с неочевидным статусом?

Bik Van der Pol. Вид экспозиции «Слишком много историй для такого маленького ящика» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Пат Мик\

КР: У меня есть уникальные вещи, которые мне не афишируя передают люди, например, костюмы, которые Рышард Кисель использовал на фотосессиях, и фотографии, которые я самостоятельно проявляю (оригиналы в виде слайдов, 300 штук) — все в одном чемодане. Рышард думал, что они сгорели в моей мастерской [29], но их защитили слои одежды. […] Это все квир-стратегия перемещения [архива], без центральной локации, а с другой стороны — использование ресурсов институции настолько интенсивно, насколько это возможно, чтобы оцифровывать, сканировать, чинить, хранить, страховать. […] Думаю, мне нужно основать фонд, потому что люди не осознают, сколько нужно денег, чтобы оцифровать огромное количество материала, чтобы хранить его в правильных условиях и чтобы с ним вообще работать. […] Например, о моем фильме «Отпечатки» [30], полностью посвященном пленкам Киселя, можно сказать: «Он просто отсканировал пленки и записал звук». Но отсканировать одну пленку, не прикасаясь к ней, чтобы она не развалилась на кусочки, стоит 900 злотых (каждый кадр можно увеличить до размеров биллборда). А у Рышарда 300 таких негативов.

 

ЗР: И в какой-то момент тебе нужно выбрать что-то более ценное и пожертвовать чем-то другим, так?

 

КР: Да, но я также работаю партиями. Мы возвращаемся к, возможно, интересной теме… в этом есть что-то эгоистичное: ты сделал что-то особенное, и вопрос в том, как быстро ты этим поделишься с остальными. Потому что все хотят, чтобы ты немедленно это сделал. Если ты сделал открытие, ты обладал неким знанием, ради него путешествовал, потратился на проезд, убедил кого-то сотрудничать, поговорил с кем-то, понял, что он может тебе предоставить, отсканировал это, — люди думают, будто ты немедленно загружаешь все в интернет, и это превращается в общественную собственность, да еще и желательно в высоком разрешении. Такое отношение у многих — и у активистов, и у исследователей. И я полагаю, что в итоге такая демократизация доступа — это здорово, я бы, конечно, хотел огромный сайт, где все это было бы опубликовано. Но если что-то является частью работы, каким-то ее этапом, то мне приходится решать, о чем я позабочусь сейчас, а что отложу до того момента, когда пойму, о чем вообще все это.

 

ЗР: Но мне тут видится, — поправь меня, если я ошибаюсь, — и сознательное откладывание процесса, нахождение удовольствия в обладании чем-то только для себя.

 

КР: Это просто увлекательно. Но мы сейчас говорим еще и об источниках, откуда я беру материал для работ. Когда я работаю в резиденциях и показываю результат, как в Беларуси и Румынии, то это обычно одно произведение. […] Эта выставка — сборник множества таких результатов, плодов работы, ее трансформаций. Иногда мне необходимо оставить что-то только для себя, получить от этого удовольствие, или же дать себе право эксклюзивного использования материала, чтобы потом я смог создать произведение, которое сможет стать чем-то большим, чем-то новым.

 

Возможно, самый примечательный аспект обеих выставок, — это сплоченность коллектива внутри проектов и размытая граница между форматами выставки и сопутствующей ей программы. Но проявляется это по-разному: презентация исследовательского проекта Bik Van der Pol включает в себя произведения, сделанные для институции множеством разных художников или же те, что как бы невольно остались в ЦСИ. «Произведения были созданы для этого пространства. И художники отдавали в дар свои работы […] Без договора, так что тут много неясного», — рассказывает второй голос из колонки. В случае Кароля Радишевски эти аспекты существуют в самой его практике очерчивания квир-микроисторий практически с самого ее начала, в восстановлении памяти об изъятых из этих историй телах и цитатах, как он сам выражается, во «впервые действительно осознанном взгляде» на свое квир-детство.

 

KR: Take this Donald Duck — quite late, just before the exhibition, I found a drawing that I had done, and it is from exactly the same year as the collage by Ryszard Kisiel with the AIDS Donalds that inspired me to make this wallpaper. So when I recalled this sticker, which I put on a pencil case or backpack as a child, it suddenly turned out that this Donald Duck was also present in this form [points to his mural] — there is a sailor, a tattoo with a heart… And of course it was not conscious, but now, as I look at it through everything that I know about queer things, it can be decoded in many ways. The basic interpretation would be that my imagination, that of a 9-year-old boy in Białystok, and the imagination of Ryszard Kisiel in Gdansk, who was sticking it in the first gay zine, met somewhere. For me it is also a matter of queer time, queer memory — cross-generational, connecting memory.

Кароль Радишевски. Обложка DIK Fagazine №11, 2017. Courtesy: Кароль Радишевски, BWA Warszawa

Вскоре после открытия двух выставок ЦСИ анонсировал перформативную инсталляцию Михала Борчуха «Без названия (Снова вместе)», которая должна была запускаться трижды во время работы двух проектов под общим названием «Перформить архивы» и быть посвящением «прошлой взаимосвязи эпидемии ВИЧ/СПИД и политических изменений, особенно политической трансформации Польши».

Архивы квира во «Власти тайн» и коллекции ЦСИ с его закулисными микроисториями дополняют друг друга в том смысле, что неформальные нарративы часто раздвигают границы того, что называется официальным, и обеспечивают новое понимание того, как институциональный контекст может быть полезен как сам по себе, так и для художественной практики. Оба аспекта — как следствие собственных изысканий художников и как исследование, спровоцированное чужими или общими задачами.

Обе выставки и текущий контекст их появления, то есть смена руководства ЦСИ, отсылают нас к 1990-м, «героическим временам» еще только создававшейся институции и отрочества Радишевски, чьи протагонисты вроде Рышарда Киселя были активны именно в эти годы, а затем появились в Архивном институте квира. Большая часть архивных материалов Рышарда Киселя появляется на выставке: это аксессуары, которые использовались в его фотосессиях и размещенные теперь в витринах, или копии разворотов его журнала Filo, выставленные вместе с обложками других журналов, например, Inaczej («Иначе») или Okay.

Ключевой аспект практики Радишевски — это возвращение к жизни скудно представленных в публичном пространстве, но важных героев и идей квир-идентичности. Имея в виду современные институциональные практики по включению квир-ретро-перспективы в свои программы (как в долгосрочном проекте Музея Ван Аббе «Квирнуть коллекцию», состоящем из ридинг-групп, экскурсий и других событий, которые обращаются к до того забытым квир-сообществам, или крупная ретроспектива Кита Харинга в Центре изобразительных искусств BOZAR в Брюсселе), можно было бы решить, будто ЦСИ работает в похожем направлении. А международные выставки-блокбастеры последних лет, представляющие творчество художниц, показывают, как художественные институции пытаются восстановить в правах забытых героев и вновь открыть важных для культуры персонажей, в прошлом задвинутых на окраины мира искусства. Ясно, что произведения Кароля Радишевски и Bik Van der Pol действенны именно в институциональном контексте. В ЦСИ не один раз был представлен DIK Fagazine, ежеквартальное издание, основанное в 2005 году, которое было торговой маркой Радишевски; его смущающим зрителя логотипом была работа Моники Завадзкой — изображение двух направленных друг на друга пенисов. У самого Радишевски здесь в 2007 году уже прошла персональная выставка «Я всегда хотел». Проект этого года позволяет наиболее последовательно показать его одержимость работой с архивами. Это первое всеобъемлющее представление его архивов в Польше, ранее показанных в Videobrasil (Сан-Паулу, Бразилия), Галерее современного искусства Ў (Минск, Беларусь), Фонде Жильберто Альзате Авенданьо (Богота, Колумбия) и Музее гомосексуальности (Берлин, Германия), и не только.

Рассказывают ли эти выставки что-то о неизвестных архивах? Или же скорее архивы рассказывают нам о героях, которыми почти не заинтересован мир искусства? В первых залах выставки Bik Van der Pol находится груда камней, из которых состояла инсталляция Ричарда Лонга «Каменный круг» (1977). Инсталляция осталась на хранении у Замка, но сертификат подлинности был утерян, так что она превратилась в материальный артефакт. «Это произведение… так жаль, что оно в краске», — говорится в «динамичном сценарии»-описании работы Лоуренса Вайнера «Слишком много историй для такого маленького ящика». В 1996 году художник и куратор договорились, что работа останется в ЦСИ на время ремонта, запланированного на следующий год. Но ремонт так и не состоялся, а произведение стало неформальной визитной карточной ЦСИ, пока несколько лет назад его не демонтировали. Теперь оно служит названием и лейтмотивом выставки. Bik Van der Pol объясняют: «Мы живем в весьма странные и радикальные времена. Если задуматься об изменении климата, то можно прийти к выводу, что, может, лучше залезть настолько высоко, насколько возможно, и так спасти себя от беды. Побережья Великобритании и Нидерландов будут разрушены, реки высохнут, леса будет гореть, а люди — мигрировать в северные части планеты, и глобальная экономика рухнет. Можно, конечно, заявить, что в этот момент вы бы хотели находиться на какой-нибудь горе в Швейцарии, но вообще-то совсем не важно, где вы будете. Лучшие и худшие свойства людей проявятся в этой ситуации, поскольку на кону будут их жизни. Можно сказать, что «Слишком много историй для такого маленького ящика» Лоуренса Вайнера — и об этом тоже».

Очень просто соскользнуть в примитивное перечисление сходств и различий этих двух выставок в ЦСИ. Но каждая из них заслуживает более подробного описания.

Сольная выставка Кароля Радишевски в определенной степени функционирует в качестве ретроспективы, поскольку она хронологически отображает разные этапы его практики, но в первую очередь, это инсталляция, в которой художник создает ассамбляж, собранный как из ранних, так и более современных произведений. «Детские рисунки, покрывавшие страницы его школьных тетрадей (1989, с 2017 по наст. время; живопись, холст, акрил; граффити) изображают крайне феминные фигуры, Барби и дрэг-квин в одном лице, вместе с другими рисунками, сделанными цветным фломастером, с помощью которых Радишевски вступает в диалог с собой в период отрочества. Невинный секрет взрослеющего мальчика о том, что он мечтает быть принцессой, становится радикальным высказыванием, вновь разыгранным в увеличенном масштабе на стенах институции. Этот фон в первых залах выставки становится важным в качестве мостика между прошлым и будущим, и подобный жест столь же очевиден в серии картин (O Snob, 2019, живопись, холст, акрил), вдохновленных обложками андеграундного бразильского квир-журнала, который выходил в Рио в 1960-х и который редактировали в основном транс-люди, использовавшие косплей в качестве метода исследования идентичности.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Пат Мик

ЗР: Ты говорил об установлении исторической преемственности, что ты наводишь для себя мосты и ищешь идентичность, иконографические источники, действия, которые позволили бы тебе поместить себя в контекст. Но я также поняла, что в какой-то момент это стало миссией: ты сказал, что люди зацепились за это, твоя работа стала важна для них. Так что, начав с исследования в личных целях, ты стал исследователем и для других.

 

КР: Тут есть еще одна важная деталь: эта принцесса в очках или распятая принцесса… они вроде как мои автопортреты. И это стало для меня сюрпризом, тем, чем я никогда особо занимался в своем творчестве, — и я даже не о дрэге, но о вхождении в другой пол, которое внезапно обнаружилось здесь, в том, что имеет отношение к детству. Я сам был удивлен. Поэтому эта принцесса такая большая. У меня есть классная фотография, на которой мои родители стоят около этой принцессы, и они примерно вдвое меньше нее. Так что они стоят рядом с огромной Каролиной. Меня должны были назвать Каролиной.

Большая часть выставки — это нелинейный коллаж из примечаний, найденных художником объектов и образцов, включая Архивный институт квира в качестве центральной части выставки с 22 картинками на манер Пикассо («Почёт», 2017, живопись, холст, акрил), изображающими негетеронормативных людей из истории Польши, которые нагло смотрят на зрителей, как будто утверждая свою роль как героев (героинь?) Института. Здесь Радишевски использует характерный для себя как архивиста и куратора метод и показывает работы других людей: красная («карминная») комната посвящена историку искусства и исследователю Войцеху Скротски («Посвящение ВС», 2019) и одновременно является реэнектментом выставки, сокуратором которой стал сам Шиманьски, или архивы Рышарда Киселя с вырезками из зина Filo и реквизитом с его фотосессий, а также несколько кадров с маскарада в T-Club в Праге, сделанных чешским фотографом Либушей Ярцовяковой (T-Club, 1983−1986, струйная печать). «Гей- и лесби-клубы в постсоветских странах — спрятанные в подвалах, за дверями без вывесок, информация о которых распространялась из уст в уста, — были, а может и остаются, формирующими квир-сообщества центрами», — написано в экспликации к работе. Радишевски также рассказывает о недавнем прошлом на окраинах Европы: в Беларуси («Невидимая (белорусская) квир-история», 2016, аналоговые фотографии) и на Украине («Тарас Шевченко был геем?», 2017, инсталляция), и эти работы рифмуются с серией фотографий Вольфганга Тильманса, которые он сделал в Санкт-Петербурге («ЛГБТ-сообщество Санкт-Петербурга», 2014, пигментная печать). На выставке также представлена продолжающая пополняться видео-коллекция Кароля Радишевски, включающая интервью с квир- и транс-людьми, которых он собеседовал во время резиденций Института, а также с теми, которых он приглашал лично, например: «Интервью с Лаэрте» (2016, видео, 39 мин.) с Лаэрте Коутинью, бразильской художницей и активисткой; интервью с Эвой Холушко, важной, но до последнего времени забытой участницей польского движения «Солидарность», которая столкнулась с попытками исключить ее из организации из-за смены пола («Интервью с Эвой Холушко» (фрагменты), 2019, видео, 30 мин.). Радишевски также снял еще несколько фильмов, часть которых показывают в кинозале ЦСИ («Себастьян», 2010, 4 мин. 30 с.; «MS 101», 2012, 50 мин.; «За кулисами», 2011, 38 мин.; «Принц», 2014, 71 мин.) вместе с видео и фильмами других художников (Пшемек Бранас, Агне Йоксе, Давид Никель и Лилиана Пискорска).

ЗР: Где ты хранишь свои архивы?

 

КР: В спальне, потому что однажды мастерская сгорела и оказалась частично затоплена. Поэтому остались только объекты вторичной значимости вроде копий журналов и VHS-кассет. Но я храню негативы в ящиках в одежном шкафу.

 

ЗР: Мне очень жаль. Ты тогда потерял много ценных артефактов?

 

КР: Ну, пять лет назад я потерял все, над чем работал до 29 лет, все, что я сделал к тому моменту. Кроме детских тетрадей, которые были дома у моих родителей; все, что я сделал во время моих исследований, сгорело вместе с мастерской. Более сотни картин, полароидов, большая часть архивов журнала DIK, наброски, подарки от художников.

 

ЗР: О нет… и что ты, художник-архивист, почувствовал, когда потерял большую часть личного архива?

 

КР: Ну, дело не только в травме и исчезновении большей части моей работы, надо сказать, что я также потерял много денег: там были целые фото-выставки, которые я делал, 70 фотографий, крупноформатных принтов ручной работы в деревянных рамах, над которыми я к тому моменту работал уже полгода. Я больше не могу позволить себе сделать такую серию. Потом я переехал в маленькую чистенькую мастерскую, которая должна была быть офисом, и написал заново три сгоревшие картины. Но я уехал на неделю, а когда вернулся, то обнаружил, что потолок протек (у кого-то сверху переполнилась ванна), и картины, которые я сделал вновь после пожара, оказались затоплены. Так что тогда я понял, что это… Пережив эту травму, я решил, что не хочу быть архивистом, я не хочу иметь дело с этой материальностью, с ответственностью за артефакты. Было время, когда я хотел от всего избавиться, продать какой-нибудь институции, чтобы об архиве заботился кто-нибудь другой. Но это было невозможно, прошли годы… И я стал снимать фильмы. У меня была чистая, белая мастерская, я снимал фильмы, я не писал картины, я не хотел производить ничего материального, и у меня оставалось всего два маленьких ящика с архивами. Выставка, посвященная DIK Fagazine и архиву моего журнала, после экспонирования была упакована в ящик, который стоял посреди сгоревшей мастерской, так что и он сгорел.

 

ЗР: Получается, ты сам заархивировал свои работы, и они все равно пропали…

 

КР: Да, и тогда я долго и мучительно думал, что же мне делать, потому что я не хотел, чтобы это меня преследовало. Но прошли месяцы и годы […], и архивы вновь начали собираться.

[…]

ЗР: А что насчет польских художниц-лесбиянок, которые тоже хотели бы найти для себя подобную преемственность?

 

КР: Самым успешным было сотрудничество с Лилианой Пискорской, и оно не просто об истории, — а о том, как мы строим будущее. Мы [выставили и — К.Р.] произвели ее работы дважды в рамках фестивалей «Помада». Они стали частью нарратива, и я думаю, что она стала более видима в мейнстриме мира искусства. […] Цель коллекции Архивного института квира — еще и создание современного квир-искусства, и она продолжает традицию галерей по обмену. Так что я обмениваюсь произведениями с другими художниками. И все они обычно моложе меня, потому что это очень свежая тема. Людям нравится меняться, а я так собираю частную коллекцию (и коллекцию Архивного института) квир-искусства нашего региона, и это становится источником силы. Эти работы не связаны с историей, и это не художественная кооперация, но я выбираю их, поскольку мои произведения с ними резонируют, так что у меня зарождается довольно неплохая коллекция. У меня есть рисунки Толика [Анатолия] Белова [31], украинца, с которым мы вместе начинали работать как первые открытые геи [-художники, — К.Р.], так что я могу разместить их рядом [со своими работами]. Еще у меня есть рисунки его приемной дочери, что меня тоже интересует, как и тема детей в квире. У меня есть и польские художники: я обмениваюсь произведениями с Лилианой. Я хочу сделать путешествующую коллекцию восточно-европейского квир-искусства, и думаю, что разные кураторы тоже могли бы сделать такое. Так что на будущее у меня много планов.

Кароль Радишевски. Вид экспозиции «Власть тайн» в Центре современного искусства Замок Уяздовски. Фото: Бартош Гурка

Эти две сольные выставки, использующие в качестве метода работу с архивами, — максимально инклюзивные и открытые по своему устройству проекты, в которых разнообразные тела рассказывают свои истории. «Власть тайн» начинается с квир-детства художника, и каждая деталь в ней становится артефактом в Архивном институте квира, оккупирующем выставочные залы. Работа Натальи Л Л, чья сольная выставка «Secretum et Tremor» прошла в ЦСИ ровно три года назад, хорошо встроена в этот контекст. Ее произведение «Сладкое постмортальное» (2019, фотографии трех неоновых вывесок в виде абстрактных знаков) как будто завершает выставку.

Подчеркивая характер «Слишком много историй…» как выставки в движении, куратор Йоанна Зелиньска говорит, что «даже работа Алины Шапочников, которая считается началом коллекции, была займом с 2002 года и вскоре вернется к владельцу». Выставка — это одновременно и сольный, и коллективный проект со множеством голосов, собранных вместе для ее осуществления; с объектами, выбранными исходя из видения собеседников; с голосами Ани Новак и Билли Моргана, издающимися из колонок в аудиоландшафте авторства Войцеха Блехара; и плакатами, над дизайном которых работал варшавский дуэт Fontarte. Выставка Bik Van der Pol — это сайт-специфичная инсталляция о прошлом ЦСИ и его традициях, и она может помочь понять текущее положение Центра и его будущей программы. «Слишком много историй» и «Власть тайн» доказывают пластичность Центра, его способность показывать разнообразные виды архивных материалов и художественных исследований. «Архивы — это полезно. Это активизм. Это ядро деятельности Центра», — говорит один из голосов.

ЗР: В социально ангажированных исследованиях, например в антропологии или этнографии, есть концепт «активного исследования»: ты встречаешься с кем-то, проводишь время в сообществе, потому что хочешь получить некое знание, что-то создать, но также и улучшить жизнь этих людей. Это относится и к тебе? Тебя интересуют исследования, которые что-то меняют?

 

КР: Знаешь, для меня, конечно, имеет значение возможность что-то поменять, но я не всегда могу применить такие методы, потому что они требуют много времени. Так что, в зависимости от страны и ситуации, мне, к сожалению, приходится играть роль того, кто что-то инициирует, продолжает работать над этим, бросает это, и часто люди просто как-то доделывают работу за мной. Так случилось в Минске, где помимо историков, я встретился и с активистами, и мы просто часами разговаривали, и они сказали, что тоже начали собирать архивы, достали номера моего DIK, моего журнала, который они как-то заказали по интернету и который был у них дома, и спросили меня, откуда начать. Это было нечто вроде мастер-класса, но очень особенного.

Будучи критическими исследованиями прошлого польских институций и возможных сценариев их будущего, эти две выставки отмечают переход к новой главе в истории Центра современного искусства Замок Уяздовский. Ожидается, что программа ЦСИ претерпит резкие изменения после назначения директором институции консерватора Петра Бернатовича [32] в начале 2020 года. Назначение вызвало ощутимое беспокойство как в либеральных кругах польского художественного сообщества, так и за рубежом [33]. ЦСИ — это институция-первопроходец в современном искусстве Польши, его история связана с историей демократических преобразований в стране после 1989 года, и он всегда воспринимался как современное пространство для смелых и критичных выставок и представлений, с начала 1990-х считаясь знаменосцем свободы слова и полифонии пересекающих друг друга нарративов и точек зрения, как ясно показали Bik Van der Pol в своей последней выставке. Три десятилетия (и особенно под руководством Войцеха Круковски с 1990 по 2010 годы) ЦСИ был не просто институциональной ролевой моделью для других польских музеев (хотя, конечно, и со своими проблемами и недостатками), но и местом, где формировались художественный диалог с аудиторией и открытые культурные и политические дискуссии — настоящая агора. Можно задаться вопросом: окажется ли последняя исследовательская выставка достаточной для того, чтобы этот нарратив сохранился, или он поменяется? Сохранит ли он коллективную память? Превратится ли ЦСИ в еще более просторное пространство для культурных микронарративов, включая до того неслышные консервативные голоса, как объявил Бернатович, но без исключения голосов либералов? Замок Уяздовский остается одной из лидирующих художественных институций Польши, оказавшей огромное влияние на местную художественную сцену, и эти две выставки поднимают более общие вопросы о том, как будут преобразованы исторический нарратив современного искусства и его будущее. Стоит надеяться, что нарратив станет не только полифоническим, но и еще более гетерогенным и менее центростремительным.

Авторы выражают благодарность Михалу Гжегожеку, Билли Моргану, Каролю Радишевски, Йоанне Зелиньской, Центру современного искусства Замок Уяздовский.

Перевод: Сергей Бабкин

Рубрики
Статьи

автопортреты: трактат об абсурдности, часть 2

«Автопортреты: Трактат об абсурдности, часть вторая» – выставка живописи и графики в жилой белградской квартире, которая закрыта для публики.

Выставленные работы – это фрагменты, взятые из серии копий картины «Предвестники Апокалипсиса» 1969 года. Эти копии были выставлены впервые сорок лет назад, также в белградской квартире.

Спустя несколько лет эти копии были опубликованы в философском журнале Theoria под названием «Философский трактат об абсурдности».

В письме 1981 года к редакторам я говорил: «Эти копии и их репродукции должны быть поняты как материализованное выражение определенного мироощущения, которое по своей сути философское, но для выражения которого буквы, слова и предложения не употребимы».

Много лет позднее я пришел к заключению, что череп, изображенный на оригинальной картине, был на самом деле моим автопортретом, и решил нарисовать копии всех черепов со всех копий «Предвестников Апокалипсиса». Сейчас они представлены на выставке «Автопортреты» как вторая часть «Трактата об абсурдности».

Горан Джорджевич
Белград
19 марта 2020 г.

Вид экспозиции «Автопортреты: Трактат об абсурдности, часть вторая» Горана Джорджевича. Белград. 2020 © Goran Djordjevic

Вид экспозиции «Автопортреты: Трактат об абсурдности, часть вторая» Горана Джорджевича. Белград. 2020 © Goran Djordjevic
Горан Джорджевич. Автопортреты © Goran Djordjevic

«Трактат об абсурдности» Горана Джорджевича в журнале Theoria №3-4. Белград. 1984 © Goran Djordjevic

Выставка копий «Предвестников Апокалипсиса» Горана Джорджевича. Белград. 1980 © Goran Djordjevic
Рубрики
Статьи

живопись брызгами

Рубрики
Статьи

диалог о выставке «авангард. список №1»

Егор Софронов: «Динамический супрематизм (Супремус 57)» (1916) Казимира Малевича — одно из произведений «высокого», лучшего периода супрематизма, после открытия Малевичем монохрома и последовательного экспериментирования с геометрической абстракцией, все больше отрывавшейся от референциальности в пользу формальной чистоты и композиционной ясности. Эта картина с треугольником в качестве композиционного центра, привезенная из лондонской Галереи Тейт, занимает вместе с другими абстракциями большую стену на выставке «Авангард. Список № 1» в Новой Третьяковке. Как и «Черный квадрат» (1915), она была одной из первых продаж до тех пор чересчур радикального для признания художника.

Работа была приобретена Советским государством и поступила в Музей живописной культуры (далее МЖК) — первый в мире музей современного искусства. Он был учрежден в постреволюционной России в 1918—1919 годах [1] и просуществовал до 1929 года, закрывшись ровно в год открытия нью-йоркского Музея современного искусства (MoMA), который стал эталонным музеем модернизма. (По утверждению куратора Любови Пчелкиной, Альфред Барр в ходе своего визита в МЖК в 1927 году отметил некоторые экспозиционные ходы, и затем употребил их в тщеславном детище леди Рокфеллер.) Истории этого музея посвящена данная первопроходческая выставка.

Музей, инициированный обращением Владимира Татлина и Нины Дымшиц-Толстой к большевистскому правительству, был возглавлен Малевичем; он же написал манифестационную и весьма амбициозную концепцию — учреждения, подконтрольного художникам, с сетью филиалов, с передвижными выставками по всей стране, с модернистской новизной в качестве критерия ценности, с видением демократического перераспределения творческих способностей среди масс. Он же сыграл ключевую роль в первоначальном этапе накопления произведений, составляя списки будущей коллекции и возглавляя поначалу закупочную комиссию. Предпочтение было отдано левому авангарду как той фракции в мире искусства, которая органически поддержала социалистическую революцию и ее обещание не только свергнуть академическую традицию и ее гегемонию, но и дать карт-бланш на радикальные и крупномасштабные преобразования в культурной политике. Уже свершенная эстетическая революция — переход от кубизма к абстракции и протоконструкциям (по крайней мере, у Татлина — того самого деятеля, который первым отправился на приемы к Луначарскому и Ленину за грантами) — совершенно логично совпадала с революцией политической, воспринимая ее как своего союзника. Многие заметные художники исторического авангарда несли функции в этом музее, революционным образом совмещая администрирование и творческое новаторство.

Казимир Малевич. Динамический супрематизм (Супремус 57). 1916 © Tate Gallery

«Динамический супрематизм» фигурирует в экспозиции не только как оригинальный экспонат — музейный артефакт, займ одного крупного публичного собрания другому, данный вопреки неугасающему дипломатическому конфликту. Работу, показанную полтора года назад в той же Новой Третьяковке на выставке «Некто 1917», Тейт не хотела одалживать повторно и согласилась только после ультиматума куратора в любом случае выставить документы, которые расскажут о ее парадоксальном попадании в лондонский музей. Таким образом, работа фигурирует и как архивное свидетельство. Напротив нее, в витрине, выставлены оригиналы тех самых документов из архива ГТГ, объясняющие, как «Динамический супрематизм» был изъят из собрания музея в 1975 году по звонку и приказу из ЦК КПСС. Хранители пробовали ссылаться на внутренние правила, затем — перевести стрелки на Русский музей в Ленинграде, работники которого хитростью убедили власти, что Малевичей у них нет, — но ничего не помогло. Приставленный к Третьяковке офицер государственной безопасности проследил, чтобы холст был передан в засекреченную военную часть. Всевластная в Советской России тайная полиция, КГБ, выдала этого Малевича, так что в итоге три года спустя, в 1978 году, он был приобретен в собрание Тейт с помощью «друзей музея». Часть документов этого дела до сих пор засекречена.

То же произошло с более ранним «Динамическим супрематизмом (Супремусом 38)» (1916) — с двумя диагональными полосами красного и черного, пересеченных желтой, оттеняющей их трапецией. В 1972 году министр культуры СССР Екатерина Фурцева с помощью авантюриста Арманда Хаммера (через которого прошел не один шедевр из российских музеев) выменяла эту картину на второсортный этюд Франсиско Гойи, — так что этот Малевич был за 750 тысяч долларов отдан шоколадному барону Людвигу в его частный музей в Кельне.

Выставка полна подобных, впервые представленных публике свидетельств, выявляющих утраты, весьма неоднозначные провенансы, цензуру и обесценение вплоть до разрушения наследия этой модернистской Атлантиды — первого в мире Музея современного искусства, который был основан несколько месяцев после Октябрьской революции и представлял из себя сплошной эксперимент. Его возможность была замкнута как раз в тот момент, когда эстетическое новаторство и вариативность революционного потенциала были закупорены и подчинены исключительному предписанию политической диктатуры, все более консервативной в культурной и иных программах. Документы также опубликованы в богато иллюстрированном и скрупулезно собранном, источниковедческом каталоге выставки.

Еще одна фигурация тейтовского «Динамического супрематизма» дана в последнем зале выставки, в «Эпилоге» — в форме распечатанного на всю стену черно-белого снимка из фототеки ГТГ, вида «Опытной комплексной марксистской экспозиции» (1931). Там он находится на стене рядом с «Черным квадратом», циркульной абстрактной работой Александра Родченко и «Композицией» Василия Кандинского, обрамленный надписью, выполненной конструктивистским шрифтом, которая разнесена по разным его сторонам: «Буржуазное искусство в тупике формализма и самоотрицания». Куратор Алексей Федоров-Давыдов хотел было уволиться, но ему не дали это сделать, заставив курировать антиэстетическое социологическое развенчание, как утверждает Любовь Пчелкина. Однако его сложное архитектурное решение было не иконоборческой проскрипцией и табуированием модернизма как стиля tout court, то есть не фобическим его исторжением как чего-то опасного, что станет чуть ли не основным страхом культурной политики спустя несколько лет. Скорее, его подход выявлял относительность эстетической автономии, ее обусловленность классовой привилегией и ее исключениями, противопоставлявшими высокую экспериментальную культуру народной. Эти классистские исключения были Федоровым-Давыдовым пересмотрены, когда в Третьяковку попали прежде «антропологические», этнографические и фольклорные артефакты культуры низших классов. «Формалистские», ошибочные (с точки зрения новых возможностей участия в общественных процессах) произведения, созданные в период самореферентных поисков, редукции медиума и богемной изоляции от деятельного участия в общественном построении были не только в таком развенчанном (и «снятом») виде представлены в постоянной развеске: вплоть до 1936 года в Третьяковке существовало открытое хранилище, в которое пускали публику.

А в 1936 году Иосиф Сталин, уже после решений о централизации управления культурой (1932) и стилевой безальтернативности (1934), руками бывшего пролеткультовца и театрального экспериментатора Платона Керженцева — предполагаемого автора статьи «В Третьяковской галлерее» в газете «Правда», присутствующей здесь же на выставке в укрупненном факсимиле, — ужесточил контроль и сократил соцреалистическую амплитуду допустимого, вытеснив собрание, доставшееся от МЖК, в скрытую зону, из которой потом всесильные министры и КГБ могли изымать первосортные образцы исторического авангарда.

Казимир Малевич. Динамический супрематизм (Супремус 38). 1916 © Museum Ludwig

Матвей Селякин: Упомянутое тобой парадоксальное качество, в котором предстают экспонируемые работы авангардистов на выставке «Авангард. Список № 1», кажется мне первостепенным для ее обсуждения: они впечатляют не как художественные объекты, но памятники сомнительных торговых операций, что явилось следствием культурной политики СССР и проблемной фиксации модернизма на социалистической почве. До перехода к очерченным выше проблемам я хотел бы дополнить твой анализ комментарием о широко представленном на выставке Аналитическом кабинете — научном ответвлении МЖК, изучавшем композиционно-соотносительные принципы искусства в оптике антиутилитаризма и соотносившегося с триумфом естественнонаучных дисциплин.

В соответствии с большевистским императивом, утверждавшим построение нового в противовес кристаллизации скомпрометированного наследия Российской империи, власть последовательно обращалась к искусству авангарда не только как к эстетическим образцам революционного мышления — в нем заключались целые методологические установки, исследовательские интенции, обнаруживающие необходимость обсуждения общенаучного профиля искусства. Полемика между конструктивистами и проекционистом Соломоном Никритиным — художником, теоретической деятельности которого посвящен седьмой зал выставки — четко иллюстрирует разлад в амбициях различных художественных течений и постреволюционную необходимость в экспериментальных платформах для деятелей искусства. Некоторые ключевые для деятельности Никритина документы официального и публицистического характера представлены на выставке в цифровом виде. Он заявлял: «Последнее увлечение [конструктивизм по направлению к производственничеству] тем смешнее, что и оно претендует на строительство БЫТА (!!!). Но ведь ясно, что быт определяется не ПРЕДМЕТАМИ ПОТРЕБЛЕНИЯ, а ВЫСОТОЮ ТЕХНИКИ ОРУДИЙ ПРОИЗВОДСТВА — раз, ВЫСОТОЮ ОРГАНИЗАЦИИ ПРОИЗВОДСТВА — два, ЯСНОСТЬЮ МИРОСОЗЕРЦАНИЯ — три». [2]  Таким образом, искусство для Никритина, во-первых, являлось научно обоснованным методом означивания реальности, а не производством рутинизируемых самоценных объектов. И, во-вторых, неизбежно встраивалось в метанаучную инфраструктуру, вне связки с которой потенциал художественного выхолащивается. Пределы искусства определяются не производственной или бытовой прагматикой, но его способностью формализовать достижения физики, химии и биологии для максимальной аффектации зрителя.

Став главой Аналитического кабинета МЖК в 1925 году, вдохновленный богдановской тектологией Никритин через обнаружение и разделение пространственных, гармонических, звуковых и других сочленений выстраивал композиционные схемы и исследовал возможности каждого из компонентов и его роль в различных комбинациях. В основе проекционистского метода лежит идея тектоники как науки не только об организации работы художника, но и действительности в целом — представление о роли художника совпадает с ранней супрематистской риторикой. Если Малевич, прощаясь с ретроградной реалистической живописью, в 1916 году говорил, что «художник должен знать теперь, что и почему происходит в его картинах», и что «интуитивное чувство переходит теперь в сознание», [3] то Никритин, диагностируя еще точнее, через два года добавил, что плетущемуся в хвосте событий современному художнику в век Лобачевского, Гаусса и Эйнштейна необходимо переизобретать композиционные законы в соответствии с торжеством научного знания. [4]

Схемы с геометрическими фигурами как универсальными модулями расчета контрастных элементов картины, круговые графики с соотношениями цветовых оттенков и звуковых тональностей, — проекционистские расчеты запечатлены на диаграммах в зале, завершающем исторический раздел воссозданного музея. Один из чертежей, содержащих учение Никритина о цветозвуковых ощущениях (эквивалентности некоторых аудиальных и цветовых единиц), сопровождается звуковым воспроизведением изображенной цветовой вариации, которое было осуществлено научным сотрудником Центра электроакустической музыки Московской консерватории Андреем Смирновым. Послушать аудиализацию проекционистской теории можно, встав под одним из двух динамиков, оборудованных вблизи цветозвуковых графиков: получившийся синтез напоминает эксперименты Пола Лански с использованием перфокарт при создании электронной музыки.

Синестезия — автоматическая связь ощущений, получаемых от разных репрезентативноых систем — служила источником вдохновения для самых разных деятелей искусства, поэтому проблемно ассоциировать ее с теоретической работой Никритина, как и считать показателем авангардности его концепций. При этом стоит признать: когда разговор идет о синестезии как теоретически подробно описанном тропе конвертации медиумов, нахождения смежных углов у различных оптик опосредования реальности (именно в контексте советско-российской истории искусства), то понимать ее стоит — судя по деятельности Аналитического кабинета, работе «О духовном в искусстве» Василия Кандинского и некоторым текстам Казимира Малевича, как, например, «Форма, цвет и ощущение» — как наиболее свойственную именно модернистским художникам. Как ты сказал ранее, их сциентизм будет в конце 1920-х годов подавлен Наркомпросом и официозом соцреализма: развитие тектологического импульса было невозможным с культурным целеполаганием Советов, сводимых к радости легкого узнавания, по удачной формулировке Альфреда Барра. [5]

Показательной в контексте заявленной здесь мысли является работа современного российского художника Егора Рогалева «Орган памяти», в которой глухонемые актеры на языке жестов читают перед терменвоксом классический соцреалистический роман Николая Островского «Как закалялась сталь». Произведение Рогалева посвящено сфабрикованному НКВД в 1937 году «Делу группы ленинградских глухонемых»: члены драматического кружка готовили постановку книги Островского и были обвинены впоследствии в экстремистской деятельности. Ужасающий исторический материал, лежащий в основе работы; перегруженные атональные звуки, получаемые через сообщение музыкальному инструменту жестовых сигналов; и в меру волнительное невербальное чтение романа, в сюжете которого лежит судьба молодого революционера, — все они метафорически выражались в синестезированном, озвученном отчаянии от несправедливых действий властного органа, бывшего исполнителем политических репрессий 1930-х годов. Тот факт, что современное прочтение романа, стигматизированного в этих обстоятельствах, может быть выражено лишь в интуиции того типа искусства, которое было затенено пропагандистским, включая и сам этот роман, обращает внимание на эффективность обращения сегодня к авангардистской оптике в преодолении травм, приобретенных вследствие исторического отказа от нее.

Двигателем советского музея 1920-х годов стали психофизические исследования оптического восприятия искусства в Государственной академии художественных наук. Пращуром проводимых там опытов можно назвать самого Никритина: опыт переживания искусства отождествлялся художником с одновременной его дешифровкой, нацеленной «на тренировку художественного глаза». Как отмечает Мария Силина, уже в 1928—1931 годах, на закате авангарда, в выставочных залах экспонировались антирелигиозные инсталляции и макеты театрализованных инсценировок известных сюжетов мятежей XVIII века. Так, на смену витиеватым схемам Аналитического кабинета МЖК пришло марксистское конструирование аффекта с целью пробуждения и интенсификации классового сознания в зрителе. [6]

Акт №3 о выдаче со списанием с баланса из Третьяковской галереи картины К. С. Малевича «Динамический супрематизм №57» представителю воинской части №08840 В. И Костырину. 16 декабря 1975. Источник: Альбом «Авангард. Список № 1. К 100-летию Музея живописной культуры». — Москва: ГТГ, 2019

Спустя практически век была найдена и отреставрирована работа проекционистов «О методе тектонического исследования живописи», которая была выставлена на 1-й Дискуссионной выставке объединений активного революционного искусства (1924) в МЖК — это необъятно длинный текст, посвященный художественному методу Никритина. В первозданном виде он сопровождался экспликацией, уточняющей наличие стремянки и лупы на выставке 1924 года для более удобного осмотра крупноформатного проекционистского трактата. Помимо этого, у оригинальной работы присутствовала разноречивая по своей интонации подпись: «Хочешь ознакомиться с чертежами? Затрать на них часа два». В 2019 же году интонация этого вызова звучит подтрунивающе, будто это слишком большое требование: плодородный проект Никритина растворяется в анахроничности собственной репрезентации и, как следствие, неочевидности. За непривлекательным сциентизмом диаграмм художника скрывается «иммунизированный ум» (Флоренский), видящий необходимость в искусстве, которое будет считаться со сложностью окружающего мира: и стремянка, и лупа, и два часа, уделенных проекционистской теории, стали недостаточными инструментами для объяснения Никритина сразу после выселения МЖК из стен ВХУТЕИНа, — представляется, что отдача должна быть совершенно другой.

«Авангард. Список № 1» помещает аналитические работы Никритина в контекст их политического и художественного отсутствия в период соцреализма — так, представляется возможность применять их заключения в целях преодоления послеавангардных травм советского наследия. Вследствие этого требуется ревизия проекционистских инструментов через оптику современности для их адаптации.

Егор, по-твоему мнению, насколько удачно на выставке представлены рыночные перипетии раннесоветского авангарда, отражающие всю сложность наследия МЖК и положения Музея в 1920-е годы в принципе? Это серьезнейшая тема и важный вопрос для оценки музеологической механики МЖК: начиная с обоснования затрудненной деятельности художников-руководителей МЖК, заканчивая влиянием иностранных коллекционеров на вписывание, например, Малевича в модернистскую традицию. Тем более, слушая экскурсию куратора выставки, Любови Пчелкиной, посетители в большей части осведомлялись либо о скрытых и сложных торговых операциях, проводимых в потемках галерей и частных собраний, либо о судьбах этих работ в постреволюционном Советском Союзе и контексте МЖК, но не о, например, статусе самих работ как хрестоматийных. О чем это свидетельствует?

Е. С.: МЖК оперировал после исторического преодоления буржуазной рыночно-галерейной и (остаточно феодальной) меценатской экономики искусства, на заре публично спонсируемых и публично ориентированных начинаний искусства.

Можно в пределе представить себе порыв к преодолению экономики в принципе в левой, авангардной эстетике и политике. Представить построение гипотез, насколько экономика вообще может мыслиться и практиковаться в качестве преодоленной или преодолеваемой в пользу немонетарного, нетоварного, не опосредуемого меновой стоимостью и ее диктатом принципа в определении и распределении стоимостей. Но без определенной экономики не обошлось в построении пострыночной инфраструктуры искусства. Луначарский, большевистский комиссар культуры, поддерживая институциональные реформы, заявлял, что новый музей должен оперировать по новой науке, согласно учению научного социализма, материалистической диалектике.

Может быть, рынок восстал призраком в период после ухода Малевича и конструктивистов? Когда контроль в нем взяли художники группы ОСТ (Давид Штеренберг, Петр Вильямс, Александр Дейнека) и входившее в нее объединение проекционистов (Сергей Лучишкин, Соломон Никритин, Климент Редько, Александр Тышлер). Возврат к фигуратизму и станковой живописи частью этих художников осуществлялся как раз в угоду вкусам коллекционеров, новый тип которых возник после 1921 года с Новой экономической политикой. [7]  Закупочный процесс МЖК, шедший до 1922 года вместе с быстро кончившимся ленинским грантом, хотя и был четырехкратно верифицирован различными комиссиями, мог предложить только весьма символические компенсации художникам: если работы Кандинского музей закупал за 50 000 рублей, то кусок мыла на Сухаревском рынке стоил 5000 рублей.

Эта исследовательская, связанная с экспериментальным институциональным строительством программа проекционистов, так называемый Аналитический отдел, ведомый группой «Метод» (в нее, в частности, входили Никритин и Вильямс), подробно реконструирована в Новой Третьяковке. Хотя проекционисты противопоставляли себя производственничеству и ЛЕФовцам, их лабораторная деятельность в Кабинете показывает намного более серьезные и далеко идущие намерения поколения ОСТ, нежели простая реваншистская и предвосхищающая сталинистскую безвкусицу реставрация станковизма с его однозначно считываемыми кодами, которые подтверждали аффирмативную идеологию государства, и на деле обслуживавшая рынок нэпманов и совбуров. Отнюдь. Разложение живописного медиума до первооснов не сводилось к фетишизации его объектности и галерейного опыта (как в гринбергианско-фридовском истолковании нью-йоркской школы после войны), а обращало внимание на материальные средства производства: поэтому в Кабинете выставляли инструменты ремесла и проводили регулярные лекции. Результатом сциентистского редукционизма, ведшего живопись к плоскостности, простейшим композиционным элементам и первичным цветам, а также психофизиологических изысканий ее восприятия (не сводимых к ретинальному) часто был синтез супрематистского геометризма и психейной биоморфности Кандинского. На мой взгляд, он был синхронен обласканным в евроамериканском каноне неопластицизму Пита Мондриана (особенно наглядно это в холстах Сергея Лучишкина, который стал одним из открытий данной выставки — хотя его работы парадоксальным образом рассматривались в Аналитическом кабинете не как автономные произведения, а как образцы эвристики, как записывающие поверхности для экспериментов), или посткубистскому и протоархитектоническому пуризму Шарля Жаннере (будущему Ле Корбюзье) и Амедея Озенфана. В проекционистском творчестве можно даже увидеть предвосхищение неоавангарда, который будет протекать на фоне структурализма, с его оп-артовскими трюками и концептуалистским лингвистицизмом, да и, пожалуй, предтечу кибернетической обратной связи.

С. Никритин. Контрольный формальный ряд. «Спектр» элементов формы. 1925 — 11 января 1926. Источник: Альбом «Авангард. Список № 1. К 100-летию Музея живописной культуры». — Москва: ГТГ, 2019

Конструктивисты и, шире, левая фракция были настроены радикально против НЭПа, против станковизма как отжившего и не подлежавшего реанимации диспозитива (соответственно, и против музеефикации, по крайней мере в ее традиционном понимании), продвигая доктрину производственничества в качестве практической программы реформирования разделения труда и переосмысления экономики и эстетики после товарно-рыночного хозяйства и соответствующей эмансипации как наемных работников, так и материальных условий производства вплоть до индивидуальных объектов (вспомни «товарища-вещь» Бориса Арватова, тоже изобретенного под влиянием философии Александра Богданова).

Несмотря на обилие документов, показывающих смену руководителей МЖК, переезды музея по четырем адресам (да, он так и не обзавелся своим зданием) и очевидные различия в кураторских подходах, выставка дает мало фактуры о политике, о разногласиях, о фракционных и эстетических расхождениях, которые не могли не отразиться на институциональной программе.

Выставочным решением служит условная реконструкция на основе снимков экспозиции по последнему адресу МЖК — Рождественка, 11, где музей соседствовал со ВХУТЕИНом. Картины багетировались в простые рамы — золотые барочные обрамления были отброшены — задолго до того, как этот стандарт стал общепринятым на Западе вместе с нью-йоркской школой абстрактных экспрессионистов (особенно благодаря Барнетту Ньюману) и MoMA. Залы были организованы в соответствии с тем или иным формальным художественным приемом, вокруг которого была развернута хронология поисков. Медиум-специфичная и сущностно модернистская «живописная культура», сформулированная Малевичем, подступала вплотную к преодолению станковизма, но останавливалась на пороге, разве только не скатываясь реакционно в художественно-историческую традицию, как собственно творчество самого Малевича, со временем окостеневшее и превратившееся в псевдовозрожденческую статуарную фигурацию бессмертного мастера-патриарха.

Развеска в Новой Третьяковке повторяет историческую, которую можно наблюдать на архивных фотографиях МЖК, напечатанных и наклеенных внутри самой экспозиции. Что еще важнее, в ней присутствуют экспликации, написанные когда-то самими художниками по требованию Любови Поповой, которая возглавляла в МЖК образовательное направление. [8] Модернизм все еще нуждался в апологии и легитимации, а в новых условиях пролетарской диктатуры они должны были быть доступны и способны заинтересовать зрителя. Поэтому Попова внесла в программу лекции и экскурсии, то есть дидактическое, речевое измерение. В экспликациях и экскурсиях сугубо формальный язык постсезанновских плоскостей и линий, футуристского динамизма и русской протоконструктивистской фактуры (легендарное господское означающее русского авангарда, сформулированное в 1914 году Вольдемаром Матвеем / Владимиром Марковым и переизобретенное Татлиным для материального реализма в доктрине «верности к материалам» и политической материалистической аффилиации) получал широкую популяризацию. Экспликации были Поповой собраны, но не изданы из-за недостатка финансирования.

Выставка названа «Список № 1» из-за институциональной гордости. Это перечень лучших вещей, отделенных в 1929 году от тех, что направлялись в провинцию или вообще уничтожались, и вошедших в собрание Третьяковки, чем она теперь кичится. Несмотря на парохиализм и фетишизацию некоторых отдельных артефактов «национальной патримонии», в приемах реконструкции, архитектонического цитирования, документального представления и текстуального восполнения проявляется восприятие организаторами более продвинутых и научных выставочных подходов, нежели узкая фиксация на единичных шедеврах. [9] Работы были привезены из восемнадцати музеев, а вообще сотрудничество в ходе подготовки велось с пятьюдесятью.

Более того, откровенное и даже подрывное в чем-то предъявление провенансов, обесценения и уничтожения наследия видится беспрецедентным для государственного музея такого уровня, напрямую подчиняющегося министерству культуры. Уверен, что это не прошло без сопротивления.

Однако, как мне кажется, в представлении такого аутофагического варварства в качестве невозвратного, историзированного прошлого, подвергнутого однозначной моральной оценке, присутствует ряд умолчаний и невидимостей по отношению к длящимся, усугубляющимся и все более масштабным разрушениям, приватизациям, разграблениям, забвениям, сносам, невежественным переназначениям, которые неолиберальный режим демодернизации и офшорного экстрактивизма наносит культурному наследию. Краткосрочный мотив прибыли, которым руководствуются в соответствии со своим кругозором кичащиеся невежеством нувориши, привел к неописуемым утратам и преступлениям по отношению не только к единично фетишизируемым шедеврам, а к культуре, понимаемой холистически и диалектически как ткань выражения, созависимости и творчества общественного производства.

О том, что на снесенной могиле Казимира Малевича стоит недавно возведенный «элитный» жилой комплекс, оформленный дизайнерами à la «русской авангард», и о том, что такому гнилостному и опошляющему стиранию подверглось наследие в принципе, Третьяковка говорить не способна, будучи зависима от данного режима неолиберального разрушительного накопления ценой долгосрочной культурной стоимости и поддерживающих ее институтов. Более того, Третьяковка этот режим и корпорации, от которых он зависит, легитимирует, — все больше после насаждения туда близких власти эффективных менеджеров. [10]

И если ты, Матвей, намеревался обсудить вопрос о рынке, о политической экономии, то я хотел бы его перетолковать и адресовать тебе вот в таком ключе. В ключе, который историческое переплетение форм стоимости и власти не отделяет от текущих и в чем-то длящихся.

М. С.: Все административные инициативы, включая бухгалтерскую, логистическую, менеджерскую и другие работы, в МЖК были подвластны исключительно художникам. Каким образом за обозреваемый нами отрезок истории Музея произошел переход от всесилия деятеля искусства к ситуации наших дней, когда куратор систематически сталкивается с канцелярскими проблемами в попытках представить целокупно часть экспозиции МЖК в условиях институционально-бюрократической диктатуры? Это очень важный вопрос о синхронизации политики прошлого и настоящего, «старого и нового», переносимого, в первую очередь, самими выставляемыми объектами.

Даже нарочито канцелярское название выставки, обозначающее коллекцию как перечень «охозяйствленных» работ, или «лучшее из худшего» раннесоветского авангарда (в картинах, числящихся в списках с 1-го по 6-й, специально созванная комиссия обнаружила художественную составляющую, с 7-го по 12-й — нет), умышленно подавляет весь пафос, например, экспозиционного приема. Он идет против буржуазной систематизации искусства и укрепляет горизонтальное устройство музея: так, не желая делиться на многочисленные -измы, художники выделяли плоскость и объемность в качестве объединяющих их факторов, стимулируя общность на фоне идеологической разрозненности. За введением сюжета об унизительно розданном наследии, для временного восстановления которого необходимо преодоление бюрократических препон (что важно, у МЖК как институции таких проблем не было), следует диалектика обсуждаемых обстоятельств. Самобытность проекта «Авангард. Список № 1» не только в ретроспективном освещении уникального музеологического прецедента (первый музей современного искусства в мире, первый случай данного художникам карт-бланша со стороны государства на регулирование функций и идеологии музея), но и в символичности, которая появляется именно в выстраивании этого ретроспективного взгляда. Когда мы проводим линию между двумя инстанциями МЖК — историческим образцом 1920-х годов и современной «реконструкцией» — образуется особый просвет в виде временного промежутка между ними, исторического периода с 1930-х до 2010-х годов.

в проекционистском творчестве можно даже увидеть предвосхищение неоавангарда с его оп-артовскими трюками и концептуалистским лингвистицизмом, да и, пожалуй, предтечу кибернетической обратной связи.

Этот интервал является временным измерением, добавленным к наложенным друг на друга историческим и жизненным опытам: так, выставка освещает итоги проведенных реставрационных работ (во время одной из них работавший с произведением Никритина специалист отравился опасным химическим составом красок и получил показания к продолжительному санаторному отдыху), проблематизирует кулуарный сбыт картин, раскрывает логистическую работу по восстановлению коллекции в стенах Третьяковской галереи и т. д. Но эти и другие частности проделанной работы замещают художественную составляющую, становясь наиболее трепещущей тематикой выставки, по моему мнению. При этом этот исследовательский аспект позволяет крепко соединить, срифмовать и примирить взаимосвязанные, но темпорально разделенные акты.

Как уже было сказано, одна из линий, работающих на соединение и рифмование временных пластов, — торговая судьба объектов: например, последний зал, называющийся комнатой G, начинен предназначенными для уничтожения произведениями и отлично отображает эту мысль. Все работы в этом помещении выставлены небрежно опирающимися на стену в соответствии с вердиктом Комиссии — музейного значения в них найдено не было, поэтому висеть, как обычным картинам, им было не суждено. В этом выражается мой начальный тезис о превалировании тех документальных качеств объекта, которые, по мысли немецкого философа и критика Вальтера Беньямина, являют его соотнесение со временем своего производства как временем и культуры, и варварства. К этому представлению добавляется дальнейшее жизнеописание предмета, которое дешифрует изначальные преобразовательные дееспособности описываемого проекта.

Подавляющее большинство выставленных художников являются классическими и хорошо изученными представителями авангардистской ингруппы в российской истории искусства, но оголение и предъявление столь широкого временного интервала — с момента создания МЖК и до сегодняшнего дня — помогает объяснить и политико-социальное значение выставленных работ в текущей перспективе. Что любопытно, Егор, одна из наших общих коллег высказала мнение, что освещение исторического авангарда в классической описательной искусствоведческой оптике является достаточным трюизмом, чтобы вовсе проигнорировать «картинность» экспозиции «Авангарда. Список № 1» и противопоставить ей акцентирование уникальности и трагичности МЖК как историко-политического мероприятия, судьба которого помогает заострить взгляд на феномене советского модернизма в целом. Отчасти я разделяю этот взгляд, видя в реконструкции экспозиции МЖК важнейший исследовательский проект, стимулирующий составление целокупного политико-социального портрета русского авангарда.

Е. С.: Межвоенный модернизм был эмфатически интернациональным. Его универсалистская экспансивность была амбивалентно претенциозной и децентрализующей.

Интересно, были ли связи у МЖК с музеем в Лодзи, основанным Владиславом Стржеминским и Катариной Кобро — тоже одним из первых мировых модерновых музеев? Стржеминский не только учился и жил в Санкт-Петербурге и Москве, но и продал в МЖК «Натюрморт с тарелкой» (1918): его с большой неохотой одолжили на выставку из Ивановского областного художественного музея, только в обмен на 10 вещей из ГТГ, — и выдали только вместе с куском стены, ставшей частью обрамления.

Или, взять, например, работу Натана Альтмана «Россия, Труд» (1921), не только показывающую фактурную посттатлинскую деквалификацию материалов в виде угольно графитовой присыпки на плоскость деревянной неокрашенной панели, но и отражающую вовлеченность художника в масштабные подряды наглядной агитации. (Альтман оборачивал супрематистскими полотнами и футуристскими лозунгами Петроград, Витебск и Москву для событий вроде реэнактментов штурма Зимнего, заложив во многом последующую морфологию, иконографию и вокабуляр инсценировки уличной политики на протяжении всего существования СССР.) Благодаря лозунгу, выведенному с помощью циркуля (здесь надо отдать дань Родченко), малевичианскому диагональному кресту и цифре «2», по-хлебниковски удваивающей сообщение, эта работа из того самого списка № 1 особенно выделяется. Примечательна она и тем, что была показана в Берлине в 1922 году на эпохальной «Первой выставке русского искусства», организованной Эль Лисицким — тоже сыгравшим важную роль в МЖК на первом его этапе.

Давида Штеренберга Любовь Пчелкина тоже называет одним из первых международных кураторов.

Вид экспозиции в одном из залов Музея живописной культуры. Январь 1920 © Arzamas Academy

Децентрализация была внедрена в качестве учредительного положения новой институции, а музей замышлялся как сетевая инфраструктура для гастролирующих выставок. Малевич изложил эти идеи на этапе дискуссий таким образом:
«Наши задачи
1. Война академизму.
2. Директория новаторов.
3. Создание мирового коллектива по делам искусств.
4. Учреждение посольств искусств в странах.
5. Создание статических музеев современного искусства по всей стране.
6. Создание магистрали по всей Российской Республике движения живых выставок искусства творческого.
7. Основание Музея Центрального современного творчества в Москве.
8. Назначение комиссаров по делам искусства в губернских городах России.
9. Агитация среди народов о жизни творчеств в России.
10. Издание газеты по вопросам искусства для широких масс». [11]

Пункты 5, 6, 7 частично объясняют тот факт, что хотя в первые три года МЖК было закуплено 3000 единиц хранения, к 1929 году в собрании осталось только 700. Остальные двадцать три сотни были разосланы по региональным музеям. Вновь созданным! За первые три года МЖК создал тридцать филиалов. Именно в них сейчас осуществляет экспедиции Андрей Сарабьянов — искусствовед, который последние годы ищет и каталогизирует разосланное.

Некоторые работы с тех самых пор, как были командированы, не выставлялись ни разу. Полотно «Красное и белое» (1919) Штеренберга 90 лет, как было отправлено в Хабаровск, не видело света, а теперь повешено рядом с двумя другими крупными штеренбергами ровно так, как они висели на его ретроспективе в конце 1920-х.

Очень важная часть выставки — зал о расформировании и уничтожении собрания. Комиссия в ГТГ определила 12 списков: с 7-й по 12-й — обозначены как «не имеющие художественной и музейной ценности, подлежащие ликвидации и списанию». Часть была отправлена в Загорский спецхран, впоследствии неоднократно пополнявшийся, например, артефактами репрессированных в 1930-е. Часть экспонатов уничтожена во время борьбы с формализмом в 1930—1940-е. Некоторые утрачены в случаях курьезной некомпетентности: произведения Василия Рождественского и Натальи Гончаровой утоплены в море в Севастополе, в Крыму. Один из списков, 12-й, предназначенный к утилизации, Вильямс тайком сохранил в ГТГ, и его для данной выставки впервые вытащили на свет. Среди прочих в нем — три ранние работы Ольги Розановой, работы Василия Чекрыгина, Александра Древина, Петра Кончаловского, Льва Бруни. В некоторых региональных музеях были искажены атрибуции, и теперь они были исправлены.

Наконец, самое впечатлившее меня открытие — это «Проект электрической печи no. 1» (1919−1920) малоизвестного Николая Прусакова (1900−1952). Это списанное в 1929 году на ликвидацию произведение помогает по-новому взглянуть на зарождение производственничества — еще в период лабораторного конструктивизма. Как известно, первая статья Бориса Арватова, в которой тот сформулировал производственнические тенденции, была опубликована в 1919 году. А полноценный призыв к переходу в производство не был осуществлен до декабря 1921 года, будучи зафиксированным в знаменитой дискуссии в ИНХУКе. Эксперименты с проектированием печей Татлина в Петрограде относятся уже к 1923 году. Так что Прусаков — потенциальная веха. Художник настолько малоизвестен, что на выставку привезли еще одну его работу из Ростовского областного художественного музея — «Натюрморт со скрипкой».

Вид экспозиции выставки «Авангард. Список №1» в Новой Третьяковке. 2020 © www.tatlin.ru

Печь Прусакова была приобретена с 1-й или 2-й выставки ОБМОХУ. Из них почти не осталось оригиналов, и все, что нам известно, — из позднейших реконструкций по фотографиям. В «Энциклопедии русского авангарда» про эту печь написано: «Не сохранилось». Теперь, обнаруженная в пыли хранилища, где она пролежала 90 лет, печь отреставрирована и упакована в стеклопластиковый короб. Прусаков — создатель одного из первых кинетических произведений вслед за Габо и Певзнером (авторов «Реалистического манифеста» 1919 года), ведь эта печь тоже была кинетической, интерактивной и задействовала негативный объем без массы. Деревянная панель основы — это доска иконы, на ней — рельефный конструкт из картона и железа, на котором — чертеж графитом и надписи. Выдается объемная полусфера в нижней «подпольной» секции, из которой исходит проволочный провод. Полусфера отделена от верхней секции, для которой полусфера питает кухонные конфорки и обеспечивает теплую воду. Утилитарная эстетика с инженерным проектированием и промышленными материалами (переназначавшими иконопись с ее ручным ремеслом и религиозной идеологией), но при этом кустарно, из подручных средств и в модусе воображения симптоматизирует стартовые условия социалистической модернизации. В рухнувшей империи, проигравшей мировую войну, испытывавшей экономический коллапс, гиперинфляцию и дефицит базовых товаров и услуг вроде отопления.

В этих условиях недостатка и освобождения, однако, появилась возможность воплощения и расцвета радикальных, амбициозных идей переустройства, не перестающих служить базой для открытий и поразительных источников, в том числе в перспективном поле экспериментальной музеологии.

Рубрики
Статьи

казимир малевич на xiv венецианской биеннале

7 февраля 1924 года итальянское правительство формально признало СССР; в этом же году впервые в Международной выставке искусств в Венеции, или XIV Венецианской биеннале, принял участие Советский павильон.

Следующий 1926 выставочный год в Венеции Советский союз пропустил по финансовым причинам.

Четыре года спустя первый советский куратор павильона Борис Терновец вспоминал, что тогда в 1924 году «имелась возможность в течение всего лета иметь представителя Комитета, дававшего посильную информацию о положении советского искусства», в то время как в нынешнем, 1928 году, такой возможности уже не было и «советское искусство было, таким образом, предоставлено своим силам, произведения должны быть говорить сами за себя» [1].

В 1924 году, в первый год официального представления советского искусства в Венеции, в экспозицию было включено почти 600 произведений 120 авторов; многие невыставленные работы остались в запасниках биеннале [2].

Публикуем документы, с которыми Казимир Малевич, согласившийся дать свои работы на биеннале, обратился в Комитет Русского отдела XIV Международной выставки искусств в Венеции РАХН: его извещение об участии лишь при условии авторского решения экспозиции и приложенный к нему план с перечислением работ.

К. Малевич. Извещение в Комитет Русского отдела XIV Международной выставки искусств в Венеции РАХН об участии лишь при условии размещения работ согласно приложенному плану с перечислением работ. 1924. Предоставлено РГАЛИ

К. Малевич. План развески работ художника на XIV Международной выставке искусств в Венеции. 1924. Предоставлено РГАЛИ
Рубрики
Статьи

искусство к. с. малевича

Организованная в Государственной Третьяковской галлерее ретроспективная выставка произведений Малевича ставит своей задачей, собрав работы разных периодов, показать творчество К. С. Малевича в целом и эволюцию этого творчества. Хотя искусство Малевича является в значительной мере идеологически нам чуждым, тем не менее формальные качества и мастерство его произведений настолько существенны для развития нашей художественной культуры, что ознакомление с c его работой весьма полезно как для художественного молодняка, так и для нового зрителя.

В. Хлебников (авт.), К. Малевич, Д. Бурлюк (худ.). Ряв! Перчатки (1908–1914 г.г.): Мы устали звёздам выкать мы узнали сладость рыкать. [СПб.?], ЕУЫ; Типо-литография Т-ва «Свет». С. 29

Казимир Северинович Малевич родился в 1878 году в Киеве, художественное образование начал в Киевской художественной школе (1895—96), затем, переехав в Москву, поступил и Училище Живописи, Ваяния и Зодчества (1904—05). Воспитанный на натурализме, Maлевич скоро приходит к разработке цвета и света и стремится передать вибрацию и колебание воздуха. Этот ранний импрессионистический период творчества Малевича представлен на выставке несколькими работами: «Весна», «Красный забор» и др. (1902—08 г.). Выходом из импрессионизма, игнорировавшего об’емную форму предметов, были поиски осязательности и тяжести вещей — таковы задачи следующего периода творчества Малевича («Жатва», «Жницы», «Сенокос). В этот переходный период художник переходит к яркому уплотненному цвету и чисто живописным приемами стремится подчеркнуть об’емность формы. Перелом наступает в 1910 году. Художник приходит к двухмерной плоскостной трактовке предмета и неподвижной композиции. Пространство и об’ем даются сопоставлением цветовых соотношений («Крестьяне», «Голова крестьянина» и др.). Предмет уже здесь является только поводом, изобразительной мотивировкой формальных решений. Но скоро художник целиком отказывается от предмета, разлагая его на составные части, сопоставляя их в различных комбинациях, взятых с различных точек зрения в произвольной композиции (кубизм 1911—12 г.). Он разлагает предмет на основные геометрические формы (круг, квадрат, две пересекающиеся плоскости) и делает их основой своих отвлеченных кубистических построений. Логическим выводом отсюда было беспредметное искусства (1913—18 гг.) отвлеченной и условной передачи «чистого» движения и пространства, свободных комбинаций простых геометрических форм (суперматизм). Параллельно с разработкой беспредметных супрематических проблем художник работает над построением формы цветом, путем контрастного сопоставления (1915—16 г. г.). Контраст двух сдвинутых зрительных впечатлений от одной формы придает округлость фигуре и движение, без нарушения двухмерностей и неподвижностей композиции (женские фигуры).

художественная эволюция к. с. малевича в малом виде, но с необычайной ясностью и логической последовательностью отражает эволюцию общеевропейского, а в том числе и русского искусства эпохи индустриализма и зрелого капитализма.

С 1922 года художник работает над проблемой новых архитектурных форм на основе своей супрематической теории (т. н. «планиты» и «архитектоны»).

Художественная эволюция К. С. Малевича в малом виде, но с необычайной ясностью и логической последовательностью отражает эволюцию общеевропейского, а в том числе и русского искусства эпохи индустриализма и зрелого капитализма. В эту эпоху (первая четверть XX в.), с одной стороны, достигает своего апогея порожденная всей системой буржуазной культуры оторванность искусства от жизни, а с другой — складываются зародыши тех новых форм искусства, которые вырастают сейчас на наших глазах.

Уже торговый капитализм и разделение труда оторвало художественное производство обще-материального. С введением машин эта пропасть между механическим производством и ремесленным искусством стала еще больше. Производство художественного «товара» на безвестный рынок и порожденный им индивидуализм, погубив монументальную архитектуру и художественную промышленность, принялись и за живопись. Разбогатевшие буржуа и паразитическое дворянство ограничили искусство обслуживанием узкого круга правящего класса. Постепенно вслед за разрывом искусство отрывается не только от производства, но и от других форм идеологии (науки, политики и т. п.), искусство оторвалось и от социально-политической жизни. Свое рабское обслуживание буржуазного отдыха и стремления к роскоши, оно стало прикрывать идеологией «святости» искусства, теорией «искусство для искусства». Так через пейзаж, затем натюрморт оно перед мировой войной пришло, наконец к полному отказу не только от сюжета, но и от всякого изображения внешнего мира. Живопись замкнулась в узком кругу чисто-формальных исканий.

Но всякое развитие приходит к своей противоположности. Тот самый индустриализм, который привел искусство к потери изобразительности, способствовал значительному развитию материально-формальной культуры живописи. Прогресс науки и техники отразился в искусстве стремлением к научной об’ективности и к эксперименту. Художники превратили свои мастерские в лаборатории, стремясь цветовые формально-пространственные формулы человеческого зрения. Их живопись стала также непохожа и внешне на реальные вещи мира, но в идеале стремилась к такому же точному их фиксированию, как не похожи на явления, но вместе с тем и выражают их, например, математические или химические формулы.\

В. Хлебников (авт.), К. Малевич, Д. Бурлюк (худ.). Ряв! Перчатки (1908–1914 г.г.): Мы устали звёздам выкать мы узнали сладость рыкать. [СПб.?], ЕУЫ; Типо-литография Т-ва «Свет». С. 5

Развивающаяся индустрия очень скоро стала вырабатывать новые формы построек (железобетон) и поставила во весь рост проблему массового стандартного производства предметов быта. Здесь-то и были использованы те опыты и данные, которые выросли в лаборатории «беспредметного» искусства. Без него была бы невозможна современная архитектура, мебель, оформление тканей, плакат и верстка книг и газет и, наконец, современные успехи нового «индустриального» искусства — кино. Между тем, лишь на основе этого индустриального искусства так же, как и на основе всей вообще капиталистической индустрии, мы можем построить культуру и искусство социалистического общества. Так было на западе, так было и у нас в СССР, где отдельные так назыв. «левые» художники приняли различное участие в этом процессе.

Одни целиком ушли в так называемое «производственное» искусство, найдя в нем выход из тупика беспредметности. Другие в нем остались, ушли «вглубь себя», восполнив отсутствие реального содержания внутренними переживаниями. Но суб’ективно далекие от основных положительных тенденций нового искусства индустриализма, они об’ективно способствовали своими работами его рождению. К этому последнему типу принадлежит и К. С. Малевич. Он лишь немного поработал над новыми формами посуды и т. п. Его архитектурные работы — скорее отвлеченные мысли на архитектурные темы, нежели реальные проекты. Он суб’ективист и мечтатель-философ. Но это не мешает его работам иметь свое собственное, об’ективное значение. Его супрематическая живопись уже сделала свое дело в текстиле и в целом ряде других отраслей декоративного искусства. Западные архитекторы c интересом присматриваются к его «планитам» и «архитектонам», богатство фантазии и выразительность глубоко-проработанных форм которых дают богатейший материал архитектору-практику.

Наконец, посетитель Третьяковской галлереи может сам наглядно убедиться, что формальная культура искусства К. С. Малевича может дать богатейшие плоды и не только в области «искусства в производстве», но и в области сюжетной живописи. Для этого стоит лишь внимательно просмотреть выставку «ИЗО рабочей молодежи Ленинграда». Рабочая молодежь, используя весь формальный опыт, всю высоту буржуазной художественной культуры для разработки своего нового клубного искусства, исходит из той стадии художественного ее развития, которую обозначает русское, так назыв. «левое» искусство первых лет революции, а в том числе и искусство К. С. Малевича.

Во всем сказанном заключена об’ективная ценность искусства К. С. Малевича, и значение показа этого искусства на специальной выставке в стенах Галлереи.

Федоров-Давыдов А. Искусство К. С. Малевича // Выставка произведений К. С. Малевича. — М: Издание Государственной Третьяковской галлереи, 1929.

Публикуется с сохранением орфографии.

Благодарим Сергея Фофанова за помощь в публикации материала.

Рубрики
Статьи

moma: кубизм и абстрактное искусство, 1936

Давным-давно в величайшем городе Нового Света жил авантюрный молодой человек. В душе он был исследователем и этнографом и страстно хотел путешествовать и совершать великие открытия. Однажды он услышал историю о любопытных новшествах в культуре коренных обитателей Старого Света. Говорилось, что среди ремесленников различных племен распространился новый способ создания и украшения объектов искусства. Однако к тому времени это направление уже умирало и вскоре грозило вовсе кануть в небытие.

Исследователь был заинтригован и немедленно снарядил ряд экспедиций через океан. Он посещал знаковые для этой исчезающей традиции места, собирал картины и другие экзотические предметы, найденные у обитателей тех краев, записывал их рассказы. Все увиденное и услышанное произвело на него настолько сильное впечатление, что он вернулся домой с множеством артефактов и решил основать этнографический музей, назвав его Музей современного искусства.

Вскоре исследователь организовал выставку двух самых необычных стилей, известных как «кубизм» и «абстрактное искусство». Выставка прошла с оглушительным успехом и задала стандарт постоянной музейной экспозиции. Ее многократно копировали различные музеи современного искусства, появившиеся позднее.

 

Из «Преданий мастеров»

Эта старинное предание об истоках создания Музея современного искусства (MoMA) проливает свет на некоторые важные подробности, касающиеся эпохальной выставки 1936 года «Кубизм и абстрактное искусство», куратором которой выступил директор музея, тот самый «молодой этнограф» Альфред Барр. Пресс-релиз музея сообщал, что выставка «Кубизм и абстрактное искусство», которая должна была пройти с 3 марта по 19 апреля, проследит «историю развития кубизма и абстрактного искусства и покажет их влияние на прикладные искусства сегодняшнего дня». Ниже объясняется, что «выставка в основном представляет европейских художников по той причине, что совсем недавно, буквально в прошлом сезоне, Музей американского искусства Уитни уже провел обширную выставку абстрактного искусства американских художников». Это представляется довольно формальным предлогом, который позволил не включать в выставку американских художников, по тогдашним меркам MoMA, как считалось, уступавших европейским. Несколько лет спустя в бюллетене 1940 года музей отвечал на критику, связанную с тем, что американцам в нем было отведено второстепенное место. Суть была вот в чем: «Музей современного искусства всегда радел за американское искусство», но своей миссией видел демонстрацию работ «более высокого качества в художественном отношении». [1]

Фоторепродукция «Авиньонских девиц» Пабло Пикассо на выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

На первый взгляд, если обратиться к многочисленным видам экспозиции, выставка предстает довольно конвенциональной. Но несмотря на линейную развеску работ, которая к тому времени уже была своего рода музейным стандартом, от внимательного взгляда не ускользнут несколько любопытных деталей. Прежде всего, раздел, посвященный главному направлению — кубизму, открывался работой Пикассо «Авиньонские девицы», но, что удивительно, не самой картиной, а небольшой фоторепродукцией. Хотя подмена оригинала фотографической копией была осуществлена лишь потому, что музею не удалось получить подлинник Пикассо, интересно заметить, что выставка, впоследствии определившая историю развития современного искусства, начиналась с репродукции. Впрочем, это была не единственная копия, включенная в экспозицию. Фотографии раздела с творчеством футуристов дают увидеть в зале копию Ники Самофракийской, греческой скульптуры IV века. Водруженная на высокий постамент и таким образом сверху вниз смотря на «Уникальные формы непрерывности в пространстве» Умберто Боччони, она выявляла параллель между этими двумя скульптурами, с одной стороны, разделенными двумя тысячелетиями, а с другой, современными друг другу, потому как пластиковая Ника была недавней копией. Кроме того, несколько конструкций Владимира Татлина и Александра Родченко были представлены лишь в виде фоторепродукций, так как у музея не было возможности привезти оригиналы. Еще одним любопытным фрагментом экспозиции были два стула авторства Ле Корбюзье и Марселя Брейера в разделе Баухауса, прикрепленные к стене и подвешенные в воздухе, — прием выставочного дизайна, впервые использованный Гербертом Байером на выставке Немецкого веркбунда (Немецкого промышленного союза) в Париже в 1930 году.

Копия Ники Самофракийской и «Уникальные формы непрерывности в пространстве» Умберто Боччони на выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

В раздел кубизма были включены две африканские скульптуры: одна — между работами Пикассо, вторая — между «Купальщиком» Жака Липшица и «Бруклинским мостом» Альберта Глеза. Стоит отметить, что «Обнаженная, спускающаяся по лестнице» Марселя Дюшана висела рядом с лестницей, в то время как несколько других экспонатов крепились к двери вместо стены. Хотя большинство фотографий, документирующих живопись и скульптуру, не столь примечательны, они свидетельствуют о том, что плакаты, фотографии, работы дизайнеров и архитекторов были выставлены в одном пространстве с «высоким искусством», — что выглядело очень неожиданно на художественной выставке того времени. Однако самый увлекательный на выставке рассказ — о Казимире Малевиче, относительно не известном тогда в США художнике, чьи четырнадцать работ составляли один из залов. Все эти работы привез в Нью-Йорк Альфред Барр, получив их в 1935 году от Александра Дорнера, бывшего директором Ландесмузеум в Ганновере, Германия. [2]  Поскольку в середине 1930-х годов немецкие музеи избавлялись от модернизма, а из советских музеев он исчез почти полностью, нью-йоркский МоМА на долгие годы стал единственным музеем, в котором можно было увидеть произведения Малевича. В некотором смысле я не удивлен, что Барр столько значения придавал Малевичу: хорошо помню, какое сильное впечатление произвел тот на этого молодого американца, когда я привел его в Русский музей посмотреть на Малевича и другие произведения в Отделение новейших течений.

Другой любопытный сюжет — Пит Мондриан, творчество которого занимало заметное место на выставке и который был еще одним важным для Барра художником. Мондриан провел большую часть жизни в Париже, где и были созданы неопластицизм и все те полотна, которые принесли ему славу, однако лишь спустя три десятилетия после смерти художника они впервые смогли попасть в коллекцию парижского музея. Именно «Кубизм и абстрактное искусство» 1936 года в МоМА вписала Мондриана в историю современного искусства. Сегодня мы помним и Малевича, и Мондриана главным образом потому, что они играли важную роль на этой выставке.

Африканская скульптура между работами Пабло Пикассо на выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

Однако по-настоящему эпохальна эта выставка не из-за того, как она смонтирована, но благодаря истории, которую она рассказывает; истории, которую можно увидеть уже на обложке выставочного каталога. Эта история — ставшее знаменитым «генеалогическое древо» Альфреда Барра, являющееся историзацией четырех предшествующих десятилетий европейского модернизма в графической форме. C большой вероятностью Барр видел подобную схему Ивана Мацы «Взаимоотношение школ в новом искусстве и новой литературе» 1926 года, когда приезжал в Москву в 1928 году.

«Генеалогическое древо» Альфреда Барра на обложки каталога выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

Согласно схеме Барра, история модернизма начинается с пост-импрессионизма (Поль Сезанн) и разветвляется на два направления: фовизм (Анри Матисс), экспрессионизм и не-геометрическое абстрактное искусство, с одной стороны; кубизм (Пикассо), супрематизм, конструктивизм, неопластицизм и геометрическое абстрактное искусство, с другой. Выстроенное хронологически и по принципу разделения на «международные направления», «генеалогическое древо» Барра радикально отмежевывалось от идеи «национальных школ», которая превалировала в европейской историографии искусства и воплотилась в экспозициях различных художественных музеев, а также самого престижного события в мире искусства того времени, Венецианской биеннале. Согласно первой странице каталога, помимо живописных полотен и скульптуры выставка включала в себя такие категории, как конструкцию, фотографию, архитектуру, промышленное искусство, театр, кинематограф, искусство плаката и типографское искусство, принося таким образом расширенную концепцию «искусства» в музейный контекст.

Схема Ивана Мацы «Взаимоотношение школ в новом искусстве и новой литературе». 1926

Каталог начинает свою историю с «Авиньонских девиц» с пометкой, что сама картина «не представлена на выставке». Русский / советский авангард, будучи пиком культурного развития XX века, был также широко представлен. Он был вписан в историю в качестве неотъемлемой составляющей этого нового «международного нарратива» современного искусства, причем в то время, когда его достижения были скрыты от глаз публики как в Советском Союзе, так и в других европейских странах. Именно благодаря этой выставке имена Малевича, Татлина, Родченко, Варвары Степановой и Любови Поповой столь известны и чтимы сегодня. Первый художник, упомянутый во вступительной статье каталога, — Малевич; заканчивается она репродукциями работ Малевича и Василия Кандинского, которые служат примерами «геометрического» и «не-геометрического абстрактного искусства». В каталог также включена фотография знаменитого «Абстрактного кабинета» Эля Лисицкого, который в то самое время разрушали национал-социалисты, записывая его работы в состав выставки 1937 года «Дегенеративное искусство» в Мюнхене.

с нынешней точки зрения moma того времени может быть помыслен не только как художественный, но и этнографический музей.

Все это происходило, когда модернистское искусство исчезало по всей Европе. Интернационализм авангарда стал антитезой растущему национализму, который охватил Европу в 1930-е годы, ведя к войне и бойне. В Советском Союзе модернизм был полностью вытеснен на обочину художественной жизни, изъят из музеев как «буржуазное и формалистское» искусство. В нацистской Германии он был объявлен «дегенеративным, еврейским и большевистским». Тем временем во Франции, по иронии судьбы, модернистское искусство никогда не было первым на очереди в музейные коллекции. В Соединенных Штатах большая часть общественности и политических кругов не питала особенно теплых чувств к модернизму, но поскольку искусство не находилось в ведении государства, MoMA как частная организация имел возможность свободно продвигать свою выставочную программу и экспонировать что угодно, не опасаясь вмешательства государства. Как однажды заметил мой друг Вальтер Беньямин, именно поэтому у американской публики была возможность посмотреть на европейское современное искусство в период, когда в самой Европе его не существовало, — и MoMA превратился в своего рода Ноев ковчег, спасший европейский модернизм.

Развеска на дверях на выставке «Кубизм и абстрактное искусство» в MoMA. 1936 © Museum of Modern Art

Большинство американцев, пришедших в МоМА, вероятно, понятия не имели, что они видели не настоящее Европы, а ее прошлое. Хотя все артефакты происходили из Европы, мало кто из посетителей знал, что история, рассказанная посредством определенного расположения музейных экспонатов, была совсем не европейской; так же, как не было европейским и заложенное в ней понимание современного искусства. Эта история, которую часто обвиняли в «формализме», не просто сохранила память о европейском современном искусстве, но по сути изобрела его заново, предложив систематизировать творчество художников по принципу их принадлежности к «международным течениям» вместо «национальных школ». Историзированное американцем (Альфредом Барром) европейское искусство практически полностью состояло из вывезенных из-за океана артефактов, собранных затем вместе и истолкованных представителем другой культуры. С нынешней точки зрения MoMA того времени может быть помыслен не только как художественный, но и этнографический музей. Программным стержнем МоМА был авангард; модернистское искусство было почти исключительно европейским явлением, с Парижем в качестве его центра и Пикассо в роли его самого видного представителя. После катастрофы Второй мировой войны нью-йоркский МоМА стал восприниматься в Европе важнейшим для всего мира музеем современного искусства. Восхищаясь этим американским музеем, «аборигены» Старого Света не осознавали, что незаметно для себя впитали и рассказанную им историю — об их собственных искусстве и культуре. Постепенно эта история превратилась в каноническое по обе стороны Атлантики повествование, на многие десятилетия вперед определившее развитие западного искусства.

***

Сегодня художественной сценой во всем мире правят идеи интернационализма, индивидуализма и (пост)модернизма. Впрочем, тот момент, когда определенные идеи начинают доминировать и быть широко принятыми, свидетельствует о том, что они уже исчерпали свой потенциал и будущая парадигма будет построена на других, совершенно отличных принципах.

Николай Пунин
Берлин, 2019

Перевод: Ксения Кример

Рубрики
Статьи

музей утилитарного искусства

1. Музей — нехорошее слово, но оно короче всякого другого подходящего названия, особенно когда прихо­дится выдумывать заголовок.

Итак, — музей.

Практической базой всех современных музеев является не какая-нибудь определенная целевая уста­новка, а самоцельное коллекционерство. Каждый худо­жественный музей — это собрание многочисленных уникумов, неиз’емлющихся из музея и ценных каждый сам по себе. В наибольшей степени это относится к музеям станкового искусства, произведения которого создава­лись, как уникумы, и которое по своей природе на­столько формалистично, что не допускает замены одного экспоната другим.

Стенд в павильоне завозимых изделий на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

Другая особенность художественных музеев — их архаизм. Имеются музеи древней мебели, туземно-экзотических искусств, вчерашней живописи, но музеев, ориентированных целиком на современность, не суще­ствует почти совсем.

Наконец, третья черта художественных музеев за­ключается в их вне-практических заданиях. Это — либо научно-исторические коллекции, либо теоретико-систе­матические, замкнутые определенным чисто познаватель­ным интересом собрания; либо собрания созерцательно­эстетических ценностей. Большей частью эти три вида музейного дела совмещаются во всяком музее.

Стенд стройматериалов на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

2. Современное революционно-утилитарное искус­ство, конечно, блестяще отсутствует в наших музеях. Туда еще готовы в крайнем случае принять что-нибудь новое из станковых вещей, причем чем вещи правее, архаичнее, тем охотнее, но от утилитарного искусства и музееведы, и прочие заправилы брезгливо отверты­ваются: предлагают устраивать иногда выставки, обой­тись художникам-утилитаристам как-нибудь самим и т. п.

на «постоянной утилитарно-художественной вы­ставке» не должно быть ни одного «вечного» экспоната. через известные промежутки времени каждый отдел выставки должен обновляться по линии технического развития и постановки других бытоорганизующих задач.

Между тем утилитарное искусство (изобретение индустриальных вещей, стандартов быта, агит-форм, оформлений временных кампаний и празднеств, плакатов, реклам, иллюстраций, передвижек всех типов, макетов, моделей, проектов, чертежей и т. д.) нуждается в по­стоянном центре, где бы демонстрировались изобретения мастеров, формальные и технические их достижения, нормализованные утилитарные формы; где можно было бы сравнивать и обсуждать работы рассеянных по городам и учреждениям художников; где происходил бы контакт работников искусства и промышленности; где организованы были бы лаборатории, связанные с соот­ветствующими лабораториями научно-промышленных институтов (пока последние еще не понимают необходимости включить в свое ведение дела художественной инженерии); где — что самое главное — можно было бы широко черпать новейшие и лучшие изобретения в каче­стве стандартов для практического использования их в технической, экономической, политической и, в тесном смысле этого слова, культурной деятельности для вне­дрения новых форм в быт, для их массового производ­ства, для проверки их годности, качества, рентабельности, — наконец, для их популяризации и для пропа­ганды за утилитарное искусство.

Павильон пищевых изделий на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

3. Было бы, однако, совершеннейшей нелепостью представлять себе такой центр в виде современного художественного музея. Наиболее близкой формой к тому, о чем здесь идет речь, является «постоянная промыш­ленно-показательная выставка ВСНХ».

На «постоянной утилитарно-художественной вы­ставке» не должно быть ни одного «вечного» экспоната. Через известные промежутки времени каждый отдел выставки должен обновляться по линии технического развития и постановки других бытоорганизующих задач. Из удаленных экспонатов надо отбирать наиболее типичные в архивно-исторический отдел выставки в научно-исследовательских целях. Кроме того при выставке следует создать отдел сегодняшнего дня, где показывались бы работы разнообразнейших видов, спе­циально приуроченные к практическим вопросам, то и дело возникающим в общественной практике.

Стенд в павильоне завозимых изделий на Первой Молотовской областной выставке изделий ширпотреба. 1941 год.

Пока такие покрытые «пылью веков» художественно­-реакционные учреждения, как худ. отд. Главнауки, Ак. Худ. Наук, музейный отд., — не проснутся, пока их еще невозможно встряхнуть никакими бурями, мастерам производственникам следует самим пойти в поход, дей­ствовать через всякие охобры, через рабисы, использо­вать прессу, организоваться кооперативно, но сдвинуть дело своего внедрения в общественную практику с мерт­вой точки.

Глупо ждать и смотреть, как укрепляют свои позиции дореволюционные музейные крысы при явном попусти­тельстве высокоторжественных учреждений, преиспол­ненных ученой важности. Надо переходить к активным действиям; об одном из них, — о борьбе за реорганиза­цию производственных факультетов Вхутемаса*) — я уже писал на страницах журнала «Искусство и Жизнь». Теперь подымаю второй вопрос — о постоянной выставке стандартов утилитарного искусства.

*) Кстати: тов. Э. Бескин, поддержав меня в при­зыве к контр-атаке против правых, почему-то развивал мою мысль в том направлении, что живописные и про­изводственные факультеты Вхутемаса должны помогать друг другу. Это — явная ошибка. Делая картины, пред­метные или беспредметные, не выучишься делать стулья. Для производственников проблема овладения формой есть проблема лабораторных экспериментов при их факультете. Т. н. живописный — здесь не при чем.

Арватов Б. Музей утилитарного искусства // Жизнь искусства. 1925. № 32. С. 4.

Публикуется с сохранением орфографии.

Рубрики
Статьи

выставка как средство самовыражения. харальд зееман. «дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (ч.3)

Глава третья
«Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974)

Дедушка, или Анти-Документа

В мае 1974 года журнал «L’Art Vivant» опубликовал статью под названием «Дедушка, или Анти-Документа» (Grand-Père or l’anti-documenta) французского искусствоведа Жана Клера в соавторстве с Харальдом Зееманом, где ясно и прямо высказывалось намерение куратора создать выставку, посвященную своему дедушке.

После великой Документы 5, состоявшейся в Касселе в 1972 году, Зееман почувствовал необходимость переосмыслить роль Ausstellungsmacher, создателя выставок. Документа 5 была задумана как стодневное событие и была призвана покончить с моделью «стодневного музея», разработанной Арнольдом Боде [1], которой, несмотря на определенные изменения, оставались верны предыдущие версии Документы. Это мероприятие объединило работы самых разных художников вокруг сложной темы: «Вопрошание реальности: миры образов сегодня» [2]. Среди участников были Ричард Серра, Пол Тек, Йозеф Бойс, Брюс Науман, Вито Аккончи, Джоан Джонас, Марсель Бротарс, Марсель Дюшан, Клас Олденбург, Бен Вотье, Джаспер Джонс, Ребекка Хорн и многие другие [3].

Помимо картин и скульптур, в программе были инсталляции, перформансы, хэппенинги и разные мероприятия. Произведения художников выставлялись бок о бок с нехудожественными объектами. Важную роль была отведена документации, как это было в некоторых предыдущих проектах Зеемана, например, «Хэппенинг и Fluxus» 1970 года.

Парикмахерское кресло и приспособление для перманентной завивки Этьенна Зеемана. 1925—1929. Фото: Balthasar Burkhard © J. Paul Getty Trust

На площадках Новой галереи и Музея Фридрицианум прошло несколько мероприятий, объеденных темой «Вопрошание общества». Они были разделены на три тематические секции: «Реальность образа», «Реальность изображенного» и «Идентичность и не-идентичность образа и изображенного». Первая секция была посвящена автономии содержания, образу как самой реальности — когда он весьма мало соотносится (или вообще не соотносится) с какой бы то ни было другой реальностью. Соответственно, здесь были представлены соцреализм, реклама, китч, художественная фотография, научная фантастика, комиксы, политическая пропаганда и социальная иконография. Вторая секция работала с образами, напрямую или косвенно связанными с реальным, — с образами, которые выступают в роли инструмента или метода во взаимодействии с данной реальностью. Эта секция охватывала гиперреализм, документальную фотографию, акционизм (уличное искусство и театр, события мая 1968 года), индивидуальные мифологии, автопортреты, психоделическое искусство и порнографию. Третья секция сосредотачивалась, с одной стороны, на «идентичности образа и изображенного», включая «принудительную идентичность» (отраженную в детских рисунках и искусстве людей с ментальными отклонениями) и «намеренную идентичность» (процессуальное искусство, театр в реальном времени, игры); а с другой — на «не-идентичности», включая концепции, декларирующие невозможность беспрерывного восприятия образа, в том числе художественные методы Олденбурга и Магритта, концептуальное искусство, наивную живопись, искусство как мироощущение, «искусство = жизнь».

Работая над Документой 5, Зееман постоянно балансировал меж двух крайностей: воодушевлением от открывшихся перед ним огромных возможностей и в то же время фрустрацией из-за целого ряда обязательств, которые подчас не давали ему заняться по-настоящему важными вещами. Как он сам позднее признавался: «Документа 5, представляя собой публичную сторону моей работы, с субъективной точки зрения была не слишком успешной, потому что горячее желание перемен вынуждено было сообразовываться с организационными требованиями и правилами» [4].

«После исключительно многолюдной Документы 5, [собравшей около 220 тысяч посетителей], лишь что-то совершенно противоположное [казалось] возможно» [5]. Зееман жаждал иного способа использовать «тонны энергии», которые обычно распылялись в «дискуссиях, встречах, заседаниях, поездках и прочей организационной суете» [6], и направить их в русло «своей одержимости и того, что ее питает, а именно исключительно переживание субъективного, которое является потребностью» [7].

После этого в жизни Зеемана наступил, казалось, переходный этап, этап размышлений о возможной смене курса, которые увенчались выставкой «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Этот новый тип выставки [8] получил развитие в других выставочных проектах Зеемана, таких как «Целибатные машины», 1975; «Монте Верита: гора истины», 1978; «В поисках синтеза искусств: европейские утопии с 1800 года» (Penchant for a Synthesis of the Arts: European Utopias Since 1800), 1983; «Воображаемая Швейцария» (Visionary Switzerland), 1991; «Австрия в сети роз» (Austria in a net of Roses), 1996; и «Воображаемая Бельгия» (Visionary Belgium), 2005. Вот как сам куратор описывал этот период: «После Документы 5 у меня сложилось впечатление, что, если я продолжу организовывать выставки-ретроспективы и продвигать работы художников, которых я уже выставлял, я лишу себя возможности пережить еще одно приключение. Достигнув того, что почтальон Шеваль называл „точкой равноденствия“ жизни, пресловутых 44 лет, я хотел сделать что-то еще, кроме бесконечной череды сменяющих друг друга выставок. Естественно, я хотел сохранить верность своему призванию, так что мне пришлось найти такого рода деятельность, которую никто, кроме меня, не практиковал; это и привело меня к тому, что я делаю сейчас. Это был вызов, поскольку я понятия не имел, смогут ли выдвигаемые мною сюжеты поддерживать меня материально и духовно на протяжении многих лет» [9]. Куратор хотел рискнуть и ступить в доселе неизведанные области, разными способами исследуя свой медиум, «ставя его на службу тому, что не приносит сиюминутного результата» [10], и выступая за «субъективную теорию гармонии», согласно которой «выставка способна принести пользу окружающим лишь в том случае, когда я превращаю ее в свое личное средство выражения, следствие моего собственного опыта» [11]. Так появился на свет «Музей одержимостей», который представлял собой выставку как репрезентацию частной сферы.

Реконструкция выставки Харальда Зеемана «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы», сделанная Швейцарским институтом в Нью-Йорке. 2019 © Swiss Institute

Зееман решил, что настал подходящий момент для воплощения в жизнь выставки, посвященной дедушке. После смерти бабушки и деда в 1971 году куратор хранил все, что напоминало о них, и вот наконец он смог показать это публике. Как признавался Зееман, это была давняя идея: «Дедушкина квартира по улице Риффлигессхен, 8 была образцом забитого вещами жилища…» [12]. «В юности я думал, что этот дом стоит того, чтобы увидеть его — как свидетельство некой истории, образа жизни» [13]. «Даже когда дедушка был жив, я хотел показать его квартиру в ее тогдашнем виде» [14].

В 1974 году Зееман покинул Берн [15], и в квартиру, где куратор жил со своей первой женой Франсуазой Поль Бонфуа (род. 1943), сыном Жеромом Патрисом (род. 1959) и дочерью Валери Клод (род. 1964), переехала галерея Tony Gerber. Квартира располагалась на третьем этаже дома на улице Герехтигкайтгассе. В этом здании под номером 74 находилось знаменитое Café du Commerce, место встречи художников, арт-дилеров и руководителей музеев с 1950-х по 1980-е годы. По словам самого Зеемана, «То, что Тони Гербер решил снять мою бывшую квартиру и этой выставкой отметил одновременно столетие со дня рождения моего деда и десятилетие галереи, — счастливое совпадение» [16]. Эта череда обстоятельств и сделала выставку возможной, поскольку было бы непросто устроить ее на площадке какой-то другой институции.

в видении зеемана, любая полиграфия к проекту должна была стать не образовательным или информационным материалом, а еще одним инструментом, созвучным произведениям в экспозиции, который бы связывал и усиливал темы и вопросы, заданные выставкой.

Смысловым центром выставки «Дедушка — такой же первооткрыватель, как и мы», открывшейся 16 февраля 1974 года и продлившейся до 20 апреля, была фигура дедушки куратора Этьенна Зеемана — его жизнь, личность и внутренний мир. Этьенн Зееман родился в венгерском городке Диошд неподалеку от Будапешта 15 июля 1873 году, а умер в Берне в 1971 году. Выставка состояла из трех разделов и занимала большую часть его бывшей квартиры (прихожую, лестницы, коридор, ванную и две спальни).

Первый раздел: пространство документации

Первая секция выставки была выстроена вокруг чемодана, который сопровождал парикмахера-первооткрывателя и его семью во время переезда из Лондона в Берн в 1904 году. Багаж пересылали из Лондона поездом, и об этом путешествии свидетельствуют две багажные бирки, до сих пор наклеенные на вещах: «1. Southern Railway: London (Victoria) To 2884 Bern-Hbf (Bern) VIA Calais-Laon-Delle- Grenchen-Nord; 2. Registered: Via Calais Train 1284» [17]. Внутри чемодана лежали несколько рукописных документов — возможно, письма Этьенна и его заметки. На стене висел кухонный держатель для крышек, принадлежавший его жене; каждый крючок символизировал определенный период их жизни, запечатленный в фотографиях и документах.

Гравюры и фотографии, включая изображение фамильного герба семейства Зееманов, а также деревни и дома, где родился Этьенн, отсылали к австро-венгерским корням деда куратора, к его происхождению и предкам («У нас был очень строгий отец, но, с другой стороны, у нас была очень нежная и любящая мать. В Диошде было всего 400 жителей, это была очень бедная крестьянская деревня. Отец хотел, чтобы я стал крестьянином, но я не захотел. Отец пришел в такую ярость, что избил меня до полусмерти, так, что я едва мог пошевелиться. Мать рыдала, перенесла меня в кровать и выхаживала меня. С тех пор я терпеть не мог отца» [18].)

Детство и молодость Этьенна прошли в кругу семьи и были всецело подчинены работе, но он неустанно стремился к знаниям, причем не только относящимся к его ремеслу, но и к мире в целом, («человеку нужны перемены, и я хорошо справляюсь с переменами» [19]). Отрывки из мемуаров Этьенна [20], помещенные на стенах, повествовали о годах его учебы в Будапеште, где с десяти лет он работал помощником официанта (1883−1885), а затем и подмастерьем парикмахера (1885−1887). Рассказывалось и о его балканских странствиях (1889−1891): он сменил несколько мест работы, работал в Тыргу Лэпуш, Клуж-Напоке, Сибиу и Бухаресте в Румынии, в Симеоновграде в Болгарии, в нескольких городах в Турции, в Салониках и Ксанти в Греции, в Тиране в Албании. («Когда все приготовления были закончены, я объявил матери, что собираюсь на Балканы. Мать ответила: „Если ты уедешь на Балканы, я больше никогда тебя не увижу, у этого края очень дурная слава…“» [21]). Зееман также разместил среди экспонатов отрывок, передающий впечатления деда от работы [22] (1891−1896) в парикмахерских в Будапеште, Карлсбаде («В Карлсбаде я снова стал цирюльником. (…) Деньги меня не интересовали, я хотел повидать разные города и познакомиться с разными барышнями») [23] и Вене, где он работал почти 14 часов в сутки [24].

Фотографии Этьенна и его жены Леонтины, их детей и родственников, а также написанные им мемуары открывали перед посетителями выставки жизнь, полную профессиональных и личных достижений. Шестьдесят девять лет совместной жизни были увековечены и воспеты во множестве фотографий, особенно тех, что относятся к свадьбе, а также ее серебряной, золотой и бриллиантовой годовщинам.

Этьенн Зееман. 1968. Фото: Balthasar Burkhard. Getty Research Institute, Los Angeles (2011.M.30) © J. Paul Getty Trust

«Трудовая книжка» (Arbeit Buch), которую сохранил Этьенн, и его международные дипломы и награды, часть которых экспонировалась на стенах коридора, позволяют проследить его карьеру. Два важнейших события его жизни произошли в Вене в 1896 году. Именно там и тогда Этьенн научился делать знаменитую завивку «волна Марселя», позволившую ему скопить денег и постепенно добиться статуса настоящего художника. («К тому времени в Вене уже прослышали о завивке, но никто ее толком не видел, все завивки делали на бигуди. В то время в моде были кудри, и мой наставник и два других господина привезли из Парижа молодого человека [по имени Марсель Грато], чтобы тот научил их технике завивки. (…) Я вытащил ключ из двери и подглядывал через замочную скважину» [25] (…) Потребовались долгие месяцы, но постепенно я освоил эту технологию, она больше не вгоняла меня в отчаяние. (…) Прошло еще два месяца, и я почувствовал полную уверенность в своем мастерстве» [26].) Кроме того, именно в Вене в 1896 году Этьенн познакомился с девушкой по имени Леонтина Хвеста (1881−1971), на которой спустя шесть лет женится. («В субботу владелец постоялого двора, где я остановился, пригласил меня на прогулку в Пратер. Вместе с семьей Хвеста мы отправились в магазин 3-Nelken, где я и встретил мою будущую жену. В то время она еще училась в школе и была очень хорошенькой девушкой. Мне она сразу очень понравилась, я не мог дождаться следующего воскресенья, чтобы повидаться со своей дорогой возлюбленной. Мы уговорились о месте встречи, с ней я быстро освоил немецкий, да и родителям ее я тоже пришелся по душе» [27]. «Я много говорил о свадьбе со своей возлюбленной, но сначала хотел отправиться в Париж или Лондон, а она была слишком молода и находилась на попечении родителей. Мы часто писали друг другу» [28].) Все эти годы, с момента их первой встречи до свадьбы в Лондоне, запечатленной на фотографии в рамке, Этьенн продолжает неустанно путешествовать. («Я взял за обыкновение каждое утро ходить в Гайд-парк, и однажды передо мной шла молодая женщина, которая была очень похожа на мою возлюбленную. Я сразу подумал, что это она и есть, подошел ближе и взглянул в лицо, — это была не она. Я отправился домой и послал ей телеграмму: „Дорогая, приезжай, мы поженимся в Лондоне“» [29].) Он работал в Мюнхене, посетил замки Людвига II, побывал в Гармиш-Партенкирхене, Нюрнберге, Ульме, Штутгарте, Гейдельберге, Франкфурте, Гамбурге, Гельголанде, Копенгагене, Висбадене и Берлине. В 1898 году он поехал в Швейцарию (Базель, Листаль, Арау, Олтен и Берн). Пешком, с походной тростью и рюкзаком, дошел из Базеля в Берн. В Берне он пятнадцать месяцев проработал на улице Кристоффельгассе и задержался еще на десять дней, чтобы исследовать окрестности; в этих местах он в конце концов и обосновался с семьей в 1904 году. («Каждый день я выходил на прогулку и каждый раз отправлялся в новом направлении, до тех пор пока не мог с уверенностью сказать, что хорошо знаю регион и чувствую себя частью этого места. Швейцария — красивейшая страна, и я всегда думал о ней, [размышляя, где бы обосноваться]. У меня в распоряжении все еще была приличная сумма денег, и так как я намеревался вернуться, я положил деньги на счет банка в Берне, оставив их там» [30].)

В 26 лет, будучи в Лондоне, Этьенн Зееман получил приказ вступить в Королевский венгерский гонвед [31], но смог демобилизоваться раньше срока благодаря статусу «кормильца семьи» [32]. Спустя восемнадцать лет, в разгар Первой мировой войны, Этьенна призовут на военную службу, и он вступит в швейцарский Ландштурм, резерв вооруженных сил, созываемый в военное время, — свидетельством о том времени служит военный билет, ставший частью экспозиции [33].

В Париже Этьенн работал в парикмахерской «Guyard», в отеле «Continental» и в еще одном салоне на авеню де л’Опера (1898). В 1900 году он работал под началом Э. Константена на Всемирной выставке в Париже. По воспоминаниям самого Этьенна, его изобретение «Превосходный завиватель Зеемана» (Ondulateur Perfect Szeemann) родилось именно в парижские годы. («По ночам я отправлялся на бульвар Севастополь, который обычно был очень многолюден. Новшества неизменно привлекают внимание, и наше ремесло всегда требует чего-то нового. Дебют поляка был очень многообещающим благодаря его особым металлическим инструментам <…>. Я приобрел два таких приспособления и наблюдал, как с их помощью он делает завивку „волна Марселя“, но когда он расчесывал волосы, получались лишь спиральные локоны; и позже я создал щипцы для завивки под названием „Ondulateur Perfect Szeemann“. Они и впрямь были удачными, но идея была подсказана мне именно поляком» [34].)

Реконструкция выставки Харальда Зеемана «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы», сделанная Швейцарским институтом в Нью-Йорке. 2019 © Swiss Institute

После рождения двух сыновей Этьенн почувствовал потребность обзавестись постоянным домом. Вот как он описывал опыт отцовства: «В таких обстоятельствах [если у вас есть семья] уже нельзя колесить по свету, семья обязывает человека обосноваться в каком-то одном месте, в противном случае домашние страдают, когда главы семейства нет дома и некому принимать решения» [35]. «Я много путешествовал по миру, но именно Берн понравился мне больше всего» [36]. «Я хочу осесть в Швейцарии, моя цель — Берн» [37]. И он добился этой цели. Семья обосновалась в Берне; бизнес Этьенна процветал. Зееманы открыли женские и мужские парикмахерские салоны на улицах Фалькенплатц, Кристоффельгассе, Бундесгассе и в районе Хиршенграбен. В 1930 году два сына Зеемана, Этьенн Эрнст (отец Зеемана) и Арпад открыли салон Szeemann Fils («Сыновья Зеемана») по адресу Шпитальгассе, 40, сохранив при этом другие филиалы своей сети парикмахерских. Существуют фотографии интерьеров этих салонов и их вида с улицы, закрытых и работающих, и на них прекрасно видна динамика этого пространства: как Этьенн наблюдает за работой наемных сотрудников, а его жена Леонтина распоряжается в парфюмерном отделе. В коридоре рядом с фотографиями куратор выставил рекламные брошюры и материалы, рассказывающие об услугах и товарах, которые предлагали парикмахерские салоны его деда. В этом первом пространстве, рядом с лестницей, он повесил изображение швейцарского креста. Изображение было создано руками самого Этьенна из седых, рыжих и черных волос клиентов и помещено на зеркало с надписью «Trybol — травяной настой для полоскания рта № 1 в мире» [38]. Этот экспонат символизировал момент получения Этьенном в 1919 году швейцарского подданства [39]. Дед Харальда Зеемана, как свидетельствуют его записи, питал сильные чувства к этой стране: «Научиться страдать и не жаловаться — так кратко можно описать жизнь венгерского парня, который не питал к Швейцарии ничего, кроме любви с большой буквы» [40].

В первом разделе выставки куратор, как он признавался в нескольких своих текстах, намеревался выстроить «генеалогическое древо». Однако в итоге получилось, что он «написал» биографию, которая занимала стены прихожей, коридора и других подсобных помещений.

В придачу к биографии Этьенна Харальд Зееман исследовал две специфические черты его характера и личности: его отношение к деньгам и его страсть к коллекционированию, — для чего использовал необычные предметы, принадлежавшие деду. Стены коридора были, как обоями, оклеены десятками акций компании Huelva Copper & Sulphur Mines (владевшей медными и серными рудниками) и бонами. В одном из текстов Харальд Зееман отмечает, что его дед так никогда и не научился толком обращаться со своими капиталами [41]. В качестве символа такого нерационального ведения дел он оклеил три метра стены хранившимися у деда ценными бумагами, которые уже ничего не стоили, несмотря на накопившиеся на них суммы.

Кроме того, дедушкину квартиру «населяла» череда исторических персоналий, которыми он восхищался и которых упоминал в своих мемуарах. В течение всей жизни он коллекционировал гравюры с изображением Наполеона Бонапарта, Вильгельма Телля, Людвига II Баварского, Берты фон Зутнер, Бернарда Монтгомери, Джона Кеннеди, Рихарда Вагнера, Моцарта, Бетховена, Шуберта, Иоганна и Рихарда Штраусов. Только небольшая часть вещей, собранных этим заядлым коллекционером, как называл его внук, оказалась выставлена в небольшом пространстве квартиры. Подобно тому, как раскрывается любовь Этьенна к своему ремеслу, его любовь к коллекционированию раскрывается в последующих разделах экспозиции.

Завершали первый раздел выставки собранные куратором высказывания четырех поколений семьи Зееманов. Личную, камерную ауру этих предметов подчеркивали слова брата Харальда Зеемана: «Я верю, что эта выставка доставила бы огромное удовольствие моему дедушке, но сомневаюсь, что он решился бы показать все эти материалы» [42].

Выставка Харальда Зеемана «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Вид экспозиции, прихожая. 1974 © Galerie Toni Gerber

По всей видимости, вся вышеперечисленная документация экспонировалась в том же виде, в котором она изначально находились в доме Этьенна, подразумевая, что обрамленные фотографии и картины висели на стенах его квартиры, в то время как официальные и другие бумаги документы, вероятно, просто складировались. Эти бумаги самым простым образом, часто при помощи обычных канцелярских кнопок, были прикреплены к стенам квартиры, как и рекламные листовки и отрывки из биографии Этьенна. Выборочные фрагменты из его мемуаров были перепечатаны на белых листках бумаги и выставлены без сопровождения какого-либо дополнительного кураторского комментария. Посредством этих коротких пассажей, и в отсутствии каких-либо поясняющих ярлыков, эти документы и объекты связывались с жизнью и личностью Этьенна. Каким-то образом эти автобиографические отрывки вдохнули жизнь в эти все принадлежности.

Второй раздел: обстановка

Обстановка, которую создали предметы и мебель из старой квартиры Этьенна, продолжала документальную линию, намеченную в первой части выставки. В этом разделе выставки отразился устойчивый интерес куратора к новым формам экспонирования.

Воспоминания, которые Харальд Зееман как внук сохранил о своем деде, играли важнейшую роль в воплощении его замысла. Он состоял в том, чтобы зритель, перемещаясь внутри пространства, не только составил себе представление о том, каким человеком был Этьенн Зееман, но в любой момент словно бы ожидал встретиться с ним лично [43].

На основе образов, запечатленных памятью или созданных воображением, куратор создал подчеркнуто личное пространство. В центре комнаты, разделяя ее, стояли две венские кровати. Справа, ближе к окнам, стояли платяной шкаф, круглый столик и бюро на колесиках. На бюро стояли радиоприемник и настольная лампа, а по сторонам его — книжная полка и тумба с выдвижными ящиками. Накрытая от пыли пишущая машинка разместилась справа, а перед бюро встал небольшой табурет той же модели, которые, судя по фотографиям, Этьенн приобретал для своих парикмахерских. Впечатление, что жизнь в квартире не остановилась, что пространство наполнено жизнью, было достигнуто благодаря разбросанным на столе предметам и распахнутой, словно ее невзначай забыли закрыть, створке платяного шкафа. Как кажется, этой уловкой куратор намеревался поселить в зрителях ощущение, что деятельность в этом доме замерла лишь на секунду.

В зеркале, занимавшем простенок между двумя окнами, где висели и стенные часы, отражалась противоположная сторона комнаты, в углу которой притаились швейная машинка и туалетный столик. Вышеупомянутый платяной шкаф, стоящий рядом с дверью, скрывал в своих недрах бабушкины наряды и аксессуары, — в некоторые из них она представала на фотографиях в документальном разделе выставки. У примыкавшей к шкафу стены посетители видели массивный комод, на который был водружен стеклянный шкаф-витрина ценностями: «от всяких безделушек из слоновой кости до марципанового поросенка, купленного на Луковом рынке до войны» [44]. Еще одна небольшая книжная полка поместилась между платяным шкафом и комодом.

Реконструкция выставки Харальда Зеемана «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы», сделанная Швейцарским институтом в Нью-Йорке. 2019 © Swiss Institute

Довершали интерьер комнаты шелкография и гравюры из коллекции Этьенна, развешанные по стенам. Куратор принял решение не копировать оригинальную развеску, поскольку «со временем накопленные приобретения превратились в настоящую шпалеру» [45], но вместо этого сгруппировать предметы тематически и так, чтобы они сочетались с мебелью. Таким образом, все изображения религиозного содержания были размещены над изголовьями кроватей, композиционно формируя небольшой алтарь. Этьенн был очень религиозным человеком, что подтверждается некоторыми его воспоминаниями, в частности, процитированным ниже фрагментом, которые проливает свет на его отношения с божественным: «Господь всегда оберегал меня, и я никогда не оставлял Господа в своих помыслах, в самые трудные моменты жизни я неизменно обращался к нему. Господь всегда со мной и всегда слышит меня. Многие, когда что-то в их жизни идет не так, опускают руки и ждут, что же случится дальше, ничего при этом не предпринимая. Это называется унынием, и предаваться ему не должно человеку. Человек должен быть борцом. В этом суть божественного: тяготы, труд, отвага и сила; бежать от чего бы то ни было нам не пристало; в минуты самых тяжелых испытаний с нами всегда помощь Господня» [46]. Над швейной машинкой висели портреты молодых девушек и изображения бытовых сценок, а овальное зеркало окружали портреты женщин зрелого возраста. Вокруг витрины с драгоценностями и массивного комода, служащего ей опорой, расположились небольшого и среднего размера фотографии и картины с изображением ледников, замков, озер и водопадов. Эти пейзажи были размещены таким образом, чтобы соотноситься с портретом отца куратора, образуя что-то вроде «семейной целибатной машины» [47]. Рисунки и гравюры на сюжеты странствий и странников, демонстрировались над письменным столом, а настенные часы фланкировали сцены верховой езды.

Пространство вмещало еще одну сообщавшуюся через проем в стене комнату, размером поменьше, где развернулся третий и последний раздел экспозиции.

Третий раздел: «Его вклад в триумф Красоты» [48]

Центр этого раздела занимало установленное большое зеркало, в котором отражался скульптурный бюст с прической «La Frégate» — которая украшала, в частности, Мария-Антуанетта, — венчавший каминную полку [49]. Стена была оклеена страницами спецвыпусков модных журналов 1920-х и 1930-х годов. Тот же прием повторялся в правой стороне комнаты для оформления ниши, где располагался камин. Здесь Зееман использовал страницы из журнала «La Coiffure Française» за 1890-е и 1900-е годы.

В этой части комнаты куратор воссоздал обстановку, которая напоминала бы о работе, обучении и исследовании. На тумбе с выдвижными ящиками были выставлены книги по парикмахерскому искусству. Там же разместились две головы-манекена как отсылка к фирменной услуге, которую предлагал Этьенн, — изготовлению париков. Это было его коньком, о чем красноречиво рассказывали рекламные брошюры: «Этьенн Зееман — первоклассный дамский парикмахер. Специализация: невидимые шиньоны. Завивка, укладка, парфюмерия» (Etienne Szeemann — Coiffeur du premier ordre pour Dames. Spécialité: postiches invisibles. Ondulation — Brosserie — Parfumerie). Несмотря на то, что тумба с выдвижными ящиками удивительно органично смотрелась на фоне остальной обстановки, скорее всего она не принадлежала Этьенну. К такому выводу я пришла, прочитав письмо Тони Гербера Харальду Зееману от 27 сентября 1973 года [50]. В то время галерея Tony Gerber переезжала в новое пространство. Последнее, что оставалось сделать, это пристроить два картотечных шкафов и кожаный диван, принадлежавшие галерее. В упомянутом письме Гербер предлагает Зееману включить эти предметы мебели в экспозицию. Кажется, Зееман частично принял это предложение, найдя применение одному из картотечных шкафов. Что произошло с двумя другими предметами, мне неизвестно. Возможно, они хранились вместе с галерейными имуществом и документацией в двух комнатах, которые не стали частью выставочного пространства. Однако это всего лишь предположения, подтвержденных оснований этому нет.

Назвать этот раздел выставки «Его вклад в триумф Красоты» [51] куратора подвигла рекламная листовка, предлагающая лосьон для выпрямления волос с девизом: «Триумф Красоты», — такая листовка висела над картотечным шкафом.

Смежная стена была покрыта материалами иконографического характера, собрав вместе различные идеалы красоты. Рядом с рисунками причесок ушедших эпох, данных в разных ракурсах, разместились фотографии, запечатлевшие сделанные Этьенном укладки. Там же висели гравюры со скульптурным изображением исторических и мифологических героинь (Клеопатры, греческой богини Талии и римских Виктории, Дианы и Венеры Победительницы [52]), а надо всеми этими изображениями был растянут большой баннер с надписью «Парикмахер» (Hairdresser). Рядом, на вершине книжного шкафа, заполненного различными предметами, заметно выделялся портрет Марселя с подписью «Прославленный создатель завивки, носящей его имя» (L’Illustre créateur de l’Ondulation qui porte son nom). Под портретом лежали парикмахерские инструменты: «Настоящие щипцы для завивки Марселя» (Veritable Fer Ondulateur Marcel) и «Лучшие щипцы для завивки Зеемана» (Szeemann’s Ondulateur Perfect). В воспоминаниях Этьенна можно прочитать: «Я создал щипцы для завивки и продавал их в Англии, Франции, Австрии и даже в США… [С 1912 года] я получил на них швейцарский, немецкий и австрийский патенты» [53].

Помимо моделей и парикмахерского инвентаря, в пространстве была представлена подборка номеров французского журнала причесок «La Coiffure Française Ilustrée». Нижнюю полку шкафа заняли различные аксессуары, безделушки и приспособления для стрижки, укладки и завивки, а верхнюю — иллюстрации, опубликованные в журналах «La Mode Ilustrée» и «Le Moniteur de la Mode». Перед ними были поставлены пять небольших пластиковых табличек, прежде служившие в салонах Этьенна подставками для объявления ассортимента услуг и информирования клиентов о том, на каких языках говорит персонал: «Manicure» («маникюр» — фран.), «Massage Facial» («массаж лица» — фран.), «Gesichts massage» («массаж лица» — нем.), «English spoken» («Говорим по-английски» — англ.), «On parle français» («Говорим по-французски» — фран.). Как и в первом разделе выставки, предметы сопровождали цитаты из автобиографии Этьенна, придавая им индивидуальность и одушевляя их.

Парикмахерское кресло и приспособление для перманентной завивки примерно 1925−1929 годов, расположенные в другом конце комнаты, замыкали эту зона, которая была посвящением женской красоте. Приспособление для перманента было плодом совместного труда обоих Этьеннов, отца и сына, и представляло собой усовершенствованную версию предыдущей модели. В своей биографии мастер парикмахерского искусства делится историями о технике перманентной завивки: «Лондон, 1902−1904 гг. Часто мы задерживались в парикмахерской на часок, играя в карты. В один из таких вечеров меня и посетила мысль о перманентной завивке, однако до ума ее довел Несслер, отправившийся после этого в Америку» [54]. Вот как он описывает свой первый выполненный самостоятельно перманент: «У меня была клиентка баронесса Корфф, русская по происхождению, муж которой был атташе в Германии». <…> Она стала первой клиенткой, на которой я попробовал перманент. Я начал работать в 8 утра. Работа была трудная. Чтобы снять трубочки, которыми были обернуты бигуди, нужно было приложить максимум усилий. К ночи у меня кровоточили руки, но работа все еще была далека от завершения. Только к 4 часам утра следующего дня мне удалось закончить свою первую перманентную завивку. Когда баронесса увидела, что завивка сделана успешно и что ее волосы остались кудрявыми даже после мытья, она была вне себя от радости <…> и без колебаний заплатила мне за работу тысячу швейцарских франков. Вскоре после этого я получил запрос от клиентки в Париже, которая обратилась ко мне по рекомендации баронессы, а затем еще и еще. Однако с помощью этого приспособления я выполнил только шесть завивок, по тысяче франков за каждую, так как кожа на моих пальцах у меня начала отслаиваться, настолько тяжелой была эта работа» [55].

впечатление, что жизнь в квартире не остановилась, что пространство наполнено жизнью, было достигнуто благодаря разбросанным на столе предметам и распахнутой, словно ее невзначай забыли закрыть, створке платяного шкафа.

Заметки куратора свидетельствуют о тщательности исследования, проведенного на эту тему. Он сделал выписки из издания [56], посвященного немецкому мастеру парикмахерского искусства Карлу Людвигу Несслеру (1872−1951), в котором несколько раз упоминалось имя его деда. Приведем цитату из этой книги, где говорится о первой плойке для перманентной завивки, разработанной Этьенном: «Джентльмены Этьенн Зееман и Уилли Хартманн часто встречались с Несслером, чтобы поделиться профессиональным опытом. Все трое в свободное время экспериментировали с волосами… Этьенн Зееман изобрел приспособление для завивки волос, работавшее по принципу внутреннего нагрева с предварительно разогретыми стержнями, и позднее стал широко известным в Берне парикмахером» [57].

Неподалеку от приспособления для перманентной завивки была небольшая лаборатория, которую составляли стол, содержащий инвентарь для химических опытов Этьенна; документы и рекламные материалы некоторых его изобретений в сфере парикмахерского искусства и красоты, таких как «Превосходный завиватель» (Ondulateur Perfekt) (инструкция по использованию), «Vira — расческа для бережного расчесывания волос» (Vira —Peigne teindre pour les cheveux); рецепты для окрашивания волос (черный, каштановый, русый и блонд) и палетки с оттенками; крем «Darling», лосьон «Portugal», «Oleum Vitae», гигиенический хининный тоник для головы «Eau de Quinine Tonique — Hygiène de la Tête» и краситель для волос «Beloxyd» (рекламная листовка и свидетельство о регистрации бренда), получивший приз Химического университета. В этом же разделе экспозиции была небольшая секция, посвященная парикмахерским услугам для мужчин — уходу за усами и бородой, в чем Этьенн также считался экспертом («Он неуверенно вошел внутрь, я пригласил его сесть и самым лучшим образом обслужил, подравняв его усы на настоящий английский манер. Он взглянул в зеркало и сказал: „Чувствую себя прекрасно, я еще вернусь и буду рекомендовать вас своим друзьям…“. В тот же день работы нам досталось до поздней ночи…» [58]).

Коробка с косметикой, парики, гравюры с изображением мужчин в маскарадных костюмах (вырезанные из французского журнала «La Coiffure Française Ilustrée»), а также несколько портретов, которые находились по соседству с обычными для парикмахерской практики приспособлениями и инструментами, указывали на факт сотрудничества Зеемана с театральными и оперными артистами. Он был также описан в автобиографии: «Однажды ко мне пришла актриса Бушбек и заявила: „Мистер Зееман, мы играем ‘Тоску’ и подумали, быть может, вам интересно было бы заняться нашими прическами“. Я, конечно, сразу же согласился. Уже наряженные в театральные костюмы, они пересекли весь город и вошли в мой салон. Я никогда не видел столько зевак на Кристоффельгассе, и это оказалось лучшей рекламой, которая у меня когда-либо была» [59].

И наконец, в той же самой комнате частная и общественная сферы жизни в давно ушедшую эпоху были отражены, благодаря предметам каждодневного обихода вроде утюжков для волос, кофемолок, кухонных весов, чайных сервизов, кастрюль и сковородок, соусников и супниц, кусачек, приходно-расходной книги бабушкиной семьи с четырехлистным клевером, заложенным между страницами, нескольких пар очков, небольших памятных вещиц, подсвечников, религиозных изображений, игр и игрушек, тростей, курительных трубок, медалей, коробок, вееров, старого мыла марки «Sunlight», а также ламп, которыми пользовались во время комендантского часа во время Второй мировой войны…

В дополнение к выставке был напечатан буклет, придуманный и оформленный Харальдом Зееманом. Эта практика, которой свойственен отказ от формата традиционного выставочного каталога, восходит к периоду работы Зеемана в бернском Кунстхалле. В видении куратора, полиграфия к проекту, вне зависимости от ее формата (газета, архив или собрание сочинений), должна была стать не образовательным или информационным материалом, а еще одним инструментом, созвучным представленным в экспозиции произведениям, который бы связывал и усиливал темы и вопросы, заданные выставкой [60]. В данном случае буклет содержал кураторский текст, фотографии его дедушки и бабушки и репродукции некоторых экспонатов. Текст представляет Этьенна Зеемана не только как великого мастера парикмахерского искусства, путешествовавшего по всему миру, но главным образом как дедушку куратора. Семейные узы — неотъемлемый элемент выставки, и трудно переоценить их значение в создании личного, домашнего портрета Этьенна. Этот текст, проникнутый сильными эмоциями, вполне можно было бы принять за мемуарный отрывок. Он отвергает концепцию беспристрастного анализа исторической фигуры. Эмоциональный и искренний тон воспринимается всеми как единственно возможный, благодаря тесной личной связи между внуком и дедом. Как объясняет в другом своем тексте куратор: «Я мог бы создать мемориал Бетховену, а не своем деду, но в истории деда меня прельщало именно этого дополнительное измерение — личная вовлеченность» [61].

Перевод: Ксения Кример

Редактор: Евгения Шестова

Рубрики
Статьи

магическое либертарианство анатолия москвина

I. Внутренний опыт Анатолия Москвина

В случае Москвина многие чувствуют что-то важное, что остается не осознанным и не проговоренным не только по отношению к самому некроманту, но и по отношению к современному обществу в целом. Последнее отказывается признать эту связь и выполнить тяжелые усилия по анализу ситуации. Вместо них оно обращается к карательной психиатрии — довольно страшному методу, который не отвечает на вопросы, а пытается уничтожить все возможности их постановки вместе с частью личности.

Возможно ли свести все знания и практики Москвина к некоторой более ли менее непротиворечивой герменевтической модели, или «формуле Москвина»? Если последняя и существует, то она многосложна и состоит из системы архаичных знаний, магических практик, люциферианства, личных особенностей, вроде мечты иметь дочь, и других элементов. Как они все сочетаются? Возможно ли вообще понять этот набор странных слагаемых как некое цельное мировоззренчески-психологическое явление или мы должны удовлетворяться тем разрывом в познании, который предлагает суд, указывая на психическую патологию в качестве объяснения действий Москвина?

Но мы видим, что мировоззрение некроманта содержит концептуальные, то есть рационально обоснованные, элементы. Люциферианство — учение, которое высшей ценностью считает знание и интеллект. А обращение к архаичным (домодерным) системам знания в современном постколониальном мире тоже может носить программный характер. Это подтверждает и Москвин, постоянно критикуя христианство и другие модерные структуры, например, советский проект, в своих текстах. Но концептуальная и рационально-критическая составляющая люциферианства и неоязычества недостаточно артикулируется им в качестве основы мировоззрения и опыта. Кроме того, она внешне неоднородна и дополнена сильной не-концептуальной, эмоционально-психологической составляющей.

Чтобы разобраться, мы будем руководствоваться методами герменевтической и прагматической философии. Прагматизм постулирует, что религиозные/духовные переживания, даже у безумцев, чрезвычайно важны для человеческой жизни, общества и истории. Он делает возможным такие исследования, как «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джеймса или «Многообразие аномального опыта» Этцеля Карденьи, Стивена Джея Линна и Стэнли Криппнера, и предлагает изучать аномальные переживания сами по себе, не затрагивая вопроса об их онтологической состоятельности, то есть вопроса о том, существует ли Бог, духи предков, инопланетяне и прочие источники религиозных и аномальных переживаний «на самом деле». Для прагматизма гораздо важнее само переживание, например, встречи с Богом, чем попытки выяснить, насколько это переживание адекватно миру за пределами человеческой реальности, а именно: существует ли Бог действительно или переживание было вызвано необычным явлением природы и исключительно внутренними психическими явлениями. Эти онтологические вопросы прагматизм оставляет за скобками, признавая реальным прежде всего само переживание и его разнообразные последствия.

Мы также обратимся к аналитической и постмодернистской философии, в частности, концепциям Людвига Витгенштейна (о «картине» или фоне мышления (Bild), а также о «формах жизни» (Lebensform), Мартина Хайдеггера (о «до-онтологическом» как фоне мышления и «мире» как мире для нас), Мориса Мерло-Понти (о неосознанном фоне восприятия). Эти понятия осмысляют структуры, благодаря которым тот или иной опыт делается возможным. На них же опирался и Чарльз Тейлор в своей фундаментальной работе «Секулярный век», которая помогла нам проанализировать случай Москвина.

Джон Дункан. Йоринда и Йорингель в лесу ведьм. 1909. Холст, масло. 66.6×91.8 см

Наш подход мы определяем как моральную/духовную феноменологию. В центре внимания оказывается непосредственно религиозный или аномальный опыт, его основания и следствия. Каким образом опыт Москвина [2] оказался возможным? Какие убеждения и верования его сформировали? И наконец, можно ли рассматривать его опыт в качестве частной эксцессивной попытки решения проблем, которые являются общими для всего нашего общества?

Действия Москвина затрагивают ряд общественных табу, а характер подачи его дела в средствах массовой информации, вызывающий в читателе в первую очередь шок, блокирует возможные попытки анализа: дальнейшее рассуждение уже не представляется возможным и необходимым. Для устранения этого эффекта мы сначала укажем на то, чем действия Москвина не являются.

1) Москвин не причастен к смерти этих девочек. Во всяком случае у нас нет никаких оснований утверждать обратное.
Подобно тому, как некоторые родители погибших, оглушенные болью от потери, проецируют вину с настоящей причины, на того, кто раскапывает могилы, некоторые читатели по прочтении ряда журналистских материалов об Анатолии Москвине начинают невольно проецировать вину на некроманта. Часто публикации в средствах массовой информации смонтированы так, что после описания горя появляется фигура Москвина [3]. У смерти каждого ребенка есть причина: халатность водителя, плохое состояние дорог или технопарка в транспортной компании, небрежность самих родителей, посадивших ребенка на переднее сиденье и т. д. Однако разбираться в них нет сил, да и смысла: ребенка не вернешь. Все негодование в такой ситуации может обратиться на некроманта, который вновь поднял в душе этот комок боли и горя, да еще публично. Но мы должны помнить, что в смерти девочек виноват совсем не Москвин, а, как правило, того, чью вину пытаются забыть или оставить неосознанной. Таким образом Москвин выступает в роли козла отпущения. В том числе в сакральном смысле: как тот, на кого возлагаются грехи всего общества.

2) В квартире Москвина полиция нашла куклы, а не трупы или мумии.
Этот факт можно понять, только заняв ту точку зрения, которая открывается благодаря специфической системе знаний Москвина. Попытаться это сделать можно, обратившись к его работе «Народная игровая кукла Нижегородской губернии и Верхнего Поволжья середины XIX – начала XX века: опыт интерпретации». Если обобщить знания о предмете исследования, то это не игрушка, а вместилище духов. Приведем слова парадигматического исследователя народных верований Дмитрия Зеленина: «Остяки, гольды, гиляки, орочи, китайцы, а в Европе — мари, чуваши и многие другие народы делали в память умершего члена семьи „деревянного болвана“ или куклу, которые считались вместилищем для души покойного. Изображение это кормили всем тем, что ели сами, и вообще ухаживали за ним, как за живым» [4].

Куклы постоянно использовались в деятельности колдунов, друидов и шаманов. Чтобы с большей вероятностью поместить духа в куклу, они могли добавить в нее элемент, связанный с «оригинальным» носителем, например медвежий коготь или прядь волос человека. Любой шаман обладает целым арсеналом кукол (духов-помощников), с помощью которых он осуществляет свою магическую практику.

Таким образом, кукла — это своеобразная ловушка для духа. Подобные верования были общими практически для всех культур домодерного периода. Но и сегодня у них немало последователей в лице различных неоязыческих движений или носителей анимистических традиций. В секулярных обществах их эхом выступают страшные истории в массовой культуре. Можно утверждать, что верования в кукол и духов, или в возможность одушевления неживого, — общий для всего человечества универсальный слой, отправленный в «подвал» психики и культуры секулярных обществ, но не потерявший своего значения [5].

Интересно, что часто в куклу вселяется дух безвременно погибшей девочки: можно вспомнить популярные истории про Аннабель, цыганскую куклу Летту, Окику или других. А в Индонезии зловредный дух погибшего ребенка традиционно называется «понтианак». То есть в выборе Москвиным духов трагически погибших детей, помимо эмоциональной, можно найти скрытую концептуальную составляющую.

В контексте сказанного мы видим, что полиция нашла на квартире Москвина не трупы или мумии, но, прежде всего, магические куклы. Для самого некроманта эти различия принципиальны, именно поэтому он постоянно поправляет журналистов [6]. Для него это либо куклы, либо тела, если он рассматривает их в перспективе будущего воскрешения, приходящей из люциферианства и связанного с ним трансгуманизма. Но никак не трупы. Для него мертвое тело обладает проективным смыслом, как цельный объект будущего воскрешения научными технологиями. Более того, восполняя останки тела до антропоморфной куклы, некромант производит ее предварительное воскрешение или подготовку к нему [7].

Итак, статус «объектов» из его главной коллекции находится между магической куклой и телом-для-воскрешения. Как эта двойственность совмещается в форме кукол? Основная их часть была сделана из материалов, не относящихся к погибшим девочкам, но внутрь каждой было помещено что-то из захоронения: часть одежды или мумифицированные останки. С одной стороны, это было необходимо для того, чтобы вернее поместить дух девочки в куклу. С другой, сохраняя мумифицированные останки, он обеспечивал максимально эффективное будущее воскрешение.

3) Трагически погибшие дети — это заложные покойники.
Это люди, умершие не своей смертью, безвременно погибшие. Дух такого человека не может успокоиться, преследует живых и, согласно народной мифологии, часто становится зловредным существом, например, упырем или русалкой. Он может вселиться в другого человека или неодушевленный предмет. Традиционные общины посвящали решению проблемы заложных покойников целый комплекс мер, в частности хоронили их отдельно, не поминали. А чтобы успокоить их души, выполняли ряд действий, например, называли младенца в честь усопшего, чтобы он «дожил» не вовремя оборвавшуюся жизнь [8].

То есть для традиционалиста заложные покойники — серьезная проблема, которую нужно решать: эти мертвецы наполняют мир злом и дисгармонией. С точки зрения таких верований христианский обычай хоронить всех на общем кладбище, а также не практиковать ряд магических компенсирующих действий, — непростительная ошибка. Москвин никогда не позиционировал себя как того, кто решает проблемы беспокойных духов в интересах всего общества. Но даже если бы он действовал исключительно в эгоистических целях, это не отменяет тех фактов, что 1) он взаимодействовал только с духами заложных покойников; 2) с точки зрения традиционалиста проблема заложных покойников существует как общественная и требующая решения; 3) современная секулярная и религиозная власть этой проблемы не видит и не решает. Груз трагически и безвременно погибших тяжел для любого общества. Эта проблема видна изнутри любого мировоззрения. Ее можно сформулировать так: какими формами памяти нам искупать невинно убиенных, к примеру жертв террора? Даже секулярное общество видит в этом проблему, в частности, стремится почтить своих жертв, найти их тела, называет детей в честь погибших героев и культивирует другие формы искупительной памяти.

Однако в высказываниях Москвина звучит не только собственный интерес, но и забота о мертвых как о тех, кто продолжает свой земной путь. На суде родителям одной погибшей он сказал: «Вы бросили этих девочек, а я нет!». Также цитируется его высказывание: «Вы оставляете фотографии покойника, его вещи, а тело выбрасываете на помойку — кладбище — и навещаете пару раз в год. Значит, оно вам не нужно!» [9].

II. «Формула Москвина»: анимистические системы знания, люциферианство и мечта о дочери

«Формула Москвина», исходя из которой можно понять его опыт, представлена в заголовке этого раздела. Что в нее входит?

Во-первых, язычество, анимизм. Начиналось все с кельтологии. Но впоследствии Москвин изучал представления о загробном мире и у других народов, в частности, у якутов и язычников Нижегородчины, таких как славяне, мордва и мари. Он пришел к выводу, что все они схожи и выработал некий интегральный анимизм. Москвин не только самостоятельно изучал источники, но и получал соответствующее образование: он выпускник филологического факультета Горьковского педагогического института иностранных языков и аспирант кафедры германской и кельтской мифологии Московского государственного университета. Лингвист и знаток мертвых языков. Последних он знает около дюжины, среди которых староанглийский, кельтский, латынь, старославянский. Кандидатскую диссертацию Москвин так и не защитил, но с академическим миром остался связан: какое-то время преподавал в Нижегородском университете кельтологию.

Кадр из фильма «Маппа» (1986) основателя якутского хоррора Алексея Романова

Так он познакомился с другим отношением к мертвым: «Изучая кельтскую культуру, я заметил, что друиды в этой традиции общались с духами умерших посредством… они приходили на могилу и спали на этой могиле» [10]. Кельтские друиды — это жрецы и ученые, просвещенные люди, которые обладали тайным знанием, в том числе полученным от мертвых. Последние, согласно кельтам, живут под землей либо на мифическом острове, вечно сохраняя свои тела. Кельтские герои спят в полых холмах, но в любой момент могут вернуться, чтобы помочь своему народу. Причем не как призраки, а в телесном обличье. Кроме мертвых, потусторонний подземный мир Сид населен феями и эльфами. Это страна юности и бессмертия. Поэтому у кельтов не было страха перед смертью и мертвыми. Впоследствии христианство демонизировало прото-романтические кельтские представления о бессмертных теле и душе вместе с подземным миром. Последний отныне стал чем-то пугающим, символом адских мук и телесного разложения. А друидам, по мнению христианских богословов, помогал дьявол. То же самое происходило и при христианизации многих других анимистических культур.

Поэтому в эпоху модерна языческие знания часто носили нонконформистский или откровенно протестный характер. Возникло модерное язычество. Процитируем Чарльза Тейлора: «Мы не можем просто отвернуться от многого в нашем глубинном прошлом… Признание этого факта в нашей современной культуре обычно означает, что мы настроены против христианства, принимаем те или иные ценности „язычества“, или „политеизма“… Это то, что побудило Джона Стюарта Милля превозносить „языческое самоутверждение“ над „христианским самоотречением“ или подвигло Ницше противопоставить „Диониса“ „Распятому“» [11].

Публичное явление «модерного язычества» произошло в конце XIX — начале XX века через увлечения интеллектуальных и художественных элит. Достаточно вспомнить многочисленных деятелей Кельтского возрождения, например, шотландского художника Джона Дункана (John Duncan). По мере критики модерного порядка эти явления усиливались и сегодня стали массовыми, получив поддержку у постколониальных идеологий. В России поздний модерн проявился в виде дисциплинарного советского режима, поэтому здесь обращение к языческим верованиям связано с демонтажом советского. Как записал Михаил Пришвин в своем дневнике: «С коммунистами нельзя говорить: 1) о Боге 2) о смерти и „том свете“ З) о дурных явлениях нашей общественной жизни…» [12]. Вакуум, образовавшийся в результате снятия этого табу, заполнялся в 1990-е с большой скоростью.

Согласно традиционалистскому сознанию модерные репрессии наполнили мир беспокойными духами. Поэтому мир стал похож на фильм ужасов. Это ярко проявилось в постперестроечном расцвете якутского хоррора, который на волне этнического возрождения совпал с публичной реставрацией шаманских верований. Как говорится в фильме «Сэттээх сир» (1996): «Это Pемля, лишенная традиции, НКВД отобрало у шамана бубен. Искупление не будет простым: зловредные, созданные человеческим злом и ошибками духи так просто не уходят. Наше общество наполнено ими. В широком смысле, ужас — это изгнанные из общества люди и идеи. А страшные мертвецы и куклы — это те, кого наше общество уничтожило, в том числе в своих цивилизаторских усилиях. Поэтому Крис Дюма говорит о латентной некрофилии общества зрелого модерна» [13]. Эту проблему пытается решить постколониальная идеология, утверждая, что угнетенные модерном верования необходимо реабилитировать.

Москвин ощущал нонконформистский характер своих знаний и практик. Основными образцами дисциплинарных идеологий для него были советский проект и монотеистическое христианство. Многочисленными критическими высказываниями в их адрес наполнены его тексты. Вот что пишет Москвин в работе «Крест без распятого» [14] о запрете на изучение свастики в советский период и об ответном интересе к ней у интеллектуалов и коллекционеров в 1970—1990-е: «Запретный плод сладок» [15]. «То время ушло, хочется думать, навсегда, и у нас больше нет закрытых для обсуждения тем» [16]. Там же он неоднократно выражает скепсис по отношению к христианству: «Заказной характер этой легенды, шитой белыми нитками, виден невооруженным глазом» [17] (о Крестовоздвижении); «Далее самарские попы просвещают свою паству относительно мистического значения креста» [18]. В целом он считает свастику разновидностью креста и оспаривает монополию христианства на крест, а фашизма — на свастику.

Но какие содержательные особенности утверждает языческое мироощущение? Прежде всего то, что Чарльз Тейлор назвал пористым «Я». По его мысли, в заколдованном домодерном мире значение существует вне нас. Оно способно овладевать нами, например, в виде воздействия каких-то предметов, духов или демонов. В результате возникает пористая граница между сознанием и внешним миром, когда любое «Я» является принципиально «уязвимым» со стороны внешних сил. В случае проникновения злой силы человек становился «одержимым». Но одержимость не являлась чем-то особенным: любой мог быть «исцелен». В модерную эпоху «одержимость» перевели из нормального следствия всеобщей «пористости» в разряд душевных болезней. Пористое «Я» было заменено модерным изолированным «Я», между я и космосом был воздвигнут барьер.

Здесь мы подходим к тому, что опыт Москвина — это не просто языческие знания, но особая пористая связь его «Я» с мертвыми. Москвин рассказывал, что 4 марта 1979 года (в 13 летнем возрасте) его обручили с мертвой 11-летней девочкой Наташей Петровой. После этого Наташа приходила к нему и сподвигла к получению знаний о потусторонней жизни. История о мертвой невесте как проводнике в мир мертвых довольно распространена. В алхимии, например, она изложена как обручение брата с сестрой, — союз с черным космосом нигредо, необходимый для получения сил Великого Делания.

В современных верованиях, связанных с черной магией, такой контакт скорее опасен, особенно для неподготовленного человека. Может произойти «некропривязка» или «захват погостом», когда дух мертвого начинает преследовать живого. В традиционном анимизме злой дух, в том числе дух мертвого человека, мог войти в любого живого. И ничего хорошего в этом не было. Поэтому заложных покойников хоронили отдельно и их кладбища не посещали. И поэтому на наших современных погостах, где полно заложных покойников, а значит и неупокоенных духов, нужно ходить с осторожностью. Забытое знание об этом проявляется сегодня в том, что люди стремятся посещать погосты только до обеда.

Шаманисты и те, кто практикует черную магию, проводят разделение между теми, кто умеет управлять духами, и теми, кем управляют они. Учитывая раннюю «некропривязку» Москвина, на него можно посмотреть как на захваченного духом человека. На форуме «Орден хранителей смерти» выдвигается мнение, что он «неудавшийся субъект»: пытаясь постигнуть запретные науки и будучи неподготовленным к этому, оказался захваченным «какой либо структурой либо (что более вероятно) просто напросто сошел с ума».

В любом случае мы можем утверждать, что опыт взаимодействия с духами мертвых Москвин испытывал неоднократно, и для него этот опыт был реальностью. С 2003 года он занимался раскапыванием могил, мумификацией тел и изготовлением кукол. Практика продолжалась 10 лет до 2013 года, когда все раскрылось. Это время Москвин характеризует как период черной магии, ему предшествовали 10 лет занятий белой магией. Исследовательские занятия Москвина некрополистикой, то есть изучением кладбищ, стали лишь следствием его взаимодействия с мертвыми девочками.

Второй составляющей «формулы Москвина» мы можем считать люциферианство, которое он сам настойчиво отделяет от сатанизма. Это довольно распространенное в современном мире учение и мировоззрение крайне индивидуалистического либертарианского толка. Три высшие идеи люциферианства — это свобода, знание и власть. В пределе это свобода от бремени материи, все запретные знания, и как высшая форма власти — власть над собой. Люцифер («приносящий свет») — это аналог Прометея: оба они хотели принести людям знание, а значит силу и могущество. Но злой бог, боящийся самостоятельности людей, наказал Люцифера, а последователи христианства в утверждении своей монополии демонизировали его, подобно тому как они демонизировали языческие верования. Таков миф о Люцифере в изложении его последователей.

Кадр из фильма «Маппа» (1986) основателя якутского хоррора Алексея Романова

Существуют различные ветви люциферианства. Одни принимают всю символику христианства, верят и в Бога, и в Люцифера, но встают на сторону последнего. Это люцифериане-дьяволопоклонники. Они близки сатанистам и практикуют мрачные ауративные культы. Другие, люцифериане-гностики, считают, что Дьявол и Люцифер — это не одно и то же. Дьявол — тьма, Люцифер — свет. Такие люцифериане наследуют различным гностическим учениям и поклоняются Гнозису (то есть познанию), практикуя светлый гностический культ. К ним принадлежат многие теософы: например, Елена Блаватская издавала в 1887—1897 годах журнал «Lucifer». Это учение крайнего индивидуализма, утверждающее, что у каждого свой путь к познанию. Третьи, люцифериане-атеисты, понимают Люцифера символически, как олицетворение Логоса и Прогресса. Это очень рационалистическое прогрессистское мировоззрение, верящее в бесконечное самосовершенствование человека.

Последних немало среди современных технократических элит. Часто они стремятся к пост-гуманистическому перерождению человека, колонизации Космоса, развивают трансгуманистические проекты по воскрешению и клонированию. Один из идеологов современного атеистического либертарианства философ и футурист Макс Мор (Max More) сформулировал концепцию экстропианства. Экстропия — это противоположность энтропии, увеличение степени организованности и функциональности системы. Таким образом, экстропианство есть идеология безграничного улучшения человека, его расширения во Вселенной с помощью интеллекта и технологий. Не случайно Макс Мор также является исполнительным директором Alcor Life Extension Foundation — одной из крупнейших компаний, занимающихся крионикой.

Такие люцифериане не верят в Люцифера как метафизическую сущность, однако могут охотно использовать его имя для своих манифестов и троллинга консерваторов. Вот выдержки из текста Макса Мора «Во славу Дьявола», который был опубликован «Либертарианским Альянсом»: «Мое восхваление Дьявола не совсем (но в большей части) серьёзно, и оно носит чисто абстрактный характер… Люцифер — это воплощение разума, интеллекта, критического мышления. Он выступает против догм Бога и вообще против любых догм. Он выступает за исследование новых идей и новых подходов в поиске истины… Хвала Люциферу! Прославляйте рационалистический поиск истины… Для самого Люцифера такими ценностями являются поиск счастья, новых знаний и нового опыта… Вперёд к свету!».

Несмотря на столь серьезные различия между ветвями либертарианства, они сходятся в одном — в критике христианства и переворачивании ценностей последнего. Переворачивание, однако, вторично, потому что христианство, по мнению люцифериан, уже осуществило инверсию ценностей в свое время. В частности, оно заставляет людей преследовать вредные для них цели, ограничивать свой потенциал. Мы видим здесь критику гуманизма и нормализующего просвещения. Но это является контр-просвещением только в части критики ограничений, в целом же это — гипер-просвещение. Соединяя дух радикального просвещения (как мистического, так и предельно секулярного) с критикой модерных ограничений, мы получаем просвещение без тормозов, которое рационально преследует цели становления человека богоподобным. В разных своих ветвях оно наследует гностическому мифу, радикальным ветвям просвещения вроде иллюминатов и античным мистериям.

Какой же версии люциферианства придерживается Москвин? Судя по тому, что он настойчиво отделяет свое мировоззрение от сатанизма, это не дьяволопоклонническая ветвь. Идея воскрешения научными методами — центральная для его практики: «Я хранил их для того, чтобы она (наука — Н. С.) их потом могла оживить… Исключительно, исключительно ради этого. Мне было жалко всех этих детей» [19]. И в этих стремлениях Москвин не сильно отличается от трансгуманистов из Alcor или российской компании «КриоРус», которые хранят замороженные тела для будущего воскрешения. Также Москвин не пил, не курил, практиковал сексуальное воздержание, ценил и подчеркивал ценности индивидуального поиска истины. При этом, как мы показали ранее, этот путь не был исключительно рациональным, а предполагал мистические практики, в частности контакты с духами мертвых. По этим признакам можно предположить, что его люциферианство было гностического типа. Но очень индивидуалистического, даже либертарианского окраса: он довольно снисходительно высказывался о сообществах, предполагающих коллективную практику. Особенно это касалось сообществ мрачно-ауративной сатанинской направленности, занятия которых он, видимо, считал бесполезным подростковым ребячеством, не имеющим отношения к серьезным знаниям [20].

Если первые две составляющих «формулы Москвина», а именно древние знания и люциферианство, можно обозначить в качестве ее концептуальной части, то третий компонент является эмоционально-психологическим. Москвин очень хотел дочь. В том числе и для того, чтобы передать ей свои знания. По ряду причин у него не получалось эту мечту осуществить. Что было причиной неудачи? Его люциферианское воздержание, непозволение матери взять ему ребенка из детского дома, некоторые физиологические и психические особенности Москвина или сложные отношения с родителями? Возможно, имела место сумма этих причин. В результате неудачи Москвин начал решать вопрос доступными ему способами, и возникло то, что сам он называл своей «семьей», — 26 ростовых кукол, содержащих останки девочек. С их душами он общался, использовал их и для того, чтобы получать новые знания из потустороннего мира. Именно мечтой о дочери, объясняется то, что все его куклы — это девочки до 15 лет.

Если бы последней составляющей не было, то его практика выглядела бы гораздо более концептуальной. Представим себе человека, который изучает древние системы знания и вступает в общение с духами. Он выкапывает мертвые тела разного возраста и пола, но исключительно тех, чьи души вступают с ним в контакт и просят о помощи, то есть не могут найти покоя. Он мумифицирует их останки, потому что убежден, что скоро наука научится клонировать человека, и этот генетический материал пригодится для создания наиболее подходящего для них тела. Не делать этого он не может, потому что: а) своим пористым «Я» он чувствует, что неупокоенные души требуют решения своей проблемы и б) он верит в прогресс и возможности будущей науки. Согласитесь, это почти история Москвина, но выглядящая гораздо более согласованно. В ней, кажется, уже нет почти ничего, во что нельзя поверить: ведь миллионы наших сограждан разговаривают со своими усопшими родственниками во время Радоницы [21] на кладбище и избегают появляться там по вечерам, не говоря уже о тех, кто практикует неоязыческие культы. А тысячи образованных технократов верят в огромные возможности науки. И даже публично декларируют гипер-прогрессистские и вполне люциферианские цели и задачи. Как, например, делает Герман Греф [22].

Эмблема №5 из книги Михаэля Майера «Убегающая Аталанта, или Новые химические эмблемы, открывающие тайны природы» (1617): «Положи жабу на грудь женщине, чтобы та ее вскормила; женщина может погибнуть, но жаба вырастет могучей».

Таким образом, у нас получилась «формула Москвина»: языческие (анимистические) системы знания, люциферианство и мечта о дочери. При желании первые два элемента можно рассматривать в рамках единого комплекса: ведь люциферианин одержим приращением своих знаний. На своем пути он готов на многое: чем герметичней и запретней полученное знание, тем выше его ценность. Для этого можно изучать мертвые языки или вступать в контакт с духами, которые помогут проникнуть в тайны потустороннего мира. В своем пределе вера в знание/гнозис отрицает любые моральные и этические барьеры, которые общество может воздвигнуть на пути ищущего.

Мы видим, что это предельно индивидуалистическая концепция. В ней обретение знания — это возрастание индивидуального могущества человека. Не стоит видеть в Москвине лишь чересчур увлекшегося архаикой традиционалиста. Его феномен модерный и постмодерный. Здесь мы имеем дело с тем, что Чарльз Тейлор назвал экспрессивным индивидуализмом. Пост-осевые религии [23], в частности, христианство, высвободили индивидуализм. По ходу модерности он стремительно наращивал свою силу: модерный гуманизм диалектически наследует христианству. В какой-то момент гуманизм стал эксклюзивным, или имманентным, то есть отрицающим трансцендентные цели. Наконец, после 1960-х, с демонтажем модерных дисциплинарных структур общего блага, мы стали наблюдать новую экспрессивную форму индивидуализма. Наступает век подлинности или эпоха аутентичности.

Либертарианство и люциферианство — предельное выражение этой эпохи. Любые навыки, знания и особенности личности могут стать ее плюсами, тем, что отличает ее от других. Каждый человек подобен супергерою, который развивает свои суперспособности: вырабатывает неповторимую и эффективную комбинацию компетенций и черт, позволяющих ему добиться карьерного успеха или найти истину. Путь каждой личности — это бриколаж, пересборка себя и своего контекста из разнородных кусков в ситуации, когда ни одна система знания не запрещена и все они существуют одновременно. Комбинаций очень много. Одна из них — случай Москвина. Мы можем назвать этот тип «оккультное» или «магическое либертарианство». Поиск личных свобод и возможностей сегодня многих заводит в домодерные системы знания, связанные с мистикой. Это направление усиливается постколониальной идеологией и многочисленными этническими возрождениями. Анимистические воззрения и практики служат умножению индивидуальной экспрессии в век подлинности. Но это не возвращение назад, а то, что Делез и Гваттари назвали неотерриториальностью. В словосочетании «магическое либертарианство» доминирует второе слово, тогда как первое — лишь частный узор в вариациях его жизненных форм.

III. Общество дегуманизирует Москвина в ответ

Теперь мы воспринимаем случай Москвина не просто как изолированную личную патологию [24], но как эксцесс общей формы жизни. И речь не только о структурах экспрессивного индивидуализма, но еще и о латентной некрофилии обществ зрелого модерна, наполненных призраками жертв своих дисциплинарных порядков. В капиталистическом режиме некрофилия специфически усиливается: здесь мы имеем дело с тем, что Эрнст Блох назвал «трупностью товара» (cadaverous’ quality of the commodity). В результате процессов отчуждения и товарной фетишизации «общество оказывается чем-то (неодушевленным — Н. С.), а товар — кем-то (одушевленным — Н. С.)… капитал заключает в себе „мертвый“ труд, извлеченный в прошлом из живых» [25].

Не потому ли случай Москвина так шокирует наше общество? Ведь носители латентных форм испытывают резкое отвращение к носителям форм открытых, стремятся их уничтожить как напоминание о своей собственной латентности. Общество отказывается считать действия Москвина только уголовным преступлением — в этом случае некроманту грозило бы максимум 3 месяца заключения по статье 244 УК РФ (собственно, он на это и рассчитывал, отказываясь в начале следствия от психиатрического освидетельствования). Но общество также не хочет рассматривать случай Москвина в духовном/религиозном ключе. В этом случае люциферианство и приверженность древним культам стали бы его заблуждениями либо, пусть довольно радикальными, но допустимыми взглядами. И весь прецедент опять свелся бы к уголовно-наказуемому факту осквернения могил и его религиозному и теоретическому обсуждению. Но так не происходит. Признав этот случай прежде всего психической болезнью, из него удалили всю герменевтическую составляющую. Теперь воспринять случай Москвина иначе как шок и болезнь нельзя: нам предъявлена патология (шизофрения параноидальной формы), предполагающая разрыв в понимании. Более того, общество отказывает некроманту в гуманистическом терапевтическом лечении типа психоанализа и применяет к нему карательную психиатрию, осуществляя таким образом расчеловечивание.

Обложка журнала Елены Блаватской «Lucifer», издававшегося в 1887—1897 гг.

Его трансцендентные стремления признали подлежащими искоренению, в то время как ряд других трансцендентных стремлений (например, христианских) властью поощряется и даже составляет ее компонент. Таким образом, карательная психиатрия берет на себя функции инквизиции, искореняя неугодную форму трансцендентных стремлений. Такую же функцию она нередко брала на себя и в советском государстве по части уничтожения в гражданах «вредных» идеологий.

Это модерный дисциплинарный инструмент: именно в ту эпоху грех был заменен на болезнь. Раньше человек в своем «нормальном» или «среднем» состоянии признавался содержащим и зло, и добро. Зло или грех могло увеличить свое присутствие в пористом «Я» любого человека за счет вселения духа или в результате личных поисков блага, которые завели человека на сторону Дьявола. Это, что называется, могло случиться с каждым, а во втором случае зло даже приобретало некоторые достойные уважения черты, черты великого заблуждения. Но в обществе эксклюзивного гуманизма человек либо болен, либо здоров. И если он болен, то ничего достойного в этом нет, скорее всего он предрасположен к этому за счет своей наследственности. Поэтому его надо изолировать и искоренить болезнь. При этом генетическая связь болезни с грехом невольно придает болезни характер постыдного.

Если судить Москвина с духовной/религиозной позиции, то его опыт можно рассматривать как заблуждение или даже поиски блага, которые зашли в тупик. Но в секулярный век «определенные человеческие борения, вопросы, задачи, трудности, проблемы переносятся из нравственного (духовного) регистра в терапевтический… Истории Люцифера нет места в этиологии этого состояния» [26]. Происходит триумф терапевтического. Москвину официально отказано в понимании и герменевтическом подходе. Общество применяет к нему устаревший модерный инструмент дегуманизации.

Я не хочу сказать, что поведение Москвина общественно приемлемо. Я просто попытался обратить внимание на его внутренний опыт. И составляющие этого опыта не настолько необычны, как может показаться с первого взгляда. Век подлинности предполагает, как минимум, внимание к мировоззрению крайне индивидуализированных членов своих обществ. Если в модерном дисциплинарном обществе самореализовавшимся считался нормализованный человек, то в эпоху экспрессивного индивидуализма мы больше не можем считать, что делаем людям одолжение, подвергая их нормализации. Это ни хорошо, ни плохо, просто меняется фон, что предполагает, в частности, трансформацию механизмов достижения людьми чувства духовной полноты.

Но общество отказалось признать что случай Москвина — это эксцесс общего фона, проявив тем самым нелюбознательность, дискурсивную незрелость, неготовность и нежелание сталкиваться со своими собственными проблемами лицом к лицу. А ведь его опыт — это довольно показательный пример витиеватой секулярности и таких же путей духовности в пост-атеистической России [27]. Общество объективировало Москвина, применив к нему устаревающий арсенал дисциплинарного расчеловечивания [28], и именно в этом я вижу проблему. Ведь опыт жестоких дисциплинарных нормализаций эпохи модерна, который всегда обеспечивался религиозным или моральным мессианством, предупреждает: «Мы будем сражаться против осей зла и сетей террора, а потом обнаружим, к собственному удивлению и ужасу, что мы порождаем зло, которому себя решительно противопоставили» [29].

Рубрики
Статьи

моделирование мышления и психики

Моделирование психики

Оно сводится к созданию автоматов, обладающих чертами человека. Сложность и особенности их будут зависеть от наборов программ, в них вложенных. В связи с этим мне кажется целесообразным наметить типы, или классы, «мыслящих» машин и перечислить те основные программы, которые должны характеризовать каждый из них.

Джеймс Сирайт. Электронный перистиль. 1968

1. Модель «Автомат». Для нее характерны программы восприятия информации с этажной переработкой последней, многоэтажные программы действий почти со всеми перечисленными выше компонентами. При многообразии входов, возможно, понадобится программа выбора наиболее сильного раздражителя с помощью усиливающей системы — внимания. Автомат может обучаться. Ему можно придать элементы самоорганизации, то есть поиска оптимального варианта путем перестройки структуры. Количественные различия касаются объема перерабатываемой информации и компонентов отдельных программ. Главная особенность этого класса машин состоит в том, что в основу их деятельности положена одна «логическая» программа поведения, которая лишь умеренно разнообразится обучением и совершенствованием.

2. Модель «Животное». В отличие от предыдущей она обладает параллельной «чувственной» программой переработки информации, в которой отражены «интересы» машины как самостоятельной единицы. У нее есть программа переработки внешней информации (как и у предыдущей системы), но, кроме того, есть и свои «инстинкты», которые вносят коррективы, «субъективность» как в восприятие, так и в действие. Такая машина приспособлена к существованию в заранее непредусмотренных условиях. Программы обучаемости и совершенствования в этой модели могут быть выражены в разной степени, может быть, даже в меньшей, чем у «чистого» автомата.

3. Модель «Человек». От моделей «Животное» и «Автомат» она отличается наличием второй ступени сознания — моделями «Я» и времени, программами воображения, воспоминаний, воли, труда и творчества. Разумеется, в этом классе моделей может быть много различных вариантов — по объему перерабатываемой информации, по количеству и этажности высших моделей личности, возникших в результате самоорганизации и использования «принципа самоусиления».

весь процесс творчества сводится к поиску. нужно подобрать модели-элементы на нижних этажах так, чтобы при их взаимодействии получились качества, выраженные в ряде заданных моделей высших этажей.

Создание модели «Человек» — еще не предел. Если мозг человека нельзя увеличить, то возможности расширения технических систем беспредельны. Поэтому мыслимо в результате коллективного труда людей создание модели «Сверхчеловек». Сейчас трудно предугадать его программы, так как он превзойдет нас по уму. Можно лишь предположить, что эта «машина» будет обладать, прежде всего, количественными отличиями — огромным объемом переработки информации и способностью выделять более высокие коды-качества. Ей станет доступным смысл очень сложных событий, который ускользает от отдельного человека. Ее чувственная сфера, возможно, воплотит в себе модели многих личностей, целого общества. Впрочем, эти программы пока неясны.

Нужно отчетливо представлять себе, что, создав «Человека», авторы в значительной степени утратят над ним власть и не смогут точно предусмотреть направление развития его личности. Его программы самоорганизации поддаются лишь ограниченным воздействиям, а «принцип самоусиления» может сделать из него сумасшедшего, гипертрофировать любой порок. Поэтому нужно быть очень внимательным к моделированию его основных программ и предусмотреть различного рода «ограничители». Вопрос об управлении «Сверхчеловеком» просто теряет смысл, так как основные черты его личности будут формироваться самостоятельно, опираясь на «исходные данные», гораздо более широкие, чем у отдельного человека. Поэтому создание таких систем может оказаться опасным даже в том случае, если они не будут наделены властью управлять людьми.

Создание мыслящих и чувствующих автоматов уже вышло из сферы фантастики и имеет вполне реальные основания. Это — научная проблема, и ее психологические и социальные аспекты нужно рассматривать вполне серьезно и ответственно. Слишком умные и самостоятельные машины могут принести бед больше, чем водородные бомбы. И в то же время человечество не в состоянии без них обойтись, так как стремительно возрастающее разнообразие общества уже невозможно моделировать, пользуясь только мозгом.

Гарри Бертойя. Сонамбиенты. 1960 © www.soundartarchive.net

Творчество и труд. Творчество является важнейшей программой, отличающей человека от животного. Правда, это качество, как и многие другие, представляет собой не просто функцию мозга, но, в не меньшей степени, следствие влияния на человека со стороны общества.

Творчество — это создание новых моделей, до того не существовавших либо данному человеку неизвестных.

Все системы состоят из элементов, в конечном итоге — из одних и тех же.

Разница только в структуре, в разнообразии сочетаний элементов и расположения их в пространстве. Нервными клетками и связями мозг моделирует системы, находящиеся вне нас, но из тех же элементов он может создавать новые модели, которые будут воплощены в вещи при наличии программ превращения корковых моделей в физические путем воздействия на внешний мир. Вещи — это такие же объективно существующие модели, как и возникшие в природе естественным путем.

Непременным элементом программы творчества является фантазия, воображение. За счет его создаются модели в коре мозга. Общий алгоритм программы воображения уже был показан выше. Теперь мы разберем весь порядок творчества с воплощением корковых моделей в физические.

Творчество может начинаться с любого этажа. Как правило, сначала возникает (или задается извне) идея произведения — ряд высших моделей, в которых отражены его основные качества. Для машины — это ее функция, для картины или поэмы — смысл, идея, для научной гипотезы — общие принципы.

Разумеется, сами идеи возникают не на пустом месте — они являются следствием наблюдения и анализа явлений внешнего мира с их чувственным отражением. Это — вопрос «Что такое?» для исследователя, несовершенство существующих механизмов для конструктора.

С художниками дело обстоит сложнее. Процесс творчества у них не всегда начинается с высшего этажа, с идеи. Зачастую первым этапом его являются добавочные коды-качества — форма, образ, возникающий в воображении или воспринятый извне. Таким образом, творчество начинается «со средины» — к фрагментам произведения, частным моделям пристраиваются идеи. В первую очередь это относится к лирическим произведениям — стихам, пейзажам, музыке.

Следующим пунктом алгоритма является фантазия — создание произведения в воображении целиком или в отрывках, в главных или второстепенных частях. В информационном плане — это программа подбора моделей-элементов на низших этажах по моделям-качествам высших, иначе — воплощение идей в конкретных образах. В зависимости от сложности будущей модели число этажей в ней различно. Картины, возникшие в уме, сразу же проверяются по другим критериям; они как бы воспринимаются внутренним взором, из них выделяется этажная информация с различными дополнительными кодами-качествами и сравнивается с заданными. Воплощение воображаемых образов в физические осуществляется по некоторым программам действий — считывания. Последние также сначала вырабатываются в воображении — «как сделать», «выполнимо ли?».

Затем следует само выполнение программы, выражающееся в ряде двигательных актов с использованием орудий, материалов. Это — уже труд. Успешность его зависит от наличия в арсенале памяти отработанных элементарных движений, из которых строятся двигательные акты — по общим правилам программы действий. Каждая выполненная часть изделия воспринимается органами чувств и анализируется как внешний раздражитель. Результаты сравниваются с заданными — созданными в воображении. По выводам такого сравнения вносятся соответствующие коррективы в дальнейшие программы.

Когда произведение готово, оно вновь, уже как целое, подвергается восприятию и анализу — с выделением высших кодов-качеств и сравнением их с теми предварительными моделями, которые были положены в основу работы в самом начале ее. Результатом будет не только оценка труда, но и идеи об улучшении, совершенствовании произведения.

модель «человек» от моделей «животное» и «автомат» отличается наличием второй ступени сознания — моделями «я» и времени, программами воображения, воспоминаний, воли, труда и творчества.

Весь процесс творчества сводится к поиску. Нужно подобрать модели-элементы на нижних этажах так, чтобы при их взаимодействии получились качества, выраженные в ряде заданных моделей высших этажей. Это очень сложный и трудный процесс, если учесть вероятностный характер этажного перекодирования и субъективность сравнений.

Человек обучается простейшей программе поиска — отбору из имеющихся в его памяти элементов со сходными качествами какого-то одного, отвечающего поставленным условиям. Для этого их нужно вспомнить, то есть реализовать программу воспоминания. Как уже говорилось, такая задача нелегка, если проходимость связей с соответствующей моделью плоха, а сама она заторможена. Часто требуется время для того, чтобы пробиться к заданной модели. Нередко в этом помогает случай: модель возбуждается от другого источника, совсем не связанного с первоначальной задачей. Чем в более общем виде выражена идея произведения, тем большее число возможных вариантов ее выполнения, тем, возможно, разнообразнее поиск.

Чувственная сфера — важнейший двигатель и компонент творчества. Прежде всего чувства являются стимулами, а следовательно, источниками энергии, необходимой для поиска и действий. Можно назвать несколько таких стимулов:

1. Любопытство — рефлекс «Что такое?». Это особое чувство беспокойства, возникающее при обработке информации в случае, если в процессе распознавания модели из временной памяти обнаруживается отсутствие эталона для сравнения. Оно привлекает внимание-усиление, энергия которого тратится на поиск — пробивание плохо проторенных путей с целью отыскания нужных моделей в постоянной памяти.

2. Рефлекс цели. Человек (да и животное) получает удовольствие в процессе выполнения работы, правда, в определенных пределах — до утомления и привыкания. Как раз работа по созданию нового наименее связана с неприятными последствиями — утомлением от однообразия и поэтому в наибольшей мере способна доставить удовольствие. В результате — человек занимается творчеством ради удовольствия, доставляемого самим процессом такового.

3. Рефлекс самовыражения: удовольствие от действий по считыванию собственных чувств и мыслей.

4. Тщеславие — удовольствие от похвал, как эквивалента подкрепления условного рефлекса.

Любое из этих чувств представлено определенными врожденными моделями, которые могут быть усилены за счет тренировки извне и действия «принципа самоусиления». Только в этом случае оно становится стимулом творчества. Чаще всего имеет место комбинация чувств-стимулов, не одинаковая у ученых-исследователей, художников, изобретателей. Главный двигатель деятельности ученых — любопытство, художников — удовольствие от творчества и самовыражения. И, конечно, у всех к этим чувствам примешивается некоторая доля тщеславия.

Чувства участвуют во всех этапах программы творчества. Они возбуждают те высшие модели, которые дают идеи произведения, и придают субъективность подбору моделей-элементов на нижних этажах. Вероятностное сравнение полученной модели с должной, производимое на всех этапах, осуществляется с участием чувств, которые усиливают одни и ослабляют другие модели-эталоны. Результаты всей работы и ее отдельных этапов оцениваются через удовольствия или разочарования.

Очень важно, что все чувственное сопровождение процесса творчества запоминается вместе с самим его содержанием и служит для поощрения либо сдерживания следующих попыток в том же роде. Продолжительность чувств является тренировкой их моделей и превращается в стимул; кратковременность, наоборот, — в тормозящий фактор. Огромна роль реакции окружающих людей: она стимулирует или тормозит тщеславие.

Лейярен Хиллер, Леонард Айзексон. Сюита «Иллиак». 1957 © Hiller, Lejaren; Isaacson, Leonard

Труд является необходимым элементом творчества, так как только через него корковые модели претворяются в физические. Этот процесс связан с утомлением и разочарованиями при невозможности найти физическое выражение своим мыслям. Для преодоления таких неприятных эмоций необходима воля. Впрочем, она — не всегда достаточное условие успеха. Процесс претворения воображаемой модели в физическую наталкивается на трудности воспроизведения — точность управления двигательной сферой имеет пределы, крайне различные у разных людей. По всей вероятности, они объясняются не только неодинаковой степенью тренированности, но и некоторыми врожденными особенностями структуры мозга. У разных людей различна программа считывания образов из зрительного и слухового анализаторов. С помощью раннего и настойчивого воспитания, видимо, можно значительно расширить врожденные способности ребенка. Гениальности этим не добиться, но уровень «таланта», по всей вероятности, будет достигаться довольно часто. Правда, в различных случаях потребуется совершенно неодинаковая мера вложения труда.

После всего сказанного об основных программах поведения человека трактовка понятия «мышление» не представляет труда и не требует пространных объяснений.

Мышление — это процесс переработки информации мозгом человека. Он осуществляется при тесном взаимодействии различных уровней сознания и подсознания по общим принципам этажных программ.

Я уже говорил о понятии «мысль». Это просто корковая модель, к которой в данное время привлечено внимание, модель, обладающая наибольшим потенциалом по сравнению со всеми остальными. Она может относиться к разным кодам, этажам, программам, отражать воспринимаемое в данный момент воздействие, либо воспоминание о нем, либо действие.

Неверно отождествлять мысль со словами и фразами, произносимыми «про себя». Стоит только понаблюдать за собой, и мы легко убедимся в том, что далеко не всегда мыслим словами. Часто — это образ, ощущение от собственных действий или какая-нибудь модель высшего кода — понятие, абстракция, в последующем иногда выражаемая словами, а иногда — нет. Фразы, произносимые мысленно, в большинстве случаев неполные, редуцированные.

Пока нет возможности определить, сколько времени затрачивается на те или иные из них. Можно предполагать, что чаще наше внимание привлекается «заторможенными» действиями, включая сюда и речь — мысли словами.

В коре, как в информационной системе, существует изначальная программа — «раздражитель — действие». По ней каждый образ внешнего мира имеет связи с моделями каких-то программ действий. Чаще всего — это модели произнесения слов, обозначающих название или свойство предмета. Поэтому, увидев предмет, мы сначала узнаем его, а потом автоматически мысленно произносим его название или обозначаем качества. Мысли словами — это не что иное, как заторможенная речь. Способность тормозить движения — результат воспитания. Маленькие дети не только беспрерывно болтают, но и не могут спокойно усидеть на месте. Умение обуздывать свои движения приходит со временем и нелегко.

Мысль можно рассматривать как реальный предмет, отраженный в коре. Это значит, что активность модели, возбужденной до уровня сознания за счет воздействий других моделей по внутренним связям, почти столь же велика, как и в случае возбуждения этой модели в процессе узнавания при восприятии органами чувств. В обоих случаях эта модель как бы «светится», переходит из постоянной памяти во временную и может служить источником возбуждения других моделей, с которыми у нее есть проторенные связи. В частности, из нее можно выделить этажные модели и дополнительные коды-качества, как и в случае восприятия извне. В сущности, на этом построены программы воображения.

Однако человек все-таки различает возбуждение модели, вызванное реальным объектом, от воображаемого. Возможно, это отличие основывается на уровне активности, а может быть, оно связано с деятельностью следящих систем, в которых отражается источник возбуждения — от органов чувств или по ассоциациям от других моделей. Это важный момент, так как при некоторых заболеваниях различия между реальным и воображаемым стираются.

Очень трудно оценить качество мышления, или, иначе, степень оптимальности поведения человека. Для этого нужно знать критерии оценки, а они очень противоречивы и зависят от основных программ — «для себя», «для рода», «для общества». Все определяется «точкой зрения».

Амосов Н. М. Моделирование мышления и психики. — Киев: Наукова думка, 1965.

Рубрики
Статьи

смерть, бессмертие и силы подземного мира

В проекте участвуют: некромант Анатолий Москвин (Нижний Новгород), богатырь Клаус Веттер (Якутск), поисковик и правозащитник Юрий Дмитриев (Петрозаводск), Генерал Константин Петров (Концепция Общественной Безопасности), исследователь онтологий вечной мерзлоты Charlotte Alexandra Wrigley (Лондон), Музей Мамонта (Якутск); а также художники и художницы: Александр Агафонов (Пермь), Джесс (Екатеринбург), Алена Козиол (Тюмень), Ольга Межевич (Екатеринбург), Джулияна Семенова (Якутск), Егор Слепцов (Якутск), Евгений Стрелков (Нижний Новгород), Ирина Филатова (Москва), Антонина Шадрина (Якутск), Сергей Юдичев (Челябинск).
Координаторы: Дарья Антипова (Екатеринбург), Елена Васильева (Якутск).
Хтонические (подземные) силы владеют рядом ресурсов, важных для человека, и неразрывно связаны с решением вопроса смерти/бессмертия. Проект посвящен исследованию хтонополитики человека, которая оказывается построением отношений с внутренними силами нашей планеты.

Выставка-эссе выстроена в соответствии с нарративом, у которого есть три смысловых центра: 1. сакральные (мифологические и религиозные) представления о подземном мире; 2. позитивистский дискурс Нового Времени о покорении природы, проникновения под земную поверхность и извлечения ресурсов; 3. современные гибридные представления, в которых технологии сочетаются с анимизмом, а секулярный научный проективизм переплетается с древними сакральными смыслами хтонического.

Однако повествование организовано не по историческому принципу. Скорее, оно стремится продемонстрировать комплексный характер современных представлений, связанных с подземным миром, показать их происхождение. Эти представления часто сцеплены с более ранними системами сакральных знаний о хтоническом, однако предстают в новых гибридных формах. Например, некоторые современные техно-секулярные проекты, которые пытаются искать ресурсы для обретения бессмертия под поверхностью Земли, при ближайшем рассмотрении оказываются тесно связанными с архаичными верованиями в могущество Нижнего мира.

1. Нижний Мир

Хтоническое (подземное) являлось неотъемлемой и очень важной частью множества древних космологий. Подземные глубины ассоциировались с потусторонним, астральным миром «тонких» материй. С одной стороны, это связано со смертью, культом предков и потусторонней жизнью духов. С другой — с плодородием, богатством и возобновлением жизни (воскрешением).

Нижний/потусторонний мир известен в языческих верованиях восточных славян как темная навь, у якутов — как аллараа дойду, у манси (вотяков) — как хамал-ма. Нижние, или потусторонние, миры в разных дохристианских геокультурах имеют много общего: это место вечной жизни, но жизни принципиально иной, жизни духов, с которой человеку опасно иметь дело. Так, например, в ряде геокультур присутствуют схожие легенды о древнем народе, ушедшем под землю. У финно-угров и на Урале этот народ известен как чудь белоглазая, у кельтов — как эльфы и фейри.

Таким образом, древние предки, духи и потусторонняя вечная не-жизнь часто оказываются сцеплены через хтоническое. Этот мир опасен и ассоциируется со смертью для живого. Но так как предки покровительствуют живым, а земля своими глубинами рождает новую жизнь и дает силы, то одновременно Нижний Мир связан с богатством, обретением сил и воскрешением. Также зачастую связь между мирами (нижним, средним и верхним) у разных народов (например, у манси, башкир, восточных славян и якутов) изображается в виде мирового дерева.

Якутский художник Антонина Шадрина много работает с образом птицы. Птицы связывают землю с воздушной стихией и часто выступают символом души. У Шадриной свобода для птиц возможна над землей, тогда как подземные корни держат и опутывают. Память и соединенность с подземным приобретают здесь фатальный и даже зловещий оттенок.

Героиня якутской сказки «Ый кыыhа» от горькой жизни улетает на Луну: она испаряется, переходит в атомарное состояние. Перед этим Земля также предлагала девушке помощь, но та испугалась подземного мира. Художница Айыына Алексеева (Якутск) изображает два эпизода этого сюжета: переход девушки в атомарное состояние и тот момент, когда она задумывается о своей горькой судьбе, глядя в прорубь. Черный круг проруби ведет вглубь, открывая вход в мир под поверхностью, в мир мертвых.

В славянской мифологии потусторонний мир, который часто ассоциируется с подземным пространством, называется навь. Одноименная работа тюменской художницы Алены Козиол опирается на синтез различных культур: общее культурное наследие, по словам автора, также служит путем к бессмертию. На заднем плане изображена принцесса Укока — древняя мумия, найденная в алтайском могильнике. Она стоит на страже врат подземного мира, и мы видим, как перевозчик на реке мертвых провозит кого-то мимо нее. Основную часть картины занимает изображение подземного/потустороннего мира. Сумрачное пещерное пространство наполнено персонажами и символами мира мертвых из разных культур: девочка в мексиканской маске смерти, Цербер, русалки, духи, цветы мака, вода.

Продолжает синтез различных традиционных верований Ольга Межевич из Екатеринбурга. На ее работе изображена Хозяйка Царства Мертвых — видимо, Хель из скандинавской мифологии. Но автор избегает имен собственных, предпочитая обобщающие эпитеты в стиле интегрального традиционализма: Великая Праматерь, Хозяйка Царства Мертвых. Сама художница говорит: «Я выражаю в своих картинах силу Великой Праматери, язык моих картин — это ее язык, корневой язык нашей планеты. В моих картинах — взгляд с „другой стороны“».

В центре зала располагается работа пермского художника Александра Агафонова. Александр — профессиональный врач. Для серии «Vanitas» он использовал самодельные и полуистлевшие фотографии с кладбищенских надгробий. Помещение изображения усопшего на захоронении — традиция, которая свидетельствует о вере в посмертную жизнь и позволяет осуществлять с умершим чувственную коммуникацию. Регулярное посещение своих родственников на кладбище, их фотографии на могилах и массовость акции «Бессмертный полк», — все это говорит о том, что в современной российской культуре покойники принимают деятельное участие в жизни живых. Согласно дохристианским верованиям, восточнославянским в частности, одни из них обретают родительский статус в прави, другие же остаются в темной нави. Именно последние — заложные покойники — связаны с подземным миром и регулярно тревожат живых.

Генерал Константин Петров стал известен тем, что создал КОБ «Мертвая вода» — Концепцию Общественной Безопасности, а в конце жизни стал волхвом Мерагором. В одном из своих видео он рассказывает о традиционном славянском разделении миров на сферы прави, яви и нави, а также о том, что сегодня мир нави — это информационное пространство.

Художник Джесс (Екатеринбург) уверен, что бессмертие возможно путем ощущения себя обширным бесконечным потоком, который не имеет начала и конца и претерпевает постоянную трансформацию. По мнению художника, человек подсоединен к земле и заземление — это мощная подзарядка, «созданная специально для нас нами же». Астральные путешествия между мирами — это духовная практика, способ обретения единства с миром, где Нижний Мир встроен в общие потоки энергии. В качестве документа своей духовной практики Джесс создает визионерские изображения, репрезентирующие связь между различными мирами.

Алена Козиол. Навь. Холст, масло. 130×200 см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором

Айыына Алексеева. Ый кыыhа. Полет. 2016. Бумага, линогравюра. 32×28 см. Работа предоставлена автором (слева). Фото: Максим Шер Айыына Алексеева. Ый кыыhа. 2016. Бумага, линогравюра. 32×21 см. Работа предоставлена автором (справа). Фото: Максим Шер

Антонина Шадрина. Жизнь птиц. Нижний мир. Часть работы «Мировое древо якутов». Оргалит, масло. Работа предоставлена автором. Фото: Максим Шер

Ольга Межевич. Хозяйка царства мертвых. Холст, масло. 40×30 см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором

Александр Агафонов. Из серии «Vanitas». Инсталляция. Фото: Николай Смирнов

Генерал Петров (КОБ). Правь(Мера) — Явь(Материя) — Навь(Информация). Видео. Фото: скриншот из видео в публичном доступе

Джесс. Космические объятия над облаками. 2019. Фломастеры, линеры. 8х11см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором (вверху) Джесс. Есть два пути и я между ними. 2019. Фломастеры, вода, линеры. 9х9см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором (внизу)

Джесс. Бесконечный поток трансформации и единство фрактальных частиц. 2019. Бумага, фломастеры. 59.4х84.1 см. Работа предоставлена автором. Фото: предоставлено автором

2. Богатырь, модернизатор и некромант

Посюсторонний и потусторонний миры, или явь и навь, находятся в постоянном взаимодействии. Однако прямой контакт с Нижним Миром способны безопасно для себя осуществлять лишь особые люди — богатыри или шаманы.

В традиционном якутском эпосе, олонхо, и башкирском «Урал-батыр» лишь богатыри (батыры), способны спуститься в Нижний Мир. Делают они это, чтобы вырвать у демонических сил земли бессмертие для всех людей (Урал-батыр) либо чтобы обрести некий ресурс, например, найти предназначенную судьбой жену и стать родоначальником процветающего народа (олонхо «Эр Соготох»). В Нижнем Мире героев ждут испытания, борьба со злыми духами и могущественными силами. И только по-настоящему могучий батыр способен одержать победу и вернуться на поверхность земли невредимым.

Таким образом, только отмеченные особыми способностями люди способны осуществлять коммуникацию с силами Нижнего Мира и защищать людей от негативного воздействия его духов. Коммуникация эта необходима не только в героическом режиме, но и в повседневном. Тогда ее осуществляют шаманы и колдуны.

Однако духи Нижнего Мира могут открыть свои богатства и некоторым другим, например, кузнецам и мастерам-камнерезам, которые работают с земными недрами и стихиями. Так делают подземные духи Великий Полоз и Хозяйка Медной горы в «Уральских сказах» Павла Бажова.

С наступлением Нового времени и века Просвещения анимистические дохристианские представления стали подвергаться особенно серьезной критике. Раскритиковав или спрятав свои страхи по отношению к подземному миру, человечество устремилось в недра земли, чтобы добыть ресурсы для развития промышленности, технологий и строительства современных городов. Возникла известная модерная оппозиция между res cogitans и res extensa, то есть между мыслящим субъектом-человеком и инертной природой — косной материей, у которой необходимо «вырвать» ее богатства.

В России пафос покорения природы и просвещенного проникновения в ее недра достиг своего апогея в советское время. На место богатыря, шамана и мастерового пришел новый герой — советский человек, модернизатор природы. Архивная подборка видеоматериалов о Якутской научно-исследовательской мерзлотной станции (ЯНИМС), а также фотоматериалы, предоставленные Государственным архивом Свердловской области (ГАСО) представляют советскую риторику колонизации недр.

Люди, напрямую взаимодействующие с подземным миром и его мертвецами, есть не только в народном эпосе и легендах. Живут они и среди нас. Современный якутский богатырь Николай (Клаус) Веттер известен в интернете как «человек, гнущий гвозди и сгибающий металл». Сам он говорит, что ощущает силу как тяжесть, внезапно приходящую к нему и требующую разрядки. Силу эту он получает в немалой степени от физического взаимодействия с землей и духами мертвых: Веттер работает смотрителем на одном из кладбищ Якутска. Затем эту силу он использует в том числе для того, чтобы заниматься целительством.

Челябинский художник Сергей Юдичев также находит в подземном мире творческие силы. Он создал особое подземное пространство, где совершает ритуалы по творческому перерождению. Смертью при жизни для многих творческих людей является потеря продуктивной способности. Снова обрести эту способность можно, пройдя через кризис: путем творческой смерти и воскрешения. Земля — это среда, где происходит умирание и воскрешение в бесконечно повторяющихся циклах творческой природы. Взаимодействие с ней сулит награду, но требует также и много сил и может быть очень опасным: ведь земля хранит секреты.

Петрозаводский поисковик и правозащитник Юрий Дмитриев много лет исследовал места массовых захоронений жертв политических репрессий 1930-х гг. в Карелии. Экспедиции под его руководством вернули нам тысячи человеческих останков и материализовали память о них. Согласно традиционным представлениям, люди, умершие не своей смертью, это неупокоенные души, заложные покойники. Они будут наполнять общество негативной энергией, пока общество не предпримет определенные шаги, а взаимодействовать с останками заложных опасно. Видимо, это правда, потому что Юрий Дмитриев вот уже несколько лет подвергается судебному преследованию.

Нижегородский краевед Анатолий Москвин стал знаменитым после 2013 г., когда в его квартире нашли 29 ростовых кукол, выполненных с использованием мумифицированных останков девочек подросткового возраста. Все девочки погибли внезапной насильственной смертью, и Москвин утверждал, что вступал в контакт с их духами, которые не могли найти успокоения. Некромант мумифицировал останки, чтобы в будущем воскресить этих несчастных. С 2013 г. Москвин находится на принудительном психиатрическом лечении: современному обществу не нужны самостоятельные шаманы и некроманты. Некрополитика является доменом государства.

Юрий Дмитриев. Сандормох. Фотография. 40×60 см. Из личного архива автора

Клаус Веттер. Человек который работает с землей. Видео. Фото: Максим Шер

Клаус Веттер. Духовные скульптуры. Инсталляция

Клаус Веттер. Духовные скульптуры. Инсталляция

Анатолий Москвин. Куклы. Оперативная съемка

Анатолий Москвин из газеты «Нижегородские новости», № 137 за 2011 г. Коллаж из фотографий: Александр Воложанин

Сергей Юдичев. Плач по Адонису. Печать, пенокартон. 30х40 см. Фото: предоставлено автором

Архивные видеоматериалы о Якутской Научно-Исследовательской Мерзлотной Станции (ЯНИМС). Предоставлено Национальным Архивом Республика Саха (Якутия) Уральского архива

Архивные фотоматериалы. Предоставлены Государственным Архивом Свердловской Области (ГАСО)

3. Техноанимизм и подземное бессмертие

Сегодня мы наблюдаем причудливое смешение различных представлений о подземном мире в невиданный ранее ассамбляж. С одной стороны, на волне постколониальной реабилитации альтернативных систем знания возрождаются дохристианские языческие и анимистические представления. С другой, пафос покорения природы и объем добычи ресурсов из недр земли наращивает свои обороты. В результате мы получаем гибридные техноанимистические воззрения, когда техника — это не только новый инструмент в руках человека, стремящегося вглубь земли, но и новая темная среда, которая способна подключаться к потустороннему миру и сама населена духами. Например, молодые якутские художники используют технику, чтобы заглянуть в подземный мир, который для них населен духами и загадками. Так же как и сама техника и ее эффекты.

Холода в Якутии ассоциируются с Быком Эhээ Дьылом, приходящим с Северного Ледовитого океана. Это мифическое существо вобрало в себя черты привычного домашнего животного и ископаемого мамонта, останки которого находят в вечной мерзлоте. В ледоход туловище Быка зимы плывет назад по Лене в Ледовитый океан и уносит с собой души умерших людей и скота. Джулияна Семенова создает фотографии «подглядывания», прорыва поверхности снега и льда, за которой находится некая неназванная тайна или след прошедшего. Знаки и паттерны ее фотографий обозначают проявления скрытой структуры в нарушениях материальной поверхности и в самом ее рисунке.

Егор Слепцов пытается, напротив, просветить, просканировать земную поверхность, чтобы предъявить не просто гипнотизирующий знак другой реальности, но вытащить ее наружу, переведя на точный язык цифр и геофизических сканов. Художник использует георадар «Око-2», чтобы сделать снимки подземных пород на территории Якутска. Эти «подземные» структуры во многом определяют физическое существование зданий и коммуникаций на поверхности.

Сочетание проектов Семеновой и Слепцова заставляет задуматься о том, каков разумный предел процессов Просвещения? Нужно ли сохранять некую тайну, лишь обозначая ее наличие под поверхностью, или стоит всеми силами стараться осветить невидимые структуры? Сегодня ясно, что результат этой деконструкции и критики может выглядеть не менее запутанным и таинственным, чем исходная точка. И научные снимки, выполненные радаром, могут оказаться искусной художественной фальшивкой, где художник вносит незначительные, но важные изменения в документ, по сути ставя вопрос о легитимности и верифицируемости критериев нашего научного знания.

«Объективная» наука часто вырастала из утопических проектов и грез: в частности, космическая программа появилась из размышлений Н. Ф. Федорова о необходимости отправить мертвецов, которые вскоре оживут, на другие планеты. В ряде модернизационных проектов недавнего прошлого можно обнаружить языческое бессознательное. Так, например, советский исследователь вечной мерзлоты Михаил Сумгин в 1920-е гг. предлагал создать под землей подземный музей вечности, в котором вещи и тела людей будут храниться вечно, т. е. обретут материальное бессмертие. Будучи выходцем из мордовской среды, где до сих пор широко распространены языческие верования, Сумгин сочетал в своем музеологическом проекте утопический пафос раннесоветского времени с архаическими бессознательными представлениями, в которых подземный мир тесно связан со смертью и бессмертием.

Московский художник Ирина Филатова реактуализирует идеи 1920-х, помещая в подземную лабораторию якутского Института мерзлотоведения портреты основателей этой науки и организуя оттуда прямую трансляцию. Помещенные в «музей вечности» портреты выполнены в технике масляной живописи — медиуме, который в наибольшей степени ассоциируется с рефлексиями о вечности.

Фронтир экстрактивного капитализма и пользовательского секулярного отношения к планете продолжает неуклонно расширяться во все стороны, в том числе и вглубь Земли. Это уже поставило человечество на грань экологической катастрофы, что сегодня выражается в проблематике Антропоцена. Но недра Земли до сих пор ассоциируются с ресурсами, необходимыми человечеству, в том числе для того, чтобы победить смерть и обрести бессмертие. Речь, например, о мумифицированных телах мамонта и древнего человека, которые хотят клонировать.

Британский географ и исследователь онтологий вечной мерзлоты Шарлотта А. Ригли (Charlotte Alexandra Wrigley) стала свидетелем аутопсии 42-тысячелетней ископаемой лошади. Забор образца ДНК проводился в якутском Музее мамонта корейским ученым из черного списка, который собирается клонировать лошадь. Сама Шарлотта развивает концепцию прерывистого мышления (discontinuous thinking) по аналогии с происходящим сегодня дроблением площадей, занятых вечной мерзлотой. По мере того как в мире нарастает глобальное потепление, жизнь начинает все больше ассоциироваться с отрицательными температурами, гигантскими холодильниками и криохранилищами, посредством которых человечество пытается контролировать будущее.

Фильм Музея мамонта «Wooly mammoth: The autopsy» рассказывает о малоляховском мамонте — уникальной находке 2012 г. на территории Якутии, туше мамонта с мягкими тканями и жидкостью, похожей на кровь. Фильм снят иностранными специалистами, которые одержимы идеями по клонированию мамонта. На выставке демонстрируется кадр, когда из мерзлоты начинает сочиться кровь мамонта — шокирующий момент, когда-то, что казалось мертвым, вдруг оказывается потенциально живым. Клонирование еще больше способно расшатать привычную границу живого/неживого, субъекта и объекта. Пассивный субстрат, в котором делают воронки и дыры, толща мерзлых пород, оказывается живой и сочащейся кровью. Природа и культура, субъект и объект, женское и мужское меняются местами.

Однако с точки зрения традиционных верований это совсем не новость. Подземный мир в дохристианских представлениях был живым, как и все те «природные объекты», которые в современной секулярной культуре принято считать неодушевленными. Более того, на Урале и в Сибири мамонт долгое время был олицетворением хтонического начала. Легенду об этом записал историк В. Н. Татищев в XVIII в.: будто живет зверь-мамонт под землей, пища его — эта самая земля, и ходит он под землей, и от этого земля поднимается буграми, а позади остаются глубокие рвы, и леса и целые города рушатся. Именно об этом проект нижегородского художника Евгения Стрелкова. Разве коренные народы не были правы в том, что мамонты находятся под землей и что подземные силы загадочны и сильны?

Современные шаманы предупреждают о том, что мертвых нельзя тревожить и эти могущественные силы нельзя воскрешать. О том же, но в позитивном ключе говорят сторонники альтернативных неантропоцентричных онтологий: земля и ее внутренние силы должны остановить человека в его хищническом отношении к планете. Эко-прогрессивный геологический феминизм верит в одушевленность Земли и призывает вернуться на новом витке к необходимости уважать и договариваться с духами/силами земли и наших предков. В этой точке анимизм объединяется с проблематикой антропоцена, обретая прогрессивные экологические смыслы.

Можно сказать, что сегодня нам необходимо кардинально пересмотреть свое отношение к смерти и бессмертию. Во всяком случае обретение человеком бессмертия невозможно без сил земли. Вопрос состоит в том, каким именно будет это переосмысленное бессмертие?

Джулияна Семенова. Спрячься глубоко в снегу. 9 фотографий на пенокартоне, объект. Предоставлено автором. Фото: Максим Шер

Егор Слепцов. Око-2. 6 фотографий на пенокартоне. 30х20 см каждая. Фото: Максим Шер
Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов
Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов
Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов

Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов

Ирина Филатова. Подземный музей вечности. Видеоинсталляция. Настройка трансляции: Алексей Романов

Евгений Стрелков. Мамонт-эффект. Бумага, печать, видео со звуком. Фото: предоставлено автором

Шерстистый мамонт: аутопсия. Фрагмент из фильма. Предоставлено Музеем Мамонта, Якутск
Рубрики
Статьи

выставка как средство самовыражения. харальд зееман. «дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (ч.2)

Глава вторая
В поисках свободы действия

Agentur für geistige Gаstаrbeit im Dienste der möglichen Visualisierung eines Museums der Obsessionen
[Агентство духовного гастарбайтерства» работает ради возможности воплотить «Музей одержимостей»]

Создание «Агентства духовного гастарбайтерства»

Покинув бернский Кунстхалле в конце сентября 1969 года [1], Зееман начал новую главу своей карьеры, став независимым куратором — то есть куратором, не связанным на постоянной основе ни с какой художественной институцией. Теперь он мог заниматься своей профессией как создатель выставок, Ausstellungsmacher, «в самом подлинном, чистейшем смысле, не тревожась ни о каких выставках, включенных в годичный план какого бы то ни было музея» [2], как ему приходилось делать в Берне. 1 октября 1969 года [3] Зееман основал «Агентство духовного гастарбайтерства» [4] [Agentur für geistige Gastarbeit]. Само название содержит в себе политическое заявление, иначе говоря, является реакцией на совершенно определенный социально-политический контекст: на проявления ксенофобии в швейцарском обществе того времени. Немецкий термин Gastarbeiter («рабочий-иностранец») использовался для обозначения иностранных граждан, которые приезжали в Швейцарию в 1960–1970-е годы по специальным программам поиска кадров, призванным подобрать рабочих на временные позиции, чтобы удовлетворить потребности рынка. В это время в швейцарском обществе царили довольно враждебные настроения по отношению к иностранным рабочим. Возникла даже новая политическая партия, ратовавшая за сокращение числа гастарбайтеров в стране. Зееман, венгр по происхождению, утверждал, что и ему приходилось бывать мишенью подобных ксенофобных нападок [5]. Из-за поднявшейся волны ксенофобии и вместе с тем как бы отсылая к самой «нестабильной» природе своей профессии — ее временности и непостоянности, — швейцарский куратор заявлял о своей солидарности с приезжими рабочими и так объяснял свою позицию: «Итальянцы приезжают работать к нам: и я сам точно так же собираюсь работать за рубежом. А поскольку [труд] мой не физический, то я духовный [гастарбайтер]» [6].

Скотч «Агентства духовного гастарбайтерства» Харальда Зеемана © The Getty Research Institute

Из свидетельств, оставленных самим Зееманом, мы знаем, что первой его идеей было создать коллектив. Однако подобная структура быстро доказала свою нежизнеспособность, во многом из-за растущей ценности индивидуального авторства как такового. Выставка, собранная анонимным коллективом, не вызывала такого интереса и не имела такого влияния, как подписанная работа, то есть как продукт, который мог бы напрямую отсылать к «создателю выставки» [7]. Все это подтолкнуло Зеемана к созданию компании, состоящей всего из одного человека.

В начале пути Зееман взял своим девизом призыв «Заменить собственность свободными действиями», намереваясь подвергнуть критике сам дух частной собственности, связанный, по его убеждению, с представлением об искусстве как о предмете или конечном продукте [8]. Как он объяснял позднее, в то время он «стремился выявить и быть причастным к такому искусству, которое целиком и полностью зависело бы от момента опыта…» [9]. Другими словами, он хотел и дальше следовать по тому пути, который наметил выставкой «Когда отношения становятся формой…» 1969 года. Таким образом, «Агентство духовного гастарбайтерства» было создано на основе тех самых «Отношений», «содержание и размерность которых больше не зависели от определенного места» [10], и могло получать частную спонсорскую поддержку [11]. Кроме того, куратор признается, что он характеризовал деятельность «Агентства…», отталкиваясь от идеи «хэппенинга» и стремясь «затронуть людей интервенциями или ситуациями, которые фактически никак не зависят от заданных и определенных способов коммуникации, предшествующих самой акции» [12], как это происходит, например, в музеологическом контексте. Швейцарский куратор был твердо убежден, что сможет продолжать свою кураторскую практику независимо от того, что он называл «инфраструктурой», то есть от бюрократии. Однако со временем Зееман пришел к мысли о том, что его идеологический девиз небезупречен.

За этот период Зееман создал следующие выставки:
— «8 1/2: документация 1961–1969 гг.». Галерея Клода Живодана, Париж, 1970;
— «Вещь как объект». Кунстхалле, Нюрнберг, 1970;
— «Хэппенинг и Fluxus». Кельнское объединение искусств, Кельн, 1970;
— «Хочу оставить удачного ребенка здесь: 25 австралийских художников». Национальная галерея Виктории, Мельбурн, 1971.

Итогом работы Зеемана стал небывало высокий уровень вовлеченности «Агентства…» в курируемые проекты. В некоторых случаях «Агентство…» отвечало за всю выставку — от изначальной концепции до окончательной структуры экспозиции, включая отбор работ и переговоры об их займе. Таким образом, Зееман превратился в директора «институции», работа которой находилась под его полным контролем. «Агентство…» институционализировало его самого («По сути дела, мое имя — “Агентство духовного гастарбайтерства”» [13]). С другой стороны, по мере того как он собирал обширную коллекцию документов, «собственность стала приобретать угрожающие масштабы» [14].

Акция с участием Отто Мюля на выставке «Хэппенинг и Fluxus» в Кельнском объединении искусств. 1970. Courtesy: Kölnischer Kunstverein. Фото: Balthasar Burkhard © Otto Muehl

Зееман так описал структуру и функционирование «Агентства…» в выставочном каталоге выставки «Целибатные машины», прошедшей в бернском Кунстхалле в 1975 году: «У меня есть идея. Я нанимаю сам себя, “Агентство духовного гастарбайтерства”, для реализации этой идеи. Затем “Агентство духовного гастарбайтерства” задает девиз и рамку и поручает мне разработать концепцию. После этого я снова даю “Агентству…” задание: воплотить мой замысел. “Агентство духовного гастарбайтерства” ставит меня в известность о том, что я — единственный, кто подходит для этой работы. Я спрашиваю у “Агентства…”, какими ресурсами мы располагаем. Финансовый отдел сообщает мне, что ни денежных средств, ни необходимых сотрудников нет — по крайней мере, на данный момент. Начинаются напряженные заседания, в которых участвуют исполнительные и законодательные структуры [“Агентства…”], а также эксперты в области финансов. В итоге выносится резолюция: если я готов реализовать эту идею, остальные отнесутся к моему решению с уважением и начнут работать. Поскольку решение в конце концов спущено мне от “Агентства…”, а “Агентство…” — это я, я принимаю заказ на реализацию моей идеи. С этого момента все идет без сучка, без задоринки. Я принимаю решения от лица “Агентства…” и выступаю в роли единственного сотрудника, по крайней мере до начала подготовительной фазы, когда уже ничего не может быть сделано без участия и помощи других» [15].

Тобиа Беццола считает, что эта система организации, в которой все отделы, должности и роли совмещались в одном человеке, была вдохновлена моделью «театра одного актера», созданной Зееманом в молодости (в 1950-е годы) в качестве альтернативы традиционному театру [16]. Однако Зееман подчеркивал, что на его работу повлиял некий духовный источник, и сравнивал функционирование своего «Агентства…» как организма и его ауру с жизнью монаха-отшельника Симеона Столпника, лишь из-за своего «уединенного существования ставшего “поставщиком услуг” в глазах окружающих, которые стремились извлечь пользу из его существования —​ как службы» [17].

«От концепции до гвоздя» — таков второй, более прагматичный, девиз, выбранный Зееманом для «Агентства…», и он отлично описывает работу куратора. Создавая свои выставки, Зееман полностью выполнял «весь цикл работ — от разработки концепции проекта до развешивания картин» [18]. В нескольких интервью куратор подчеркивает важность собственного видения, этой субъективной характеристики, в отсутствие которой выставка превращается в «мозаику имен» [19]. Он отбирал работы согласно субъективным, интуитивным и эмоциональным критериям, а выставку рассматривал как способ «невербально [продемонстрировать], что за фасадом видимого есть что-то еще — другие измерения, способные помочь нам понять, что мы делаем на этой планете» [20].

одержимость традиционно понималась как одержимость дьяволом, которого священник-экзорцист должен изгнать из человеческого тела и разума. <…> концепция зеемана пересматривает такое понимание одержимости.

Соответственно, деятельность «Агентства…» в то время была сосредоточена на тематических выставках, которые несли на себе явный отпечаток авторского стиля. Принимая во внимание огромное количество международных выставок, «Агентство…» стремилось показать публике что-то новое [21]. Зееман отдавал предпочтение тематическим выставкам, а не ретроспективам, поскольку на последние могли найтись средства у институций. С этого момента, развивая то, что начал на посту директора Кунстхалле, Зееман разрабатывал тематические выставки, в фокусе которых был процесс творчества. Тобиа Беццола даже отметил, что «…вся его вселенная сформировалась в Берне: если окинуть взглядом историю выставочных программ в бернском Кунстхалле, трудно найти в более поздних проектах [Зеемана] что-то, что не присутствовало бы в радикальном, хотя и более скромном, зачаточном виде во всех сделанных им бернских выставках. Просто теперь его проекты стали масштабнее, значительнее, дороже» [22].

Откликнувшись на приглашение муниципалитета Кельна сделать выставку на площадке Объединения искусств, Зееман решил развернуть свое последнее бернское начинание, на этот раз предложив публике исторический подход к «Хэппенингу», Fluxus и венскому акционизму. Проект «Хэппенинг и Fluxus» (1970), придуманный Зееманом и Вольфом Фостелем, состоял из трех частей [23]: пространства документации, в создание которого внес вклад коллекционер Ханс Зом, двух рядов помещений для свободных действий художников и трехдневного фестиваля. Чтобы попасть в здание Объединения искусств, нужно было пройти сквозь художественную инсталляцию Джорджа Мачьюнаса и Роберта Уоттса «Флюкс-туалет». Первый большой зал был разделен пополам стеной, покрытой документами: среди них были приглашения, листовки и другие печатные материалы, относящиеся к хэппенингам и мероприятиям с 1959 по 1970 год. Это пространство документации подчеркивало эфемерную природу представленных произведений. В обеих половинах разгороженного зала художники могли свободно самовыражаться в специально отведенных для этого комнатах. Во втором большом зале разместились «энвайронменты» Вольфа Фостеля, Роберта Уоттса, Дика Хиггинса, Аллана Капроу и других. Помимо этого, в пространстве Объединения искусств прошел Fluxus-концерт Бена Вотье и Джорджа Брехта. Внутри музея и за его пределами состоялась серия хэппенингов таких художников, как Фостель, Хиггинс, Капроу, Вотье, а также венских акционистов Гюнтера Бруса, Отто Мюля и Германа Нитча. Несмотря на грандиозный скандал, который разразился из-за участия акционистов в проекте, по словам куратора, именно эти трое не дали всему событию превратиться во «встречу ветеранов» [24].

Куратор ставил своей целью не просто провести очередную выставку, но предложить модель поведения, где участие публики будет играть важнейшую роль. К сожалению, его надеждам не суждено было сбыться, и сам Зееман связывал это с постепенным уходом со сцены того поколения, которое было первопроходцем «хэппенинга».

«Агентство…» на службе «Музея одержимостей»

После Кельна и Касселя Зееман был убежден, что искусство является «суммой индивидуальных достижений» [25]. Именно в этом контексте он и задумал свой «Музей одержимостей». С этого момента вся работа «Агентства…» сфокусировалась на возможности воплотить это «духовное пространство», это «нестабильное энергетическое поле» [26], которое впервые материализовалось в 1974 году под названием «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Детальному анализу этого проекта будет посвящен третий раздел [моей монографии].

Сам куратор определял свой воображаемый музей как пространство, в котором динамичный ряд спекуляций, подпитываемых из разнообразных источников, сражается за визуализацию, которая возникает, когда одержимость принимает определенную направленность, видимую остальным [27]: «Я изобрел этот музей, существующий только в моей голове» [28]; «для того, чтобы существовать, ему не нужно финансирование, ему не нужны спонсоры, он во мне, и он — это я» [29]. В этом альтернативном музее исчезают отрицательные коннотации слова «одержимость», восходящие к Средним векам или юнгианскому «индивидуальному процессу», и оно начинает обозначать «положительный род энергии» [30]. Одержимость традиционно понималась как одержимость дьяволом, которого священник-экзорцист должен изгнать из человеческого тела и разума. Юнг описывает одержимость как навязчивую идею, таящуюся повсюду, как препятствие в процессе индивидуации. Концепция Зеемана пересматривает такое понимание одержимости. Художник видит в ней единицу «дофрейдистской» энергии, без которой невозможно созидательное творчество [31].

Зееман развивал идею «Музея одержимостей» в нескольких текстах и интервью [32], разъясняя свое определение одержимости, теоретический фундамент своего проекта и алгоритм работы над «Музеем». Во всех этих текстах Зееман объясняет, что у зрителя есть доступ лишь к частичному воплощению «Музея», к одной из возможных его версий, которая возникает в конкретный момент времени в конкретной точке пространства.

Реконструкция механизма из рассказа Франца Кафки «В исправительной колонии» (1914) на выставке «Целибатные машины» в Кунстхалле Берна. 1975. Фото: Albert Winkler

Если верить самому Зееману, название «Музей одержимостей» пришло ему в голову в пасхальный понедельник в коммуне Лорео, что возле Кьоджи. Однако, в каком именно году возникло это название, не совсем ясно: в разных текстах упоминаются как 1973, так и 1974 год. Из самих текстов, опубликованных в 1981 году под общим заглавием «Музей одержимостей», можно узнать, что это «откровение» («“Музей одержимостей” существовал всегда, еще до того пасхального понедельника…» [33]) снизошло на Зеемана в тот момент, когда он размышлял над Документой 5 (прошедшей в Касселе с 20 июня по 8 октября 1972 года), и прежде всего над возможностью продолжить проект «Индивидуальные мифологии», начатый в Касселе [34]. Вот почему мне представляется, что первое появление идеи «Музея одержимостей» относится к Пасхе 1973 года, как это указано и в сводном каталоге выставок Зеемана [35], вышедшем в 2007 году.

Из выставки «Когда отношения становятся формой…» выросли «Индивидуальные мифологии», которые позднее займут центральное место в программе Документы 5. Зееман знал, что для того, чтобы добраться до самой сердцевины художественного творчества и «как можно ближе подойти к вещам и тому, что они выражают» [36], необходимо установить тесную связь с энергией художников [37]. Как отмечал он сам, этот метод, который он рассматривал как «не-метод» в силу его эмпирического характера, «сталкивался с износом и усталостью институций, а также их неспособностью обрести хоть какое-то значение» [38].

Для того чтобы больше узнать о происхождении термина «Индивидуальные мифологии», нам придется вернуться назад в 1963 год, а точнее — к выставке работ Этьенна Мартена в бернском Кунстхалле. В представлении Зеемана, этот малоизвестный художник создал собственную мифологию, причем его творческое развитие шло в стороне от современной ему художественной среды. В выставочном каталоге куратор писал: «Сила, чувствующаяся за этим творческим жестом и этим мастерством, и энергия руки скульптора движимы невероятно чувствительным, тонко настроенным, сосредоточенным в себе образом мысли — это мышление символами и аналогиями, почерпнутыми из богатства его собственного опыта. Эта марсианская мифология — сама по себе уже вполне законченное произведение искусства, отдельный мир, в котором созданное и то, что еще только предстоит создать, опыт и страдание, чувственные и концептуальные элементы упорядочены по-новому, во все более и более богатых формах, и таким образом доведены до скульптурного осуществления» [39].

Эта концепция, вначале отнесенная лишь к творчеству Этьенна Мартена, впоследствии была распространена на всех, кто непрестанно воссоздавал собственный мир посредством некоего вечного двигателя [40].

Набросок Харальда Зеемана с планом выставки «Хэппенинг и Fluxus». Объединение искусств, Кельн. 1970

Теоретик современного искусства Базон Брок утверждает, что Зееман создал концепцию «Индивидуальных мифологий» и соответствующий термин с тем, чтобы пробудить к жизни субъективную вселенную каждого из художников в противовес объективному видению реальности [41].

При помощи «Индивидуальных мифологий» куратор попытался придать Документе измерение, свойственное метафизическому пространству, в котором каждый художник демонстрировал знаки и приметы, выражавшие его (или ее) личный мир [42].  Вот почему «Индивидуальные мифологии» охватывают множество индивидуальных выражений, внешние проявления которых не объединены ни единой чертой. Однако они являются неотъемлемой частью того, что Зееман считает историей искусства, то есть «историей интенсивных намерений».

В этом смысле концепция «Индивидуальных мифологий» позволила «написать» «историю искусства интенсивных намерений» как альтернативу истории стилей. Этот новый подход, дополняющий формальные критерии, фокусировался главным образом на «воспринимаемой идентичности намерения и выражения» [43], отвергая традиционные категории и провозглашая каждого художника создателем «индивидуальной мифологии».

Таким образом, то, что куратор называл «эмпиризмом», можно считать новой эстетической теорией, призванной прервать линейную последовательность тезисов, которые предъявляют историки искусства.

«Индивидуальные мифологии» и «одержимости» неотделимы друг от друга. «Мифологии» — это языки символов, «одержимости» же — мощные энергии, которые влияют на эти языки, способствуя их формированию. Особенно это касается «вторичных», или «рефлексивных», одержимостей (одержимостей художников), поскольку они официально предполагают эксплуатацию своей ценности [44]. Кроме того, существует огромное поле «первичных одержимостей», сведения о которых могут быть извлечены лишь из «рефлексивных одержимостей», — но они, в свою очередь, никак не могут проложить дорогу к первым [45]. Со своей стороны, «первично одержимый… не мыслит выживание посредством образов, поскольку для него они всегда суть выражение энергии и никогда не символичны по своей природе» [46]. Таким образом, отмечает куратор, «в отличие от “психически больного” художника, художественный “художник” держит под контролем то, что производит для выживания» [47].

Начиная с этого момента, Зееман рассматривал работу над «Музеем одержимостей» как дело всей своей жизни. Этот личный музей стал отправной точкой и одновременно кульминацией всех его кураторских проектов и устремлений. Как объяснял сам Зееман, «именно благодаря одержимостям и отталкиваясь от одержимостей, я находил идеи для выставок, которые уже тогда были фрагментами будущего “Музея одержимостей”, несмотря на то что в то время были полностью автономны» [48]. По словам куратора, смыкание «одержимости» с «музеем» уничтожило образ музея как сомнительной площадки, идущий из 1960-х, и превратило его в место, где сохраняется нечто хрупкое, где можно протестировать новые виды отношений и «разгласить импульсы и движущие силы творчества» [49].

В отдельных воплощениях «Музея одержимостей» куратор стремился освободить субъективную выразительность от огромного объема информации, которой она обычно сопровождалась. Зееман утверждал необходимость бороться с набирающей силу тенденцией скорее наблюдать искусство, нежели переживать его. Между 1974 и 1976 годами Харальд Зееман, ориентируясь на идею создать прототип «Музея одержимостей», разработал концепции двух выставочных проектов. К сожалению, ни тот, ни другой не был воплощен: каждый проект соответствовал одному из подходов к «Музею одержимостей», о которых можно узнать из кураторских текстов, описывающих их идеализированную структуру [50].

Штемпели из Бюро и Архива Харальда Зеемана. C. 1970—1974. Courtesy: Fabbrica Rosa

Первый проект, разработанный для берлинской Академии искусств, представлял собой чрезвычайно субъективную выборку предметов. Состоявший из нескольких разделов, он предусматривал также пространство, предназначенное для презентации концепций, и еще одно, в котором безграничность этого энергетического поля (во времени и пространстве) передавалась через всевозможные визуальные воплощения разных типов одержимостей. Это было подлинной демонстрацией «истории интенсивных намерений». Приведенные ниже разделы, пронумерованные от первого до восьмого, составляли часть этой структуры:

1. Красота сохранения и разрушения (Дезидерио).

2. Попытки возродить чистую, ничем не стесненную творческую энергию XX века (Бретон, Дюбюффе).

3. Разница между первичными и вторичными (рефлексивными) одержимостями (Антон Мюллер и Дюшан).

4. Измерение одержимости как живописный элемент (Болтански, Аннет Мессаже).

5. Одержимость коллекционированием как основа художественной практики (Эрро).

6. Одержимость коллекционера, его идентичность (коллекционер гильотин в Париже отрубил самому себе голову в годовщину казни Марии-Антуанетты при помощи «ее» гильотины).

7. Небольшие музеи первичных одержимостей, связанных с четырьмя стихиями:
— огонь: документальные свидетельства о пироманьяках;
— вода: необычные плавательные конструкции и водоискательство;
— воздух: анонимные конструкторы летающих аппаратов в сравнении с псевдоодержимостями Панамаренко;
— земля: сексуальные одержимости (ритуальные мазохисты, садисты и трансвеститы, отсылки к Рихарду фон Крафту-Эбингу, Молиньеру и анонимным примерам);
— одержимость замкнутыми схемами («целибатные машины», «машины для самоубийства»);
— здания фантазеров (Идеальный дворец почтальона Шеваля);
— одержимости памяти (музеи композиторов).

8. Социальные одержимости:
— компульсивное влечение к красоте (визуализация при помощи примеров из практики эстетической хирургии);
— одержимость смертью и выживанием (материалы общества за продление жизни путем криоконсервации);
— одержимость расовым вопросом (анонимные примеры из негритянского гетто в Детройте);
— одержимость властью (Чингисхан);
— одержимость миром («апостол мира» Макс Детвилер);
— одержимость духом и солнцем (святой Франциск Ассизский [51].

Способ презентации должен был соответствовать требованиям обозначенных одержимостей, тем самым порождая еще один музей внутри музея [52].

Хотя этот проект так никогда и не был реализован, в нем были описаны многие одержимости, нашедшие воплощение в других выставках, в частности: одержимость коллекционированием, идентичность коллекционера и компульсивное влечение к красоте, которые были еще глубже исследованы Зееманом в работе 1974 года «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». С другой стороны, одержимость замкнутыми схемами можно увидеть в проектах «Целибатные машины» (1975) и «Монте Верита: гора истины» (1978), который, помимо прочего, обращался и к одержимости духом и солнцем. Все эти выставки, более или менее личного характера, крупные или небольшие, были частью «Музея одержимостей» и доказывали, что «этот музей, в зависимости от конкретной площадки и конкретных обстоятельств, может быть представлен как в расширенном, так и в урезанном формате» [53].

Выставка «Монте Верита: гора истины». 1978 © The Getty Research Institute

С 1974 по 1976 год исследование одержимостей. было центром кураторской практики Зеемана. Эксперименты, проводимые в рамках исследования, без сомнения, сильно повлияли на разработанную им концепцию для Документы 6 (1977). Я, конечно, имею в виду выставки «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974), персональную выставку Гая Харлоффа (1974), «Целибатные машины» (1975) и «Монте Верита: гора истины» (1978), работа над которой в то время еще не была закончена. Образуя некое концептуальное и экспозиционное целое, эти проекты воплощают новые возможности выставки как выразительного средства. В силу их значимости для нашего времени мне представляется важным, пусть и кратко, остановиться на них.

Проект «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» познакомил посетителей с дедом куратора через вещи, которые тот собирал в течение жизни. Выставка «Целибатные машины», сделанная год спустя, стала размышлением над «функционированием духа, над моделью мышления и бытования» [54] художника (вторично одержимого). Она представляла собой в некотором роде «визуализацию замкнутого цикла, вечного двигателя, художника…» [55], сочетая произведения искусства, предметы и реконструкции [56] машин, описанных Альфредом Жарри, Реймоном Русселем и Францем Кафкой. Работа Гая Харлоффа, отличающаяся символическими и мистическими образами, которая по своему характеру продолжала раздел «Индивидуальные мифологии» (вошедший в программу Документы 5), была представлена на суд публики в миланском Палаццо делла Перманенте. После этого Зееман делает смелый шаг в «Монте Верита…» — это уже не выставка о средоточии индивидуальных одержимостей, а исследование утопии, идеального общества, которое никогда не существовало. [57]. К началу XX века область вокруг коммуны Аскона в южной Швейцарии влекла многих мыслителей-утопистов, желавших создать свои утопии под солнцем в месте, которое они считали заповедником матриархата. Среди приехавших в Аскону в первом десятилетии прошлого века политических деятелей и деятелей культуры были анархисты (Михаил Бакунин, Эррико Малатеста и Джеймс Гийом), теософы, представители движения «реформы жизни» [Lebensreform], художники «Синего всадника», члены Баухауса, танцовщики-революционеры, представлявшие новое направление в танце (Рудольф Лабан, Мэри Уигман), а позднее — Эль Лисицкий, Ханс Арп, Юлиус Биссье, Бен Николсон, Ричард Линднер, Даниэль Спёрри, Эрик Дитманн [58]; все они могли свободно выражать здесь свои провокационные идеи [59]. Эта многосложная выставка, объединившая более двух тысяч экспонатов (произведений искусства, документов, предметов и моделей), стремилась не просто зафиксировать определенный мир, но и сотворить его [60], изображая это идеальное общество так, словно оно действительно существовало в реальности [61].

зееман создал концепцию «индивидуальных мифологий» и соответствующий термин с тем, чтобы пробудить к жизни субъективную вселенную каждого из художников в противовес объективному видению реальности.

Ставя своей целью переосмыслить Документу («Какой может быть Документа 6 после Документы 5?»), Зееман планировал следующий «выпуск» кассельской выставки в формате «Музея одержимостей». Новая концепция основывалась на упомянутых выше экспериментах, общим знаменателем которых были одержимость, мания и страсть, а также на дополненной версии первоначального проекта 1974 года. Зонированный по разным сферам опыта, этот прототип «Музея одержимостей» должен был развернуться на площадках Новой галереи, Музея Фридрицианум, Оранжереи, а также в Ауэпарке и в парках перед Фридрицианумом. Задуманная куратором структура «Музея» включала четыре тематических раздела. Предполагалось, что первый раздел в пространстве Новой галереи, озаглавленный «История искусства интенсивных намерений», будет состоять из работ с подчеркнуто утопическим и обсессивным содержанием — от Ренессанса до современности (например, картины и механизмы, спроектированные Леонардо да Винчи, раннее творчество Николя Пуссена, живопись Теодора Жерико и Дезидерио Монсю, первая работа Поллока, выполненная в жанре абстрактного экспрессионизма, реконструкции смертного одра Малевича и мастерской Пита Мондриана). Другой раздел под названием «История восприятия художественных одержимостей», отсылая к Музею ар брют Дюбюффе и к коллекционеру гильотин, должен был увенчаться «прототипом Музея природных одержимостей», организующим принципом которого становились четыре стихии [62]. По мысли куратора, облик этого музея должен был напоминать «Театр памяти» [63] венецианца Джулио Камилло (1480–1544), что позволило бы зрителю наблюдать за работой музея в реальном времени. Иными словами, находясь на сцене, зрители получали возможность стать свидетелями превращения первичной одержимости во вторичную в зрительном зале и испытать на себе сублимацию энергии [64].  И наконец, последний раздел, названный «Предстоящая выставка», должен был содержать выборку информации об огромном мире современного искусства, которая подталкивала бы посетителей поразмыслить об одержимости, а именно: разнообразие невербальных языков тела, поиск идентичности, личные музеи и многие другие проявления одержимости [65].

Историю «Агентства…» и те концептуальные, структурные и методологические трансформации, которые оно претерпело, наряду с постоянным и поступательным изменением роли Ausstellungsmacher, создателя выставки, можно проследить через серию штемпелей, которые немного похожи на печати и штампы, созданные художниками объединения Fluxus. Эти резиновые штемпели были впервые использованы в 1970 году, чтобы заверить документы «Агентства…», а впоследствии превратились в визуальный образ этого «бренда», его неотъемлемую часть. Благодаря этой особенности «Агентство духовного гастарбайтерства» оставалось предметом дискуссий даже после того, как в 1981 году Зееман стал «постоянным независимым куратором» Кунстхауса в Цюрихе.

Перевод: Ксения Кример

Редактор: Евгения Шестова

Рубрики
Статьи

доклад «массовая открытка»

Среди массовой полиграфической художественной продукции немаловажную роль играют открытки. Насколько велика эта роль, говорит их тираж. По неполным и довольно случайным цифрам, в 1929 г. по РСФСР было издано 59 млн. открыток. Из них издательство АХР выпустило 12 млн. Сравнительно скромное издательство Третьяковской галлереи выпустило 10 млн., и, наконец, Госиздат — 22 млн. О том, как растет эта продукция, можно судить по издательству Третьяковской галлереи. С 10 млн. в 1929 г. выпуск открыток поднялся до 14 млн., в 1931 г. — прирост примерно на 50%. По некоторым сведениям, емкость рынка в отношении открыток в 1931 г. можно определить в полтораста миллионов.

В. Журавлев. Призыв (открытка, издание Музея Революции Союза ССР, 1928)

Ясно, что такая, на первый взгляд как будто скромная, тема по существу является темой чрезвычайно существенной. Одна из самых малых форм изоискусства выросла в могучее средство идеологического воздействия. Однако, несмотря на это, нужно признать, что эта продукция представляет собой в основной массе сплошную старую мещанскую обывательскую дрянь, слегка перекрасившуюся на советский лад. Эта продукция сплошь политически вредна, представляет почти целиком самую яркую, самую гнусную халтуру. Здесь мы имеем дело с махровой правой опасностью, и с этой правой опасностью наши критики и руководители изофронта, нужно признаться, почти не боролись. Тов. Михайлов в журнале «Даешь» воспроизвел в свое время целый ряд открыток, изданных Комитетом популяризации художественных изданий в Ленинграде, где можно было видеть в полной неприкосновенности все старые атрибуты мещанской пошлости, вплоть до обнаженных Саломей, наяд, полуобнаженных девиц, «английских головок» и т. п. Быть может, мне скажут, что это было давно, что эта продукция относится к 1927—1928 гг. Увы, гигантские сдвиги культурной революции на открытках мало отразились. Открытки с подобными же мещанскими сюжетами вы и сегодня можете купить в любом газетном ларьке. Открытки в большинстве изданы Ассоциацией революционных художников к новому году и представляют собой величайший образчик пропаганды мещанских радостей бытия, например, смазливенькая комсомолочка в платочке и лукаво улыбающийся молодой человек, слушающие радио на своей жилплощади. Открытки, выпущенные АХРом к 10-летию Октября по типу наивных аллегорий, напоминают старые поздравительные пасхальные и рождественские открытки. Это не что иное, как правоуклонистская мещанская агитация. Вообще в открытках, изданных АХРом, вы найдете «Сергиев посад» Юона, многочисленнейшие открытки с цветочками. На обороте одной открытки с цветочками, изданной ГИЗом, можно прочесть, например, такие трогательные стишки: «Пробудилась весна, счастьем веет она, сновидением, сладкими грезами» (смех). Наслаждаясь этими «сладкими грезами» в августовский вечер, семья заслуженного художника имеет удовольствие пить чай, и это издается Ассоциацией революционных художников в 25 тыс. экземпляров. Огромную массу такой пошлости издавал и старый Госиздат: всевозможные виды курортов, напоминающие рекламные об’явления и современные буржуазные плакаты западных курортов.

третьяковская галлерея в лице ее руководства считает, что фото — не искусство, потому что изображение в нем получается механическим путем — «взял аппарат и щелкнул». я предложил всему составу директората галлереи пощелкать, выйдет ли у них то, что выходит у настоящих художников фото — у игнатовича, шайхета, родченко и др.

Наши музеи наряду с совершенно правильным и закономерным выпуском репродукций своих художественных сокровищ выпустили много такого «сокровища», которое сомнительно для постоянной экспозиции в залах музея. Например, Государственный русский музей до сих пор продает изданную еще в царское время открытку с богоматерью художника Рейтерна — вещь весьма посредственную, популяризировать которую просто вредно.

Вообще Русский музей издает продукцию, бесконечно далекую от задач современности. Таких открыток, как полуобнаженная купальщица Нэфа, открытки Венецианова, Сомова и т. д., очень много. Часто в открытках мы имеем пропаганду мелкобуржуазного семейного счастья, например, в «Утре» Кустодиева (мама моет детку к тазу) — тираж 25 тыс. Открытка «Помпея» Б. Карловича является лучшим способом для всех, жаждущих уйти от нашей современности. Третьяковская галлерея издала неизвестно для чего «Сусанну» Каткова, «Итальянку» Орлова. Едва ли следовало издавать также открытки вроде «Княжны Таракановой», представляющей образец анекдотической трактовки истории в поздней эклектической академической живописи. Музей изящных искусств издает такие вещи, как Виже-Ле-Брэн (тираж 30 тыс.). Художник этот очень неплохой, но его вещи можно и нужно показывать в музее с соответствующим анализом и вовсе не следует широко их пропагандировать.

Третьяковская галлерея за последнее время проводит решительную борьбу с подобной пошлостью: обнаженные красавицы уже не издаются; думаю, через некоторое время не будут издаваться и «Княжны Таракановы». Необходимо подчеркнуть, что ни в Русском музее в Ленинграде, ни в Третьяковской галлерее почти не имеется живописи на советские темы. Лишь за последние два года Третьяковская галлерея стала понемногу наполняться современными картинами. Естественно, отказавшись от репродуцирования и издания ненужных и вредных вещей, музеи должны издавать политически невредные вещи и вещи, имеющие большую художественную и историческую ценность. Когда наши художественные музеи наполнятся живописью, отражающей нашу жизнь, в их изданиях наступит настоящий перелом. Однако нужно признать, что никто так много не выпустил вредной продукции, как АХР и Музей революции. До сих пор они являются монополистами на открыточном рынке как по числу выпускаемой продукции, так и по выпуску открытки с «новой» советской и революционной тематикой. Отношение же к этому делу ГИЗа характеризует следующий факт: два года назад возникла мысль издать серии открыток (по 10 или 20 штук), которые давали бы характерные образцы советской живописи и графики. Эта идея застряла в бюрократических недрах Госиздата, не получила реализации, зато продолжали издаваться пейзажи, бесконечные виды курортов, виды Москвы и иных городов, в которых фигурировали главным образом старинные здания и церкви. Немногим лучше по своему идеологическому содержанию и новые открытки ИЗОГИЗа, в которых, правда, дается попытка показа нашего строительства. Но даваемые в плане пассивного натурализма, они ни в какой мере не дают отражения ни размаха, ни героизма, ни даже внутреннего смысла и классового лица этого строительства.

И. Владимиров. Арест генералов (открытка, издание Музея Революции Союза ССР, 1927)

Остановимся, однако, на открытках АХРа и Музея революции, трактующих советские и революционные темы. Перед нами изображение деревни (в картине Герасимова «Крестьянские гонки»). Здесь дается насквозь враждебное нам, насквозь кулацкое изображение деревни. Открытка издана АХРом, ей, между прочим, вполне созвучна картина находящейся сейчас в эмиграции Серебряковой «Завтрак в поле», изданная Русским музеем и изображающая якобы советскую деревню. В открытках можно часто найти настоящую агитацию за единоличника, за крепкого мужичка. Дается кулацкая или мещански сентиментальная деревня в традиционном интеллигентском преломлении (Шестопалов «Прялка»). Часто художник воспринимает деревню, как дачник, ищущий на ней «красочных пятен», малявинских «девок» и тому подобной экзотики. В поисках такой деревни он готов вернуться на 100 лет назад. Об этом говорит картина художника Юона «Сенокос», изданная АХРом в 25 тыс. экземпляров. В ней мы видим не что иное, как деревню Венецианова; девушка с граблями списана с какого-то античного гипса. К сожалению, эти образцы не случайные, а типические, это не тенденциозный подбор, а показ того, что мы имеем в основной массе.

Та же сентиментальность, опереточность и в открытках, изображающих нашу молодежь. Посмотрите перельмановских «Синеблузников», «Комсомолочку» Костяницына в красном платочке, совершенно сентиментальную, или «Пионера» Журавлева и «Пионерок» Касаткина, данных по правилам балета Большого театра.

Еще хуже получается, когда художники обращаются к жизни и быту наших национальных республик. Тогда воспроизводится старое, насквозь буржуазное, чисто экзотическое отношение в Востоку, который воспринимается с точки зрения необычайной пестроты халатов, шаровар, широких, как Черное море, с точки зрения красочных пейзажей и старинных преданий. Открытка П. Котова «Бухарская лавка халатов» могла бы быть издана в любом буржуазном государстве и иметь там большой сбыт и полный успех. Настоящего советского революционного Востока наши художники не увидели.

В. Перельман. Синеблузники (открытка, издание АХР)

Мещанская агитация достигает особенно больших размеров в открытках с портретами революционных деятелей и вождей. Конечно, это идет не от контреволюционности художников, а от их сверхобывательской беспартийности. Показанные здесь открытки вполне иллюстрируют это. Чтобы показать, до каких пределов доходит эта обывательская беспартийность, обращаю внимание на две открытки, выпущенные Музеем революции на тему «Пугачевщина», написанные одним и тем же художником, купленные одним и тем же Музеем и повешенные непосредственно в соседстве друг с другом. Одна из них изображает, как «Пугачев в Казани творит суд». Сидит Пугачев и наблюдает, как вешают помещиков. А на другой открытке тот же художник изображает, как эти помещики расправлялись с Пугачевым, причем происходит дело совершенно одинаково. На наших глазах эта беспартийность по существу превращается в контрреволюционную партийность.

Вот другой подобный же пример. Музей революции издал открытку, изображающую Пугачева, с надписью, поясняющей, что так зверски и отвратительно изобразил Пугачева граф Панин в XVIII в., желая доказать, что Пугачев был зверь и разбойник. Когда это делал граф Панин, было понятно и классово вполне целесообразно, но вот когда художник Соколов-Скаля изображает, а Музей революции в XX в. в Советской России издает Пугачева в виде героя мещанской «ужасной» драмы с кровопролитиями и театральными зверствами, то это классово никак не целесообразно.

И еще — перед нами изображение декабрьского восстания в Москве Касаткина. Однако это — скорее, обложка уголовного романа Пинкертона. Такой же обложкой являются «Покушение Каляева» Сварога и ряд других открыток.

Плохо даже и тогда, когда в открытках мы имеем дело с протокольным изображением революционных событий. Такая картина, как «На фронте в 1917 году» Герасимова, дает изображение не революционных событий, а листопада, во время которого случилось данное революционное событие.

Лучшее, что мы имеем в изданиях Музея революции, — это картина Иванова «1905 год», протокольное, документальное изображение, напоминающее картины Владимирова «Арест генералов в 1917 г.» и Морозова «Заседание комитета бедноты в 1918 г.». Но даже из подобных протокольных вещей, пассивно отражающих события, не раз’ясняя их сущности, их смысла, едва удается набрать единицы, тогда как неудовлетворительных трактовок, явно ложных, имеется огромное количество. Не могу не коснуться вопроса о качестве открыток, потому что многие из них представляют просто бумагу, измазанную типографской краской. Имеются две открытки, изданные в два разных года Третьяковской каллереей с одной и той же картины Борисова-Мусатова «Водоем», и из-за качества продукции получились две совершенно разные картины. ИЗОГИЗу нужно сейчас, когда он забрал себе всю открыточную продукцию, решительно бороться не только за идеологическое, но и за художественное качество открыточной продукции.

наши музеи наряду с совершенно правильным и закономерным выпуском репродукций своих художественных сокровищ выпустили много такого «сокровища», которое сомнительно для постоянной экспозиции в залах музея.

Открытка может и должна стать мощным фактором культурного роста масс, одним из средств в борьбе за пятилетний план, за социалистическое строительство. В работе над открыткой не следует забывать о необходимости использования опыта буржуазной работы над открыткой. В эпоху империалистической войны широко распространялись карикатурные открытки, игравшие большую политическую роль. Издание открыток с карикатурами на международные темы, на бюрократов, вредителей, оппортунистов и проч. сослужило бы большую пользу. Одновременно через открытку необходимо начать пропаганду зарождающихся ростков пролетарского искусства. Можно найти очень много хорошего, оригинального, например, среди работ наших изокоров и др. пролетарских художников. Вместе с тем целый ряд задач, которые выполняет сейчас плакат, могут и должны осуществлять также и наши открытки. Нужно только хорошо организовать и развить это дело.

В заключение необходимо остановиться на фотомонтажном плакате. Я чрезвычайно обрадовался, когда т. Малкин сказал, что мы делаем непростительную ошибку, не обращая внимания на такое могущественное средство, на такой могущественный вид искусства, каким является фото. В самом деле, уже один размах самодеятельного движения в области фото говорит нам об этом. Отрицать знамение этого движения как общекультурного фактора в деле всего нашего социалистического строительства, не приходится. Надо признать, что большинство художников и критиков относится к фото с исключительным презрением, проистекающим из их глубочайшей невежественности в области фотографии. Ведь за границей и в СССР налицо огромное художественное фотодвижение, имеющие большие и серьезные завоевания, и, несмотря на это, у нас этим делом не занимаются ни научно-исследовательские учреждения, ни печать, ни музеи. А Третьяковская галлерея в лице ее руководства считает, что фото — не искусство, потому что изображение в нем получается механическим путем — «взял аппарат и щелкнул». Я предложил всему составу директората Галлереи пощелкать, выйдет ли у них то, что выходит у настоящих художников фото — у Игнатовича, Шайхета, Родченко и др. Это лучше всего убедило бы их в том, что в искусстве дело заключается не в том, от руки или аппаратом создаются художественные образы, а в том, чтобы уметь видеть и правильно видеть и передавать нашу современность и ее завоевания. Вот почему неправ т. Маслеников, выступая против фотомонтажного плаката. Мы выпускаем огромное количество плакатов, нарисованных художниками, и если к первомайской годовщине выпустили два или три фотомонтажных плаката, не следует, как это делает Маслеников, кричать, что фотографией хотят вытеснить живопись и рисунок (с места: Семь плакатов). Сам т. Маслеников должен признать, что плакаты, сделанные фотомонтажем, содействовали оживлению празднества, необычайно скучно в этом году оформленного.

В заключение считаю нужным признать, что плакат-газета, выпускаемая ИЗОГИЗом, очень хорошая вещь, но непонятно, зачем именовать ее «Окна ИЗОГИЗа», проявляя тем музейный уклон. Ведь никаких «окон» там нет. Играть на старых традициях, хотя и хороших, но ничем не оправдываемых, по-моему, не следовало бы.

За большевистский плакат: Задачи изоискусства в связи с решением ЦК ВКП (б) о плакатной литературе: Дискуссия и выступления в институте ЛИЯ. — Москва; Ленинград, 1932.

Публикуется с сохранением орфографии.

Благодарим Никиту Дедова за помощь в публикации материала.

Рубрики
Статьи

задаваясь вопросом о (смерти) истории искусства в мире современного искусства

Милена Йоканович

Неужели формат выставки изжил себя? Откуда такой повышенный интерес к перформансу, к человеческому телу, к событиям? Почему материальные объекты, которые некогда превалировали в галереях и музейных коллекциях, сегодня часто отходят на второй план? Неужели история искусства подошла к концу? Неужели музей умер?

Однако дело никогда не было исключительно в материальности объектов, сколько в смысле, который в них вкладывает зритель, в различных пластах значений, выдвинутых на первый план, чтобы создавать определенные семафоры. [1] Естественно, вместе с изменением социально-экономической обстановки и нашего отношения к знанию, многие такие объекты с особым потенциалом значений также со временем преобразились.

И все же объект, картина, скульптура, движущееся изображение, инсталляция, так же, как и тело, — всего лишь средства выражения. Если обратиться к истории искусств и проследить путь от двухмерных картин к трехмерным работам кубистов, и далее к целым залам со множеством инсталляций, то тогда и выставку, и музейную коллекцию различных объектов можно считать средством выражения художников. В своем тексте об архивах современного искусства Хэл Фостер сказал, ссылаясь на размышления Бодлера: «Если живопись — это искусство памяти, то музей — ее архитектурное воплощение». [2]

Мы живем в такое время, когда художники в совершенстве знают историю искусства и музейного дела, а также историю музеев мира. Непрестанно анализируя эти знания, часто апроприируя и цитируя наработки своих предшественников, они вырабатывают новые значения, играются с системами ценностей и критически осмысляют мир искусства как таковой. Каждый пласт в структуре сформировавшегося мира искусства, несомненно, служит опорой для их активизма.

Аллан Макколлум. Гипсовые суррогаты, 1982—1984. Инсталляция в Metro Pictures Gallery © http://allanmccollum.net

Несколько дней назад на своем перформансе «Искусство и память» Раша Тодосиевич напомнил нам об этом. На протяжении четырех часов он сидел и без остановки произносил имена всех художников, начиная с доисторических времен и по настоящий момент, которые только мог вспомнить. Как объясняет сам исполнитель, все, что присутствует в памяти художника, оказывает влияние на его мысли и работу. Кроме того, во время посещения мастерской художника Владимира Николича мы обсуждали с ним, как он задействует историю искусства в своих работах, в частности в своих перформансах, запечатленных на видео. В этих перформансах, начиная с того, где Николич пригласил пожилую певицу на могилу Марселя Дюшана, чтобы она исполнила импровизированное скорбное песнопение, и заканчивая теми, где он покрывал себя формами, отсылающими к живописи авангарда, или теми, где он прямо предлагает двум экспертам обсудить сегодняшнюю цель искусства, он пытается найти свое собственное место и, в более широком смысле, место искусства в современном мире.

Прошлая неделя выдалась по-настоящему вдохновляющей и насыщенной. Поэтому мы продолжаем размышлять над тем, насколько художественные и кураторские методы жизнеспособны для мира искусства сегодня, в эпоху, когда все считается мертвым. Итак, что же происходит после смерти?

Вера Залуцкая. Мертв или еще нет?

В своем Мавзолее истории искусства [3] Горан Джорджевич провозглашает конец искусства. Но на самом деле, он говорит о конце модернизма с присущей тому верой в чистоту формы и художественную независимость. По-настоящему важным на сегодняшний день кажется признание того факта, что авангардные течения XIX и XX веков, с одной стороны, апроприировали восточную эстетику, тем самым поставив под сомнение превосходство западного подхода к искусству. Сегодня, учитывая постколониальную проблематику, главное испытание для истории искусств заключается в противостоянии глобальному расширению художественной арены. После 1989 года западные кураторы и исследователи сильно заинтересовались региональным искусством постсоветских стран, но на самом деле, их действия были продиктованы скорее желанием открыть ориенталистского «Другого», чем глубоким пониманием этого искусства.

К началу 2000 года Владимир Николич уже выявил несколько шаблонов, благодаря которым балканский художник мог бы легко стать частью западного художественного дискурса (простонародные, дикие и непредсказуемые герои из фильмов Кустурицы — лучший пример западных предубеждений). В видеоролике под названием «Годовщина смерти» («Death Anniversary», 2004) художник застыл в молчании, пока профессиональная балканская певица исполняет плач на могиле Марселя Дюшана. Фольклорный образ женщины — это метафора стены, которую художник, словно пленник своего происхождения, не может преодолеть в попытке стать частью глобального мира искусства. Я полагаю, что проблема, которую поднимает Николич, до сих пор остается крайне актуальной (особенно для Восточной Европы, культуры, к которой принадлежу и я), в таком случае Мавзолей Горана Джорджевича прекрасно расположен (как место, где сегодня сосредоточено все напряжение). На развалинах утопии XX века все еще встречаются вопросы, требующие ответов, например: нужно ли нам (незападным членам художественной арены) признание Другого, чтобы считать себя полноправными? Может быть, сам факт существования таких вопросов означает, что искусство как важная дискурсивная платформа еще не умерло.

Мавзолей истории искусства. 2003−2010. Инсталляция в ACFN. Courtesy: Kunsthistorisches Mausoleum. Фото: David Plakke

Зохрех Делдадех. Мертвое, но живое

«Слово museal — „музейный“ — носит в немецком языке несколько неприятный оттенок. Оно обозначает предметы, в отношении которых у зрителя утрачена живая реакция и которые умирают, если предоставить их самим себе. Их сохраняют не столько из потребности сегодняшнего дня, сколько из исторического пиетета. Музей и мавзолей объединяет не только фонетическое сходство. Музеи — фамильные усыпальницы произведений искусства». (Теодор Адорно, «Музей Валери-Пруста») [4]

Эта цитата пришла мне на ум, когда я посещал Мавзолей истории искусства, и я вдруг задумался: чем отличается музей, который демонстрирует искусство, от музея, который, возможно, сам представляет собой художественное произведение?

В отличие от Адорно я бы применил к Мавзолею истории искусства термин Лизы Шёнберг «метаискусство». Она использует этот термин, описывая музей-произведение «не только потому, что он сокрыт внутри архитектурно значимых зданий, но и потому, что его атмосфера, стиль и организация, как и все другие произведения искусства, служат выразительным средством интерпретации искусства и окружающего мира… И хотя художники не могут помешать нам отнести их работы к категории метаискусства, в рамках этой концепции их произведения, по крайней мере, остаются частью постоянного художественного диалога, как в виде своего непосредственного физического воплощения, так и через вторичное заимствование мотивов и стилей». [5]

И хотя Мавзолей истории искусства расположен в тесном и сыром подвальном помещении, покрытом паутиной, он все же обладает характерными особенностями, которые Шёнберг приписывает метаискусству. Более того, живой рассказ от лица так называемого «смотрителя» позволяет расценивать Мавзолей не только как художественную инсталляцию, но и как некий перформанс, где аудитория каждый раз сталкивается со знакомой или альтернативной историей.

драган папич (владелец inner museum) в одной беседе отметил, что для культуры и памяти самое важное — не помнить. <…> исследования необходимо сосредоточить на забывании, поскольку невозможно вспомнить то, что никогда не было забыто.

Нина Михальинац. Нужно подвергать критике свою собственную критическую позицию

Горан Джорджевич как-то назвал художников шутами, которым позволено говорить все что угодно, не боясь негативных последствий, и я, пожалуй, с этим соглашусь. Тем не менее я бы добавила, что причина, по которой художникам позволено говорить все, что они хотят, кроется в том, что искусство само по себе и критика, выраженная через искусство, не имеют сильного социального влияния, вследствие чего люди, стоящие у власти, и не принимают их всерьез. Более того, нынешние представители политической и экономической элиты по разным причинам заинтересованы в продвижении критического искусства. Другими словами, критиковать очень выгодно, и это дает привилегии.

Прежде всего, в наше время продается не секс, активизм. [6] В мире искусства это особенно верно в отношении антикапитализма. Инновации, творчество, нестандартное мышление — вот главные и самые продвигаемые капиталистические ценности. Таким образом, чем «независимей», «критичней», «альтернативней» и «необычней» будут художественные и культурные мероприятия и их формат (documenta — самый известный пример), тем больше экономической выгоды они принесут (развивая туризм и так далее).

Младен Стилинович. Художник, который не говорит по- английски, — не художник. 1992. Courtesy: Mladen Stilinović

Во-вторых, для большинства художников и кураторов приобщение к миру искусства означает подъем по социальной лестнице и накопление социального капитала. Чем больше активизма, радикальности, креатива и инноваций, тем выше их социальная репутация и тем больше привилегий они получают. Больше свободы и свободного времени, крутые общественные мероприятия, больше путешествий, интеллектуальные беседы и интересные знакомства, хорошее вино, вкусная еда (по сути нормальная жизнь в свое удовольствие, которая для большинства людей уже успела превратиться в мечту)… Так что, дело тут скорее в уровне и образе жизни, чем в реальном желании изменить экономические отношения. Можно даже сказать, что, занимаясь критическим искусством, художники поддерживают классовую структуру капиталистического общества.

Учитывая все это, я считаю, что одна из задач кураторов — объяснить, как произведения искусства и художественные мероприятия используются в поддержку капитализма. Но еще важнее для них было бы раскрыть свою роль в сложившихся обстоятельствах (несмотря на то, что кураторы, художники и представители интеллигенции редко это делают). Именно поэтому самое интересное в интеллектуальной (научной, художественной и кураторской) критике — обнаружить то, что этой критике не подвергалось, и объяснить почему. (Как правило, это связано с защитой интересов тех людей, которые дают возможность подняться по социальной лестнице.) Это внесло бы значительный вклад в развитие социальной осведомленности и стимулирование критического мышления.

Августина Андреолетти. Вспомнить, повторить, переосмыслить

В последнее время часто реконструируются многие исторические выставки и перформансы, события, от которых до реконструкции оставались лишь фотографии, видео и описания. Но что конкретно подвергается реконструкции и каков результат новой интерпретации? Реконструкции выставок не копируют оригинал: они выносят суждения о прошлом с точки зрения современного мира и пытаются выявить то, что остается актуальным и сегодня. Даже если выставка проходит в том же помещении, в том же оформлении и включает тех же самых художников, которые были представлены в оригинале, она все равно превращается во что-то иное. Она переоформляет прошлое, подкрашивая его новыми идеями.

Перформативный аспект в реконструкции выставок связан с желанием музеев современного искусства придать ценность опыту. Вместо того, чтобы контактировать с прошлым через текст и изображения, посетитель наблюдает историю в виде трехмерного события, где ему отведена другая роль. Иммерсивный фактор реконструкции создает условия для личной сопричастности к прошлому. Однако нельзя игнорировать тот факт, что память об этом прошлом опосредована не только куратором, но и институциями. Так какие соображения побуждают их восстанавливать выставки? И кто решает, какие выставки достойны реконструкции?

Драган Папич. Inner Museum (фрагмент). 2007 © Dragan Papić

Ивана Тшавич. Частные коллекции как форма искусства

В мире искусства желание коллекционировать кажется таким естественным. В основе этой тенденции лежит западное материалистическое отношение к предметам как к форме саморефлексии. Западная культура нуждается в материальных объектах, чтобы помыслить саму себя.

Начиная с XIX века, кабинет редкостей (Wunderkammer) с разрозненными артефактами был воплощением личных интересов коллекционера и апогеем такой сюрреалистической практики, как собирательство редких и странных предметов для изучения подсознания и развития воображения. Позднее, уже в XX веке, коллекции и коллекционирование стали формой художественной деятельности. Художники собирали и выставляли произведения искусства, чтобы критически оценить принципы музеологии (и поиграть с ними), а сама практика коллекционирования превратились в исследование музея и способ пересмотреть границы и дискурсы искусства.

Выступая в роли коллекционера или галериста, художник (пере)изобретает определенные исторические нарративы. И тогда частная коллекция становится фрагментом индивидуальной и одновременно коллективной памяти.

В этой связи возникает вопрос: если коллекционирование – это форма памяти, то, что именно мы хотим запомнить? Это также подводит нас к беседе с Драганом Папичем (владельцем Inner Museum), в которой он отметил, что для культуры и памяти самое важное – не помнить, а забывать. Забывать значит не просто стирать из памяти, а извлекать, чтобы затем поместить на это место нечто другое, новое. Не существует раз и навсегда установленной истории или постоянной памяти. Культура повторяет себя, но ее смысловое содержание в то же время меняется. Поэтому исследования необходимо сосредоточить на забывании, поскольку невозможно вспомнить то, что никогда не было забыто.

Эд Аткинс. Сноровистый мозг. 2012 © La Biennale di Venezia (Работа посвящена коллекции модернистского и примитивного искусства Андре Бретона.)

Кирила Цветковска. Музей и ритуал

Размышляя над природой ритуала со всей его торжественной таинственностью, необходимо также иметь в виду определенный набор убеждений. В эпоху античности во время Дионисийских мистерий почитатели Диониса могли впасть в экстаз и ощутить единение со своим богом – познать иррациональность человеческой психики, избавившись от социальных ограничений, освободившись от страха и воссоединившись с природой. [7]

Если представить, что учреждение художественного музея – это ритуал, как это предлагает сделать Кэрол Дункан [8], то как тогда нам освободиться от установленных определенным социально-экономическим порядком общественных норм и систем убеждений? Единственный инструмент для преобразования этих структур – это эксперименты с форматом выставок, но сам по себе он не дает больших результатов. Музей демонстрирует произведения искусства, но в то же время он объединяет людей посредством искусства. А это, в свою очередь, позволяет экспериментировать с тем, как различные институты взаимодействуют не только с коллективным сознанием, но и с коллективным подсознанием.

Для того чтобы «создать атмосферу неизолированной связанности», как говорила Доротея вон Хантельманн на своей лекции в Музее современного искусства в Белграде, нужно ответить на один давний вопрос: нуждаемся ли мы в полном перерождении или воскрешении этого давно позабытого чувства единения?

Рури Каванами. О том, что следует за «ритуалом» модернизма, – в сторону новой экономии внимания

Если рассматривать музей как институциональную артикуляцию европейского модернизма, очень легко увидеть, что его особое средство выражения, «выставка», обладает демократическими освободительным качествами. Без сомнения, формат выставки преобразовал механизм распределения внимания, и дисциплинарная модель, где «один говорит со всеми», как в театре, кино и т. д., сменилась той, где к каждому отдельному человеку обращаются как к обособленному субъекту. Внутри музейного пространства индивидуальное, каким бы схематичным и абстрактным ни казалось это понятие, можно развивать и совершенствовать относительно материальных объектов.

Тем не менее.

Не та ли это якобы демократическая освободительная форма коммуникации в рамках «ритуала» приобщения к цивилизации переняла у современного национального государства принципы дисциплинарного надзора? Среди бесчисленной массы людей растет сообщество индивидуальных граждан и в то же время членов нации (отсюда национальные музеи), которые самостоятельно обучаются и контролируют себя с помощью обезличенного взгляда граждан-единомышленников. Музеи превратились в пространство, где субъект может «видеть и быть на виду».

Что из этого следует?

Пространство The Tanks в Тейт Модерн © Peter Saville, Hayes Davidson and Herzog & de Meuron

Некоторые из недавних амбициозных проектов, вроде проекта «The Tanks» в Тейт Модерн, по внедрению темпоральных переходных форм перформативного / живого искусства в формат выставки, иллюстрируют неудачную попытку добавить новые медиа-форматы к уже привычному формату выставки. Парадоксальность размещения произведений искусства, для которых существенна их темпоральность, внутри вневременной индивидуализированной экономии внимания, говорит скорее не об универсальности музеев, а об устойчивом влиянии, которое на них оказывают локальные историко-культурные условия. Стремление вырваться из временного режима, свойственного выставке, и создать новый «ритуал» вполне правомерно, но один вопрос все еще остается открытым: смогут ли новые форматы, вроде культурного центра The Shed в Нью-Йорке, доказать свою состоятельность в изобретении новых способов эстетической коммуникации и не превратиться в чисто развлекательное зрелище.

Марта Саккавино. Пустой музей

Чтобы отойти от повсеместного формата выставки, можно попытаться скрыть ее авторство. Но по-настоящему освободиться от него не получится. В центре деятельности Горана Джорджевича стоят проблемы анонимности и копирования, и примером тому служит анонимный гид, играющий в Мавзолее истории искусства роль смотрителя, который в пыльном подвале, полном репродукций из «Краткой истории современной живописи» Герберта Рида, читает лекцию о смерти истории искусства. И все же от авторства никак не избавиться. После десяти лет отсутствия в Музее современного искусства в Белграде только что снова открылась выставка, где под псевдонимом Адриан Ковач он представил серию своих картин «Московские портреты. Для оформления коллекции под названием «Последовательности» музей выбрал скорее консервативный кураторский подход. На данный момент доступны лишь два нижних этажа, а остальные освобождают для приближающейся выставки. Все помещения светлые и просторные. Все, что там окажется, попадет под влияние музея. Может быть, единственное, что освобождает от авторства, – это пустой музей.

Перевод: Анастасия Васильева

Источник: интернет-журнал Supervizuelna

Рубрики
Статьи

иммерсивные и интерактивные среды

Вокруг чего сегодня — после пост-интернета, в эпоху постмедиальности — строится история искусства, если понятия жанра, медиума или художественного течения уже не кажутся наиболее универсальными базовыми таксономическими единицами? Если и можно выделить ключевую, объединяющую проблематику масштабных музейных инсталляций, городских художественных фестивалей и виртуальных галерей, то я бы рискнула предположить, что она связана с принципом организации пространства — и информации. В широком смысле, организация пространства определяет наши эпистемологические и чувственные установки.

Кинокарта Аспена (Aspen Movie Map). 1978–1980 © www.inventinginteractive.com

Сейчас, заводя разговор про иммерсивные и интерактивные среды, сложно избавиться от образа AR и VR инсталляций и приложений в качестве маркетинговых инструментов, служащих маркером технологических инноваций и используемых художественными институциями для привлечения новой аудитории. За этим навязчивым и распространенным видением технологической иммерсивности кроется куда более интересное и неочевидное повествование о том, как стратегии организации пространства переоформляют отношения между разными агентами и их констелляциями. А именно: небольшой экскурс в историю вопроса показывает, что интерактивность далеко не всегда предполагает антропоцентричность; иногда она, напротив, предоставляет возможность для горизонтальных связей между нечеловеческими и человеческими участниками. И в таких кейсах интерактивность и иммерсивность часто идут рука об руку. С другой стороны, когда они расходятся, интересно проанализировать, как эффект иммерсивности влияет на ощущение дистанции и вовлеченности, контроля, виртуальной и реальной власти субъекта над ситуацией (или объектом).

Для меня изучение стратегий организации пространства — посредством иммерсии или интерактивности — это повод задуматься о том, как интерфейс переопределяет когнитивные категории, уровни вовлеченности и способы познания и чувствования.

О терминологии

Употребляя термин «иммерсивные среды», я имею в виду любые технологии, направленные на создание иллюзии погружения зрителя внутрь художественной сцены (картины); попытка с помощью технических средств создать единое бесшовное пространство некоторого события. То, каким образом осуществляется это «втягивание внутрь», определяет идеологическую позицию и делает существенно важным рассмотрение различных стратегий использования и воплощения иммерсивных сред.

Говоря об интерактивности я подразумеваю, что система изначально проектируется с расчетом на активность пользователя, провоцирующую изменения и ответные действия со стороны системы. Степень и характер этого взаимодействия могут существенно варьироваться, — так что порой интерактивность для пользователя едва ли не сводится к нажатию кнопки «пуск» или активации некоторых триггеров, о механизме воздействия которых пользователь необязательно осведомлен. Здесь основной интерес для анализа представляет дизайн таких систем.

Стоит признать подобные определения довольно расплывчатыми, но на мой взгляд, такие неточности в данном случае позволительны, поскольку мы говорим преимущественно о технологиях и проектах, направленных на размытие конвенциональных представлений о субъекте и объекте, пользователе и авторе, пространственных и сенсорных границах.

Для иммерсивных технологий характерно стремление ухватить и усилить чувственное. Машинная чувственность при этом ставит перед нами не только вопрос о познании и восприятии, но и реконцептуализации пространственного и его границ. Иначе можно сказать, что определение иммерсивных сред обнаруживает себя в постоянном перетягивании каната между тотальностью формы и тотальностью процесса.

Иммерсивные и интерактивные среды можно описать через два полярных вектора: один направлен если не на киборгизацию, то на расширение чувственного опыта человека; второй, напротив, избавляется от антропоцентризма и направлен скорее на моделирование аутопоэтических систем, изучение машинной чувственности. Споры о положении человека в современном мире находят благодаря новым технологиям свое материальное воплощение, позволяя сторонникам полярных взглядов еще больше отдалиться друг от друга и укрепиться в собственной позиции. Далее в тексте будут представлены и сравнены обе линии проектирования и мышления.

Среда-для-себя vs среда-для-субъекта

Ранние эксперименты с интерактивными средами, конечно, связаны с увлечением кибернетикой в 1970-е. Один из самых известных примеров — проекты MIT’s Architecture Machine Group, которая просуществовала с 1967 по 1985 годы и позже переродилась в MIT Media Lab. Это была междисциплинарная лаборатория, у истоков которой стояли Николас Негропонте (Nicholas Negroponte) и Лоен Гройссер (Leon Groisser). В лаборатории педагогическую практику дополняла исследовательская работа: студенты разных факультетов совместно корпели над экспериментами, совмещая архитектуру и кибернетику. Как пишет историк архитектуры и технологий, писатель и дизайнер Молли Стинсон (Molly Wright Steenson), «кибернетическая перспектива, исходя из которой мир состоит из потоков информации и обратной связи, не останавливается на машинах и людях: она просачивается в архитектуру и дизайн целых городов» [1].

Николас Негропонте — один из основателей и идейных вдохновителей MIT Media Lab — будучи архитектором по образованию, много работал над внедрением компьютерных технологий в процесс проектирования зданий и городской среды. Один из ключевых тезисов книги Негропонте «Машинная архитектура» (Architecture Machine) [2] и сборника «Размышления об использовании компьютерных технологий в архитектуре и дизайне» (Reflections to Computer Aids to Design and Architecture) [3], вышедшего под его редакцией: архитектура должна быть партиципаторной; она должна избавить жителя от «патронажа» архитектора и дать жителю-не-эксперту возможность создавать собственный дизайн и подстраивать среду под свои нужды. Такую задачу должен, очевидно, обслуживать интерфейс компьютеризированного жилища. Кроме того, в «Машинной архитектуре» Негропонте озвучивает свою инженерную фантазию о сети, непосредственно обменивающихся информацией и взаимодействующих между собой домашних устройств (прото-интернет вещей) [4].

Как мы видим, в идеальной модели архитектурного планирования Негропонте технология центрирована вокруг пользователя, который выступает одновременно создателем и потребителем. Это модель, и ставшая, в конечном итоге, сегодняшним технологическим мейнстримом.

Среди первых разработок медиа-лаборатории MIT — такие проекты, как «Самостоятельное картографирование» (Mapping By Yourself, 1976) — ранняя версия современной дополненной реальности, «Кинокарта Аспена» (Aspen Movie Map, 1978−1980) — предок Google Street View, панорама улиц в масштабе комнаты. А также работа под названием «Мир из блоков» (Seek / Blocksworld), которая была показана в 1970 году в Еврейском музее в Нью-Йорке в рамках выставки «Software» под кураторством Джека Бёрнхема (Jack Burnham). Проект включал в себя конструкцию из кубиков, управляемую компьютером; обитателями этой конструкции были песчанки; роботическая рука должна была переставлять кубики, реагируя на движения песчанок. Предполагалось, что перестановки кубиков, осуществляемые животными, неслучайны и служили сигналом о потребностях модификации среды. Проект успехом не увенчался: компьютер часто не справлялся с задачей предсказания «потребностей» песчанок, животные то и дело попадали под руку роботу, мешаясь на пути технологических «улучшений» их среды обитания.

Седрик Прайс. Генератор (Generator). 1978–1980. Полароидный снимок модели. Credit: Gift of The Howard Gilman Foundation

Негропонте был далеко не единственным архитектором, мечтавшим об управляемых жителем-пользователем средах. Похожий проект был придуман архитектором Седриком Прайсом в сотрудничестве с четой Фрейзеров. Он назывался «Генератор» (Generator, 1978−1980). Инвестором и заказчиком проекта был Говард Гилман (Howard Gilman) — креативный директор компании Gilman Paper Company и щедрый меценат, покровитель искусств. Гилман предоставил Прайсу практически полную свободу действий, определив лишь в общих чертах назначение здания: центр отдыха, «способствующий креативным импульсам… но удобный», вместительностью до 100 человек. По задумке Прайса дом должен был состоять из 150 подвижных кубов-модулей и стеклянных дверей; также были предусмотрены подиумы, ширмы и аллеи, соединявшие части здания-трансформера. Обитатели дома могли перемещать любые части при помощи передвижного крана [5].

Алгоритмы-сценарии для трансформации здания подготавливались особым образом. Потенциальный пользователь помещения сперва должен был составить список своих вероятных активностей — допустим, просмотр фильма, чтение, занятие поэзией, изучение истории, прогулка. Затем следовало оценить характеристики помещения, которые важны для того или иного занятия — инфраструктура, тишина, степень приватности и т. п. Наконец, подготовительный этап включал в себя игру «Три колышка», по результатам которой определялась первая расстановка дома-трансформера. Согласно правилам игры, участники по очереди должны были передвигать колышки так, чтобы составить горизонтальные, вертикальные или диагональные ряды одноцветных фигур.

Такая трехэтапная структура «планировки» среды должна была стать и функциональной, и пластичной, и вмещать в себя элемент случайности. По идее архитекторов если перепланировки не происходили довольно долго, то компьютер должен был самостоятельно сгенерировать план перемещения элементов. Таким образом в этом проекте предусматривалось три вида агентности: решения, принимаемые пользователем на индивидуальном уровне; коллективные договоренности, возникавшие в ходе игры; и действия, которые осуществлялись машиной самостоятельно.

Как большинство проектов Прайса, «Генератор» так и не был построен: на финальном этапе вмешались финансовые трудности.

Проекты Негропонте и Прайса преследовали схожие идеи, но имели структурные различия в системах:

— в модели Негропонте интерактивность предстает как часть окультуривания машины, ожидание ответной реакции, и устанавливает линейную связь между пользователем и машиной;

— в модели Прайса комбинации расположения жилых модулей зависят от агентности пользователей, но связь не линейна; в сущности, сложно предсказать, какие взаимодействия в этой системе (между гостями, между пользователем и машиной или между частями самой системы) станут определяющими в следующей раскладке пространства. Эта доля случайности и непредсказуемости являлась принципиальной для Прайса.

Архитектурная студия NOX. HtwoOexpo. 1994 © www.hiddenarchitecture.net

Идеи, заложенные в «Генераторе», оказались созвучны проектам следующего поколения архитекторов — таких, как Ларс Спайброк (Lars Spuybroek), Грег Линн (Greg Lynn), дуэта Диллера и Скофидо (Diller + Scofido). В их разработках архитектура пластична и программируема. Зачастую это конструкции, изначально являющиеся продуктами «сотрудничества» инженера и компьютерной среды. Иногда, это архитектура, которая напрямую связана с изменениями в самой окружающей среде. В такой раскладке было бы некорректно все сводить к бинарной схеме отношений между пользователем и зданием/средой, между субъектом и машиной. Скорее, речь идет о создании определенных условий для конструирования и считывании изменений среды (когда конструкция уже готова).

Большими поклонниками генеративной архитектуры выступают философы Брайн Массуми и Мануэль ДеЛанда. В схожем русле размышляет об архитектуре и антрополог Тим Ингольд.

Один из известных ранних проектов архитектурной студии NOX Ларса Спайброка (Lars Spuybroek) — интерактивный музей HtwoOexpo (1994), спроектированный по заказу голландского Министерства транспорта и водных работ и Delta Expo. Павильон воды обладает текучей формой и задуман так, чтобы находиться в постоянной трансформации. Постоянная экспозиция музея демонстрирует как водные технологии (замороженные стены, создание тумана, искусственный дождь, контролируемые водные струи), так и интерактивные электронные технологии, вычисляемые в реальном времени. Это первое здание, в котором посетители могли управлять интерьером: благодаря встроенным датчикам можно регулировать уровни звука и освещенности помещения, а также управлять видеопроекциями. Форма здания основана на принципе континуальной архитектуры: пол, стены и потолок плавно переходят друг в друга, образуя целостную структуру. В проектах Спайброка компьютер используется практически на всех этапах работы: и на стадии проектирования, и на стадии строительства, и на стадии обслуживания здания, где программное обеспечение часто предоставляет пользователю-посетителю средства для частичного управления пространством.

прежде чем отношения между субъектом и средой стали отношениями, в которых устанавливается диспозиция власти, иммерсивность использовалась для создания атмосферы, погружения человека в определенное состояние.

«D-Tower» (1999−2004), сделанный Ларсом Спайброком в сотрудничестве с художником Q. S. Serafijn — проект на стыке архитектуры и паблик-арта. Проект состоит из башни, анкеты, составленной художником, и веб-сайта. Башня имеет высоту 12 метров и также демонстрирует концепцию континуальной архитектуры: здесь колонны органической формы создают поддержку для куполообразной верхушки конструкции. На веб-сайте отображаются ответы участников на анкету художника. Ответам присваивается один из четырех типов эмоциональной реакции и цвет: ненависть (зеленый), любовь (красный), счастье (голубой), страх (желтый). Вечером компьютер вычисляет эмоцию, которая чаще всего содержалась в ответах за день и окрашивает купол в соответствующей ей цвет [6].

Архитектурный дуэт Диллер и Скофидо (Diller + Scofido) в рамках Swiss Expo 2002 года решили радикально подойти к созданию интерактивной текучей формы и создали «Здание-туман» (The Blur Building) — это было искусственное облако, управляемое компьютером и генерируемое с помощью 31 400 водно-паровых струй. Параметры облака изменялись в зависимости от показателей влажности, температуры воздуха, скорости и направления ветра. Сами архитекторы комментировали свой проект так: «В экспозиции этого павильона невозможно было ничего рассмотреть, кроме зависимости от зрения как такового». (In this exposition pavilion there is nothing to see but our dependence on vision itself.) [7]

В интервью исследователей дизайна и архитектуры Томаса Маркуссена и Томаса Бёрча с Брайном Массуми философ поясняет, как машинные вычисления способствовали совершенному иному подходу к архитектуре [8]. Массуми отмечает, что современные архитекторы вроде Грега Линна вместо того, чтобы начинать проектирование с комбинирования базовых геометрических форм и исходить из идеи некой заданной идеальной формы, используют программное обеспечение для создания спецэффектов, где программирование начинается с параметров среды и сил, которые воздействуют на объекты. Создаются условия потенциального взаимодействия между объектами; когда вы запускаете программу, объекты приходят во взаимодействие и трансформируются (то есть результирующая форма не может быть известна заранее).

Объясняя терминологический сдвиг, произошедший применительно к новым технологиям (от «виртуального» к «нейро-») Массуми говорит о сопоставлениях между телом и машиной, между мозгом и искусственными системами. В метафорическом сравнении тела и машины была важна слаженность работы частей, составлявших целое. Что касается работы мозга, Массуми утверждает: «нет ничего линейного в том, как функционирует мозг».

Рассуждая о возможностях, которые предоставляет сегодняшним архитекторам программное обеспечение, Массуми называет их «инженерами опыта», отдавая предпочтение не статичности, а пластичности.

Diller + Scofido. Здание-туман. Swiss Expo. 2002

Схожие аргументы в пользу «софтвер»-архитектуры приводит и философ Мануэль ДеЛанда. Он говорит о том, что в трансцендентной картине мира форма производится извне (у нее есть создатель, если угодно, это картина божественного сотворения) и «назначается» «инертному» материалу; в то время как в имманетной — дизайнер не придумывает форму, а как бы помогает ей родиться из «морфогенетически беременной материальности: люди и материалы становятся партнерами в процессе создания формы». ДеЛанда связывает такой способ создавать формы с топологическим мышлением (вместо типологического), направленным на оптимизацию (максимизацию или минимизацию) той или иной характеристики, через которую описываются отношения между частями системы [9].

Антрополог Тим Ингольд также ратует за идею мышления с материальным, а не применительно к материальному. Для обоснования своей позиции он опирается на различие между building и dwelling у Мартина Хайдеггера. Ингольд цитирует Хайдеггера: строить означает «уже обживать… Лишь если мы уже способны к обживанию, только тогда мы можем строить». Здание всегда предзадано, оно сперва обретает форму и детали в голове архитектора, а затем согласно его плану воплощается в реальности; в то время как жилище не может предсуществовать, оно создается в процессе коллективного обживания пространства — и это относится не только к дизайну помещения и его функционала; обживание состоит из совокупности практик, в которых конкретные индивидуальные и коллективные потребности встречаются [10].

Ингольд прибегает к метафоре «переплетения» (weaving), чтобы обозначить взаимозависимость идей и вещей в процессе творческого воплощения; он стремится избежать выделения фигуры архитектора как «носителя приоритетных интенций», равно как и фиксации на объектах и образах.

Во многом схожих взглядов на интерактивность придерживается и Эндрю Гудвин — художник и автор книги «Экологии объединения» (Gathering Ecologies). В своей книге Гудвин излагает свои мысли относительно возможных подходов к работе с интерактивностью в поле современного искусства, опираясь на концепцию процессуальной философии, изложенную Альфредом Нортом Уайтхедом. Для Уайтхеда процесс помогает помыслить сдвиг от «материального» к «органическому». «С точки зрения философии, это сдвиг от гиломорфического взгляда на мир как состоящий из дискретных объектов и субъектов, сохраняющих относительную стабильность в течение времени и иногда взаимодействующих друг с другом, к взгляду на мир как непрерывной серии событий по установлению связей» [11].

Эндрю Гудман настаивает, что интерактивность следует рассматривать на уровне экологии, а не субъекта — то есть, если угодно, интерактивность следует рассматривать как открытость системы для подключения новых акторов или для новых взаимодействий между участниками [12]. Экология в данном случае обозначает способ самоорганизации и интерактивности. Гудман пишет, что для него интерактивность характеризуется способностью события генерировать новые события и отношения. Он рассматривает экологию не только как совокупность существующих действий и связей, но и точку отсчета для разворачивания новых. В связи с этим для Гудмана также важен концепт «трансдукции» Жильбера Симондона. Художник пишет, что для генерации нового (относительно существующей системы), следует интенсифицировать различия между элементами и силами.

Книга Гудмана полна интересных отсылок, конструктивной критики интерактивных инсталляций и заразительных идей, но есть ощущение, что в тот момент когда автор пытается приложить свои мысли к реальным проектам, он сам загоняет себя в тупик: дело в том, что все проекты, которые он рассматривает, — это проекты, существующие в выставочных пространствах. Можно бесконечно утверждать, что проект преследует цель создания автономной самоорганизующейся системы, но по факту сама ситуация выставочного проекта будет диктовать иную логику «жизни» проекта. Это логика, в которой всегда есть «срок годности» (дата завершения проекта) и «одноразовость» посещения — ведь вероятнее всего, зритель придет лишь однажды и больше не вернется. А значит, для среды зритель не может быть чем-то большим, нежели случайный триггер, запускающий один из алгоритмов. Устойчивые связи не образуются, взаимной адаптации не произойдет. Такой проект обречен быть не более чем концептуальным жестом, нежели живой эволюционирующей системой.

Кроме того, многие из проектов, рассматриваемых Гудманом, основаны на производстве звука или световых эффектов. К примеру, в проекте «Композиция праздной ходьбы» (A Chorus of Idle Feet), результатом взаимодействия зрителя с системой становилось именно производство звука. Звук же, если обратиться к философу Жан-Люку Нанси, предстает перед нами как темпоральное разворачивание настоящего, мелодия есть тогда и только тогда, когда она звучит, длится, отражается от поверхностей, повторяется в отражениях и в конце концов возвращается к самой себе, оставляя лишь воспоминание [13]. То же самое можно сказать о свете: он существует в отражениях луча от поверхностей; всегда есть что-то, что испускает и поглощает частицы. И звук, и свет всегда существуют лишь в настоящем, ускользая от образования каких-либо устойчивых связей. Впрочем, автор не заявляет, что ему важно создавать устойчивые связи между частями системы. Однако как мы можем иначе различать одно состояние от другого, если не посредством суждения о изменениях в характере отношений между ее частями?

Стратегии интерактивных проектов

Собственную классификацию стратегий интерактивных проектов излагает куратор, художественный критик и специалист в области медиа искусства Рышард Клущински в своей статье «Стратегии интерактивного искусства» (Strategies of Interactive Art) [14]. По мнению Клущински, в каждой работе можно выделить один из элементов, вокруг которого проект разворачивается: это интерфейс, интеракции, данные, организация данных (гипертекст, кибертекст), программное обеспечение / «железо», отношения между участниками и перформанс / постановка. В основе классификации лежат принципы организации и иерархии перечисленных элементов.

Рассмотрим коротко описания восьми стратегий.

— стратегия инструмента: интерфейс как генератор событий; интерфейс предопределяет порядок взаимодействия зрителя с системой и влияет на конечный результат этого взаимодействия;

— стратегия игры: основной фокус работы — на интеракции; такие работы имеют метадискурсивный характер, обращая внимание зрителя-участника не только на действия, которые они должны выполнить, но также на то, как происходит интеракция, какие элементы в нее включены, какие задачи ставятся;

— стратегия архива: здесь главная роль отведена информации; интеракция рассчитана на взаимодействие с данными, своего рода блуждание по виртуальной картотеке;

— стратегия лабиринта: основа этого подхода — гипертекст; в противоположность предыдущему типу здесь зрителю не предоставляется никакое вводное знание и структура архива никак не влияет на вероятный способ изучения данных зрителем; все построено на блоках текста, которые содержат ссылки на другие блоки текста;

— стратегия ризомы: если гипертекст скорее всего имеет границы, то кибертекст — потенциально расширяется до бесконечности, он имеет более открытую архитектуру, создавая возможности для построения новых путей и категорий; такая стратегия предполагает мультинаправленность и некоторую непредсказуемость развития архива;

— стратегия системы: в этой стратегии вся информация и все действия аккумулируются внутри многосоставной замкнутой системы; зритель может входить в контакт с ней и наблюдать за происходящим, но, по большому счету, его присутствие для системы не является определяющим; система живет по собственным принципам и законам;

— стратегия сети (network): система сети создает, формирует и организует отношения, объединяющие участников художественного события; именно создание сети отношений и становится главной задачей этого опыта;

— стратегия спектакля: в центре этой стратегии — само событие, принимающее форму представления (спектакля); участники ограничены в своем влиянии на процесс, они скорее занимают позицию наблюдателя, имеется довольно жесткий сценарий.

Клущински в своем тексте замечает, что, конечно, категории условные и есть ряд работ, которые невозможно однозначно отнести к одной из стратегий, скорее они представляют собой комбинацию. Тем не менее, такая классификация довольно удобна, она помогает выделить приоритеты, которыми руководствуются авторы при создании проектов. NB: к слову, согласно типологии Клущински целых три стратегии организованы непосредственно вокруг отображения информации (архив, лабиринт, ризома), что может навести на мысль о тенденции к фетишизации данных и замене функциональности развлечением (data-as-data vs data-as-display).

Виртуальная и дополненная реальность в современном искусстве

Линия критики относительно использования в современном искусстве таких технологий как, например, VR или дополненная реальность хорошо известна: 3D симуляция захватывает наше зрение, но интерфейс ограничивает телесные движения и/или заставляет приспосабливать жесты и поведение под технологию, а интеракция порой носит навязчивый характер [15].

Многие художники обходят стороной VR и AR, да и вообще едва ли не любые современные технологии, опасаясь оказаться поглощенными индустрией развлечений и ее рекламной машиной. Музеи же охотно обращаются к виртуальным 3D турам по выставкам и приложениям виртуальной реальности, превращая экскурсии в цифровой аттракцион, в гонке за «современностью» и количеством посетителей.

Так, например, компания Google сотрудничала с несколькими музеями для разработки туров по выставкам, — и теперь у зрителей по всему миру есть возможность совершить онлайн прогулку по Далвичской картинной галерее (Dulwich Picture Gallery, London), бельгийскому центру BOZAR, бразильскому Museu de Arte Moderna и Robben Island Museum, расположенному в Кейптауне. Собственные приложения виртуальной реальности выпустили The Renwick Gallery, а также Смитсоновский институт — по мотивам выставки скульптур «Wonder», проходившей в 2015—2016 годах [16].

Для некоторых культурных деятелей увлечение виртуальными мирами может оказаться даже соблазнительнее выставочной деятельности в физическом пространстве. Так, Даниэль Бирнбаум, долгое время возглавлявший пост директора стокгольмского Moderna Museet, покинул в 2017 году свою должность, чтобы возглавить «кураторскую лабораторию и ресерч-хаб» Acute Art. Компания преимущественно нацелена на сотрудничество с современными художниками, которые хотели бы сделать проекты в виртуальной реальности, но не имеют опыта работы с технологией. Работы, сделанные благодаря Acute Art, все как одна похожи на аттракционы, вне зависимости от заявленных авторами (Джефф Кунс, Энтони Гормли, Марина Абрамович, Аниш Капур и др.) концепций (в конце концов, наблюдать погружение в воду Марины Абрамович — зрелище вполне себе захватывающее, чтобы она при этом ни говорила про тающие ледники).

Другая компания, которая активно занимается продвижением технологии VR в современном искусстве — это HTC Vive, запустившая программу Vive Arts. К примеру, в Королевской Академии Искусств в Лондоне при поддержке компании были показаны проекты, в которых использовался инструмент Tilt Brush от Google, позволяющий рисовать в 3D [17].

Как можно наблюдать, у этих компаний связь между искусством и VR очень простая: либо это работы, сделанные известными художниками, либо это инструменты для VR, напоминающие аналоговые инструменты, с помощью которых создаются традиционные формы искусства, такие как живопись, графика и скульптура.

Интересно также отметить тенденцию использования VR или AR в современном искусстве в связи с обращением к природе и экологической проблематике. Среди заметных примеров, помимо уже упоминавшегося «Погружения» Марины Абрамович, это проекты «Сады антропоцена» Тамико Тил (Tamiko Thiel) и «Фантом» Даниэля Стигманна (Daniel Steegmann).

AR-работа «Сады антропоцена» была придумана Тамико Тил специально для парка олимпийских скульптур сиэттлского художественного музея (Seattle Art Museum Olympic Sculpture Park). Художница обратилась к научной фантастике и произвела образы антиутопического будущего, в котором водные и земные растения мутировали, чтобы подстроиться под новые условия окружающей среды. Тамико взяла за основу фантастических гибридов реальные растения, найденные в окрестностях Парка олимпийских скульптур — это виды, которые устойчивы к засухе и потеплению воды и, вероятно, могли бы приспособиться к изменяющимся температурным условиям [18].

Тамико Тил. Сады антропоцена. 2018 © www.tamikothiel.com

В своей работе «Фантом» 2015 года Даниэль Стигманн (Daniel Steegmann) [19] запечатлевает тропический лес Бразилии, флора и фауна которого находится на грани исчезновения. В отличие от других работ, здесь автор не привносит никаких дополнительных эффектов или придуманных объектов, предпочитая создать документальный слепок исчезающей реальности. Можно сказать, что весь пафос этой работы сгущается в эстетическом и философском нащупывании дистанции возможного и доступного: с одной стороны, нам показано реальное место, куда, при желании, зритель может физически попасть; с другой стороны, мы понимаем, что это место оценивается автором (вслед за многими учеными и эко-активистами) как исчезающее, находящееся на краю своей символической гибели. Такую ситуацию можно трактовать и как вопрос о властном взгляде: что происходит с миром, когда ты не смотришь?

Сама медиальная возможность (аффордансы) располагает авторов VR-миров к созданию сред, которые труднодоступны (например, Луна или тропический мир). Отсюда мы приходим к концептуальной инверсии возможностей аппарата: вместо средства достижения, уменьшения дистанции посредством теле-видения (задача, которую преследовали военные ведомства) шлем парализует, усиливает дистанцию между физическими объектами и субъектом. Причем эта дистанция складывается в том числе из столкновения с аффектом (гиперреальность сцены).

Об истории иммерсивных технологий до цифровой эпохи

В связи с попытками говорить об экологических проблемах планеты с помощью технологий VR и AR, интересно вспомнить, как на заре изобретения панорамы — предтечи изобразительного иммерсивного опыта — колониальные империи развлекали своих жителей пейзажами экзотических стран [20]. Впрочем, изображали и открыточные виды крупных европейских городов — те, что были узнаваемы и наверняка привлекли бы широкую публику. Набирая успех у публики, панорамы стали кочевым развлечением и колесили по разным городам и странам. Очевидно, что предприниматели не хотели рисковать, поэтому выбор картинки формировался нормативными силами рынка. Если же ландшафт не был развлечением сам по себе, то он становился фоном для батальной сцены [21].

Реалистичное изображение в виртуальной среде подталкивает к размышлению о том, каково отношение между субъектом и симуляцией? Можно ли его охарактеризовать как тренировочное поле для испытания новых аффектов? Аффектов, связанных либо с кризисом человеческой агентности, либо с опьяняющим чувством могущества, власти. Захваченность видом против захвата территории. Позиции, которые потенциально могут быть перевернуты, превращены друг в друга.

Прежде чем отношения между субъектом и средой стали отношениями, в которых устанавливается диспозиция власти, иммерсивность использовалась для создания атмосферы, погружения человека в определенное состояние.

Книга Оливера Грау «Виртуальное искусство: от иллюзии к иммерсии» (Virtual Art: from Illusion to Immersion) открывается описанием вилы Мистерий в Помпеях. Автор анализирует изобразительные характеристики пространства, однако мне бы хотелось обратить внимание на фрески в помещении как интерфейс. Ведь фрески, на которых содержатся сцены обрядов, в данном случае выступают именно посредниками, подготавливая участников к ритуалу. Как мы знаем из классического труда социолога и этнографа Марселя Мосса «Очерк общей теории магии» (1904), ни один ритуал не обходится без тщательной подготовки, в том числе места, предназначенного для проведения ритуала, и посредника, которым обычно выступал жрец. Специфика комнаты заключается в том, чтобы подготовить зрителя-участника ритуала к действиям, создать пространство, выступающее буфером между обыденной жизнью и сакральным миром. Это пространство исключительного опыта, наполняющееся жизнью и смыслом лишь в специально отведенное для этого время. Ритуал всегда имеет четко очерченную структуру: начало, основную часть и конец. Иными словами, это мир, который не существует без свидетеля. Более того, это пространство эпизодического сакрального опыта существует для поддержания существующего статуса кво общества, к которому принадлежат участники ритуала. Это периодическое исключение (пространство исключения), работающее на закрепление традиции.

Вместе с секуляризацией общества изменились и функции панорамы. Круговая панорама, придуманная в XVIII веке, была полезным инструментом для милитаристских расстановок и планирования операций. Кроме того, она содействовала идеологическому воздействию на зрителя, представляя избранные сцены из истории конкретной нации — истории военной славы.

Панорамы довольно быстро стали одним из популярных развлечений буржуазии. Первая в мире стационарная круговая панорама была открыта 14 мая 1793 года на Лестер-сквер в Лондоне. Грау описывает, как панорама стала одним из самых успешных бизнес-предприятий в области искусства: так, например, Лондонская панорама в течении семи лет путешествовала по разным городам и странам, и лейпцигской публике спустя семь лет предстало, в буквальном смысле, зрелище изрядно потрепанное и блеклое.

Пейзажи, демонстрировавшиеся в панорамах, сколь бы реалистичными ни были, не претендовали на отображение реальности: скорее они представляли собирательный образ, художественное обобщение некоего места, изъятое из связи со временем.

Как пишет Грау, эра туризма только зарождалась и она обрела в панораме своего верного союзника.

Гиперреальное насилие

Изучение чувственного с помощью VR далеко не ограничивается проприоцепцией (ощущение своего тела в пространстве) или попытками приблизиться к виртуальному Возвышенному. Некоторые художники и ученые погружаются в изучение насилия и жестокости.

Работа «Трава пахнет так сладко» (2018) Дэни Плогера (Dani Ploeger) представляет собой инсценировку выстрела в голову — в голову зрителя. В сопроводительном тексте к проекту художник поясняет, что для воссоздания правдоподобного опыта он изучал комментарии пользователей форумов Quora и Reddit, написанные выжившими. Большинство ответов принадлежали мужчинам, некоторые из них описывали свой опыт с позиции авторитета и мужества, другие — говорили о слабости и травмированности. Инсталляция состоит из цитат, содержащих ответ на вопрос: «каково это, почувствовать выстрел в голову?», найденных художником на форумах (тексты размещены на отдельном мониторе), VR-сцены и ароматического эффекта — запаха скошенной травы [22].

«Настоящее насилие» (Real Violence) Джордана Вулфсона (Jordan Wolfson), показанное на Биеннале Уитни (Whitney Biennial) в 2017 году, вызвало шквал реакций и интерпретаций. Одни критики усматривали в работе тему доминирования белого мужчины, другие обвиняли автора в аполитичности, третьи находили в работе гуманистическое послание, предостерегающее зрителя от проявлений крайней жестокости [23].

Мини-фильм длится немногим более двух минут и происходит в нем следующее: все начинается с панорамного вида — небо между современными зданиями Манхэттена, вид улицы. Перед зрителем возникают двое мужчин: один одет в серую футболку и джинсы, у него короткие волосы; второй носит красное худи и джинсы, у него длинные волосы. Внезапно между двумя персонажами возникает перепалка, человек в серой футболке достает бейсбольную биту, второй — опускается на колени на тротуар. Внезапно начинает звучать мелодия; мужчина в серой футболки наносит удары битой по лицу второго мужчины под аккомпанемент ханукальной песни; удары продолжаются до тех пор, пока лицо человека в красном худи не превращается в сплошное красное месиво. Жертва оказывает сопротивление, прохожие не замечают происходящего, машины проезжают мимо. Зритель лишен какой-либо возможности вмешаться в ход сцены.

Сам Вулфсон всячески отрекался от попыток политизированного прочтения своей работы. Критик Тиш Абелоу (Tisch Abelow) в своей статье на Artnews высказала версию [24], что название работы отсылает скорее не к наблюдению насилия, а к наблюдению как насилию. Несомненно, в этой работе важное место занимает рефлексия на тему «привычности» к визуальным репрезентациям насилия, и ощущение дистанцированности по отношению к увиденному.

если первые иммерсивные среды — такие как вила мистерий — были не более чем посредниками между разными мирами и ситуациями, то первые панорамы, запечатлевавшие виды экзотических стран-колоний или батальные сцены, уже создавали символическую сцепку между наблюдением и обладанием, видением и завоеванием.

Склонны ли люди поступать более жестоко в виртуальных средах? Как способ репрезентации влияет на поведение по отношению к потенциальной жертве? В 2006 году исследователи из UCL и Университета Барселоны решили повторить знаменитый эксперимент Милграма в пространстве виртуальной среды.

В первоначальной версии опыта, проводившегося в 1960-е, испытуемые должны были запоминать и повторять пары слов. В другой комнате находилась другая группа людей, которые должны были применять к испытуемым слабый разряд электрического тока при неправильном ответе, разряд увеличивался при каждом новом неправильном ответе (на самом деле никакого разряда не было, участники в первой комнате подыгрывали ученым). Целью эксперимента была попытка оценить, сколько людей готовы подчиняться указаниям «свыше», зная, что причиняют при этом боль другим людям.

В новой версии эксперимента целью было установить, насколько действия в виртуальном мире могут спровоцировать реальный стресс у участников. Эксперимент проводился в среде, подобной системе CAVE (комната с тремя проекциями по стенами и на полу) с использованием 3D-очков и трекера движений головы. Таким образом достигался эффект погружения в сцену. В этой версии участники делились на две группы: те, кто сидели «лицом к лицу» к «испытуемому» — симуляции, и те, кто взаимодействовал с «испытуемым» только на уровне текстовых команд. Ученые измеряли изменения таких физических параметров участников, как сердцебиение и пототделение. Результаты показали, что в той группе, где был визуальный контакт с «жертвой» — уровень эмоциональной вовлеченности и стресса у участников был выше [25] [26].

Другой эксперимент был проведен в 2018 году, также исследовательской группой Университета Барселоны, совместно с August Pi i Sunyer Biomedical Research Institute (IDIBAPS). На сей раз цель исследования была аффирмативной и направленной на попытку переключения эмоционального опыта жертвы и абьюзера.

В исследовании принимали участие 20 абьюзеров и контрольная группа из 19 человек. В сети доступно видео [27], из которого можно составить представление о том, что транслировалось в очках виртуальной реальности. Ситуация была выстроена так, что жертва и агрессор менялись местами. Мужчина оказывался в замкнутой комнате перед зеркалом, в отражении он видел себя в теле женщины. Спустя некоторое время, когда участник увидел синхронизацию своих движений с виртуальным аватаром, в комнату заходил персонаж-мужчина, который начинал оскорблять женщину, затем бросал ее мобильный телефон об стену и наконец подходил вплотную к персонажу-женщине, нарушая границы ее личного пространства.

По результатам эксперимента реальные абьюзеры показали меньшую степень сопережевания персонажу, однако, тем не менее, опыт эмпатии показал и определенную положительную динамику. Авторы исследования уверены, что паттерны агрессивного поведения и распознавания эмоций могут быть изменены в ходе подобных тренировок [28].
Иммерсивность + интерактивность = ?

Как показал в своей книге Оливер Грау, иммерсивные технологии имеют долгую историю. Но лишь в 1970-х, с развитием кибернетики, стало возможным анимировать панораму, ранее пребывавшую в статичном состоянии. Если прежде иммерсивность маркировала пространство безвременья, навсегда застывшего момента, то теперь она обретала собственную онтогенетическую историю. Интерфейс, основанный на интерактивности, способствовал сведению всех взаимодействий пользователя с машиной к бинарной логике активности / пассивности. Главным триггером в этой игре становилось зрение: именно на него преимущественно ориентирована механика интерфейса, утилизирующая формулу «если видишь — то действуй». Логика «интуитивно понятного» или «прозрачного» интерфейса фактически стимулирует пользователя на быструю реакцию и действие по инерции. Если первые иммерсивные среды — такие как вила Мистерий — были не более чем посредниками между разными мирами и ситуациями, то первые панорамы, запечатлевавшие виды экзотических стран-колоний или батальные сцены, уже создавали символическую сцепку между наблюдением и обладанием, видением и завоеванием. Как мы знаем, дальнейшая компьютеризация и возможность дистанционного управления машиной лишь упрочили связь между теле-видением и милитаристским вторжением.

Оглядываясь на историю иммерсивных и интерактивных технологий, представляется, что, пожалуй, эффектнее и эффективнее всего оказываются проекты, в которых происходит размыкание связи (или ее иллюзии) между зрением и позицией силы.

Рубрики
Статьи

выставка как средство самовыражения. харальд зееман. «дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (ч.1)

После официального и специализированного поиска начался частный поиск вопиющих ситуаций и способов поведения… Вопиющим было и притязание провозгласить весь мир музеем, предпочесть одержимость традиционным ценностям, а историю искусства интенсивных намерений — истории искусства, рассказывающей о великих шедеврах.

<…>

Безусловно, “Музей одержимостей” существовал всегда, еще до того пасхального понедельника в коммуне Лорео подле Кьоджи, когда мой друг Харлофф, мой сын Жером и я сидели на верфи Фрателли Дони возле корабля Le Devenir, к тому моменту почти достроенного Харлоффом, болтали ногами и распивали шампанское

Харальд Зееман, «Mузей одержимостей»

Вступление

Цель этой монографии — исследовать, как Харальд Зееман переосмыслял и реорганизовывал свою деятельность «создателя выставок», а соответственно, понять и его вклад в становление фигуры куратора-автора.

Деятельность Зеемана стала предметом ряда академических исследований, публикаций [1], конференций и даже выставок [2]. Однако, почитав материалы по этой теме, я увидела, что одни выставки в силу их влияния или сложившейся репутации удостаивались пристального внимания исследователей, тогда как другие, менее известные, упоминались лишь вскользь — только название и краткая сопроводительная информация. Выставка «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» 1974 года принадлежит к последней категории.

Харальд Зееман. «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Вид инсталляции. Galerie Toni Gerber. 1974. Courtesy: Getty Research Archive, Los Angeles Institute of Contemporary Art, Los Angeles

Первое приближение к этой теме показывает, что большинство авторов, за редким счастливым исключением, ограничились довольно беглым и поверхностным истолкованием выставки. Исключением стали тексты Тобиа Беццолы и Романа Курцмайера, в которых авторы отмечали важность этой небольшой, очень камерной выставки и подчеркивали новаторство отдельных ее аспектов. С другой стороны, выставка «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» выступала одной из ключевых тем в исследованиях Сары Миллс «Отрыв семидесятых: Харальд Зееман и выставка как медиум» [3] и Сёрена Граммеля «Авторство выставки. Конструирование авторской позиции куратора у Харальда Зеемана. Микроанализ» [4].

Тем не менее я убеждена, что проект «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» заслуживает куда более тщательного анализа, который охватил бы весь ход концептуализации, отбора и инсталляции работ, а также то, как выставка была воспринята (реакцию прессы и публики). Поэтому я решила представить такой анализ в своей монографии, разделив ее на три части.

Для того чтобы понять движущие силы и мотивы, стоявшие за этой выставкой, мне пришлось вернуться в конец шестидесятых годов. В первом разделе книги я исследую изменения, которые произошли в художественных институциях, когда они стали демонстрировать публике достижения современного искусства. Я анализирую работу Зеемана в бернском Кунстхалле, сопоставив ее с деятельностью других кураторов и профессионалов музейного дела, которые стремились сделать музей живым пространством. По большей части эта глава написана на материале разнообразных интервью.

Во втором разделе я пытаюсь погрузиться во «вселенную Зеемана», интерпретируя его эссе, опубликованные в сборниках «Музей одержимостей», 1981 [5] и «Индивидуальные мифологии», 1985 [6]. В этом разделе я обращаюсь к идеям, теориям, высказываниям и положениям, которые легли в основу созданных Зееманом «Агентства духовного гастарбайтерства» и «Музея одержимостей», и использую в качестве основного источника программные тексты и свидетельства самого куратора. Таким образом, я анализирую связанные между собой концепции «индивидуальных мифологий» и «одержимости», а также предложенный Зееманом радикально новый подход к искусству и его понимание «истории интенсивных намерений».

Третий и последний раздел моей монографии представляет собой подробное исследование выставки «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» (1974), которое выросло из моих штудий на Fabbrica Rosa. Благодаря Ингеборг Люшер, Уне Зееман и Тобиа Беццоле (который и познакомил меня с Ингеборг) я получила доступ к архиву Зеемана в Тенье. Вся документация, относящаяся к выставке, располагалась на верхнем этаже, в «комнате с факсом». Там были рекламный буклет-листовка выставки, официальное приглашение, бланк подписки на книгу воспоминаний Этьенна, отрывки из его мемуаров, отобранные куратором, сопроводительные подписи и экспликации к экспонатам, фотографии семьи Зеемана и принадлежащих семье парикмахерских [7], журналистские публикации о выставке (аккуратно сложенные в хронологическом порядке вырезки из газет и журналов), переписка и рекламные материалы парикмахерской. Там же хранились личные вещи и мебель, некогда принадлежавшие бабушке и дедушке Зеемана. В кабинете Зеемана разместили выставлявшиеся в 1974 году тенты-вывески, на которых было вышито «Слава женщинам» и «Парикмахерская». Выставка была подробно отснята; фотографии инсталляции, сделанные Бальтазаром Буркхардом, хранились в «Рыцарском зале» (Saal Ritter) [8]. При этом не удалось обнаружить никакого предварительного или сопроводительного плана — ничего, что можно было бы назвать схемой выставки; ее монтаж, как объясняет в своих текстах куратор, происходил прямо на месте в экспериментальном режиме, предельно интуитивно.

Реконструкция выставки «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» в Кунстхалле Берна. 2018. Фото: Gunnar Meier. Источник: Kunsthalle Bern

Работая с архивными материалами (фотографиями Бальтазара Буркхарда, перепиской, текстами и предметами), сохраненными швейцарским куратором, а также с архитектурным планом выставочной площадки, который любезно предоставил Архив планов Строительной инспекции города Берна, я постаралась «реконструировать» выставку. Без вырезок из газет и журналов и без тех писем, с которыми я ознакомилась на Fabbrica Rosa, мне вряд ли удалось бы провести критический анализ публикаций и изучить реакцию зрителей на выставку, состоявшуюся вскоре после Документы 5. Если говорить о тех, кто лично познакомился с выставкой, мне удалось взять интервью лишь у Ингеборг Люшер. Комментарии Бальтазара Буркхарда (1944–2010) и Тони Гербера (1932–2010) были бы невероятно ценны, но, к сожалению, мне не удалось их получить. Какие-то вопросы я смогла прояснить благодаря Уне Зееман [9], которая всегда готова была помочь мне в работе над проектом.

Выставка «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы» — это ответ на кассельскую Документу 5 (1972), поэтому было бы неправильно рассматривать ее вне контекста. Этот проект, несомненно, был результатом серии экспериментов, проведенных Зееманом, которые становились все более зрелыми и глубокими, пока не увенчались абсолютно новаторской выставкой. Организовав ее, Зееман придал созданию выставок радикально субъективное измерение. Если мы сравним его методы, разработанные им процедуры и стратегии экспонирования с другими художественными практиками, становится очевидным сходство между рассматриваемым нами выставочным проектом и некоторыми другими работами. Это требует критически исследовать саму сущность проекта «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Считать ли его выставкой или художественной инсталляцией? Исходя из результатов своего исследования, я считаю, что Зееман намеревался представить на суд публики «живой портрет», который в то же время неизбежно отражал его идеи и новый подход к выставке как медиуму. В заключение я провожу параллель между квартирой Этьенна и архивом Харальда Зеемана как свидетельствами жизни, посвященными главному средству самовыражения — выставке [10].

Глава первая
60-е и 70-е: переворот институционального контекста
Кунстхалле Берна, 1961–1969

В 1961 году Харальд Зееман [11] становится директором Кунстхалле в Берне, прекрасно осознавая, какую работу проделали его предшественники на этой должности [12]. Зееман говорил, что два предыдущих главы Кунстхалле, занимавшие директорское кресло до него, Арнольд Рюдлингер (1946–1955) и Франц Майер (1955–1961), сыграли важную роль в его образовании и профессиональном становлении [13]. Он отдавал дань признательности Рюдлингеру за созданную им выставочную программу, охватывавшую историю живописи от группы «Наби» до абстрактного экспрессионизма [14], а Майеру — за организацию выставок конструктивистов и сюрреалистов [15]. Майер также ввел Зеемана в художественную среду, пригласив его в 1957 году в Художественный музей в Санкт-Галлене, где тот должен был отвечать за раздел современного искусства на амбициозной выставке «Художники-поэты/поэты-художники». Можно даже сказать, что в определенной степени Зееман выбрал своим изобразительным средством выставочные проекты именно благодаря Майеру. Вот что он писал о своем опыте работы над выставкой «Художники-поэты/поэты-художники»: «Этот опыт был поистине как озарение: в составлении выставки было некое напряжение, почти как в театре, но лучше, потому что я мог собрать выставку и оставить ее на то время, что занимаюсь следующим проектом» [16], так что не нужно было «постоянно быть на сцене» [17]. «Интенсивность этой работы позволила мне понять: вот оно, мое изобразительное средство» [18].

Приняв во внимание историю возглавляемой им институции и всю совокупность связанной с ней коллективной памяти, Зееман решил «сменить курс» [19]. До его прихода на директорскую должность основой выставочной политики Кунстхалле были «крупные имена и ключевые художественные направления» авангарда [20]. Однако новые времена требовали такого пространства, которое было бы открыто для художников.

выход художника из «укрытия частной мастерской на арену музейного пространства» требует сотрудничества и близких взаимоотношений между художником и куратором, который больше не воспринимался исключительно как «тот, кто выносит вердикт о качестве» предлагаемого материала.

Так была сформулирована новая выставочная политика, учитывавшая целый ряд социальных, культурных и институциональных факторов. Среди них, с одной стороны, местный контекст: в конце концов, в Берне, небольшом городе, население которого в то время насчитывало около трехсот тысяч человек, помимо Кунстхалле уже существовали Художественный музей и Galerie Bernoise. C другой стороны, нужно было принимать во внимание и особенности самой институции. Кунстхалле был основан в 1911 году бернским отделением Швейцарского союза художников, скульпторов и архитекторов как частная ассоциация и на 80 % финансировался из городского бюджета, а на 20 % — из бюджета кантона [21].

В одном из первых каталогов, изданных Кунстхалле, приводится следующее определение программы временных выставок: «Цель Кунстхалле не в том, чтобы оставаться всего лишь площадкой, где местные художники смогут продавать свои работы. Он стремится предложить публике широкий взгляд на современное искусство — насколько это возможно. В свете этой задачи нам кажется уместным представить произведения, которые мы считаем показательными для развития искусства и которые внесли важный вклад в него, хотя их эстетическая ценность и может оставаться предметом споров» [22].

Зееман настаивал, что, не обладая собственной постоянной коллекцией, Кунстхалле, по сути, выполнял просветительскую функцию, а значит, был свободен от задач, закрепленных за Художественным музеем: приобретения и сохранения искусства. Кроме того, новый директор считал, что очень важно откликаться на запросы времени, ведь 1960-е были эпохой становления концепции «открытого музея», провозглашавшей отход от идеи музея как сакрального пространства. Таким образом, Кунстхалле воспринимался скорее как лаборатория, Зееман стремился превратить его в «место <…> где постоянно что-то происходит» [23]. Динамизм Кунстхалле обеспечивала выставочная политика, построенная на чередовании персональных выставок с тематическими и коллективными. За тематической выставкой, объединяющей известных и начинающих художников, обычно следовала выставка персональная. По мнению Зеемана, от такой программы, педагогическая составляющая которой основывалась на чередовании мероприятий, выигрывали и сама институция, и художники, и публика.

Христо и Жан-Клод. Упакованный Кунстхалле Берна. 1967—1968. Фото: Carlo Bavagnoli © 1968 Christo

Имея в распоряжении относительно небольшой бюджет [24], Зееман был вынужден искать эффективные решения, которые не подорвали бы репутацию вверенного ему заведения. Помня обо всех тех «крупных именах» и «художественных течениях», которые выставляли в Кунстхалле его предшественники, а также принимая во внимание то, какие финансовые ресурсы есть у него в распоряжении, Зееман решил заново открыть «забытых» художников (таких как Владимир Татлин, Джозеф Альбертс, Огюст Эрбен), выставлять не слишком известных швейцарских художников (Роберта Мюллера, Вальтера Курта Вимкена, Отто Майера-Амдена, Луи Муалье) и делать выставки-ретроспективы уже состоявшихся мастеров (Джорджо Моранди, Марка Тоби, Луизы Берлявски-Невельсон, Этьенна Мартена). Искусство, «создающееся прямо сейчас», выставлялось бок о бок с работами признанных художников и представителей нового поколения — как на персональных выставках (таких, например, как выставки «Рой Лихтенштейн» или «Хесус Рафаэль Сото: кинетические работы 1950–1968 годов» 1968 года), так и в рамках коллективных экспозиций («25 художников Берна и Биля» 1964 года, «5 молодых английских художников» 1967 года, «Новое голландское искусство» 1968 года) и даже в тематических проектах. Зееман придумал серию тематических выставок, посвященных довольно маргинальным темам и альтернативным изобразительным системам: «Доисторические наскальные изображения Сахары: экспедиция Анри Лота в район Тассилин-Аджера», 1961; «Искусство из Тибета», 1962; «Куклы — марионетки — театр теней: ориентализм и эксперименты», 1962; «Рисунки душевнобольных — ар брют — Insania pingens», 1963; Ex-Voto, 1964; «Научная фантастика», 1967. На них публика могла видеть и художественные произведения, и некоторые предметы. Другие выставки призваны были очертить новые художественные тенденции и исследовать новые стратегии демонстрации искусства, соответствующие художественным практикам: «Три изначальных жеста: Дюшан, Кандинский, Малевич, Том Дойл», 1964; «Свет и движение: кинетическое искусство», 1965; «Белое на белом», 1966; «Формы цвета», 1967; «12 энвайронментов: 50 лет Кунстхалле Берна», 1968; «Живи в своей голове. Когда отношения становятся формой: произведения, концепции, процессы, ситуации, информация», 1969. Многие из этих выставок отправлялись в путешествие по всему миру. Передвижение проектов стало одним из способов, позволявших руководству Кунстхалле справляться с досадной скудостью бюджетных средств. Зееман объяснял: «Приходилось импровизировать, делать максимум при минимальных ресурсах, не поступаясь качеством, чтобы другие институции захотели принять наши выставки и разделить затраты на их проведение» [25]. Директор сформировал сеть институций, входящих в систему показа странствующих выставок. По его словам, в зависимости от размеров бюджета, выделяемого музею, и интереса, который конкретная выставка вызывала у кураторов в рамках их культурной политики, имеет смысл говорить о двух «международных системах дистрибуции: первая из них охватывает Стокгольм, Лондон, Амстердам, Дюссельдорф и Берн, а вторая — Роттердам и Цюрих» [26].

Помимо непосредственно выставочной программы, Кунстхалле был открыт для разных событий и мероприятий, таких как конференции: «Жан Пруве», 1964; «И. Шайн», 1964; «Базон Брок. Могу я Вам это объяснить, мадам?», 1967; концерты («Свободный джаз из Детройта»); кинопоказы (в 1965 году в Кунстхалле демонстрировались фильмы о кинетических художниках, затем прошли фестивали «Новое американское кино» II (Мид), III (Коннер, Энгер), IV (Нельсон), V (Маркопулос); Фестиваль научной фантастики в Королевском кинотеатре Берна (1967); «Новое швейцарское кино» I (Ф. Мюрер), II (Г. Раданович); альтернативный театр (первый публичный показ спектаклей «Живого театра» в Швейцарии в 1967 году); показы мод (модный показ Моники Мюллер «Цветочное шоу без цветов» 1967 года или ее же шоу «Вечнозеленые растения и бессмертники»).

Динамика, возникавшая на пересечении разных видов искусства, оказалась невероятно привлекательной для молодой аудитории. «Число членов [Ассоциации бернского Кунстхалле] выросло с 200 до почти 600 человек, а еще тысяча студентов платили за возможность принадлежать к этой организации символический взнос в один швейцарский франк» [27]. Однако большинство жителей Берна довольно скептически воспринимало инициативы Зеемана на посту главы Кунстхалле, а местная пресса даже обвиняла его в том, что своей «неподобающей, провокационной и иконоборческой» деятельностью [28] он «оттолкнул от Кунстхалле традиционную аудиторию» [29].

Новое поколение Ausstellungsmachers [создателей выставок]

«Я не куратор, я автор.» [30]

Будучи главой Кунстхалле, Зееман познакомился с другими директорами музеев и центров искусств, разделявшими его идеи и идеалы. Это второе поколение музейных профессионалов пришло на смену первопроходцам, с которыми в 1950-е годы ассоциировался термин «куратор выставки», — вроде Виллема Сандберга из амстердамского Музея Стеделийк, Арнольда Рюдлингера из базельского Кунстхалле, Франца Майера, Вернера Хофманна из венского Музея искусства ХХ века MUMOK и Георга Шмидта из базельского Художественного музея. И именно это второе поколение музейных профессионалов осуществило целый ряд перемен, которые в конце концов привели к возникновению фигуры куратора как автора.

Открыв «сакральное» пространство музея для современных художественных проектов, новое поколение кураторов видоизменило институцию. Свободные эксперименты и поток информации послужили толчком к возникновению «живого музея», в котором поощрялись тесные взаимоотношения между художником, посредником и публикой. Посредник занимался тем, что открывал для публики новые имена и представлял работы новых художников, отдавая предпочтение тому, что Зееман называл «музеем, ориентированным на поиск» [31], то есть музеем, который стремится не столько сохранять работы уже известных художников, сколько открывать новое. Тогда как музей первого типа ничем не рискует, второй рискует, и очень, так как полагается на интуицию, демонстрируя публике наиболее значимые творения современных художников [32]. Йоханнес Кладдерс, которого Зееман упоминал как одного из своих кумиров, предлагал более взвешенный подход. Несмотря на то что в центре внимания Кладдерса находилась современность, несмотря на его интерес к работам, пока еще не признанным произведениями искусства, в сохранении тех работ, которые уже обрели этот статус, он видел средство не дать им устареть в глазах публики и критики [33].

Очевидно, что история выставки как изобразительного средства непосредственно связана с производством современного искусства; выставка адаптировалась к требованиям, которые искусство выдвигало в конкретный исторический момент — а именно в 1960-е, когда многие новаторские художественные движения бросали вызов традиционным методам производства и экспонирования искусства. Как отмечали профессионалы музейного дела: «Открытие, что вместо стен и постаментов в качестве элементов выставочного пространства можно использовать пол и потолок, апогеем которого стало создание комплексных музейных залов, вполне ясно прочитывается в стратегиях показа художественных работ. Кинетическое искусство, поп-арт, абстрактное геометрическое искусство (hard-edge), минимализм и “энвайронменты”, ознаменовавшие последовательные стадии в развитии искусства, предъявляли высокие требования к музейным способам экспонирования» [34].

Работа Даниэля Сперри на выставке «Дилаби — динамический лабиринт». 1962

С этого момента были намечены новые цели, и начались эксперименты с новыми формами и методами работы. Сотрудничество между художником и куратором стало основным элементом любого выставочного проекта, цель которого — сформировать активную, вовлеченную в художественный процесс публику. Помимо Зеемана, возглавлявшего бернский Кунстхалле, важнейшую роль в этом процессе сыграли Йоханнес Кладдерс (Музей Абтайберг, Мёнхенгладбах), Жан Лиринг (Музей Ван Аббе, Эйндховен), Понтюс Хюльтен (стокгольмский Музей современного искусства; Центр Жоржа Помпиду в Париже), Кнут У. Дженсен (копенгагенский Музей современного искусства Луизиана) и Уолтер Хоппс (Художественный музей Пасадины; ныне Музей Нортона Саймона), без которых все эти перемены были бы просто невозможны. Это новое поколение директоров музеев и кураторов бок о бок с художниками боролось за создание нового образа музея, превращая его в творческую лабораторию, в открытое, динамичное и междисциплинарное пространство.

В 1962 году Виллем Сандберг представил на суд публики проект «Дилаби — динамический лабиринт», созданный в соавторстве с Жаном Тэнгли, Даниэлем Спёрри, Робертом Раушенбергом, Марсиалем Райсом, Ники де Сен-Фалль и Пером Улофом Ультведтом. Художники, участвовавшие в выставке, получили абсолютную свободу творчества: они могли создавать какие угодно инсталляции и «энвайронменты» [35] в музейных пространствах. Монтируя непосредственно на площадке музея свои инсталляции, созданные из обрезков и отходов, старых деревяшек, найденных на улице предметов, витринных украшений и пляжных аксессуаров, художники могли рассчитывать на поддержку технической команды музея. С точки зрения новой генерации музейных руководителей, такого рода отношения должны основываться на доверии, чтобы создавать взаимную эмпатию и отходить от чисто административных, формальных, бюрократических взаимоотношений [36]. Посетителей часто призывали трогать экспонаты руками и приводить их в движение [37] — иными словами, «переживать то приключение и тоо удовольствие, которые несет встреча с современным искусством» [38]; в залах на зрителей обрушивались визуальные, физические и психологические ощущения. «Дилаби — динамический лабиринт» — хороший пример новых взаимоотношений между художниками, кураторами и музеем, где и посетителям отводилась активная роль участников [39].

Понтюс Хюльтен придал этой идее новый импульс своей выставкой 1966 года под названием «Она — собор». В рамках этого проекта художники Жан Тэнгли, Ники де Сен-Фалль и Пер Улоф Ультведт вместе с куратором работали над созданием уникального произведения: монументальной скульптуры лежащей навзничь женщины по имени Нана. Скульптура имела 28 метров в длину, 9 метров в ширину и 5 метров в высоту. Внутри нее разместились несколько инсталляций: в грудях расположились молочный бар и планетарий, показывавший Млечный Путь, в животе — механический человек, смотрящий телевизор, в одной из рук показывали фильм с Гретой Гарбо в главной роли, а в одной из ног находилась галерея поддельных картин, среди которых были «одна из картин серии l’Hourloupe Жана Дюбюффе и по одной работе Жана Фотрие, Клее, Поллока и Пьера Сулажа» [40].

Таким образом, музей превратился для художников, кураторов и посетителей в пространство эксперимента — там все они сотрудничали, расширяя границы искусства, с тем чтобы сократить дистанцию между искусством и жизнью. Эта когорта музейных профессионалов сознательно бросала вызов общепринятым представлениям и идеям, общепринятым моделям проведения выставок и традиционным способам работы, которые до сих пор несли на себе стойкий отпечаток авторитаризма. Выход художника из «укрытия частной мастерской на арену музейного пространства» [41] требует сотрудничества и тесных взаимоотношений между художником и куратором, который больше не воспринимался лишь как «тот, кто выносит вердикт о качестве» предлагаемого материала [42].

Манера работы с художниками, которой придерживался Хюльтен, отдававший предпочтение творческим аспектам своей институциональной роли, заставила Ники де Сен-Фалль признать, что Хюльтен «обладает душой художника, а не директора музея» [43].

Спустя два года после проведения выставки «Она — собор» [Hon: en Katedral], то есть в 1968 году, бернский Кунстхалле представил проект «12 энвайронментов». В рамках проекта музей стал монументальным «энвайронментом» (Кунстхалле был первым общественным зданием, которое обернул тканью Кристо): музейная институция мыслилась как некое вместилище [44], внутри которого формировались все остальные энвайронменты [45]. Сам музей подавался как своеобразный объект. Единственная инсталляция, оставшаяся неупакованной, — «Циклоп» художника Бернхарда Люгинбюля, который, если верить Анн-Мари Торманн, очень полюбился детям [46].

Как я уже сказала, работа с пространством создала новые измерения взаимоотношений между зрителем и произведением искусства. Зритель переживал эстетический опыт и в некоторых случаях становился частью произведения искусства. Кроме того, музей постепенно расширялся, выходя за границы своего физического пространства.

Выставка «Она – собор». 1966. Фото: Hans Hammarskiöld / Moderna Museet © Niki de Saint Phalle, Jean Tinguely, Per Olof Ultvedt / Bildupphovsrätt 2018

Проект «Утопии и видения 1871–1981», куратором которого в 1971 году был Хюльтен, открывался празднованием столетней годовщины создания Парижской коммуны, а затем переходил к более современным утопиям. Особенностью этой выставки стало то, что она предлагала зрителям напечатать на музейном оборудовании собственные постеры и репродукции, а также связаться по телетайпу с простыми жителями Мумбая, Токио и Нью-Йорка, чтобы спросить их о чем-нибудь. На смену музейным залам и стенам пришли уличное пространство вокруг музея и деревья, на которых были размещены фотографии и картины.

Однако эта выставка не просто максимально вовлекала публику в проект, но и со всей остротой ставила еще один вопрос: проблему экспонирования копий, а не оригиналов. Эта практика получила развитие не только благодаря Хюльтену, но и, в числе прочих, благодаря Зееману и Уолтеру Хоппсу. В первом приближении шведский куратор уже исследовал этот вопрос в своем проекте 1969 года «Поэзия должна создаваться всеми! Преобразуй мир!», где делал акцент на взаимодействии между искусством (художественными практиками авангарда) и политикой (революционными партиями). Эта сцепка художественного и политического позволила куратору продемонстрировать, что традиционное представление об искусстве, по всей видимости, постепенно сдает позиции, тогда как концепция политического, наоборот, приобретает дополнительные измерения. Его проект был разделен на пять секций («Дада в Париже», «Торжественные ритуалы племени Иатмуль в Новой Гвинее», «Русское искусство», «Сюрреалистические утопии», «Парижские граффити мая 1968 года») и по большей части включал в себя не оригинальные работы, а реплики (например, модель «Памятника Третьему Интернационалу» [47] Татлина) [48] и фоторепродукции, смонтированные на алюминиевых панелях. Куратор выделил специальную стену, на которой местные организации могли разместить документы, где излагались их цели и задачи.[50] Эта выставка с ее мощной политической составляющей отражала убежденность Хюльтена в том, что «искусство может стать двигателем общественных и политических преобразований» [50] и что все эти документированные высказывания говорят об одном: о неиерархическом обществе [51]. Соответственно, музей начал транслировать не только художественный, но и социальный посыл, всеми силами стремясь демократизировать сферу культуры.

В 1972 году Жан Лиринг курировал выставку под названием «Улица: способы жить вместе». В разговоре с Хансом Ульрихом Обристом он признавался: «В основе ее лежала идея исследовать способы совместного существования» [52], — при этом в центре его внимания оказывается улица как «форма визуальной среды» [53]. Куратор решил включить в выставку множество объектов, не являвшихся произведениями искусства, — например, увеличенные снимки видов городских улиц, некоторые из них панорамные. Лиринга привлекала идея улицы как сцены, на которой разворачивается множество действий одновременно, ведь именно люди, по сути, вдыхают в нее жизнь и придают ей смысл. По его словам, «рыночный день, например, наделяет улицу совсем иным смыслом (и придает ей иной облик), нежели выходной» [54]. Впустив повседневность в пространство музея, эта выставка стала очередной попыткой преодолеть разрыв между искусством и жизнью [55]. Вот как объяснял свой замысел сам Лиринг: «Выбрав подобную тему, Музей Ван Аббе исходил из той высокой идеи, что деятельность музея может быть способом привлечь внимание публики к социально значимым изменениям и призвать ее к участию в них» [56].

Еще одним парадигмальным примером может служить выставка «Тридцать шесть часов», созданная в 1978 году куратором Уолтером Хоппсом. В ее основе лежала, как назвал это Хоппс, «простая» концепция. В течение 36 часов он неотлучно находился в Музее временного искусства в Вашингтоне, где принимал и размещал в экспозиции работы всех желающих, обратившихся в музей. Единственным требованием и ограничением был размер работы: она должна была проходить в дверь. В то время Хоппс курировал отдел искусства XX века в Национальной коллекции изящных искусств (сегодня она носит название Смитсоновского музея американского искусства), а кроме того, был связан с двумя альтернативными площадками: Вашингтонским проектом в поддержку искусства (WPA) под руководством Ала Нодаля и Музеем временного искусства, который возглавляли Дебора Дженсен и Джанет Шмакл. В здании Музея временного искусства было четыре этажа и подвал, но, как правило, под выставочные пространства были задействованы лишь два этажа. Однако Хоппс решил освободить все здание, разрекламировал выставку в средствах массовой информации (постеры, объявления по радио) и ждал, кто откликнется на объявление, — ждал не только художников, но всех интересующихся. Впоследствии в нескольких интервью куратор рассказывал [57], что среди принесенных работ были произведения известных вашингтонских художников, совершенно неведомых художников и даже не художников вовсе. Например, ему принесли страницу из порнографического журнала Hustler, подписанную каким-то пьяницей. Таким образом, как заверил Хоппс, выставка была организована практически без бюджета, буквально с улицы, и заняла все здание музея целиком: от потолка верхнего этажа до подвала.

В духе этой «отчетливо инклюзивной», как обозначил ее Обрист [58], выставки предполагалось сделать еще одну, но этот проект так никогда и не был реализован. Называться она должна была «Сто тысяч»: именно столько, сто тысяч, изображений должны были, по замыслу автора, полностью заполнить все пространство нью-йоркской площадки PS1: всеохватная, практически энциклопедическая по своему масштабу выставка [59].

В этот период происходит сдвиг парадигмы: теперь интерес вызывает не столько предмет, сколько установка; не результат, а процесс. Эта тенденция характерна для творчества новых поколений художников. Более того, многие художники чувствуют потребность работать в своем пространстве, держась в стороне от традиционной художественной жизни; для экспонирования работ они отдают предпочтение частным (квартирам, мастерским) или общественным пространствам и оставляют музеи не у дел.

харальд зееман всегда выступал за свободу выражения. в одном из своих текстов он обращал внимание читателя на то, что наиболее динамичные и решительные институции управляются людьми, которые, как и он сам, считают, что лишь субъективное может стать достаточно объективным.

В интервью, которое Зееман дал Йену Павье в 1972 году, он описывает музей будущего как «пространство, стоящее на службе у художников <…> в котором и рядом с которым можно будет присоединиться к целому ряду акций, влияющих на то, что происходит с городом» [60]. Выставки и мероприятия, которые проводили вышеперечисленные кураторы, уже двигались в этом направлении. Появившийся в 1969 году проект Зеемана «Живи в своей голове. Когда отношения становятся формой…» в бернском Кунстхалле стал тем новаторским жестом, который привнес все эти проявления новой концепции искусства в институциональную среду, вписав критическое мышление в сам способ экспонирования. Проект стал важнейшей вехой не столько из-за концепции, которая легла в основу выставки, сколько благодаря появлению новой выставочной эстетики, основанной на том, что Зееман называл «структурированным хаосом» [61].

Художники из Соединенных Штатов, Италии, Германии, Франции, Англии, Бельгии и Швейцарии, собравшись в Кунстхалле, превратили его в настоящую строительную площадку, своего рода форум [62]. По мысли Зеемана, «цель [проекта] состояла в том, чтобы перенести интенсивность переживания и опыта взаимодействия с художниками в музейный контекст, не растеряв при этом энергию» [63], а в результате сделать выставку, в центре которой будет именно творческий процесс, иными словами, внутренний процесс художника: то есть надо было уделить внимание не столько форме, сколько установке, способу действия.

Название проекта призвано подчеркнуть «процессуальную» природу вещей. Как определяет Ханс-Йоахим Мюллер, проект «приглашает посетителя принять участие в процессе искусства («Живи в своей голове»)» [64]. Подзаголовок («Произведения, концепции, процессы, ситуации, информация») предлагает возможные варианты воплощения [процесса], но вместе с тем отражает неосязаемую природу некоторых работ, запечатлевая, таким образом, революцию, переживаемую изобразительным искусством во всем его многообразии [65]. К слову, в выставке принимали участие и художники, которые представляли не работы, а лишь информацию о них (например, Мэл Бохнер, Ханс Хааке, Дуглас Хьюблер, Бернд Лохаус, Брюс Маклин, Деннис Оппенгейм, Микеланджело Пистолетто); другие художники, среди которых Роберт Барри, Рафаэль Феррер, Уолтер де Мария, Роберт Моррис и Роберт Смитсон, выставили не работы, а только инструкции по реализации своих проектов [паблик-арта, ленд-арта, инсталляций и проч.] [66]. С другой стороны, в то время как художники, отождествлявшие себя с «арте повера», «анти-формой» и «процессуальным искусством» (Джованни Ансельмо, Алигьеро Боэтти, Пьер Паоло Калзолари, Марио Мерц, Йозеф Бойс, Лоуренс Вайнер, Ричард Серра, Джозеф Кошут, Ян Диббетс), воплотили свои проекты в пространстве Кунстхалле, другие художники (например, Майкл Хайзер, Гер ван Эльк, Ричард Артшвагер) вывели географию выставки за пределы музея, создавая и демонстрируя свои работы прямо в городском пространстве. В этом смысле Зееман считал свою выставку «жестом, который потенциально может разрушить треугольник “производство-выставка-коллекция”, откуда искусству не выбраться» [67], жестом, способным расшатать архаичные репрезентации собственности (музей, искусство) и расширить саму концепцию искусства.

Наблюдая за соотношением между работами и материалами, которые выбрали художники, куратор был поражен свободой и раскрепощенностью, с которыми те выбирали и использовали материалы для своих проектов (в качестве сырья в ход шли так называемые «бедные» материалы, «родная земля»). Как демонстрируют произведения Бойса и Серра, в ходе художественной работы проявлялись качества материала, и художники напрямую черпали из них энергию [68]. Зееман считал, что это молодое поколение авторов заменило «веру в технологический прогресс <…> верой в собственный абсолютно субъективный подход» [69].

Важно отметить, что незадолго до проекта «Когда отношения становятся формой…» куратор Вим Беерен собрал многих его будущих участников в амстердамском Музее Стеделийк на выставке «В шатком положении: ситуации и криптоструктуры» [Op Losse Schroeven: situaties en cryptostructuren] (1969). Поэтому нельзя сказать, что «Когда отношения становятся формой…» была исключительным явлением [70], как пишет о выставке швейцарский куратор в одном из своих текстов. Но, так или иначе, проект Зеемана оказался не просто очень влиятелен — он остается одной из парадигмальных выставок двадцатого столетия. В представлении Зеемана, уникальность выставки «Когда отношения становятся формой…» заключалась в совершенно новой эстетике, представленной на суд публики в бернском Кунстхалле и за его пределами, которая коренным образом отличалась от выставочных стратегий, использованных Беереном в Стеделийке. Другими словами, в то время как в проекте «Когда отношения становятся формой…» экспериментальный характер работ отражался в способах экспонирования, подчеркивавших процесс создания работ и эфемерную природу их составляющих, амстердамская выставка «В шатком положении…», по мнению Зеемана, не была адаптирована для показа нового искусства, вместо этого в очередной раз демонстрируя бесхитростное, традиционное с музеологической точки зрения расположение работ [71].

Работая над проектом «Когда отношения становятся формой…», Зееман лично определял расстановку объектов, стремясь выделить каждому художнику пространство действия и одновременно держа в голове общее впечатление от выставки, построенной на сломе границ и отходе от эстетических норм [72]. Одной из важнейших черт этого проекта стал намеренный беспорядок, подкреплявший предложенную Зееманом концепцию выставки как «события». Результатом стал совершенно новый опыт переживания времени и пространства [73], возникавший из совместной работы художников и куратора.

Следует отметить, впрочем, что интенции куратора порой считывались с трудом и не всегда были очевидны. Реакция швейцарского художника Рихарда Пауля Лозе на выставку отражает эту завуалированность замысла Зеемана: «Когда мы туда вошли, нам показалось, что вокруг хаос» [74]. Однако в конце концов Лозе разглядел в этом «хаосе» что-то бесконечно поэтичное, способное породить новые способы взаимодействия между художниками [75]. Как отмечал Ханс-Йоахим Мюллер, «в этих художественных установках все жесты соединялись в один большой символ свободы» [76]. Вот почему понятие «установки» можно рассматривать как еще один термин для антиавторитаризма [77].

В 1969 году муниципалитет Берна относился к деятельности Зеемана с подозрением, считая ее опасной и потенциально деструктивной. Власти Стокгольма с не меньшим неодобрением следили за мероприятиями, организованными по случаю выставок в стокгольмском Музее современного искусства. Среди них было посещение выставки «Поэзия должна создаваться всеми! Преобразуй мир!» «Черными пантерами» — членами леворадикальной организации, боровшейся за гражданские права темнокожего населения США, — а также американскими уклонистами, сопротивлявшимися призыву на военную службу. Музей тут же обвинили в «нецелевом» использовании государственного финансирования для продвижения революционных идей [78]. Все эти инициативы общественность встречала с недоверием; их сравнивали с деятельностью студенческих движений, которые будоражили общественное мнение в Европе и Соединенных Штатах. Когда за несколько месяцев до открытия бернской выставки Зеемана Майкл Хайзер устроил на цюрихской Гельвеция-платц свою разрушительную акцию под названием «Бернская депрессия», молодежные беспорядки [79] были еще свежи в общественной памяти. Тем не менее эти выставки привлекли внимание молодых посетителей, которые, по мнению Зеемана, подсознательно ощущали связь между чаяниями протестного движения и работами некоторых из представленных современных художников [80].

Работа Майкла Хайзера на выставке «Когда отношения становятся формой…». 1969. © Keystone/Niklaus Strauss

Теперь, по прошествии времени, оглядываясь назад на события тех лет, Мюллер заключает, что этот провокативный ансамбль можно считать единственной настоящей выставкой 1968 года — которая не предлагала политических заявлений, а исследовала вопросы открытости и возможности выйти за пределы разнообразных форм протестной деятельности [81].

Кажущаяся «гибкость музеев, способных приспосабливаться к любому изменению контекста, для многих содержала в себе обещание свободы, которую к тому времени власти уже объявили иллюзией и которая воспринималась как таковая и многими из тех, кто занимался музейным делом» [82]. Как следствие, некоторые директора музеев, включая Зеемана, Хоппса и Лиринга, решили уйти со своих постов, привлекая внимание общества к тому обстоятельству, что социально приемлемая роль посредника, которой общество ожидало от директора культурной институции, была далека от того, что делали они сами. Вскоре после проведения выставки «В шатком положении…» Лиринг покинул Музей Ван Аббе в Эйндховене и перебрался в Амстердам, поскольку местные власти совсем не интересовались происходящим в музее, но зато не уставали чинить директору препятствия. Хоппс был уволен из Художественного музея Пасадины (известного сегодня как Музей Нортона Саймона) из-за своих неординарных административных решений, а позднее, в 1970 году, после двух лет в кресле директора, его попросили покинуть руководящий пост в вашингтонской Галерее искусств Коркоран. Зееман уволился из Кунстхалле Берна из-за вмешательства в его работу со стороны совета директоров, которые вместе с муниципалитетом Берна постоянно оказывали на него давление. Они пытались заставить Зеемана изменить выставочную программу музея, в частности запретив Кунстхалле проводить ретроспективу работ Йозефа Бойса. Эта ситуация была спровоцирована негативными откликами на выставку «Когда отношения становятся формой…», которая, как заявляли, вышла «за границы допустимого»» [83]. Вся критика обрушилась на устроителя выставки. По словам самого Зеемана, «Бойса, создававшего работы, цензура не коснулась, зато она коснулась меня, поскольку я позволил впустить Бойса в такое пространство — пространство, предназначенное для искусства» [84].

В глазах куратора бернский Кунстхалле был «атмосферой», своего рода «ментальным пространством», и в этом качестве был обречен. В одном из своих теоретических текстов 1974 года [85], Зееман отмечает: «Ментальное пространство есть нечто чрезвычайно хрупкое» [86]. Он объясняет, что создание этого пространства зависит от множества условий, так как его восприятие имеет отношение к изменениям или разрушению. Однако тот, кто создает его, может спровоцировать его исчезновение одним мероприятием [87]. «Ментальное пространство» — это состояние, которое определяется, с одной стороны, балансом интересов участников, разделяющих одни и те же намерения и чувства, а с другой — способностью к инновациям со стороны институции, которая стремится создать эту «атмосферу» [88]. Инновационность требует «показать в новом свете то, что уже существует, и указать на это новое» [89], запустив в работу как можно больше проектов. Таким образом, создавая выставки, Зееман смог подвергнуть сомнению традиционную концепцию собственности/обладания, бросить ей вызов, используя Кунстхалле «не только для выборочного информирования, но и как в некоторой степени инструмент подрыва» [90].

Описанные выше события наглядно демонстрируют, что музей является довольно «чувствительным» пространством. Эта чувствительность музеев стала одной из тем, которые обсуждались группой профессиональных музейных работников в ЮНЕСКО с 1969 по 1970 год [91]. Зееман сделал краткое резюме этих собраний, где обсуждался независимый статус, на который претендовал музей. Участники дискуссии заявляли: если, с одной стороны, музей, как и само искусство, представляется пространством свободы, то, с другой стороны, он все больше и больше превращается в инструмент системы. Поэтому во времена, когда искусство выступает с протестом против системы, построенной на обладании частной собственностью и на властном авторитете [92], директора музеев, поддерживающие художников, вынуждены столкнуться с реальной проблемой, которую они формулируют следующим образом: «Как может директор музея оставаться наемным работником, подчиняющимся системе, и одновременно бросать ей вызов или критически исследовать ее в своей работе?».

Харальд Зееман всегда выступал за свободу выражения. В одном из своих текстов [93] он обращал внимание читателя на то, что наиболее динамичные и решительные институции управляются людьми, которые, как и он сам, считают, что лишь субъективное может стать достаточно объективным. Это объясняет, каким образом выставка как способ личного самовыражения сделалась трендом, а куратор действительно стал автором.

Перевод: Ксения Кример

Редактор: Евгения Шестова

* Автор выражает признательность всем, благодаря кому эта работа состоялась: «Хочу поблагодарить своих научных руководителей доктора Ракель Энрикес да Силва и доктора Хосе Антонио Фернандеса Диаса за поддержку и ценные рекомендации, направлявшие мое исследование.

Я особенно признательна Ингеборг Люшер и Уне Зееман за проявленный интерес к моему проекту, горячую поддержку и щедрость, которая позволила мне вести исследования в архиве Зеемана Fabbrica Rosa. Я бы также хотела поблагодарить Тобиа Беццолу, который любезно познакомил меня с Ингеборг Люшер и неизменно поддерживал мою работу. Спасибо Джульетте Дука, которая помогала мне, когда я приезжала работать в архиве.

Я благодарю свою подругу Кристину Кунц, которая помогла мне справиться с непростой задачей: раздобыть план организации выставочного пространства, без которого трудно было бы проникнуть в замысел проекта «Дедушка: такой же первооткрыватель, как и мы». Моя признательность Терезе Бхатачарья-Штеттлер, которая снабдила меня информацией о Тони Гербере и его художественных галереях. Не могу не упомянуть и Анжело Сантану, который помог мне с переводом с португальского на немецкий и обратно.

Я признательна всем учреждениям, которые согласились снабдить меня копиями важнейших документов, необходимых для моего исследования: Архиву планов Строительной инспекции города Берна; библиотеке Высшей школы искусств Синт-Лукаса в Брюсселе; Кантональной и университетской библиотеке Лозанны, Рипон; Кантональной и университетской библиотеке Лозанны, Дориньи; Центральной муниципальной библиотеке в Милане; Национальной библиотеке Испании; библиотеке искусства и археологии Музея искусства и истории в Женеве; библиотеке Гентского университета; Национальной библиотеке Франции; Публичной и университетской библиотеке Невшателя; Кантональной библиотеке Лугано; Национальной библиотеке Австралии; Женевской библиотеке и библиотеке Художественного музея Базеля.

В заключение я не могу не поблагодарить моего мужа Жоао Бисканьо за любовь, вдохновение и помощь с дизайном и фотографиями. Спасибо моим родителями за любовь и терпение».

Рубрики
Статьи

анатолий москвин: кладбищенский цикл и другие газетные сериалы

Нижегородский краевед, лингвист и некрополист Анатолий Москвин стал знаменитым после 2011 г., когда в его квартире обнаружили около 30 ростовых кукол, изготовленных с использованием откопанных из могил останков девочек детского и подросткового возраста. Некрополист оказался еще и некромантом, который общался с духами умерших детей и хотел их воскресить. С тех пор маг находится на принудительном психиатрическом лечении.

Однако логика Москвина, который является ученым, явно сложнее, чем это пытаются представить таблоиды, называющие его маньяком и шизофреником. Ощущение скрытых, неучтенных смыслов, осложняющих ситуацию, стимулирует ряд творческих деятелей выдвигать свои интерпретации деятельности Москвина. Так сотрудница портала «Нож» Серое Фиолетовое в манифестационном тексте, написанном для Политпропаганды Петра Павленского в 2013 году, трактует Москвина как консервативного революционера, который оспаривает монополию власти на некрополитику. Во втором тексте, опубликованном на «Ноже» в 2017 году, Серое Фиолетовое продолжает эту логику и помещает некромантию Москвина в широкий этнографический контекст аналогичных довольно широко-распространенных практик взаимодействия с мертвым телом, а также в контекст современного искусства. Вывод: в других условиях невменяемость Москвина не столь однозначна.

Известный режиссер Артур Аристакисян считает деятельность Москвина проявлением предельной любви, а его самого — неординарным человеком «с тонкой кожей», личностью, возвышающейся над своим временем.

Мы посвятим анализу коллекции Москвина и его деятельности отдельный текст, где попытаемся посмотреть на них через те системы знаний, которых он сам придерживался; а на некрополистику и некромантию — через призму музеологии и космизма. Сейчас же попробуем подготовить этот непростой анализ, для чего мне пришлось погрузиться в довольно обширное письменное творчество этого человека.

Анатолий Москвин из газеты «Нижегородские новости», № 137 за 2011 г. Коллаж из фотографий: Александр Воложанин

Известны три напечатанных труда Анатолия Москвина. Первый — это развернутое послесловие «Крест без распятого» к донацистской книге куратора Национального музея естественной истории США Томаса Уилсона «История свастики с древнейших времен до наших дней», которая была переведена Москвиным для издания 2008 г. И две работы, написанных в соавторстве с нижегородским краеведом Дмитрием Карабельниковым: «Народная игровая кукла Нижегородской губернии и Верхнего Поволжья середины XIX — начала XX века: опыт интерпретации»  и «К вопросу о культе водоплавающей птицы на Евразийском Северо-западе», изданные соответственно в 2005 и 2004 гг. Эти три работы очень важны для понимания мировоззрения Москвина, и достойны отдельного внимания, которое мы планируем уделить им в свое время. Сейчас же хочется сконцентрироваться на большом корпусе газетных текстов Анатолия.

Как минимум три полных года — с 2007 по начало 2010 гг. — Москвин публиковался в газете «Нижегородский рабочий». Его тексты выходили один или два раза в неделю, неизменным объемом в одну полосу. Публиковались они преимущественно по пятницам и по вторникам — в так называемых «толстушках» — номерах с телевизионной программой. Просмотрев подшивки газеты в отделе газет РГБ в Химках, я обнаружил 149 текстов за авторством Анатолия Москвина. Каждый из них имеет средний объем в 2 894 слова, таким образом, общий объем — 431 206 слов.

Однако в РГБ есть не все выпуски газеты. Так например здесь нет всей первой половины 2008 года, а это, судя по всему, один из самых насыщенных периодов в газетной публицистике Москвина, когда печаталось два материала в неделю: кладбищенский цикл по вторникам и историко-краеведческий цикл по пятницам. Таким образом, оказалось неохваченным как минимум 50 текстов (или даже больше), а это еще где-то 144 700 слов. Получается, что мы можем оценить газетное наследие Анатолия примерно в 576 000 слов. Что, согласитесь, совсем не мало и, видимо, превышает по объему три упомянутые отдельные работы.

Интересно, что тексты организованы им в циклы, или сериалы. Самый знаменитый из них — кладбищенский, который публиковался с первой половины 2008 года по 13 января 2009 гг. по вторникам. Но кроме него есть топонимический (лингвистический) цикл, который выходил с 27 января 2009 по 23 марта 2010 гг. Этот цикл, пожалуй наиболее научный из всех газетных сериалов Москвина, посвящен топонимике Нижегородчины, то есть происхождению ее географических названий. В свою очередь этот обширный сериал организован в подциклы: гидронимический (названия рек, озер и других водных объектов), ойконимический (названия населенных пунктов), языческий (очерки языческих верований дорусского населения нижегородчины), татарский (татарские топонимы) и славянский (топонимы славянского происхождения). Как видно даже из обозначения подциклов, в нем Москвин не просто объясняет топонимы, но и дает довольно широкую картину колонизации Нижегородчины, со-существования на ее территории различных народов и верований. «Отмычкой» в этом деле выступает лингвистика, примененная к топонимам — названиям географических объектов. Любопытно, что для выяснения истины краеведу зачастую приходится обращаться к мертвым языкам и забытым системам знания.

Газета «Нижегородский рабочий», № 210 за 2008 г.

Другой обширный сериал, который публикуется весь 2007 г., а также продолжается в 2008, 2009 и начале 2010 гг. — это историко-краеведческий. В нем Москвин рассказывает некие истории из прошлого, как правило, по материалам старых газет. Единственное условие — связь с Нижегородчиной. В этом цикле публикуются такие тексты, как, например, про племянника Малюты Скуратова, который одно время служил в Нижнем (№ 57, 2007), про странное и страстное увлечение Максима Горького разведением костров (№ 41 за 2007), про три страшных трагических пожара в городе Павлово в разные эпохи (№ 33 за 2007), про купцов Ненюковых и судьбу их потомков (№№ 150 и 155 за 2008), про общественного деятеля и предпринимателя Виктора Рагозина (№№ 170 и 175 за 2008), про художника Саврасова на Нижегородчине (№ 83 за 2007), про актера-двоеженца Алексея Аттиля из дореволюционного театра Смолькова (№ 90 за 2007), про нижегородскую ссылку Михаила Сперанского (№ 118 за 2007), про роман художника Репина с нижегородкой (№ 154 за 2007), про нижегородскую часть экпедиции академика Лепехина (№ 158, 2007), про репрессии против американских специалистов на Горьковском Автозаводе в СССР (№№ 205 и 208 за 2008), про нижегородский участок автогонки Пекин-Париж (№№ 213 и 218 за 2008), про силача Ивана Заикина (№№ 54, 59 и 63 за 2009), про особенности сыска беглых крестьян до революции (№№ 121 и 125 за 2009), очерки по истории отдельных поселений Нижегородчины с привлечением материалов деревенских краеведов (№№ 169, 173, 177 и др. за 2009) и так далее.

В этом сериале появляются и свои внутренние циклы, например, «Нижегородцы на страницах журнала «Крокодил» (№№ 199, 200, 204, 208 за 2009 и №№ 5, 17, 21, 25 за 2010). Или небольшой «двухсерийный» ликбез для поисковика (искателя старинных предметов, который пользуется металлоискателем), в котором Москвин дает советы, основанные на личном опыте: о том, где лучше искать, как это делать и какие опасности подстерегают искателя при общении с местными жителями (№№ 133 и 137 за 2009).

Краеведчески-исторический цикл публиковался по пятницам, кладбищенский и топонимический (лингвистический) — параллельно ему, в «толстушках» по средам или вторникам в 2008, 2009 и 2010 гг.

Каждый из этих сериалов имеет свои стилевые особенности. Как я несколько вольно обозначил выше, топонимический цикл — самый научный. Историко-краеведческий в этой сравнительной логике, пожалуй, самый «желтый». Дело в том, что газета «Нижегородский рабочий» — это популярная, что называется, «народная» газета, близкая по формату и стилю современной «Комсомольской правде». По крайней мере, такой она была в 2007 — 2010 гг. Можно предположить, что газету и публиковавшиеся в ней материалы люди активно читали и любили: скажем, о бомжах-убийцах, которых наконец-то изловили, и прочих темах, которыми «живет город».

Нарративы Москвина в этом контексте смотрятся точно такими же историями, только из прошлого. Им подбираются соответствующие заголовки, например «Крестьянин обворовал полицейских с… их согласия» (№ 110 за 2007). Ну и сам краевед, что называется «за словом в карман не лезет», употребляя довольно хлесткие выражения. Вот пример из текста о павловских пожарах: «несчастные, топчась на кучах пожитков, страшными голосами визжали и вопили, умоляя выпустить их из пекла, куда они угодили заживо и добровольно» (№ 33 за 2007). Неудивительно, что материалы Москвина, судя по сопровождающим их редакторским репликам, пользовались большим вниманием читателей.

Газета «Нижегородский рабочий», № 215 за 2008 г. Фото: Александр Воложанин

Но самым знаменитым стал его кладбищенский цикл. В интернете есть три текста из него: о еврейских кладбищах Нижнего Новгорода, о Нагорном кладбище у села Вязовка и о Лютеранском кладбище Нижнего. Они выложены на сайте Татьяны Кокиной-Славиной, которая во время публикации цикла, в 2008 году, была заместителем главного редактора «Нижегородского рабочего» по тематическим полосам. Там же, на ее сайте, можно прочитать очень интересное интервью с Москвиным.

Важнейшая характеристика кладбищенского цикла состоит в том, что его автор смотрит на кладбища как на сложные комплексные системы, места, характер и жизнь которых складывается не только из их внешнего облика, но из целого ряда различных явлений и процессов, как видимых, так и скрытых. А именно: истории людей, похороненных на кладбище; духи покойников, которые здесь живут; их тела и останки, находящиеся под землей; надгробья и их элементы; родственники усопших, которые приходят на могилы; физические особенности ландшафта, такие например, как уровень грунтовых вод или особенности почвы, ее влажность и так далее, что непосредственно влияет на специфику захоронений, в частности, на их глубину, а также на скорость и особенности существования останков в земле; отношение властей, обслуживающего персонала и посетителей к кладбищу, их ритуалы, привычки и повседневность; разделение жизни кладбища на дневную и ночную стороны; сообщество кладбища, которое кроме духов, родственников и властей, состоит из вандалов, мародеров, сатанистов, бомжей, стай бродячих собак, «черных» байкеров, катающихся по кладбищам и других персонажей.

Газета «Нижегородский рабочий», № 220 за 2008 г. Коллаж: Константин Ковалев

В каждом из текстов Москвин рисует жизнь того или иного кладбища в своей комплексности, что, очевидно, становится возможным в результате разностороннего его исследования. Часто он выступает как бытописатель современности, наблюдая за процессами и их развитием на протяжении ряда дней и даже лет. Это позволяет ему видеть завершение историй и порой делать довольно эпические, почти «шекспировские» или «бальзаковские» выводы о людской психологии, которые, тем не менее, не навязывают читателю идеологические заключения, а констатируют происходящее и его результат. В итоге из разрозненных эпизодов складывается одновременно ироничная и величественная «человеческая комедия», где кладбищенские цветочницы в последний момент спасают от отлова терроризировавших их ранее бродячих собак, а родственники усопшего, обрадовавшись полученному государственному пособию на погребение, принимаются с таким энтузиастом поминать деда, что забывают вырыть для гроба могилу и оставляют его в кустах.

Сегодня мы делаем подарок любителям творчества Москвина и публикуем его текст о Стригинском кладбище с подробными комментариями, которые должны прояснить некоторые важные особенности мировоззрения Москвина и его поэтики.

Анатолий Москвин. Стригинское кладбище

Как знают постоянные читатели нашей рубрики, в начале 1978 года закончились доступные для захоронения места на Староавтозаводском кладбище, поэтому волей-неволей властям пришлось подыскивать новое место. И оно нашлось в лесу в окрестностях поселка Стригино.

1. Хозяев розового гроба искал весь Нижний [1]

Кости прикопали в церковной ограде
Поселочек этот, в недалеком прошлом деревня Балахнинского уезда, был впервые упомянут в грамотах XVI столетия: кто-то из бояр за помин души отдал местных мужиков в вечную кабалу Троице-Сергиевскому монастырю [2], крупнейшему духовному землевладельцу Московской Руси. Название деревни, по общему мнению, происходит от «расстригино»: видимо, когда-то тут, вдалеке от лавры, кормились утратившие духовный сан монахи.
Стригинские и соседние гнилицкие крестьяне имели общие церковь и кладбище. Первым человеком, о котором мне точно известно, что он был захоронен именно там, был стригинский барин, коллежский асессор Николай Францевич Массарий, скончавшийся в 1848 году [3]. В самих Гнилицах прежнее кладбище располагалось у ныне действующей Рождественской церкви. Помимо священника Худяковского (умер в 1897 году), дьяконов Батистова и Полянских (отца и сына) и их родни, у церкви 7 января 1882 года был погребен Николай Михайлович Архангельский, директор колонии малолетних преступников, убогие Иван и Марфа, храмовый позолотчик Филарет Савинов (умер в 1881 году).
До нашего времени никаких старинных могил здесь не сохранилось.
В 2005 году тамошний священник поведал мне [4, что уже в новом тысячелетии, когда приспела нужда строить дом для причта, при копке фундамента было обнаружено множество старых полуистлевших костей, которые были сложены в деревянный ящик и прикопаны в церковной ограде.

На могиле старца Григория молятся и по сей день
Гнилицкая церковь известна в узких кругах захоронением в углу ограды старца Григория Долбунова [5], скончавшегося 15 апреля 1996 года в возрасте 90 лет. Весной 2008 года в Нижнем вышел сборник памяти православного иерарха «Я вас не оставлю…»
Родился будущий старец в селе Наруксове нынешнего Починковского района в крестьянской семье. Подросши, Гриша перепробовал амплуа плотника, пастуха, возчика леса. В 1920-е годы парень познакомился с наруксовским уроженцем священником Михаилом Сметаниным (1868 — 1960), который и наставлял его в православных традициях. В годы сталинского террора, когда сам факт наличия духовного сана был поводом для травли человека, Григорий побаивался открыто исповедовать свою веру перед безбожной властью. Но, как только некоторые репрессированные стали возвращаться назад, он решился: в 1956 году Григорий занимает должность псаломщика Карповской церкви, одной из немногих не закрытых большевиками. На следующий год он рукополагается и становится там священником.
Но вот начинаются хрущевские гонения на церковь, и в 1964 году публично отрекается от сана отец Павел Паскевич. Это событие было широко распропагандировано прессой. Комментируя это происшествие во время богослужения Григорий Долбунов привел цитату из Иоанна Богослова: «Про этого человека знайте: он был с нами, но он был не наш!»
Мимолетного укора в адрес попа-ренегата хватило — Долбунова сослали за Волгу, в село Рожново Борского района. Там на него натравили сельских хулиганов, которые для начала расколотили окна, связали и избили березовым поленом священника и его старушку-мать. Потом, собрав подписи активистов, районные власти направили в Москву в совет по делам религий донос, где поп Долбунов был выставлен мрачным фанатиком, критиком политики партии и советской школы, противником абортов, врагом «Сатаны и сатанинского руководства».
В 1970 году церковные власти по инициативе КГБ перевели Григория Васильевича в село Великий Враг Кстовского района, где он задержался на долгие четверть века. В 1995 году девяностолетний старец был смещен со служения по немощи, а вскоре скончался. Как его могила оказалась у Гнилицкой церкви, из книги не совсем ясно. Сейчас над могилой Григория Долбунова установлена сень, захоронение посещают много людей, которые истово молятся. А кое-кто накладывает в носовой платочек землицы с могилы — для исцеления в домашних условиях.

Псы грызлись из-за конфет прямо на могилах
Собственно же Стригинское кладбище было основано весной 1978 года в лесном массиве за взлетной полосой аэропорта. Пешеходов на подступах к кладбищу еще недавно подстерегала немалая опасность. Дело в том, что с недавних пор среди не лучшей части нижегородцев повелся такой обычай: если умирал одинокий человек, содержавший собаку или кошку, безутешные наследники квартиры брали животину на похороны и… выпускали на кладбище, предоставляя ей самой решать свою дальнейшую судьбу. Домашние кошки быстро погибали или сбегали обратно в город, а псы сбивались в стаи и начинали охоту на людей и друг на друга.
В 2000 году на Стригинском кладбище не было ни одной собаки, через пару лет их стало пять, потом же стая разрослась до таких размеров, что попросту терроризировала посетителей погоста. Днем и ночью зубастые твари облаивают любого проходящего мимо конторы; своей штаб-квартирой они выбрали крытый автобусный павильон возле гранитной мастерской.
Дорога на погост всего лишь одна, и стая блокировала ее. На любого пытающегося пройти вперед собаки набрасывались и пытались зацепить за пятки. Старушки откупались от них кусками колбасы и прочими деликатесами (хлеб эта стая уже не жрала, сам видел). Мужики, чтобы пройти беспрепятственно, брались за палки.
Кстати, именно на Стригинском кладбище я единственный раз в жизни наблюдал такую сцену: озверевшая стая грызлась клубком на свежей могиле из-за оставленных конфет.
Минувшим августом, насмотревшись на собачий беспредел, я отважился и позвонил в администрацию Автозаводского района [6]. Милая женщина внимательно выслушала меня и приняла заказ на истребление злобных псов. Через неделю мне позвонили и очень вежливо отчитались, что бригада выезжала на место, стая действительно очень большая и агрессивная, отловили семь голов, а на защиту прочих встали… те самые тетеньки-цветочницы, чуткие сердца которых, видимо, не вынесли разыгравшихся перед ними сцен из быта живодерни. Чтобы не обострять отношения с местным населением, профессионалы тогда укатили, а затем прибыли еще раз, ближе к вечеру, и доловили остатки стаи — еще около двадцати агрессоров. Оказавшись на этом кладбище в начале сентября, я насчитал всего трех псов, да и те подбежали поприветствовать меня далеко не сразу…

Бесхозные могилы ловили… пьяных
Когда в конце 1980-х власти основывали Стригинское кладбище, думали, что хватит его надолго. Однако к 1991 году песчаный грунт закончился и началось болото у самой взлетно-посадочной полосы. К весне 2001 года закончилась и эта территория. Поэтому городская администрация решила прирезать к Стригинскому кладбищу немалый кусок низины у озер и наименовать его Новостригинским кладбищем. По мокрому лугу была прокатана автомобильная дорога, сооружены въездные ворота в виде арки, на которые повесили план будущего погоста. На первое время решили обойтись без дренажных канав.
Таким образом, покойников начали класть в приозерную низину. Чтобы выкопанная с утра могила не заполнилась к полудню водой, могилы тут приспособились делать мелкие — хорошо, если по пояс могильщику. В случаях, если расчеты не сбывались и похороны затягивались, бесплатно вырытую колдобину с мутной жидкостью приходилось бросать как есть. Народ метко окрестил их «ловушками для пьяных» и стал по возможности огораживать, ведь свалиться в залитую по колено водой резервную могилу — удовольствие на редкого любителя.

Помянули раньше, чем похоронили
Весной 2002 года тут из-за болота произошла история и вовсе курьезная. Промышлявшие на кладбище конфетами бомжи пришли в милицию и заявили, что в кустах стоит… непустой розовый гроб.
Приехала милиция, телевизионщики, гроб в кустах засняли на кинокамеру и показали всему городу. Вскоре отыскались и его хозяева. Оказывается, в одной автозаводской семье родственники так обрадовались полученному им государственному пособию на погребение деда, что начали справлять поминки… не упокоив само тело. Копку могилы то ли забыли заказать, то ли не оказалось в тот день вакантной ямы. Одним словом, когда труп был доставлен в Стригино, оказалось, что хоронить его пока что некуда.
Возить покойников обратно, как известно, плохая примета. Кроме того, темнело, а собравшихся почтить память покойного так распирало нетерпение поскорее приступить к возлияниям, что вместо захоронения гроб засунули в кусты «на потом», а потом о нем и забыли.

2. Безутешная мать позолотила дочке волосы

Чиновников послали в болото
Весной 2002 — 2003 годов кладбище неоднократно удостаивалось телерепортажей. На заболоченной низине, где в спешке копались могилы, царил невообразимый беспорядок. Денег на дренаж не выделялось, поэтому каждую весну зимние могилы «плыли».
— Не дай бог сюда попасть! — причитали старушки, так и не пробравшиеся весною одного из тех лет к родным могилам. Все вокруг было настолько залито вешними водами, что я бы не рискнул сунуться в это половодье даже в высоких резиновых сапогах.
Примерно в те же годы на Пасху кто-то из потерявших терпение простых людей кривыми черными буквами начертал на бетонном заборе: «Лебедев, Скляров, их дети — в болото!» Эту надпись мгновенно замазали, но, видимо, она подействовала на властей предержащих. Весной 2004 года сюда пригнали бульдозеры и нарыли дренажных канав, а заодно провели дополнительную асфальтовую дорогу.
Хоронят здесь и сейчас. Ряды свежих могил постепенно продвигаются в сторону озера и шоссе на Горбатовку. По моим прикидкам, оставшейся части луга при таких темпах захоронения должно хватить лет на десять.

Юную ведьму похоронили в костюме Бабы-Яги
Как и на старом кладбище Автозавода, здесь немало представителей летного сословия. На памятнике одного из них, Игоря Захарова (1919 — 1986) начертано: «Летчики не умирают, они просто улетают и не возвращаются» [7].
Специфическая публика посещает незаметную для прочих могилу 17-летней Елены А. — по слухам, ведьмы, трагически погибшей во время колдовского эксперимента [8]. Рассказывают, что девушку похоронили в костюме Бабы-яги — в расшитых золотыми звездами лохмотьях и в лаптях, то есть в той одежде, в которой Елену и застала безвременная, но небеспричинная погибель у костерка в лесу [9].
Видимо, глубоко засел Афган в душе Сергея Ильина, скончавшегося 30 апреля 1999 года. На его надгробии изображены кортик и боевые награды, а также высечен девиз: «Виват вам всем, дорогие мои шурави!» Напомним, этим словом афганцы называли советских солдат. Здесь же странноватые стихи:

Кто-то спросит: зачем, за что?
Кто-то скорчит брезгливо мину.
Пусть помолятся, что их минула
Эта чаша коварства и лжи.

В плане эпитафий с этого кладбища мне понравилась надпись над прахом татарочки Илии М. (умерла в 1985 году) — строки из Марины Цветаевой:

И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились.
Я тоже БЫЛА, прохожий.
Прохожий, остановись!

В один день родились, в один день погибли
Надгробная стела над прахом 66-летнего Василия Рожкова (умер в 2000 году) украшена изображением проходной Автозавода, к которой идут люди. «Дорога длиною в жизнь» — гласит эпиграф [10].
На Новостригинском кладбище похоронены и две долгожительницы. Это Феоктиста Дмитриевна Каргина, родившаяся 15 сентября 1907 года и ушедшая в мир иной 5 августа 2008 года. Вторая — Ксения Алексеевна Ремизова (03.03.1905 — 15.09.2007).
…Как-то 18-летняя Алена И. Слегка занемогла. Но врача вызывать не стала. Приняла антибиотик и отправилась на занятия в университет, где и скончалась прямо во время пары. Вскрытие показало, что девушка болела редкой разновидностью скоропостижного гриппа.
Несчастную Алену похоронили в белом платье с глубоким вырезом с выпускного вечера, белых туфельках на высоком каблуке, с желтым плюшевым мишкой в обнимку [11]. Неизвестно, кому и чем она помешала, но спокойно лежать Алене не дали. Первым же летом после похорон ее могила была осквернена сатанистами.
Скромная могила: сестры-близняшки Оксана и Наталья П., два милых девичьих личика. Родились 25 сентября 1966 года, трагически (а как же еще?) ушли из жизни 4 декабря 1984 года. Почему-то хочется думать, что при жизни они ни на минуту не разлучались. Неразлучными они остались и после смерти.

Везли дочек в театр, а привезли на погост
До 1980 года попадавших в стригинский песочек детишек хоронили вместе со взрослыми, но потом под малышей выделили целый квартал, который к 1986 году оказался целиком заполнен — оцените темпы детской смертности в годы, когда писать и говорить на эту тему было не принято.
Именно в этот сектор, но в разные его углы попали тела жертв знаменитой маршруточной катастрофы на Окском съезде 20 января 2001 года — четырехлетняя Настенька Т. и пятилетняя Наташа Р. Дело было так: матери повезли дочек на представление в кукольный театр. По дороге девочки перезнакомились и, чтобы дать им пообщаться, пассажиры маршрутки посадили детей на переднее сиденье, рядом с кондуктором.
На съезде пазик попал в одну из самых первых в нашем городе пробок. Внезапно впереди стоявший мощный подъемный кран, у которого отказали тормоза, покатился задом вниз по склону. Основной удар бронированной туши приняла на себя та самая злополучная маршрутка. Водитель вовремя сумел уклониться, а вот пассажиры первого сиденья — обе девочки и пожилая женщина — погибли практически мгновенно. Мои знакомы знают семью Р. лично: Наташина мама родила дочку поздно и души в ней не чаяла. Лишившись дочки, несчастная женщина несколько лет не снимала траур. Водитель автокрана, узрев кровавое месиво на дороге, как говорят, сначала лишился чувств, а впоследствии сменил профессию.
Для Наташи Р. осиротевшая мать заказала нестандартный памятник с изображением девочки в полный рост. Его украшает стихотворная подпись:

Ты — во всем. Твоим голосом ветер поет,
Солнце смотрит твоими глазами,
Ты в нашей памяти вечно живая,
Мы не забудем тебя никогда; спи, наша родная.

Приз от производителя газировки сыграл злую шутку
Седьмого июля 2004 года в Автозаводском парке свалившейся ржавой каруселью убило шестилетнюю Анечку Д. Дошкольницу похоронили у самого дренажного рва, поставив на могиле раскрашенный, как в Древней Греции, памятник: девочка изображена на нем в полный рост, в красном костюмчике, а волосы ее вызолочены.
В то же лето в озере на улице Дьяконова утонула 6-летняя Настенька Р. В том году, чтобы получить в подарок пластмассовый надувной матрасик, надо было собрать какое-то количество пробок от бутылочек с газировкой и отнести их в пункт обмена. Несколько недель Настя с братиком собирали пробки, затем, получив приз, решили его опробовать в действии. На середине пруда из бесплатной игрушки, видимо, выскочила заглушка. Взрослые на помощь подспели слишком поздно.
Совершенно затерялось, утратило опознавательные знаки захоронение троих детей с нарушениями психики из Автозаводского интерната, подорвавших себя гранатой в марте 1995 года. Наташе, Диме и Сереже было лет по 10−12. На свалке один из воспитанников интерната нашел боевую гранату. Дети легко справились с усиками чеки, но вот при взрыве не пригнулись. Смертельная игрушка рванула в руках пацана, напрочь оторвав их, убила еще двоих любопытствующих и посекла осколками человек шесть из числа тех, кто стоял чуть подальше.

3. «Поцелуй» лошади с маршруткой убил школьницу

Брат расшиб коленку, а сестренка простилась с жизнью
Если углубиться в лес, то можно найти захоронение автозаводской школьницы Ксении К., погибшей незадолго до своего 14-летия. 1 июня 2007 года Ксюша со своим младшим братом вышли погулять в частный сектор поселка Стригино. Около дома соседей-цыган стояла лошадь, запряженная в телегу, доверху груженную свежим душистым сеном. Не долго думая, дети полезли в повозку. Умное животное, почувствовав шевеление в телеге, восприняло это по-своему и тронулось в путь.
Сперва коняга с возом сена, к полному восторгу детей, неторопливо трюхала мимо частных домиков, а затем «на автопилоте» вышла на улицу Гайдара, где достаточно оживленное движение. Управлять ею ребятня не умела, а прыгать на ходу с возу не стала — побоялись расшибиться. Конь без узды, перепуганный гудками и бибиканьем, покатил телегу по центру встречной полосы. Водители огибали повозку, но вот наконец-то отыскался невнимательный шофер маршрутки, который с размаху налетел на живой груз.
Удар пришелся в передок телеги, дышло сломалось, и лошадь, освободившись ото всего лишнего, с чувством облегчения поскакала вперед. Телегу развернуло вверх колесами, и дети выпали прямо на асфальт. Пацаненок до крови разбил колено и локоть, Ксюша же ударилась об асфальт головой, да на нее сверху еще навалилась телега [12].
Шофер быстро высадил пассажиров и забаррикадировался в своей кабине. К тому моменту детей, лошади и телеги хватились. Взорам прибежавших цыган и поселян предстала дикая картина: разбитая маршрутка, пробка на дороге, копна сена прямо на асфальте, из-под которой струился кровавый ручеек… Обезумевшие от горя родные бросились бить в маршрутке стекла, силясь добраться до водителя, но подоспевшая к тому времени дорожная милиция уберегла его от самосуда.

Мать и дочь не пережили первомай
Совместный памятник 17-летней Дарьи З. И ее 40-летней матери Жанны настолько примечателен, что многие посетители кладбища используют его в качестве ориентира. К сожалению о причине гибели Дарьи и Жанны, которая имела место летом 2006 года, местная пресса ничего не сообщала [13].
Неподалеку находится еще одно парное захоронение: 18-летней Веры И. и ее 50-летней матери. По какой-то неведомой причине женщины не пережили праздника 1 Мая 2003 года.
Первого февраля 2007 года из жизни оказалась вычеркнута целая автозаводская семья Разиных — 27-летние Дмитрий и Елена, а также их 5-летняя дочка Анечка стали жертвами бытового газа.
Недалеко друг от друга расположены могилы 7-летней Светы Ю. и 6-летней Кристины В., скончавшихся в один день, 17 июля 2001 года. Думается, что это не совпадение и девочки действительно погибли вместе. Но что стряслось с малышками, неизвестно.
В начале этой зимы внимание городской публики было приковано к следующему трагическому случаю: вечером 6 февраля 19-летняя продавщица Алена Д. отправилась в сауну с 29-летним коммерсантом южных кровей Камилем. Но едва молодые люди приступили к гигиеническим процедурам, сауна вдруг загорелась. Камиль успел выскочить из помещения, а вот Алена, видимо заблудившись в коридорах, наглоталась угарного газа, упала без чувств и скончалась

Жертву падения из окна почтили бронзовым цветником
Трагично сложилась судьба и Юлии Б. Когда Юля 14-летним подростком мыла окно, она потеряла равновесие и полетела вниз. Девочку подобрали в кустах еще живой, но сломанный позвоночник срастить так и не удалось. Все тело Юли, за исключением головы, омертвело. В таком виде ей было суждено прожить еще несколько лет.
Отец девушки тотчас же ушел к другой женщине, брат бросил учебу и устроился на работу, на двух местах вкалывала и мать. Но уход за больной требовал солидных трат, и вот спустя четыре года семья Б. через популярную телепрограмму обратилась к нижегородцам с просьбой оказать им посильную помощь в уходе за дочерью. Помощь была оказана, но несчастная Юля вскоре умерла на девятнадцатом году жизни. Я был на ее могиле на Стригинском кладбище. Она украшена десятью бронзовыми цветками, что в наши краях большая редкость.
Вообще, Стригинское кладбище — такое место, что в городские сводки теленовостей попадало не раз и не два. Особенно часто это случалось в 2000 году. Тогда на кладбище было решено возобновить охрану, а однажды в августе ее даже выставили у «Красных ворот» — единственного мостика через глубоченную дренажную канаву. Причина была очевидна: бродяги из лесного бомжатника рассматривали Стригинское кладбище как свою кормушку, стаскивая в землянки с него не только все съестное, но и все цветметаллическое, что удавалось отпилить, оторвать и унести.
Терпение у людей в камуфляже лопнуло, когда прямо на выходе с погоста они однажды поймали невозмутимо покуривавшего бомжа с целой сумкой бронзовых шишечек со столбиков могильных оград. Наглеца для профилактики испинали и засунули в скорченном виде в подвал сторожки, вызвав милицию и телевизионщиков. Тогда, если верить газетам, были заведены сразу два уголовных дела. Одно — на бомжа за мародерство, другое — против охраны за самоуправство. Оказывается, по нашим законам они имели право лишь задержать лиходея до приезда патруля, но никак не бить и не лишать его свободы. Чем закончилась та история, неясно, но несколько лет кряду это кладбище относительно хорошо охранялось — естественно, лишь та его часть, где проложен асфальт.

Вандалы не дают покоя памяти малышки
Примерно в 2005 году держать охрану, видимо, надоело, поэтому сотрудники конторы стали поступать хитрее: они полностью положились на бдительность расплодившейся здесь собачьей стаи, готовой в темноте буквально разорвать любого прохожего на части. А для пущей острастки оставляли на ночь в конторе включенным свет [14].
Однако все эти хитрости имели эффект лишь частично — к тому времени все доступное для разграбления уже было растаскано, поэтому мародеры оставили наконец-то Стригинское кладбище в покое. Чуть раньше того срока забросили бомжовскую землянку в лесу: у нее, может быть, не без посторонней помощи, обвалилась вовнутрь кровля.
Вандализма на Стригинском кладбище я почти не замечал — погост затерян так далеко в лесах, что сюда попадают лишь те, кому это действительно нужно. В среде досужей нетрезвой молодежи здесь гулять не принято. Правда, кто-то приспособился валить приметный памятник шестилетней Юлечки К. на краю «детского острова», скончавшейся в августе 2000 года. Раз за разом я видел валявшимся на траве и снегу именно его.
Зато здесь неоднократно пылали костры из венков — часто на свежей могиле родственники оставляют зажженные свечки, а здесь и до возгорания рукой подать. На всех прочих городских кладбищах таких дотла сожженных могил я что-то не наблюдал.

Опубликовано в газете «Нижегородский рабочий», №№ 210, 215, 220 за 2008 г.

Рубрики
Статьи

«не еще один музей»: поиск связи с современностью

Постоянное незримое присутствие институции

В «Независимую группу» (Independent Group; далее IG) вошли самые известные выпускники Института современного искусства в Лондоне (Institute of Contemporary Arts; далее ICA). Или вернее сказать, основная историческая функция и привычный образ ICA связаны с его ролью основной площадки IG [1]. Упоминая ICA как место встреч и заседаний IG, большинство авторов, писавших об этом коллективе, не сочли нужным подробнее рассказать о пространстве, где шла работа, — хотя именно то, что эти художники заявляли о своей независимости от руководства института, позволило номинально объединить их в одну «группу» (см. Foster, 2003; Hebdige, 1983; Myers, 2000) [2]. Для сравнения, исчерпывающее исследование Энн Мейсси (1995), где прослеживается возникновение «Независимой группы» в ICA в 1950-е гг. и ее дальнейшее развитие, доказывает, что деятельность группы во многом определялась отношениями с институтом, который сделался для нее гостеприимным пристанищем и отправной точкой. Мейсси характеризует взгляды IG как диалог между общепринятой версией модернизма, признанной руководством ICА с его приверженностью довоенной абстракции и сюрреализму, и урбанистическим, испытавшим влияние дадаизма, медиа-ориентированным модернизмом, — и такой подход позволяет увидеть в ICA не просто площадку, а самостоятельный проект.

Миф о том, что IG появилась в результате отмежевания и отказа от ценностей того учреждения, в стенах которого она обитала, стал неотъемлемой частью ее истории (Alloway, 1957 г.; Banham, 1981 [1963] г.). Как и все мифы, он имел под собой некоторые основания. Разразившаяся война и последовавшие за ней события, тревога, порожденная холодной войной, и постоянно меняющееся положение Великобритании на мировой арене наряду с новыми потребительскими возможностями сформировали специфическую ситуацию, когда людям пришлось всерьез усомниться в привычных культурных ценностях, формах, стандартах и вкусах (Garlake, 1998; Harrison, 2002; Hewison, 1981; Sinfield, 1997). «Столкновение» [3] разнонаправленных страхов и возможностей нашло выражение в художественных образах, которые отражали распад субъективности, ее пугающую фрагментированность. Показательными примерами могут служить призрачные осколки потребительской мечты Ричарда Гамильтона в таких работах, как «Она» [«$he»] (1958–1961 гг.), и нарочито грубые, составленные из обломков скульптуры Эдуардо Паолоцци (Harrison, 2002: 109, 115). То, что сформированное поп-культурой восприятие и сугубо урбанистическая система образов нашли свое отражение в творчестве нового поколения художников, можно рассматривать как реакцию на набор ценностей довоенного периода: универсальный гуманизм, исследования бессознательного и неоромантизм, — они хоть и ставились под вопрос, но оставались для ICA ориентирами (Garlake, 1998: 17–21; Massey, 1995: 19; Whiteley, 2002: 80). Именно этот разрыв между поколениями как одна из институционально закрепленных форм модернистской революции стал «спайкой», объединившей членов IG в их пострационализме и программных притязаниях и запросах, из которых наиболее очевидным была красноречиво выраженная неприязнь к первому председателю ICA Герберту Риду (Bass, 1990: 8; Morland, 1990: 191; Whiteley, 2002: 80). В 1957 году заместитель директора ICA Лоуренс Эллоуэй, занимавший этот пост с 1954 по 1959 год, с пафосом, который впоследствии стал неотъемлемой частью мифа об IG, заявил: «Вскоре после войны популярное искусство достигло нового уровня мастерства и фантазии. Ни Беренсон, ни Фрай, ни Рид — никто не объяснил мне, как трактовать и понимать средства массовой информации» (Alloway, 1957: 52). То, что члены IG сделали жупелом именно Рида, говорило как об их вполне понятном недовольстве его влиятельным положением, его вездесущим присутствием в британской культурной жизни и его романтическими идеалами, так и о потребности бороться с противоречиями, которые проявились в текстах Рида и которые он положил в основу неоднозначной и двусмысленной программы ICA.

Инсталляция «Человек, машина и движение» Ричарда Гамильтона в Hatton Gallery, Ньюкасл-апон-Тайн, которая после переместилась в Лондонский ICA. 1955

Впоследствии Эллоуэй трактовал деятельность IG как радикальный отказ от модернистского гуманизма в пользу того, что можно было бы назвать медийной чуткостью к моменту. Но более детальные исследования, включая работу Мейсси, которые пытались вернуть искусству отдельных членов IG его специфику и сложность и показывали, как художники были связаны с довоенными модернистскими течениями, опровергают его теорию (см., к примеру, Kitnick and Foster, 2011). Если внимательно приглядеться к отдельным членам группы, мы придем не только к той мысли, что сама группа была не такой уж независимой, поскольку была прочно связана с существующей системой галерей, художников и дискуссионных клубов, но и что ее вообще едва ли можно назвать группой (см., к примеру, Colomina and Smithson, 2000; Walsh, 2001: 13−19). Так зачем мы рассматриваем здесь IG как коллектив, объединенный чем-то конкретным? Зачем сосредотачиваемся именно на этих отношениях, игнорируя многочисленные связи между членами IG и другими художниками, нехудожниками или даже другими структурами и сообществами? Я полагаю, что единственная несомненная польза такого подхода заключается в том, что он позволяет понять те изменения дискурса и тот вклад, которые эта условно независимая группировка могла привнести в пространство своего мифического институционального пристанища. Во всех остальных отношениях изучение широкого контекста во всей его исторической сложности необходимо продолжать, не ставя искусственных ограничений. Рассматривать IG как «группу» имеет смысл только тогда, когда автор, как в этой статье, хочет выявить особенности дискурса, которые привели к складыванию этой группы, объединенной программным заявлением и соответствующей риторикой. В основе такой постановки проблемы лежит более общий методологический вопрос: как нам понимать программу и структуру групп (созданных кураторами или провозгласивших общую программу), куда входят люди разных взглядов, если они возникают в пространствах, которые не заинтересованы в продолжателях? Чтобы начать искать ответы, я не предлагаю заново пересмотреть деятельность IG и отыскать в ней системность, однородность, объединяющие принципы или концептуальные переклички. Вместо этого я хочу рассмотреть ICA как невидимые и сугубо формальные рамки, существование которых сказывалось на творчестве тех, кто стал известен как член IG; об этом неоднократно упоминали и сами участники группы, и исследователи. В своем изучении того, как институционально оформлялись новые дискурсивные возможности и противоречия, которые определили позиции членов IG (а в более широком смысле и всю современную художественную практику), я хотел бы показать, как противоречие и напряжение стали главной характеристикой и главной проблемой современности. Они потенциально содержат в себе взаимосвязанные, но по большей части несовместимые устремления к актуальности, технократии и максимализму. Такие предпосылки художественной практики могли привести только к отрицанию конвенциональных форм, для поиска которых и был создан ICA, и к отказу от них.

Но что мы имеем в виду, когда говорим, что ICA воплотил в себе и предъявил миру противоречивость существующих институциональных и дискурсивных возможностей, обозначив возможные пути развития «культуры» в поствоенной Великобритании? Как он нашел свою специфику и что это может поведать нам о дискурсивных пространствах и категориях, которые сделали современное искусство заметным явлением? Чтобы ответить на эти вопросы, мы посмотрим на показательный случай, где отчетливо проявились ограничения и недостатки дискурса. Можно по документам проследить процесс разработки названия ICA — и это был поиск компромисса между существующими точками зрения и устремлениями, стремление совместить разнородные формы и категории. Попытка найти слова и формы, способные не только выразить дух этой затеи, но и институционально закрепить несоответствия между понятиями, позволяет увидеть взаимовлияние идеалов и практических соображений, которое, по моему мнению, и определяет, что такое институциональность.

Имя для неоднозначного: не-музей [4]

В 1949 году ICA анонимно заказал восьми архитектурным школам дизайн многофункционального пространства, которое могло бы вместить все многообразие видов искусства. В 1950 году при обсуждении готовых проектов на заседании лондонской Архитектурной ассоциации Рид и Роланд Пенроуз раскритиковали работы студентов. Изучив представленные проекты, Пенроуз заявил студентам:

«Нам совершенно необходимо было место, где все виды искусства могли бы сосуществовать под одной крышей, где самые разные художники могли бы общаться как друг с другом, так и с широкой публикой, выставлять свое творчество и не беспокоиться о том, что оно станет предметом купли-продажи. Нам нужно одновременно и место встречи, и мастерская. Оно не должно быть спроектировано как музей — в Лондоне полно мест, которые могут стать музеями. Не статичное, а творческое пространство, где бурлит деятельность. (…) Освещение должно быть боковым, чтобы не возникала религиозная атмосфера, как в галерее Тейт или в Национальной галерее, где место окон заняли картины. Зритель захочет выглянуть наружу, посмотреть на деревья и увидеть проблески внешнего мира» (Architectural Association, 1950).

Концепция Пенроуза, основанная на негативном определении и призывающая рассматривать нужное пространство как не-музей, указывала на пробелы в институциональном мышлении. Пенроузу претило то, что он называл «религиозной атмосферой» художественного музея; он хотел создать не место поклонения, а место «встречи» и взаимодействия не только разных художественных форм, но и в целом искусства и мира за пределами галереи. Рид же объяснял, что хочет отойти от привычного и окунуться в мир институционально неизведанного; он призывал к «органичности» — такую метафору он использовал для описания неавторитарной самоорганизации вещей. Призыв к органичности прояснял замысел всего проекта: восстановить что-то вроде «естественной» гармонии и наладить связь между искусством и обществом вне рамок рыночных отношений и за пределами площадок вроде Лондонской галереи [5] в такой до-коммерциализированной форме, как «мастерская». Отвергая «статичность», Рид просил создать здание, которое реагировало бы на все, что происходит в его стенах, способное, словно живой «организм», откликаться на вызовы возникающих между видами искусства разногласий.

Выставка «Рост и форм» под кураторством Ричарда Гамильтона в Лондонском ICA. 1951 © www.medium.com

Сетования на то, что предложенные студенческие проекты оказались всего лишь аккуратными и невыразительными копиями уже существующих выставочных площадок, показали, что для неопределенной структуры ICA слово «музей» было ключевым. В 1946 году состоялось первое официально задокументированное собрание комитета будущего ICA, и проходило оно под вывеской «Музей проекта современного искусства» (Museum of Modern Art Scheme). В ходе собрания один из членов комитета актер, режиссер и сюрреалист Жак Брюниус выступил против использования слова «музей» и призывал поискать менее «мавзолейный» термин (ICA, 1946−1947: 5). Несмотря на это, слово «музей» отбросили не сразу. Почему ICA было так сложно и в то же время необходимо отказаться от него — и как этот отказ (несмотря на незримое присутствие слова «музей») повлиял на природу «проекта»? Отказаться от слова «музей» означало не только отвергнуть систему ценностей, связанную с общепринятыми выставочными нормами, но и попытаться избежать неоднозначности самого музея как формы культуры.

Образцовый музей

Начиная с середины XVIII века и вплоть до Второй мировой войны музеи изобразительного и прикладного искусства, от которых требовали сочетать концепцию вневременной универсальности с идеей технологического прогресса, занимали заметное положение, хоть и не имели четко определенной идеологии (Duncan, 1995: 1; McClellan, 2008: 20−52). Важная и в то же время довольно двусмысленная роль, которую играли музеи в Великобритании, определилась в результате общественной полемики о влиянии культуры как независимого фактора на ход развития цивилизации. Выражение «сладость и свет», которое Мэтью Арнольд позаимствовал у Свифта, прекрасно описывало то, в чем общество видело ценность изобразительного и прикладного искусства, несмотря на то что Арнольд не применял этот термин непосредственно к музеям (McClellan, 2008: 24−27). Для христианских социалистов и близких к ним капиталистов-филантропов удовольствие и просвещение были неразрывно связаны: в дискурсе художественных музеев и галерей XIX и начала XX века часто невозможно было отделить задачу улучшения жизненных условий городской бедноты от идеи улучшения нравов (Bennett, 1995: 17−102; Koven, 1994). В противовес этой модели морального просвещения, связанной с арнольдовским определением культуры, Музей Южного Кенсингтона [6], возникший после Всемирной выставки 1851 года, изначально создавался для того, чтобы способствовать развитию британской промышленности и общества технического прогресса, основанного на производительности. Создали его отчасти как раз потому, что его предшественнику, Музею декоративно-прикладного искусства, не удалось изменить общественный вкус и тем самым поднять спрос на товары более высокого качества. Музей Южного Кенсингтона по сравнению с ним был масштабнее. Он стал площадкой, где работали дискурсивные и выставочные институции, призванные задать кардинально новое направление в британской промышленности и утвердить новые стандарты в сфере дизайна (Kriegel, 2007: 159−164). Однако к моменту основания музея ценность его как хранилища образцов, на примере которых непосредственно могли бы учиться дизайнеры, уже казалась сомнительной. В центре его деятельности оказались все же эстетические и выставочные задачи. В чем видели пользу этого музея декоративно-прикладного искусства и дизайна? С одной стороны, он был важен, как сказал бы Арнольд (1869: 30−40), для цивилизации, то есть для прогрессивного технического развития страны, а с другой — для культуры, то есть духовного обогащения граждан, поскольку утверждал определенные эстетические ориентиры. Музей декоративно-прикладного искусства и дизайна был необходим современному обществу, хотя и выходил за рамки прямых производственных потребностей, и должен был облагораживать его одним только своим существованием и примером. Храня в своих стенах «лучшее», он надеялся вдохновить на «лучшее» как людей, так и промышленность.

В погоне за вечным идеалом первый директор Музея современного искусства в Нью-Йорке (Museum of Modern Art; далее MoMA) Альфред Барр-младший в середине 1920-х отправился в «большое путешествие» по Европе: он изучал разнообразные, но взаимосвязанные между собой формы современного восприятия. По пути он исследовал деятельность публичных музеев в Великобритании, России и Германии (Kantor, 2002: 145−154, 212). Концепция Барра выросла из его штудирования истории искусств и его чуткости знатока и коллекционера. С его точки зрения, модернизм не сводился к общественной пользе, а состоял в исключительности формы; структура же музея должна была представлять зрителю, как выразилась Сибил Кантор, «рассказ о сосуществующих течениях, систематизирующий направления эволюции новейшего искусства» (Ibid. 124). Барр не собирался использовать MoMA, чтобы отделить искусство от современной жизни. В своем замысле музея современного искусства Барр, скорее, отстаивал идею волшебного преображения благодаря знакомству с плодами развитого восприятия. Взяв от публичного музея идею улучшения человеческой жизни, а от роскошного универмага — стремление человека преобразиться, MoMA объединил в себе коммерческое пространство потребительской культуры и трансформирующее пространство художественного музея (Grunenberg, 1994).

так ica и стал «не музеем», получил негативное, хотя и диалектическое определение. комитет решил заменить язык традиций и оценок языком экспериментов и риска; они боялись, что музеефикация означает своего рода смерть, а экспонирование превратит музей в «храм».

Форма, дискурс и структура Музея Южного Кенсингтона и MoMA послужили основой для разработки концепции ICA. Свою карьеру Рид начал в Музее Виктории и Альберта (далее V & A), который пришел на смену Музею Южного Кенсингтона. Работа с коллекцией позволила ему развить свою концепцию сложных взаимоотношений между формой, материалом и контекстом создания предмета — эти идеи легли в основу его будущих сочинений об искусстве и дизайне (King, 1990: 89). В музейных экспонатах Рида интересовала взаимосвязь между эстетическими ценностями и организацией общества, то есть тот же вопрос, который занимал умы Генри Коула, Джона Рёскина и Уильяма Морриса. В то время как коллекция музея V & A была примером метонимии, где каждое произведение представляло определенный комплекс социальных и экономических отношений, традиций и методов, MoMA стал образцом эстетизированного модернистского проекта, где каждый отдельный экспонат подкреплял общую идею выставки. Поэтому MoMA стал для ICA парадигмальным примером демонстрации и поддержки современного искусства. Для ICA было важно, что музей играет не последнюю роль в обеспечении современного художника ресурсами — музей становился местом для изучения альтернативной истории забытого и отвергнутого «передового» восприятия (ICA, 1946−1947: 2, 26). В 1946 году члены комитета пришли к выводу, что формальное и системное представление о современном искусстве и его экспонировании противоречит их стремлению наладить контакт с современной индустриальной реальностью. Рид кратко изложил эту точку зрения на первом собрании комитета, заявив, что их проект будет непохож на другие, так как «связан не с достижениями искусства, а с поощрением промышленности» (Ibid. P. 3). Тем не менее Рид, так же как и Барр, был убежден в том, что «прогрессивное» современное искусство необходимо защищать как некий единый, исторически сложившийся проект, что его можно сделать предметом коллекционирования и сохранить «нетронутым» до той поры, пока общество не будет готово извлечь пользу из заложенных в нем ценностей (Read, 1998[1935]: 528). Уже на втором собрании комитета Рид, не в состоянии разделить производственный дискурс и дискурс эстетической автономии, резко изменил свои взгляды и сформулировал в своем выступлении программное заявление:

«Очевидно, что в государственных институциях, которые занимаются демонстрацией искусства широкой общественности, уже какое-то время наличествуют серьезные пробелы. Ни у одной из них нет внятной выставочной или образовательной программы, которая позволила бы получить полное представление о том, как развивается искусство в наш век» (ICA, 1946−1947: 12).

Напряжение, которым пронизаны эти слова, отражалось и в работах Рида по философии искусства. В своих ранних сочинениях он предположил, что «статичный и неизменный элемент человеческого естества», отвечающий за общее «эстетическое восприятие», и «изменчивый» элемент «интерпретации» должны быть как-то взаимосвязаны (Read, 1972 [1931]: 19). С течением времени Рид все больше сомневался в возможности найти путь к универсальной эстетике и к моменту основания ICA начал рассматривать изменчивое выражение личного опыта как единственную достижимую в текущей политической ситуации цель (King, 1990: 228). На седьмом собрании от слова «музей» в названии отказались окончательно — его заменили словом «институт» (ICA, 1946−1947: 42).

Так ICA и стал «не музеем», получил негативное, хотя и диалектическое определение. Точкой отсчета для идеологической структуры ICA стал художественный музей — место, где производители находят вдохновение, где зарождается модернистский импульс и где воображаемой публике прививают «передовой» вкус. Комитет решил заменить язык традиций и оценок языком экспериментов и риска; они боялись, что музеефикация означает своего рода смерть, а экспонирование превратит музей в «храм». И то, и другое означало отказ от экономической и социальной жизни, от ориентации на изменяющиеся технократические требования производительности и инноваций. К слову о риске: комитет не смог отказаться от вынесения исторических вердиктов, поскольку у них не было другого способа охарактеризовать творчество художников, которые еще не прошли горнило выставок, критических отзывов и коллекционеров. Брюниус напомнил комитету, что на подобные риски, как правило, идут коммерческие галереи, которые делают ставку на поиск нового. Такой подход подразумевает финансирование неизвестных и непризнанных художников (ICA, 1946−1947: 75). Но комитет, казалось, не замечал очевидных сближений между своим стремлением поддержать молодых художников и уже существовавшими на тот момент коммерческими галереями, независимыми выставками, салонами и художественными ярмарками. Отсылка к музею, хоть и в форме размежевания с ним, демонстрировала сознательный отказ от потребительского капитализма в пользу альтернативной системы ценностей. После шести собраний, отвергнув коммерческие соображения и традиционные подходы, члены комитета окончательно запутались: в названии неожиданно появилось слово «институт», которое, сколь можно судить по документам, не всплывало в ходе обсуждений. Но оно оказалось пустышкой, формальным обозначением того, чем институция не является.

Институт как пустая форма

Безотносительно к ICA, само слово «институт» в языке того времени предполагало, что институция ведет научно-исследовательскую работу, дает выпускникам образование и профессию. В Америке этот термин еще можно было встретить в названии творческих учебных заведений, но в Великобритании, начиная с системы «институтов мастеровых» в 20-е гг. XIX века и Королевского института британских архитекторов (Royal Institute of British Architects; далее RIBA) в 1834 году, слово «институт» приобрело особое значение: демократическое образовательное учреждение, осуществляющее переподготовку промышленных кадров (Kelly, 1992:117−126). Это значение укоренилось в британской культуре после основания в 20-х гг. XX века Британского института образования для взрослых (British Institute of Adult Education; далее BIAE). BIAE появился, когда населению пришлось участвовать в демократических процедурах после принятия в 1918 году Закона о народном представительстве (Bailey, 2009: 1) — как ответ на связанные с этими реформами опасения. BIAE сыграл важную роль в изменении общественного вкуса: теперь вкус ориентировался не на аристократию, а на общедоступную, практически применимую культуру. Институт имел отношение не только к развитию заочного образования в Англии; в период между войнами он принимал участие в разработке культурной и образовательной программы BBC, в создании системы государственной поддержки искусства через проект «Искусство для всех», который впоследствии превратился в Британский совет по искусствам, и в основании Британского института кино (Kelly, 1992: 317−323).

ICA заявлял о своей позиции достаточно сдержанно и утверждал, что не имеет отношения к распространению культуры народного образования — и этим отличается от BBC и Британского совета по искусствам, чьей первостепенной задачей было просвещение общественности (Read, 1949). Однако на раннем этапе существования ICA пришлось взять эту культуру за основу, равняться на нее и подражать ей. Факультеты кинематографа и музыки работали в тесном контакте с Британским институтом кино и BBC соответственно [7]. На первых семинарах в ICA, где обсуждались новые архитектурные достижения и будущее телевидения, пропагандировали философские принципы BIAE, а именно идею о том, что демократия — это вопрос не только избирательного права, но и привлечения общественности к оценке культурных достижений. Но в первую очередь ICA интересовали деятели культуры и создание площадки для профессионального диалога и продвижения искусства. В отличие от Музея Южного Кенсингтона, ICA не ставил своей целью выставлять работы, чтобы поддерживать авторов. Он намеревался создать открытое пространство, где встречались бы разные виды искусства, где авторы могли придумывать что-то новое, создать своего рода «лабораторию» или «место для экспериментов», — то, что, по мнению Рида, должен был, но не смог сделать MoMA (ICA, 1946−1947: 42). С одной стороны, слово «институт» в названии ICA наглядно демонстрировало разрыв между такими составляющими музейного дискурса, как экспонирование и стремление создавать новое. В то же время оно подчеркивало ценность культурной критики для демократии и важность профессиональных сообществ для реорганизации производственных процессов. Заявив о себе как об автономном учреждении, имеющем в то же время практическую направленность, «не-музей» ICA взялся ни больше ни меньше, как полностью пересмотреть взаимоотношения культуры и общества.

Противостояние с современностью (Contemporary)

Чтобы подчеркнуть отличие своего проекта от MoMA, Рид предложил вместо слова «modern» использовать в названии «contemporary» (ICA, 1946–1947: 4). Каким бы банальным ни казался такой способ обозначить «современность», этот термин уже дважды использовался разными институциями, и в выставочном дискурсе сделался знаком особой темпоральности, недоступной ни музею, существующему вне времени, ни коммерческой галерее, одержимой всем новым. В 1929 году, меньше чем за год до основания MoMA, группа студентов из Гарварда, в которую входил и Барр, основала Гарвардское общество современного искусства (Harvard Society for Contemporary Art), руководителем и меценатом которого был Линкольн Кирстейн. За свой недолгий век Гарвардское общество устроило несколько выставок, в которых амбиций и преданности радикальной концепции современного искусства и дизайна было больше, чем в первых экспозициях MoMA (Kantor, 2002: 197). Наряду с попытками провести ревизию творчества современных американских художников члены общества организовали выставку, посвященную дому «Димаксион» архитектора Бакминстера Фуллера, заявив тем самым о своем интересе не только к изобразительному искусству, но и к дизайну и современным технологиям. Выбор Кирстейна в пользу слова «contemporary» говорил о том, что его занимало не столько конкретное восприятие отдельных художественных направлений или даже эволюция этих направлений, сколько всевозможные взаимосвязи между разными видами, стилями и формами творческой деятельности. Как объясняет Кантор:

«Вместо того чтобы продвигать «новое» (modern) искусство — которое для Барра ассоциировалось с академическим пониманием истории, — Кирстейн сосредоточился на «современном» (contemporary) искусстве, которое удовлетворяло его стремлению выявить различия между «оригинальностью», «индивидуальностью» и «качеством» и объединяло эти понятия в контексте сегодняшнего дня» (2002: 197).

Спектр интересов Барра в том, что касалось искусства XX века, был, наверное, не менее широк и охватывал не меньше разнообразных художественных форм, чем сфера интересов Кирстейна. Но в своих исследованиях Барр уделял больше внимания выстраиванию четкой системы течений и взаимосвязей внутри модернизма, а не неустойчивым связям современности (Kantor, 2002: 214). Его телеологичное и подчеркнуто формальное исследование модернизма в искусстве было далеко от ассоциативного метода и неумолимо вело к схематизации, в то время как Кирстейн не видел необходимости описывать хронологию и специфику развития.

План выставки «Вневременные аспекты современного искусства» Рене д’Арнонкура. 1948−1949. Courtesy: Museum of Modern Art Archives, New York

Для Кирстейна определение «современный» (contemporary) предполагало поэтичную и свободную перекличку экспонатов в рамках отдельно взятой выставки. А в 1909 году основатели Общества современного искусства в Лондоне (Contemporary Art Society; далее CAS) с помощью этого термина пытались избежать противоречий, связанных с программой подчеркнуто нового (modern) искусства, и четко обозначить свою цель. Они собирались организовать пространство для поддержки художников-современников, чья излишняя современность, как ни парадоксально, привела их к разладу со своей эпохой. По их мнению, необходимо было создать:

«…что-то вроде придорожной гостиницы, где можно переждать некоторое время; место, которое наиболее отважные почитатели искусства могли бы заполнить работами своих любимых художников — как живых, так и почивших — и хранить их там до тех пор, пока более робкие не почувствуют под ногами твердую почву» (MacColl quoted in Collins, 1991: 20).

Как и ICA, CAS не вступало в открытую конфронтацию с художественными учреждениями, а «сотрудничало» с ними. Несмотря на это сотрудничество, их действия шли вразрез с природным консерватизмом реакционного управления Королевской академии, распоряжавшегося Фондом Френсиса Чантри. ICA тоже приходилось бороться с твердолобостью предыдущего поколения меценатов, добиваться реорганизации устаревших коллекций и пересмотра принципов экспонирования в Галерее Тейт (ICA, 1946−1947: 27).

План дом «Димаксион» Бакминстера Фуллера в каталоге выставки Гарвардского общества современного искусства. 1929 © Lars Müller Publishers

И Гарвардское общество, и CAS использовали слово «современный» (contemporary), чтобы обозначить радикальный отказ своей институции от консервативной веры в существование исторической достоверности и академичной оценки. Термин «новый» (modern) предполагал, что все работы, попадающие под это определение, имеют общие черты, которые и позволяют назвать это «новым (модернистским) искусством», в то время как именование «современный» подразумевало гораздо более неоднозначные взаимосвязи между объектами, к которым оно относилось. Эти работы мало говорили о ценностях, но отличались крайней актуальностью и своевременностью, порывали с ходом истории и сосредотачивались на настоящем моменте. Чтобы отнести дом «Димаксион» к «современным» произведениям, надо было увидеть в нем одновременно символ своего времени, утопическую схему связи времен и конкретный отдельный предмет дня сегодняшнего. Более того, дом Фуллера должен был стать воплощением «современности» — похожий на шатер, он заставлял задуматься о бродячей жизни, о возможности жить одним днем, откликаясь на требования настоящего момента. Один из первых примеров зарождающегося экологического направления, он объединял в себе идею внеисторичного гуманизма и стремление внедрить новые технологии [8]. Термин «современный» (contemporary) обозначал утопию воплощенного прогресса и интерес к пространству неопределенной темпоральности. Он все чаще появлялся при описании целей творческой работы и в конце концов вытеснил характеристику «новый» (modern).

Каморка охранника

Вопрос о том, насколько предмет связан со своей эпохой, был центральным в критической методологии Рида, изложенной в его книге 1934 года под названием «Искусство и промышленность». Начав с размышлений о неприязни Морриса к промышленности и сославшись на тезис Рёскина о том, что своеобразие материала — это ключ к чистой эстетике, Рид прибегает к цитате из Вальтера Гропиуса, чтобы поставить под сомнение исторический раскол между искусством и промышленностью, украшением и функциональностью:

«Нашей целью было затронуть оба вида мышления: освободить художника-творца от участи оставаться «не от мира сего» и вернуть его обратно в мир повседневной реальности; и в то же время расширить и очеловечить жесткое, исключительно материалистическое мышление дельца. Наша главная идея — что все виды дизайна изначально имеют одинаковое отношение к жизни, которая определяет всю нашу работу, — была, вследствие этого, диаметрально противоположна идее «искусства ради искусства» и даже более опасной философии, из которой она выросла: идее дела как самоцели» (Gropius quoted by Read, 1934: 55).

Рид считал, что поддерживать постоянный «контакт с жизнью» значит ставить нужды дня сегодняшнего выше художественных традиций: «потому что настоящая проблема заключается не в том, чтобы подогнать машинное производство под эстетические стандарты ручного труда, а в том, чтобы выработать новые эстетические стандарты для новых методов производства» (Ibid. P. 7). Таким образом, искусству необходимо было покончить с «величественным уединением» в стенах академии не только потому, что должны были возникнуть художественные школы и фабрики, но и потому, что надо было гуманизировать промышленность, вернув ей эстетическое измерение. Чтобы быть «современным» и идти в ногу со временем, нужно было согласовать между собой различные подходы и потребности. Это напоминало мечту о единстве, о которой писал Рид, находившийся под влиянием первых мастеров Баухауса и воспевавший этот «союз строителей», где, по его мнению, воплотился идеальный синтез формы и функциональности (Read, 2002 [1963]: 44–45). Поэтому он верил, что дизайн будет развиваться только тогда, когда «промышленники сами придут за советом к экспертами в области теории искусства так же охотно, как обращаются к химикам и физикам» (Read, 1934: 8). Эту системную проблему, на которую Рид указал в своем сдержанном призыве к сотрудничеству, он подчеркивал и в рассуждении о том, что в периоды гармонии между искусством и способами производства эстетика как таковая, по сути, исчезает: «У этих эпох есть одна существенная особенность: в них отсутствует эстетика. Все, что делается, является решением практических задач — без апелляций к вкусу или академической традиции» (Ibid. P. 9).

Выставка «Человек, машина и движение» Ричарда Гамильтона в Лондонском ICA. 1955

За пять лет до возникновения ICA Рид возглавил Группу по изучению дизайна (Design Research Unit; далее DRU) и получил возможность на практике реализовать идеи своей книги «Искусство и промышленность» (Kinross, 1998: 151). DRU предоставляла художникам и дизайнерам возможность выгодного трудоустройства: участие в серьезных открытых проектах, модернизация облика британского городского дизайна. Однако провал попытки включить художников в производственные процессы выявил не решенную в «Искусстве и промышленности» проблему: было неясно, «хороший» дизайн — это вопрос определенной формы производства в современной промышленности или этическая основа деятельности, которая требует реорганизации промышленности. Члены DRU, несомненно, были большими профессионалами, но в том, что касается реорганизации, институция не сделала почти ничего, чтобы предложить альтернативную систему промышленного производства (Ibid. P. 150−154). Акцент на слове «современный» в названии ICA можно прочитывать как реакцию на упомянутую проблему и ее институциональное осмысление. Вместо того чтобы активно работать на промышленность, как это делала DRU, ICA решил разобраться в том, как искусство и дизайн должны функционировать в современном мире [9]. Главный вопрос, который стоял перед художниками и дизайнерами, объединившимися в ICA под знаменем «современности», заключался в том, как вписать британскую поствоенную культуру в настоящее. Будущий программный директор ICA Бренда Пул предположила, что разрешить эту дилемму поможет анализ рынка, а член комитета Джек Бедингтон, считал, что американские предприниматели уже удачно справились с этой задачей, обновив «общие цели» таким образом, что они продолжали привлекать людей. (ICA, 1950). Никто, однако, не спрашивал, почему хороший дизайн так важен и как вообще оценить его качество. Более того, провокативность «современного» состояла в отказе от абсолютных критериев оценки в пользу актуальности в конкретном контексте.

Директор Национальной галереи Филип Хенди не мог не заметить этот категориальный пробел, ставший очевидным после отделения искусства от музейного нарратива и его универсалистских притязаний. В 1949 году Хенди начал свое выступление в ICA с рассказа о том, как по пути в зал заседаний он случайно заглянул в каморку охранника. Он рассказал, что «стены были увешаны картинками с обнаженными девушками». Вместо того чтобы осудить вкус охранника, Хенди размышлял о том, что «любопытно было обнаружить, что один из постоянных сотрудников Совета по искусствам открыл свою собственную частную галерею прямо на территории организации» и «что это, возможно, олицетворяет демократичность искусства» (ICA, 1949). Почему Хенди решил начать исследование того, насколько искусство актуально для общества, с рассмотрения таких понятий, как «популярная культура» и личный выбор? Рассказ Хенди объяснял странный выбор двух основных вопросов повестки дня: «Какую роль в обществе играет искусство: главную или второстепенную? И какова социальная функция искусства?». В профессиональном дискурсе критиков, кураторов, коллекционеров и художников сущность искусства определялась не его непрерывной гибкой соотнесенностью с обществом, а скорее различными институциями, которые мифологизировали его, чтобы держать подальше от общества. Чтобы задаться вопросом об общественной актуальности искусства в стенах институции, изучающей «современность», невозможно было ограничиться размышлениями о природе их взаимоотношений. Необходимо было концептуализировать практику, которая провозглашала себя актуальной. Каморка охранника олицетворяла проблему, заложенную в определении «современное»: если искусство должно постоянно обновляться, чтобы оставаться актуальным для настоящего, то где уверенность, что искусство настоящего хоть в чем-то похоже на искусство прошлого? И что люди смогут найти его там, где находили прежде? ICA должна была создать пространство, где возможна практика такого рода. Однако если все, на что мы можем рассчитывать, контингентно и преходяще, не опирается на традиции и не подкреплено идейно, то в нашем распоряжении остаются только контекстно-зависимые и интертекстуальные истории временных выставок, пусть даже столь же личные и недолговечные, как каморка охранника.

Искусства: систематизация многообразия

В дискуссиях 1946 года термины «искусство» (art) и «искусства» (arts) использовались синонимично, точно так же как «новый» (modern) и «современный» (contemporary). Но все-таки научный генезис и коннотации у них были разные. Мечта о новом движении, движении модерна, покончила с идеей разделения «искусств», поскольку «модерн» уже был синтезом разных видов искусств, объединением их в единую хронологию. В основе музея современного искусства (modern art museum) лежал принцип полной репрезентативности: можно было не только собрать коллекцию, которая давала бы исчерпывающее представление о течениях модерна, но и сравнить ее репрезентативность с другими подобными коллекциями. Тем не менее система взглядов модерна, особенно крайние проявления философии «искусства ради искусства», основывалась на существовании независимых институций, которые ради сохранения власти стремились обособиться друг от друга (Rainey, 1998). И наоборот, термин «современное» (contemporary) выражал стремление налаживать связи, в то же время подразумевая, что взаимопонимание на самом деле — лишь иллюзия эпохи разобщенности; точно так же заявления о разнообразии отражали одновременно несбыточную мечту о всеобщем синтезе и реальную ситуацию, в которой такой синтез был невозможен, и даже нежелателен с профессиональной точки зрения.

Рида с головой захватила идея синтеза как возможности критически сочетать и в то же время разграничить естественное и теоретическое. В своей статье, написанной в 1949 году и прочитанной на лекции в Америке во время одного из зарубежных вояжей, которые он предпринимал в период создания ICA, Рид проповедовал ценность такого диалектического подхода:

«Синтез — это лишь место встречи двух идей, из столкновения которых рождается новая идея. Но каждая новая идея, в свою очередь, — это тезис, включенный в бесконечную цепь диалектических рассуждений, единственный итог которой — то, что мы условились называть Истиной. Кажется, что Истина удаляется от нас с каждым шагом, который мы делаем в ее сторону» (Read quoted in Thistlewood, 1993: 91).

Поэтому неудивительно, что ICA пригласил Джулиана Хаксли, главного поборника эволюционного синтеза, возглавить исследование того, как функционирует искусство. Хаксли поставил вопрос так: «Можно ли с помощью искусства объединить все виды процессов, которые мы на данный момент рассматриваем отдельно друг от друга?» (ICA, 1949). Предполагалось, что метод Хаксли, если распространить его за пределы биологии, поможет согласовать между собой теории исторического развития культуры и индивидуального творчества, или, другими словами, «статичные» и «изменчивые» элементы теории Рида. Возможно, не будучи уверен в сути рискованной затеи ICA, Рид, с одной стороны, боялся синтеза, так как «в обычном понимании» это нечто «статичное», нивелирующее революционный потенциал современного искусства, а с другой — нуждался в нем как в диалектическом процессе, который позволял приблизиться к постоянно ускользающей истине. В художнике он видел посредника, который никогда не отворачивается от реальности, а наоборот, сворачивает реальность, чтобы создать новые формы выражения. И хотя в его понимании искусство — это способ выразить себя, идея тотальной индивидуальности художника (и, следовательно, художественной деятельности) была ему не близка. Художник «делает все, чтобы стать частью общества», — заявлял он (Read, 1952: 109).

в самом названии ica была заложена идея о месте-посреднике, которое существует независимо, но при этом связано с такими понятиями, как тотальность современного (modern) искусства и требование промышленных инноваций.

Помимо эволюционной биологии Хаксли образцом синтеза для ICA послужила и теория о временной и пространственной связи искусства с «внутренним» миром форм, поднимающихся из «глубин нашего сознания», которая принадлежала психологу и теоретику искусства Антону Эренцвейгу (1949: 3). Выступая в ICA в сентябре 1949 года после открытия там второй выставки под названием «40 000 лет современного искусства», Эренцвейг открыто порицал «исследования стиля» и традиционные формальные сопоставления искусствоведческого анализа и пропагандировал подход, который рассматривал творческие способности как взаимодействие между осознанным и неосознанным восприятием. Эренцвейг приписывал искусству магическую способность осуществлять синтез, когда гештальт человеческого восприятия встречается с элементами реальности, не подведенными под гештальт и тревожащими подсознание. Это происходит в «промежутках» —состояниях, переходных между бессознательным намерением и сознательным запланированным действием (Ehrenzweig, 1973 [1967]). Перекликаясь с идеей Рида о том, что общественное «бессознательное» (сложный комплекс социальных, политических, экономических и культурных факторов) влияет на творчество, хотя и не определяет его, теория Эренцвейга говорит о значимости искусства как для индивида, так и для общества. Творческая деятельность возвращает себе роль переходной зоны и становится пространством диалога и объединения, опосредующим пространством.

Продолжать изучение «Независимой группы»

В самом названии ICA была заложена идея о месте-посреднике, которое существует независимо, но при этом связано с такими понятиями, как тотальность современного (modern) искусства (MoMA представила ее в специфически институализированном виде) и требование промышленных инноваций (вспомним о Музее Южного Кенсингтона). Тем не менее ICA не просто позаимствовал и объединил эти разнонаправленные функции музея. Если мы говорим о множестве видов искусства, актуальность искусства для современного общества означала, что, с одной стороны, оно постоянно предлагает промышленности новые разработки; с другой — критически рассматривает уже существующие ценности стабильного существования. Утверждение, что искусство обязательно должно иметь некую значимость, сталкивалось с общепринятым на тот момент представлением об искусстве. Диалектика Рида предлагала способ совместить несовместимые коннотации терминов, входящих в название Института современного искусства (автономия/продуктивность, профессионализм/экспериментаторство, многообразие/синтез), в погоне за истиной — утопическим слиянием искусства и общества, которое фактически представляло собой недостижимую утопию. В действительности складывавшаяся структура ICA отражала установившееся в ведущих культурных учреждениях, таких как университеты, музеи и BBC, разделение между специализацией и экспертным знанием. Ценность экспертного знания, умения разбираться в определенной области, не предназначенного для исследований на стыке разных дисциплин, была главным принципом для учредителей ICA как образовательной и критической институции, но противоречила анархическим стремлениям Рида к органической целостности и психологическому синтезу.

Именно с этим институциональным расколом связано возникновение «Независимой группы» — не просто оппозиционеров, первопроходцев или enfants terribles (хотя, возможно, отчасти они ими и были). Они воплощали теоретический и структурный отклик на проблему «современного», указывали на пробел в структуре художественного дискурса, сосредоточенного вокруг музея, а точнее теперь вокруг его отсутствия — подавленного и отвергнутого «безумного музея» [10]. Программная идея IG, предлагавшей разнообразные и противоречивые решения этой проблемы, сводилась к стремлению найти контакт, установить отношения и связи с конкретным, выделенным моментом времени и внутри него; моментом, который полон домов будущего и руин потерянного настоящего (Highmore, 2006, 2007). Как я уже говорил, потребность устойчиво объединить несовместимые элементы культуры породила кураторские принципы и открыла самые разнообразные экспериментаторские и популяризаторские возможности (Cranfield, 2011). ICA не имел отношения к возникновению этого неопределенного состояния, но он обнаружил то, чего не хватало институциям, и назвал это вслух. Поскольку у него не получилось найти альтернативные структуры и методы, он расширил уже существующую пропасть между производственным модернизмом, примером которого был Баухаус, и модернизмом рафинированным, который поддерживали музеи современного искусства и частные галереи. Манифесты IG можно рассматривать как многочисленные, непоследовательные и противоречивые попытки заявить об этой лакуне, заполнить ее или по крайней мере привлечь к ней внимание.

Знаменитое определение, которое Бэнем в 1955 году дал новому брутализму, описав его как сочетание образа, структуры и «найденных материалов», никак не помогает понять деятельность IG как отдельно взятого объединения. Не подходят для этого ни «Широкий фронт культуры» Эллоуэя («The long front of culture», 1959 г.), ни идеи Элисон Смитсон о «детонаторе восприятия» (see Highmore, 2007: 3, 4, 11), ни взгляды на структурный параллелизм искусства и жизни через призму технологий (Banham, 1953). Все эти концепции сами по себе одновременно слишком частные и слишком общие. Однако как критические подходы к неопределенной сфере «современного» они помогают обнаружить причины, по которым IG была столь неоднозначным и противоречивым явлением, вызывавшим столько споров. Показательным случаем напряженных отношений между ICA и членами IG стали организованные группой выставки, которые продемонстрировали возможность/невозможность взаимодействия. Речь идет о таких выставках в рамках ICA, как «Рост и форма» (1951 г.), «Параллель жизни и искусства» (1953 г.) и «Человек, машина и движение» (1955 г.). Они свидетельствовали о существовании стабильной антиинституциональной группы в рамках института, который приравнивал «современное» (contemporary) к отсутствию «нового» (modern) или отказу от него.

Пара понятий «институциональное/антиинституциональное» позволяет увидеть нечто общее не только между выставками и высказываниями тех, кто входил в IG, но и их связь со многими другими людьми, которые находились в идейном и физическом пространстве ICA. При изучении характеристик «современного» (такого, которое не только не допускает объединения с настоящим, но и дистанцируется от него) разрозненные явления, которые легли в основу случайной программы ICA, — начиная от долгих планов, демонстрирующих платья восходящей звезды в фильме Кеннета Энгера «Красновато-коричневый момент» («Puce Moment», 1949 г.), и заканчивая докладом о научной фантастике в 1954 году или ре-репрезентацией в виде граффити парижских фотографий Брассаи на выставке «Язык стены» («Language of the Wall», 1958 г.), — начинают перекликаться друг с другом, одновременно открывая и подрывая возможность осмысленной деятельности в настоящем. Нет необходимости называть их наследием довоенного авангарда, движением к поп-арту или к другим историческим течениям в искусстве. Вместо того их можно представить в виде попытки показать напряжение между грубой текстурой лишенной гештальта реальности (будь то царапины на кинопленке, потеки краски, жужжание проектора или руины разрушенного бомбами города) и ускользающей надеждой на формальное единство и послевоенное согласие. В свою очередь, это напряжение породило соответствующий институт, который позволил соединять в одном месте все больше несовместимых экспериментов. Как говорил о проекте современной науки Джейкоб Броновски, выступая в ICA в 1951 году: «их внутренняя организация находилась на том этапе, когда им казалось, что искать взаимосвязи между объектами интереснее, чем рассматривать сами объекты».

Перевод: Анастасия Васильева
Редактор: Евгения Шестова

Ben Cranfield, ‘Not Another Museum’: The Search for Contemporary Connection, journal of visual culture [http://vcu.sagepub.com], Vol 12(2): 313–331 DOI 10.1177/1470412913486326, SAGE Publications (Los Angeles, London, New Delhi, Singapore and Washington DC) © The Author(s), 2013.

Библиография

Alloway L (1957) Personal Statement. Ark 19: 28–29.

Alloway L (1959) The long front of culture. Cambridge Opinion 17: 25–26.

Architectural Association (1950) The functions and aims of an Institute of Contemporary Arts. Minutes of a discussion at the Architectural Association, London, 18 April (TGA: 955.1.7.17). London: Tate Gallery Archive.

Arnold M (1869) Culture and Anarchy: An Essay in Political and Social Criticism. London: Smith Elder.

Bailey M (2009) New ventures in adult education in early twentieth-century Britain: Pastoral government and the pedagogical state. CRESC Working Paper Series 62. London: Open University Press.

Banham R (1953) Parallel of life and art. Architectural Review 114, October: 59–61.

Banham R (1955) The New Brutalism. Architectural Review 118: 354–361.

Banham R (1981[1963]) The atavism of the short-distance minicyclist. In: Sparke P (ed.) Design by Choice. London: Academy Editions, 84–89 (originally published in Living Arts, 1963, issue 3: 91–97).

Bass J (1990) Introduction. In: Robbins D (ed). The Independent Group: Postwar Britain and the Aesthetics of Plenty. Cambridge, MA: MIT Press, 8–11.

Bennett T (1995). The Birth of the Museum: History, Theory and Politics. London: Routledge.

Bronowski J (1951) The shape of science in the arts. Unpublished notes on a lecture delivered at the ICA on 2 August (TGA: 955.1.7.21). London: Tate Gallery Archive.

Collins J (1991) The origins and aims of the contemporary art society. In: CAS (ed.) British Contemporary Art 1910–1990: Eighty Years of Collecting by the Contemporary Art Society. London: The Herbert Press, 15–22.

Colomina B and Smithson P (2000) Friends of the future: A conversation with Peter Smithson. October 94, Autumn: 3–30.

Cranfield B (2011) Between consensus and anxiety: Curating transparency at the ICA of the 1950s. Journal of Curatorial Studies 1(1): 83–100.

Duncan C (1995) Civilizing Rituals: Inside Public Art Museums. Abingdon: Routledge.

Ehrenzweig A (1949). The unconscious meaning of primitive and modern art. Unpublished lecture notes, ICA (TGA: 955.1.7.12). London: Tate Gallery Archive.

Ehrenzweig A (1967; 1973) The Hidden Order of Art: A Study in the Psychology of Artistic Imagination. London: Weidenfeld.

Foster H (2003) On the first pop age. New Left Review 19: 93–112.

Garlake M (1998) New Art New World: British Art in Postwar Society. New Haven, CT: Yale.

Grunenberg C (1994) The politics of presentation: The Museum of Modern Art, New York. In: Pointon M (ed.) Art Apart: Art Institutions and Ideology across England and North America. Manchester: Manchester University Press, 192–211.

Harrison M (2002) Transition: The London Art Scene in the Fifties. London: Merrell.

Hebdige D (1983) In poor taste. Block 8: 54–68.

Hewison R (1981) In Anger: Culture in the Cold War 1945–-60. London: Methuen.

Highmore B (2006) Rough poetry: Patio and pavilion revisited. Oxford Art Journal 29(2): 269–290.

Highmore B (2007) Richard Hamilton at the Ideal Home Exhibition of 1958: Gallery for a collector of Brutalist and Tachiste art. Art History 30(5): 712–737.

ICA (1946–1947) Committee meeting minutes (TGA 955.1.1.1). London: Tate Gallery Archive.

ICA (1949) Is art an essential or an accessory to society – Or what is the social function of art? Unpublished notes on a discussion held 6 December (TGA: 955.1.7.13). London: Tate Gallery Archive.

ICA (1950) The industrial designer and public taste. Unpublished minutes of a forum held at the Egyptian Education Bureau 7 February (TGA: 955.1.7.15). London: Tate Gallery Archive.

Kantor SG (2002) Alfred H Barr, Jr. and the Intellectual Origins of the Museum of Modern Art. Cambridge, MA: MIT Press.

Kelly T (1992) A History of Adult Education in Great Britain. Liverpool: Liverpool University Press.

King J (1990) The Last Modern: A Life of Herbert Read. New York: St. Martin’s Press.

Kinross R (1998) Herbert Read and Design. In: Goodway D (ed.) Herbert Read Reassessed. Liverpool: Liverpool University Press, 145–162.

Kitnick A and Foster H (eds) (2011) October 136, Spring, Special Issue: New Brutalism.

Koven S (1994) The Whitechapel picture exhibitions and the politics of seeing. In: Sherman DJ, Rogoff I (eds) Museum Cultures: Histories, Discourses, Spectacles. London: Routledge, 22–48.

Kriegel L (2007) Grand Designs: Labour, Empire and the Museum in Victorian Culture. Durham, NC: Duke University Press.

Massey A (1995) The Independent Group: Modernism and Mass Culture 1945–59. Manchester: Manchester University Press.

McClellan A (2008) The Art Museum: From Boullée to Bilbao Berkeley. Los Angeles: University of California Press.

Morland D (1990) Statement. In: Robbins D (ed.) The Independent Group: Postwar Britain and the Aesthetics of Plenty. Cambridge, MA: MIT Press, 191.

Myers J (2000) The future as fetish. October 94, Autumn: 62–88.

Rainey L (1998) Institutions of Modernism: Literary Elites and Public Culture. New Haven, CT: Yale University Press.

Read H (1972[1931]) The Meaning of Modern Art. London: Faber and Faber.

Read H (1934) Art and Industry: The Principles of Industrial Design. London: Faber and Faber.

Read H (1998[1935]) What is revolutionary art? In: Kolocotroni V et al. (eds) Modernism: An Anthology of Sources and Documents. Chicago: University of Chicago Press, 526–529.

Read H (1949) Letter to the editor. The Times (London), 26 June.

Read H (1952) The Philosophy of Modern Art. London: Faber and Faber.

Read H (2002[1963]) To Hell with Culture: And Other Essays on Art and Society. London: Routledge.

Sinfield A (1997) Literature, Politics and Culture in Postwar Britain. New York: Continuum.

Storrie C (2006) The Delirious Museum: A Journey from the Louvre to Las Vegas. London: I.B. Tauris.

Thistlewood D (1993) Herbert Read’s paradigm: A British vision of Modernism. In: Read B, Thistlewood D (eds) Herbert Read: A British Vision of World Art. Leeds: Leeds City Art Gallery, Henry Moore Foundation and Lund Humphries, 76–94.

Vidler A (2010) What happened to ecology? John McHale and the Bucky Fuller Revival. Architectural Design 80(6): 24–33.

Walker JA (1998) Cultural Offensive: America’s Impact on British Art since 1945. London: Pluto Press.

Walsh V (2001) Nigel Henderson: Parallel of Life and Art. London: Thames & Hudson.

Whitely N (2002) Reyner Banham: Historian of the Immediate Future. Cambridge, MA: MIT Press.

Рубрики
Статьи

(18+) вальтер беньямин: места повторного возвращения памяти. беседа с мило рау

Те, кто в наши дни приедет в Берлин и наберет некий телефонный номер, имеют возможность увидеть очень необычное место. В одном из дворов квартала Фридрихсхайн, в двух километрах восточнее Франкфуртских ворот, где неокласссический пафос Карл-Маркс-Аллеи растворяется в пастельных тонах отремонтированных западноберлинских предместий, в частной квартире располагается Музей американского искусства. В двух комнатах музея объединены две коллекции. Первая — это Музей современного искусства, малоформатный музей, сжато, но емко представляющий современное искусство первой половины ХХ века так, как его понимал и пропагандировал Альфред Барр, директор-основатель Музея современного искусства в Нью-Йорке. Предметом второй коллекции являются четыре выставки современного американского искусства, которые курировала и привезла в Германию (и остальную Европу) Дороти Миллер, сотрудница Музея современного искусства; в их числе «Современное искусство в США» (Франкфурт, 1956) и «Новая американская живопись» (Берлин, 1958). Эти выставки заложили основу последующего доминирования американского искусства в западноевропейском пространстве.

В третьей комнате музея — домашней гостиной, оформленной в сдержанном и строгом стиле конца 1950-х, — висят большеформатные копии самых известных представителей абстрактного экспрессионизма: Джексона Поллока, Роберта Мазервелла и т.д. Но это еще не все. В Музее американского искусства играет джазовая музыка, а если вы попросите, вас угостят кофе. На столах лежат старые выпуски журнала Life, которые можно полистать, в витринах стоят каталоги выставок, на стенах висят подписанные копии фотографий кураторов и художников.

В результате в центре Берлина мы имеем копию, замкнутое в себе пространство той «специфической интерпретации современного искусства, которая постепенно превратилась в господствующий нарратив, каким мы его знаем сегодня». Это реконструкция всего того, что мы подразумеваем под словом «современность».

Так вот: как многие, наверное, помнят, посол «Международного института политического убийства» Александр Кожев уже рассказывал в нашем издании об этом спокойном, ясном и одновременно сбивающем с толку месте, и притом гораздо точнее и обстоятельнее. Некоторые, наверное, даже вспомнят, что месье Кожев поделился своими впечатлениями, которые мы с его разрешения и опубликовали, в некоем, пожалуй, еще более необычном месте: в скопированном (или, скорее, задокументированном) «Абстрактном кабинете»: некогда уничтоженном нацистами и воссозданном после войны в Ганновере храме абстрактного искусства, который можно было увидеть и посетить в конце зимы 2009 года в Зале искусства Люнебурга.

Мне повезло быть переводчиком Александра Кожева во время его выступления на открытии выставки. Там же я познакомился с еще одним человеком — с Альфредом Барром-младшим, который представился техническим ассистентом «Кабинета» и Музея американского искусства. Я уже сталкивался с ним годом раньше на групповой выставке «История повторится», которую курировала Инке Арнс (если, конечно, это был тот же самый человек, поскольку тогда он называл себя Вальтером Беньямином). Так как казалось, что мистер Барр посвящен в магию этого места глубже, чем кто-либо другой (если только сам он не существовал одновременно как кто-либо другой, а то и третий) , я попросил его провести меня по Музею американского искусства в Берлине, о котором я уже имел представление по рассказам месье Кожева. Я никогда не забуду тот вечер, который мы провели в маленькой берлинской квартире, где ясность высокого модернизма смешивалась с метафизическим отчаянием эпохи джаза, так же как смерть, элегантность и вечность смешаны в изображении атомного гриба на обложке старого выпуска журнала Life, который лежит в гостиной этой квартиры.

Альфред Барр упомянул, что такие места непременно есть и в других городах, например в Нью-Йорке, и попрощался со мной, сославшись на то, что его ждут в подобной квартире в Сербии (или Словении?). В течение нескольких недель мои сомнения все возрастали. Что все это означало? Зачем все эти копии, детально восстановленные помещения, разбросанные по всему миру места и нарративы? Я послал Альфреду Барру письмо, в котором предложил объясниться со мной по поводу моих наболевших вопросов. Он согласился, но с одним условием — называть его Вальтером Беньямином.

Арсений Жиляев, Moscow Etude, 2016

Мило Рау: Посетив «Абстрактный кабинет» в Люнебурге и Музей американского искусства (MoAA) в Берлине, я задался вопросом: что значат эти места? В чем смысл повторения подобных выставок именно таким образом?

Вальтер Беньямин: «Кабинет» и MoAA соответствуют двум «главам» нарратива современного искусства. Темой «Кабинета» является художественная сцена Германии (и Европы) в 1920-е и 1930-е годы (Веймарская республика и Третий рейх), а Музей американского искусства в основном посвящен послевоенному «возрождению» модернизма в Европе, чему способствовали передвижные выставки американского современного искусства, организованные MoMA в 1950-е годы (в период холодной войны).

Эти две главы напрямую связаны друг с другом. Художественная сцена Веймарской эпохи была самой интернациональной и открытой всем авангардным движениям в Европе. Вот почему, например, были возможны такие музейные «эксперименты», как «Абстрактный кабинет», возникший в результате сотрудничества советского художника Эль Лисицкого и директора Провинциального музея в Ганновере Александра Дорнера. Однако с приходом национал-социализма культурный контекст 1930-х годов радикальным образом преобразилась. От интернационализма и модернизма быстро перешли к национализму и традиционализму. В этих обстоятельствах все авангардное или ненемецкое исчезло из публичной сферы. «Кабинет» постигла та же участь. К концу 1936 года он был демонтирован, и на следующий год некоторые из находившихся там работ последний раз появились на публике в рамках выставки «Дегенеративное искусство». Это был период, когда традиционалистские и националистические настроения захлестнули весь европейский континент, и современному искусству здесь больше не осталось места. Так как к этому моменту связный нарратив современного искусства еще не сложился, неудивительно, что в очень короткий срок он вовсе исчез с европейской сцены и оказался забыт.

С другой стороны, в 1936 году за океаном, в скромном частном нью-йоркском музее под названием Музей современного искусства (MoMA) Альфред Барр организовал выставку «Кубизм и абстракционизм». Эта выставка была одной из первых попыток представить историю трех десятилетий современного (почти полностью европейского) искусства XX века. Вместе с тем она стала олицетворением смены всей парадигмы. Вместо идеи «национальных школ» XIX века Барр сделал главным понятием нового нарратива «интернациональные течения». Поскольку основой этого нарратива было абстрактное искусство, он надежно сохранил память обо всех европейских модернистских движениях и явлениях, включая «Абстрактный кабинет». Когда после окончания войны Европа попыталась «начать все сначала», именно интернациональный и современный нарратив, созданный MoMA, стал той «новой памятью», которая вскоре была усвоена во многих европейских странах. В 1950-е годы по всей Западной Европе прошла серия передвижных выставок американского абстрактного искусства из коллекции Музея современного искусства. Из нашей сегодняшней перспективы ясно, что, несмотря на обстановку холодной войны, эти выставки помогли сформировать первую послевоенную общеевропейскую культурную идентичность, основанную на интернационализме, индивидуализме и модернизме.

Можно сказать, что обе выставки исследуют не столько сам этот нарратив, сколько то, как этот нарратив был создан, сконструирован. Хронология MoAA не совпадает с хронологией современного искусства, отсчитываемой примерно с 1900 года; вместо этого она начинается с возникновения самого нарратива — в 1936 году. Таким образом, у нас есть первый нарратив, а затем появляется второй, который рассказывает, как создавался первый. История искусства в целом, в свою очередь, начинается с доисторических времен и кончается модернизмом и постмодернизмом. Но создание истории искусства — это еще одна история, которая начинается в 1550 году с «Жизнеописания наиболее знаменитых художников, ваятелей и зодчих» Джорджо Вазари.

Рау: В MoAA современное искусство представлено как ритуал. Там есть жрецы, фетиши и «одержимые». Все строго упорядочено и в некотором роде доведено до совершенства. Посетитель имеет возможность воспринимать все это как некую среду: «О, так вот каким был модернизм!». Какое воздействие оказывают такие выставки? Как они работают с прошлым, с повторяющейся историей?

Беньямин: Думаю, вы абсолютно правы. Во многом такой тип экспонатов относится к досовременности, как и то, что мы называем «африканским» или же «средневековым искусством». Так же как африканские маски, скульптуры и ритуалы обычно относятся к мифу о происхождении определенного племени, артефакты, выставленные в MoAA, рассказывают западный миф об истоках, который называется «история современного искусства». И как некоторые африканские маски могут быть воспроизведены множество раз без ущерба для своей сущности, так и копия картины Марка Ротко может быть повторена бесконечное количество раз, и смысл ее при этом не изменится. С помощью этой простой процедуры мы можем создать некоторую совокупность артефактов и выставок, которые позволят нам выйти за рамки современного нарратива, увидеть историю со стороны и реконтекстуализировать ее. Музей американского искусства — это музей Музея современного искусства, где «американский» обозначает «современный» в смысле «индивидуализма», «интернационализма» и «прогресса». Здесь играет свою роль и тот факт, что современный художественный нарратив является американским изобретением, это американский рассказ, который изначально основывался только на европейских артефактах. Следовательно, темой или внутренним сюжетом MoAA, помимо собственно MoMA, является еще и рассказ о том, как создавалась история современного искусства.

так же как африканские маски, скульптуры и ритуалы обычно относятся к мифу о происхождении определенного племени, артефакты, выставленные в MoAA, рассказывают западный миф об истоках, который называется «история современного искусства».

Рау: Однако все, что мы привычно относим к современному искусству, здесь не имеет никакого значения: оригинальность произведения искусства, философия, судьба художника — все это современное истерическое стремление к индивидуальности. В таких местах нет места индивидуальности. Ничто здесь не ново, ничто не реально, не аутентично. В каком смысле происходящее здесь все еще относится к современному искусству?

Беньямин: Если мы выйдем за пределы исторического нарратива в некий все еще неопределенный метанарратив, все эти понятия оригинальности, индивидуальности, произведения искусства и художника утратят свое значение. Это определяющие идеи для истории искусств, но для метаистории они, скорее всего, окажутся второстепенными, а то и вовсе ненужными. Уже был прецедент такого события. Когда исторический нарратив начинал формироваться, постепенно выделяясь из христианской истории, которая преобладала в Европе в течение тысячи лет, он не отказался от нее, а всего лишь ее реконтекстуализировал. Мы и сегодня рассматриваем Христа и апостолов как главных действующих лиц «Тайной вечери» Тинторетто, которая находится в Церкви Святого Франциска Ксаверия в Париже; но если мы перенесем картину в Лувр, они отойдут на задний план, поскольку в музейном нарративе — называемом историей — в центре внимания окажутся Тинторетто и его произведение. История здесь оказывается метанарративом по отношению к христианскому нарративу. И мы вправе ожидать, что как в историческом нарративе Святой Петр перестал быть главным действующим лицом и больше не рассматривается в качестве святого, так и Тинторетто в роли «художника», вероятно, отойдет на периферию или даже вовсе исчезнет в новом метанарративе.

Рау: Но то, как MoAA «воспроизводит оригиналы», отличается от воспроизведения и апроприации в искусстве постмодернизма. Здесь отсутствует постмодернистская эмоциональность и критика: вопрос авторства и вечно связанные с ним сложности, ненависть или экзальтированная любовь к Kulturindustrie, гендерные и постколониальные проблемы, разговоры о различиях и т.д. MoAA и «Абстрактный кабинет» не втянуты в этот модный дискурс «Кто я такой и что такое искусство?». Это очень холодные, очень объективные, очень «не сегодняшние» выставки, но при этом без всякого дендизма. Я хочу сказать, что из них изгнан не только модернизм, но и постмодернистская истерия. Откуда происходит этот «объективный объективизм»?

Беньямин: Я с вами согласен. Я думаю, что любой дискурс от первого лица, любой художник, говорящий от первого лица, сегодня бессмыслен. Это устарело. Выставки, о которых мы говорим, представляют взгляд со стороны, они в некотором роде «за рамками сегодняшнего дня», но можно утверждать, что это и делает их «самыми актуальными» из всех «актуальных» явлений, которые нас окружают. С точки зрения MoAA, к прошлому относится не только «прошлое», но и «настоящее». И даже «будущее», возможно, является прошлым, как бы нелепо это ни звучало. Происходит это потому, что внутренним нарративом, или темой, MoAA стал нарратив, основанный на представлениях о прошлом–настоящем–будущем.

Арсений Жиляев, Moscow Etude, 2016

Рау: Что, по-вашему, эти выставки дают посетителю? Модернизм был одержим идеей «настоящего» и «реального» — «шока», как говорил Вальтер Беньямин I. Постмодернизм играет с эротикой нематериального, отсутствия и Phantomschmerz от реального. К чему ведут эти выставки? Какая у них философия?

Беньямин: Если модернизм может быть представлен как процесс превращения неизвестного в известное, то эти выставки превращают известное в неизвестное. И «шок от нового» в них замещается более мягким «шоком от старого». Мы прогуливаемся по знакомому пейзажу, но постепенно понимаем, что все не такое и не то, чем кажется. И это действительно пугает.

Более того, если история пишется на основе некоторой базы данных (собрания предметов, лиц, событий), то в случае с MoAA и «Кабинетом» артефакты (картины), события (выставки) и лица (Альфред Барр, Вальтер Беньямин) возникли уже после истории. К тому же не только артефакты и лица были повторены без утраты своих смыслов, но и полностью сами экспозиции. Это значит, что, если вам нравится MoAA или «Кабинет», вы запросто сможете сделать их сами. И ваша «реплика» будет иметь то же значение и ту же ценность, что и «оригинал», в отличие от соотношения «оригинала» и «копии» в нарративе истории искусства.

Рау: Если существует место вне истории (даже если это просто история искусства), то какого рода нарративы там рассказываются? Какого рода восприимчивость преобладает в этом контексте? И в каком смысле MoAA и «Кабинет» являются примерами (или симуляциями) этой будущей восприимчивости?

Беньямин:
Я считаю, что метанарратив пока не создан. Потребуется еще некоторое время, но я уверен, что отдельные его черты можно разглядеть уже сегодня. В силу того, что понятие уникальности ключевых фигур (художников и работ) лежит в основе истории искусства, мы можем предположить, что в метанарративе оно лишится своей конструктивной роли. Более того, если история искусства будет реконтекстуализирована, то сами понятия художника и произведения искусства отойдут на второй план. Такие пространства, как художественные галереи, будут превращены во что-то иное или устареют, музеи переосмыслят себя. При этом площадки для разного рода временных и постоянных экспозиций останутся.

если история искусства будет реконтекстуализирована, то сами понятия художника и произведения искусства отойдут на второй план. Такие пространства, как художественные галереи, будут превращены во что-то иное или устареют, музеи переосмыслят себя.

Скорее всего, этот нарратив будет выстроен не линейно (хронологически), а как сеть из нескольких взаимосвязанных независимых нарративов, одним из которых будет история искусства. Из этого метанарратива, или метапозиции, можно будет перейти к любому отдельному нарративу (или позиции). Некоторые из них будут циклическими (как в мифе), а некоторые линейными, разомкнутыми с одного или обоих концов, как, например, история.

Кроме того, это означает, что мы сможем играть разные роли, быть разными персонажами в разных нарративах и обладать множественной идентичностью. Грань между реальностью и выдумкой окажется размыта. Это будет верно не только в отношении истории искусства, но и касательно общества в целом. Само значение понятия «общество» будет переопределено.

Рау: Как вы думаете, что возникнет после MoAA? Какое искусство (и какая история искусства)? Что наступит после постмодернизма?

Беньямин: История искусства — это не только рассказ о прошлом в том виде, в каком мы его помним. Она также указывает нам направление в будущее. От того, какие рассказы о прошлом мы выбираем, зависит то, какие шаги мы совершим, какое будущее мы получим.

Прошлое можно описать словом «воспоминание». Воспоминание — это картинка (впечатление) определенного события в нашем мозгу. Когда событие остается в прошлом, впечатление от него, воспоминание о нем — это все, что у нас есть. Но воспоминание отличается от самого события. Это всего лишь образ, эмоция, определенного рода картина в нашем сознании. По сути, воспоминание противоположно событию, к которому оно относится. Аналогичным образом MoAA и «Кабинет» сохраняют память об определенных событиях современной истории искусства, это своего рода трехмерные воспоминания, но сами они не являются современными. Они основаны на идее копии, а не оригинала, поэтому понятие авторства не имеет к ним отношения. Эти произведения или, скорее, явления противоположны современному искусству. Копия абстрактной картины не является абстрактной картиной. Благодаря этому мы можем видеть в копиях воспоминания: пусть зачастую неидеальные, но иногда это все, что у нас осталось здесь и сейчас. Как я уже говорил, артефакты, представленные на этих выставках, и сами эти выставки — не произведения искусства. Они, скорее, сувениры, избранные образцы нашей коллективной памяти. Если постмодернизм по своей сути является позицией забывания, то такие явления, как MoAA и «Кабинет», — это места повторного возвращения памяти.

Рубрики
Статьи

палестинский музей

Как относиться к музею, представляющему народ не только не существующий на общепринятых картах, но и находящийся под угрозой уничтожения одним из самых жестоких военных комплексов в мире? Какова сейчас (и какой может быть) роль музея в агрессивном колониальном контексте, созданном двойственными усилиями империализма и капитализма? Кого представляет музей в этом контексте? И что он может и должен сказать разбросанной по миру нации, когда сам географически расположен на территории фиктивного государства, у которого на данный момент нет никаких реальных перспектив получить контроль над своей землей, водами и воздушным пространством по международным дипломатическим каналам?

Четыре взаимосвязанных феномена — ключ к пониманию этих вопросов, возникших в связи с недавним открытием Палестинского музея в университетском городе Бирзейт на Западном берегу реки Иордан, на холме, с которого открывается изумительный вид на фермы, ступенчатые склоны и Средиземное море. [1] Первый — это излишне запутанный, бюрократический, обманчивый характер мирных переговоров в Осло и новый виток колонизации, который они запустили в 1993 году. [2] Трудность жизни в «постколониальной колонии» [3] обусловлена парадоксом существования в государстве без суверенитета, коим являются Западный берег и сектор Газа, под прикрытием дипломатического процесса, должного привести к сосуществованию двух государств. При таком режиме Палестинская национальная администрация (ПНА), сформированная в результате непопулярного ныне Соглашения в Осло 1994 года, так и не смогла добиться независимости для себя и палестинского народа, который она «представляет». Скорее она стала проводником израильской оккупации, призванным следить за порядком, подавлять несогласие палестинцев в интересах Израиля с помощью собственных военных и разведывательных сил, помогать в проведении израильской колониальной стратегии территориального разделения и экономического контроля. В то же самое время, несмотря на все возрастающую непопулярность, ПНА продолжает вести себя на интернациональной дипломатической арене как международно признанный представитель своего государства. Эта роль требует от ПНА участия в культурной дипломатии и действий по формированию спущенного сверху образа палестинцев, чтобы представить их как мирных современных граждан, живущих в пределах границ 1967 года, — эти процессы являются ключевыми для понимания того, почему Палестинский музей с самого основания вынужден думать о том, как представить историю палестинского народа за пределами дипломатически санкционированного, но при этом исчерпавшего себя принципа сосуществования двух государств. [4]

Палестинский музей в Бирзейте. Архитектура: Heneghan Peng Architects © The Palestinian Museum

Второй — проводимая Израилем колониальная политика военного доминирования и культурной изоляции. Поддерживаемая структурой бюрократических процедур и препон, израильская оккупация выстроила систему легализованной, институционализированной и ставшей нормой дискриминации по национальному признаку, которая ограничивает свободу перемещения объектов, людей и идей, необходимую для функционирования музея и любой другой институции, занимающейся производством знаний. Таким образом, Палестинскому музею пришлось искать обходные пути.

Третий. Палестинский музей косвенно подверг сомнению западно-ориентированную и в то же время универсальную миссию европейских музеев собирать, хранить и выставлять эстетические объекты как часть проекта по созданию национальных государств, да и самой современности. Именно территориальные ограничения, в которых приходится существовать Палестинскому музею, позволили ему вмешаться в международную дискуссию о роли музея в мире. Основной вопрос этой дискуссии в том, как сделать так, чтобы музей — учреждение, исторически связанное с возникновением национальных государств и общественного сознания в Европе XVIII века, — соответствовал современным мировым реалиям, определяющим вектор его развития. [5] Палестинский музей предлагает ответ на этот вопрос, во-первых, через свою миссию «музея без границ», [6] и во-вторых, через сам процесс строительства, основанный на традиционном ступенчатом ландшафте земли в попытке создать структуру, неразрывно связанную с историей общностей, для которых и за которых он будет вещать. Посредством этого процесса Палестинский музей переосмысливает идею «постколониального музея» [7] как некоего изменчивого, динамичного института памяти, в равной степени хранителя исторического и территориального наследия и живого архива человеческой жестокости. Тем самым Палестинский музей вторгается во всемирную дискуссию о чувственном измерении выставки и практиках собрания экспонатов в жестоких условиях на границе третьего мира.

Скульптуры Парфенона, т. н. «мраморы Элгина» — самый известный пример перемещенных музейных ценностей с оккупированных территорий, который до сих пор вызывает споры между Греции и Соединенным Королевством Великобритании на государственном уровне. Фото: Graham Barclay © BWP Media/Getty Images

И наконец, последний феномен, который повлиял на мое восприятие Палестинского музея, — это волна государственного строительства и государственной реновации музеев и других культурных учреждений, прокатившаяся по странам Персидского залива, а также Ливану, Египту, Кувейту и в меньшей степени Иордании; с этими музеями Палестинский музей разнится статусом институции, представляющей нацию без государства. В отличие от окружающих его региональных музейных проектов, которые предлагают отчетливый пример идущей сверху попытки сформировать национальную идентичность в соответствии с международными стандартами, пример направляемого государством общественного развития, мягкой силы и публичной дипломатии, [8] Палестинский музей побуждает переосмыслить и переработать, с одной стороны, непростые отношения между местными палестинцами без гражданства, мировой палестинской диаспорой и теми, кто их поддерживает, а с другой стороны, эстетическую форму экспозиции и вкусы различной интернациональной аудитории.

На первый взгляд, легко отнестись к этому прекрасно вписанному в ландшафт, похожему на бункер невысокому зданию стоимостью в 24 миллиона долларов, получившему известность под именем Палестинский музей, как к тщеславному проекту одной организации или даже одного человека. Самая крупная неправительственная гуманитарная организация в Палестине, созданная в 1983 году группой палестинских бизнесменов и интеллектуалов, the Welfare Association, больше известная своим арабским названием «Таавон» — что означает «сотрудничество», — руководила проектом на всех стадиях, начиная с возникновения в 1997 году. Возглавляемая Омаром аль-Каттаном, бывшим председателем и исполняющим обязанности директора проекта по созданию Палестинского музея, а также членом совета директоров «Таавон», председателем Фонда аль-Каттана [9] и сыном одного из любимейших бизнесменов и филантропов Палестины и Арабского мира (покойного Абделя Мохсена аль-Каттана), «Таавон» сыграла значительную роль в создании музея. Организация «Таавон» пользуется в Палестине большим уважением за финансовую независимость, в первую очередь от западных спонсоров, и гуманитарную деятельность; эта организация славится тем, что очень серьезно относится к провозглашенной ею миссии «сохранить наследие палестинцев, поддерживая живую культуру и способствуя созданию гражданского общества» [10]. Музей, один из флагманских проектов «Таавон», стал местом воплощения этого завета о сохранении наследия. Как в большинстве своих гуманитарных проектов, «Таавон» опиралась в основном на частные пожертвования палестинских коммерческих объединений, таких как Arab Tech Jardaneh (частная практика консультирующих инженеров), Consolidated Contractors Company (первая арабская строительная компания), Al-Hani Construction and Trading, базирующаяся в Кувейте, Projacs International (крупнейшая панарабская фирма по управлению проектами), а также банк Палестины.

когда художников и кураторов приглашают выстроить диалог с пространством музея, а не с контекстами «искусства-в-архитектуре», открываются не предвиденные ранее возможности взаимодействия выставки и аудитории, экспонатов и посетителей.

Но, как всегда бывает при строительстве культурного учреждения на частные пожертвования, встает ряд вопросов, касающихся транснациональных финансовых связей, деловой этики и отношений с местными культурными элитами. Роль «Таавон» навела тех, кто непосредственно работал с проектом, и тех, кто наблюдал со стороны, на подозрения, что настоящая подоплека проекта — сговор мировых капиталистических элит с местным неправительственным сектором, а не ответ на нужды палестинского народа. В этом отношении люди, у которых я брала интервью и с которыми беседовала в ходе своего исследования, выдвигали некоторые провокационные вопросы и замечания: во-первых, почему «Таавон» потратила все деньги, выделенные на поддержку культуры, на один музей, а не распределила между несколькими культурными проектами, учреждениями и активистскими инициативами, которые уже существуют в Палестине; во-вторых, как получилось, что «Таавон» управляет музеем, словно одним из своих проектов по социально-экономическому развитию, без кураторского руководства, необходимого для запуска подобного музея; в-третьих, в глазах некоторых, особенно тех, кто не имеет непосредственного отношения к музею и к миру искусства, открытие пустого музея в мае 2016 года — доказательство ошибок в управлении; и наконец, возможно, самое тревожное утверждение — членам директоров «Таавон» выгодно делать вложения в музей, поскольку это позволяет крупному бизнесу диктовать условия малому местному бизнесу.

Подобные рассуждения служат напоминанием, что даже самые блестящие концепции вызывают разногласия, покидая область идей и реализуясь в конкретных проектах. В частности, музеи, которые находятся в самом центре колониального / постколониального разделения, преобразуют свое пространство и визуальный нарратив в контексте размытой границы между частным и общественным, а также лимитированного доступа к архитектуре и ландшафту, необходимого для перемещения объектов, и этот процесс пребывает во власти политической экономии культурного производства. Даже если музей сможет предложить инновационные методы (а этот музей смог), его способность выжить в невозможных условиях существования в «государстве», которое не может защитить себя, будет всецело зависеть от того, до каких пределов транснациональные спонсоры позволят ему свободно экспериментировать с различными формами производства знаний, нарратива памяти и сохранения культурного наследия.

Пустой музей?

Если и есть на имидже музея пятно, которое служит метафорическим и визуальным доказательством подозрений, высказываемых на его счет, то это его официальное открытие 18 мая 2016 года, когда в здании не оказалось ни одного экспоната. Открытие произошло вскоре после увольнения Джека Персекяна, главного куратора и директора музея с 2008 года, одного из самых узнаваемых кураторов современного искусства в арабском регионе, из-за «вопросов планирования и управления». [11]

Музей должен был открывать кураторский проект Персекяна «Never Part» («Никогда не расстанемся»), в рамках которого должна была пройти выставка экспонатов из жизни палестинских беженцев со всего мира. Команда проекта «Never Part» планировала открытие пустого музея, но хотела, чтобы пустоте сопутствовали рассуждения художников, сравнивающих пустующее здание с Палестиной, чьи материальные культурные ценности были конфискованы, уничтожены или утеряны. Цель была в том, чтобы вызвать размышления о трудном положении Палестины — отсутствии контроля над своими границами, водами и воздушным пространством — и подвергнуть сомнению значение музея как собрания экспонатов в случае насильно разбросанного по всеми миру народа без доступа к своему прошлому и материальному настоящему. В своей книге «Art Is Not What You Think It Is» («Искусство — это не то, что вы думаете») Клэр Фараго и Дональд Прециози показывают, как архитектура современного музея вовлекает посетителя в отношения с выставкой, взывая к потенциалу, скрытому в самой структуре музейного здания. [12] Соответственно, когда художников и кураторов приглашают выстроить диалог с пространством музея, а не с контекстами «искусства-в-архитектуре», открываются не предвиденные ранее возможности взаимодействия выставки и аудитории, экспонатов и посетителей. Персекян и его команда, отлично разбирающиеся в мировой теории и практике искусства, работали в рамках генеалогии современного искусства, которая концептуализирует и теоретизирует пространство музея, превращая его в художественный объект и высказывание в себе и о себе. [13]

Но идея официального открытия пустого музея, приуроченного ко Дню Накбы [14], не нашла отклика у оперативной группы, которую «Таавон» поставила во главе проекта. Поскольку «Таавон» менее заинтересована в языке концептуального искусства и превалирующем в современном художественном ландшафте экспериментальном подходе к осмыслению политических проблем, и более заинтересована в роли музея как местного культурного учреждения, обращающегося к транстерриториальной палестинской реальности вытеснения, народной инициативы и сети солидарности, то возможно, ей казалось, что такое открытие изменит роль музея с центра палестинского культурного наследия, существующего вне границ, на слишком абстрактный и теоретический проект, скорее нацеленный на общемировую художественную среду, чем на локальную культурную сцену. [15] Возможно также, что, будучи народной организацией, «Таавон» осознавала тот факт, что палестинцам, отрезанным от своих культурных объектов и ценящих все те предметы материальной культуры, что им остались, как средство исторического нарратива, необходим национальный музей с экспонатами, хотя бы как символическое доказательство их существования. Следовательно, пусть даже традиция пустого музея (без экспонатов или без зрителей) и может стать подходящим обрамлением для концептуального изображения трудностей палестинцев, в контексте Палестины она приобретает другое значение.

Палестинский музей © Heneghan Peng Architects

Когда в 1999 году Еврейский музей в Берлине открылся пустым, его пустота подчеркивала жутковато клаустрофобную и неправильную архитектуру облицованного цинком здания с целью вызвать чувство страха, дезориентации и паранойи, хотя целью музея было почтить вклад евреев в историю города. [16] Изначальная пустота музея соотносилась с его посылом. В случае же с палестинцами история поместила их в абсурдную ситуацию, когда им приходится непрестанно убеждать мир в своем существовании. В ответ на это ученые, художники и кинематографисты, работающие в Палестине и с Палестиной, заинтересованные в том, чтобы опровергнуть ориенталисткие штампы, выставляющие палестинцев террористами, жертвами или романтичными революционерами, постепенно выстраивают внушительный архив исторических фактов, подтверждающих непрестанное притеснение, лишение прав, но также и выживание палестинцев на своей земле. Фиксируя и активно реорганизовывая устные и визуальные свидетельства выживших очевидцев, они трансформируют историю палестинской борьбы в связный интроспективный контр-нарратив, опровергающий основные установки медийного и общественного дискурса касательно ислама, арабов и палестинцев. И хотя доступ к нему ограничен, культурное наследие, в особенности наследие материальной культуры, — точка, в которой борьба за переосмысление нарратива идет особенно яростно.

По иронии судьбы, невзирая на все опасения «Таавон» относительно кураторской концептуализации пустого музея, он все-таки оказался пустым в день открытия, благодаря серии событий, увенчавшихся отстранением Персекяна, по официальной версии, из-за разногласий в «планировании и управлении». [17] Несмотря на то что в «Таавон» проект считался незавершенным, музей все равно решили открыть, чтобы выполнить данное обещание открыть его в День Накбы. [18]

Сложно было не заметить иронии того, что пустой музей в 2016 году открывал непопулярный Махмуд Аббас, президент ПНА. Особенно на это обратили внимание западные СМИ. Заголовки, вроде таких, как «Палестинский музей открывается без экспонатов», «Палестинский музей готовится к открытию без произведений искусства» или, более провокационный, «Палестинский музей открывается без экспонатов, но создатели утверждают, что все в порядке» были заведомо язвительны. [19] Цинично намекая на то, что у Палестины нет ни возможности, ни достаточной исторической культуры, для того чтобы наполнить это дорогое, прекрасно спроектированное здание, СМИ уцепились за сам факт пустующего музея. Но те же самые статьи очень кстати упустили из виду реальность существования палестинцев, как лишенных имущества людей, чьи исторические свидетельства, воспоминания, материальная культура были разбросаны по миру либо украдены колонизаторами через незаконное присвоение книг, музыки, живописи и еды, через захват объектов и в особенности архивов. [20] Эти реалии вдобавок к отсутствию контроля над перемещением произведений искусства, ключевого для музейных практик, делают приобретение, составление и выставку коллекции экспонатов почти невозможным достижением.

В рамках проекта 2009 года «Пикассо в Палестине» художника Халеда Хурани в Палестинской интернациональной академии искусства в Рамалле выставлялась картина «Buste de femme» Пикассо, портрет его возлюбленной Франсуазы Жило 1943 года. На то, чтобы доставить картину Пикассо в Рамаллу, ушло три года — этого добились объединенными усилиями Палестинской интернациональной академии искусства и Музея Ван Аббе в Нидерландах после саммита по Ближнему Востоку, который прошел в музее в 2008 году. Чтобы привезти одно из самых знаменитых произведений Пикассо в Палестину в рамках проекта Хурани, потребовалось сражаться с тернистой политикой Соглашения в Осло, с международными протоколами, определяющими традиции музейных займов, которые обычно применяются только к суверенным государствам, с бюрократическими процедурами, призванными внедрить так называемые мирные соглашения, и с израильским контролем над пропускными пунктами, аэропортами и условиями страхования. Суть интригующего, хотя и чересчур замысловатого и дорогого проекта была в том, чтобы подчеркнуть, как сложно привезти произведение искусства в Палестину.

О политической экономии музеев

Спустя всего лишь несколько месяцев после скандального открытия музея без экспонатов, на вручении премии лучшим молодым художникам года (the Young Artists of the Year Award), проводимой Фондом Абделя Мохсена Каттана, [21] аль-Каттан произнес нашумевшую речь, в которой осудил неспособность художественной и культурной среды Палестины эпохи Соглашения в Осло завязать осмысленный диалог или задаться вопросами упадка палестинского национального проекта. [22] Аль-Каттан – один из директоров Фонда аль-Каттана, значительной культурной институции Рамаллы – только что вернулся из сектора Газа и обрушился с критикой на всю сферу культуры. По сути аль-Каттан выразил беспокойство, которое на Западном берегу Иордана и в секторе Газа чувствуют многие члены общества (если не большинство), включая художников, интеллектуалов и писателей, – беспокойство, связанное с тем, до какой степени культурная деятельность, и в особенности визуальное искусство, способны отразить угнетение палестинцев. По его словам, он хотел воспользоваться случаем, чтобы обратить внимание на то, что он описал как «спешку, поверхностность и отстраненность от исторических и политических реалий». [23]

Многое уже написано о том, какой ущерб нанесла деполитизирующая деятельность неправительственных организаций, пользующихся международной финансовой поддержкой, – деятельность, которая привела к тому, что палестинцы называют коллапсом национального освободительного проекта. В то время, как глобализация и международный культурный рынок – повсеместная норма, художники и работающие с ними институции вынуждены пересматривать адресат своей деятельности в политике региона и транснациональных структур, необходимых им для выживания. Но в то же время они также вынуждены широко представлять в сфере искусства и активизма трагедию Палестины и свой вклад в международный критический диалог. Как сказал палестинский художник Халед Хурани: «Художники начинают переосмыслять понимание искусства, портрета, границ, художественных ценностей, отношений между произведениями искусства и выставками, аудиторией и арт-дилерами». [24] Сможет ли нынешнее поколение художников не поступиться при этом основополагающими ценностями культурного сопротивления и ролью современного искусства в нем, – самый злободневный вопрос в культурных кругах Палестины.

Интересно, что в день официального открытия музея в 2016 году в здании не было экспонатов, но были строительные инструменты и материалы: лопаты, бочки, цемент. Как язвительно заметили некоторые критики музея, наличие стройматериалов в день открытия служит наглядным напоминанием того, как тесно связан музей с круговоротом мирового капитала и строительной сферой, – идеальная иллюстрация Палестины времен после Осло, а отнюдь не образ угнетенного, обобранного народа, который он должен представлять. [25] Это наблюдение напрямую отсылает к ландшафту, напичканному строительными кранами, которые используются для возведения пятизвездочных отелей, ресторанов, элитного жилья – всего, что определяет вектор «производства элитарного пространства» в том числе и в Рамалле, – и наводит на размышления о несоответствии между тем, как был создан музей, и тем, что он символизирует. [26]

Строительные работы в Персидском заливе, ОАЭ © Arabian Business

Большинство спонсоров Палестинского музея — бизнесмены, сделавшие состояние в Персидском заливе. Считается, что были и не денежные пожертвования, с которых получили доход строительные компании членов совета директоров. Адам Хани продемонстрировал, что интернационализация капитала из района Персидского залива через экономику Ближнего востока была главной чертой капиталистического развития региона последние два десятилетия. [27] После Осло формация классов в Палестине идет рука об руку с интернационализацией капитала — ключевым процессом в экономической доктрине неолиберализма. Хани утверждает, что формацию классов в Палестине нельзя рассматривать исключительно через призму подчиненности Израилю. Важные предприятия Персидского залива сыграли значительную роль в перестройке общества, сделав его выживание зависимым от транснационального капитала. Шерен Сейкали сделала замечательный доклад на ту же тему динамичного класса палестинских предпринимателей-капиталистов, и дала нам, таким образом, возможность составить исторический портрет сегодняшних спонсоров музея. [28] Современные компании — часть долгого процесса накопления капитала и инвестиций в Палестину и в регион в целом. В то же самое время они всего лишь компонент в кластере условно связанных друг с другом людей, объектов, технологий и знаний, циркулирующих в социально-экономических сферах, к которым относятся музеи. [29] Отсюда вопрос: даже если строительные материалы и рабочие визуально символизируют роль Рамаллы в восприятии израильской оккупации как нормы и вызывают у некоторых двойственные чувства по отношению к открытию пустого музея, возможно ли отделить функцию музея как формы сопротивления от обстоятельств его создания?

Ландшафт и архитектура

Занимающий всего 30 соток из 400, на которых он расположен, музей окружен ландшафтом, имеющим такое же эстетическое и политическое значение, как и само здание с экспонатами. Стоя в вестибюле музея, ощущаешь на себе вес истории, земли и продолжающегося на ней существования. В самом деле, топография территории, на которой построен музей и разбиты террасные сады, имела такое же значение для концептуализации музея, как и его здание. По словам Лары Зурейкат, ландшафтного архитектора из соседнего Аммана, понимание традиционных практик садоводства, работа с рельефом и существующими на нем растениями были ключевыми моментами в миссии музея почтить культурное и природное наследие местности, не нарушая при этом ее целостности. [30] В противоположность израильской оккупации, которая рушит гармонию ландшафта строительством поселений, наблюдательных пунктов и возведением стен, отрезающих палестинцев от плодородной земли. [31] Как и ожидалось, Израиль не пустил на строительную площадку Зурейкат, иорданку по национальности. Чтобы закончить проект, ей и ее команде пришлось прибегнуть к изображениям со спутника и общению через интернет. Это показывает, что процесс материализации идеи музея в условиях транстерриториальной палестинской реальности с самого начала требовал способности придумывать обходные пути.

Таким образом, здание физически и концептуально соотносится с ландшафтом и окружающим городским пейзажем. Как сказал главный архитектор проекта Конор Скринан из базирующегося в Дублине архитектурного бюро Heneghan Peng: «Физическое познакомило нас с геополитическим. Мы буквально проследили через существующую топографию, как развивалась местность и кто населял ее за последние 2000 с лишним лет». [32] Идея была не в том, объяснил он, чтобы построить музей в соответствии с реальностью, навязанной оккупацией, а в том, чтобы вернуть контроль над ландшафтом.

Холмы Западного берега, на которых расположились незаконные еврейские поселения, визуально воплощают поселенческий колониализм и его последствия. Иногда такой колониализм включает и переселение на захваченную территорию – так делали сионисты еще до возникновения Израиля, – вдобавок к жестокости поселенцев по отношению к коренному палестинскому населению, и навязывание новых демографических реалий, которые угрожают не только форме будущего палестинского государства, но и самой вероятности его существования. Посадки на территории музея гранатов, лимонов, апельсинов, абрикосов, кипарисов, шелковицы, смоковницы, грецкого ореха и оливковых деревьев, а также различных трав и других растений, которые присвоил Израиль в рамках своей политики по уничтожению исторической памяти и самосознания палестинцев, стали шагом к тому, чтобы вернуть отобранное.

Но если в маленьком музее выглянуть в панорамное окно во всю стену, выходящее на холмы и далекое Средиземное море, доступ к которому палестинцам отрезан из-за ограничений на передвижение, наложенных Израилем, то доводы сионистов покажутся неубедительными, даже смешными, пусть и на мгновение. Иными словами, возможно, цель музея – не в прямом политическом высказывании, а в создании платформы для расширения области политического в искусстве, ограниченной критической мыслью и коллекцией экспонатов, в соединении человеческих взаимоотношений с окружающей средой. Если взглянуть под таким углом, то даже то, что ленточку в день открытия перерезал непопулярный Махмуд Аббас, покажется более терпимым.

Культурная институция, государство и деколонизация

ПНА жаловалась, что музей присвоил себе роль покровителя культуры, которая принадлежала государству, и это сильнее всего заметно в выборе названия «Палестинский музей». Но несмотря на разногласия, «Таавон» решила проявить учтивость и пригласить президента, потому что, в конце концов, как объяснил аль-Каттан: «Нужно работать с существующей бюрократической структурой и вести диалог вне зависимости от того, кто находится у власти. Мы не можем функционировать в изоляции». [33] Доводы аль-Каттана могут не нравиться активистам, которые считают, что для сопротивления колониальной агрессии необходимо бороться и с ПНА как с проводником оккупации. Однако, возможно, это был единственный способ реализовать в сегодняшней колонизованной Палестине проект подобного масштаба. Вопрос, заданный самой реальностью, таков: нужен ли музей вообще и не лучше ли было бы, чтобы «Таавон» раздала свои миллионы художникам, писателям, кинематографистам, коллективам, активистам и небольшим художественным организациям, которые неустанно трудятся, чтобы собрать и задокументировать свидетельства палестинской истории и культурного наследия, – вопрос, который я слышала не единожды.

В своем проекте «Past Disquiet: Narratives and Ghosts from the International Art Exhibition for Palestine, 1978» («Волнения прошлого: нарративы и призраки Международной выставки изобразительного искусства, посвященной Палестине, 1978») Раша Салти и Кристин Хури обращаются к Международной выставке изобразительного искусства, посвященной Палестине, которая открылась весной 1978 года в Бейруте и состояла из 200 с лишним работ, пожертвованных сочувствующими Палестине художниками из почти 30 стран. После ее торжественного открытия и после того, как некоторые экспонаты выставки уехали в Японию, Норвегию и Иран, летом 1982 года израильская армия вторглась в Бейрут, чтобы вытурить оттуда Организацию освобождения Палестины (ООП). Здание, где хранились экспонаты, было взорвано вместе с офисами ООП, где находилось большинство архивов выставки. В своем проекте Салти и Хури проделали титаническую работу по нахождению экспонатов, архивов, историй и воспоминаний, разбросанных сегодня по всему миру, с целью создать ядро коллекции для музея в изгнании, ожидающего возвращения в свободную Палестину. [34]

Палестинский художник Нассер Суми с середины 90-х годов пытается вернуть утраченные культурно-исторические ценности, блуждая по лабиринту фактов, городских легенд, намеков, зацепок и социальной напряженности, окружающему исчезнувшие экспонаты той выставки. Недавно я спросила, почему он так упорно этим занимается, несмотря на все препоны, чинимые как коллегами, так и ПНА, доказывающими невыполнимость этой задачи, и он ответил, что палестинцам нужно некое подобие культурного учреждения, особенно когда их так называемое государство отказывается искать следы истории сопротивления в тех местах, которые не находятся под его контролем. [35] Для него нахождение этих экспонатов и знание их истории означает способ вернуть палестинцам их утерянный архив.

Эти истории и художественные инициативы доказывают важность места, вокруг которого мог бы собраться угнетенный, отстаивающий свою свободу народ, чтобы представить миру свой нарратив, пересмотреть свою стратегию борьбы с притеснением и поразмышлять над своим колониальным прошлым и настоящим, отсылая к объектам или идеям в физической или виртуальной форме. Планы по созданию виртуального музея и архивной платформы в интернете, постройке филиалов музея в Чили, США, Соединенном Королевстве, Иордании и Ливане, новаторскому включению ландшафта и топографии в общую экспозицию – все замыслы Палестинского музея посвящены концепции и практике процесса деколонизации. [36] Таким образом, музей является потенциальным трамплином для участия в дискурсах и практиках, касающихся деколонизации и особенно девестернизации производства знаний в меняющемся колониальном мире; он подвергает сомнению принципы, на которых держится доминирующая система производства знаний, в частности в отношении искусства и музеев. [37]

это персонажи славного прошлого, ушедшей эпохи, — светлана бойм называла это «диктатурой ностальгии», которая правит после того, как конфликт «завершен».

Чтобы понять, насколько важен музей, несмотря на настороженное отношение к нему в обществе, вспомним первоначальную концепцию проекта, придуманную палестинским историком Бешара Думани, и стратегический план, который он разработал. «Таавон» в 2010 году пригласила Думани поработать над идеей музея. По сей день музей использует предложенную им концепцию как основу для развития проекта, хотя в процессе она и подверглась изменениям. Думани представлял музей как «пост-территориальный» (в том плане, что нужно было охватить разбросанных по всему миру и отрезанных от родины палестинцев), «мобилизующий и интерактивный культурный проект, который сможет объединить разрозненное тело палестинской политики, представив широкий спектр нарративов о взаимоотношении палестинцев со своей землей, друг с другом и миром». [38] Отправной точкой служит не территория Западного берега и сектора Газа — пусть даже географически музей и расположен рядом с Рамаллой, заявленной столицей будущего палестинского государства, — а, скорее, разделенный и рассеянный палестинский народ, связанный посредством онлайн-технологий. [39] Этот народ состоит из осажденных жителей сектора Газа, иерусалимских палестинцев, отгороженных стеной от своих собратьев, населения Западного берега, подвергающегося гонениям, запертого и окруженного комплексом израильских контрольно-пропускных пунктов, а также палестинских граждан Израиля и палестинских беженцев в соседних арабских странах и по всему миру.

Думани, как Суми и все те, кто знает об уничтожении Израилем архивов Палестины, считает, что очень важно вкладываться в культурные практики, даже если их существование всегда будет находиться под экзистенциальной угрозой и зависеть от международного капитала. В действительности музей, на создание которого ушли миллионы, невозможно будет ни спасти, ни отстроить заново, если Израиль в какой-то момент решит его уничтожить. Как и другие палестинские проекты, будь то «государство» или гражданское общество, музей не защищен от закрытия, разграбления и уничтожения, которому всегда подвергалось палестинское культурное наследие. Финансовым инвесторам пришлось смириться с потенциальной опасностью. По словам Скринана, то хладнокровие, с каким инвесторы пережили темные дни бойни в секторе Газа 2014 года, было «возможно, самым достойным актом сопротивления, которому можно стать свидетелем». [40]

Таким образом, вопрос о роли музея по отношению к властным структурам, с которыми ему приходится бороться (Израиль) и уживаться (ПНА), не в том, будет ли его создание компромиссом с режимом, навязанным Соглашением в Осло. Скорее, вопрос в том, как музей будет договариваться с этими властными структурами, чтобы получить место в пространстве критики, сопротивления и деколонизации в сложном колониальном контексте Палестины после Осло. Как сказал Думани: «То, как это будет проделано, конечно, имеет первостепенное значение». [41]

В компании других музеев

С самого начала Палестинский музей задумывался как мемориальная структура, выстроенная вокруг одного хронологического нарратива, возникшего в 1948 году. Однако с развитием проекта стало ясно, что если взять 1948 год как отправную точку хронологического исторического нарратива, то не получится опровергнуть стандартную позицию сионистов, заключающуюся в том, что идея палестинцев как народа возникла уже после образования государства Израиль в 1948 году. Было решено: начав с XVIII века, музей сможет лучше отобразить бытие разбросанного палестинского народа с городской, сельской и интеллектуальной историей, существовавшего задолго до того, как в Палестину пришли сионисты и насильно создали здесь свое государство. Таким образом, музей опровергает не только самообманчивый нарратив Израиля, по которому гонимые в Европе евреи осели на необитаемой земле, но также и попытки ПНА представить палестинцев как народ, чье существование определяется исключительно противодействием Израилю, как видно из музейных проектов с участием ПНА. [42]

И в случае с парком Аль-Бирва / музеем Махмуда Дарвиша, и в случае с музеем Ясира Арафата ПНА вырывает контроль из рук своего народа во имя людей, которые были главными игроками (и нарраторами) в палестинском движении сопротивления, а также (в случае с Арафатом) в создании палестинского государства после Соглашения в Осло. Иными словами, в отличие от Палестинского музея, в своих многомиллионных музейных проектах ПНА сделала упор на государство, его строение и его власть, а не на объединение народа и транстерриториальность. Что еще более важно, ПНА, сделав Арафата и Дарвиша главными героями в истории борьбы Палестины, превратила сопротивление из абстрактного в конкретное, в некий товар, доступный для измерения на международной арене и вызывающий ностальгию у местной публики. Своей эстетикой и нарративом музеи дают понять, что эти персонажи – часть борьбы за независимость от Израиля, которая была якобы достигнута с подписанием соглашения в Осло. Это персонажи славного прошлого, ушедшей эпохи, – Светлана Бойм называла это «диктатурой ностальгии», которая правит после того, как конфликт «завершен». [43] Или же, наоборот, их можно использовать для критики прошлого, чтобы представить будущее, как предложил мне директор музея Ясира Арафата, когда я изложила ему свой циничный взгляд. [44] В конечном итоге, различная временная ориентация музеев Арафата и Дарвиша, посвященных прошлому с целью представить будущее, с одной стороны, и Палестинского музея, сосредоточенного на актуальности колонизации в настоящем, с другой, влияет на то, какое впечатление производит каждый из музеев.

Оба музейных проекта ПНА выполнены в формальном институциональном стиле, олицетворяющим легитимность государства. Поручив работу покойному Джаафару Тукану, одному из самых именитых архитекторов арабского мира, который известен своим функционализмом, простотой и минимализмом, нашедших отражение в построенных за последние 40 лет мечетях, правительственных зданиях, банках и школах по всему Леванту и Персидскому заливу, ПНА тем самым утвердила свою роль нейтрального государственного аппарата, представляющего интересы общества. Что касается музея Дарвиша, по совместительству являющегося «временным мавзолеем» любимейшего поэта Палестины, то это маленькое темное здание на вершине длинной лестницы, в котором хранится большинство рукописей и личных принадлежностей Дарвиша, могло бы стать музеем, призванным восславить любое государство. [45] В отличие от Палестинского музея, ничто в нем не говорит посетителю, в какой стране тот находится, за исключением рукописей Дарвиша и обложек его публикаций. Формально такая минималистская выставка могла бы проходить где угодно. Однако, наряду с Палестинским музеем, музей Дарвиша также использует местные растения и традиционный террасный сад, чтобы подчеркнуть права палестинцев на землю.

Музей 6-го округа (District Six Museum) – музей в бывшем жилом районе Кейптауна, построенный как памятник принудительному перемещению 60 тыс. жителей различных рас, населявших этот округ, во время апартеида в Южной Африке в 1970-х годах © Ellen B. Wright

Роль музеев в создании национального самосознания с помощью визуальных образов ясно обозначена в постколониальной литературе. [46] То, что политики используют подобные институции как орудия дипломатии или придают своим национальным государствам символическое значение с помощью хранимых в них коллекций, касается политической функции музеев и эмоций, которые они вызывают у представляемых ими сообществ. [47] Однако невозможно рассматривать палестинские музеи, кто бы их ни контролировал: гражданское ли общество, государство или частный капитал, — вне общей тенденции строительства музеев в регионе. Сосредоточившись на национальном самосознании, социальном развитии и международном признании, музеи таких государств Персидского залива, как Катар и ОАЭ, в последние годы приняли на себя миссию по-новому очертить на карте мира арабскую и мусульманскую идентичность как часть более масштабного процесса по диверсификации их основанной на нефти экономики с помощью вложений в другие сферы. [48] Несмотря на заимствование западных идей, методов и орудий в устройстве музеев, государствам Персидского залива можно вменить в заслугу то, что они попытались девестернизировать и деколонизировать институции, создающие образ арабского мира, отказавшись от привязки к их первоначальному источнику — западному музею и его отношениям с национальным государством времен империи.

Как писал о катарском Музее исламского искусства в Дохе теоретик деколонизации Уолтер Миньоло: «Происходящее — не просто имитация вестернизации, а наоборот, акт девестернизации, проявившийся в присвоении стандартов западной культуры и адаптации их местным нуждам, видению, пристрастиям. Это важный шаг в сфере цивилизаций и музеев». [49] Как и другие авторы, он предполагает, что процветающим и стабильным арабским столицам, вроде Дохи, Дубая, Абу-Даби и Маската, по силам изменить культурную карту мира, создав образ арабской столицы, который был бы «ни евроцентричным, ни еврофобным; ни ретроградным националистом, ни безродным космополитом». [50]

Такая хвалебная оценка культурной инфраструктуры в Персидском заливе не лишена оснований, однако авторы упускают из виду, как тесно связаны эти пространства с региональной геополитикой, стратегиями диверсификации экономики и военными союзами с западными силами (о чем свидетельствует наличие военных баз Франции в ОАЭ и США в Катаре), пусть внешне они и девестернизируют художественные дискурсы и коллекционные практики, изменив направление перемещения и продаж. Борьба против колониальной зависимости не играет важной роли для власти корпораций, которая диктует музейный дискурс, пусть даже эти музеи — особенно музеи Персидского залива — способны перевернуть рынок художественных трендов, заплатив за произведения больше, чем могут традиционные западные покровители искусства, например, Британский музей. Я считаю, что этот процесс не является доказательством деколониального сдвига в сфере познания сам по себе, в отсутствие свидетельств производства собственного знания на своих условиях вне ограничений, наложенных рынком.

Своими отсылками к другим музеям в Палестине и арабском регионе я не пытаюсь сказать, что Палестинский музей более неподатлив внешнему влиянию и более достоин называться музеем «народа и для народа». Скорее, я хочу указать на необходимость начать диалог о форме и содержании музеев, которые не укладываются в формат появляющихся в Персидском заливе музеев с их мощной символикой капитала: их эстетику определяет белый куб, возвращающий нас к понятиям международной релевантности и центра. Я хочу задать вопрос, как маленьким «постколониальным» музеям, вроде Палестинского, которые не входят в большой национальный стратегический план, вступить в пространство «деколониальности», за которую, по иронии судьбы, хвалят Персидский залив.

Неслучайно, что спонсоры Палестинского музея сколотили свое состояние в Персидском заливе. Возможно, в будущем связи между Палестинским музеем и музеями Персидского залива окрепнут в процессе стажировки персонала и другого профессионального и инфраструктурного развития, которое понадобится по мере роста Палестинского музея. Что будут означать эти связи и как они повлияют на направление, в котором будет двигаться музей, мы поймем только после продолжительного изучения и обсуждения.

Миссия Палестинского музея по возвращению нарративов, материальной культуры и воспоминаний, которые были так жестоко отобраны у палестинского народа, служит напоминанием о ключевом элементе деколонизации. Если мы ждем от деколонизации в сфере музейного кураторства не только децентрализации рынка произведений искусства и потока продаж, что предлагают в своих работах по деколониальности Миньоло и остальные, [51] но и предотвращения принудительной амнезии и уничтожения исторического нарратива, которыми сопровождается колониализм в Палестине, возможно, будет сформулировано новое эмансипационное значение этого термина. Несмотря на все недостатки Палестинского музея и критику, которой он может подвергнуться в будущем, конечная его цель в том, чтобы вырвать контроль над своей судьбой как у Израиля, так и у доминирующих практик восприятия государственности, народности, пространства, времени и архитектуры. И за это его следует расценивать не только как триумф в культурной истории палестинского народа, но и как освобождающее событие в масштабном проекте деколонизации познания для палестинцев и других угнетенных народов мира.

Перевод: Дарья Березко

Впервые опубликовано в: Radical Philosophy 2.03 / December 2018

Рубрики
Статьи

работы ленинградских художников в дни великой отечественной войны: каталог

24 июня 1941 г. при СНК СССР создается Совет по эвакуации, который в государственном масштабе определяет сроки, маршруты, порядок, очередность, пункты размещения. Экспонаты музеев, подлежащих эвакуации, делятся на 3 группы (очереди) в зависимости от их исторической ценности. Специалисты Эрмитажа и Комитета по делам искусств при СНК СССР еще в довоенное время выделили в особую группу наиболее значительные памятники русской художественной культуры. Таким образом сложилась «первая категория», подлежащая эвакуации в первую очередь.

В конце 1941 г. Союз ленинградских художников принимает решение устроить выставку в своих стенах, посвященную текущему военному положению.

Выставка «Работы ленинградских художников в дни Великой Отечественной войны» открывается 2 января 1942 г. Ежедневно ее посещает 15−18 человек. Правление союза постановляет постоянно пополнять выставку новыми работами.

8 января 1942 г. правление Ленинградского союза советских художников просит возбудить ходатайство перед соответствующими организациями о предоставлении группе художников разрешения делать зарисовки Ленинграда в дни Отечественной войны: «для создания правдивых, полноценных произведений художникам необходимо, помимо зрительного наблюдения, делать натурные зарисовки».

В феврале 1942 г. музейных сотрудников освобожденных территорий обязуют «принять срочные меры к документированию разрушенных музеев <…> для доклада правительству и для предъявления в будущем счета неприятелю». Полученные Наркомпросом РСФСР сведения осенью 1942 г. передаются Чрезвычайной государственной комиссии (ЧГК).

В марте 1942 г. выставка ленинградских художников обновляется и пополняется новыми работами.

24 марта 1942 г. в Берлине на Харденбергштрассе открывается выставка под названием «Образцы материалов, добытых специальной командой Кюнсберга при Министерстве иностранных дел в русской компании». Экспонаты разделены на 4 категории: народоведение, политика, политические документы и сохраненные от уничтожения ценности. Последняя категория состоит из ценнейших предметов истории и культуры, таких как старопечатные книги, церковно-славянские книги XVII в., уникальные естественнонаучные издания XVIII и XIX вв., царские манускрипты, редкие географические карты и т. д.

В августе 1942 г. работы ленинградских художников доставляют в Москву, чтобы показать в залах Государственного музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина. Экспонируется 316 произведений живописи, графики, скульптуры 83 авторов.

В издательстве «Искусство» Комитет по делам искусств при СНК СССР печатает каталог выставки. Осип Бескин пишет вступительную статью, затрагивая проблему художественной ценности выставленных произведений: «Мы очень далеки от утверждения, что на выставке ленинградских художников все художественно совершенно. Подробная профессиональная критика может установить много недостатков. Придет время поговорить и о них, а сейчас дело не в этом».

В 1943 г. выставка перемещается в Молотов, где на период войны открыт филиал Русского музея, и приобретается правительством как историко-художественный документ обороны Ленинграда.

Рубрики
Статьи

новаторская история альфреда барра, moma и белого куба: интервью с мэри энн станишевски

«Выставочный дизайн — это очень мощный инструмент, способный перевернуть наш опыт и значение самого произведения искусства».

Пако Барраган: Позвольте мне сначала пожаловаться. Я был очень разочарован тем, что книги «The Power of Display. A History of Installations at the Museum of Modern Art» («Сила экспозиции. История выставок Музея современного искусства») больше нет в продаже — я смог найти только копию на Amazon, за которую просят внушительную сумму денег. Почему MIT [1] не переиздал книгу или не выпустил карманное издание, учитывая тот факт, что, с моей точки зрения, это фундаментальный труд для понимания современной всемирной музеографии?

Мэри Энн Станишевски: Для меня было «неожиданностью» то, как все обернулось. Книга, вышедшая в издательстве MIT, казалась мне замечательной. Но около десяти лет назад мне было сказано, что издательство решило прекратить ее выпуск. Я попросила отдать мне файлы, чтобы напечатать их где-то в другом месте. Тогда мне ответили, что никаких файлов не осталось, а издательство перешло на новое электронное оборудование.

Тогда я попросила отдать мне оригинальный «макет» книги. Вообще-то, когда дизайн печатного издания был полностью готов, я лично проверяла каждую станицу, что, по-моему, совершенно нетипично для издательского процесса. Но в издательстве мне ответили, что удалили макет и все оригинальные ASCII файлы. Мне сказали: «Мы распродали все копии, как в твердой, так и в мягкой обложке, и на складе ничего не осталось».

Я всегда думала, что возобновлю издание этой книги. Но мне также казалось, что для начала я должна закончить третью часть так называемой трилогии, посвященной современным представлениям о культуре, а также самости / идентичности. «The Power of Display» — вторая часть этой, своего рода, нетрадиционной трилогии. Первая часть — это книга «Believing Is Seeing: Creating the Culture of Art» («Верить значит видеть: создание культуры искусства»), которая была опубликована издательством Penguin USA в 1995 г. и до сих пор остается в продаже. В этом году я планирую закончить третий том, над которым работала несколько десятков лет. Это будет портрет Соединенных Штатов в международном контексте, затрагивающий целый комплекс проблем, в том числе, появление такого понятия, как раса, а также темы пола / гендера, жизни и смерти.

П.Б.: Конечно, MoMA и Альфред Барр создали эталон выставки современного искусства, но как Вам вообще пришла в голову идея подобного исследования MoMA? Было что-то конкретное, что пробудило в Вас особый интерес?

М.Э.С.: У меня много времени ушло на то, чтобы выстроить книгу. Изначально моя главная задача заключалась в том, чтобы задать рамку художественным институциям и общепринятым принципам того, что называют художественной системой.

Где-то в середине 1980-х все это начало приобретать более четкие очертания. Сформулировать идею своего исследования и одновременно дополнить его мне помогла совокупность некоторых факторов: я была частью мира современного искусства и писала о художественных институциях, рынке произведений искусств и международных художественных съездах; я преподавала историю искусства и «критическую теорию», которые направлены на рассмотрение этих же вопросов; и наконец, я исследовала творчество нескольких художников, таких как Антони Мунтадас, коллектив General Idea и Ханс Хааке, занимающихся тем, что сейчас называют институциональной критикой. Я писала об их работах, а в некоторых случаях даже сотрудничала с ними.

Каким-то образом я открыла визуальный архив, который казался почти неизведанным, — архив MoMA об оформлении выставок. Анализируя этот огромный архив наглядной истории, сообщавшей о том, как искусство воспринималось обществом, я смогла написать институциональную историю, а также выявить те изменения, которые произошли в художественных практиках и в институциональной традиции мирового искусства.

Немало времени у меня ушло на то, чтобы понять для начала, каким бы мог быть дискурс этой музеологической, выставочной, кураторской и художественной деятельности. Я изучала первичные документы художников и историю искусств, наряду с промышленными инструкциями по проведению выставок, а еще там было несколько ключевых текстов на тему выставочного дизайна. Изданий, в которые были бы включены фотографии выставок, практически не было, если не считать статью Кристофера Филлипса о выставках фотографий в MoMA. И хотя книга вышла в конце 1997 — начале 1998 гг., я закончила писать ее в 1994 г., просто на тот момент, когда я проводила свое исследование, никаких публикаций о выставках середины 1990-х гг. не было. Многие из этих текстов я процитировала в сносках уже в процессе издания книги.

Антони Мунтадас. Высокая культура (Часть II), 1984. Фото: Nichan Bichajian © MIT

П.Б.: Как и большинство американских музеев, MoMA всегда очень пристально следит за публикациями, имеющими какое-то отношение к их институту, будь то книга, статья или эссе. По правде говоря, их пресс-отдел так сильно стремится контролировать эти публикации, что это уже граничит с цензурой. Как Вам удалось опубликовать книгу?

М.Э.С.: Разрешения на доступ к документам музея я ждала почти год. Потом я обратилась к директору музея, Ричарду Олденбургу, он достаточно быстро ответил мне и дал разрешение провести это исследование.

К тому же, политика музея такова, что книги, изданные не в MoMA, имеют право на воспроизведение не более 25% изображений. Я знала об этой ограничительной политике музея и сильно рисковала, работая там в течение десяти лет или около того. В конце концов Паттерсон Симс, директор службы поддержки образования и научных исследований, и издательский комитет музея дали мне особое разрешение на получение этих прав. Микки Карпентер, куратор фото-архива выставок, также входил в этот комитет. Я всегда буду неизмеримо им благодарна за это решение, которое позволило мне задокументировать эту историю.

П.Б.: Книга также богато проиллюстрирована множеством важных фотографий, отображающих выставочную историю MoMA.

М.Э.С.: Да, работа над этой книгой позволяет говорить об определенном виде визуального анализа, и хотя более традиционные типы исторического и теоретического исследования имеют ключевое значение, для осуществления проекта потребовались годы изучения и анализа этих визуальных документов. Я снова и снова одержимо изучала архив, охватывающий почти семьдесят лет выставочной деятельности, чтобы создать свою версию этой истории. Мне приходилось отбирать выставки, которые можно было бы назвать хрестоматийными, а затем – одно или несколько хрестоматийных изображений каждой из них. Мне нравилось анализировать визуальные источники. Думаю, чтобы столь неустанно и на протяжении стольких лет это делать, человек должен был находить это увлекательным. Но эта история далека от своего завершения. Я всегда считала свою работу не более, чем формирующим началом.

От универсального музея к музею современного искусства

П.Б.: Благодаря Альфреду Барру мы отказались от привычной модели выставок в «салонном стиле Лувра», характерной для так называемых универсальных обзорных музеев, вроде Метрополитен-музея, музея Прадо и музея Виктории и Альберта, и пришли к «белому кубу», который до сих пор служит образцом для музеев и центров современного искусства по всему миру. Как Вы думаете, какие источники творческого и нетворческого вдохновения повлияли на культовый и изобретательный выставочный дизайн Барра?

М.Э.С.: По-моему, многие универсальные обзорные музеи, такие, как Метрополитен, с чьей коллекцией я знакома лучше всего, переняли, в какой-то форме, «модернистский» экспозиционный стиль Барра.

В таких универсальных обзорных музеях стены не увешаны произведениями искусства от пола до потолка, а сами работы не размещают рядом согласно их форме, размеру и общей цветовой гамме, вне зависимости от их тематики или содержания выставки, как это обычно происходило с частными и общественными коллекциями до 1920 — 1930-х гг. Картины на стенах обособлены друг от друга, памятники материальной культуры, фигуры и скульптуры, например, греческая ваза или произведения не-западной культуры, покоятся на постаментах или в витринах, часто при очень изолирующем и лишенном контекста оформлении. К примеру, возьмем залы Прадо XIX в., фотографии которых можно посмотреть на сайте музея. [2]

Хочу подчеркнуть, что в последние годы определенно появилась тенденция отражать в оформлении экспозиции исторический контекст, но зачастую это предполагает лишь легкий «намек» в виде покраски стен залов в, предположительно, наиболее подходящие, с культурной точки зрения, цвета, которые пробуждают оригинальный контекст произведений. Сегодня этикетки на стенах также снабжают зрителя контекстуальной информацией. Пример подобных изменений можно увидеть на фото и видео экспозиций, представленных на сайте музея Прадо.

Тем не менее, если говорить в целом о большинстве музейных экспозиций, исходя из фундаментального и комплексного представления о них, то сейчас подчеркивается автономия произведения искусства, а исходные его функции и значение воплощаются через эстетизирующую и преобразующую «силу» художественного музея.

Что касается Альфреда Барра, то, думаю, наибольшее влияние на него оказывали эксперименты европейских авангардистов. Во время исследования, которое я проводила для написания книги, я брала интервью у Филипа Джонсона. Джонсон, с 1932 по 1934 гг. занимавший должность куратора в отделе архитектуры MoMA, прямо говорил о том, что на Барра повлияло «то, как организовывали выставки в Веймарской Германии, и особенно, в музее Фолькванг в Эссене», и, как он выразился, «знаменитые залы Александра Дорнера в Ганновере». [3] В 1920 — 1930-х гг. Барр и Джонсон путешествовали по Европе как вместе, так и по отдельности, и оба интересовались этими новыми методами экспонирования. Очень памятно для меня Джонсон однажды подчеркнул: они не считали, что стены надо красить в белый. По их мнению, белый высасывал цвет из произведения искусства, поэтому они использовали бежевый цвет и предпочитали драпировать стены тканью. Как сказал мне Джонсон: «Никогда, никогда не бери белый для покраски». [4]

Сегодня, естественно, белый — это стандартный цвет для презентации современного искусства, а в зависимости от размера произведений и места их размещения расстояние между ними иногда может быть просто огромным. В результате, то, что мы видим на выставке сейчас — часто всего лишь преувеличенная карикатура прежних разработок.

Национальный музей Прадо. 1819 © Museo del Prado

П.Б.: Уже на самой первой выставке под названием «Сезанн, Гоген, Сёра и Ван Гог», которая проходила с 7 ноября по 7 декабря 1929 г. в MoMA, зрителю в философии Барра отводилась крайне важная роль.

М.Э.С.: Я люблю отмечать тот факт, что первым общественным творческим вкладом Барра в деятельность MoMA был выставочный дизайн. Он не «курировал» первую выставку MoMA, проходившую в 1929 г., — работы для экспозиции «Сезанн, Гоген, Сёра и Ван Гог» отбирал директор музея, Энсон Конгер Гудэар. Но Барр действительно оформил выставку и сделал он это в стиле, который застенчиво определил как инновационную и экспериментальную технику экспонирования: картины размещались на светло-бежевых стенах, на так называемом «уровне глаз» и обособленно друг от друга. Позднее жена Барра, искусствовед Маргарет Сколари Барр, вспоминала об этом через поразительно антропоморфный образ: «Суть была в том, чтобы дать картинам встать на ноги». [5]

Такой вид экспонирования олицетворял собой попытку создать идеализированное пространство и стереть все возможные контекстуальные отсылки, например, архитектурные детали, которые так же, как панельная обшивка стен, обои и тому подобное, могли привязать здание к определенному времени. Но тогда подобный интерьер был нетипичен. Барр также изолировал работы друг от друга, что кардинально отличало его подход от западной традиции экспонирования.

Очутившись в таком, на вид идеализированном, интерьере, зритель встречался с «Сезанном» или «Гогеном» (и так далее) с глазу на глаз, — здесь я заостряю ваше внимание на тенденции говорить о произведении искусства, как о человеке.

Таким образом, «проект» по экспонированию этих художественных произведений создавал ощущение идеализированной автономии как для предмета рассмотрения, так и для того, кто его рассматривает. Зрители, точно так же, как и картины, были обрамлены. В самой своей основе эти виды экспонирования можно рассматривать как опыт, усиливающий чувство индивидуализма и идеализированного внеисторического субъективизма.

барр и джонсон путешествовали по европе и оба интересовались новыми методами экспонирования. очень памятно для меня джонсон однажды подчеркнул: они не считали, что стены надо красить в белый. по их мнению, белый высасывал цвет из произведения искусства, поэтому они использовали бежевый цвет и предпочитали драпировать стены тканью.

П.Б.: Ранее Вы упомянули Филипа Джонсона, начальника отдела архитектуры и дизайна в MoMA. Это ведь особенно удивительно, что выставки, которые он курировал или проводил самостоятельно — взять хотя бы «Why America Can’t Have Housing» («Почему в Америке нет жилья») или «Machine Art» («Машинное искусство») — с точки зрения экспонирования были такими смелыми, инновационными и стерли грань между высоким искусством и массовой культурой. Барр все это полностью поддерживал, но не спешил допустить подобный вид экспонирования в традиционную сферу изобразительного искусства. Нет ли здесь явного противоречия?

М.Э.С.: Да, Вы ставите интересный вопрос. Но для начала я бы хотела обозначить различия между двумя выставками Джонсона, о которых Вы упомянули. Выставка «Машинное искусство» 1934 г. концептуально и с точки зрения экспозиционного дизайна кажется мне очень похожей на то, что делал Барр. Хотя в рамках «Машинного искусства» были выставлены бытовые предметы, оформлены они были, как произведения искусства: их помещали на постаменты, в витрины, а также использовали другие виды экспонирования, которые эстетизировали выбранные объекты. Думаю, отчасти причина поразительной популярности этой выставки заключается в этом. Она «имела смысл» как для критиков, так и для широкой общественности: каждый, кто приходил в музей на эту выставку, смотрел на «искусство» с большой буквы.

Выставка работала по тому же принципу, по которому работает экспозиция с артефактами досовременных или незападных культур, помещенных нами как культурой в традиционную музейную обстановку, — этот принцип стал на данный момент уже общепринятой нормой для выставок модернистского и современного искусства. Презентация всех этих предметов «машинного искусства» была аналогична тому, что мы, опять, так сказать, как культура, сделали, оформив ту же Венеру Виллендорфскую, как произведение искусства. И, как Вы и отметили, Альфред Барр предпочитал и принимал за норму именно такие эстетизирующие виды экспонирования.

Барр и Джонсон работали в период, который я могу назвать «этапом лабораторных исследований» музея и годами становления для истории развития современного искусства и институциональных традиций. Поэтому, несмотря на то, что Барру очень нравилась такая эстетизирующая экспозиция, он отступился от такого идеализирующего воплощения.

Хрестоматийная выставка Барра «Cubism and Abstract Art» («Кубизм и абстрактное искусство») 1936 г. представляла собой не просто экспозицию развешенных на стенах картин и поставленных на постаменты скульптур. Следование Барра просветительским целям, а также определенные ограничения практического характера, не позволившие в то время ему заполучить ряд произведений современного искусства, превратили выставку во многих отношениях в мультимедийное нравоучение. Некоторые стены напоминали структурированный «коллаж» из документальных фотографий, репродукций, плакатов, кадров кинопленки, этикеток и сопроводительных текстов, транспарантов, картин, — рядом с которыми висели также и стулья. Эти секции выставки были похожи на Джонсоновскую «America Can’t Have Housing», которая представляла собой нравоучительный проект, сделанный совместными усилиями MoMA, Жилищного управления Нью-Йорка, Жилищного отдела совета по благосостоянию, Колумбийского университета и фонда Лаванбург (малобюджетной, некоммерческой жилищно-строительной корпорации). Джонсон отвечал за организацию выставки, но автором информационных текстов была Кэрол Ароновичи из Бюро исследований жилищных условий; архитектурное решение экспозиции было разработано архитектором Вуднером-Сильверманом при помощи фотографа Уокера Эванса; а Дж. Лайман Пейн из Жилищного управления взял на себя обязанности технического директора выставки, так что это была экспериментальная, активистская выставка о необходимости проектировать доступное жилье.

И да, я полностью согласна с Вами, что выставочный дизайн Барра по большей части играл роль идеализированного и эстетизированного контекста для произведений искусства и зрителей, которые на них смотрят. Однако мне кажется, что сам Барр считал свою работу своего рода диалогом с практиками зарубежных авангардистов первой половины столетия. И, как Вы заметили, он поддерживал выставки вроде «America Can’t Have Housing», но вот, что интересно: в своем публичном заявлении, сделанном в рамках анонсирования выставки, он подчеркивал важность «художественного и архитектурного аспектов жилья». [6]

В отличие от Филипа Джонсона, который мог произвести фурор выставкой из объектов вроде кучки болтиков на покрытом бархатом постаменте, Барр, в конечном счете, не был так успешен, когда отваживался делать нечто подобное. Бытует мнение, что совет попечителей «уволил» Барра, или заставил уйти в отставку, отчасти за то, что он выставил богато украшенные кресло и табуреты для чистки обуви, которые, очевидно, вызвали отвращение у тогдашнего председателя совета, Стивена Кларка. Об этом ярком разукрашенном экспонате, покрытом узорами сицилийского иммигранта Джованни Инделикато, Барр узнал благодаря Луизе Невельсон и выставил его как «Кресло для чистки обуви, принадлежавшее Джо Милоне» на весь праздничный сезон с декабря 1942 по январь 1943 гг. в вестибюле музея. Согласно последним исследованиям, в конце 1930-х и в 1940-е гг. авторитет и статус Барра среди членов совета были уже не такими высокими. Но кресло для чистки обуви и еще одна проведенная под его руководством выставка, где он выделил еще одного художника-самоучку, Морриса Хиршфилда, традиционно считаются главными причинами его вынужденной отставки.

Выставка «Машинное искусство» в MoMA. 1934 © MoMA

Идеология через (а)политический, нейтральный подход

П.Б.: Да, думаю, какое-то время назад его репутация действительно была подмочена, но я ничего не знал об инциденте с креслом для чистки обуви. Казалось бы, аполитический нейтральный подход модернистских, автономных и эстетических экспозиций Барра обнаруживает какой-то серьезный идеологический сдвиг.

М.Э.С.: Да, именно эта особенность всех произведений искусства, которые большинство из нас видят в музеях, произвела на меня такое неизгладимое впечатление. Выставочный дизайн — это очень мощный инструмент, способный перевернуть наш опыт и значение самого произведения искусства.

В экспонировании досовременных (относящихся к периоду до конца XVIII в.) и незападных работ этот акцент на идеализированном, эстетизированном и деконтекстуализирующем контексте кажется еще более идеологически агрессивным и революционным. Все эти объекты и изображения, относящиеся к разным культурам и, в отличие от искусства, каким мы его знаем, наделенные какой-то функцией или предназначенные для какой-то цели, помещают в музейную рамку и превращают в «искусство» с большой буквы. И экспонирование служит для того, чтобы преобразовать следы этих культур и ограничить их рамками, так скажем, «западного» заказа. Естественно, к концу XX в. подобное представление о современном искусстве укоренилось в каком-то смысле в большинстве культур по всему миру.

В конце я добавлю, что преемник Барра, Рене д’Арнонкур, чья работа невероятно интересна и нуждается в более тщательном анализе и исследовании, утверждал: «Не существует такой вещи, как нейтральное экспонирование». [7]

П.Б.: Вовлеченность Барра и MoMA в политическую деятельность правительства США, особенно в 1940-е гг., всем очевидна. Давайте подумаем о таких фотографических выставках, как «Road to Victory» («Путь к победе»), «Power in the Pacific» («Мощь Тихого [океана]») и «Airways to Peace» («Воздушные пути к миру»), кураторами которых были Эдвард Стейхен и Монро Уилер. А также о выставочном дизайне Герберта Байера и Джорджа Киддера Смита, предложившими своего рода инновационную идею выставки-пути.

М.Э.С.: Да, политический подтекст этих явно пропагандистских выставок много где «просвечивал» и был очевиден. Позднее, в конце 1960-х и в 1970-е гг. политические и экономические аспекты и интересы изменились. Многие институциональные политико-экономические аспекты ушли в тень в виде андеррайтинга и других механизмов. Часто открытая политическая и экономическая позиция «безопасно» переписывалась в «подписи» художника, чему во многом пример — сайт-специфичное искусство.

П.Б.: Такая откровенно пропагандистская активность Барра и самого музея, а также устраиваемые ими международные гастроли выставок с так называемой аполитической тематикой, всегда считались спорными составляющими нечестивого союза между культурой и политикой, который был заключен в MoMA. Насколько сильно это повлияло на их общественное положение и авторитетность?

М.Э.С.: Степень авторитетности Барра и MoMA зависит от того, кто ее оценивает. Существует целый спектр эстетических и политических точек зрения, субкультур и микрокультур, а также целый круг лиц, которые действительно могли бы так считать.

Сейчас существует обширная библиография, где критически осмысляется аппроприирование американского авангарда середины века (я использую популярный в то время термин для обозначения современного искусства) в качестве оружия в Холодной войне, или, говоря более конкретно, финансовая поддержка, которую Федеральное правительство США и ЦРУ оказывали некоторым выставкам MoMA и другим предприятиям, таким как издание Partisan Review. Эти факты вписаны в практически все современные версии этой истории. Думаю, человек, который придерживается левых взглядов, подойдет к этой информации более критически настроенным, чем правых взглядов или либерал-центрист.

Выставка «Путь к победе» в MoMA. 1942 © MoMA

П.Б.: И все же, большинство выставок, посвященных абстрактному экспрессионизму, — к примеру, недавняя выставка под названием «Abstract Expression­ism» («Абстрактный экспрессионизм») в музее Гуггенхайма в Бильбао — не дают никакого критического анализа, он в них присутствует лишь на чисто формальном уровне. Но давайте сосредоточимся на коллекции MoMA. Для Барра современное искусство — это в основе своей кубизм и Пикассо как художник-герой, пришедший к абстрактному экспрессионизму, каким мы и наблюдаем его в экспозиции пятого этажа. Благодаря своему формалистскому видению он осуществил историческую постановку, в основе которой — либеральная буржуазная идея индивидуальности, свободы и субъективизма. Даже нравоучительные и политические работы, вроде «Авиньонских девиц» Пикассо, или даже «Герники», были полностью деполитизированы, а для таких художников, как Хоппер, с его идеальным видением современного искусства не осталось места.

М.Э.С.: Для начала коротко о последних событиях: начиная с 2016 г. происходил пересмотр всех коллекций MoMA в связи с желанием включить в экспозицию новые медиа. Также в музее сейчас меньше свободного пространства ввиду проекта по расширению здания, которое осуществляет компания Diller Scofidio + Ren­fro совместно с Gensler architects. На данный момент на пятом этаже все так же выставлены произведения, начиная с конца XIX в. и до абстрактного искусства середины XX в. Попытка смешать различные медиа не так уж и сильно отразилась на этих ранних экспозициях, однако реновация здания привела к незначительному уменьшению количества выставочных залов.

Под Ваше описание попадает общий характер большинства экспозиций музейной коллекции, начиная с 1970-х гг., который я бы характеризовала как преувеличенное акцентирование упрощенной, эстетизированной версии «модернизма». И здесь под словом «модернизм» я подразумеваю более эстетизированный подход, противоположный тому, что я часто называю «авангардными» экспериментами с искусством, приближенным к жизни. Я бы добавила, что за последние несколько десятков лет кураторы, отвечающие за выставки архитектуры и дизайна, по большей части отошли от этой упрощенной эстетизированной модели.

С моей точки зрения, четче сформулировать эту мысль можно, если взглянуть на второй выставочный зал на пятом этаже, зал Пикассо под названием «The Cubist Revolution» («Революция кубизма»). MoMA ограничивает значительный вклад Пикассо в искусство рамками «кубизма», и подразумевает, что именно как «кубист» он совершил некую революцию. Я рассматриваю такую интерпретацию как реформистскую или, лучше сказать, консервативную, поскольку революционным в работе этого художника я считаю не кубизм. Да, кубизм — это оригинальный новаторский эксперимент, но при этом он остается во многом фигуративным искусством. Он не так радикален, как полная абстракция, которой занимались художники, вроде Кандинского и Малевича. Творчество Пикассо фигуративно, и даже в своих кубистских работах он все равно уважительно относится к традиции рисования на холсте и к ограничениям, которые задает картинная рама.

По-настоящему революционным вкладом в искусство стал коллаж. Изобретением коллажа Пикассо (работая вместе с Браком) посягнул на автономию холста и масла, вступил на сакральную территорию органических материалов, из которых создается произведение искусства — повредив «натуральность» этой территории внедрением предметов массового и машинного производства, а также найденных объектов из повседневной жизни. Это изобретение можно рассматривать как критику авторской медиум-специфичной мифологии современного искусства и реакцию на попытку определить себя через идеализированный и эстетизированный почерк определенного «стиля».

Коллаж — это революционный шаг, вклад и нововведение сродни реди-мейду Дюшана, появившемуся примерно в то же время. Коллаж и реди-мейд буквально открывают искусству путь в другой мир и меняют представление об индивидуальности, устанавливая новую связь истории и культуры с понятием собственного «я» и сферой творчества.

В выставочном зале Пикассо в MoMA нет коллажей; коллаж не фигурирует в этом рассказе об истории современного искусства, и MoMA, если можно говорить о музее, как о человеке, остается слеп к революционному значению этого новшества.

И да, именно Пикассо-«реформист» остается ключевым художником в этом рассказе. На пятом этаже, согласно моим подсчетам, четырнадцать выставочных залов, расположенных в хронологическом порядке, и некоторые из них целиком, или практически целиком, отведены только одному мастеру. Исключительность Пикассо отражена в том, что его работы часто выставляются в остальных залах, что превращает его, как Вы уже выразились, в «художника-героя».

Еще один способ интерпретировать представление MoMA о современном искусстве — это посмотреть на то, как музей решает вопрос о включении женщин-художниц в список выставляемых авторов. По версии MoMA в истории превалирует, что называется, рационалистская маскулинная абстракция. В произведениях авторов подчеркивается именно рационализм, но для данной беседы я сосредоточусь на втором понятии. Этот акцент на маскулинности присутствовал в том, как MoMA презентовал свою коллекцию и свои выставки, вплоть до примерно 2010 г., когда в музейной программе закономерно начали появляться работы, созданные женщинами.

Джанет Собел, Без названия. 1946 © MoMA

Недавно я была почти шокирована одним из примером таких изменений, которые затронули и непостоянные экспозиции музейной коллекции. Выставка «Making Space: Wom­en Artists and Postwar Abstraction» («Создавая пространство: женщины-художницы и поствоенная абстракция»), которая продлится до августа, стала для меня откровением. [8] Проходя один зал за другим, я не прекращала задаваться вопросом: «Почему я раньше не видела этих изумительных работ?».

В самом начале экспозиции — небольшое сокровище: написанная в 1946 г. в технике «дриппинга» картина Джанет Собел, которая предвосхищает достижения Поллока. Можно возразить, что Поллок сделал больше, пришел к перформативности и оказался в расширенном поле живописи, но для новаторской техники разбрызгивания вместо живописания кистью (и в этой технике я улавливаю все более четкую взаимосвязь с практиками сюрреалистов) Собел — безусловно, важная историческая личность.

Было еще много других потрясающих открытий. «Желтый Абакан» (1967 — 1968) Магдалены Абаканович — огромное полотно, кусок материи, прикрепленный к стене, сотканный из сизаля, промышленного растительного волокна, из которого обычно делают канаты, — похож на работы Роберта Морриса из войлока. Но важно заметить, как работа Абаканович, которую иногда загоняют в рамки категории под названием искусство волокна, в блестящей и актуальной форме поднимает родственные вопросы тем, что задает Моррис.

И наконец, в прошлом году я была потрясена до глубины души выставкой избранных работ из коллекции под названием «A Revolutionary Impulse: The Rise of the Russian Avant-Garde» («Революционный импульс: зарождение русского авангарда»). [9] Многие из тех открытий были уже в ином ключе представлены на выставке архитектуры и дизайна под названием «How Should We Live? Propositions for the Modern In­terior» («Как нам жить? Проекты современного интерьера»), где явно подчеркивался вклад женщин-архитекторов и дизайнеров, таких как Лилли Райх и Эйлин Грей. [10]

Вход на эту выставку российского и советского искусства был оформлен великолепно: на стену проецировался фильм-компиляция Эсфирь Шуб «Падение династии Романовых» (1927), дополненная этикеткой, где инновационные приемы монтажа приписывались и Эйзенштейну, и самой Шуб. Пару этому фильму составляла абстракция Поповой, размещенная на смежной стене, рядом с вводной информацией о выставке. Остальные залы также включали в себя работы женщин, которые были прекрасно интегрированы в экспозицию, подчеркивающую их значение.

Внимание, которое было уделено женщинам на выставке русско-советского авангарда, особенно уместно в связи с тем, что революция 1917 г. была во многом спровоцирована протестами женщин в Международный женский день 8 марта (или 23 февраля по юлианскому календарю) того года.

Канон современного искусства в MoMA… и неолиберальный музей

П.Б.: Сами по себе четвертый этаж и остальная часть коллекции, которая там выставляется, — поп-арт, концептуальное искусство, минимализм, перфоманс и прочее — не вписываются в концепцию Барра и кажутся мне искусственным и ненужным дополнением. Не логичнее было бы предложить новое толкование концепции Барра, чтобы вся коллекция — все, что появилось в музее после Барра, — приобрела некую целостность? Я имею в виду, что сейчас коллекции никак не связаны между собой, особенно, если вспомнить, что у Барра все выставочные залы выстраивались в строго регламентированный маршрут и представляли собой иконографическую программу.

М.Э.С.: Если говорить о четвертом этаже, то раньше там выставлялись произведения, созданные в период с середины XX в. и до 1980-х гг., в то время как залы с более современными работами находились на втором этаже. На третьем этаже располагались залы, посвященные тиражной графике, рисунку, дизайну и архитектуре, но на данный момент на третьем, четвертом и шестом этажах проводятся временные выставки.

Взгляд музея на искусство XX в. сильно отличается от моего собственного. Период примерно с 1912 по 1915 гг. видится мне переломным, именно тогда установившиеся в искусстве нормы были поставлены под сомнение отдельными художниками. Одно из направлений, принятое ими -путь полной абстракции; другое — коллаж, который можно рассматривать как критику основных мифов об искусстве и творчестве; третье — реди-мейд, который продвигается еще дальше в обнажении историчности искусства как изобретения культуры и практики культуры. Последние два новшества открывают искусству дверь во вселенную повседневной жизни и разнообразных практик, которые сейчас воспринимаются как искусство: от произведений, в которых использованы найденные объекты, до активного вмешательства и реорганизации всех аспектов нашей общественной сферы. Может ли такой музей, как MoMA, быть в полной мере включен в то, что последние сто лет считалось искусством в широком смысле этого слова, — хороший вопрос.

Относительно недавно в MoMA приняли официальное решение интегрировать различные медиа, но это не сильно повлияло на экспозицию выставочных залов на пятом этаже, и там все еще представлено относительно мало работ женщин-авторов. Тем не менее последние временные выставки музейной коллекции демонстрируют в некотором роде гораздо менее дискриминационный взгляд на возможности современного искусства. Также в феврале этого года MoMA совершил крайней необычный поступок, нарушив свой собственный канон по политическим соображениям и выставив произведения, созданные художниками из тех стран, гражданам которых, согласно январскому указу Дональда Трампа, запрещен въезд в США. Там есть очень красивые и сильные работы, но, как правило, в залах с постоянной коллекцией их не увидишь, и так же, как и появление искусства женщин-авторов в залах с временной коллекцией, этот жест показывает, насколько сильно неэстетические факторы влияют на культурное признание и вкус. В общем и целом, музей, похоже, переживает переходный период и строит большие планы на будущее относительно нового здания и его расширения. Поживем — увидим.

Ричард Серра. Змея. 2005. Интерьер Музея Гуггенхайма в Бильбао. Фото: Ardfern, CC BY-SA 3.0

П.Б.: Существует несколько интересных попыток уменьшить дискриминацию, особенно по гендерному признаку, в MoMA, а также, к примеру, в Галерее Тейт под руководством ее директора Фрэнсис Моррис, и это очень позитивное изменение. Мой последний вопрос будет таким: почему 99,9% всех музеев и центров современного искусства, проводя выставки и выставляя работы, которые в высшей степени политически и гендерно мотивированы, держатся за режим экспонирования в белом кубе – ведь мы знаем о том, каких идеологических взглядов придерживался Барр. Это же явное противоречие – белая стена как будто говорит: «Можете вешать на меня все что угодно, но я немедленно деполитизирую это!» Почему музеи и профессионалы так боятся экспериментировать и отойти от идеологии белого куба?

М.Э.С.: Да, я согласна с вашим утверждением, что «музеи и центры современного искусства держатся за режим экспонирования в белом кубе», но думаю, важно добавить, что подобные организации укрепили, преувеличили и усовершенствовали эту «модернистскую» модель.

Те нормы и традиции музейного экспонирования современного искусства, которые развивались десятилетиями, вслед за инновационными, якобы нейтральными и неисторическими выставками Барра середины XX в. – всего лишь пародия этого революционного первообраза. (Нужно отметить, что работа Барра получила наибольшую известность, но, несмотря на это, она была всего лишь частью дискурса, свой вклад в который внес также Дорнер и некоторые другие.) В конце 1990-х и, особенно, в начале 2000-х гг. я заметила это преувеличение характеристик первоначального интерьера и рассмотрела этот феномен в предисловии к корейскому изданию «The Power of Display», которое вышло в 2007 г., а также в нескольких статьях, которые я опубликовала по окончании книги.

Что насчет цвета, то, как я уже говорила, ни Барр, ни Филип Джонсон никогда не стали бы использовать в своем оформлении белый цвет. Вообще-то, в некоторых случаях, вроде выставки «Машинное искусство», Джонсон использовал цвет, но Барр предпочитал «рогожку», которая сама по себе бежевая, то есть что-то среднее между белым и светло-коричневым. Поэтому здесь имеет место вот это преувеличенное обесцвечивание стен.

Масштабы также были преувеличены. Надо признать, в какой-то степени это связано с тем, что многие произведения искусства увеличились в размере, и все же я вижу в этом попытку усовершенствовать масштаб и увеличить расстояние между работами. Явным хрестоматийным примером может послужить Музей Гуггенхайма в Бильбао архитектора Фрэнка Гери, открывшийся в 1997 г., или работа Ёсио Танигути по перепланировке MoMA в 2004 г. Вот так стиль Барра (и других) в начале и середине XX в., главными чертами которого были кремовый цвет, бытовые масштабы и размещение работ на уровне глаз и на умеренном расстоянии друг от друга, превратился в яркий белый цвет, обширные массивные интерьеры и огромные расстояния между произведениями.

Это влияет на то, как посетители ощущают себя в этом пространстве: эти современные интерьеры часто подавляют личность, и эти пространственные отношения, образно говоря, взывают скорее к размерам, понятным корпорациям, а не человеку. С политической и образной точек зрения это представляет для меня интерес, учитывая мое видение США и усиление корпоративной индивидуальности в Соединенных Штатах в 2000-х гг., проявления которого мы видим, в частности, в деле Верховного суда о Федеральной избирательной комиссии.

Самые показательные примеры гигантских масштабов – это большой зал музея в Бильбао, где во время открывающей выставки располагалась «Змея» Ричарда Серры (1996), и непомерный атриум MoMA, где на первой выставке в новых интерьерах Танигути «Сломанный Обелиск» Барнетта Ньюмана (1963 – 1969) стоял один в самом центре, как фаллический памятник патриархату. Касательно Бильбао, Гери официально заявил, что не хотел делать главную галерею таких гаргантюанских размеров и что решение об организации пространства таких нечеловеческих масштабов принял Томас Кренс, тогда еще директор музея Гуггенхайма. Кренс прославился тем, что во время своей работы в Гуггенхайме нашел новый предпринимательский подход к корпоративному брендингу и реструктуризации музея современного искусства, что вылилось в строительство музеев, похожих на космические спутники, по всему миру. [11]

Поэтому вместо того, чтобы отвечать на ваш вопрос «почему музеи и профессионалы так боятся экспериментировать и отойти от идеологии белого куба?», и говорить о причинах и «страхе», я поступлю иначе. Во-первых, необходимо признать, что, естественно, есть те, кто экспериментирует и воплощает свои экспериментальные идеи в выставках, интерьерах и оформлении, и для работы над текущей реконструкцией MoMA выбрал архитектурную фирму, которая занимает лидирующую позицию в плане художественных инноваций, «Diller Scofidio + Renfro», так что посмотрим.

Однако преодолеть рамки этих белых неисторических хранилищ для демонстрации современного искусства предполагает создание музея нового типа, который станет новым образцом. Для этого необходимо было бы рассматривать музей не только как что-то, что возможно уместить в границы одного единственного здания, но как целое предприятие, которое каким-то образом будет пронизывать всю социальную сферу. Для этого потребовалось бы разработать новый тип динамичной музейной архитектуры, который бы вместил в себя непостоянные представления о пространстве, масштабе и изменяемости. Подобное можно было бы охарактеризовать как производную «живого музея» Александра Дорнера.

Если рассматривать мой предыдущий комментарий о MoMA применительно к музеям вообще, то попытка в полной мере включить культурную институцию в то, что последние сто лет считалось искусством в широком смысле этого слова, спровоцирует категориальный сдвиг в идейном представлении о музеях и музейной архитектуре.

Перевод: Анастасия Васильева

Источник: «The Pioneering History of Alfred Barr, Jr., MoMA and the White Cube: An Interview with Mary Anne Staniszewski», Paco Barragán, Artpulse, №29, vol. 8, 2017, 64–73.

Рубрики
Статьи

кибернетика в гуманитарных науках и искусстве в ссср

Апология машинного творчества

Первыми монографиями, посвященными анализу эстетического потенциала взаимодействия ЭВМ и искусства, были книги «Математика и поэзия» (1962) и «Число и мысль» (1963) А. М. Кондратова. В первой все виды искусства автор рассматривает в семиотической традиции «как специфические коды» [1]. Он предполагает, что, найдя «вероятности появления каждого кодового знака, мы сможем измерить количество информации, содержащееся в произведении искусства», а также, что, подсчитав «на достаточно большом материале сколько раз встречается тот или иной кодовый знак в произведениях искусства одного стиля», можно «приравнять эти „статистические частоты“ к вероятностям», после чего, зная «вероятность появления того или иного кодового знака, будет легко определить количество информации в произведении искусства». И если доктор физико-математических наук Г. Ф. Хильми в 1968 году в сборнике «Кибернетика ожидаемая и кибернетика неожиданная» говорил о том, что даже если машина и способна создать поэзию, она не способна вдохновляться как художник-человек, то Кондратов в «Математике и поэзии» еще в 1962 году утверждал, что «в будущем, когда будут созданы автоматы, обладающие многочисленными и даже не свойственными человеку эмоциями, мы сможем заставить их рассказать о впечатлениях, которые им доставляет мир, на языке поэзии».

В монографии «Число и мысль» Кондратов утверждает, что «фантазия, творчество — это сочетание известных элементов в неизвестных до сих пор комбинациях <…> На это способны и машины и человек». [2] Как и Зарипов, он считает, что «творчество не происходит из ничего. Мир, в котором мы живем, материален, и всякое творчество является лишь переработкой материи, а не созданием ее. Не Пушкин выдумал русский язык, и не Фидий сделал паросский мрамор. Но эти гениальные творцы сумели выбрать такую последовательность слов, такое сочетание объемов, которые многие поколения людей признавали и признают бессмертными творениями искусства. Такой отбор могла бы осуществить и машина — дело лишь за программой этого отбора <…> Разгадай мы „алгоритм гениальности“, те программы действий, которыми сознательно и подсознательно руководствовались гениальные творцы, — и тогда, действуя по их „алгоритмам“, каждый человек смог бы стать „гением“».

Общий вид ЭВМ М4-2М (Мод. 5Э71). 1964

В одном из первых сборников, изданных ленинградской комиссией, в 1966 году появилась статья легендарного физика Л. С. Термена*. В коротенькой, на две страницы статье «Научный прогресс и музыкальное искусство. он в тезисной форме излагал свои мысли: необходимость использования в музыке последних достижений науки и техники; важность психофизиологических исследований новых художественных форм, в особенности в области синтеза искусств**. Один из тезисов непосредственно касался преимуществ использования ЭВМ в музыке: «Научно-техническая помощь может поднять уровень творчества композиторов и деятелей других искусств. Это может выразиться в расширении объема памяти и быстром получении требуемого справочного материала и уже созданных ранее образцов в интересующем направлении. Могут быть осуществлены подсобные устройства для упрощения и ускорения процесса фиксации творческих результатов, а также для их воспроизведения и оценки самим автором». [3]

В 1969 году свою первую монографию в поле «другой эстетики» издает военный инженер И. Б. Гутчин, помощник Р. Х. Зарипова в проведении тестов Тьюринга. В монографии «Кибернетические модели творчества» Гутчин объясняет возможности алгоритмизации процесса творчества, ссылаясь на работы американского ученого Генри Кастлера, предложившего блок-схему кибернетической модели творчества [4], а также на теорему Мак-Каллока — Питтса [5], доклад американца Джерома Ротштейна [6], сделанный им в 1955 году, и книгу по кибернетике И. А. Полетаева «Сигнал» (1958).

Отталкиваясь от тезиса Полетаева о том, что «невозможно придумать решительно ничего такого, что не было бы скомбинировано в деталях или в общем из элементов реальности, и поэтому не было бы похоже на реальность», Гутчин делает вывод о возможностях алгоритмизации фантазии, лежащей в основе творческого процесса. Он считает, что, моделируя фантазию, «мы делаем решающий шаг к моделированию результатов творческого процесса», а «тем, кто в кибернетических подходах к анализу и моделированию творчества усматривает профанацию последнего, можно напомнить о временах, когда фотографию объявляли профанацией живописи, а еще задолго до того, когда анатомию обвиняли в оскорблении божественной сущности человека». [7]

«какое поэтическое сердце не дрогнет перед кладбищем мертворожденных детей, какое вдохновение (не правда ли, как здесь странно звучит это слово?) не отступит в панике перед грозным натиском несвежих полуфабрикатов».

Особый интерес у Гутчина вызвала книга Н. М. Амосова «Моделирование мышления и психики» (1965). Он принимает идею выдающегося советского хирурга, работавшего в области биокибернетики, о том, что суть творчества «заключается в создании новых моделей в коре мозга». [8]

В 1970 году, продолжая альтернативные исследования в области «другой теории творчества», Гутчин в соавторстве с эстетиком С. Н. Плотниковым опубликовал статью «О методологии точных исследований в литературе и искусстве», по сути, являвшуюся манифестом «другой эстетики»: «Основными целями привнесения точных методов измерения, шкалирования, анализа в различные исследования литературы, искусства, культуры являются: а) раскрытие механизмов и методологии творческого процесса, раскрытие и углубление конструктивного понимания интуиции, вдохновения, эмоционально сферы, связанных с созданием и восприятием произведений литературы и искусства; б) повышение степени объективности искусствознания и литературоведения; постепенное превращение критики художественных произведений в объективное научное направление, исследующее литературу и искусство на уровне современных достижений нейропсихофизиологии, кибернетики, дискретной математики, общей теории систем; быть может, постепенное превращение искусствознания и литературоведения в искусствометрию». [9]

В 1971 году выходит сборник «Точные методы в исследовании культуры и искусства». Несколько статей в нем были посвящены теме машинного сочинительства и сущности художественного творчества в целом. Известный советский исследователь проблем искусственного интеллекта Д. А. Поспелов описал возможные алгоритмические программы, способные обучить машину творческим процессам, а также кратко изложил «принципы создания в памяти вычислительной машины семиотической модели указанного типа». [10]

Б. В. Бирюков, И. Б. Гутчин. Машина и творчество. Москва: Радио и связь, 1982

В сборнике ленинградского симпозиума «НТР и развитие художественного творчества» (1980) была опубликована статья «Кибернетика и творчество (Реальность и поиски)» В. М. Глушкова, где обозначены преимущества кибернетики для людей творческих профессий, например, для архитекторов и конструкторов, в помощь которым в Институте кибернетики УССР была разработана роботизированная рука. Глушков пишет о будущих возможностях кибернетики в области мультипликации и живописи, а также описывает уже осуществленные эксперименты Зарипова и инженера Е. А. Мурзина, создавшего уникальный синтезатор музыки АНС. Кибернетик поддерживал развитие экспериментов по автоматизации творческих процессов, но предостерегал, что обучать машину творчеству «возможно лишь тогда, когда автоматизацией творческих процессов будут заниматься люди, понимающие суть творчества. Случайный в искусстве человек не сможет даже с помощью ЭВМ создать что‑либо ценное». [11]

Завершающим исследованием в области «другой теории творчества» стала монография Б. В. Бирюкова и И. Б. Гутчина «Машина и творчество» (1982). В книге детально описаны зарубежные и советские опыты в области машинного искусства. Авторы книги отмечают несправедливость эстетической оценки по отношению к творчеству человека и ЭВМ: «Когда речь идет о продуктах творческого процесса человека, тут допускаются щедрые скидки, но как только речь заходит об информационной продукции машины, мы склонны проявлять большую строгость оценки». [12]

В начале 1980‑х Гутчин и Бирюков предлагают прекратить соревнование между академической и «другой» эстетиками, т. к. предметы их исследований непосредственно пересекаются: «Любое ограничение, обнаруженное в соответствующих возможностях машины, может оказаться полезным для уяснения черт творчества человека. И наоборот: любое отдельно взятое творческое проявление человеческого интеллекта может, в потенции, стать предметом машинной имитации».

Критика машинного творчества

Критика и апологетика машинного творчества сосуществовали в СССР вплоть до 1980‑х, когда советская кибернетика начала сдавать свои позиции в пользу западных технологий.

Авторы книги «Машина и мысль. (Философский очерк о кибернетике)» (1960), изданной на пике дискуссии физиков и лириков, заявляли: «Машина не может быть художником или поэтом, она не в состоянии что‑либо изобрести., хотя и допускали, что возможно со временем машины будут «в состоянии решать задачи более творческого характера, чем современные». [13]

В монографии Ю. А. Филипьева «Творчество и кибернетика» (1964) машинное творчество рассматривалось как возможный объект для эстетико-философского анализа с применением марксистко-ленинского вокабуляра, притом большая часть книги была посвящена творчеству А. С. Пушкина, Л. Н. Толстого и других русских классиков без связи с кибернетическим искусством. В период институализации «другой эстетики», когда академические эстетики и искусствоведы уже не могли оставаться в стороне от популярной темы «искусство и кибернетика», подобный стиль «анализа» машинного искусства стал обычным для многих ученых.

Отношение автора монографии к машинному творчеству становится понятным из его пристрастной цитаты: «Какое поэтическое сердце не дрогнет перед кладбищем мертворожденных детей, какое вдохновение (не правда ли, как здесь странно звучит это слово?) не отступит в панике перед грозным натиском несвежих полуфабрикатов». [14]

Н. М. Амосов. Природа человека. Киев: Наукова думка, 1983

В 1965 году уральцы А. Ф. Еремеев и М. Н. Руткевич в книге «Век науки и искусства» характеризуют взаимодействие кибернетики и искусства как «угрозу искусству» [15], а о машинной музыке Зарипова и его западных коллег высказываются пренебрежительно, объясняя эффект их популярности технологичной спектакулярностью: «Но что это за произведения? Они поражают не красотой мелодии и поэтичностью стихов, а прежде всего необычностью: машина, а поди ж ты! — сочиняет, как человек!». [16]

Исследования по статистическому анализу поэзии М. А. Кондратова и А. Н. Колмогорова авторы монографии комментируют, цитируя ироничные по отношению к машинной поэзии стихи поэта Владимира Лифшица:

Рисует мне порой воображенье
Большую электронную машину:
Вольфрам и никель,
бронзу и стекло.
В нее поэт закладывает темы:
«Весна»,
«Любовь»,
«Закат над Волгой»,
«Ревность».
Включаются контакты.
Раздается
Басовое шмелиное гуденье.
И тотчас возникают на бумаге
Единственно возможные слова.
А сам поэт в удобной спецодежде
Лишь изредка подкручивает клеммы
Да деловито потирает замшей
И без того сверкающий металл,
Чтоб вечером
В кругу своих собратьев
Сказать, сдувая с толстой кружки пену:
«Сегодня поработалось на славу!
За смену выдал сорок тысяч строк!..»
Видать, не за горами это время,
Поскольку и сегодня есть поэты,
Столь схожие с машиной электронной,
Что поневоле оторопь берет…
Но думается мне, что и тогда,
В протонно-электронном этом завтра,
Найдутся чудаки, что будут рьяно
Откапывать у старых букинистов
Старинные кустарные стихи. [17]

Статьями, написанными в подобном критическом духе, были наводнены сборники ленинградской комиссии и кафедры эстетики МГУ, встречались они и в ключевых сборниках «другой эстетики». [18]

* В этот период, будучи реабилитированным, Л. С. Термен занимал должность профессора Московской государственной консерватории. В 1967 году его лабораторию посетил музыкальный критик Гарольд Шонберг, о чем появилась заметка в The New York Times, после которой последовали увольнение Термена, уничтожение всех его инструментов и новый опальный период, продлившийся до конца 1980-х.

** В целом, при прочтении тезисов Л. С. Термена становится понятно, что писал их человек, осторожно формулирующий и высказывающий свои мысли. Статья носит довольно формальный характер, и у человека, незнакомого с фамилией Термен, могло сложиться мнение, что писал ее не гениальный изобретатель, а номенклатурный искусствовед.

Янина Пруденко. Кибернетика в гуманитарных науках и искусстве в СССР. Анализ больших баз данных и компьютерное творчество. — М.: Музей современного искусства «Гараж», 2018. — 292 с., илл.

Благодарим Музей современного искусства «Гараж» за возможность публикации.

Рубрики
Статьи

«пещера антиматерии» джузеппе «пино» галлицио (продолжение)

Дебор и тревожное наследство сюрреализма

Изначально Ги Дебор, который свел личное знакомство с Галлицио через Йорна в середине 1950-х годов, положительно отнесся к проекту лаборатории, однако он слишком хорошо осознавал, что идет на риск, связывая свое имя с еще одной формой нео-сюрреалистического искусства. Именно это подтолкнуло его занять чрезвычайно амбивалентную позицию по отношению к итальянской группе художников. Дебор писал Галлицио письма – в течение нескольких месяцев этих писем он отправил ему несколько десятков – в которых прямо предписывал Галлицио определенную линию поведения c тем, чтобы запутать и одурачить парижских сюрреалистов. По стечению обстоятельств, тогда же он начал стратегическое сотрудничество с группой нео-сюрреалистов в Брюсселе, собравшихся вокруг ревю Les lèvres nues (создателем и вдохновителем которого был Марсель Марьен, работавший в сотрудничестве с писателем и биохимиком Полем Нуже, оба тогда уже откололись от группы Бретона). В отличие от Галлицио и Йорна, весьма критически относившихся к некоторым аспектам сюрреализма, но не стремившихся порвать с ним во чтобы то ни стало, Дебор умножал отсылки к сюрреализму лишь для того, чтобы публично провести водораздел между СИ и их предшественниками. Некоторые из его замечаний относительно парадоксальных аспектов программы сюрреалистов, которые он рассмотрел в статье «Доклад о создании ситуаций и принципах организации и деятельности международной ситуационистской тенденции», опубликованной после конференции в Козио-ди-Арроша в 1957 году (особенно в том, что касалось их политических провалов и постепенной коммодификации этого течения), имели под собой вполне веские основания и заслуживают того, чтобы отнестись к ним серьезно, а не просто как к саморекламе Дебора. Однако отношение молодого Дебора к сюрреализму, а особенно к его лидеру, было исполнено глубокой тревоги, что подчас не давало ему объективно и отстраненно взглянуть на вещи и толкало к тому, чтобы занять заведомо полемическую, раскольническую позицию. [24] В своих выступлениях на первых порах существования СИ он намеренно предлагал заведомо неверную интерпретацию их предшественников как наивных простаков, чересчур склонных к идеализации. Хорошим примером подобного полемического высказывания Дебора могут служить его реплики в дебатах «Le surréalisme est-il mort ou vivant?», состоявшихся в Париже в мае 1958 года (название мероприятия, «Сюррелиазм: мертв или жив?» было придумано организатором Ноэлем Арно). На магнитофонной записи слышен бесстрастный голос молодого спикера ситуационистов, отвечающего на вопрос организатора: «Мечты сюрреалистов не что иное, как буржуазная импотенция, художественная ностальгия и отказ представить себе эмансипирующее, освобождающее применение более передовых технологических средств и возможностей, которые предоставляет наше время. Завладение подобными средствами для того, чтобы использовать их в коллективной, конкретной экспериментальной работе с новыми средами и видами поведения, положит начало культурной революции, которая не может существовать в отрыве от этих технических возможностей». [25]

Члены Ситуационистского интернационала в Козио-ди-Арроша: Джузеппе Пино-Галлицио, Пьеро Симондо, Елена Вероне, Мишель Бернстайн, Ги Дебор, Асгер Йорн и Уолтер Олмо. 1957

Авангардистские круги уже давно провозгласили неминуемый приход революций, которые должны будут в одночасье изменить привычный ход вещей, и выстроили множество ложных логических тезисов, так называемых «соломенных человечков», только для того, чтобы с легкостью опрокинуть их. Чтобы вскрыть подлинное значение дебатов Дебора и сюрреалистов и разглядеть исторические события, кроющиеся за ними, нужно на время забыть о безжизненном тоне Дебора, которым он презрительно и безапелляционно высказывается о сюрреалистах — этот тон и эта безапелляционность были призваны шокировать публику (по большей части состоявшую из молодых сторонников сюрреалистов, вроде Жан-Жака Лебеля, а также более старших членов этого движения, таких как Бенжамин Пере), консолидировать противоборствующие лагеря и обозначить линии полемического разногласия. Например, зачем было сводить воедино сюрреализм и неприятие технологии? Хотя сюрреализм и не назовешь самым «футуристическим» движением из тех, что возникли в межвоенный период — особенно, если сравнить его с радикальным «лабораторным конструктивистским» и продуктивистским аспектами модернизма, призывавшими к превращению художника в революционного культурного «производителя», напрямую вовлеченного в механизацию и индустриализацию общества, — все же в своем нескончаемом поиске чудесного и волшебного (merveilleux) сюрреалисты не ограничивались оккультным, «примитивным», отжившим и неактуальным, или хитросплетениями биологического и зоологического во вселенной. Вопреки предположению Дебора, они широко и чрезвычайно продуктивно использовали в своих творческих поисках фотографию, дизайн и кинематограф. Основополагающий образ сюрреализма, сформулированный Графом де Лотреамоном (Изидором-Люсьеном Дюкассом) представляет собой соединение технологических объектов: красота описывается как «случайное соседство швейной машинки и зонтика на секционном столе». [26] На страницах «Сюрреалистической революции» (La révolution surréaliste) и в других своих текстах Андре Бретон часто проводил серьезные изыскания (enquêtes) или метафорически прибегал к научным образам или терминологии. [27] В статье «Введение в дискурс недостатка реальности», написанной в 1924 году, Бретон даже доходит до того, что описывает возможное распространение сюрреализма на сферу технологий c целью подрыва буржуазной утилитарности, говоря о «работающих в холостую машинах очень научной конструкции», о «планах огромных городов, которые невозможно возвести», «об абсурдных автоматах, отлаженных до совершенства, способных работать как ничто и никто на земле». [28] После Второй мировой войны, например, в каталоге Международной выставки сюрреализма за 1947 год, многие сюрреалисты, как молодые, так и принадлежавшие к более старшему поколению, с большим энтузиазмом высказывались о спекулятивной физике, оспаривавшей стабильность реальности, и этот их энтузиазм был реакцией на обличительную филиппику, которую христианская церковь обрушивала на научные открытия, опровергавшие идеи креационизма. [29]

Собственно, высказывания Дебора становятся понятнее, если поместить их в контекст художественной и политической ориентации Бретона послевоенного периода. Цели, которые ставили перед собой Дебор и Бретон, схожи, однако между ними есть едва уловимое различие. В то время как Дебор хотел использовать машины и автоматизацию как инструмент для обретения человечеством большей свободы, Бретон хотел аппроприировать технологию и спекулятивную науку с тем, чтобы отсечь целевую рациональность**, которая в его представлении ассоциировалась с идеологией правящего на Западе класса. Это негативное представление о западном обществе, которое пронизывало все работы Бретона, было даже более сильным в послевоенные годы. Вернувшись во Францию в 1946 году после трудных лет изгнания в Северной Америке и после вдохновившего его путешествия на Карибы с Пьером Мабийе, Бретон стал одной из самых заметных фигур в культурном пространстве Парижа. Он был окружен старыми товарищами вроде Пере, но смог привлечь в свою «свиту» и новые лица. Время от времени он писал колонки для журналов левого толка, вроде издания Combat, но куда больше сил и внимания в то время он уделял своей поэзии и занятиям художественной критикой. В 1957 году Бретон выпустил «Магическое искусство» (L’art magique) — роскошно изданную книгу, вышедшую ограниченным тиражом и предназначенную для коллекционеров и библиофилов. [30] Кроме того, вместе с Мишелем Каружем и другими авторами он опубликовал ряд статьей в ревю нео-сюрреалистов Médium: Informations surrealists под редакторством Жана Шустера, выходившем малым тиражом и преимущественно занимавшемся вопросами оккультизма и древними или средневековыми науками, такими как алхимия. Хотя сюрреалистов всегда интересовали эти сферы, таинственность, герметичность, и узкоспециализированный язык, на котором говорил со своими читателями Médium, были куда более ярко выражены, чем у предшественников журнала. Действительно, в глазах Дебора и его соратников Бретон, должно быть, и правда постепенно уходил от подрывной деятельности и революционной политики, все больше тяготея к узкому кругу посвященных, увлеченных романтизмом, оккультизмом, «магическим искусством», то есть делал шаг по направлению к тому самому элитистскому эстетству, против которого сюрреалисты бунтовали несколько десятилетий назад. Однако Бретон ни в коем случае не был деполитизирован. Вместе с несколькими членами своей группы, которым было не по себе от того воодушевления, с которыми многие в то время относились к атомной энергетике (включая Сальвадора Дали, художественные теории и работы которого, созданные в 1950-е годы были странной смесью ядерной физики, неофашистской политики и католического мистицизма), Андре Бретон вступил в прогрессивный Комитет борьбы с ядерными технологиями (Comité de Lutte Anti-Nucléaire) и раскритиковал технократию в своем трактате «Вывести на чистую воду физиков, очистить лаборатории», опубликованном в 1958 году. В его представлении технократия была новым «опиумом для народа», и Бретон горячо осуждал применение ядерного оружия против мирного населения, а также продолжавшиеся в то время эксперименты в области ядерной физики в Тихом океане. [31]

на пригласительной открытке галлицио заявлял, что энергии, источаемые полом и потолком этого синестетического пространства, должны были столкнуться друг с другом подобно «материи» и «антиматерии».

Несмотря на то, что Бретон и сюрреалисты оставались значимым художественным явлением, Дебор открыл дверь новому ситуационистскому авангарду, который потенциально мог не просто потеснить сюрреалистов, но даже занять их место. Дебор неоднократно пытался продвигать свое собственное движение, напрямую нападая на сюрреалистов и критикуя их за кажущуюся ностальгию, как случилось, например, во время дебатов о сюрреализме на «Открытом круге» (Cercle Ouvert), а также в нескольких статьях в Internationale situationniste. Однако на тот момент группа не использовала современные технологии для создания новых сред и стимулирования новых моделей поведения, несмотря на то, что с жаром это провозглашала. Экспериментальная лаборатория в Альбе по сути была просто-напросто подвалом, а все члены группы за важным исключением — самого Галлицио — были или писателями, или художниками. Галлицио, не получившего художественного образования в традиционном смысле этого слова, Дебор решил использовать, чтобы распространить в Париже представление о СИ как о художников, куда более интересующихся машинными технологиями, чем сюрреалисты.

«Фотографической темой» второго выпуска издания Internationale situationniste стала «повседневная жизнь во времена появления СИ»; в нем был опубликован первый журнальный портрет Галлицио. Второй выпуск был единственным, у которого вообще была тема, что наводит на мысль о том, что портреты (большая часть которых, за исключением портрета Галлицио, была сделана другом Рене Друана, владельца одноименной парижской галереи) были особенно важны для редактора. Дебор, отвечавший за визуальное наполнение журнала, из всех имевшихся в наличии фотографий выбрал ту, что была сделана в конце 1940-х, иначе говоря, за много лет до «появления СИ» в 1957 году. В то время Галлицио все еще занимался исследованиями в области фармакологии в первой экспериментальной лаборатории возле Института сельского хозяйства в Альбе. Дебор не только выбрал фотографию, которая устарела на десять лет, но он еще подрезал и перевернул ее. На подлиннике фотографии Галлицио обращен влево и смотрит прямо на большое белое облако, поднимающееся над пробиркой (это облако похоже на пустой спич-баббл из книжки комиксов, в который зрителю предлагается вписать что-нибудь для того, чтобы придать дополнительный импульс détournement, реактивировать изображение и вновь «ввести его в игру»). Хотя нам не до конца понятны субъективные причины, стоявшие за détournement Дебора, и доподлинно неизвестны манипуляции, которым он подвергнул это изображение впоследствии, — они создают любопытную визуальную параллель между фотографией Галлицио и знаменитым автопортретом Бретона, озаглавленным «Автоматическое письмо» и опубликованным в «Кратком словаре сюрреализма» (Dictionnaire abrégé du surrealism) в 1938 году. Кажется, что Дебор не столько сравнивает роль Галлицио в СИ с ролью Бретона (потому что Дебор, не Галлицио, был несомненным авторитарным главой движения ситуационистов), сколько сопоставляет взгляды сюрреалистов и ситуационистов на науку и технологии. «Промышленная живопись» и détournement были для Дебора тем же, что «автоматическое письмо» для Андре Бретона. Они позволили Дебору оторваться от своего непосредственного предшественника. Роль автоматических творений в сюрреализме куда сложнее, но если опираться на каноническую историографию движения, основу которой заложил Бретон и которая нашла свое отражение, среди прочего, в работе Мориса Надо «История сюрреализма» (Histoire du surréalisme) 1944 года, открытие Бретоном и его другом Филиппом Супо процесса автоматического письма провозгласило разрыв с дадаизмом и начало сюрреализма. [32] После «негативной» фазы, которая якобы не увенчалась никаким результатом, Бретону пришло в голову, что автоматическое письмо могло бы положить начало новой, «позитивной» фазе. Впоследствии подобной логике пытался следовать Дебор с тем, чтобы охарактеризовать свой собственный разрыв с сюрреализмом сперва через использование détourne ment, а затем — промышленной живописи. На первом этапе существования движения сюрреалистов Бретон часто прибегал к технологическим или научным метафорам для описания «конструктивного» процесса автоматического письма. Вначале автоматическое письмо для него ассоциировалось с фотографией: «Автоматическое письмо, появившееся в конце XIX столетия, есть ничто иное как фотографический снимок души». [33] Спустя несколько лет после его экспериментов с Супо, в своем «Манифесте сюрреализма» (Manifeste du surréalisme) Бретон даже сравнил тех, кто практиковал автоматизм, с записывающими устройствами («appareils enregistreurs»), — и именно эти устройства Дебор и ситуационисты впоследствии использовали для своих публичных выступлений, в которых атаковали сюрреалистический автоматизм. [34] В фотомонтаже, озаглавленном «Автоматическое письмо», Бретон изображает самого себя элегантно одетым и перед микроскопом — еще одним устройством научной визуализации. Он поднимает от окуляра микроскопа полный изумления взгляд, тогда как из-под линзы начинают разбегаться во все стороны странные существа. За его спиной за решеткой клетки томится в заключении женщина-муза, одетая как служанка поэта.

Андре Бретон. «Автоматическое письмо». Фотомонтаж в Le dictionnaire abrégé du surrealism. 1938

Галлицио же предстает в совершенно другом контексте: мы видим господина с правильно подстриженными усами в белом лабораторном халате в окружении дюжины банок, колб, пробирок и других подобных атрибутов. Он работает в чистом, хорошо освещенном помещении лаборатории, разительно отличающейся от реального пространства ситуационистской лаборатории, разместившейся в похожем на пещеру подвале у Галлицио. Под портретом была короткая подпись, неидентифицированная цитата из Бернара Ле Бовье (или Ле Буйе) де Фонтенеля, заимствованная из его научного труда «Рассуждение о множественности миров» (Entretiens sur la pluralité des mondes) 1686 года: «Жара, к которой они привыкли, настолько сильна, что тепло Центральной Африки их несомненно бы заморозило». [35] Вероятно, цитата была выбрана специально для отсылки к высокой температуре в лаборатории, которая требовалась для просушки произведений промышленной живописи. Однако выбор цитаты именно из этой книги не так невинен, как может показаться на первый взгляд. В своих «Рассуждениях о множественности миров», посвященных по большей части утопическому острову Ажао, Фонтенель критикует приверженцев «ложного чуда», которые «восхищаются природой лишь потому, что считают ее неким родом магии, в которой нельзя ничего понять». [36] Хотя сама практика автоматического письма кажется зрителю романтизированной и индивидуалистической формой псевдо-научного исследования природы чудесного (а маленькие существа под микроскопом — мимолетными видениями), промышленная живопись представлена в качестве осознанного и систематического использования лаборатории (Галлицио пристально смотрит на свои инструменты, перебирая их). Эта картинка появляется после целой серии эссе, отстаивающих использование современных технологий как способа выбраться наружу из сюрреалистического «чудесного» (merveilleux), а также способа освобождения современного общества от пут производительного труда для того, чтобы основать на его месте утопическое общество, основанное на игре. К этой трансформации можно относиться как к приходу homo ludens, человека играющего, то есть ссылаясь на книгу голландского историка Йохана Хёйзинги, также почитаемой сюрреалистами, в особенности Роже Кайуа, автора книги «Игры и люди» (Les jeux et les hommes), и Андре Бретона, который в 1954 году опубликовал об этой книге статью в Médium.

То, что Дебор предпочел использовать détournement и изобразить Галлицио в образе ученого, а не денди, каким на самом деле он был, лишь укрепило перформативный имидж группы ситуационистов, с успехом пользовавшейся в своей работе как теоретическими средствами, так и технологическими ресурсами, которые позволили им реализовывать свои идеи на практике и воплощать в жизнь свою революционную программу. Выбор, сделанный Дебором, также намекал на стратегическую историческую преемственность, некую родословную, в которой предшественником ситуационистов было никак не автоматическое письмо со всеми присущими ему оккультными коннотациями, а коллективные игры сюрреалистов в «изысканный труп» и коллективное творчество участников объединения СoBrA, которые пытались частично имитировать промышленную организацию с тем, чтобы подорвать и ниспровергнуть ее. И наконец, портрет Галлицио можно истолковать как иронический комментарий к названию автопортрета Бретона: в статье, написанной для первого номера Internationale situationniste, Дебор отмечает, что прогресс в области технологий научных исследований «принимает сюрреалистический вид», намекая на недавнее создание на базе Университета Манчестера специального робота, запрограммированного на написание любовного письма, «которое можно было принять за упражнение в автоматическом письме какого-нибудь сюрреалиста, наделенного не Б-г весть каким талантом». [37]

Пещера антиматерии

Когда в декабре 1958 года увидел свет второй выпуск Internationale situationniste, Дебор и его жена Мишель Бернстайн принимали активное участие в организации выставки промышленной живописи Галлицио, которая должна была состояться в модной галерее Рене Друана на рю Висконти в окрестностях Сен-Жермен-де-Пре. По сравнению с более традиционными выставками в принадлежавшем Дебору и Бернстайн Bar La Méthode, а также в итальянской галерее Notizie и в западногерманской Van de Loo, ключевой особенностью этой новой выставки стало решение ситуационистов покрыть все пространство галереи (белые стены которой обычно украшали полотна таких художников, как Жан Дебюффе и Вифредо Лам) 145-ю метрами «промышленной живописи». Действительно, Бернстайн и Дебор вынудили владельца (которого считали «врагом, противником») позволить им «высвободить, перевернуть» (détourn) галерею, превратив ее в синестетическое пространство. В письме, адресованном Галлицио, Дебор скрупулезно описывает подготовительные шаги к выставке:

1) Производство свитков промышленной живописи (небольших полотен), призванных покрыть поверхность каждой стены в галерее Друана — чьи поверхности я беспрестанно оцениваю и чьи точные параметры измеряю.
2) Производство свитка бумаги, расписанной промышленным способом, которую далее надлежит разрезать на равные части, сложить вдвое и продавать в день проведения вашего вернисажа в галерее Друана.
3) Производство больших панелей популита (populit), покрытых твердой смолой, железом и каждым их тех новых материалов, опыт работы с которыми вы нам здесь продемонстрировали.
4) Изучение новых ароматов и создание особой (необычной — приятной) обонятельной атмосферы в галерее.
5) Приготовление нового аперитива.
6) Срочная покупка полезной музыки. [38]

В переписке с Галлицио Друан скрепя сердце принял это предложение Дебора, которое тот явно видел как критику доминирующей в то время модели выставления искусства. По мысли ситуационистов, свитки промышленной живописи должны были быть выставлены на суд публики не столько как арт-объекты, но скорее как технологические продукты для «создания ситуаций», нарушающих мерный ход повседневности. И все-таки картины по прежнему были ограничены традиционными пространствами арт-рынка и сетями связей и институций, в особенности, частными галереями, несмотря на то, что раньше Бернстайн утверждала, что «продажи работ Галлицио проводятся преимущественно вне этих пространств», «в маленьких магазинчиках и больших универсальных магазинах». [39] На самом деле, пространство галереи в буквальном смысле слова накрывало посетителей с головой. Проникнув в эту синестетическую темную пещеру, можно было увидеть стены, полностью покрытые яркими абстрактными фигурами, и услышать амбиентные звуки, производимые модифицированным терменвоксом Уолтера Олмо и Джедже Кочито каждый раз, когда посетители перемещались по пространству галереи. Дебору, к слову, эта идея не понравилась, потому что он посчитал ее «сбивающей с толку», слишком схожей с так называемой «конкретной музыкой» Пьерра Шеффера). [40] Посетители чувствовали сильный запах недавно высохшей краски, смешанный с духами на основе трав, благовониями и разнообразными бальзамами. Гостей выставки угощали аперитивом, рецепт которого был специально разработан итальянским ученым и скорее всего отсылал к выставке Ива Кляйна «Пустота» (Le Vide), состоявшейся в апреле 1958 года в галерее Iris Clert: на ней подавали голубые коктейли, а стены галереи приобрели особую чувствительность «от одного присутствия в них художника». [41]

«Пещера антиматерии» Джузеппе Пино-Галлицио в Galerie Drouin. 1959

Галлицио решил назвать свою выставку «Пещера антиматерии», чтобы подчеркнуть как двойственную природу самого пространства, так и ее непосредственной связи с сюрреализмом: площадка галереи вызывала в сознании образ пост-апокалиптической руины, доисторической пещеры или логовища физика-теоретика. Пещера, предъявляя гремучую – и довольно безумную – смесь технологического исступления и примитивистской тревоги, была жутковатым местом. В нем стиралась грань между жизнью и смертью, жизнеутверждающим возрождением и промышленным овеществлением, утопическим искусством и потребительской культурой. В текстах Галлицио разрушение – всегда предпосылка к созиданию: «Мои картины /непрерывное разрушение/ единственный способ сконструировать жест». [42] На пригласительной открытке Галлицио заявлял, что энергии, источаемые полом и потолком этого синестетического пространства, должны были столкнуться друг с другом подобно «материи» и «антиматерии». Однако вместо того, чтобы произвести взрыв разрушительной электромагнитной энергии, именуемой согласно бытовавшей тогда теорией антиматерии «аннигиляционным излучением», это столкновение должно было породить регенеративную временную или запасную реальность, примитивную пещеру, которую художник предположительно назвал «утробой мира». [43] Модели, вышагивающие на открытии выставки, представлены демиургом одновременно как символы возрождения после разрушения и как провокационные и сексуально заряженные объекты, которые используются для рекламы художественных изделий ради их продажи. Следует отметить, что «важным побочным продуктом, порожденным этим пространством аннигиляции» призвано было стать «создание временной, запасной субъективности, представленной в женском облике», если быть точным, в образе моделей, разгуливавших по галерее: за исключением длинных полос из рулонов промышленной живописи на них не было никакой одежды. [44] Промышленная живопись, используемая в качестве одежды, пыталась пересмотреть традиционные границы между архитектурой и человеческим телом. Кинетика тел усиливала динамический эффект живописной композиции на стенах. В такой «архетипической» или «примитивной» обстановке, по мысли итальянских ситуационистов, психологическое воздействие от яркой промышленной живописи могло распространиться на все сферы человеческой жизни.

В то время как для Дебора подобное мероприятие было главным образом попыткой критики послевоенного модернистского жилища и, в частности, атакой на сюрреалистов на их привилегированной территории (художественной галереи), Галлицио исповедовал совершенно иной подход. На его взгляды главным образом повлияли сюрреалистические теории архитектуры. Говоря о регенеративной Пещере подчеркнуто гендерными метафорами, вызывавшими в сознании утраченные людьми первобытные состояния или сексуальное изобилие, Галлицио скорее всего благосклонно намекал на утопические психоаналитические теории архитектуры, разработанные Тристаном Тцарой и Роберто Маттой и публиковавшиеся в ревю Minotaure в 1930-е годы. Тцара и Матта вслед за Бретоном описывали модернистский функционализм как «самый несчастливый сон коллективного бессознательного». [45] Эти сюрреалисты представляли себе, что для того, чтобы преодолеть состояние отчужденности, порожденное жизнью в капиталистическом обществе, людям необходимо заново открыть «внутриутробное пространство», нелинейные, обтекаемые, биоморфные, либидинальные и мягкие формы, подавленные «кастрирующей» идеологией модернизма. [46] Отсылки к теории антиматерии, впервые разработанной Полем Адриеном Морисом Дираком в 1928 году, кажутся очередной благожелательной аллюзией к работе Сальвадора Дали, который в 1959 году опубликовал свой «Манифест антиматерии», посвященный ключевому повороту в его художественной практике. После сюрреалистического периода, когда Дали по своим ощущениям успешно переводил психоаналитическую модель Зигмунда Фрейда на визуальный язык, создавая «иконографию внутреннего [мира], мира непостижимого и чудесного», он обратился к работе физика-теоретика, одного из основателей квантовой механики Вернера Гейзенберга. Таким образом он распутывал новые тайны и загадки, что очевидно в таких его картинах, как например, «Дезинтеграция постоянства памяти» (1952): «Сегодня внешний мир – мир физики – перелился за границы мира психологического… Я бы хотел запечатлеть красоту ангелов, красоту реальности при помощи пи-мезонов и самых гелеобразных и расплывчатых нейтринов». [47] Галлицио с большим воодушевлением писал в своем личном дневнике, что надеется подхватить эти проекты сюрреалистов, которые те не довели до конца. Его цель, сформулированная им при помощи целого ряда афоризмов, предполагала уход от теории в сторону «мечтательства», «сновидений с открытыми глазами» (rêver les yeux ouverts), или конструирования новых страстей в реальности с тем, чтобы жить ими:

Строительство есть строительство новых страстей
Это вопрос знака
Знак – это структурирование страсти в магическом смысле этого слова
В состоянии экстаза также забываешь, что пустота – это состояние…
Действие есть тюрьма, которая перемещает риски
Состояние пустоты в состояние желания
Переведенное в чувственное состояние после экстаза
И подобно тому, как любовь – это вовсе не вопрос скорости
Времени не существует напротив это мечтания
Или сюрреализм, поставленный с ног на голову [48]

«Пещера антиматерии» Джузеппе Пино-Галлицио в Galerie Drouin. 1959

Во многом благодаря чрезвычайно восторженному отношению Галлицио к этим идеям сюрреалистов (особенно идеям Дали, которого Дебор считал политически несознательным), поддержка промышленной живописи, которую он изначально высказал Галлицио, оказалась недолговечной. Собственно, вскоре после «Пещеры антиматерии», которая была весьма коммерчески успешной, Дебор исключил Галлицио и всех членов итальянской экспериментальной лаборатории из СИ. Официальной причиной исключения стал тот факт, что итальянские художники не порвали всех связей с арт-рынком, который их якобы «кооптировал», – довольно странная отговорка, если учитывать, что Дебор был одним из организаторов «Пещеры» и всего за несколько месяцев до изгнания из СИ подталкивал Галлицио к продаже «за довольно значительную сумму» своих промышленных полотен американскому Институту Карнеги. [49] За пределами этих официальных объяснений, которые отчасти были продиктованы личными интересами Дебора и скрывали трения, размолвки и интеллектуальные амбиции участников движения, остается постепенное осознание Дебором невозможности преодолеть наследие сюрреализма при помощи так называемых технологических средств и чрезвычайных трудностей в осуществлении социальных изменений посредством нео-авангардного арт-рынка. Вначале промышленная живопись казалась увлекательным полем для исследований, но как показала «Пещера антиматерии», она быстро превратилась в очередную форму коллекционируемого искусства, неспособного нарушить повседневную событийность за пределами пространства галереи. Тот факт, что картины производились в огромных количествах, не привел ни к какой «инфляции» на рынке искусства, на что так уповали ситуационисты. В действительности, рулоны промышленных картин, созданных Галлицио, практически мгновенно становились популярными. Их приобретали видные коллекционеры, такие как Мишель Тапье, Пегги Гуггенхайм и Виллем Сандберг. Примерно в то время, как проходила выставка «Пещера антиматерии», в Западной Европе и Японии стали появляться похожие художественные перформансы-спектакли. Спустя всего месяц после «Пещеры» в парижской галерее Даниэля Кордье открылась нео-сюрреалистическая выставка «Eros». Все убранство галереи было полностью трансформировано таким образом, чтобы вызывать в воображении образ таинственного, утробного прохода – ту же тактику использовал Галлицио в галерее Друана. Что особенно важно, Жан Тэнгли, Ив Кляйн и Пьеро Манзони обрели невероятную популярность со своими нео-дадаистскими перформансами, бросавшими вызов традиционным представлениям о художественном производстве и экспонировании. В 1958 году Тэнгли уже работал над своей «рисующей машиной», анти-утилитарной «Méta-matic no. 17», но она была показана только на парижской Биеннале в октябре 1959 года, то есть спустя пять месяцев после выставки «Пещера антиматерии».

Дебор был горд тем, что ситуационистам удалось опередить идею Тэнгли на пять месяцев, и послал Галлицио карикатуру (вероятно, вырезанную из газеты Combat) авторства сюрреалиста Мориса Анри. На ней был изображен художник, одетый, как рабочий, рисующий при помощи рисовальной машины. Карикатура возможно намекала на Тэнгли, однако скорее всего автор имел ввиду первого наставника Йорна, Фернана Леже, который частенько работал в своей мастерской в рабочем комбинезоне. Кроме того, Дебор совершил détournement с фрагментом статьи, опубликованной в L’express в октябре 1959 года, где обсуждалась выставленная незадолго до того в Париже «машина для рисования». Текст был перепечатан в Internationale situationniste в качестве эпиграфа к французской версии манифеста Галлицио – к «Манифесту промышленной живописи: для унитарного прикладного искусства» (Discours sur la peinture industrielle et sur un art unitaire applicable). Хотя «машина для рисования» была создана Тэнгли, а не Галлицио, Дебор намерено на включил в текст не единого упоминания имени того самого художника, о котором изначально говорилось в статье. Таким образом, дистанцируясь от позднего увлечения Галлицио сюрреализмом, Дебор был также заинтересован в том, чтобы показать бывших художников-ситуационистов более передовыми, чем постепенно делавших себе карьеру нео-дадаистов.

Жан Тэнгли. «Méta-matic no. 17», на парижской Биеннале. 1959

Находившиеся на другом полюсе художественного спектра некоторые нео-конструктивисты, которые пользовались преимуществами от корпоративных и государственных заказов, также взялись за разработку темы технологий, затронутую в первых выпусках Internationale situationniste, например, в статье «Ситуационисты и автоматизм». После ситуационистского переворота (détournement) знаменитого афоризма Бретона о «конвульсивной красоте» («Красота будет конвульсивной или не будет вовсе». — Прим. Перевод.) кибернетик Абраам Моль, который непродолжительное время сотрудничал с членами СИ, вновь использовал эту формулу для продвижения собственной концепции технократической интеграции искусств: «Эстетик будет перспективным или не будет вовсе: его роль сливается с ролью художника в интеллектуальном усложнении и расширении искусства на основе эстетического структурализма фрагментов среды». [50] Все эти исторические и личные факторы внесли свой вклад в нормализацию критического влияния художественной практики и архитектурных предложений Галлицио. И наконец, одновременно с исключением членов итальянской секции из СИ у Дебора начали складываться близкие и продуктивные взаимоотношения с философом и социологом Анри Лефевром, у которого он позаимствовал идею «критики повседневности». Из этого сотрудничества, которому суждено было оборваться спустя несколько лет так же внезапно, как и работе Дебора с Галлицио, вырос мощный критический дискурс о современном капиталистическом обществе, особенно об урбанизме и «производстве пространства», который еще дальше увел ситуационистов от художественной сцены.

Ги Дебор. «Abolition du travail aliéné». Граффити на фрагменте промышленной картине. 1963

Несмотря на постепенно растущее неприятие нео-авангардных тактик со стороны публики, Дебор создал финальный перформанс, или спектакль, которым как будто отдал последнюю дань уважения своему бывшему товарищу Галлицио и салютовал сюрреалистам. После четвертого выпуска Internationale situationniste, вышедшего в июне 1960 года, ситуационисты постепенно отошли от полемики с сюрреализмом и даже приблизились к левым либертарианским политическим воззрениям Бретона. Например, в 1960 году Дебор и Бернстайн, а также Бретон вместе подписали «Манифест 121-го» (Manifeste des 121), протестуя против французского колониального правления в Алжире. В 1962 году Дебор и Йорн опубликовали памфлет «Мутант» (Mutant), направленный против строительства специальных бомбоубежищ [для элиты на случай ядерной войны]. На выставке «Destruction of RSG-6» против использования ядерной энергии в военных целях, открывшейся 22 июня 1963 года в галерее Exi в датском Оденсе, Дебор представил серию «Директив», которым должны были следовать настоящие «посвященные» в дела ситуационистского «тайного общества». Среди экспонатов были также пародирующие новый реализм термоядерные карты [Termonukleare kartografier] Европы авторства Дж. В. Мартина, воспроизводившие зоны ядерного разрушения, а также «живые картины» из гипса и игрушечных солдатиков, созданные Бернстайн. Для того, чтобы получить доступ к «Директивам», посетитель должен был пройти по длинному коридору, как будто воспроизводя некий ритуал. [51] «Директивы» представляли собой короткие, сделанные от руки надписи на холстах, напоминавшие знаменитые граффити Дебора с рю де ля Сен: «Ne travaillez jamais» («Никогда не работайте»), которые, что примечательно, появились в 1953 году на той же самой улице, на которой Бретон в 1930-е годы, на пике коммерциализации сюрреализма, торговал произведениями сюрреалистов в галерее Gradiva. Каждая «Директива», например, «Воплощение философии» (Réalisation de la philosophie) была начертана черной краской на белом холсте. Каждая, за исключением одной единственной: лозунг «Abolition du travail aliéné» («Уничтожение отчужденного труда») был написан от руки белыми буквами на цветном фрагменте одной из промышленных картин Галлицио. По аналогии с пустым «облачком», как из комикса на портрете Галлицио, провоцирующим последующий détournement, Дебор использовал граффити для того, чтобы повторно задействовать, реактивировать это произведение живописи. Этот неподписанный фрагмент промышленной картины превратился в палимпсест, в интервенцию, которую следует понимать, с одной стороны, как прославление бывших попыток Галлицио (а в более широком смысле, также попыток Бретона и сюрреалистов) вытеснить, заменить собой живопись посредством коллективного творческого процесса, а с другой — как напоминание об отчужденной природе всех художественных объектов. [52] Этот перфоманс стал как будто элементом римской мозаики-тессеры или своеобразным паролем: это символ признания, но кроме этого, тревожное предположение, что предшественникам не удалось зайти в своих поисках достаточно далеко. Революция, набравшая силу на площадке «Пещеры антиматерии», а затем распространившаяся по всему миру, теперь должна была получить новый жизненный импульс на улицах. Пройдет всего несколько лет, и события мая 1968 года предоставят ей эту возможность.

Перевод: Ксения Кример

Источник: Nicola Pezolet, «The Cavern of Antimatter: Giuseppe «Pinot» Gallizio and the Technological Imaginary of the Early Situationist International,» Grey Room, Winter 2010, No. 38, Pages 62-89 © 2010 by Grey Room, Inc. and the Massachusetts Institute of Technology

** Means-end rationality в терминах Макса Вебера. (Прим. перевод.)

Рубрики
Статьи

пещера антиматерии: джузеппе «пино» галлицио и технологическое воображаемое раннего ситуационистского интернационала

Вероятно, машина — единственный инструмент, пригодный для творчества промышленного и инфляционного, а следовательно, основанного на анти-патенте. Новая промышленная культура будет исключительно «сделана народом», или ee не будет вовсе.

Джузеппе «Пино» Галлицио (1959)

В годы своего становления (1957 — 1960) Ситуационистский интернационал (СИ) обозначил парадоксальные взаимоотношения между страстной увлеченностью технологическим будущим и сюрреалистическим томлением по всему тому, что предшествовало модерности. В первых выпусках издания ситуационистов Internationale situationniste наряду со статьями Асгера Йорна, Джузеппе Пино-Галлицио и других авторов, было опубликовано несколько неподписанных текстов, большая часть которых принадлежала перу редактора, Ги Эрнеста Дебора. В них Дебор выступал за «разрушение субъекта» и использование современных машин для систематизации и сознательной организации всего того, что «сюрреалистами по-прежнему переживалось и ощущалось как нечто абсолютно произвольное, чудесное и непостижимое». [1] Дебор был убежден, что сюрреалистам в их критике буржуазного общества изначально удалось точно и полно раскрыть суть вещей, однако вскоре они скатились в оккультизм и не смогли распознать потенциал современных «технологий формирования условных рефлексов». [2] В противовес такому снижению подрывного потенциала движения сюрреалистов и его кооптирования коммерческими интересами, Дебор превозносил «промышленную живопись» Галлицио как новую технологическую форму творчества, призванную нанести смертельный удар по отжившему, утратившему актуальность авангарду. По мысли Дебора, картины Галлицио можно было использовать для создания освобождающих, переходных «ситуаций», возвещающих о рождении революционного движения. [3] При помощи «промышленной живописи», а также détournement* и нескольких других метафор из области науки и техники Дебор попытался проработать и преодолеть наследие влиятельных художественных практик группы Андре Бретона, которая по-прежнему занимала видное место в художественной жизни послевоенной Европы.

Вот почему атака ситуационистов на сюрреалистов заслуживает более тщательного исторического изучения и контекстуализации. Цель этой статьи — рассмотреть разнообразие взглядов внутри Ситуационистского интернационала помимо доминирующей точки зрения Дебора, а также прояснить природу взаимоотношений между ситуационизмом и сюрреализмом, которые были одновременно миметическими и конфронтационными. За разъяснением этих вопросов можно обратиться к работе важнейшей среди приверженцев ситуационизма, хотя и малоизвестной сегодня фигуры Джузеппе Пино-Галлицио. [4] Нынешнее исследование, построенное вокруг анализа творческого наследия этого художника, едва ли было бы возможным без недавно опубликованных архивных документов. В центре внимания автора — работа Галлицио над так называемой «Пещерой антиматерии» (Caverne de l’antimatière), выставкой «промышленной живописи», состоявшейся в парижской Galerie Drouin в мае 1959 года.

Так кем же был Галлицио? Как он пришел к сотрудничеству с ситуационистами и какими были его личные взгляды на сюрреализм? Насколько точно его идеи были отражены в статьях, написанных анонимно в качестве так называемого «литературного поденщика» для другого автора и опубликованных в Internationale situationniste? Более того, верно ли то, что сюрреалисты решительно и безоговорочно отвергли науку и технологии, как подчас утверждали ситуационисты? До какой степени ситуационисты задействовали механические средства в создании своих «промышленных полотен»? Каковы взаимосвязи, как действительные, так и метафорические, между промышленными картинами Галлицио и автоматизмом, который проповедовали сюрреалисты? Совместима ли промышленная живопись с социальной механизацией и автоматизацией или она выступает их критическим антагонистом?

Показав точки пересечения всех этих вопросов в выставке Галлицио 1959 года, я перейду к разговору о том, как Дебор использовал промышленную живопись для продвижения образа ситуационистов как более технологически продвинутых и прогрессивных, чем стареющие сюрреалисты. В то же самое время более внимательное и подробное изучение работ Галлицио поможет пробиться сквозь само-конструирование Дебора и показать поздний сюрреализм и ранний ситуационизм как многомерные и подчас противоречащие самим себе движения. Совершенно очевидно, что группа ситуационистов не только многим обязана сюрреализму, но также что созданная ситуационистами перформативная технологическая форма была призвана по-новому осмыслять и интерпретировать техники автоматизма для достижения не реализованных прежде целей. Вот почему правильнее всего рассматривать эту форму производства в свете отчаянных и, в конце концов, провалившихся попыток CИ занять в культурном поле место своего непосредственного предшественника. [5]

Джузеппе Пино-Галлицио и свитки промышленной живописи. 1958

Галлицио и Экспериментальная лаборатория Aльба

Хотя Галлицио и был центральной фигурой для деятельности ситуационистов, англо-американская научная литература, посвященная деятельности СИ, по большому счету обходит его имя стороной. Галлицио официально вступил в группу в июле 1957 года. В то время ему было уже 55 лет, и большую часть жизни он профессионально занимался наукой. Он всегда представлялся не только художником, но и химиком, ботаником и археологом. Эти области знания были частью единой исследовательской платформы, которая, как надеялся Галлицио, призвана была бросить вызов профессионализации отдельных научных дисциплин и освободить современную науку от раболепия перед капиталистической системой, восстановив ее связь с более древними, «первобытными» корнями.

Галлицио обратился к занятиям живописью только к концу жизни. В момент встречи с Пьеро Симондо в 1953 году ему было уже за 50. Именно этот молодой художник из Альбисолы и ввел его в мир современного искусства. До этой встречи Галлицио делал научную карьеру и успел сменить не одно место работы, часто критически отзываясь о консервативном научном истеблишменте своего времени. После окончания факультета химии и фармакологии (Facoltà di Chimica e Farmacia) в Университете Турина в 1923 году, Галлицио оказался в армии. Он был мобилизован после начала Второй мировой войны и вначале служил врачом-фармацевтом. После того, как закрылась его собственная аптека, Галлицио увлекся новаторскими экспериментами с лекарственными средствами растительного происхождения и ароматерапией, для которых использовал энологические ароматы. Затем он присоединился к партизанам-антифашистам в итальянских Альпах и работал на Комитет национального освобождения (Comitato di Liberazione Nazionale, CLN). В рядах этой группы началась его политическая карьера коммуниста-активиста, в конце концов приведшая его к победе на выборах в коммуне Альбы.

После войны Галлицио продолжил свои эксперименты с душистыми веществами растительного происхождения сначала в качестве преподавателя в Туринском университете, а затем и как основатель экспериментальной лаборатории (laboratorio sperimentale) рядом с Институтом сельского хозяйства в Альбе. Изначально его интерес к травам и цветам лежал по сути дела в плоскости медицины, но позднее стал экологическим. Например, Галлицио надеялся, что разведение лаванды, можжевельника и солодки будет способствовать природному разнообразию Ланге, холмистого региона к юго-западу от реки Танаро, что в окрестностях Альбы. Кроме того, в начале 1950-х годов Галлицио занимался в Италии и археологическими раскопками, опубликовав о своих находках эпохи неолита работу под названием «Новые находки с неолитической стоянки в Альбе» (Nuovi ritrovamenti nella stazione neolitica di Alba). По словам искусствоведа Марии Терезы Роберто, «в своих исследованиях он вдохновлялся надеждой на то, что однажды ему удастся идентифицировать первоначальное, исконное пространственное единство, архетип пещерного жилища, которое функционировало одновременно как убежище, обиталище и место захоронения». [6]

Экспериментальная лаборатория Альбы, из которой выросли эксперименты с промышленной живописью, появилась раньше, чем образовался СИ. Она носит то же название, что и основанная Галлицио в 1946 году для производства медикаментов растительного происхождения лаборатория, относившаяся к Институту сельского хозяйства Альбы, но не имеет к последней никакого отношения. Если верить дневниковым записям Галлицио, новая экспериментальная лаборатория, которая на самом деле разместилась в доме его семьи, была основана в сентябре 1955 года в рамках сотрудничества с датским художником Асгером Йорном, лидером неформального Международного движения за имажинистский Баухаус (Mouvement International pour un Bauhaus Imaginiste, MIBI). Решение основать подобную лабораторию стало прямым ответом на отказ швейцарского художника и архитектора Макса Билла, который в то время был ректором Западногерманской Ульмской школы дизайна (Hochschule für Gestaltung Ulm), позволить художникам и скульпторам-экспериментаторам занять хоть сколько бы то ни было заметное место в рамках возглавляемой им тогда институции, которая тем не менее позиционировала себя «городу и миру» как «новый Баухаус». [7] Йорну был отвратителен сам факт того, что Билл монополизировал имя Баухауса, в свое время служившее синонимом экспериментального искусства и дизайна, не говоря уже об альтернативных стилях жизни и радикальной политике, и подчинил его своему так называемому функционалистскому истеблишменту. [8] В противовес всему этому Йорн вместе со своими новыми союзниками надеялся создать популярную институцию (или «народную школу»), в которой он и его единомышленники могли бы внедрять художественные, научные и технологические исследовательские программы, свободные от требований промышленного рынка. Тогда-то подвал семейного гнезда Галлицио и был переименован в Экспериментальную лабораторию Альбы, чтобы подчеркнуть те отношения, которые связывали тогдашние художественные практики Галлицио с исследованиями в области ботаники и фармацевтики, которыми он занимался прежде, и вместе с тем противостоять колонизации повседневной жизни тем, что скоро станут называть военно-промышленным комплексом. На самом деле Йорн и Галлицио основали свою экспериментальную лабораторию как утопический проект: он был призван способствовать развитию новых форм творчества, открытых и неразрывно связанных с повседневной жизнью, с тем, чтобы увести современную культуру от технократии, милитаризма и демонстративного консьюмеризма.

Уолтер Олмо, Пьеро Симондо, Ги Дебор, Джузеппе Пино-Галлицио и Констан в Альбе. 1956 © Fondation Constant

Экспериментальная лаборатория, расположенная на лоне природы, оказалась в относительной изоляции по отношению к современному итальянскому обществу. Она отличалась и от появлявшихся в то время в Европе лабораторий, занимавшихся «большой наукой» и озабоченных собственной секретностью (одной из первых таких лабораторий, например, была основанная в 1954 году в Женеве Европейская организация по ядерным исследованиям, больше известная как ЦЕРН), и от сосредоточенных на художественных практиках и обращенных внутрь самих себя мастерских художников. Экспериментальная лаборатория Галлицио пыталась сыграть свою роль в развитии новой публичной сферы, предлагая своим многочисленным посетителям образ «антимира». Этот научный термин был особенно дорог Галлицио, который тот как бы между прочим позаимствовал из работы итальянского физика Франческо Паннарии. По мысли Галлицио, хаотичный, забавно украшенный интерьер лаборатории призван был приучить посетителей к новому восприятию, создать новые субъективности, соотнесенные c коммунитарной политической системой (противоположности, или тому самому «антимиру», капитализма). Лаборатория разместилась в подвале со сводчатой кирпичной крышей, в помещении, напоминавшем собой скорее грот или доисторические пещеры, которые Галлицио обнаружил в ходе археологических раскопок возле Альбы. Сам он заявлял, что вместе с друзьями сохраняет в лаборатории первобытный дух общинности. Йорн, Галлицио, его сын Джорджо (также известный как Джорс Меланотте), их друг Пьеро Симондо и их помощник Глауко Уерик беседовали о науке, особенно химии и квантовой физике, а также эстетике, философии и политике. Живопись, которую они создавали в сотрудничестве друг с другом и которая по большей части служила украшением стен лаборатории, авторы называли «ансамблевыми картинами» (peintures d’ensemble). Художники активно приглашали местных жителей и детей принять участие в жизни лаборатории, увидеть их работы и узнать об «анти-экономических» экспериментах Галлицио, которые, как тот утверждал, были продуктами «подлинной рабочей солидарности». [9] Подчас к Йорну, Галлицио, Джорджо, Симондо и Уерику присоединялись другие художники из Италии или других стран мира (например, художник Энрико Бай, работавший в русле т. н. nuclear art («ядерного искусства»), появившегося после американских бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, или художник-сюрреалист более молодого поколения Роберто Матта). Среди плодов их совместной работы — огромное число абстрактно-жестикуляционных полотен, иногда достигавших нескольких метров в длину и созданных из сочетания промышленных и органических материалов, таких как песок, масляная краска, древесная смола, металлические опилки, перья и яичная скорлупа. Параллельно с этими живописными экспериментами Галлицио вел подробный, но довольно сбивчивый дневник, в котором пытался эмпирически связать цвета c пахучими смолами — точно так же, как прежде он пытался нащупать связь между растениями и их реакциями на солнечный свет (фотосинтез).

Летом 1956 года участники лаборатории организовали в Альбе Всемирный конгресс свободных художников (Congresso Mondiale degli Artisti Liberi), на который были приглашены различные группы художников. Конгресс предварял конференцию в Козио-ди-Арроша, которая должна была состояться во второй половине того же года. Как и в случае со сборищами основанного Йорном коллектива CoBrA, событие это стало не только поводом для обмена идеями и для публичных заявлений, но и подтолкнуло участников к созданию работ в игровом режиме. Члены MIBI (Йорн и Галлицио), а также Леттристского интернационала (единственным участником от него был Жиль Вольман), выступили с речами перед коммуной Альбы, публично обрушившись с яростной критикой на «функционалистскую» архитектуру и дизайн. Тогда же к этому неформальному коллективу художников присоединился Констан (Антон Ньювенхейс), бывший участник голландского отделения CoBrA, незадолго до этого начавший посвящать значительную часть своего времени и усилий архитектуре и урбанизму. Результатом этого сотрудничества стали несколько абстрактных полотен, созданных возле дома Галлицио. Пользуясь такими инструментами, как кисти, бутылки, воронки или сельскохозяйственные распылители, художники работали под открытым небом, бок о бок, передавая картины из рук в руки и передразнивая рабочих, обменивающихся инструментами на конвейерной линии сборки, или подражая им.

Пино и Джорджо Галлицио в Экспериментальной лаборатории Aльба. 1958 © Gallizio Archive, Turin

Антиномии «промышленной живописи»

В 1956 году Галлицио впервые, хотя, возможно, и в шутку, использовал в своем дневнике выражение «промышленная живопись», описывая творческий процесс группы. На деле это были отдельные картины, выполненные вручную и созданные в том же духе, что и прежние картины группы, написанные в лаборатории (т. н. «ансамблевая живопись»). [10] Эта совместная работа через короткое время увенчалась выставкой в туринском Politeama Corino, где наряду с картинами местной публике был представлен длинный нетронутый холст: на него леттристом Вольманом были нанесены похожие на граффити надписи, утверждавшие, что «все холсты гарантированно состоят из «чистого хлопка». Этот ироничный комментарий, как кажется, намекал, что само полотно стоит дороже, чем живопись, и тем самым опрокидывал традиционное экономическое представление о стоимости работ с ног на голову. Кроме того, леттристы попытались обесценить стоимость искусства тем, что свои небольшие коллажи, известные как «влиятельные метаграфии» (métagraphies influentielles) и созданные по большому счету из обрывков и обрезков «печатного капитализма», они называли «пропагандой».

В начале 1958 года — через несколько месяцев после основания СИ, происшедшего в Козио-ди-Арроша в июле 1957 года при активном участии Галлицио и Йорна — группа продолжила свои эксперименты с промышленной живописью. Эти первые художественные пробы явились прямым продолжением той предварительной работы, которая велась участниками группы в ходе Конгресса свободных художников. Однако главное отличие состояло в том, что теперь художники создавали один единственный длинный живописный свиток вместо нескольких полотен поменьше на шуточной конвейерной линии.

Не сохранилось полной документации того, как именно Галлицио, Меланотте и Уерик сделали первый свиток длинной в 68 метров и шириной в 75 сантиметров. Существует несколько изображений внутренних помещений лаборатории, а фотографии оборудования, находившегося в ней, были воспроизведены в посвященной Галлицио монографии ситуационистов, которая была опубликована издательством La Bibliothèque d’Alexandrie в 1960 году. Однако, как отмечает критик Сандро Рикалдоне, фотография талера или стола печатного станка, приводимого в действие вручную для производства «промышленных картин», якобы не вполне адекватно отражает инструменты, которыми на самом деле пользовалась группа. [11]

йорн и галлицио основали свою экспериментальную лабораторию как утопический проект: он был призван способствовать развитию новых форм творчества, открытых и неразрывно связанных с повседневной жизнью.

Несмотря на использование заведомо двусмысленного слова «промышленный», невероятно длинные свитки были в спешке созданы при помощи самых простых, по большей части портативных инструментов, как и те работы ситуационистов, которые экспонировались на выставке в Турине в 1956 году. Например, на практически каждой известной фотографии лаборатории мы видим в руках у Галлицио и других художников традиционные, типичные для студийных живописцев инструменты, вроде кистей и мастихинов. Галлицио в вышедшем на экраны в 1963 году итальянском документальном фильме, посвященном его работе, также говорит о том, что лаборатория — это «практически мастерская», а инструменты, которыми он пользуется, отличает «некоторая топорность». [12] Машины же, которые можно разглядеть на снимках лаборатории, играли лишь вторичную роль. Исходя из той информации, которой мы располагаем, можно смело утверждать, что Галлицио и его товарищи скорее всего размещали длинную полосу холста (или populit — недорогой композитный материал, широко использовавшийся в коммерческих целях в послевоенной Италии, при создании которого использовалась шерсть и водоросли) на деревянных приспособлениях, крепив его жидкими синтетическими смолами. Затем при помощи кистей или простейших распылителей, применявшихся в сельском хозяйстве, они покрывали холст душистыми веществами растительного происхождения, взрывчатыми веществами и цветными пигментами. [13] В конце концов картины оставляли сушиться рядом с подвальным радиатором. Последовательно проходившие химические реакции, наполнявшие лабораторию опасными испарениями, от которых приходилось избавляться при помощи вытяжного вентилятора, порождали невероятно яркие абстрактные живописные эффекты: поверх них только в редких случаях художники рисовали сами.

Джузеппе Пино-Галлицио. Выставка «Пещера антиматерии» в парижской Galerie Drouin. 1959 © www.pinotgallizio.org

Иногда они, к примеру, добавляли полуфигуративные элементы, вроде символов или аляповатых, недоработанных рисунков, которые отчасти напоминали отпечатки человеческих рук и рисунки животных, обнаруженные в знаменитых пещерах первобытного периода, испанской Альтамире (1879) и французской Ласко (1940). Заметим в скобках, что к этим же доисторическим пещерным рисункам часто отсылали работы сюрреалистов и абстрактных экспрессионистов. В тех нередких случаях, когда художники покидали лабораторию, чтобы расписывать свитки под открытым небом, природа становилась «партнером в непредсказуемом творческом процессе, ведь порыв ветра мог забросать влажные, липкие поверхности холста всевозможным мусором». [14]

Именно в этой экспериментальной лаборатории появился на свет, или по крайней мере, приобрел внятные очертания, проект под названием «Пещера антиматерии». С одной стороны, благодаря инфраструктуре лаборатории, какой бы примитивной и скудной она ни была на практике, в распоряжении у Галлицио оказывалась полупостоянная площадка, на которой он мог создавать новую систему профессиональных контактов для художников и непрофессионалов, дав им возможность встречаться для создания промышленных полотен, требовавших организованного, коллективного усилия. С другой стороны, референция к пещере была ключевой метафорой в продолжавшемся исследовательском проекте Галлицио в области искусства и археологии. Пещера представляет собой единую пространственную декорацию и воображаемый символ коллективного творческого порыва человечества. Эту точку зрения разделяли многие из тех, кто был близок к кругу сюрреалистов и к периодическим журналам Cahiers d’art и Documents, например, Пабло Пикассо, Жорж-Анри Ривьер и Жорж Батай. Что же до лабораторных экспериментов Галлицио, то нельзя не сказать, что несмотря на то, что они могли показаться псевдо-научными, было бы неправильно считать их абсолютно иррациональными или «примитивистскими». Эти эксперименты были составной частью его поисков холистического рационалистичного подхода, который дал бы возможность лучше и более полно понять неожиданные отношения и случайные конфигурации, а также экологические проблемы. Эта новая рациональность, которую Галлицио любил называть «критическим невежеством» (ignoranza critica), могла бы объяснить мечты и творческие ошибки, составляющие огромную часть истории и повседневной жизни. В одной из своих недатированных дневниковых записей (возможно, сделанной в 1958 году) Галлицио пишет:

Художественная наука
Первая записная книжка
техника промышленной живописи
галактики анти-галактики
гражданин анти-мира.
принцип обмена в искусстве
«Сообщающиеся сосуды» [15]

Несколько аспектов связывают эту работу с сюрреализмом. Художник заканчивает эту запись в своем дневнике явной отсылкой к названию книги Андре Бретона «Сообщающиеся сосуды» (Les vases communicants) 1932 года, который в свою очередь отсылает читателя к одноименному научному эксперименту. [16] В своей книге Бретон попытался дать определение так называемому «объективному шансу» (hasard objectif). Попытки Галлицио превратить искусство в когнитивный исследовательский метод напоминает теорию Бретона, которая по мысли сюрреалистов состояла в том, чтобы протянуть исторические и концептуальные связи от научных и поэтических идей XIX века в день сегодняшний. Эта исследовательская программа, теоретические основы которой были довольно подробно проговорены в статьях о «кризисе сюрреалистического объекта», которые Галлицио писал для Cahiers d’art и для ревю Андре Бретона Le surréalisme au service de la révolution, а также в текстах, созданных во время парижской выставки сюрреалистических объектов 1936 года, предполагала, что исследования сюрреалистов способствовали процессу, в рамках которого «разум» постоянно «переформатирует свой образ» посредством «непрерывной ассимиляции нерационального». [17] Следует отметить, что положительно отзываясь о фундаментальном труде Гастона Башляра «Новый научный дух» (Le nouvel esprit scientifique) и о предложенной им концепции «сюррационализма», Бретон утверждал, что сюрреализм служит предвестником «нового способа мышления», способного освободить общество от «тревоги» и «окостеневших, отживших систем», а также вернуть ему утраченное ощущение «человеческого братства». [18] Заметим в скобках, что исследованием сюррационализма также занимался Йорн, нарисовавший портрет философа Башляра в 1960 году, а также некоторые другие участники объединения CoBrA, его бывшие однокурсники по Сорбонне. Рассуждая о направлении, в котором группа Бретона работала в 1930-е годы, Уолтер Л. Адамсон отмечает: «Сюрреализм находился на передовой происходивших тогда процессов переориентации в науке, ее перехода от позитивизма и технологической заинтересованности в обретении контроля над природой и обществом к „сюррационализму“, который, если прибегнуть к терминам, сформулированным позднее Хабермасом, будет преследовать „эмансипаторные когнитивные цели“ на пути к социальному равенству и индивидуальной творческой самореализации». [19]

референция к пещере была ключевой метафорой в продолжавшемся исследовательском проекте галлицио в области искусства и археологии. пещера представляет собой единую пространственную декорацию и воображаемый символ коллективного творческого порыва человечества.

Так называемые «промышленные техники» Галлицио не только были тесно связаны с теорией объективного шанса, разработанной Бретоном, но и стали прямым продолжением алеаторных и импровизационных техник, построенных на автоматизме. Вспомнить хотя бы декалькоманию (décalcomanies) Оскара Домингеса, делавшего печатные оттиски для последующего сухого переноса на какую-либо поверхность при помощи высокой температуры или давления; фумажи (fumages) Вольфганга Паалена, создававшего изображения на бумаге при помощи дыма и копоти от горящей свечи, или фроттажи (frottages) Макса Эрнста, подкладывавшего под бумагу рельефную основу, которая при штриховке бумаги карандашом передавала изображению определенную текстуру. Все эти художественные «промышленные» техники были призваны выразить подсознание человека и непредсказуемость природы посредством материальных практик и простейших инструментов.

Однако фундаментальное отличие между «промышленной живописью» ситуационистов и сюрреализмом заключалось в решении Галлицио производить «количественно» или, как он это называл, работать «анти-экономическим, инфляционным способом». [20] По мере того, как сам мастер и его помощники становились все более опытными и искусными в обращении с избранными ими техниками и оборудованием, группа начала с невероятной скоростью производить сотни метров промышленной живописи. Небольшой «поточный конвейер», который был необходим художникам для производства рулонов или свитков картин (их можно видеть на фотографиях с Конгресса свободных художников и экспериментальной лаборатории), помимо всего прочего воспроизводит в куда более крупном масштабе знаменитую игру «изысканный труп» (cadavre exquis), придуманную французскими сюрреалистами: в создании работы принимают участие разные художники и зачастую соавторы понятия не имеют о том, что уже сделано каждым из них. По словам Хэла Фостера, подобные перформативные коллаборации сюрреалистов были неразрывно связаны с социальной механизацией, однако вместо того, чтобы пытаться «отменить» ее, они диалектически ее критикуют. Следует отметить, что коллаборации «избегали сознательного контроля индивидуального художника», но также сознательно они «высмеивали рационализированный порядок массового производства». Промышленная живопись, как и ее сюрреалистический предшественник, стала «критической перверсией конвейерной линии — формой автоматизма, пародирующей мир автоматизации». [21] (В книге Йорна «Ради формы» (Pour la forme), вышедшей в 1958 году, подобная пародия явлена абсолютно недвусмысленно: автор сопоставляет картину Матты без названия, на которой изображена своего рода механическая «холостая машина» (bachelor machine) с фотографией рабочего возле автоматизированного заводского конвейера).

Ставя во главу производственного процесса количество и систематически полагаясь в нем на действие случайности, Галлицио стремился разрушить иллюзорную антиномию между случайностью и порядком, штучными объектами и продуктами массового производства. Вместо того, чтобы просто превозносить странное и экстравагантное, как делали многие сюрреалисты, производившие единичные объекты и зачастую идеализировавшие понятия случайности и формальной неправильности, беспорядочности, Галлицио надеялся теоретические проработать и сделать возможным диалектическое художественное производство.

Джузеппе Пино-Галлицио разрезает полотно промышленной живописи на своей выставке в Van de Loo Gallery в Мюнхене. 1959

В некотором смысле промышленная живопись была повинна в механизации и коммодификации культуры (длинные полоски холста должны были продаваться по метру галереям и коллекционерам), но вместе с тем она запечатлевала сопротивляющиеся формы телесной подлинности, аутентичности и автономии в мире все нарастающей повторяемости и регулярности. Следы, наносимые художниками на полотна, вроде разнообразных отпечатков пальцев, которые можно обнаружить на рулонах, кажется, свидетельствуют о той важной роли, которую в механическом процессе производства играет рука творца. В разговоре о творчестве Галлицио, в частности, отсылая к британскому теоретику искусства и социальному мыслителю Джону Рёскину, Асгер Йорн в те годы утверждал, что «[человек] всегда остается живым и оживляющим центром всех придуманных им техник: никакой машине не под силу умалить важности руки творящего и других, самых примитивных инструментов, вложенных в эту руку (молотка, ножниц, иглы) без того, чтобы тем самым умалить важность и самого человека». [22] Идею количественного производства и мысль о том, что создание огромного количества произведений искусства способно преобразовать публичную среду, можно прочитать как попытку подорвать стремительную кооптацию авангарда элитными галереями. И действительно, в то время штучный объект, созданный сюрреалистами, больше не являлся воплощением подрывной силы, которую хотели в нем видеть художники. Напротив, он превратился в товар определенного сорта, интегрированный в экономический круговорот патронажа, коллекционирования, спекуляции, инвестирования и частных выставок. [23]

Перевод: Ксения Кример

Источник: Nicola Pezolet, «The Cavern of Antimatter: Giuseppe «Pinot» Gallizio and the Technological Imaginary of the Early Situationist International,» Grey Room, Winter 2010, No. 38, Pages 62-89 © 2010 by Grey Room, Inc. and the Massachusetts Institute of Technology

* Détournement (фpанц.) — отклонение, совращение; détour — поворот, извилина; обходной путь; уловка, устоявшийся вариант перевода в этом контексте – высвобождение. В статье о CИ на Colta.ru Александра Новоженова пишет: «В большей степени, чем физическим блужданием, dérive является перекодировкой городских пейзажей и символов, и прямым его продолжением является détournement (переворачивание) — практика, подразумевающая обращение присвоенных образов, текстов или событий в подрывные ситуации. Как написано в книге «Modernism, Antimodernism, Postmodernism: Art Since 1900»: «Мутировавший из сюрреалистического и дадаистского коллажа détournement противопоставлялся цитированию образов в поп-арте или аккумуляции товаров в новом реализме. Более чем апроприации, ситуационисты искали диалектического обесценивания или переоценки художественного элемента». Результат не воспринимался как искусство или антиискусство: détournement был призван вскрыть идеологическую природу медиаобраза и неполноценный статус формы в высоком искусстве и переквалифицировать их для политического использования». Другие источники определяют этот термин так: «Высвобождение (Détournement) — процесс, обратный рекуперации, который, по замыслу ситуационистов, должен был расшатать систему «авторитетов» и «брендов». В противовес спектаклю, превращающему революционную идею в товар, ситуационисты предлагали брать какой-нибудь фирменный знак или идею для рекламы и, при помощи назойливого повторения или искажения, доводить оригинальную идею до абсурда». (Прим. перевод.)

Автор хотел бы поблагодарить своего научного руководителя, Каролин А. Джонс, за то, что неустанно и преданно оказывала мне моральную поддержку и помощь, направляла и подталкивала к работе. Я признателен своим коллегам по программе Истории, теории и арт-критики в Массачусетском технологическом институте, в особенности, Аннеке Ленссен, которая стала редактором ранней версии этого текста, а также Робин А. Грили и моим однокурсникам по аспирантскому семинару в Гарварде осени 2007 года, идеи которых в значительной степени помогли мне улучшить это эссе. Моя благодарность Тому МакДоно, Брендену У. Джозефу, Карен Курчински, Стивену Харрису, Миккел Болт Расмуссен, Жану-Мари Апостолидесу и Александру Труделю.

Рубрики
Статьи

музей как место конфликта

Музеи производят и экспонируют культурные ценности.

Наличие ценностей приводит к конфликтам.

Музеи — это места, где разыгрываются самые разные общественные конфликты.

Антрополог Джеймс Клиффорд определил музей как место контакта, место диалога и переговоров между заинтересованными группами и представителями разных культур [1]. По крайней мере таким он должен быть.

В этой небольшой статье я хотела бы показать, как на протяжении десятилетий и даже столетий музеи становились местом неудавшихся переговоров и затяжных национальных, культурных и классовых конфликтов. Они старательно уклонялись от функции посредников и десятилетиями избегали любых переговоров с заинтересованными сторонами.

Лувр с самого основания стал моделью европейского публичного музея. Коллекция Лувра сформировалась в результате европейских походов Наполеона. Французская армия систематически экспроприировала музейные сокровища из частных коллекций соседних стран, в основном Италии и Германии. Эти сокровища выставляли в Лувре, чтобы продемонстрировать неоспоримое первенство Франции — и Парижа как общеевропейской культурной столицы. Наполеоновские походы обогатили не только коллекцию Лувра; награбленные вещи попали и во многие другие европейские музеи. Прежде всего речь о тех государствах, с которыми Наполеона связывали дипломатические или династические интересы. Так началась современная история музеев: в основе национального триумфа лежали грабеж и мародерство, и это привело к многовековой напряженности между всеми затронутыми сторонами [2].

Кража коня из Берлина. Карикатура с изображением Наполеона, крадущего квадригу с Бранденбургских ворот. C. 1813. Courtesy: Maria Silina

Итоги наполеоновских походов сказываются на дипломатических отношениях европейских стран по сей день. Еще во время Первой мировой войны немецкие музейные работники стали готовить списки украденных Наполеоном ценностей для возвращения их в Германию в случае победы над Францией. Вильгельм фон Боде, отец-основатель современной музеологии и теоретик музейной экспозиции, был страстным сторонником такого акта исторической справедливости [3]. Эрнст Штайнман, директор римской Библиотеки Херциана, составил подробный каталог утрат немецких музеев. Целая группа сотрудников занималась скрупулезными архивными изысканиями, чтобы создать этот титанический труд, который был опубликован лишь сто лет спустя — в 2007 году [4].

Изыскания Штайнмана привели его и в Россию, которая к тому моменту стала советской. Немцы заявили свои права на картины из так называемой «Мальмезонской коллекции» императрицы Жозефины, при Наполеоне изъятые из богатого частного собрания Вильгельма VIII Гессен-Кассельского. В 1815 году Александр I получил более 30 произведений бывшего ландграфа (в списке Штайнмана значилось 21 полотно), в том числе «Снятие с креста» Рембрандта 1634 года. Советское правительство встало на защиту своих «духовных богатств» и отказалось «идти навстречу немецким аппетитам» [5].

Жан-Луи Виктор Вигер дю Виньё. Императрица Жозефина принимает в Мальмезоне визит царя Александра I. 1864 © Malmaison, Musée national du château. Courtesy: Maria Silina

Традиционно считается, что музей должен стоять над любыми социальными конфликтами. Во время войн, революций и других чрезвычайных ситуаций музеи должны быть убежищем для культурных ценностей. В качестве примера можно привести основание в Париже после Великой французской революции Музея французских монументов (1795−1816). Сюда свозили архитектурные и скульптурные элементы средневековых зданий и даже целые интерьеры [6]. В 1917 году революция в России потребовала от музеев такой нормализаторской функции в невиданном до тех пор масштабе.

В 1914 году в России насчитывалось 180 музеев, в 1920 их было уже 381, а в 1928 — 805, что позволило СССР занять второе место в мире по количеству музеев [7]. Эти многочисленные музеи появились вследствие «национализации» художественных сокровищ — эвфемизм для насильственной экспроприации частной и корпоративной (церковной, университетской) собственности [8]. Более того, советские историки искусства не раз подчёркивали, что революция предоставила им грандиозные возможности для изучения национальной истории искусства и реставрационных техник, открыв недоступные до этого монастырские ризницы и частные коллекции. В одном из обзоров западной музееведческой практики Виктор Лазарев, специалист по византийскому и древнерусскому искусству, перечислял достоинства буржуазной музеологии (оплачиваемые зарубежные командировки, продуманные реэкспозиции, возможность строительства новых музейных зданий), но нашел он и один несомненный повод для гордости за Советский Союз: за счет того, что в музеи попало огромное число новых экспонатов, искусство реставрации достигло в СССР непревзойденных высот [9]. В советской России, как и в других странах в кризисные периоды, сотрудники музеев были и хранителями наследия и экспроприаторами чужого в удачно сложившихся обстоятельствах [10].

музей — это традиционное место сглаживания социальных и классовых противоречий. неудивительно, что, хотя крупные частные (в америке) и государственные (в европе) музеи втянуты в социальные конфликты, инициативу институциональной критики и симптоматического чтения экспозиций берут на себя свободные художники и небольшие музеи.

Неизбежным следствием программы по защите наследия и созданию государственной музейной сети и музейного фонда в СССР (1921−1927) стало разделение и распыление коллекций, а также изъятие вещей из исторического контекста. Порой музееведам удавалось хотя бы частично сохранить историческую обстановку бывших дворцов императорской семьи и высшей аристократии (некоторые из дворцов Петергофа и Детского села), но в многих других случаях (дворец в Гатчине, дворец Палей вблизи Петрограда или усадьба в селе Николо-Урюпино Московской области) предметы интерьера распределяли по музеям и другим организациям или же вывозили за границу, часто без указания провенанса [11]. Иконы и предметы культа выставляли в музеях в качестве предметов быта или произведений искусства. Знаменитая «Троица» Андрея Рублева во второй половине 1930-х годов была вывезена из Троице-Сергиевой Лавры и стала основой иконной экспозиции Третьяковской галереи [12]. Из-за войн и революций целые национальные и муниципальные коллекции были утрачены или вывезены. Музейная и книжная коллекция университетского музея в Тарту (Эстония) во время Первой мировой войны была эвакуирована сначала в Нижний Новгород, а в 1918 году — в Воронеж. В 1990-е, после объявления независимости Эстонии, музейные работники и дипломаты приложили немало усилий для создания единого каталога, включающего и воронежскую часть, и для возвращения коллекции в Тарту. Эта работа до сих пор не завершена [13]. После подписания Рижского договора в 1921 году Украина и Польша также занялись возвращением своих коллекций из СССР. Украинской стороне сделать этого так и не удалось, а Польша добивалась законной реституции почти два десятилетия, вплоть до второй половины 1930-х годов [14]. В коллекции практически каждого музея есть экспонаты, чье происхождение спорно, — что делает саму идею музея как неприкасаемого хранилища национальных духовных ценностей довольно сомнительной.

Константин Корыгин. Дом отдыха Военно-воздушного флота РККА «Марфино». 1937. Courtesy: Maria Silina

В последнее время горячо обсуждается вопрос о реституции колониальных приобретений европейских музеев в XIX—XX вв. Эта тема получила всеевропейский резонанс после заявления французского президента Эмманюэля Макрона: осенью 2017 года он объявил о том, что готов вернуть экспроприированное Францией наследие африканского континента заинтересованным странам, таким как Бенин, Нигерия, Сенегал. В ноябре 2018 года был опубликован отчет «К новой реляционной этике», написанный по заказу французского правительства Бенедикт Савуа, ведущим франко-немецким специалистом в области музееведения и культурных реституций, и Фельвином Сарром, писателем и активистом из Сенегала.

Запросы о реституции, которые направляли во Францию Эфиопия и Нигерия в 1960-е годы, попросту игнорировались. Согласно отчету Савуа — Сарра, в Британском музее хранится 69 тысяч артефактов, вывезенных из Африки; в Гумбольдт-форуме в Берлине, который в 2019 году объединит коллекции Государственных музеев Берлина, — 75 тысяч, а в музее на набережной Бранли в Париже — 70 тысяч. В то же время, по оценкам специалистов, во всех музеях африканского континента хранится не более 3 тысяч исторических артефактов [15]. Отчет Савуа — Сарра исходит из радикальных, даже революционных предпосылок. Авторы расценивают всякий вывоз предметов из Африки в колониальный период (в первую очередь, с 1885 по 1960 год) как насильственное изъятие. Сюда входят военные трофеи, находки исследовательских этнографических экспедиций, а также все виды добровольных даров, осуществлявшихся в условиях колониальной и военной миссий [16].

Внутри Музея на набережной Бранли в Париже. Courtesy: Maria Silina

Правительства и музеи признают, что некоторые экспонаты попадали в европейские коллекции сомнительными путями. Однако на первый план всегда выходят доводы гуманитарного или идеалистического плана. Кроме довода, что невозможно ретроактивно применять современные представления о справедливости и пересматривать законы задним числом, музеи прибегают к аргументам «здравого смысла». Наследие африканской культуры провозглашается «универсальным», представляющим ценность для всего человечества; вместе с тем заявляется, что в Африке не хватает инфраструктуры и ресурсов для сохранения этого наследия [17]. Более того, европейские музеи выдвигают новые проекты по закреплению идеи «универсальной ценности» неевропейского искусства в форме новых универсальных музеев. Одна из самых громких и амбициозных инициатив — грядущее открытие Гумбольдт-форума в Берлине. Этот гипермузей вберет в себя коллекции неевропейского искусства из Государственных музеев Берлина, таких как Этнологический музей (Ethnologisches Museum) и Музей азиатского искусства (Museum für Asiatische Kunst). Концепция обновления родилась в начале 2000-х годов, когда крупнейшие музеи мира подписали Декларацию о значимости и ценности универсальных музеев (Declaration on the Importance and Value of Universal Museums, 2002). Приводимая ниже цитата о мотивах создания таких музеев на основе артефактов колониальной эры говорит сама за себя: «Всеобщее восхищение древними цивилизациями не было бы столь глубоко укоренено сегодня, если бы не воздействие артефактов этих культур, широко доступных мировой общественности в крупнейших музеях. Действительно, скульптура классической Греции, если взять только один пример, является исчерпывающей иллюстрацией того, насколько важно, чтобы это общественное достояние было открыто для публики.
<…> Призывы к репатриации экспонатов, которые входили в музейные коллекции на протяжении многих лет, стали важной проблемой для музеев. Хотя каждый случай необходимо рассматривать отдельно, мы должны признать, что музеи служат не только гражданам одной страны, но и всем нациям мира. Музеи являются движущей силой развития культуры, их миссия — содействовать распространению знаний путем их непрерывной интерпретации. Каждый экспонат вносит свой вклад в этот процесс. Сужение охвата музеев, чьи коллекции разнообразны и многогранны, оказало бы всем плохую услугу» [18].

Гумбольдт-форум. Берлин. Обложка публикации. Март 2018. Courtesy: Maria Silina

Гумбольдт-форум, открывающийся в Берлине в 2019 году, тоже определяет себя как подобное место «для всех». Этот музей сравнивает себя со старыми кунсткамерами — с коллекциями диковинок, в то время доступными лишь придворным и высшей аристократии. Экспонаты кунсткамер подразделялись на природные (naturalia), научные (scientifica) и художественные (artificialia) [19]. О проблеме реституции колониальных артефактов в релизе Гумбольдт-форума ничего не сказано. Но музеи объясняют свое нежелание расставаться с частью коллекции не только перипетиями провенанса или стремлением просвещать публику. Взять хотя бы одну из последних инициатив Государственных музеев Берлина (музеев-участников Гумбольдт-форума). В 2017 году Государственные музеи Берлина запустили образовательную программу «Мултака — музей как место встречи» (Multaka: Treffpunkt Museum) для иммигрантов из Сирии и Ирана, которые смогут выучиться на экскурсоводов и рассказывать о культуре Ближнего Востока. Проект выглядит очень современным и социально ответственным, так как направлен на интеграцию незащищенных социальных групп. Предлагается подготовить 20−25 гидов, которые смогут рассказывать о национальном искусстве тех стран, откуда они родом. Однако, такой жест может быть прочитан и как желание избежать вопросов о легитимности хранения экспонатов в немецких музеях [20]. Неудивительно, что Британский музей — еще один печально знаменитый защитник универсальности национального наследия других стран, десятилетиями отбивающийся от требований Греции вернуть скульптуры Афинского Акрополя, — с большим энтузиазмом перенял эту инициативу Берлина [21].

Наконец, музеи — лучшее место для того, чтобы попрактиковаться в «симптоматическом чтении» по Луи Альтюссеру. Этот метод предполагает анализ не того, что сказано и показано в экспозиции, а того что там не сказано и не показано [22]. Музей — это традиционное место сглаживания социальных и классовых противоречий.

Неудивительно, что, хотя крупные частные (в Америке) и государственные (в Европе) музеи втянуты в социальные конфликты, инициативу институциональной критики и симптоматического чтения экспозиций берут на себя свободные художники и небольшие музеи. Приведем несколько примеров. Вустерский художественный музей (The Worcester Art Museum) в Массачусетсе недавно попал в новостные обзоры: его кураторы добавили к постоянной экспозиции исторических портретов новые экспликации. Они подробнее рассказали о биографиях изображенных лиц — вернее, о том, «какую выгоду тот или иной персонаж получал от рабства» [23]. Балтиморский музей (Baltimore Museum) выставил на продажу работы знаменитых художников, в первую очередь мужчин, чтобы на вырученные деньги купить работы незаслуженно забытых художников — женщин и визуальных меньшинств [24]. Музеи Канады, которая позже других стран глобального Севера вступила на путь профессиональной музеологии, весьма активно пересматривают сложившиеся конвенции музейного показа. Например, Художественная галерея Онтарио (The Art Gallery of Ontario) переименовала картину Эмили Карр из своей постоянной экспозиции: раньше она называлась «Индейская церковь» (1929), сейчас ее название больше соответствует современным представлениям о политкорректности — «Церковь в деревне Юкот» (Church at Yuquot Village) [25].

TПортрет Рассела Стерджиса. Новый текст этикетки говорит: «В 1783 году зять Рассела Стерджиса … основал бизнес в Санто-Доминго (теперь Гаити), который занимался торговлей мукой, лошадьми и рабами». © The Worcester Art Museum, Massachusetts. Courtesy: Maria Silina

Движение #Metoo, которое взорвало мир художественных и культурных институций в начале 2017 года, также призывало переосмыслить утвердившиеся традиции репрезентации в художественных музеях и открыло дискуссию о нарушении прав человека в истории искусства. Как оказалось, идея непогрешимости художников-гениев до сих пор владеет общественным сознанием. Художница Мишель Хартни (Michelle Hartney) недавно провела интервенцию в знаменитом Метрополитен-музее в Нью-Йорке. Рядом с картинами Поля Гогена, Пабло Пикассо и Бальтюса она поместила альтернативные аннотации, указывающие на этические дилеммы, о которых могли бы задуматься любители их творчества. Так, рядом с работой Поля Гогена «Две таитянки» (Two Tahitian Women, 1899) художница наряду со своим текстом привела цитату феминистки Роксанны Гей (Roxanne Gay): «Мы больше не можем молиться у алтаря творческого гения, забывая о той цене, которая заплачена за эту гениальность. Мы бы уже давно усвоили этот урок, если бы не благоговение перед талантливыми и могущественными мужчинами, которые при этом могут вести себя „капризно“ и „изменчиво“ перед мужчинами, которые плохо поступают» [26]. Очень скоро экспликации были удалены из экспозиции, и пока музей никак не прокомментировал эту акцию.

Расскажем и об еще одной, особенно показательной истории критического прочтения музейной экспозиции. Видеоклип американских музыкантов Бейонсе и Джей-Зи (Beyoncé and Jay-Z) был снят в Лувре и стал, наряду с продажей картины Леонардо да Винчи за полмиллиарда долларов, пожалуй, самым обсуждаемым событием в среде музейных работников и любителей искусства. Этот клип вскрыл двойственную роль музеев в обществе — как института, который призван просвещать широкую публику, преподнося ей историю искусства и культуры, и как коммерческой организации, которая встроена в современное общество «потребления впечатлений». Дискуссии вращались вокруг двух тем. Европейские участники сконцентрировались на вопросах допустимости использования музейных экспозиций в производстве поп-культуры. Американские зрители увидели в этом видео развитие сюжетов, находившихся в центре ряда критических акций в США, таких как «Деколонизируй это» (Decolonize this Place): замалчивание того, что европейская культура и достижения западной цивилизации основаны на рабстве, колонизаторстве и расизме. Интересно, что клип обнажил почти повсеместную веру в музей как храм чистого искусства, в который нет входа массовой, низовой культуре. Лувр в обсуждениях представал неким «святилищем искусства». В то же время появился ряд статей о менеджмент-стратегиях Лувра, который стал ведущим и самым посещаемым музеем мира не только благодаря своим коллекциям, но и благодаря гибкой политике, направленной на извлечение дохода: сдача музейных помещений в аренду для съемки голливудских блокбастеров, продвижение музея в блогах, приглашение инстаграм-инфлюенсеров, корпоративных клиентов и т. д. [27].

Скриншот из видеоклипа «Apeshit» американских музыкантов Beyoncé и Jay-Z, снятого в Лувре на фоне работы Жака Луи Давида «Коронование императора Наполеона I и императрицы Жозефины в соборе Парижской Богоматери 2 декабря 1804 года». 2018. Courtesy: Maria Silina

Сотрудничество музеев и рынка лишь укрепляется. Музеи в мегаполисах действуют в проблемной сфере культурных услуг (которые в большом городе явно перепроизводятся) и коммерциализированных общественных пространств. Негативный вклад музеев в углубление общественной сегрегации современных городов описывается такими терминами, как «artwashing» (замена жилой застройки и социальной инфраструктуры художественными институциями) и джентрификация. Музеи вытесняют доступное жилье и инфраструктуру, поскольку становятся точками притяжения для туристов, важными элементами на «карте брендов» (urban brandscape). Эта проблема не так сильно затронула Россию, где процесс отчуждения социального жилья и сегрегация только начались. Однако в таких странах, как США, вытеснение жилых кварталов кварталами развлечений настолько актуально, что уже появились первые примеры борьбы с этим явлением. Мировую известность приобрел Альянс против вытеснения и замещения [жилой инфрастуктуры художественными институциями] (The Boyle Heights Alliance Against Artwashing and Displacement) в Лос-Анджелесе [28]. Лидеры движения утверждают, что их районы нуждаются прежде всего в доступном жилье и социально-бытовом обслуживании (прачечные, продуктовые магазины), а не в музеях и художественных галереях, куда ходят лишь немногие [29]. Как показывают исследования, расширение элитных районов, куда включены музеи и художественные галереи, создание «музейных кварталов» и «культурных кластеров» охватывает все новые и новые города [30].

Целью нашей небольшой обзорной статьи было выявить неоднозначные элементы в деятельности музеев: исчезновение социального разнообразия отдельных жилых районов, (не)законность перемещения объектов, двойная роль музеев во время гуманитарных кризисов и т. д. Перечисленные проблемы обнажают степень включенности музеев в современные политические и экономические процессы и подчеркивают тот негативный потенциал, который несут в себе эти институции — возникшие в результате социальных и классовых конфликтов и при этом в высшей степени идеализированные. Это двоякое положение музеев хорошо описано историком искусства Дональдом Прециози, который считал, что «именно то, что музей кажется предметом роскоши, чем-то маловостребованным или даже ненужным, на самом деле можно считать свидетельством его величайшего успеха» [31].

Рубрики
Статьи

уго ла пьетра. xvi миланская триеннале

Ла Пьетра (р. 1938) закончил Миланский технический университет, где учился со многими в будущем известными архитекторами, к примеру, Ренцо Пьяно. В 1960-х гг. представлял «радикальный дизайн» — направление, возникшее в рамках «радикальной архитектуры». Специальной комиссией (в которую входил среди прочих Умберто Эко) был избран курировать одну из секцией XVI Миланской триеннале.

Уго Ла Пьетру в малой степени интересовало создание объектов и в большей — исследование отношений внутри общественных, культурных, коммуникационных систем. По его словам, «понимать „объектную“ реальность необходимо путем анализа социальной обстановки и окружающей среды, в которой отчужденные объекты и люди сосуществуют в режиме взаимной эксплуатации». Он хотел представить публике не столько объект, сколько метод, основанный на теории так называемой «разбалансированной системы»: она позволяет отдельным лицам и сообществам опознавать и присваивать «степени свободы», чтобы «проживать», а не просто «использовать» пространство, в том числе городское. Работа Ла Пьетры с социальным, урбанистическим, технологическим контекстами, которые формировали реальность, нашла отражение в пространственных решениях инсталляций, которые он выполнил в рамках XVI Миланской триеннале.

Уго Ла Пьетра. Внутри / Снаружи. Инсталляция на XVI Миланской триеннале. 1979. Источник: www.ugolapietra.com

Уго Ла Пьетра. Внутри / Снаружи. Инсталляция на XVI Миланской триеннале. 1979. Источник: www.ugolapietra.com
Уго Ла Пьетра. Внутри / Снаружи. Инсталляция на XVI Миланской триеннале. 1979. Источник: www.ugolapietra.com

Уго Ла Пьетра. Реальное пространство / Виртуальное пространство. Инсталляция на XVI Миланской триеннале. 1979. Источник: www.ilgiornaledellarchitettura.com

Цель, поставленная перед Уго Ла Пьетрой в рамках создания аудио-визуальной инсталляции «Реальное пространство / Виртуальное пространство» – осмыслить множество аспектов того «пространства», которое производит телевизионный экран: как «пространства» внутри экрана, так и пространства, которое создается вокруг него.

Уго Ла Пьетра. Реальное пространство / Виртуальное пространство. Инсталляция на XVI Миланской триеннале. 1979. Источник: www.inexhibit.com
Рубрики
Статьи

moma: 20 веков мексиканского искусства, 1940

Выставка «XX веков мексиканского искусства» (14 мая — 30 сентября 1940, MoMA) стала масштабным представлением национальной художественной традиции Мексики в Нью-Йорке, но оказалась возможной только благодаря стечению обстоятельств. Идея проекта появилась в середине 1939 г. с расчетом на презентацию в парижской галерее Jeu de Paume (выставочная площадка с 1909 г., с 1922 — самостоятельный музей с коллекцией импрессионистов). Однако уже к началу 1940 г. стало очевидным, что вовлеченный в войну против нацистов Париж не сможет принять редчайшие образцы и шедевры мексиканского искусства. Позднее, во время оккупации (1940 — 1944), галерея Jeu de Paume была переоборудована в хранилище награбленных нацистами произведений искусства и предметов роскоши. Именно таким образом экспонаты оказалась в Нью-Йорке, на полпути в Европу. На первый взгляд, организация выставки в США была вынужденной мерой, однако, если обратиться к истории художественных контактов между штатами и Мексикой на протяжении 1920 — 1930-х гг., представление «XX веков мексиканского искусства» в МоМА кажется их логичным развитием.

Два десятилетия было достаточно, чтобы запустить активное культурное взаимодействие между странами. В эти годы Мексика превратилась в место регулярных посещений или же постоянного пребывания многих американцев, среди которых Пабло О’Хиггенс, Анита Бреннер, Бертрам Вульф, Бернард Закхейм, Ральф Стэкпол, Эдварда Уэстона, Кэрлтон Белс и многие другие. В продвижении мексиканской культуры в США большую роль играли поэт и журналист Хосе Хуан Таблада [1], американский арт-критик Уолтер Патч [2], издатель и популяризатор народного искусства Фрэнсис Тоор [3]. Представительство мексиканских художников в США становилось настолько широким, что имело неофициальное название «мексиканское вторжение». Муралисты Хосе Клементе Ороско, Давид Альфаро Сикейрос, Диего Ривера успешно работали над монументальными фресками по всем Соединенным Штатам Америки: Сан-Франциско, Нью-Йорк, Детройт, Лос-Анджелес. Внимание к Мексике было направлено со стороны частных коллекционеров и галеристов, наиболее известные из которых Нельсон Рокфеллер, Эдсел Форд, Альберт Бендер, Эдит Хэлперт, Роберт де Форест. Кроме того, процесс мексиканской художественной интервенции имел и свой политический эффект. «Адвокатами» мексиканского искусства в США были преимущественно представители левых интеллектуальных кругов, которые делали ставку на революционный контекст возникновения и бытования художественных произведений, а также их общественное значение. Так, одним из первых откликов на мексиканское искусство стала статья писателя-социалиста Бертрама Вульфа «Искусство и революция в Мексике» (Art and Revolution in Mexico), опубликованная в августе 1924 г. в журнале The Nation. В 1926 г. группа левых американских художников и писателей учредила журнал New Masses, на страницах которого в 1927 г. появилось знаковое эссе Джона Дос Пассоса «Изображая революцию» (Paint the Revolution). С 1929 г. в New Masses была введена регулярная колонка с названием «Рабочее искусство», героями которой нередко становились мексиканские художники. В том же году в США вышла в свет книга Аниты Бреннер «Идолы за алтарями» (Idols Behind Altars), результат нескольких лет пребывания в Мексике. В этом, ставшим программным, исследовании известная американская коммунистка давала оригинальную оценку «Мексиканского Возрождения»: «Нигде как в Мексике искусство не было настолько органичной частью жизни, национальных истоков и национальных стремлений, полностью захватывало всех людей и было всегда главным рупором для нации и для единства» [4]. Ее комплиментарная романтическая концепция нашла отклик у мексиканцев и надолго закрепилась в умах и в официальной риторике.

Выставка «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

Интерес к Мексике в американской прессе, интеллектуальной и художественной среде появился задолго до приезда мексиканских художников в США и сопровождался целым рядом выставочных проектов, разных по масштабу и значимости. Немалый интерес представляет первая выставка Диего Риверы в США в нью-йоркской The Modern Gallery, состоявшаяся еще в 1916 г., в период, когда художник жил и активно работал в Европе. Ее организатором был Мариус де Зайас [5]; живописные станковые работы соседствовали здесь с африканским и ацтекским искусством. В 1928 г. работы современных мексиканских художников можно было увидеть в The Galerie Beaux Arts в Сан-Франциско и Art Center в Нью-Йорке. Одним из первых крупных музейных проектов стала выставка «Мексиканские искусства» (Mexican Arts), открывшаяся в октябре 1930 г. в The Metropolitan Museum of Art. Ее куратор Рене д’Арнонкур [6] представил около 1200 работ — образцы народного искусства, современную живопись и графику, а также предметы декоративно-прикладного искусства колониальной эпохи. В течение двух лет выставка была показана в 14 городах США и имела большой успех. В том же 1930 г. Диего Ривера был выставлен в California Palace of the Legion of Honor в Сан-Франциско. Фоторепродукции его муралей из Куэрнаваки экспонировались в апреле 1931 г. на 4-й архитектурной биеннале в Нью-Йорке. MoMA не остался в стороне и выступил в качестве важной площадки в презентации мексиканского искусства в США. В декабре 1931 г. здесь отрылась большая персональная выставка Диего Риверы, а в 1933 музей представил образцы доиспанских культур в рамках проекта «Искусство инков, ацтеков и майя» (Incan, Aztec and Mayan Art). Неофициальным итогом этого насыщенного периода можно считать выставку «XX веков мексиканского искусства», самую масштабную из всех ранее организованных (около 3000 экспонатов), аудитория которой составила 450 000 зрителей [7].

Диего Ривера. Замороженные активы. 1931. Мураль выполнена для персональной выставки в MoMA 1931 года © Museo Dolores Olmedo

В отличие от большинства американских выставок мексиканского искусства, инициированных частными коллекционерами или местными галереями, на протяжении 1920 — 1930-х гг., выставка 1940 г. была организована непосредственно по заказу мексиканского правительства. По свидетельству одного из кураторов, искусствоведа Мануэля Туссена, для разработки концепции и наполнения разделов экспозиции был создан специальный комитет, работавший на протяжении четырех месяцев — с января по апрель 1940 г. Результат симптоматично представил дидактический и сглаженный образ национальной традиции.

Мексиканская культурная политика после революции 1910 — 1917 гг. была сосредоточена на формировании нового национального канона, который, в частности, мог бы утвердиться в формах изобразительного искусства. Очевидным успехом этих процессов стало «Мексиканское Возрождение» 1920-х, которое привело к чрезвычайной популярности мурализма, закрепившего за собой в те годы репутацию альтернативного американскому пути модернизма. Выставка в МоМА продолжила логику национальных поисков и стала своего рода образцом исторической художественной экспозиции для большинства последующих проектов, включающих в себя четыре неотъемлемых атрибута: доиспанское, колониальное, народное и современное искусство [8].

проект ороско аппелировал к ожиданиям музейных посетителей, ищущих в живописи готовые истории и объяснения. художник выступил с активной критикой потребления искусства как иллюстрации: «смыслы? имена? значения? короткие истории? ну, давайте придумаем их после».

Материал двухтысячелетней истории был разделен на четыре соответствующих эпизода, которые экспозиционер Джон МакЭндрю разместил на трех этажах музея, задействовав также открытый внутренний двор. Раздел доиспанского искусства был определен энциклопедическим подходом куратора Альфонсо Касо — археолога, открывшего Монте-Албан, основателя и директора Национального института Антропологии и Истории (с 1938 г.). Волна свежего интереса к доиспанскому искусству, его самобытности и уникальной независимости от европейской и азиатской традиций спровоцировала популярность в 1920-е гг. археологических экспедиций на территории Мексики. В этот период активно пополнялись североамериканские частные коллекции и музейные собрания. Большинство выставок, о которых речь шла ранее, привлекали именно эти артефакты. Для экспозиции 1940 г. были привезены произведения древних мастеров из мексиканских коллекций. Не стоит забывать, что в 1940 г. в исторической науке о доколумбовых цивилизациях Мезоамерики оставалось много «белых пятен»: еще не были обнаружены фрески в Бонампаке (1945), росписи в Муль-Чике (1961), до расшифровки письменности майя оставалось более двадцати лет. Кроме того, к началу 1940-х еще не утвердилась предлагаемая Касо периодизация, основанная на определении культуры ольмеков как одной из древнейших в регионе. В этом смысле выставка «XX веков мексиканского искусства» позволила представить обширную эмпирическую доказательную базу преемственных связей между пластикой ольмеков и более поздних культур — тольтеков, сапотеков, ацтеков и майя.

Раздел доиспанского искусства на выставке «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

В качестве основной характеристики искусства доиспанского периода кураторы называли его религиозно-культовое начало, проявляющееся даже в бытовых предметах. Такой взгляд позволял сопоставить это многовековое наследие с традицией колониального искусства, принципиально иной страницей мексиканской истории. Раздел выставки, представляющий искусство Новой Испании, стал самым малочисленным, однако, не менее репрезентативным. Куратор Мануэль Туссен, историк искусства и директор Института эстетических исследований Национального Автономного университета Мехико (с 1936 г.) вместе со своим ассистентом Хустино Фернандесом показали этапные произведения с конца XVI по начало XIX вв.: традиция испанского и фламандского возрождения у Бальтазара де Эчаве Орио («Моление о чаше», ок. 1610) и Бальтазара де Эчаве Ибиа («Непорочное зачатие», ок. 1620); маньеризм Хосе Хуареса; барокко Себастьяна Лопеса-де-Артеаги; ультрабарокко в работах Хуана Корреа и Кристобаля де Вильяльпандо; неоклассика Рафаэля Химено и Хосе Мария Васкеса («Портрет доньи Марии Луисы Гонзаго», нач. XIX в.). Примечательно, что в этот ряд были включены и работы самодеятельных мастеров. К примеру, небольшое по размерам изображение Св. Франциска (середина XVI в.), выполненное анонимным индейским автором, выглядит пронзительным и экспрессивным высказыванием, отнюдь не теряющимся среди больших полотен известных живописцев. Национальное влияние наиболее выразительно проявилось в скульптуре Новой Испании, многовековая пластическая традиция индейских культур раскрывается в работе с орнаментальными мотивами (герб часовни Sanctorum, нач. XVI в.). Свое место на выставке нашли архитектурные макеты (Кафедральный собор в Мехико, порталы церкви Св. Августина в Акольмане и Каса-дель-Монтехо в Мериде, часовня дель Посито в городке Гуадалупе и др.), фотографии, книги с миниатюрами, предметы мебели, произведения декоративно-прикладного искусства: потиры, кадила, подсвечники, посохи, керамика и пр.

Неизвестный художник. Святой Франциск. Середина XVI века. Частная коллекция. Раздел искусства Новой Испании на выставке «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

Подход к изучению современной Мексики через ее доиспанское прошлое был уже хорошо знаком и опробован к 1940-м гг. Новая же оценка европейский источников национальной традиции позволила говорить о более сложном устройстве метисной культуры региона. В определенном смысле выставка в МоМА стала открытием колониального искусства для широкого зрителя.

Проводником коренного (американского) наследия в культуре Мексики XX в. было народное искусство. Начиная с 1920-х гг., фольклорные практики привлекали системный интерес современных художников, которые и становились первыми коллекционерами и исследователями. В этот период начинает формироваться собрание Роберто Монтенегро, позднее на его основе был создан Музей народного искусства в Мехико (открыт в 1934 г.). В 1921 г. была опубликована книга Доктора Атля (Херардо Мурильо) «Народное искусство в Мексике», где фольклор оценивался как выражение особого художественного чувства мексиканского народа. Более широкую популярность за пределами страны народное искусство разных регионов приобрело благодаря изданию двуязычного журнала Mexican Folkways (1925 — 1937, с 1926 по 1930 гг. художественный редактор — Диего Ривера), на страницах которого освещались проблемы языка наивного искусства, рассматривались и описывались жанровые и стилистические особенности произведений непрофессиональных художников, включая фрески пулькерий [9] и детские рисунки.

Организаторам выставки «XX веков мексиканского искусства» творчество народных мастеров представлялось связующей тканью всех разделов экспозиции. Неудивительно, что этот блок материала стал самым обширным по количеству экспонатов. Куратором выступил художник и знаток мексиканского фольклора Роберто Монтенегро. Керамика, текстиль, традиционные костюмы и украшения, игрушки, маски разных форм и цветов, джудас из папье-маше были ловко рассредоточены по залам музея, вплоть до холлов. Особое место отводилось вотивным изображениям — ретаблос, которые перекликались с живописью провинциальных художников второй половины XIX в., изображавших семейные портреты, пасторами и жанровые сцены. Народное искусство после войны за независимость Мексики (1810 — 1821) возродило дух растущего нового среднего класса. Параллельно, с середины XIX в. развивалась академическая традиция, представленная на выставке в МоМА работами Феликса Парры, а также романтическими национальными пейзажами Хосе Мария Веласко.

Тина Модотти. Пулькерия. Фотография. 1926 © Museum of Modern Art

Произведения современных художников, скульпторов и архитекторов в рамках масштабного повествования о XX веках мексиканского искусства представил дуэт художников-кураторов — Мигель Коваррубиас и его ассистент Габриэль Фернандес Ледесма. В экспозицию были включены политические карикатуры Хосе Гваделупе Посады, три портативные фрески Диего Риверы из коллекции МоМА, два десятка репродукций самых знаковых муралей 1920 — 1930-х гг., фотографии современной архитектуры. В стремлении показать максимально широкую панораму мексиканских художников были привлечены работы ставших классиками Доктора Атля, Диего Риверы, Хосе Клементе Ороско, Давида Альфаро Сикейроса, Франсиско Гоитии, Жана Шарло, Карлоса Мериды, а также представителей «молодого поколения», разрабатывающих новые самобытные образы национальной темы: Марии Искьердо, Абрахама Анхеля, Фриды Кало, Хуана О’Гормана, Роберто Монтенегро, Руфино Тамайо и многих других. От современного раздела в большей степени ожидали увидеть революционное мексиканское искусство, в действительности костяк экспозиции составили поздние работы конца 1930-х гг. Художник и один из активных участников «Мексиканского Возрождения» Жан Шарло категорично отказывал кураторам в смелости, его критика выставки основывалась на отсутствии большинства ранних знаковых произведений 1920-х: «Несмотря на то, что мурали не могут быть транспортированы для выставочных целей, существует корпус близких им произведений. Значение художников, даже отстоящих по стилистике от муралистов, возросло бы на таком историческом фоне. Исключение всего пяти лет (1921 — 1926) оставляет гигантскую брешь в сплоченном ряду двух тысяч лет мексиканского искусства» [10]. Таким образом, революционное видение Мексики было смягчено в пользу более приветливого, наивного национального образа. В этом просматривается политическая воля организаторов, действующих в условиях напряженных взаимоотношений между США и Мексикой, которые были вызваны экспроприацией и национализацией мексиканской нефтяной промышленности, долгие годы до этого подконтрольной североамериканским корпорациям.

Раздел современного мексиканского искусства на выставке «20 веков мексиканского искусства» в MoMA, 1940 © Museum of Modern Art

Свою задачу авторы видели в презентации современного мексиканского искусства через многовековой опыт предыдущих эпох. В пресс-релизе говорится о «выдающемся народе с гениальным пониманием и признанием красоты — религиозного ощущения смерти, восходящего к доиспанским временам, мягкости и любви к празднику и игре». При ближайшем рассмотрении образцов искусства, созданных мексиканскими мастерами разных эпох, определяющим лейтмотивом скорее звучит ощущение физической боли, страдания и жертвенной смерти (изображение рожениц в доколумбовой традиции, статуя Коатликуэ, скульптура Св. Себастьяна XVII в., политические карикатуры Посады и Ороско, живопись Гоитии и Сикейроса и многие другие показательные произведения). Наследие XX веков мексиканской истории сегодня все очевиднее звучит как результат конфликтов, завоеваний, адаптаций и сопротивления.

Значимой составляющей выставочного проекта стал каталог — по сути, первая краткая история мексиканского искусства: обзорные эссе кураторов, посвященные разделам экспозиции и сопровождавшиеся репродукциями избранных работ, презентовали представления о национальном художественном каноне, сформировавшиеся к 1940-м гг.

За рамками каталога (и, вероятно, первоначальной задумки мексиканских организаторов) оказалось приглашение к участию со стороны МоМА художника Хосе Клементе Ороско для создания новой мурали «Пикирующий бомбардировщик». Технология портативных панелей с фресковой росписью была опробована еще в 1931 году, когда по заказу музея Диего Ривера для персональной выставки [11] выполнил несколько реплик своих известных монументальных работ. Этот эксперимент открыл новые возможности в экспонировании произведений монументального искусства. Зрителю давалась возможность не только оценить сюжет и композицию по репродукциям (как традиционно представляли фрески на выставках ранее), но и познакомиться с самой техникой настенной живописи, которая сохранялась неизменной в случае с портативными панелями и не отличалась от традиционной технологии, применяемой в работе над оформлением стен.

Хосе Клементе Ороско. Пикирующий бомбардировщик. 1940. Портативная фреска © Museum of Modern Art

С 21 по 30 июня Ороско вместе с ассистентом Луисом Рубенштейном создавали фреску на глазах публики в залах экспозиции. Кроме того, свои программные заявления, адресованные зрителю, художник изложил в небольшой брошюре «Ороско объясняет», которая распространялась среди посетителей выставки наподобие либретто в опере. В ней муралист подробно «объясняет» технологию создания фрески, комментирует отдельные технические аспекты, дает описание каждого этапа работы, вплоть до указания рецептуры красок. Этот рассказ сопровождается множеством фотографий, документирующих рабочий процесс. Параллельно этой «инструкции по созданию фрески» идет очень пылкий и разоблачающий манифест художника, согласно которому никаких правил в написании мурали не должно существовать. Подкрепляя эти рассуждения, Ороско закладывает вариативность существования своего произведения. Для выставки «XX веков мексиканского искусства» было создано 6 мобильных панелей (каждая размером 2.7×0.9 м): их расположение друг относительно друга может меняться, как и прочтение общей композиции. Автор сравнивает этот принцип экспонирования фрески с набором текста на линотипе, превращая максимально «недвижимое» монументальное искусство в «живое» меняющееся абстрактное произведение.

Хосе Клементе Ороско. Пикирующий бомбардировщик. 1940. Портативная фреска (вариация экспонирования) © Museum of Modern Art

Проект Ороско аппелировал к ожиданиям музейных посетителей, ищущих в живописи готовые истории и объяснения. Художник выступил с активной критикой потребления искусства как иллюстрации: «Смыслы? Имена? Значения? Короткие истории? Ну, давайте придумаем их после. Публика отказывается СМОТРЕТЬ живопись. Она хочет СЛЫШАТЬ живопись. Ее не волнует выставка сама по себе, она предпочитает СЛУШАТЬ зазывал со стороны. Бесплатные лекции для слепых вокруг музея каждый час. Сюда, пожалуйста» [12].
Выставка «XX веков мексиканского искусства» не только стала результатом насыщенного культурного международного обмена в Северной Америке в 1920 — 1930-е гг., но и продемонстрировала итог внутренней духовной трансформации постреволюционной Мексики, отвоевывающей свой интернациональный статус не «варварской», а «художественной» страны. Выбранная кураторами модель этнокультурного пограничья, берущая начало в идеях «космической расы» Х. Васконселоса, лучшим образом справилась с определением, «что такое национальное в стране, построенной на руинах» [13].

Рубрики
Статьи

герберт байер: расширенное поле видения

Несмотря на то, что дословно bauhaus — «дом строительства», ведущей дисциплиной в этой школе была не архитектура. Скорее, Баухаус развивал метадисциплину с ориентацией на принцип Gesamtkunstwerk, с тотальным, холистическим подходом к созданию искусства и восприятию его как органической части мира. Герберт Байер — ученик (1921−1925) и преподаватель (1925−1928) Баухауса — сформировал свою теорию «расширенного поля видения», которая отражает эту тотальность и задает новые координаты в проектировании музейного пространства. Схема, которой он предлагает руководствоваться в выставочном дизайне [1], изображает человека, окруженного расположенными в разных плоскостях экспозиционными поверхностями.

Герберт Байер. Схема «расширенного поля видения». 1935

Поставленный в центр сконструированного художником пространства (с амбицией взглядом охватить это необъятное «расширенное» поле в 360°) зритель в схеме Байера становится новой версией ренессансного человека, который пробует свои потенциально безграничные возможности. С одной стороны, такая экспозиционная система служит вспомогательным механизмом: она активирует взгляд и провоцирует его движение, расширяет угол обзора, местами приподнимая уровень глаз по сравнению с естественным [2]. С другой стороны, художник пишет об «улучшенном» зрении человека, иначе — об идее его сверхнормативности, резонирующей не только с возрожденческим представлением об интеллектуально и физически совершенном полимате, но и с идеей сверхчеловека начала XX века.

***

Социальный аспект строительства Баухауса [3] очевиден, но интересна эта характерная, в частности для Байера, разнонаправленность временных векторов, которые вели к идее «нового человека». Первый вектор — в прошлое, к Ренессансу и далее к античности. Несмотря на сильные биоцентрические тенденции в Баухаусе, «человек — мера всех вещей» остается одной из базовых установок, как свидетельствует цитирующий Протагора Оскар Шлеммер  [4], автор баухаусовского курса «Человек». Архитектор Ханс Фишли вспоминает, как Шлеммер учил студентов смотреть на античную скульптуру, преподавал им древнегреческих философов и излагал принципы гармонии на примере человеческой анатомии [5].. Ласло Мохой-Надь обращается к фигуре Леонардо да Винчи с его «гигантскими планами и достижениями» как к великому примеру взаимопроникновения искусства, науки и технологии [6]. У Герберта Байера античные реминисценции особенно сильны. Помимо мелькающей в его картинах, фотомонтажах, графике античной образности, это, во-первых, безусловное полагание на геометрию, которая была для него тождественна ясности [7]  и за счет нее могла открыть путь к универсалиям. Этот конструктивный принцип, легший в основу его практики, сродни тем архитектурным принципам эпохи гуманизма, о которых писал Рудольф Виттковер — присущая древним грекам математическая интерпретация мира и уверенность в математической общности макро- и микрокосма [8]. Во-вторых, это тоска по присущему древним грекам всеединству, по их способности формирования всеобъемлющей картины мира и целостного чувствования. В эскизах Байера к музейным инсталляциям 1947 года возникают самодостаточные пространства-универсумы, где есть место акрополю, жертвеннику, амфитеатру, античной скульптуре и другим определяющим греческую цивилизацию элементам, упорядоченным наложенной сеткой перспективы. Надпись на одном из таких эскизов: «Все эти образы все еще слишком близки [подчеркнуто] к нам. Смотрите / + чувствуйте» [9]. Эти зарисовки, не будучи реальными проектами к какой-либо грядущей выставке, служили своего рода воплощением идей Байера о музейном пространстве. Предположительно, они были сделаны во время визита Александра Дорнера в Колорадо, готовящего в это время к изданию книгу «Путь за пределы „искусства“: работа Герберта Байера» (1947), и остались в архиве Дорнера вместе с его заметками [10].

Герберт Байер. Зарисовка к музейной инсталляции. 1947. Акварель, гуашь, графитовый карандаш, бумага. 40×30 см. Harvard Art Museums / Busch-Reisinger Museum, Transfer from the Alexander Dorner Papers, Busch-Reisinger Museum Archives © Artists Rights Society (ARS), New York / VG Bild-Kunst, Bonn

Байер отводит место зрителю ровно посередине, разворачивая перед ним панораму. Сферическая форма видится для него наиболее подходящей, что можно заключить и по тому, как эволюционировала его схема «расширенного поля видения» от варианта 1930 года, где панели накрывают зрителя, будто волной, к варианту 1935 году, где он оказывается в центре. На выставке 1942 года «Путь к победе» в MoMA Байер сконструировал во входной зоне полусферу из фотографических панелей, избавившись от стен [11]. В ее сиквеле «Воздушные пути к миру» 1943 года Байер поместил огромного размера глобус, внутрь которого можно было зайти и увидеть, «как Европа, Азия и Северная Америка сгруппированы вокруг Северного полюса» [12]. Этот глобус и купол над античным музейным ландшафтом в эскизе 1947 года — эхо друг друга.

Выставка «Воздушные пути к миру» в MoMA. 1943 © The Museum of Modern Art

Центральное позиционирование зрителя и тяготение к сферам и для Байера, и для Дорнера — шаги на пути к Gesamtkunstwerk. Но для Дорнера Gesamtkunstwerk как концепт остается в своих романтических пределах: именно романтизм, по его мнению, дал начало новому типу пространства, обеспечил множественностью точек зрения, ввел в искусство четвертое измерение — время, и позволил художнику уйти от ограниченной ренессансной перспективы к тому, что он назвал «супер-перспективой» [13]. Для Байера же романтический концепт Gesamtkunstwerk — лишь мост к античному источнику, который сохраняет первостепенную важность. Его схема «расширенного поля видения» перенимает визуальный код ренессансных исследователей перспективы: лучи зрения и один глаз, из которого они исходят. Глаз в сущности оказывается обособлен от остального тела и представляет собой скорее символ — каким, например, он действительно являлся для Леона Баттисты Альберти. Зрение для Байера — непременный и ключевой инструмент, в отличие от других теоретиков искусства, в том числе Дорнера, для которого оптическое и гаптическое способы восприятия неустойчивы и всегда культурно обусловлены. Но обозначенная в его схеме монокулярность, которую Байер несет в будущее в составе идеального античного «ядра», становится чекпоинтом, контрольной отметкой, показывающей, что в теории Байера оказывается анахронизмом и ностальгическим пережитком, вразрез идущим с его практикой.

Леон Баттиста Альберти. De punctis et lineis apud pictores. C. 1435

***

Монокулярность, как пишет Джонатан Крэри, наравне с перспективой и геометрической оптикой, были основой ренессансного видения, где мир строился, исходя из приведенных в систему констант и откуда все противоречия, все неровности были устранены [14]. Это мир в первую очередь статичный, в то время как главным признаком нового мира, который видели в Баухаусе, являлась динамика. Тезисы об этом новом мире и новом видении закреплены в текстах Ласло Мохой-Надя «Новое видение» (1932) и «Видение в движении» (1947): «Художник Ренессанса конструировал сцену так, чтобы рисовать ее с неизменной и неподвижной точки, следуя правилам перспективы с точкой схода. Но ускорение на дорогах и кружение в небе дали современному человеку возможность увидеть больше, чем его ренессансному предшественнику. Человек за рулем видит людей и объекты в быстрой сменяемости, в постоянном движении»  [15]. Именно такое восприятие, по его убеждению, и создает условия для симультанного постижения мира. Это творческий акт видения, мышления и чувствования не последовательности явлений, а мира как интегрированного согласованного целого [16], — акт, способный убрать тот разрыв между ими (древними греками) и нами (современниками), который сформулировал Мэтью Арнольд: «Они наблюдали целое; мы наблюдаем части» [17].

экспозиционными приемами байер стремится к предельно полноценному оптическому восприятию объектов, но эта цель оказывается вторичной, в условиях, когда они — как знаки — раскрываются лишь в рамках общей системы.

Принципы «нового видения» материализовались на выставке Немецкого Веркбунда (Немецкая секция) в парижском Гран-Пале в 1930 году, дизайн которой Герберт Байер разрабатывал вместе с Мохой-Надем, а также Вальтером Гропиусом и Марселем Брейером, что по сути превратило пространство в выставку Баухауса, или по крайней мере в предвестника настоящей выставки школы, которая прошла в 1938 году в нью-йоркском MoMA  [18]. В печатных материалах к выставке Веркбунда, сделанных Байером, появилась «схема расширенного поля видения» в ее первом варианте.

Выставка Немецкого Веркбунда. 1930

Ее воплощение, начиная с этой экспозиции, усложнялось и интенсифицировалось. Среди приемов Байера, помимо динамичного расположения фотографических панелей, на разных уровнях и под разным углом, — использование рамп, которые давали больший простор для произвольного смещения точки обзора. Во-вторых, масштабирование фотографий и монтаж — признанное самим Байером влияние Эль Лисицкого и его советского павильона на кельнской выставке «Пресса» 1928 года [19]. В-третьих, дальнейшая деконструкция изобразительной плоскости, например, как на выставке Профсоюза строительных рабочих в Берлине 1931 года, где ряд вертикальных реек, покрытых фотоизображениями слева, справа и в интервалах, предъявляла зрителю три разных сцены, которые уступали друг другу видимость при перемещении наблюдателя.

Выставка Профсоюза строительных рабочих в Берлине. 1931. Фото: Walter Christeller. Courtesy: Bauhaus-Archiv, Berlin. Bayer, Gropius and Moholy-Nagy © 2013 Artists Rights Society (ARS), New York / VG Bild-Kunst, Bonn

Мир, который Байер пытается выстроить архитектурными и изобразительными средствами, радикально отличен от представляемого через визуальную пирамиду. Складывающийся уже из многих несогласованных картин с разных точек зрения, он обладает неопределенностью и нестабильностью, что, как утверждает Эрнст Гомбрих, может быть встречено не только со скептицизмом, но с сопротивлением: «Как должное, наша цель всегда будет заключаться в том, чтобы видеть мир стабильным, поскольку мы знаем, что физический мир должен быть стабильным. Когда эта стабильность подводит нас, как при землетрясении, мы можем легко запаниковать» [20]. Примечательно, что Гомбрих, говоря об этих свойствах, описывает мир как «эластичный по краям» [21].

Выставка «Дорога к победе» в MoMA. 1942 © The Museum of Modern Art / Licensed by Scala / Art Resource, NY

Человека двадцатого века также отличала гибридность его зрительного аппарата, которому с появлением фото- и кино-техники стали доступны новые возможности и новые, неренессансные, перспективы. С конца 1920-х годов камера (а фотография — важнейший и передовой вид искусства для того времени, для Баухауса, для Байера) — не средство выражения или репродукции, а инструмент зрения, который освобождает зрителя от линейной перспективы и оказывается проводником к подвижному, разнонаправленному восприятию пространства [22]. И как писал Дьердь Кепеш в «Новом ландшафте в искусстве и науке», наука и технологии показали «вещи, которые раньше были слишком большими или слишком маленькими, слишком непроницаемыми или слишком быстрыми, чтобы увидеть глазом без какой-либо помощи» [23]. Фундаментальный сдвиг в осознании и проектировании пространства повлекла аэрофотосъемка. Стало возможным запечатлеть кривизну горизонта, которую игнорировала традиционная репрезентация на плоскости. Байер указывает на связанные с этим искажения, комментируя выставку «Воздушные пути к миру», куда он включил экспозиционные полушария: они были призваны «создавать истинное видение» [24]. По его словам, много стратегических ошибок было допущено во время войны из-за того, что руководствовались картами, а не глобусами [25].

Выставка «Воздушные пути к миру» в MoMA. 1943. Фото: Samuel Gottscho © The Museum of Modern Art Archives, Photographic Archive

Подытожить отношения Байера с пространством может его поздний, 1971 года, небольшой текст «В честь Альбрехта Дюрера: интерпретация „Корректировки точки схода“», названием отсылающий к его коллажу «Альбрехт Дюрер, корректирующий точку схода для будущей истории» [26]. Байер объясняет, что в этой работе сталкивает противоречивые, но взаимно обогащающие подходы — рационально-конструктивный и романтическо-инстинктивный, борьба которых очевидна и в его собственной практике. Композиция выглядит как аллегория: сам Байер не дает прямых толкований, но говорит, что в преклоненной фигуре находят аналогии с внедрением перспективы и Дюрером, который может стать символом нового восприятия пространства. Таким образом вновь заостряется особая темпоральная логика теории Байера. Изгибы и другие особенности, характерные для его архитектуры, оправданы тем «новым» — видением, восприятием — что открыло его время. Они всецело соотносятся с тем, что Эль Лисицкий, также исследовавший геометрию пространства, в эссе «И. и пангеометрия» назвал разрушением неподвижного евклидового пространства Лобачевским, Гауссом и Риманом. И тем не менее вновь Ренессанс фиксируется художником как некая «точка возврата», зацикливание на которой не допускает возможности ее преодоления.

Герберт Байер. Альбрехт Дюрер, корректирующий точку схода для будущей истории. 1963. Картон, коллаж. 39.5×50.5 см

***

Это преодоление возможно увидеть, если вновь признать разлад между теорией и практикой Байера и допустить, что его принципы конструирования пространства на самом деле отталкиваются не от оптического перцептивного опыта, лишь кажущегося детерминирующим. Его место занимает опыт чтения карты. Различие между двумя этими видами репрезентации Эрнст Гомбрих проводит в эссе «Зеркало и карта». Карта не дает оптических искажений, иллюзий и умолчаний, потому что ее считывание, как, например, считывание букв c книжной страницы, не зависит от перспективных искажений, от того, под каким углом и с какой точки зрения на нее смотреть 27].

Герберт Байер. Модель экспозиции. 1936

Экспозиционными приемами Байер стремится к предельно полноценному оптическому восприятию объектов, но эта цель оказывается вторичной в условиях, когда они — как знаки — раскрываются лишь в рамках общей системы. Выставочное пространство видится Байером как своего рода карта, с самого начала его занимают проблемы навигации и маршрута. И если в случае Немецкой секции в парижском Гран-Пале в 1930 году решения Байера были во многом подчинены старой архитектуре здания, то в 1936 году он предлагает совершенно новаторскую модель пространства. Экспонаты расположены на гигантских панелях, под которыми зритель должен пройти, чтобы достичь центра [28]. В выставке MoMA «Баухаус: 1919 — 1928» 1938 года Байер наносит абстрактные декоративные формы и другие указательные элементы, обозначая направления движения.

Выставка «Баухаус: 1919 – 1928» в MoMA. 1938 © The Museum of Modern Art

В «Дороге к победе» (с подзаголовком «Процессия фотографий нации на войне») и в «Воздушных путях к миру» предопределенность пути заложена тематически и в названии. В первом случае, к примеру, психологическая кульминация и поворотный момент в повествовании — атака на Перл Харбор — совпадает с пространственным кульминационным моментом: посетитель поднимается по рампе и на вершине делает поворот на 180 градусов, чтобы увидеть две фотографии исторического момента [29].

Герберт Байер. Модель экспозиции «Дорога к победе». 1942 © 2014 Artists Rights Society (ARS), New York / VG Bild-Kunst, Bonn

Такой подход впрочем может обернуться, и в случае Байера часто оборачивается, манипуляцией зрителем, парадоксально не совпадающей с желанием художника наделить его новым видением и новыми отношениями с окружающей средой.

Рубрики
Статьи

сигнал

Существует особый вид общения людей, призванный апеллировать непосредственно к эмоциям. Это — музыка, поэзия, живопись, театр и другие виды искусства. Некоторые произведения искусства (инструментальная, симфоническая музыка) очень мало связаны с разумным восприятием (если оставить в стороне профессиональную, ремесленную сторону музыки). Другие же (жанровая живопись, эпическая поэзия, проза) пользуются средствами рассудка для достижения той же цели — возбуждения эмоций; чувство радости или гнева возникает у читателя лишь тогда, когда он подробно узнает историю героев или рассмотрит во всех подробностях полотно жанровой живописи. <…>

Когда обсуждается вопрос о сравнении потенциальных возможностей счетных машин со способностями человеческого интеллекта, обычно в качестве недоступных машине качеств называют чисто человеческие свойства: фантазию, способность к творчеству, «свободу воли». Сюда можно добавить еще свойства, которые не всегда упоминаются: эгоизм, эмоции и, наконец, способность размножаться. <…>

Если говорить только о существующих и эксплуатируемых сегодня машинах, то этот перечень свойств значительно расширится. Но мы будем обсуждать не только свойства современных утилитарных устройств, но и более широкого класса возможных конструкций машин, игнорируя их утилитарную ценность и экономическую целесообразность их эксплуатации.

Попытаемся оценить, в какой степени фантазия и способность к творчеству являются для машины «запретной областью». Для этого прежде всего следует дать определение этих понятий.

Если человек фантазирует, он создает нечто (рассказ, рисунок и т. п.), не соответствующее непосредственно наблюдаемой реальности. Плод фантазии — это, например: чудовище с телом быка, крыльями орла и головой человека, стоящее на страже ворот ассирийского храма; это — существо с человеческим телом и козлиными рогами, играющее в роще на свирели, или существо с двойным телом коня и человека; это — история войны с титанами, история божеств и их взаимоотношений со смертными и т. д.

Ничего подобного ни один фантазер никогда не наблюдал, и у нас нет оснований утверждать, что подобные вещи могли быть почерпнуты им из окружающей реальности, заимствованы, скопированы. Несомненно, он их создал сам, но создал из материала, полученного все тем же путем — путем наблюдения реальности.

Теодосиус Виктория. Солнечно-аудио-оконная трансмиссия. 1969 — 1970 Десять блоков с солнечной батареей и радиоустройством установлены на крыше Еврейского музея. Блоки индивидуально подключены к стеклянным панелям (включая две дверные) на фасаде музея при помощи контактных звукоснимателей. Каждая стеклянная поверхность издает звук с информацией от солнечных блоков, расположенных наверху: 1. вещание радиостанции государственной и местной полиции, аварийных служб и гражданской обороны; 2. непрерывные сводки погоды для ближайшего региона; 3. звук телеканала CBS (если позволяют погодные условия); 4. международные, национальные и местные новости; 5. авиационная полоса частот; 6. звук телеканала ABC; 7. частота полицейских, пожарных служб и служб чрезвычайных ситуаций; 8. непрерывное вещание прогноза погоды; 9. звук телеканала NBC; 10. непрерывное новостное вещание. Зрители обнаруживает звук вдоль фасада музея. Положение солнца и погодные условия являются решающими для того, какой из блоков работает. Произведение не может функционировать ночью или в ненастную погоду. Чтобы узнать, в какое время произведение работает, можно свериться с местной газетой относительно погоды, восхода и захода солнца.

Способность любого организма реагировать одинаково на различные раздражения определенного класса лежит в основе различения не конкретных предметов, а классов предметов, т. е. абстракций. Одним из первых абстрактных образов, существовавших на заре жизни, был образ, или зародыш понятия, реакция — «пища». Однородные признаки различных предметов (признаки, имеющие одинаковое биологическое значение) в процессе выработки условных рефлексов непроизвольно группируются и закрепляются в виде однородной группы. Впоследствии с появлением речи эти группы признаков ассоциируются со словом. Возможно, первыми — двумя различными абстрактными классами предметов еще задолго до того, как на земле было произнесено первое слово, были классы «съедобные» и «несъедобные» или подобные им категории. Сама необходимость различать предметы и отбирать из большого числа конкретных объектов полезные и вредные рождает способность к классификации. Животные не могли бы существовать, если бы не обладали этой способностью в большой или меньшей степени. <…>

Если сигналы классов предметов и действий существуют в нервной системе, точнее, в памяти мозга животного, то, естественно, они могут случайно сочетаться друг с другом в фантастических образах и при этом «нравиться» или «не нравиться», привлекать или пугать вследствие эмоциональной окраски.

Посмотрим внимательнее на произведения человеческой фантазии и попытаемся найти в них то, чего мы никогда не знали. К продуктам фантазии относятся только сочетания элементарных образов, но не сами образы. Нельзя придумать ничего такого, что не было бы ни в чем (ни в деталях, ни в общем) похоже на действительность. Лучшее, что известно в этом жанре, это китайский «белый дракон», изображаемый пустым фоном без рисунка.

Фантазия есть просто активная переработка информации о реальных предметах, применяющая случайный выбор сочетаний при синтезе образов, понятий, сюжета и т. п., или же намеренное извращение привычных сочетаний. Как известно, основными признаками «смешного» являются неожиданность, нелепость (несоответствие привычному и полезному) при отсутствии угрозы.

Необходимость опираться на реальные образы или хотя бы на их «осколки», даже при самой смелой фантазии, часто приводит к серьезным затруднениям при формировании понятий. <…>

Теодосиус Виктория. Солнечно-аудио-оконная трансмиссия. 1969 — 1970

Итак, фантазия сводится, очевидно, к особым методам обработки информации, поступающей из внешнего мира. Зная признаки этих методов, можно вложить их в машину и заставить ее фантазировать. На этом пути, вероятно, могут получиться забавные результаты. Музыка, сочиняемая с помощью случайных процессов с заданными распределениями вероятностей, представляет собой один из первых примеров творчества без человека в области искусства.

Человек сам иногда страдает отсутствием достаточно богатой фантазии и оказывается слишком сильно привязан к информации, получаемой им непосредственно из внешнего мира.

Обратимся к процессу творчества и постараемся представить, как протекает этот процесс у человека. Творчество есть создание чего-то (предмета или идеи), что является новым, т. е. не существовавшим до сих пор. Это может быть энергетическая машина или метод управления ею, использования огня или силы животного, статуя или мелодия, орудие труда или теория и т. д.

В основе творчества, конечно, лежит фантазия. Творчество, помимо фантазии, заключает в себе, во-первых, отбор по некоторым признакам «нужных» или «хороших» продуктов фантазии, а во-вторых, создание реальных предметов в соответствии с выбранной «фантастической» идеей. <…>

Дэвид Энтин. Собеседник. 1969 — 1970 Любой, кто входит в музей, может войти в собеседовательную комнату, но необходимо входить в нее по одному, потому что это частный, хотя не обязательно сокровенный опыт. Тот, кто захочет войти в комнату, услышит записанное на магнитную ленту сообщение: «Если вы подождете немного, вы услышите слово. Если вам захочется, выслушайте слово, а затем возьмите микрофон и расскажите историю, используя это слово. Вероятно, будет интереснее, если история, которую вы расскажете, правдивая, но это решать вам. Потратьте столько времени, сколько нужно, чтобы почувствовать себя комфортно, прежде чем начнете говорить. Когда вы закончите говорить, положите микрофон, и вы сможете услышать работу, частью которой вы были». После того, как посетитель закончит говорить, он услышит истории нескольких других людей и, наконец, свою собственную, после чего он покинет комнату и кто-то еще сможет войти. В некоторые дни посетитель услышит два или несколько слов вместо одного. Вероятно, ему будет сложнее рассказать историю, используя их, и это займет у него больше времени. Если кто-то считает задачу болезненной или слишком трудной, конечно, он ни к чему не обязан.

Человеческие изобретения и открытия совершаются двумя путями: путем подражания и путем находок. Один из первых автомобилей имел четыре ноги и переставлял их, как четвероногое животное. Один из первых паровозов имел привод на кулисный механизм, упиравшийся одним концом в землю, как веслом в воду или шестом в дно. Это — изобретения по подражанию, напоминающие действие обезьяны, бегавшей через пруд за водой из бака, по привычке. Известно много изобретений — находок, когда ошибка в задуманном процессе приводила к неожиданным хорошим результатам. Однако изобретения и открытия делаются не столько путем экспериментальных поисков, сколько «выдумыванием» при наличии настоятельной необходимости.

Если у человека болит зуб и не дает ему покоя, больной мечется от боли, он совершает массу движений, не имеющих ни плана, ни смысла. Если животное хочет вырваться из клетки, оно совершает такой же беспорядочный и настойчивый поиск выхода. Одно из хаотических движений, или их комбинация, может привести к желаемому результату.

Если изобретатель или ученый горят желанием решить некоторую задачу, то это неотвязное желание часто не дает покоя не меньше, чем зубная боль. Человек, размышляя, перебирает в уме без определенных методов и плана всю информацию относительно интересующего его предмета. Рано или поздно он натыкается на решение, отбросив предварительно много вариантов. Эмоциональная установка — желание найти решение — заставляет его отметить благоприятную находку, обратить на нее внимание и остановиться на ней. Впоследствии путь к решению аналогичной задачи уже не будет столь извилистым. Память позволит восстановить кратчайший путь к цели.

Этот метод, называемый методом проб и ошибок, в общем, одинаков и для животного, пытающегося выйти из клетки, и для ученого, отыскивающего, например, новый математический аппарат для решения абстрактной задачи. Разным является только материал.

Творчество есть решение новой задачи, поставленной внешней обстановкой, методом поисков и находок. При этом важную роль играет внимание. Когда экспериментирование с реальными объектами заменяется в процессе творческого размышления упорядоченным или беспорядочным перебиранием запасенных в памяти образов, понятий — точнее их изоморфных изображений в виде сигналов нервных возбуждений — внимание автоматически и бессознательно останавливается на тех сигнальных описаниях событий, на тех идеях, которые дают решение задачи или ее части. Это невольная фиксация внимания является непременным условием успеха.

фантазия есть просто активная переработка информации о реальных предметах, применяющая случайный выбор сочетаний при синтезе образов, понятий, сюжета и т. п., или же намеренное извращение привычных сочетаний.

Однако тот же самый факт — невольное фиксирование внимания на самом важном — может порой сослужить дурную службу. Достаточно сказать, что техника циркового искусства фокусников (иллюзионистов) основана именно на этом явлении — невольном для зрителя сосредоточении внимания на том, что представляется самым важным в происходящем на арене и что в действительности является приемом артиста, направленным на отвлечение внимания от действительно важных для результата фокуса действий.

Такие же «фокусы» проделывает инстинктивное сосредоточение внимания на «самом важном» и без помощи фокусника. Многие предрассудки и суеверия имеют именно такое происхождение. Совпадения «примет» или снов с важными событиями, особенно с несчастьями, привлекают к себе внимание (часто болезненно возбужденное) и надолго остаются в памяти. Несовпадение как факт, не имеющий значения, не привлекает внимания и забывается или просто не замечается. Объективная регистрация примет и событий позволяет обойти фокусы внимания и строго устанавливает отсутствие взаимосвязи между приметами, предчувствиями и событиями, ими «предсказываемыми». Естествоиспытатели должны осторожно применять объективные статистические методы, дабы избежать серьезных ошибок и заблуждений, обязанных объективному несовершенству человеческой психики, которое, однако, в других случаях является необходимым.

Несомненно, что поиск и нахождение наилучшего решения, метод проб и ошибок, может быть заложен в машину, и в этом смысле акт творчества в принципе машине не чужд.

Джон Гудиер. Уровень тепла. 1970 Зоны термического опыта, обозначенные лентой, представляют осязанию зрителя теплоемкость ряда поверхностей. Среди источников тепла, нагревающих эти поверхности: солнечный свет; отопительная система музея (в случае, если она работает); тепло земной поверхности; тепло осветительных и других электрических приборов; тепло загрязняющих веществ; тепло, выделяемое в результате трения; тепло зрительских тел. Музей определяется художником как единая зона термального опыта, внутри которой зритель и его тело — агент чувствования. Гудиер проводит эксперимент и измеряет потоотделение случайно выбранных субъектов во время посещения выставки. Среди потенциальных факторов влияния: тепло внутри помещений; тепло их тел и одежды; их физическая, психическая и нервная активность. Зрителей, участвующих в исследовании, можно распознать по значку, констатирующему: «Я участвую в исследовании термального опыта (потоотделения)».

новую машину, которая, в свою очередь, если она не «умрет от голода», построит следующую и так далее.

Строгое доказательство этой возможности было проведено математиком Джоном фон Нейманом, который построил математическую модель устройства саморазмножающейся машины. В описании фон Неймана каждая деталь машины занимает элементарную ячейку пространства, что позволяет свести задачу к геометрии. Используются три вида элементов машины: логические или комбинирующие элементы, проводящие элементы и исполнительные элементы. Первые имитируют нейроны животных, вторые — нервные проводящие пути, последние — мышца и железы.

Логический элемент модели имеет возможность пребывать в различных состояниях, которые могут меняться во времени. Время, как и пространство, квантово, т. е. разбито на дискретные участки — «циклы». Состояние элемента в данном цикле зависит от состояний его самого и состояний соседних элементов в предыдущие циклы. Состояние логических элементов может передаваться по цепям проводящих элементов к исполнительным элементам. Исполнительные элементы воздействуют на окружающие детали (сырье), выбирая нужные и соединяя их в схемы в соответствии с получаемыми сигналами.

Исходную информацию машина получает от программы, записанной на серии элементов машины и занимающей часть общего объема машины. В программе могут быть записаны любые возможные операции над деталями, окружающими машину (над сырьем). Согласно программе машина может собрать любую возможную схему. Для того, чтобы машина воспроизводила сама себя, достаточно записать в программе сборку такой же машины, как исходная, копирование программы, передачу копии программы новой машине и запуск ее в работу по программе. В результате, процесс самовоспроизведения будет повторяться и продолжаться до тех пор, пока хватит сырья или пока размножившиеся машины не войдут в конфликт друг с другом, начав мешать друг другу синтезировать новые машины.
Полетаев И. А.. Сигнал. — Москва: Советское радио, 1958.

Рубрики
Статьи

moma: индейские источники модернизма, 1933

1. Выставка в МоМА и роль модернизма в признании и институционализации примитивного искусства

В мае — июне 1933 года в Нью-йоркском музее современного искусства (МоМА) прошла выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» (American Sources of Modern Art (Aztec, Mayan, Incan)). Однако, глядя из сегодняшнего дня, более точным видится название «Индейские источники модернизма» [1].

На выставке было представлено 266 экспонатов. Из них 233 — древние индейские артефакты, в основном относящиеся к культуре майя. Оставшиеся 33 позиции — скульптура и живопись 12 современных художников из США, Мексики и Гондураса: Бена Бенна, Жана Шарло, Джона Фланнагана, Рауля Хейга, Карлоса Мериды, Энн Моррис, Диего Риверы, Давида Сикейроса, Мэрион Уолтон, Макса Вебера, Гарольда Уэстона, Уильяма Зораха. Прямое пластическое сопоставление древнего индейского искусства и работ модернистов стало концептуальной основой выставки.

Количественно в экспозиции преобладали древние артефакты: акцент, как свидетельствует и пресс-релиз, был поставлен именно на них. Современные работы демонстрировали явное визуальное сходство или даже прямое заимствование из индейского искусства. За счет многочисленных пластических рифм становилась очевидной плодотворность односторонней коммуникации между древней и современной системами искусства. В результате, насколько можно судить, экспозиция получилась визуально довольно однородной.

Выставку курировал Хольгер Кахилл, который в 1932 — 1933 годах был исполнительным директором МоМА. Написанная им подробная и разносторонняя каталожная статья начиналась так: «Современное искусство, как и вся современная культура, имеет комплексное наследие. Искусство древних цивилизаций Америки — один из разнообразных источников, на которых оно выстроено. Цель этой выставки — собрать вместе образцы этого искусства, находящиеся в различных американских коллекциях, и продемонстрировать его взаимосвязь с творчеством современных художников. У нас нет намерения показать, что древнее американское искусство — это главный источник современного искусства. Не было и намерения предполагать, что американские художники должны обратиться к нему как к источнику национальной выразительности. Назначение выставки — показать высокое качество древнего американского искусства и указать, что его влияние присутствует в работах современных художников, бессознательно или сознательно».

Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Далее Кахилл дает довольно интересный обзор того, как постепенно искусство древних индейских цивилизации возникало на горизонте внимания западных специалистов. Он начинает с конкистадоров и шотландского историка XVIII века Уильяма Робертсона, который отказывался считать древних индейцев цивилизованными людьми, зато свято верил в свободную торговлю, закон и частную собственность как основы прогресса.

Противоположностью Робертсону в рассказе Кахилла выступает аббат Клавихеро — креол-иезуит и один из основоположников креольского патриотизма. Мексиканские интеллектуалы в конце эпохи Просвещения «присвоили» себе прошлое доколумбовой эпохи. Однако сделали они это, исходя не только из обид на метрополию, но и в процессе осмысления двойной природы своей субъективности, своей креольности. Аббат Клавихеро один из первых поместил древние индейские культуры в один ряд с античной культурой.

Упоминает Кахилл и о лорде Кингсборо, чья теория происхождения индейцев от 13 колена Израилева сегодня привлекает адептов новой хронологии. Важное значение отводится интеллектуалам эпохи романтизма Уильяму Прескотту и Джону Ллойду Стефенсу. Последний, будучи послом США в Центральной Америке, изучил и описал более 40 объектов цивилизации майя на Юкатане, сенсационно доказывая, что именно майя их построили. Стефенс купил древний город майя Копан за 50 долларов и мечтал сплавить его по реке в музеи США. На выставке 1933 года в МоМА несколько центральных экспонатов было именно из Копана.

В целом Кахилл выстраивает ясный и логичный нарратив: от конкистадоров, через зарождение креольского патриотизма и интерес романтизма к экзотике и примитиву, к профессиональным планомерным археологическим раскопкам, начавшимся в 1870-х годах. Однако в результате этого процесса родился лишь научный интерес к древнему индейскому искусству. «Цивилизации древней Америки давно были объектом изучения историков и археологов, но признание их достижений в сфере искусства — относительно недавнее достижение», — отмечает Кахилл.

Перелом в отношении к искусству доколумбовых цивилизаций произошел именно благодаря современному искусству, а не истории или археологии. В нем Кахилл подчеркивает роль кубистов и фовистов: «В свете изучения Сезанна, Востока и примитивов эти живописцы принесли в европейскую традицию обновленное осознание абстрактных качеств в искусстве».

Каменная голова культуры майя (Копан, Гондурас). Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Согласно Кахиллу, именно абстрактные, формальные качества искусства явились той универсалией, которая позволила признать древнее индейское искусство великим. А также соединить материал разных исторических эпох и проектов в одной плоскости, сделать его сопоставимым и сравнимым. Перечисление куратором этих качеств сегодня звучит довольно пресно и предсказуемо, однако в тексте выглядит как светлое религиозное заклинание искреннего модерниста.

Кахилл пишет о том, что современные художники обнаружили в древнем искусстве «свободу и смелость в трактовке красочной массы, упрощение формы, методы анализа формы на уровне элементов дизайна. Современные художники не могли не заметить комбинацию смелого контраста и тонкой цветовой гармонии в текстиле и перьевых мозаиках Перу, структурность и склонность к формализму в работах майя и мексиканских скульпторов, а также то, как они решали проблемы взаимоотношения формы и концепции, реализма и абстракции».

Интересно, что Кахилл четко прослеживает парижскую модель в обращении американских художников к древнему искусству. Он отмечает, что в 1907 году в Париже художники открывают для себя этнографические коллекции музея Трокадеро, а в 1908 году проходит ретроспектива Поля Гогена. Еще через год возвращающиеся из Парижа в США художники принимаются за изучение коллекций Американского музея естественной истории. По его словам, Макс Вебер — эмигрант из Российской Империи — первый, кто это делает.

Отмечает куратор и важную роль культурной антропологии в возникшем междисциплинарном диалоге. Он называет имена Кларка Уисслера, Герберта Шпиндена, Чарльза Мида и Морриса де Камп Кроуфорда в числе тех, чьи усилия напрямую способствовали проникновению образцов древнего американского искусства в работы современных художников и дизайнеров.

Здесь стоит вспомнить, например, кампанию «Дизайн, сделанный в Америке» (Designed in America), которую историк одежды и главный редактор журнала «Женская одежда» Моррис Кроуфорд проводил в 1916 — 1922 годах совместно с сотрудниками музеев (в частности, при помощи куратора отдела антропологии Американского музея естественной истории Кларка Уисслера и сотрудников музея Метрополитен). Кампания заключалась в серии мастер-классов и воркшопов для художников, ремесленников и создателей одежды, при проведении которых использовались орнаментальные образцы древних доколумбовых цивилизаций, на основе которых участники разрабатывали современный дизайн. Идеолог кампании Кроуфорд воспользовался относительной изоляцией США от Европы, возникшей в результате первой мировой войны, чтобы поднять дискуссию об американском дизайне.

междисциплинарные столкновения, осуществленные авангардом ранее, сработали, с одной стороны, как нигилистические по отношению к культурным частностям, с другой — как очень продуктивные в плане выработки универсалий.

В своем тексте Кахилл перечисляет и другие составляющие растущего интереса к древнему искусству доколумбовых цивилизаций, например, творчество многих американских архитекторов. Фрэнка Ллойда Райта он называет «наиболее выдающимся учеником древних Американцев».

Латиноамериканский контекст в этом процессе составляет единое смысловое пространство с США [2]. Самодеятельные (folk) художники и ремесленники в Мексике всегда сохраняли связь с древней народной традицией. Однако отчетливое движение к этой традиции среди столичных интеллектуалов началось в 1920-х. Здесь отмечается выдающаяся роль мексиканского археолога и этнографа Мануэля Гамио. Будучи выпускником Колумбийского университета и учеником «отца американской антропологии» Франца Боаса, он сформировал основы современной научной археологии в Мехико. В определенный момент Гамио отошел от археологии и занялся решением проблем индейского населения, став одним из лидеров индихенизма.

Что касается художников, то Синдикат революционных живописцев и скульпторов в 1920-е годы провозгласил прямую связь с индейской культурой. В каталоге приводятся слова Сикейроса: «Давайте наблюдать за работой наших древних соотечественников, индейских живописцев и скульпторов (майя, ацтеки, инки и другие). Наша близость к ним позволит нам усвоить конструктивную мощь их искусства. Мы можем стать обладателями их синтетической энергии без впадения в жалкие археологические реконструкции».

И еще раз Кахилл подчеркивает, что именно через современное искусство происходит признание искусства древних цивилизаций: «Вместо объекта научного изучения, экзотического для большинства европейцев, оно стало рассматриваться как одно из величайших искусств мира, глубокое и оригинальное выражение человеческого духа, которое способно многое предложить современной культуре».

Давид Сикейрос. Пролетарская жертва. 1933 © Museum of Modern Art

Здесь Кахилл констатирует тот таксономический сдвиг в отношении к древнему искусству, который в авангарде произошел в 1910 — 1920-е годы, а в музеях происходил в 1930 — 1940-е. Этот сдвиг заключался в смене статуса артефакта на статус произведения искусства. В итоге родилась институциональная дисциплина примитивное искусство (primitive art). Стали возникать музеи и академические искусствоведческие должности, посвященные примитивному искусству. Те артефакты, которые остались в научных музеях, стали демонстрироваться теми же способами, что и произведения искусства.

Важно, что междисциплинарные столкновения, осуществленные авангардом ранее, сработали, с одной стороны, как нигилистические по отношению к культурным частностям, с другой — как очень продуктивные в плане выработки универсалий. Например, во Франции в 1910 — 1920-е существовало до-дисциплинарное единство этнологии и сюрреализма, которое было описано Джеймсом Клиффордом как этнографический сюрреализм. В результате, с одной стороны, был проведен коррозивный, деконструирующий анализ французской культуры как культуры частной, а потому условной. С другой стороны, впоследствии был выработан некий этнологический/антропологический [3] универсальный нарратив, который описывал то, что оставалось общего у всех культур после придания им статуса частных и условных. Этот нарратив, направленный на демонстрацию признаков и качеств человека вообще, был воплощен в экспозиции парижского музея Человека в конце 1930-х годов.

Аналогично после столкновения форм древнего и новейшего искусства внутри авангарда были выделены те формальные, абстрактные качества искусства вообще, которые модернизм провозгласил универсалией. Универсальный нарратив искусства аналогично универсальному антропологическому нарративу, воплощался в новых институциях — музеях современного искусства. Междисциплинарное авангардное единство распалось на пучок институциональных дисциплин. Новая этнология/антропология, современное искусство, примитивное искусство, — для каждой из них были созданы новые музейные институции, в которых воплотился свой универсальный нарратив.

2. Хольгер Кахилл и прогрессивный универсализм эпохи Франклина Делано Рузвельта

В приведенной выше цитате из каталога выставки Кахилл говорит о том, что в результате произошедших изменений древнее искусство стало рассматриваться как «глубокое и оригинальное выражение человеческого духа». «Человеческого духа» — очень характерное здесь выражение. Оно обозначает как раз ту величайшую, наполненную прогрессивным пафосом универсалию, которую модернизм поднял на свои знамена.

Эпоха Франклина Делано Рузвельта — это высшая точка прогрессистского модернизма в США. Напомним, что Новый курс был введен для борьбы с Великой депрессией и огромными социальными проблемами в виде массовой безработицы и нищеты. В результате серьезного усиления государственного контроля над экономикой был проведен целый комплекс регулятивных мер через специально созданные институции, названные «управлениями». Эти меры навлекли на администрацию Рузвельта сильную неприязнь олигархии и обвинения со стороны консерваторов в насаждении социализма.

Например, несколько миллионов безработных было трудоустроено Управлением общественных работ на различных стройках. Управление восстановления промышленности обязало предпринимателей заключать между собой кодексы честной конкуренции. Кодексы гарантировали, в частности, что условия труда работников не будут ухудшаться в целях увеличения прибыли. В стране впервые была легализована деятельность профсоюзов на общефедеральном уровне, признавалось право трудящихся на забастовки. Управление по общественному страхованию провело закон о социальном обеспечении, который гарантировал пенсии с 65 лет, пособия по безработице, а также особо нуждающимся и инвалидам.

В сфере искусства команда Ф. Д. Рузвельта проводила в 1935 — 1943 годах Федеральный художественный проект Управления общественных работ (Federal Art Project WPA). Его национальным директором и станет Хольгер Кахилл. Стоит немного рассказать о Кахилле, чтобы яснее понять его связи с прогрессистской общественно-политической средой.

Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Настоящее имя Хольгера Кахилла (Holger Cahill) было Свейнн Кристьян Бьярнасон (Sveinn Kristján Bjarnason). Он родился в Исландии в 1887 году. Его семья эмигрировала в Канаду, а потом в США в 1890 году, где постепенно американизировала свои имена. У Кахилла были трудные, экстремально бедные и скитальческие детство и юность.

В 1921 году его в качестве журналиста нанял Джон Коттон Дана — известный библиотекарь, музейщик и общественный деятель из Ньюарка. Кахилл должен был отражать в медиа деятельность Ньюаркского музея и местного Сообщества независимых художников. Ньюаркский музей в 1920-е годы был передовой институцией. Его директор Джон Коттон Дана проводил прогрессивную демократическую политику в учреждениях культуры. Например, он одним из первых стал открывать библиотечные фонды для посетителей, в том числе открывать визуально. Новая архитектура библиотек с видимыми и доступными стеллажами книг, по мысли Даны, должна была выражать их демократическую открытость.

В музейной сфере Дана хотел создать универсальный просветительский «музей всего». Основанный им в 1909 году радикально демократический Ньюаркский музей включал в себя произведения народного наивного искусства, а также фабричные изделия современной американской промышленности. Например, в 1915 году Дана курировал выставку «Изделия штата Нью-Джерси из глины» (Clay Products of New Jersey), на которой среди прочего показал два фарфоровых унитаза от Trenton Potteries.

Кроме этого, Дана начал собирать для музея ставшую впоследствии известной Тибетскую коллекцию. Кахилл, который к этому времени уже дружил со многими художниками, убедил его начать собирать современное американское искусство, в основном связанное со Школой мусорных вёдер.

Дана оставил ряд музеологических публикаций. В них он критиковал старые «мрачные» музеи и призывал к новым, радикально открытым, демократичным, универсальным прогрессистским музеям. Ему, например, приписывают следующие слова: «Большой универмаг, который доступен для всех и открыт в любое время, больше похож на хороший музей искусства, чем любой из музеев, которые мы имеем сегодня».

Без сомнения, это была блестящая школа прогрессивизма и радикальной демократии для Кахилла. Уже после смерти Джона Коттона Даны он проведет в Ньюаркском музее две первые музейные выставки народного искусства (folk art): «Американские примитивы» (American Primitives) и «Американская народная скульптура» (American Folk Art) в 1930 и 1931 годах соответственно.

Интерес к народному искусству Кахилл сохранит и в дальнейшем. Мы уже упоминали его цитату из каталога выставки в МоМА по поводу кампании «Сделано в Америке» (Designed in America). Известно также, что одной из заметных составляющих Федерального художественного проекта, возглавляемого Кахиллом, станет издание «Индекса американского дизайна». В рамках этого издания в течение 6 лет 300 художников сделали около 18 тысяч акварельных зарисовок, документирующих анонимные изделия материальной культуры, начиная от мебели и заканчивая вывесками таверн и игрушками. Подход Кахилла к народному искусству по своим демократическим интенциям схож с его подходом к древнему искусству. Он писал: «В каком-то смысле „Индекс“ [американского дизайна] — это своего рода археология. Он помогает исправить несправедливость, согласно которой работа народного художника и ремесленника отброшена в подсознание нашей культуры. И извлечь ее оттуда можно только путем раскопок. Мы потеряли целые куски нашей истории и почти забыли об уникальном вкладе, который сделал ручной труд в нашу культуру».

Вышивка ранней культуры Наска (Перу). Выставка «Американские источники современного искусства (ацтеки, майя, инки)» в MoMA, 1933 © Museum of Modern Art

Принципиально единая операция прогрессивного демократического выравнивания возможностей и культур лежит в основе всех заметных начинаний Хольгера Кахилла. Это верно и в отношении его выставок народного искусства, и в отношении описываемой нами выставки в МоМA «Американские источники современного искусства», и в отношении всей деятельности возглавляемого им Федерального художественного проекта.

Что лежало в основе этой операции универсалистского демократического выравнивания? Совсем не желание упразднить отличия, сведя все к общему знаменателю. Но, прежде всего, потребность определить и утвердить универсалии, то общее, которое имеется, несмотря на различия. У людей разных культур и групп, у искусства разных эпох.

Эта демократическая и прогрессистская ситуация модернизма развилась на базе достижений авангарда, в том числе по проблематизации и критике господствующих культурных установок. Авангард часто производил операцию постановки под вопрос и радикальной критики собственной культуры за счет взгляда Другого. Этого Другого, например, можно было встретить в этнографическом музее или при знакомстве с примитивами. Модернизм, развившийся на осмыслении последствий этих радикальных критических жестов, обратился к поиску оставшегося общего. Впрочем, поиск этот активно проводился и внутри самого авангарда. Например, рождение систем абстрактной живописи было поиском таких универсалий.

Эпоха Ф. Д. Рузвельта максимально полно реализовала этот поиск во всех сферах: уже не только в авангардных кружках, но широким общественным фронтом. В частности, американский прогрессивизм стал проявлением духа поиска демократических универсалий в общественно-политической сфере. И вторая мировая война лишь обострила его пафос.

Например, в 1942 году была выпущена книга «Человеческая комедия» писателя Уильяма Сарояна. Многонациональные американские герои в ней рассуждают о счастье, прошлом, будущем, семье, — словом, обо всех тех человеческих универсалиях, которые свойственны роду человеческому. Вспомним еще раз тот ключевой момент, который Кахилл обозначает в тексте для выставки в МоМА: современное искусство, согласно ему, придало древнему искусству статус «оригинального выражения человеческого духа».

перелом в отношении к искусству доколумбовых цивилизаций произошел именно благодаря современному искусству, а не истории или археологии.

Интересно, что среди сотрудников Ньюаркского музея Кахилл встретил свою будущую жену Дороти Каннинг Миллер. Она станет музейным куратором и многолетним единомышленником Альфреда Барра в МоМА. В частности, именно она будет курировать серию выставок «Американцы» (Americans), которая будет знакомить американскую публику с современными американскими художниками. А, кроме того, знаменитую в России и Европе выставку «Новая Американская живопись (The New American Painting)». Как известно, именно эта выставка, которая в 1958 — 1959 годах проедет по ряду стран, предъявит миру мощный витальный образ американского универсализма — того универсализма, институты которого были в огромной мере сформированы в эпоху Ф. Д. Рузвельта.

Известно, что Ф. Д. Рузвельт инициировал создание Организации Объединенных Наций. Он стал первым по-настоящему общефедеральным американским президентом и считал, что найденные прогрессивные универсалии необходимо повсеместно стимулировать через всемирные управленческие структуры. Считается, что он видел себя в будущем одним из управляющих объединенным миром, который стремительно становится добрососедским и прогрессивным, сохраняя при этом различия. Одна из его молитв, которую история или предание сохранили для нас, заканчивалась словами: «Защити наши свободы, Господи, и преврати в единый народ».

Современное Рузвельту и Хольгеру Кахиллу уже довольно зрелое и институционализированное искусство модернизма, без сомнения было призвано воплощать эти идеалы и политически утверждать общее прежде различий, оставляя последние «за скобками». Так становилось возможным осуществлять синтетический, примиренческий, добрососедский жест; создавать единое визуальное и смысловое пространство для разных явлений, например, для древнего искусства доколумбовых цивилизаций и современного американского искусства.

Рубрики
Статьи

moma: дельфиниумы эдварда стейхена, 1936

Понятие гибрида (как и его производные: гибридность, гибридный, гибридизация) сегодня применяется столь повсеместно, что становится синонимом всего современного. Гибридные войны, гибридные режимы, гибридные автомобили… Гибридность имеет также и оценочный смысл. Гибридизация — это эффективное оружие прогрессивной политики: она нарушает эндогамию, разрушает фиксированные идентичности, производит бесконечное множество различий. Консервативно настроенные критики, наоборот, описывают гибридизацию как гомогенизирующую практику, которая стирает локальные традиции и устои. По одну сторону, таким образом, располагается идеология фундаментализма, эссенциализма, пуризма и страшные инварианты: чистота, монолитность, неизбывность. По другую — процессы пиджинизации, креолизации, глокализации и разные переходные состояния (лиминальность, волатильность, пластичность, флюидность). Токсичную маскулинность, белый супремасизм, политику идентичности сегодня побивают ассамбляжи, протезы и киборги.

В современном искусстве гибридизация также понимается как нечто инновационное или высокотехнологичное и ассоциируется в первую очередь с направлением сайнс-арта. Hybrid arts — это субкультура, включающая формалистские практики интерактивного дизайна с использованием высоких технологий с приставками «био», «нано», «инфо», «кого». Однако сегодня, в постмедийную эпоху (postmedium condition), любое искусство является гибридным, потому что более не существует разделения на выразительные средства (живопись, скульптура и т. д.), а принципиально интердисциплинарная природа искусства подразумевает включение любых исследовательских тем, открытость другим областям знания и приглашение внешних экспертов.

Возможно, гибридный характер искусства следует понимать совершенно иначе, делая акцент на его «неискусственном» характере — континууме между природным и культурным. Связывая понятие гибридности с его изначальным биологическим смыслом, мы можем пересмотреть саму «искусственность», «артистичность» и «техничность» искусства, а отправной точкой станет один полузабытый, почти курьезный выставочный проект.

Выставка «Дельфиниумы Эдварда Стейхена» в MoMA (Нью-Йорк). 1936 © MoMA

В 1936 году МoМА представил необычные «произведения» Эдварда Стейхена, одного из самых известных модернистских фотографов. На выставке, организованной в два этапа, публике были показаны сортовые дельфиниумы — результат 26-летнего труда селекции и скрещивания цветов на десяти акрах земли в Коннектикуте. Первыми демонстрировались цветы «истинно или чисто-синих цветов, а также туманных и мглистых оттенков», вторыми — огромные колосовидные растения от одного до двух метров в длину. Во избежание недопонимания пресс-релиз на всякий случай пояснял: «следует заметить, что в музее будут показаны настоящие дельфиниумы — а не живопись или их фотографии. Это будет „личное представление“ самих цветов» [1]. Поскольку в то время публика еще воспринимала деятельность MoMA с большой долей скепсиса (особенно после выставки «Machine Art»), то для легитимизации нетрадиционных экспозиционных объектов авторы снабдили текст различными фактами, свидетельствующими о статусе этих цветов в истории культуры. Читая пресс-релиз, легко принять эту выставку за блажь влиятельного и аффилированного с музеем художника, которому разрешили представить широкой публике свое хобби. Недаром в свое время ее обошли вниманием критики, а вслед за ними и историки.

Сегодня же в истории искусства «Дельфиниумы» рассматриваются как родоначальники движения био-арта. Так, автор антологии «Знаки жизни» пишет, что Стейхен «был первым художником-модернистом, создавшим новые организмы благодаря как традиционным, так и искусственным методам, чтобы выставить сами организмы в музее и утвердить генетику в качестве медиума искусства» [2]. Сам же Стейхен вряд ли всерьез интересовался онтологией искусства на теоретическом уровне; селекция была для салонного коммерческого фотографа скорее родом деятельности, вызывающим, как и фотография, эстетическое переживание, апелляцию к прекрасному.

Взгляд историков на работу Стейхена, которая подверстывается как некая пунктирная линия, связывающая кубизм с поздними практиками био-искусства Джорджа Гессерта, кажется натянутым и телеологическим. Куда интереснее посмотреть, что подобный, совершенно не осознанный и не отрефлексированный в свое время проект может рассказать нам о сегодняшнем понимании искусства в свете возросшего интереса к природному. В этом смысле мы не можем рассматривать цветы просто как «личное представление», то есть как модификацию редимейда, принесенного в галерейно-музейный контекст. Нам потребуется обратить внимание на сам процесс их формообразования и материализации. Сам Стейхен описывал их так: «искусство наследования, применимое к скрещиванию растений, чьей высшей целью является апелляция к прекрасному, есть творческий акт». Поэтому мне интересен не новый медиум, жанр, вид, техника или движение в искусстве, но принципиально иной подход к «творческому акту», который предлагает Стейхен. Он, как мы увидим, касается трех базовых уровней искусства: производство (художественный метод), способ его бытования (онтологический статус произведения) и его потребление (рецепция).

прежде всего, применение гибридизации к производству искусства вынуждает пересмотреть понятие авторства.

Прежде всего, применение гибридизации к производству искусства вынуждает пересмотреть понятие авторства. В рамках постструктурализма демифологизация романтической фигуры автора происходила через утверждение неоригинальности и автоцитатности любого произведения (автор, по Ролану Барту, всегда лишь «ткань из цитат»). Внутри нового материализма, в оптике которого логично описывать Стейхена, художественный процесс понимается как «ко-коллаборация», т. е. совместное действие художника и материи. Модернистское искусство было основано на принципе гиломорфизма, т. е. представлении, что пассивную материю оформляет активная форма, — где формой выступал сам дискурс (художественная критика, философия, история искусства) — которая посредством художника как некой абстрактной функции определяла распределение материи (например, краски по холсту, металла в пространстве).

Стейхен предлагает другую модель, где форма не просто накладывается на материю, образуя их синтез в завершенном объекте, но, говоря словами нео-материалистов, «материя в той же мере, как и человек, ответственна за появление искусства» [3]. Другими словами, субстрат, вещество искусства не просто используется для достижения тех или иных художественных или концептуальных целей. Материя наделена собственной агентной силой, своей волей или целеполаганием. Например, для современных художников становятся важны молекулярные силы краски, стратификация веществ — сами по себе и как они есть. Художник, таким образом, принижается до роли напарника или ассистента саморазвивающейся пульсирующей материи, которая имеет и свои собственные «интересы» и «интенции» и тем самым не сводится к эффекту дискурса [4]. Такая материя — эмерджентная, самоорганизующаяся и генеративная. Пример Стейхена особенно интересен, потому что художник-селекционер работает не с неорганической, а с органической субстанцией, внедряясь в самую ее сущность [5]. Художник — кормчий эволюции.

Развивая эти грубые исторические параллели с модернистами, можно сделать и следующие заключения насчет авангардистов. Художник исторического авангарда пытался соединить искусство и жизнь (bios), то есть социальную действительность, потому что его или ее произведение было призвано сотворить новый утопический мир. Стейхен же пытается разрушить границы между искусством и (zoe) — жизнью самой по себе. В постгуманитаристике zoe понимается как динамическая, самоорганизующаяся структура самой жизни — генеративная витальность [6]. Любопытно, что признавая самоценность жизни как она есть, Рози Брайдотти называет такой подход «колоссальной гибридизацией видов», где нет существенного различия между человеком и его природными «другими» [7]. Художник не противопоставлен цветку, они оба — часть одного творческого акта. Не только Стейхен гибридизирует дельфиниумы, но и дельфиниумы гибридизируют его, своего селекционера.

Эдвард Стейхен фотографирует свои дельфиниумы. 1936 © MoMA

Что сближает Стейхена с современными художниками, так это его интерес к голой фактичности материала. Стейхен был заворожен не только техническими и репрезентативными возможностями фотографии, его интересовал и сам химический процесс производства образа. Подобно бесконечному производству негативов, которые не обязательно приводили к печати фотографий, он также выращивал тысячи дельфиниумов, чтобы отобрать лучшие экземпляры [8]. То есть процесс производства был подобен борьбе за выживание, естественному отбору (или же кураторской селективной практике), а не сосредоточенному оттачиванию оригинала. Художником двигало увлечение селекцией — практической стороной теоретической генетики, которая в то время находилась на пике своего развития. Напомню, что селекция хоть и сопровождала человека на протяжении тысячелетий, именно во времена Стейхена она перестала проводиться вслепую, а стала осуществляться научными методами. В то время — задолго до лысенковщины или до полной дискредитации евгеники фашизмом — она воспринималась как наука будущего, которую можно было сравнить с утопическим пафосом авангарда, проглотившего не только bios, но и zoe.

В основе селекции, как известно, лежит процесс гибридизации, то есть выбор питательно (или в данном случае эстетически) предпочитаемых генотипов, скрещивание таких особей и последующая выборка среди их потомства тех, которые унаследовали все необходимые признаки. Так поколение за поколением селекционер доводит растение до требуемого состояния, выраженного в его фенотипе (то есть внешних проявлениях индивида). Другими словами, она, в отличие от видовой изоляции, основана на нарушении границ вида, этого «великого бастиона стабильности». Автор этого выражения, знаменитый биолог Эрнст Майр, давал виду следующее биологическое определение: «группы действительно или потенциально скрещивающихся естественных популяций, репродуктивно изолированных от других таких же групп» [9]. Сегодня в свете новых открытий или же распространения гибридов и химер в биотехнологических экспериментах, современные биологи и философы все больше и больше подчеркивают условность этого определения. Хотя надо отдать должное и самому Майру, который не абсолютизировал характер этих границ.

не экстраполируя биологические принципы на социальные, я предположу, что в любовном прямоугольнике или трапеции стейхена происходит еще более сложный процесс, где не только художник подчиняет цветок своим эстетическим запросам, но и сами цветы определяют чувственный опыт художника.

Возможно, такая параллель покажется излишне условной, но если традиционное современное искусство основано на производстве определенного вида искусства (медиума) или отдельного индивида (произведения), то в случае Стейхена мы с трудом можем установить границу произведения. Являются ли его работами только те дельфиниумы, которые были показаны в МоМА в 1936 году? Или же их семена, которые до сих пор можно приобрести? Скорее, гибридизацию можно понять как процесс, подчеркивающий условность видовых различий. Тем самым он обращается не к виду, популяции или отдельному организму, но высвобождает саму жизнь, постоянную текучесть витальных сил природы (и искусства). Художественная гибридизация — это квир-практика par excellence, которая на месте фиксированных идентичностей выделяет сам процесс становления. Такие искусство и жизнь — это постоянное движение создания и стирания границ через временное акцентирование генетических мутаций.

Гибридизация не только меняет роль художника (ассистент материи), статус искусства (постоянно становящееся), но и делает процесс восприятия взаимонаправленным. Так, философ Катрин Малабу полагает, что на смену парадигмы письма, которая господствовала во времена постструктурализма, приходит парадигма пластичности — способности как приобретать, так и давать форму [10]. Пластичность играет важную роль в биологии и в особенности в рамках нового эволюционного синтеза (иногда обманчиво называемого постмодернистским), где виды не рассматриваются в отрыве от экосистем. Достаточно вспомнить Чарльза Дарвина, который поэтически описывал коэволюцию насекомых и цветов, где не только насекомое подстраивается под форму цветка, но и строение цветка использует ухищрения и уловки, чтобы откликнуться на запросы и желания насекомого. В дальнейшем Жиль Делез и Феликс Гваттари опишут этот процесс как де- и ре-территориализацию: «Орхидея детерриторизуется, формируя образ, кальку осы; но оса ретерриторизуется на этом образе. Однако оса детерриторизуется, сама становясь деталью аппарата репродукции орхидеи; но она ретерриторизует орхидею, транспортируя ее пыльцу» [11].

Отношения цветов и насекомых — это ménage-à-trois (например, пестик, тычинка и пчела), но вместе с художником они образуют любовный прямоугольник или трапецию, где все участники одинаково вовлечены в процесс принятия и передачи формы. И чтобы разобраться в нем, нам следует обратиться к сфере, которой (вполне справедливо) пренебрегают теоретики искусства, а именно к эволюционной или дарвинистской эстетике. В основе этого учения лежит не широко известная идея выживания наиболее приспособленного, но идея полового отбора, т. е. дифференцированного доступа к партнерам (конкуренция и выбор партнера другого пола) [12]. Эту теорию разработал сам Дарвин, который, пытаясь объяснить причину избыточности украшений, полагал, что чувственное наслаждение, привлекательность и субъективный опыт тоже являются агентами отбора.

Эдвард Стейхен с дельфиниумами. Реддинг, Коннектикут. Фото: Dana Steichen. C. 1938 © Edward Steichen Archive, VII. The Museum of Modern Art Archive

В эволюционной биологии этот вопрос до сих пор остается дискуссионным, а представители двух лагерей спорят друг с другом. «Адаптационистская» трактовка настаивает на том, что украшения рекламируют и дают информацию о полезных качествах партнера, в то время как «произвольная» модель, или «фишерианцы», не видят в производстве эстетических атрибутов никакой выгоды, кроме популярности партнера. Последний подход основан последователем Дарвина Роналдом Фишером. Он описывал половой отбор как механизм положительной обратной связи: например, чем выгоднее для самца иметь длинный хвост, тем выгоднее для самки предпочитать именно таких самцов, и наоборот (в биологии этот принцип получил название «фишеровское убегание»). Его радикальный последователь, наш современник Ричард Прам продолжает его линию, которая также соотносится с фигурой пластичности: предпочтения партнера генетически коррелируют с предпочитаемыми признаками. Другими словами, «изменчивость желаний и объектов желания вовлечены в эволюцию», красота и наблюдающий коэволюционируют [13]. Эстетическая привлекательность делает организм свободным в своей сексуальности: «птицы красивы, — пишет Прам, — потому что красивы сами для себя» [14].

Феминистская критика дарвинизма, однако, идет значительно дальше в защите Дарвина от редукционизма. Например, Элизабет Гросс ставит под сомнение raison d’être полового отбора и подчеркивает его иррациональный характер, который выражается в необузданной интенсификации цветов и форм, экстравагантности, излишней чувственности и апелляции к сексуальности, а не простому воспроизводству. Тем самым она пытается развести естественный отбор и половой (обычно второй считают подвидом первого). В частности, она пишет: «половой отбор может быть понят как квир (queering) естественного отбора, то есть представление биологических норм, идеалов приспособленности странными, неизмеримыми, избыточными» [15]. Более того, половой отбор расширяет мир живого в область «нецелесообразного, избыточного, художественного» [16]. И здесь мы снова можем вспомнить «Дельфиниумы» Стейхена, которые лишь усиливают и без того чрезмерную красоту этого цветка. Но как же происходит этот прыжок из природы в культуру? Почему человек становится адресатом чужого полового отбора? Как он оказывается вовлечен в этот «коэволюционный танец»?

Описывая привлекательность цветов и их способность оживать в нашем воображении (в том числе, кстати, и дельфиниумов), Элейн Скерри выделяла различные их характеристики: размер, позволяюший им беспрепятственно проникнуть к нам в сознание, чаши, соотносящиеся с кривой наших глаз, возможность их локализации зрением, прозрачность их субстанции и т. д. [17] Впрочем, это мало что говорит о пластичности. Не экстраполируя биологические принципы на социальные, я предположу, что в любовном прямоугольнике или трапеции Стейхена происходит еще более сложный процесс, где не только художник подчиняет цветок своим эстетическим запросам, но и сами цветы определяют чувственный опыт художника. Рецепция и потребление искусства не могут быть однонаправленным процессом, но подчиняются положительной или отрицательной обратной связи. За примером далеко ходить не надо: интродукция цветов североевропейской селекции (так называемых «новых многолетников»), более спокойных, строгих и «вегетативных», постепенно вытесняет популярные в советское время броские и яркие цветы. Мы можем легко обнаружить, как цветы овладевают нашими вкусами. Может ли быть, что наш вкус, наша способность эстетического суждения также являются гибридами?

Следуя за опытами Стейхена, я попытался ретроактивно осмыслить, чем сегодня может быть гибридизация как творческий акт. Однако, несмотря на все сказанное выше, я не уверен, что гибридность сама по себе есть несомненная ценность. Из эволюционной теории мы знаем, что смешение не всегда ведет к многообразию, а столь дорогие нами эндемики есть продукт изоляции видов («Блестящая изоляция» — так названа одна из книг об удивительных южноамериканских млекопитающих), ведь именно межвидовые «изолирующие механизмы» призваны сохранять оригинальность и аутентичность. Аналогично некоторые левые философы говорят, что отказываясь полностью от политики идентичности и настаивая на флюидности категорий, мы делаем себя уязвимыми перед традиционализмом. Например, если вы считаете себя флюидной, что вам мешает отказаться от своей сущности и принять фиксированную норму? Более того, гибридность также критикуют как продукт, прикрывающий политику глобального империализма, ведь она основана на исключении «других»: старости, некоммуникабельности, боли, — т. е. устранении самой негибридности [18].

И гибридность, и ее темный двойник негибридность — в равной мере социальные конструкты. Возможно, все вокруг гибридно в равной степени. Однако процедура гибридизации не просто прогрессистский троп, но еще и подрывная процедура. Поскольку гибридизация, в отличие от многих других аналогичных понятий, ассоциируется с биологией, то есть с чем-то естественным и присущим самой природе, но при этом является одновременно и культурной практикой селекции, она расшатывает саму естественность. В отличие от понятий, которые натурализируют, т. е. представляют человеческую историю как нечто естественное, она натурализирует саму неестественность. Неестественное кажется естественным. Как нам показывает Стейхен, границы между искусством и природой весьма условны. Жизнь имитирует искусство. Искусство имитирует жизнь.

Рубрики
Статьи

как строить коммунизм на лету: труд, энергия и модель космоса в советском кинематографе

В рецензии Андрея Платонова 1937 года на мемуары летчика-испытателя Георгия Байдукова можно встретить такое осмысление советского социализма: «…символическим образом всего современного народного хозяйства могло бы быть тяжелое тело, поддерживаемое в воздушном пространстве тянущим усилием винта; одновременно этот образ дает точную картину наиболее напряженной работы механизма и человека нашего времени. Но что же это за человек, работающий на машине в воздухе, на машине, которая ведет за собой всю современную технику? Нет ли в человеке-летчике некоторых новых черт, которые устойчиво перейдут затем в характер будущего человека?..» [1].

Этот символический образ Андрея Платонова предполагает, что советский социализм, если понимать его как четко выверенное взаимодействие механической энергии и человеческого труда, можно по крайней мере какое-то время удержать в воздухе, пренебрегая гравитацией. Но, по мнению Платонова, можно построить другую экономику, которую предстоит еще определить, не то что реализовать; экономику, при которой не придется яростно бороться с такими естественными ограничениями, как гравитация, энтропия и, возможно, даже смерть, а полет социализма станет легким, свободным и неограниченным. Вот это будет коммунизм, пусть даже в форме, которая восходит к космизму Николая Федорова и Александра Богданова не меньше, чем к Марксу и Ленину.

Эксцентричные представления Платонова о космистском коммунизме привели к тому, что для сегодняшнего читателя он стал одним из самых интересных и вдохновляющих советских писателей. Но эта космическая перспектива была частью и официального советского дискурса, особенно массового кино, хоть и в более слабой форме — не столь радикальной, как буквальная вера в «воскрешение отцов», в необходимость колонизировать другие планеты и в возможность превратить экономику в вечный двигатель. Именно советская увлеченность миниатюрными моделями наглядно демонстрирует диалектический метод репрезентации, способна объяснить советский оптимизм по поводу того, что сегодня мы могли бы назвать антропоценом; тот оптимизм, который сегодня кажется устаревшим, если не вредным, но у которого нам все еще многому можно поучиться.

1. От механики к энергетике

Марксизм — в основе своей космистское учение, по крайней мере в его советском изводе. Самая распространенная в советском дискурсе 1930-х годов цитата из Маркса (на самом деле скорее парафраз, чем цитата) звучит так: «Воздействуя на внешнюю природу, человек изменяет себя» [2]. Такое диалектическое понимание природы ясно прослеживается и в лозунге Ленина 1920 года: «Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны», — и получает еще большее подкрепление, когда в 1925 году выходит «Диалектика природы» Фридриха Энгельса. Сталинский план «преобразования природы», который начал воплощаться в 1928 году, в первую пятилетку, был вполне обоснованным, но оппортунистическим, жестоким и циничным, особенно, если учесть ставку на труд заключенных; но вместе c тем пятилетки позволили таким приверженцам космизма, как Платонов, по-прежнему мечтать об апокалиптическом пресуществлении или, как минимум, о решительном скачке к другому, более свободному состоянию природы.

Один из самых авторитетных тезисов космистского марксизма был высказан в августе 1931 года, когда Николай Бухарин описал неизбежную предстоящую научно-техническую революцию, или «техническое переоборудование всего хозяйства» в ходе пятилеток.

В официальном докладе Бухарин придает наибольшее значение увеличению выработки электричества, автоматизации производства и расширению коммуникаций: «…старые методы организации производства исчезают, и им на смену идёт поточный метод с автоматическим станком, с автоматизмом всего процесса, с его расчленением на ряд ступеней, идущих одна за другой, как на кинематографической ленте…» [3].

Такой монтаж — настолько кинематографический, насколько и промышленный — это не просто тейлористская фантазия о максимальной производительности, которая снискала популярность в Советском Союзе 1920-х, в частности среди представителей авангарда. Кроме прочего, Бухарин описал мир, в котором законы энергетики вытесняли бы законы механики, — другими словами, мир как единое силовое поле, которое при достаточно большом количестве энергии позволило бы пренебречь законами классической физики.

Скачок к этому новому уровню физического существования требовал не только новых механизмов, но и новой взаимосвязи между сознанием и материей, а также нового режима работы: «…старые методы организации труда вытесняются применением психотехники и лабораторно проработанными, взвешенными и научно продуманными методами эксплуатации рабочего класса, при которых возможное сокращение рабочего дня и повышение зарплаты в чрезвычайной степени перекрываются крайней интенсификацией труда, его необычайным уплотнением и резким повышением нормы эксплуатации» [4].

Неизвестный фотограф. Юрий Щебенков работает на моделью аэроплана. Красноярск, 1939. За ним — плакат Нины Витолиной и Николая Денисова с лозунгом: «Да здравствуют советские летчики — гордые соколы нашей Родины!». Российский государственный архив кино-фотодокументов. Красногорск, РФ

Другими словами, чтобы удержать коммунизм в воздухе, Советскому Союзу требовалось не только «сближение теории и практики» [5] наряду с увеличением интенсивности сразу и автоматизированного, и ручного труда. Необходимо было «превращение всего СССР в единое культурное целое на технической базе развитой службы связи» [6], которое «должно быть гораздо меньше словесным, „гуманитарным“, в старом значении этого слова, и… более „техническим“» [7]. Звучит так, словно Бухарин призывает использовать при создании экономической системы психотехнику авангардного кинематографа.

Хотя один из вариантов доклада был опубликован в «Правде», руководство партии отнеслось к нему негативно. Сталин назвал его «пустой, оторванной от жизни, небольшевистской речью» [8]. Лазарь Каганович обвинил Бухарина в «схематизме, механической философии и богдановщине» [9]. Действительно, выступление Бухарина выдавало космистскую тягу к магическому мышлению, но некоторые из перечисленных им средств «сближения теории и практики» были на удивление трезвыми, локальными и ограниченными: «технические библиотеки, выставки, хранилища чертежей и диаграмм и т. д. и т. п.» [10]. Этот космистский схематизм имеет мало общего со схематизмом метафизического модернизма такого художника, как Малевич, и напоминает скорее схематизм музейный: выставки чертежей, миниатюрные модели механизмов и т. д. Общим для этих методов соединения теории и практики была модель — центральный компонент «иконографии материализма» [11] и диалектический объект par excellence.

2. Марксистская модель

Модель присутствует уже в том образе из книги Платонова, с которого я начал: экономика как автономный авиационный двигатель. Модель — это «символический образ», который служит одновременно убедительным изображением своего прототипа в настоящем, экспериментальным объектом, который запускает процесс наступления будущего, и инструментом трансформации субъекта, который над ней работает.

Платонов использует привычный для 1930-х годов образ, который воплощался в самых разных жанрах и техниках: детей, которые мастерят модели, преображая себя в процессе создания миниатюрных технологических изобретений. На фотографии 1939 года, представленной выше, мы видим образцового мальчика, который мастерит авиамодель; на стене над верстаком висит плакат, пропагандирующий авиацию. На этом плакате, созданном Ниной Витолиной и Николаем Денисовым в 1938 году, Сталин и Климент Ворошилов (нарком обороны СССР и главный энтузиаст авиамоделирования) в белых мундирах приветствуют пролетающие над ними самолеты. Лозунг на плакате гласит: «Да здравствуют советские летчики — гордые соколы нашей Родины!». Плакат указывает на связь этой провинциальной детской секции с централизованными структурами и дискурсами власти; мальчик работает над своим скромным проектом, собираясь поставить его в один ряд с уже готовыми самолетами, — и в конечном итоге его работа предстанет перед устремленными к небу взорами Сталина и Ворошилова. Так же, как и в тексте Платонова, модель мальчика демонстрирует категориальную подвижность: сначала это игрушка, затем она превращается в прототип, который в будущем, возможно, окажется на музейной выставке, посвященной молодым годам уже прославившегося изобретателя. Моделирование в СССР предполагало продуктивное чередование этапов: работа руками стимулирует мысль, которая, поумнев, обучает руки новым навыкам.

Советская увлеченность моделированием уходит корнями в марксистское учение. В том же самом пассаже «Капитала», где говорится о параллельном изменении человека и природы, Маркс обращает особое внимание на нечто вроде моделирования и называет это отличительной чертой человеческого труда: «Но и самый плохой архитектор от наилучшей пчелы с самого начала отличается тем, что, прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове. В конце процесса труда получается результат, который уже в начале этого процесса имелся в представлении человека» [12].

В 1925 молодой советский психолог Лев Выготский подробно описал этот процесс в одном из своих исследований. Если паук и пчела действуют «в силу инстинкта, машинообразно, все одинаково и не обнаруживают в этом больше активности, чем во всех остальных приспособительных реакциях» [13], то для человека характерно «удвоение опыта»: «Труд повторяет в движениях рук и в изменениях материала то, что прежде проделано в представлении работника как бы с моделями этих же движений и этого же материала. Вот такого удвоенного опыта, позволяющего человеку развить формы активного приспособления, у животного нет» [14].

Владимир Татлин и соратники у «Проекта памятника Третьему Интернационалу». 1920

Советская теория моделирования 1930-х годов в первую очередь обязана непосредственно конструктивистам, и в первую очередь «Проекту памятника Третьему Интернационалу» Владимира Татлина (он же «Башня Татлина»), который воплощал идеи космизма в человеческих масштабах и был предназначен не для реального строительства, а для того, чтобы стать толчком к созданию нового поколения моделей. На фотографии над моделью частично видна растяжка с лозунгом, которую повесили Татлин с соратниками. Предположительно лозунг гласит: «Через раскрытие материала — к образцам новой вещи». В сферу деятельности теоретика-конструктивиста Николая Чужака как раз входила теоретическая разработка логики таких моделей. В первом выпуске журнала «ЛЕФ» он писал: «Приемля подсобность момента познания, — рабочий класс везде и всюду, — и в реальной, действительной науке; и в реальном, действительном искусстворчестве; и в действительной, когтистой драке за нужный социальный строй, — везде и всюду пролетариат центр тяжести переносит с момента познания на непосредственное строение вещи, включая сюда и идею, но — лишь как определенную инженериальную модель» [15].

В авангардной образовательной программе учебного заведения ВХУТЕМАС (Высшие художественно-технические мастерские) моделированию отводилось особое место: инженеры-конструкторы под руководством конструктивистов Александра Родченко и Варвары Степановой создавали модели функциональной мебели, а в мастерской Николая Ладовского студенты-архитекторы получали задание построить материальный трехмерный макет таких абстрактных понятий, как пространство и объем.

Согласно Чужаку, модель — это неизбежный этап художественного производства в материалистическом обществе, ориентированном на будущую реализацию своих научных идей:

«Строение диалектических моделей завтрашнего дня, — под углом ли эмоциональным преимущественно (искусство), под углом ли преимущественно логическим (наука) — в совершенно одинаковой степени необходимо классу будущего, как и строение самой вещи. И научно то и это творчество равно оправдывается диалектическим материализмом. Не трудно видеть при этом, что искусство коммунистических построений даст модельный скорее уклон…» [16].

Чужак был прав; из авангардных студий и мастерских моделирование быстро распространилось по профессиональным учебным заведениям и секциям. В течение первой пятилетки моделирование постепенно выходило за рамки сферы исключительно радикального авангарда и к 1932 году стало главной отличительной чертой эстетического производства в эпоху соцреализма.

Кинофильм «На луну с пересадкой». Режиссер: Николай Лебедев. 1934/39

Философские аргументы Бухарина в поддержку создания моделей как в теории, так и в реальной практике легли в основу вышедшей в 1932 году книги «Искусство моделирования». Авторы Д. Грейцер и В. Бибиков делают акцент на динамизме модели как онтологической категории: из экспериментального объекта она превращается сначала в производственный образец, а затем в «учебное пособие». Грейцер и Бибиков утверждают, что модель — это не просто одна из многих составляющих учебной практики; модель бросает вызов основополагающим понятиям советского производства и труда. Модель требует личной инициативы, и потому не подлежит планированию. Модель требует мастерства и интуиции, и потому не подлежит массовому производству. Когда модель готова, она не может считаться товаром, потому что сразу на смену ей приходит новая, улучшенная модель. Благодаря своей уникальности и категориальной подвижности модель в советском понимании отличается от обычной уменьшенной копии: «СССР реконструктивного периода не может позволить себе роскошь строить мертвые модели, — пишут Грейцер и Бибиков. — Нам нужны модели живые, пробуждающие инициативу, учащие строить» [17]. Модель не только превращает будущее из абстрактного образа в надвигающуюся реальность, но и служит толчком к преобразованию труда в новый психотехнический процесс. Таким образом, модели — это не что иное, как механизмы, позволяющие стоить коммунизм на лету.

3. Модель конструктивизма и модель кинематографа

В 1930-е годы самые разные типы моделей получили распространение в советском звуковом кино, где спектр их функций оказался весьма широк. Фильм Дзиги Вертова «Энтузиазм» 1931 года демонстрирует рабочую модель пятилетки, отсылая нас к ВХУТЕМАСу и моделям абстрактных конструктивных принципов: это трехмерная рабочая модель будущей экономики. Фильм Николая Экка «Путевка в жизнь» 1931 года показывает, как благодаря игре с макетом железной дороги банда безпризорников превращается в рабочий коллектив, что подчеркивает важную роль модели как механизма преобразования советского человека. Фильм под названием «Кем быть?» 1932 года, созданный звездной командой бывших конструктивистов (Александром Родченко, Виталием Жемчужным, Осипом Бриком и композитором Арсением Авраамовым среди других), показывает, как игра с моделью и работа с полноразмерной техникой перетекают одна в другую, сосуществуя в советском производстве нефетешизированных товаров. Заставляя сделанную вручную уменьшенную модель работать на благо всего Советского государства, эти фильмы размывают четкие границы между документальным и художественным кино, между делом и вымыслом. Они позволяют советскому кинематографу ответить на ожидания Бухарина —установить единую государственную систему распространения идеологии и заменить чисто «гуманистический» дискурс на «психотехнологический»: советский кинематограф становится механизмом для производства новой человеческой души.

Способность советского кино стать таким механизмом ставится под вопрос в фильме Николая Лебедева «На луну с пересадкой» 1934 года, снятом по сценарию Леонида Пантелеева. Внутри заброшенной ветряной мельницы отличник колхозной школы Леня Глебов начинает строить модель космического корабля под названием «Экспресс Земля-Луна без пересадки». Вместе с одноклассниками ему удается запустить «экспресс» из окна мельницы, но ракета терпит крушение на соседнем поле, где его находит начальник политотдела. Он вычисляет правонарушителей благодаря письму, написанному Леней «товарищам лунатикам». Вызвав Леню в свой кабинет, начальник советует мальчику идти к цели постепенно: начать с бумажных аэропланов, чтобы в итоге научиться конструировать планеры, и только потом переходить к механическим летательным аппаратам. Вдохновленные Наташей, летчицей из Москвы и сестрой начальника политотдела, ребята снова собираются, чтобы сконструировать планер. Леня выздоравливает от травм, полученных во время еще одной попытки самостоятельно полететь, — как раз вовремя, чтобы по предложению Наташи выставить свой планер на всесоюзном конкурсе в Коктебеле.

Кинофильм «Космический рейс». Режиссер: Василий Журавлев. 1935

«На луну с пересадкой» не только демонстрирует диалектику таких понятий, как игра и труд, игрушка и техника, но и устанавливает визуальную связь между детьми и плакатами и лозунгами на стенах. Дети, мастерящие планер, напоминают Татлина и его помощников за работой в мастерской; их окружают лозунги, заставляющие вспомнить о распоряжении Ворошилова 1933 года в поддержку моделирования: «От модели к планеру, от планера к самолету». Таким образом, хотя картина и несет в себе предостережение и, снятая в 1934 году как немой фильм, наглядно демонстрирует, насколько Советский Союз в технологическом плане отстает от желаемого уровня, технологии полета и моделирования показаны здесь как диалектические шаги на пути к мировому социализму. Во время проводов в Коктебель, которые ему устроили в колхозе, Леня восклицает: «Через одну, через две пятилетки… А на Луну полечу!».

4. Киномодель

Роль советского кинематографа заключалась не только в популяризации моделирования как хобби и как типа мышления среди жителей самых отдаленных уголков страны; используя миниатюры для создания спецэффектов, он непосредственно участвовал в создании модели нового мира, который был призван пропагандировать. Спецэффекты с использованием моделей позволяли осуществлять документальную киносъемку миров, которые никогда не существовали и существовать не могли.

В 1934 году и бывший конструктивист Корнелий Зелинский провел прямую аналогию между моделью экспериментальной техники и функцией, которую выполняет кинематограф в эпоху социализма. Приводя три актуальных для своего времени примера, Зелинский спрашивает: «Как, например, будет выглядеть наш транспорт, если восторжествует идея шаропоезда и шаромобиля Ярмольчука? Или сверхскоростного поезда Вальднера?» [18]. Зелинский считает, что задача соцреалистического кинематографа — в создании «киномодели нашего ближайшего будущего» [19] и в попытке «приблизить к глазам облик коммунизма телескопом искусства» [20].

Наиболее выразительно на призыв Зелинского отозвался фильм 1935 года под названием «Космический рейс». Действие фильма происходит в «ближайшем будущем» — в 1946 году, когда почтенный академик, похожий на ракетостроителя и представителя русского космизма Константина Циолковского, совершает первый пилотируемый полет на Луну. Циолковский действительно консультировал создателей фильма и одобрил его сценарий перед своей кончиной в том же году, когда картина вышла в прокат. Хотя «Космический рейс» был заявлен как звуковой фильм, все звуковое сопровождение в нем сводилось к музыке, а актеры следовали условностям немого кино. И все же, несмотря на стилистическую архаичность, фильм обнаруживает несколько черт, которые превращают его в яркую модель не только «ближайшего будущего», но и будущего кинематографа.

Прежде всего, космические корабли в фильме напоминают экспериментальную технику, которую Зелинский приводит в качестве аналога своей «киномодели»: шаропоезд и шаромобиль Николая Ярмольчука и высокоскоростной аэропоезд Севастьяна Вальднера. Аэропоезд Вальднера даже упоминается в сценарии фильма, как часть московского ландшафта будущего [21]. Как рассказывается в одном из выпусков киножурнала «Наука и техника», Ярмольчук разработал несколько проектов поезда, движущегося по вогнутому желобу на шарообразных колесах. В этом выпуске Ярмольчук демонстрирует пятикратно уменьшенную модель своего поезда, сверкающую на солнце. Примерно в то же время Вальднер разработал монорельсовый аэропоезд, приводимый в движение воздушным винтом, модель которого в масштабе 1:10 с 1933 по 1936 год была выставлена в Парке им. Горького [22]. Подобно этим реальным экспериментальным видам транспорта, космические корабли, которые представлены в «Космическом рейсе» в виде уменьшенных копий в окружении крошечных фигурок обслуживающего персонала, выглядят одновременно игрушками и «межпланетными гигантами», как они описаны в титрах. Как и изобретения Вальднера и Ярмольчука, как и ракеты Циолковского, космические корабли в «Космическом рейсе» — это материальные гипотезы о воображаемом, но неминуемом будущем.

Модель шаропоезда Николая Ярмольчука. «Наука и техника». 1934

Очевидно, при съемке «Космического рейса» использовались не только те же принципы проектирования и строительства, что и при создании экспериментальной техники, но и та же самая логика моделирования. В выпуске киножурнала «Наука и техника», где упоминался поезд Ярмольчука, рассказывается также о «макетно-натуральном» методе съемки, изобретенном Владимиром и Иваном Никитченко и примененном в «Космическом рейсе». Действие фильма разворачивается посреди модели футуристической Москвы, над которой возвышается проектированный, но так и не построенный Дворец Советов. Изобретенный братьями Никитченко метод позволяет вмонтировать обычных актеров в миниатюрный пейзаж.

Однако главный новаторский прием, использованный в «Космическом рейсе» и довольно сильно отличающийся от метода Никитченко, — это съемка длинных планов движущейся камерой. Это придает модели реалистичность, превращая ее в настоящий космический корабль. Первое появление корабля на экране снято необычайно длинным планом — продолжительностью примерно в сто секунд, — во время которого камера проходит вдоль и вокруг моделей. По мере перемещения в объектив попадают другие транспортные средства и даже движущиеся человеческие фигуры, которые становятся частью динамичного и полицентричного мира. Зритель вряд ли примет модели людей и объектов за полноразмерный, реальный мир. «Космический рейс» не столько изображает правдоподобный мир, сколько предлагает правдоподобный взгляд на пока что фантастический мир. Другими словами, фильм работает не за счет оживления самих моделей, а за счет того, что пробуждает субъективность, способную увидеть реальность, которую он постулирует. «Космический рейс» представляет трехмерную модель не только предметов нового мира, но и людей, его населяющих.

5. Искусство моделирования

Я вспомнил про образ социалистической экономики у Андрея Платонова, который я привел в начале этого текста, когда я впервые посмотрел фильм 2015 года «Коммунистическая революция была вызвана Солнцем» — второй фильм в космистской трилогии Антона Видокле. На первый взгляд может показаться, что фильм продолжает традицию советской кибернетики, которая обращалась к космистским источникам, чтобы развить новую теорию моделирования, понимаемого уже не как материальная практика, а как виртуальная реальность, предназначенная заменить материальный мир. Однако в фильме Видокле показаны летательные аппараты, которые не только олицетворяют революцию в космонавтике, но и нацелены на то, чтобы ее осуществить, следуя какой-то неуловимой логике и демонстрируя сомнительные результаты. Модель Видокле уходит корнями в историю подобных сооружений: от Татлина до Франциско Инфанте-Арана с его «Моделью Пространства-Движения-Бесконечности» 1963 года и далее. В огромной инсталляции «Дворец проектов» (2000) Илья Кабаков внимательно следует логике модели: от совершенствования мира и себя к порождению всё новых проектов.

По меткому замечанию Олафура Элиассона, мы сейчас возвращаемся обратно к моделям, как к способу справиться с трудноразрешимыми проблемами сегодняшнего дня: «Ранее модели воспринимались как этапы постепенного улучшения на пути к идеальному объекту… Поэтому модель была всего лишь образом, изображением реальности, но сама реальной не являлась. Сейчас мы наблюдаем, как меняется традиционное соотношение реальности и ее репрезентации. Теперь мы движемся не от модели к реальности, а от модели к модели, признавая, что обе они, по сути, реальны… Модели стали соавторами реальности» [23].

С учетом вышеприведенного повествования о логике моделирования в советской культуре, может показаться, как будто соцреализм захватил современное искусство. Хорошо ли это?

От соцреалистического моделирования наш современный вариант отличается подкупающей иронией. В частности, Кабаков выводит на передний план неудачу советских попыток строить коммунизм на лету. Например, проект № 52 во «Дворце проектов», присланный В. Стожаровым, пенсионером из Ленинграда, предлагает рыть каналы по всей стране, что напрямую отсылает к злоупотреблению в СССР принудительным трудом заключенных в процессе строительства каналов. Все эти проекты представляют собой невыполнимые и саморазрушительные желания, и Кабаков высмеивает мир, где их могли бы принимать всерьез, — в первую очередь, естественно, мир русского и советского космистского марксизма; высмеивает он и откровенно глупую мысль о том, что эти невыполнимые желания можно воплотить в жизнь при помощи уменьшенной, материально-реализованной модели.

Тем не менее, пока Кабаков экспонирует материальную инсталляцию подобных желаний — модель их успешной реализации и их несостоятельности, — а Видокле с помощью экспериментальных технологий документирует озадаченность жителей Караганды, страсть к моделированию может спокойно существовать и далее, несмотря на свою очевидную бесплодность. Сооружая невероятные модели и описывая их предполагаемое функционирование, Видокле предлагает нам если не осознать их как реальность, то по крайней мере погрузиться в них, хотя бы ненадолго, физически переживая пространство невозможного. Если эти и подобные им опыты не способны смоделировать жизнеспособную систему антропоцена, то по меньшей мере они могут помочь смоделировать нас, как людей, способных населять иное будущее.

Рубрики
Статьи

о фредерике кислере. зал суеверий и храм книги

Зал суеверий

По следам громкого успеха галереи Art of This Century и выставки «Пламя крови» Кислер отправился в Париж, чтобы помочь Дюшану закончить проект международной выставки сюрреалистов, которая должна была состояться в парижской Galerie Maeght в 1947 году — впервые с 1938 года. После окончания войны Кислер был счастлив отправиться в Европу: он горел желанием сделать что-то выдающееся в сотрудничестве с другими художниками. Позднее он вспоминал, что «основной целью выставки было предоставить возможность художникам и скульпторам создать новые работы, интегрированные с новой архитектурой, выстроенные в особом порядке и связанные видением поэта [вероятно, имеется в виду Андре Бретон, — прим. пер.]» [98]. Однако Залу суеверий суждено было стать последним сюрреалистическим проектом Кислера.

«Международная выставка сюрреализма» оказалась чрезвычайно масштабной затеей: на ней было представлено 125 живописных полотен, фотографий и скульптур авторства художников из 19 стран [99]. Бретон заменил марксизм и коммунистические идеи на сновидения, исследованием которых был очень увлечен, надеясь объединить сюрреалистов, возвращавшихся в то время в Европу [100]. Однако, приехав в Париж, Кислер обнаружил, что после войны дух творческого сотрудничества в художественной среде полностью улетучился. Он вспоминал: «Когда я, последовав зову, переехал из Нью-Йорка во Францию с тем, чтобы превратить два этажа парижской Galerie Maeght в царство сюрреализма, я буквально на каждом шагу сталкивался с сопротивлением и ничем кроме сопротивления со стороны участвующих художников, скульпторов, рабочих, не желающих выполнять свои обязанности. Единственным исключением стали Андре Бретон, которому и принадлежал замысел выставки, и месье Маг, который сдал нам пространство для этого проекта» [101]. Париж, объяснял свои впечатления Кислер, был полон «вечной меланхолии». Город не спешил сотрудничать с Бретоном и Кислером и не смог даже снабдить устроителей выставки так необходимыми им материалами и рабочими руками. «Такая прекрасная возможность пережить приключение в области пластического искусства», — вспоминал Кислер, «однако всем было наплевать на участие. Вокруг царили агония, отчаяние, обиды и неприязнь». В то время политическая и экономическая жизнь Европы казалась Кислеру безнадежной. Он чувствовал, что больше всего дух сотрудничества подрывали субъективные личные дрязги, «ревность» и «своеобразие некоторых характеров» художников, которые наотрез отказывались работать вместе [102].

Кислеру была доверена разработка дизайна экспозиционного пространства ключевой части выставки, Зала суеверий, и он начал координировать работу Хуана Миро, Дюшана, [Роберто] Матты, Ива Танги, Макса Эрнста, Дэвида Хэйра и Марии Мартинс. Чтобы преодолеть раздоры между участниками выставки и минимизировать их негативное влияние на работу, Кислер решил позволить художникам работать вместе в качестве «свободных, равных по значению координат». Он подарил им достаточную свободу действий для создания собственных работ, но одновременно задал вполне осязаемые рамки, чтобы обеспечить успешное завершение проекта. Кислер и Бретон разработали концептуальное обрамление выставки — построенной вокруг довольно расплывчатого понятия суеверия — а Кислер собрал все работы в бесконечно разворачивающемся, как лента, пространстве. Позднее он вспоминал: «…все они следовали композиции так называемых картин (на самом деле, они были свободными координатами) без очевидного сопротивления. Художникам была предоставлена достаточная степень свободы в рамках оригинальной концепции, чтобы они не чувствовали на себе диктата куратора. Но важнее всего было то, что идея поэта о совместной попытке отразить влияние „предрассудка и суеверия“ была достаточно мощной, чтобы заткнуть рты любым упрямым противникам сотрудничества. Как только участники стали заниматься каждый своим ремеслом, они все больше привязывались к ключевой идее и к сложным хитросплетениям всего проекта в целом» [103].

В своем проекте галереи Кислер дал художникам достаточно пространства для маневра, чтобы они, подчиняясь идеям Бретона, не чувствовали на себе контроль устроителей выставки. Кислер выстроил не стесняющую творческой воли конструкцию проекта, объединявшую разрозненных художников внутри «обволакивающей архитектуры» [104]. Сам Кислер объяснял, что «поддавшись обольстительности поэта» и пребывая в плену слепой восторженной веры в счастливый случай, художники сами позволили Кислеру обратить свое «неприглядное сопротивление в ослепляющую взаимозависимость» [105]. Вопреки недавно пережитому опыту фашизма, приведшему к Мировой войне, Кислер не терял надежды на то, что дух отдельной личности может расцвести под эгидой единой организации.

Рихтер и Эгглинг уповали на абстрактное искусство для создания универсального языка, который мог бы восстановить отношения между разными странами, раздробленными Первой мировой войной с катастрофическими последствиями для всего мира. Схожим образом Кислер надеялся удовлетворить физиологические и психологические нужды общества, истерзанного Второй мировой, залатав разрыв между художественным видением и фактом. Однако ужасающие последствия крайних проявлений национализма, фашизма и массовых этнических чисток, произошедших в ходе Второй мировой войны, делали подозрительной любую попытку восстановления тотализирующего единства. Война была травматично разрушительной, как впрочем, и попытки перестроить глобальные структуры под властью унифицирующей националистической догмы, переродившейся в фашизм. Попытки Кислера сплавить воедино видение и реальность в состоянии автоматизма предполагали нечто пугающее: возвращение к древним, первобытным инстинктам, лишенным интеллектуальной составляющей, без дискуссии, критики, ценности личности, разнообразия, субъективности и выбора.

Искусствовед Т. Дж. Демос недавно подверг критике попытку Кислера воссоздать в своей Галерее сюрреализма в Art of This Century эмоциональную, аффективную атмосферу первобытного единства [106]. По словам Демоса, Кислер создал среду, благотворную для развития сюрреалистических ностальгических фантазий о потерянной родине, опасно приближающихся к националистическим, если не сказать фашистским догмам. Едва ли справедливо было бы назвать Кислера фашистом, и у него не было ни значительной власти, ни денег, ни контроля, но, вероятно, он и в самом деле с излишним идеализмом верил в способность тотального произведения искусства, Gesamtkunstwerk, синтезировать человечество и окружающую среду в идеальное творение, произведение искусства. Экстраполируя идеи из области театра на свои проекты выставочного дизайна, а в дальнейшем и на свою архитектурную практику, Кислер отчаянно стремился установить правильные отношения между зрителями и окружающей их средой внутри видимости некоторого порядка и контроля. Он настаивал: «Мы, наследники хаоса, должны быть архитекторами нового единства». Его страсть к инкорпорированию множества в пространственную целостность неизменно оставалась ключевой вне зависимости от исторического, культурного или политического контекста, — реальной среды — в котором он работал [107]. Инклюзивность, множественность, гетерогенность и разнообразие — все это либеральные амбиции XX века, которые в историческом смысле сталкиваются с руководящими принципами порядка, контроля, организации и нормализации. Выставочные проекты Кислера предлагали стратегии размывания этих различий в инновационно-захватывающих эластичных пространственных условиях, которые, пожалуй, создали образцовую среду сюрреалистического пробуждения, дающую толчок новому ощущению близости и легкости.

Фредерик Кислер. Набросок архитектурного плана Зала суеверий. 1947 © Museum of Modern Art

Кислер полагал, что Зал суеверий стал самым совершенным его произведением искусства. Свыше полутора тысяч любопытных парижан преодолели 21 ступеньку лестницы, ведущей в галерею, чтобы войти в Зал в день открытия [108]. Бретон надеялся, что экспонаты вызовут к жизни «древнее побуждение воссоздать последовательные этапы инициации» [109]. Прежде, чем увидеть большую выставку, каждый посетитель должен был сперва войти в кислеровский Зал суеверий. «Чтобы излечить человека от сильного душевного страдания», как сформулировал это Ханс Арп, Кислер вел посетителей в Зал суеверий мимо фигуры, восстающей против табу [Anti-Taboo Figure] — огромной гипсовой руки с указующим перстом [110]. Далее, по замыслу Кислера, зритель оказывался лицом к лицу с Тотемом всех религий. В «Магической архитектуре» Кислер писал, что эти фигуры олицетворяли жизнь как непрерывную череду циклов, где смерти, как мы ее себе представляем, просто не существует. Скорее, смерть является наказанием, проклятием. Это бытие после отправки в Изгнание. Оттуда можно наблюдать за своей семьей, участвовать в жизни близких. Человек становится частью Тотема живых домочадцев или накладывает Табу. Можно или помогать своим родственникам, или мстить им. Умерший играет большую роль в повседневных делах живых, вмешиваясь в них особенно активно через сны [111].

пережившим войну европейцам выходки сюрреалистов вовсе не казались революционным новаторством. париж привык к шокирующему, и никакая ностальгическая фантазия о сверхъестественном, жутком воспоминании, надеявшаяся повторить вытесненные фантазии о потерянном рае, больше не работала.

«Фигура, восстающая против табу», созданная Кислером, отсылала зрителя к работе Фрейда «Тотем и табу» и постулировала «загробную жизнь» сюрреализма, вернувшегося из изгнания для того, чтобы через сны и тотемы участвовать в повседневной парижской жизни. В свете недавней трагедии кислеровский тотем обращался ко всем религиям, рассеянным по свету, от Вавилона до Тибета, включая буддизм, индуизм и православие [112]. Кислер идеально сконструировал свой тотем для защиты свободы вероисповедания, отбросив табу и суеверия, питающие страх и лежащие в основе предрассудков.

В Зале суеверий бесконечность выполняла роль организационной стратегии, чтобы «сшить» экспонаты, потолки, полы и стены в единую непрерывную свободно-текущую пространственную форму. Переплетенные ленты цвета желтого крокуса разбивали бирюзу ткани, которой были задрапированы стены, окружавшие и поддерживающие разнообразные экспонаты [113]. Эрнст написал «Черное озеро», «питающий источник страха», на полу, подле него нежилась в свете софитов женщина в одеянии, едва прикрывающем наготу, «лелея… гнетущую тоску» [114]. «Водопад» Хуана Миро, «заледеневший из-за суеверий», каскадами спадал по ленте [115]. Хэйр подвесил свою «Скульптуру страдающего человека» под цветной дугой, а Матта создал работу «Тсс!», отсылавшую к суевериям, связанным с «совой, вороной, летучей мышью, женщиной», [которые, по поверью, сулят несчастье и беду] — ее можно было увидеть через отверстие в стене [116]. Сюрреалистические фантазии о сексе и страхе — желание, потребление и душевная мука — соотносились, коррелировали друг с другом, складываясь в тотальное произведение искусства. Зал суеверий работал как единая средовая скульптура, однако в отличие от предыдущих выставок Кислера, на этот раз серии произведений искусства также складывались в повествовательную тему. Несмотря на разделяющие их конфликты, художники, создававшие экспозицию, ставили перед собой общую цель: избавить тех, кто забрел на выставку, от терзающих их страхов и страданий, выявляя их суеверия и сновидения и давая возможность творчески и с фантазией проработать их, как представил бы это себе Фрейд.

Однако в послевоенном контексте Зал суеверий возымел совсем не то действие, на которое рассчитывали устроители, и выставка оказалась полным провалом. Критики были единодушны в том, что «обозреватели проигнорировали громкие заявления» авторов проекта [117]. Тогда как сюрреалисты надеялись шокировать общество, их усилия показались оторванными от реальности, бессмысленными и беспомощными. Один из критиков вопрошал: «После газовых камер с грудами костей, вырванных зубов, обуви и очков, чем нас могут шокировать бедные сюрреалисты?» [118]. Джон Деволи в Art News писал, что выставка сюрреалистов в 1947 году произвела «чрезвычайно гнетущее впечатление»: «Несмотря на фантастическую подачу, тщательно продуманный каталог и литературный ажиотаж вокруг нее, она безнадежно бьет мимо цели» [119].

Фредерик Кислер. Зал суеверий на Международной выставке сюрреалистов. Композиция Хуана Миро «Водопад», работа Дэвида Хэйра «Скульптура страдающего человека», «Черное озеро» Макса Эрнста. Galerie Maeght, Париж. 1947. Фото: Уилли Мэйуолд, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена © 2017 Association Willy Maywald / Artists Rights Society (ARS), Нью-Йорк / ADAGP, Париж

Пережившим войну европейцам выходки сюрреалистов вовсе не казались революционным новаторством. Париж привык к шокирующему, и никакая ностальгическая фантазия о сверхъестественном, жутком воспоминании, надеявшаяся повторить вытесненные фантазии о потерянном рае, больше не работала.

Несмотря на очевидные провалы, Зал суеверий, как и другие проекты выставок, разработанные Кислером, благотворно повлиял в последующие годы на его собственную исследовательскую работу в области искусства и архитектуры. Изучение психоанализа по-прежнему играло важную роль в его художественной и исследовательской практике, как, впрочем, и вдохновленный ранней экспериментальной анимацией интерес к визуальным и тактильным техникам, подталкивающим человека к действию через восприятие. Все еще надеясь создавать иммерсивные среды, способные ликвидировать разрыв между концепцией художника и фактом, Кислер в своих проектах продолжал предлагать альтернативы нормализующим актуальным практикам своего времени.

Один пример из области архитектуры — из числа работ Кислера — с особенной остротой ставит вопрос о том, возможно ли зайти слишком далеко со всеми этими всеохватывающими оптическими и гаптическими выставочными техниками. Когда его карьера клонилась к закату, Кислер и его бывший студент из Колумбийского университета, а в дальнейшем деловой партнер Арманд Бартос столкнулись с обескураживающей этической дилеммой. Им предстояло решить, возможно ли использовать результаты психоаналитических и естественнонаучных исследований Кислера в проекте строительства, который имел прямые политические последствия в реальном мире. Новаторские экспозиционные стратегии и технологии, наработанные Кислером на протяжении его профессиональной и исследовательской карьеры, обрели зримые формы (впрочем, с удивительными и проблематичными последствиями) в самом главном выставочном проекте, который он создал к концу жизни: в Храме Книги в Иерусалиме [в отделе музея Израиля, посвященном Кумранским свиткам Мертвого моря].

Бесконечная политика или извращенная эстетика

Завершая в последние годы своей жизни спекулятивное исследование для проектов ныне знаменитого Нескончаемого дома и не менее знаменитого Универсального театра, Кислер вынужден был ответить самому себе на чрезвычайно непростой и даже пугающий этический вопрос: стоит ли применять ли собственные исследовательские интересы в проекте Храма Книги? В дневнике Кислера от 19 мая 1958 года есть запись: «Если говорить в терминах архитектуры, то Свитки Мертвого моря разворачивают передо мной новую жизнь, требуя недвусмысленной реальности, а не теории» [120].

В 1957 году Кислер и Бартос получили заказ на разработку дизайна выставки так называемых Кумранских рукописей или Свитков Мертвого моря, которая должна была разместиться в холле библиотеки Еврейского университета в Иерусалиме. Опираясь на годы опыта в сфере разработки дизайна для галерейных выставок, Кислер отверг изначальный функционалистский план, предложенный университетом, и выдвинул более новаторское предложение. Как он сразу заявил комитету, руководившему строительством, «в этом деле речь идет о гораздо большем, чем просто выставка редких манускриптов». Если университет хочет просто современную экспозицию, отстаивал свою позицию Кислер, в распоряжении администрации уже есть группа архитекторов, «талантливых в традиции [Людвига] Мис [ван дер Роэ] и Ле Корбюзье», которые с готовностью возьмутся за подобное задание. «Останется всего лишь собрать достаточно пожертвований, чтобы установить мраморный пол, бронзовые лестницы, тяжелые резиновые растения по углам залов, расставить стулья и диваны дизайна Мис ван дер Роэ по всему пространству и установить климатический контроль воздуха, — все это будет „современный“ подход вполне в русле великой традиции Баухауса» [121]. Однако Кислер был убежден, что на кону стояла куда большая этическая ответственность. Проект подобной сакральной ценности и масштаба требовал куда более глубокого проникновения в суть вещей и тщательно продуманной концепции. Кислер посвятил всю свою карьеру сопротивлению модернистским ответам на проблемы современного строительства, противостоянию с ними — для него и речи быть не могло о том, чтобы прибегнуть к стандартному решению, когда дело касалось экспозиции объектов, обретение которых имело огромное историческое значение. Свитки, которые предполагалось выставлять, были не более чем потрепанными временем полосками пергамента — «просто декоративная вязь» — которую, по сути дела, «не под силу было разобрать всему остальному человечеству, не читающему на иврите», — отмечал Кислер. «Однако эти значки», — отмечал он, «своим содержанием сотрясли дремлющий религиозный мир церквей и соборов» [122]. «Перед нами открывалась возможность сказать что-то важное об этих документах», — соглашался с Кислером Бартос [123]. Храм, в котором должны были храниться свитки, призван был поведать об истории Свитков Мертвого моря и их грандиозном значении для еврейского народа.

В ноябре 1946 года бедуин по имени Мохаммед Ахмед-эль Хамед и прозвищу эд-Диб (что значит «волк» по-арабски), пасший коз возле Мертвого моря, обнаружил семь свитков и документов, спрятанных в пещерах. Эти находки стали первыми из почти тысячи Кумранских рукописей, обнаруженных здесь [124]. Фрагменты попали в руки к израильскому профессору археологии Элеазару Сукенику, который приобрел и расшифровал три свитка [125]. Некоторые из найденных свитков содержали части Танаха на языке оригинала, т. е. библейском иврите, а другие сохранили до наших дней тексты еврейской секты времен Римского владычества над Иудеей — замечательный документальный памятник человеческой истории. Считалось, что свитки были спрятаны в пещерах во времена восстания иудеев (так называемого восстания Бар-Кохбы) против владычества Римской империи в первом веке нашей эры, когда независимое существование еврейского народа в Палестине трагически оборвалось на следующие девятнадцать столетий. Подлинность этих документов имела огромное значение, ведь она была свидетельством культурного наследия и религиозных традиций еврейского народа, его присутствия в этом регионе. Счастливая случайность, в результате которой мы обрели эти свитки, стала символом и обещанием еврейской независимости после долгих лет страданий, преследований и неподдающейся рациональному пониманию катастрофы уничтожения европейского еврейства в годы Второй мировой войны.

Удивительно, но еще четыре свитка из числа наиболее хорошо сохранившихся обнаружились спустя несколько лет после того, как 1 июня 1954 года в Wall Street Journal было опубликовано соответствующее объявление [126]. Сын професора Сукеника, Игаэль Ядин, смог приобрести эти свитки за 250 тысяч долларов, причем средства были выделены министром Обороны Израиля Леви Эшколем и нью-йоркским филантропом Давидом Самуэлем Готтесманом [127]. 13 февраля 1955 года Израиль объявил о том, что Фонд Готтесмана будет спонсировать строительство святилища для экспонирования семи свитков, которыми теперь владело государство.

Фредерик Кислер. Храм Книги (1957-1958). Предварительный план и поперечное сечение. Музей Израиля, Иерусалимский Архив © 2017 Австрийский частный фонд Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

Заказ на реализацию этого проекта получили зять Готтесмана Бартос и его бывший профессор, а на тот момент профессиональный партнер в сфере дизайна Кислер [128]. Оба архитектора были евреями и незадолго до получения этого заказа вместе занимались созданием великолепного выставочного пространства для нью-йоркской World House Gallery, работу над которым они завершили в 1957 году, и в котором были показаны многие ранние работы Кислера в области исследований дизайна. Кураторы World House Gallery остались верны стратегиям экспонирования, использованным Кислером в галерее «Искусство этого столетия» и на выставке сюрреалистического искусства «Пламя крови». Руководствуясь принципами бесконечной соотнесенности в дизайне, они выстроили непрерывные обтекаемые поверхности, на которых были выставлены живописные работы и скульптуры. В приглашении разработать проект выставочного пространства для Храма Книги Кислер увидел уникальную, выпадающую лишь раз в жизни возможность претворить в жизнь свой нескончаемый исследовательский проект в невероятно символическом масштабе. На первой же встрече с заказчиками Кислер объяснил свою концепцию: «Меня интересует возможность найти пластическое выражение идеи „второго рождения“: я имею в виду архитектурную концепцию, которая заставит посетителей почувствовать, что каждому человеку необходимо обновление, пока еще длится его земная жизнь. Дать самому себе рождение означает не удовлетвориться рождением, данным вами матерью, но создать заново свое бытование по подобию собственного жизненного опыта. Конечно, речь здесь идет не о возрождении после смерти, но о втором рождении, пережитом в течение собственной жизни. Возможно, мы говорим здесь о Святилище тишины с текущей и возвращающейся водой, которая как бы сулит каждому Второе Пришествие самого себя» [129].

По мысли Кислера, Храм Книги должен представлять собой неповторимое, стоящее особняком архитектурное произведение, «пластическое выражение второго рождения», вдохновленное поразительной историей человека-волка (вспомним, что у нашедшего свитки Мохаммеда Ахмеда-эль Хамеда было прозвище эд-Диб, «волк»), который, как подчеркивал Кислер в своих текстах, последовал за козой в пещеру, где и нашел спрятанные сокровища библейского масштаба, рожденные для того, чтобы искупить грехи человечества. Иными словами, Храм должен был воплощать собой возвращение, второе пришествие, второе рождение вне утробы матери, как объяснял это сам Кислер. Хотя его предложение было полно загадок и фантасмагорической недосказанности, оно произвело сильнейшее впечатление на заказчиков Кислера.

С одобрения возглавлявшего Еврейский университет в Иерусалиме доктора археологии Беньямина Мазара Кислер быстро набросал скетч своей концепции. «Само святилище будет представлять собой сосуд», описывал свой замысел Кислер, «состоящий из двух парабол, как древние сосуды для вина. Нижняя парабола, как будто выпирающая из пещеры в поверхности земли,… и верхняя парабола,… как рот, вдыхающий и выдыхающий пространство» [130]. Предполагалось, что хранилище свитков пронзит этажи недавно спланированной университетской библиотеки и покажется из крыши ее здания, чтобы пропустить внутрь естественный свет.

После того, как на начальных этапах обсуждения проект был одобрен, он подвергся трем широкомасштабным ревизиям. Сначала местные архитекторы, отвечавшие за библиотеку, выступили против месторасположения здания из-за его слишком выразительной формы. «Казалось, что [в глазах критиков проекта] параболы Храма Книги как боевики вторгаются в клетушки здания Баухаус», — заключил Кислер. Он жаловался, что Храм был «изгнан» на новую площадку перед библиотекой [131]. Согласно второму варианту проекта, частично утопленный купол и патио были связаны с новой библиотекой подземным коридором, который был проложен рядом с лестницей, ведущей в расположенный поблизости знаменитый Монастырь Святого Креста. В этом варианте архитектор проработал несколько новых элементов, включая произвольную форму Храма и то, что его пространство предусматривало перемещение процессий посетителей. Обновленный дизайн сооружения вновь бросал вызов эстетическим представлениям местных архитекторов [132]. Купол превосходил размером функциональные требования проекта и подавлял современный архитектурный облик университета [133].

Для того чтобы отстоять свою точку зрения, университетские архитекторы протестировали проект. В октябре 1959 года, не заручившись разрешением Кислера, они сконструировали модель купола, использовав для этого два черных стержня, поставленных под прямым углом, между которыми была натянута мелкоячеистая проволочная сетка и порванная болтающаяся парусина [134]. Больше никакие архитектурные элементы в этот макет включены не были, так что он представлял собой некое бледное подобие купола, подвешенного в воздухе — таким, по крайней мере, увидел это сооружение Кислер. Он сетовал: «И следа не осталось от архитектурного ритуала, согласно которому одно пространство следовало за другим» [135]. Купол экспонировался без всякой поэзии, «они как будто вонзили кинжал в сердце проекта… воздвигнув это монструозное здание… проект был мертв, они заживо похоронили его» [136].

Затем Храм Книги снова переехал, на этот раз окончательно, расположившись на вершине близлежащего холма с арабским названием Наве Шаабаб («мирное жилище») среди трех других новых музеев, проекты которых были разработаны архитекторами Альфредом Мансфельдом из Хайфы и Дорой Гад из Тель-Авива, а также сада скульптур, спроектированного Ногути, открывшегося в этом месте в апреле 1965 года [137]. Примечательно, что окончательный вариант проекта Храма Книги опирался на серию архитектурных элементов, соединенных между собой тропой, причем расположение каждого элемента было тщательно продумано, чтобы вызвать в сознании посетителя уникальную и неповторимую абстрактную форму, обретавшую смысл в соотнесенности с другими элементами в композиции. Вслед за Кислером, широко применявшим свиток [как форму] в своих кинопроектах, работе для театра и художественных галерей, архитекторы мыслили свою работу как серию символических жестов, собиравшихся воедино в мифологический нарратив, который должен был разворачиваться в ходе ритуального прохода через Храм Книги. Бартос объяснял, что свою задачу он видел в том, чтобы «создать серию архитектурных событий»: не один, не два, а шестнадцать разнообразных конституирующих элементов, которые, собравшись воедино, порождали ценность и смысл [138]. Само здание выполняло роль свитка, разворачивая историю и мощь перед зрителем.

Фредерик Кислер. Центральный зал Храма Книги

Посетители приближались к Храму по медленно поднимавшемуся мраморному променаду, по обоим сторонам которого были высажены сосны и оливы — символы жизни, стойкости и света. Променад выходил на широкую квадратную площадь, в центре которой возвышался частично утопленный в землю округлый купол, как будто паривший над бассейном с водой. Большинству посетителей купол с его кругами вырезанных вручную и сильно обожженных керамических плиток с постепенно уменьшавшейся рельефностью, покрывавших бетонную оболочку в виде параболы, напоминал своей формой луковицу, хотя некоторые находили сходство с большой женской грудью [139]. Вершина купола-луковицы была как будто отсечена, чтобы пропустить внутрь солнечный свет. Окружавшие купол фонтаны поддерживали естественную прохладу в подземной части Храма. Черная базальтовая стена, воздвигнутая на незащищенной от ветров и осадков вершине холма, служила преградой природной стихии и эффектно контрастировала с белоснежным куполом. Эти скульптурные элементы слишком большого размера, размещенные на расстоянии друг от друга (что работало на создание напряжения между ними), служили мощным источником вдохновения для поэтического воображения. Некоторые видели в подземном святилище символ возрождения Израиля как нации, а стена, на вершине которой пылал огонь, напоминала им о тяжелом грузе прошлого. Для других белый купол и черная стена символизировали жизнь и смерть [140].

С площади вокруг Храма Книги посетители спускались по мраморной лестнице вдоль стены из розового камня на площадку уровнем ниже, где входили через бронзовые двери в длинный, похожий на пещеру туннель, мимо целого ряда изогнутых просветов, вздымавшихся вдоль равноудаленных элементов экспозиции. В конце пещеры посетители начинали подниматься к свету в купол, где в круглой стеклянной витрине был выставлен свиток с Книгой пророка Исайи [двенадцатой книгой Танаха]. Свиток был увенчан огромной ручкой, а витрину с ним окружали каменные ступени, спиралью опускавшиеся вниз, в формообразующее подземное пространство комплекса. Ручка, увенчивающая оси, на которые был намотан свиток с Книгой Исайи, могла убираться или выдвигаться вверх или вниз, чтобы защитить свиток. В качестве кульминации всей композиции Кислер задумал струю воды, которая должна была бить из навершия Торы через круглое отверстие в центре свода на внешнюю поверхность купола. Однако этому замыслу, который посчитали слишком эротическим, двусмысленным, да к тому же не слишком практичным, не было суждено осуществиться: Кислера и Бартоса вынудили отказаться от его реализации. Архитектура всего сооружения, содержащая в себе целую серию символических жестов и выставочных пространств — частично вытекающих из истории самих Кумранских рукописей, частично из теоретических изысканий и интересов архитектора — представляла на суд посетителя легко прочитываемое и доходчивое повествование, дополнявшее не слишком поддающиеся прочтению свитки, выставленные внутри музея.

Фредерик Кислер и Арманд Бартос. Храм Книги. 1965. Фотография подъема к святилищу предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

Здание выполняло функцию витрины, давая туристам, посещавшим Храм Книги, возможность получить хотя бы отдаленное представление и понимание того, что представляют собой найденные свитки и какова их религиозная ценность. Таким образом, здание превратилось в визуальную репрезентацию, которая ознаменовала собой возвращение к символу, мифу и метафоре — отчасти предвосхищая конец современного функционализма и поворот (к счастью или к сожалению) к неприкрыто внятной и легкочитаемой постмодернистской архитектуре, ставившей своей целью повторное обретение потерянных форм языка, синтаксиса и смысла.

Храм Книги был возведен в качестве мемориала и символа огромной власти. Как писали газеты того времени, он стал «Символом Государства» и «Жестом величайшей уверенности в себе [141]. Но хотя в 1966 году Храм Книги завоевал Приз за особые заслуги Американского Института Архитекторов (AIA Merit Award), критики обрушились на этот проект именно из-за его нефункциональной эстетики. Они видели в замысле Кислера чрезмерную манерность, эксцентричность и прочие «выкрутасы», работающие на эффект в ущерб функциональности, угадывая за всем этим очень тревожные и безусловно сюрреалистические психоаналитические коннотации и характеристики [142].

Кислер, с его интересом к психоаналитической теории, возможно, куда больше, чем любой другой архитектор, сознательно противостоял психологическому подавлению и вытеснению в подсознание, свойственному современности. В его представлении история свитков Мертвого моря содержала в себе целый ряд референций к знаменитой истории Фрейда о человеке-волке [143]. «Этот рассказ показался мне совершенно невероятным», — вспоминал Кислер, «но, как я узнал позднее, он был основан на фактах. Земля взрастила семена правды», вдохновившие его замысел [144]. Пересказывая историю Свитков Мертвого моря, Кислер странным образом выделил и подчеркнул теплую глину пещер, заблудившуюся козу, сосуды, содержавшие драгоценную находку, и занятное прозвище мальчика-пастуха, эд-Диб, что значит «волк» по-арабски. Однако, принимая во внимание финальный вариант воплощения кислеровской архитектурной концепции Храма Книги и историю его интереса к психоанализу, отсылки Кислера к текстам Фрейда и его намерения, которые вышли далеко за рамки символизма Храма Книги, кажутся вполне красноречивыми.

В основе знаменитого сюжета о человеке-волке, рассказанного Фрейдом, лежит история молодого человека, чье детство было омрачено травмой, повлекшей за собой тревогу, фрустрацию и чувство вины. Человек-волк демонстрировал эти наклонности через навязчивые неврозы, выражавшиеся в нарушениях пищевого поведения, подчеркнутой набожности и садомазохизме. Опыт инцеста и абьюза со стороны сестры, неразделенная любовь к няне-кормилице и отцу слились в эротическое желание, отягощенное глубоко укоренившимися тревогами и страхами. Через работу сновидения и фантазирования тревога человека-волка проявилась в форме посетившего его во сне образа: семи волков, символизировавших историю о «Волке и семерых козлятах», забравшихся на дерево. Этот образ обнаруживает очевидное сходство с поразительными историями о происхождении, которые Кислер пишет о своем собственном детстве, проходившим под сенью зловещего каштана, росшего на заднем дворе его дома как дурное предзнаменование, которое впоследствии и привело его к карьере архитектора [145]. Мальчик-волк, описанный Фрейдом, вполне по по-садистски ножом взрезал кору каштанового дерева, а потом стал испытывать навязчивый страх отрезать себе палец (и галлюцинации о том, что ему ампутируют палец). В конце концов, Фрейд применил в терапии человека-волка периодические промывания желудка клизмами, которые избавили его пациента не только от проблем с кишечником, но и от навязчивых неврозов. Клизма, по наблюдению Фрейда, стала символом повторного рождения, разрывавшего внутренности младенческой плевы человека-волка, его плаценты, защитного покрова, — или прорывавшегося через него [146].

В результате подобной процедуры человек-волк рожал испражнения, что для Фрейда было символом всех талантов, любого расщепления, разъединенности, любой фрагментации, которую человек предлагает возлюбленному (включая пенис, деньги, искусство, архитектуру и младенца). Фрейд был убежден, что внутриутробная фантазия — желание вернуться во чрево матери — проистекает от непроясненного, неразрешенного сексуального желания в либидном мире. По мнению Фрейда, человек-волк желал совокупления как со своей матерью, так и с отцом. Им владела фантазия желания возвращения в материнскую утробу. Однако, находясь в чреве матери, он надеялся занять ее место и стать сексуализированным объектом для своего отца, тогда как конечной его целью было заново родиться у своей матери младенцем, освобожденным от всего предшествующего травматического жизненного опыта. Своей неординарной, предельной архитектурной концепцией Кислер надеялся исполнить подобное окончательное очищение — чтобы регенерировать и освободить человечество для нового старта, с чистого листа, с обретенной заново свободой.

Совершенно ясно, что Кислера не удовлетворяла современная функциональная архитектура его времени — белая раскрашенная коробка, и вместо того, чтобы множить подобные сооружения, он большую часть жизни занимался выстраиванием альтернативного стиля, стратегии и методологии через широкий спектр интеллектуальных и художественных медиа. Предвосхищая постмодернизм, Храм Книги представил собой смелый пример того, что может произойти, когда архитектура сама по себе становится экспонатом, объектом, выставленным на обозрение. За пределами перформативных аспектов его строительства здание в значительной мере становится репрезентацией — образом идеи — и предметом ограничивающих нарративов и уничижительных критических отзывов. Однако вместе с тем Храм Книги, со всеми своими психоаналитическими нюансами и эротизмом, исполнял величайший терапевтический акт Кислера: прорваться сквозь тектоническую плеву модернизма и освободить архитектуру от ее псевдо-функционального подавления и вытеснения.

Перевод: Ксения Кример
Редактор: Юлия Урядова

Рубрики
Статьи

о фредерике кислере. автономное видение: галереи

Форма не следует за функцией.
Функция следует за концепцией.
Концепция следует за реальностью.

Фредерик Кислер

«Пора положить конец разрыву между архитектурой и живописью», — провозгласили [американский поэт] Николас Калас и архитектор Фредерик Кислер в своем каталоге к выставке сюрреалистического искусства «Пламя крови» [Blood Flames] (1947). Для дизайна своих выставочных проектов Калас и Кислер предложили новый способ слияния искусства и архитектуры, пойдя в наступление на идею «чистой архитектуры», которую исповедовал Ле Корбюзье, архитектуры строгих и аскетичных белых стен, «подвергающих живопись остракизму», и критикуя Фрэнка Ллойда Райта, видевшего в природных пейзажах замену картинам. Следует бросить вызов привычному устройству галереи, утверждали они, той галереи, которая представляет собой не более чем «укрощенную ножницами садовника аккуратную рощицу отполированных до блеска объектов», внешне ничем не отличающихся от «любого дорогого предмета, произведенного для демонстративного, статусного потребления». Взамен они предложили «организовать поле зрения», пронизанное взаимосвязями и взаимозависимостями, достаточно широкими для того, чтобы «включить в единый континуум ощущение и впечатление от живописи, скульптуры, стен, потолка, пола и зрителей». Кислера оставили совершенно равнодушным попытки Ле Корбюзье «внедрить живопись в… белую унылость функционального дизайна, слегка подкрашивая стены в разные тона и развешивая полотна Фернана Леже», которых архитектор не оставлял на протяжении всей своей карьеры. В проекте «Пламя крови» Кислер представил на суд публики совершенно противоположный подход к функциональному дизайну [1].

Выставка «Пламя крови» открылась в нью-йоркской галерее Hugo, что на 55-й Ист-стрит, 3 марта 1947 года. На ней были показаны полотна Роберто Матты, Аршила Горки, Вифредо Лама и Джеральда Камровски; скульптуры Исаму Ногути, Хелен Филлипс и Дэвида Хэйра, а также мозаики Жанн Рейналь. «Зачинщиком» выставки и ее куратором стал Калас, писавший тогда для журнала View [2].

Именно он отобрал скульптуры, картины и мозаичные панно, а Кислер разработал и нарисовал архитектурный проект пространства. На эту работу и монтаж самой выставки у него ушло всего два с половиной дня [3]. Несмотря на такую стремительность подготовительной работы, создание «Пламя крови» ознаменовало собой момент абсолютной ясности в контексте более обширного проекта Кислера — бесконечного исследования, которым он занимался всю свою жизнь. Галерейная выставка «Пламя крови» воплотила в жизнь концепцию Кислера: построение бесшовной, целостной организации разрозненных частей в одно непрерывное и эластичное пространство, способное преодолеть тот раскол, который, по его убеждению, существует между видением художника и фактической действительностью (мечтой и реальностью).

Магическая архитектура

В незаконченной и так и не опубликованной работе «Магическая архитектура: история человеческого жилища» [Magic Architecture: The Story of Human Housing] Кислер размышлял о том, что «в чем бы ни состояла правда, с возведением первой хижины» «в Единстве Видения [творца] и Факта появилась Трещина» [4]. Завершая работу над своими галерейными выставками в 1942 и 1947 годах, Кислер писал «Магическую архитектуру», чтобы мифологизировать собственное стремление добиться синтеза искусства, архитектуры и человечества с окружающей средой. Писавшие об архитектуре часто обращались к образам первобытной хижины, пещеры или усыпальницы для обоснования идеологических взглядов того или иного архитектора и/или строительной практики (здесь на ум среди прочих сразу приходят Готфрид Земпер, Карл Боттишер, Карл Шинкель, Антуан-Кризостом Катрмер-де-Кенси, Эжен Эмманюэль Виолле-ле-Дюк, Сэр Бэнистер Флетчер, Адольф Лоз и Ле Корбюзье). В этом смысле Кислер не был исключением [5]. Изучая различные объекты: от гнезд, пещер и пирамид до небоскребов, — он пришел к выводу, что выстраивая искусственную среду, человечество сооружало убежища, обособлявшие людей друг от друга и от их естественного окружения. В его представлении «Природа была тождественна Архитектуре» до тех пор, пока человечество не «индивидуализировалось» и не начало связывать «причину и следствие во времени и пространстве» [6]. По мере того, как люди учились распознавать отличия в собственном мире, они становились все более «обособленными» от своей семьи или группы, пока полностью не порвали с любой формой «естественной привязанности». Архитектуре, по утверждению Кислера, придется «подождать, пока человечество снова не сольется воедино со своей средой, если людям вообще когда-либо суждено соединить свои мечты с реальностью» [7].

По мнению Кислера, было время, когда человечество вело автономное, самодостаточное существование без способности к абстракции, существование, при котором ощущения, качества, чувства и аффекты управляли аморфными отношениями, и «инстинкт, интуиция, зрительные образы и мысль», как он утверждал, «были слиты воедино в самой сердцевине человеческого опыта» [8]. «Энергия общего происхождения» связывала воедино интеллект и чувство, и «плеск этого потока» создавал идеальную вселенную «магнитных полей невероятного энтузиазма и эйфории» [9]. Для Кислера «все было вездесущным и вековечным; ничто не было абсолютно мертвым; «время … чувствовало пространство, а пространство — объективизацию эмоции» [10]. «Существовала только … одна Реальность и она [была] результатом постоянного чередования видимого и невидимого, мертвого и живого. Они проникали друг в друга и зависели друг от друга. Все предметы, все конфигурации … ощущались транспарентно» [11].

В этой предыстории в описании Кислера, «Природа давала ощущение огороженности, замкнутого пространства: «деревья, камни, горы, реки, океан и небеса … все было частью «убежища» человека», «[было] …архитектоникой великой структуры видимой и ощущаемой вселенной». Природа, окружающая все и вся своей заботой, питающая и вскармливающая, была проводником человечества в пространстве чистых чувств и эмоций. «Мягкая и эластичная», по словам Кислера, природная среда «уступала давлению» и «многократно обволакивала тело» [12]. Именно это состояние погруженности в обволакивающую, обхватывающую со всех сторон непрерывную среду и легло в основание первобытного мифа Кислера.

Поскольку для него было чрезвычайно важно реинтегрировать общество в окружающее пространство, Кислер предложил увязать искусство и науку в единую строительную практику. В примитивных культурах, утверждал он, «Образности Искусства … [удалось] заживить разрыв в Единстве человека и природы», поэтому для современного общества, приверженного правилам позитивизма, лучшим способом привести человечество в соответствие с окружающей средой был бы синтез искусства и науки» [13]. Таким образом, чтобы «уничтожить преграды между искусством и технологиями», необходимо установить взаимосвязь между элементами строения – «структурой, технологической начинкой, мебелью, скульптурой и живописью» – сплавив их в «органический синтез психологических и физиологических требований» человеческого существования [14]. Кислер отвергал «гигиену функциональной архитектуры», современных архитекторов, «очищающих здания изнутри и снаружи от наростов украшательств…» (Лоз), «человеческие дома, превращенные в машину и ничего более» (Ле Корбюзье), – потому что такая архитектура неспособна была восстановить это единство, этот синтез [15]. Результатом его исследования о взаимосвязях, соотнесенности дизайна в 1930-е годы стала идея о соединении «Науки, возрождающей факт» с «Сюрреализмом, возрождающим видение, концепцию», которое позволило бы проектировать непрерывные, целостные миры имманентных чувств [16].

Кислер ставил своей целью залатать разрыв между тем, что он называл мечтами и реальностью, видением художника с одной стороны и фактом с другой, адаптировав для этих целей свои прежние исследования человеческих привычек и перцепций для приведения восприимчивого тела в состояние чистого автоматизма во всепоглощающей атмосфере опосредованных эффектов. Поскольку, по его наблюдениям, искусство выявляет такие перцепции зрителя, что способны влиять на действия человека, он решил инструментализировать искусство для создания интерактивных и иммерсивных пространственных сред, используя оптические и тактильные техники для вовлечения зрителя в инстинктивные отношения с окружающим пространством.

Его исследовательские интересы в области автоматизма предсказуемо заинтересовали круг сюрреалистов того времени. В результате Кислер получил несколько заказов на разработку дизайна галерейных выставок помимо проекта «Пламя крови», в которых он предпринял попытку построения континуума между искусством, зрителем и архитектурным антуражем. Время показало, что сотрудничество Кислера с сюрреалистами в 1940-е годы имело огромное влияние на его профессиональные возможности в области дизайна: он продолжил свою работу по теме «Магической архитектуры», а также провел ряд последующих исследований в области дизайна убежищ.

Отношения в кругу сюрреалистов

До того, как Кислер приступил к работе над дизайном галерейных выставок сюрреалистов, у него были довольно ограниченные контакты с этим кругом. Живя в Европе в 1920-е годы, Кислер был близким другом дадаистов (ставших впоследствии сюрреалистами) Ханса Арпа и Тристана Тцары, но после его переезда в Нью-Йорк их отношения стали более прохладными. За исключением нескольких кратких встреч во время поездок Кислера в Париж осенью 1930 года, его взаимоотношения с сюрреалистами не имели для него решающего значения до того момента, как в конце 1930-х годов он не начал близко общаться с Дюшаном.

Кислер был шапочно знаком с Дюшаном и до 1940-х годов, однако их тогдашние отношения едва ли можно было назвать близкими [17]. В 1927 году Штеффи Кислер работала на Кэтрин Дрейер в галерее Anderson, курируя выставку современного искусства. В то время Кислер вызвался разработать для Дрейер и ее Société Anonyme проект музея современного искусства, который так и не был закончен. Предположительно, Кислер и Дюшан работали бок о бок на начальных этапах планирования будущего музея. Известно, что оба они присутствовали на одном и том же званом ужине в 1933 году и еще раз в 1936-м [18]. Однако до появления статьи Кислера о дюшановской работе «Большое стекло», опубликованной в журнале Architectural Record в 1937 году, нельзя сказать, чтобы Дюшан всерьез интересовался Кислером [19].

Кислер в основном контактировал с Дюшаном через Дрейер. 28 января 1937 года он пришел к ней домой, чтобы сфотографировать «Большое стекло» [20]. Примерно в то же самое время он связался и с Маном Рэем, работавшим с Дрейер и Дюшаном в Société Anonyme, чтобы обсудить портрет Дюшана, который Кислер видел в номере Мана Рэя, когда тот останавливался в гостинице Barbizon Plaza в Нью-Йорке [21]. Кислер надеялся, что сможет использовать эти изображения и другие работы Дюшана в качестве иллюстраций для своей статьи «Корреляции в дизайне» [Design-Correlation], которую он тогда готовил к публикации. После того, как статья увидела свет, Дрейер пригласила чету Кислеров в свой дом в Западном Реддинге в штате Коннектикут, чтобы поговорить о реакции Дюшана на публикацию [22]. К тому времени Дрейер получила письмо от Дюшана, который, по его словам, увидел «в журнале Architectural Record замечательную статью, посвященную «Стеклу» [23]. Дрейер была чрезвычайно воодушевлена этими словами и счастлива за Кислера, потому что «никогда еще не слышала из уст [Дюшана] такой похвалы» [24]. Интерпретация «Большого стекла», предложенная Кислером, была неожиданной. Она не была всецело посвящена значению символов, представленных в раскрашенной скульптуре Дюшана. Автор подошел к своей задаче куда более творчески и описывал технику производства этой скульптуры и последующего ее разрушения, растрескивания.

Кэтрин Дрейер и Марсель Дюшан рядом с «Большим стеклом» в доме Дрейер в Западном Реддинге, штат Коннектикут. 1936 © Yale University Art Gallery

Кислер утверждал, что «рисуя» «непрозрачную картину», подвешенную в воздухе, Дюшан тем самым отрицал «реальную прозрачность стекла», в противовес привычному восприятию этого материала как прозрачной поверхности, физически разделяющей и зрительно связывающей пространство [25]. Картина «парила в воздухе в состоянии вечной готовности действовать, двигаться, излучать свет» [26]. Образу, подвешенному «в состоянии напряженности», удалось сделать то, чего Кислер пытался добиться в значительной части своих собственных работ с 1920-х годов, когда сблизился с членами [голландского художественного движения] De Stijl: «В природе есть разница между рамкой и находящимся под напряжением содержимым различного свойства, как эластичным, так и взаимообусловленным, в то время как мы строим ригидно, косно, негибко и безжизненно. Манера соединять части схожей или различной плотности в этой взаимообусловленности равна природе и искусству, художественному приему. Контурный дизайн — это всего лишь место стыка, соединения. Контур — иллюзия пространственного соединения форм. Эти места стыка представляют собой опасные звенья, им свойственно распадаться (в природе все соединено, а группа соединений и есть форма). Таким образом, можно сказать, что весь дизайн и строительство в области искусства и архитектуры — не что иное как специальные размышления о том, как собрать воедино искусственно скомпонованный материал, а также держать под контролем его распад» [27].

Поскольку архитектура, в сущности, представляет собой сборку составных частей, «строительный дизайн должен стремиться к сокращению числа стыковочных соединений» [28]. По мнению Кислера, работа Дюшана была аргументом в пользу эластичного «контуринга», типа строительства, в большей степени приближенного к природе, «целью которого была неразрывность и целостность» [29]. «Суставы», стыки в работе Дюшана «Большое стекло» скрепляли композицию, несмотря на трещины, испещрявшие стеклянную панель, поэтому Кислер утверждал, что работа Дюшана предлагает новые способы производства зданий, более похожие на «деление клеток» в природе [30]. Дюшановский метод «точной артикуляции формы» создал «сухожилия из стали и-чего-только-не», разделявшие и одновременно соединявшие все геометрические формы!» [31] Кислер сравнивал технику Дюшана со структурой «рентгеновского снимка» листа растения, на котором «прожилки… это не что иное, как продолжение главных элементов ствола», помогающих «создать тургор» [32]. Вены и прожилки на каждом листке, объединенные в сетку клеточного напряжения, растут и поддерживают кожу. Подобно Гете и Франсэ с их работами о морфологии растений, Кислер исследовал взаимоотношения между искусством и наукой для того, чтобы открыть новые способы конструирования непрерывных, целостных форм, способных контролировать неизбежные разрывы и трещины в текстуре.

в то время как художник, пользующийся мольбертом, «обладает контролем над единством» своей работы и даже может выбирать или сам создавать раму, в представлении кислера, художник, занимающийся стенной живописью, должен вместо этого считать рамой само здание, вынашивая проект своей работы и располагая его в пространстве сообразно окружающей среде.

Дюшан и Кислер поужинали вместе во время приезда Дюшана в Нью-Йорк в феврале 1938 года. После этой встречи Кислер не без поддержки Дюшана сумел войти в ближний круг сюрреалистов, сложившийся вокруг Андре Бретона [33]. После начала Второй мировой европейские сюрреалисты начали эмигрировать в Нью-Йорк, и Кислеру удалось в полной мере воспользоваться теми преимуществами, которые сулила ему связь с этим кругом. Он стал единственным архитектором, признанным официальным членом группы, а его фешенебельный пентхаус быстро стал главным местом встреч сюрреалистов, ужинов в ближнем кругу и посиделок, затягивавшихся далеко за полночь.

[Роберто] Матта был одним из сюрреалистов, познакомившихся с Кислером в Нью-Йорке. Их встреча состоялась 9 июня 1940 года у Кислера дома [34]. Скорее всего, Кислер и Матта познакомились через своего общего друга, английского живописца Гордона Ослоу Форда, который был частым гостем в манхэттенском пентхаусе Кислера. Онслоу Форд, Матта и Кислер нередко встречались втроем, а когда в Нью-Йорк переехал и [Ханс] Рихтер, то начиная с мая 1941 года он каждую неделю виделся с группой. Примерно в то же самое время к Кислеру стал захаживать Николас Калас, и что особенно примечательно, 4 августа 1941 года в гости к Кислерам нагрянул Андре Бретон в компании Онслоу Форда. Когда в 1942 году Дюшан возвратился из Марселя в Нью-Йорк, Кислер пришел на вечеринку, устроенную в честь его приезда в квартире Бретона. В октябре того же года Дюшан переехал к Кислерам. Хотя Дюшан не слишком много времени проводил дома, он пробыл у Кислеров до 14 октября 1943 года, и вместе с Бретоном, Маттой и Рихтером на протяжении всего десятилетия они работали над выставками, обсуждали идеи и концепции нескольких эссе и проектов.

Стенная живопись без стен

В это интереснейшее, будоражащее время с Кислером и его друзьями несколько раз ужинали художники Аршил Горки и Исаму Ногути, на творчество которых сюрреалисты оказали особенно значительное влияние во время их пребывания в Нью-Йорке. К тому времени они уже несколько лет наведывались в гости к Кислерам. Известно, что Горки регулярно ужинал с Кислерами с 1933, а Ногути и вовсе с 1931 года. Скорее всего, Ногути познакомился с Кислером через Фуллера и Юджина Шона, с которыми оба они были связаны [35].

Выступая в защиту своего друга, Кислер написал статью, воспевающую стенную фреску, которую Горки выполнил для аэропорта Ньюарка в 1938 году [36]. Кислеру оказалась близка идея Горки написать мураль на свободно парящем холсте, не привязанном к существующим стенам. Он утверждал, что художник обязан создавать настенную роспись в «гетерогенном единстве» с окружающей архитектурой [37]. В то время как художник, пользующийся мольбертом, «обладает контролем над единством» своей работы и даже может выбирать или сам создавать раму, в представлении Кислера, художник, занимающийся стенной живописью, должен вместо этого считать рамой само здание, вынашивая проект своей работы и располагая его в пространстве сообразно окружающей среде [38]. Обращаясь к принципу «убранства стены» (Bekleidung), который исповедовал [немецкий архитектор и теоретик искусства] Готфрид Земпер, Горки подвесил свое панно, создав таким образом новое архитектурное пространство, закрывающее существующую стену [39]. Для Земпера все, что покрывает стену, обнажает формы смысла, и, по мнению Кислера, Горки написал свою мураль так, чтобы она казалась двухмерной, «расплющенной», как будто отгораживая пространство комнаты [40]. Ее двухмерная поверхность позволяла зрителю сфокусировать свое внимание на качестве красочного покрытия и одновременно вызвать к жизни иллюзию просторной трехмерной среды. Художник использовал абстрактные изображения наложенных друг на друга, пересекающихся, парящих частей аэропланов, чтобы создать иллюзорное пространство. Мураль — а не стена — обеспечивала выраженное в качественной форме пространственное отгораживание, которое стало определять окружающее пространство.

Статья Кислера обращалась к очень важному аспекту его собственного исследовательского проекта. Кислер надеялся избавиться от стены как от структурирующего и определяющего пространство элемента не только в сценографии, но и в дизайне выставок, а также в архитектуре, что сближает его с Весниным и Мейерхольдом и их конструктивистскими проектами сценографии. У зданий «БОЛЬШЕ НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ СТЕН», утверждал Кислер. Подобно Земперу, он предпочитал временные решения, формирующие эластичные проявления пространственной выразительности [41]. Парящая мураль Горки создала пространство в гетерогенной связи с окружающей средой, чего удалось достичь в результате использования художником функциональной гибкости картин как оболочек стен. Эту же стратегию использования арт-объектов для создания пространственных сред Кислер применял во всех созданных им выставках на протяжении 1940-х годов.

Аршил Горки. Происходящее на поле. Авиация [Activities on the Field, Aviation]. Аэропорт г. Ньюарка. 1936 © New York Federal Art Project Photo, Collection Maro Gorky and Matthew Spender
«Искусство этого столетия»

В 1942 году, завоевав уважение и понимание в кругу сюрреалистов, Кислер получил приглашение от Пегги Гуггенхайм разработать четыре новых выставочных проекта для ее нью-йоркской галереи Art of This Century («Искусство этого столетия») [42]. Кислер спроектировал пространства, в которых должно было выставляться множество произведений европейского искусства, тайно переправленных в Америку во время Второй мировой войны из оккупированной немцами Франции. Галерея включала в себя экспозицию кубизма, размещенную в Абстрактной галерее, временную экспозицию в Галерее дневного света и экспозицию сюрреализма в Галерее сюрреализма, а также интерактивную выставку работ Пауля Клее и Дюшана в Кинетической галерее. Работая над этим проектом, Кислер вдохновлялся прежними галерейными выставками сюрреалистов, особенно дюшановским проектом выставки «Первые документы сюрреализма», которая открылась в Нью-Йорке чуть ранее в том же году. Выручка с продажи билетов должна была быть направлена в фонд помощи французским военнопленным. Дюшан создал настоящий лабиринт в пространстве манхэттенского особняка, проткнув экспонаты (среди которых были работы Рене Магритта, Марка Шагала, тогдашнего мужа Гуггенхайм Макса Эрнста, а также множество предметов так называемого «примитивного искусства», вроде кукол, изображений идолов, церемониальных масок) длинной струной [43]. Таким образом, Дюшану, пожалуй, удалось создать замкнутую, неразрывную цепочку взаимосвязей между экспонатами, вписав их в рамки лабиринта, созданного переплетением струн, синтезировавшего пространство в разнородное единство, как настенное покрытие [44]. Цели, которые Дюшан ставил перед собой, явно перекликались с тем, что Кислер писал о муралях Горки, хотя трудно сказать, насколько интенсивным было их профессиональное сотрудничество в тот период.

Из четырех выставочных пространств, спроектированных Кислером для галереи Пегги Гуггенхайм Art of This Century, наибольшего внимания зрителей и критиков удостоилась, пожалуй, Галерея сюрреализма. Для того чтобы создать целостную и непрерывную топологическую поверхность, Кислер обратился к новейшими материалам — многослойной клееной фанере, использовавшейся в производстве мебели и в аэрокосмической промышленности [45]. Внутри Галереи сюрреализма находился темный туннель из выгнутых фанерных стен, внутри которого на деревянных каркасах с гибкими металлическими стыками были подвешены картины. Кислер расположил серию изображений в ассиметричном ритме таким образом, что они казались парящими в пространстве на фоне изогнутого задника, чем напоминали «Диаграмму поля видения» Герберта Байера (1930), которая исследовала границы восприятия с биотехнологической точки зрения [46]. Кроме того, пространственная среда, созданная Кислером, способствовала появлению визуальных связей между изображениями, поскольку все полотна были освобождены от рам.

Art of This Century, Галерея сюрреализма. 1942. Фото: Berenice Abbott © Getty Images / Frederick Kiesler Foundation

Кислера интересовало то, каким образом изображения взаимодействуют со зрителем в пространстве. Основываясь на результатах изучения «Визуальной машины» из его исследования взаимосвязей и корреляций в дизайне (1930-е), Кислер сконструировал несколько приспособлений в виде ящиков-витрин. Эти застекленные витрины позволили ему обособить выставляемые в отверстиях стен или перегородок залов произведения искусства, вынудив зрителя целиком и полностью «сфокусировать свое внимание противоестественным образом на самом объекте» [47]. Как и вращающиеся диски Дюшана, его же «Анемичное кино» [Anémic cinéma] 1926 года и устройства прецизионной оптики, ящики-витрины Кислера позволили сконцентрировать осознанное восприятие на серии приведенных в движение последовательных изображений с тем, чтобы вызвать у зрителя ощущение иллюзорного пространства. Одна оптическая машина в Кинетической галерее при помощи вращающегося устройства вроде волшебной лампы оживляла ряд изображений из частично развернутой инсталляции Дюшана «Коробка в чемодане» [Boîte-en-valise] (1935−1941) [48]. Другое приспособление в виде застекленного ящика-витрины было установлено между Абстрактной галереей и Галереей дневного света и было оснащено окулярной диафрагмой, окруженной множеством ультра-широкоугольных зеркал, какие фотографы обычно называют «рыбьим глазом». Открыв линзу, можно было внутри увидеть картину Клее «Волшебный сад», наложенную на зеркальное изображение зрителя на фоне Абстрактной галереи. Закрыв диафрагму, зритель поднимал глаза к «Рельефу» Курта Швиттерса, подвешенному внутри стеклянной рамы, открывающей позади себя часть Галереи дневного света. Когда посетитель экспозиции проходил через дверь в ту отдаленную комнату, пространство изображений расширялось, дополняя образ Галереи дневного света, стоящий перед его мысленным взором. Затем, бросив взгляд назад, через ящик-витрину, зритель представлял себе Абстрактную галерею, сконструированную внутри все той же стеклянной картинной рамки (с этой стороны в оконном проеме была подвешена работа Арпа «Без названия» (1949). Потом это последнее изображение, помещенное в рамку, накладывалось на серию остаточных изображений, задержавшихся в памяти и отраженных внутри ящика-витрины. Зрительское восприятие варьировалось, перетекало в ту или иную сторону между этими последовательными образами, разворачивающимися во времени, создавая, таким образом, ощущение эластичного пространственного континуума между комнатами [49].

Кислер писал, что и «Визуальная машина», и ящики-витрины, созданные позже, были задуманы «как инструменты, призванные облегчить со-существование факта и видения» [50]. «В частности они… демонстрируют превращение изображений в эйдетические образы» в смысле стимуляции зоны оптического восприятия между объективными телесными ощущениями и субъективными графическими образами, утверждал Кислер [51]. Внутри этой зоны неопределенности, не объективной, но и не субъективной, эйдетические образы складываются в виртуальный депозитарий бесконечных образов, находящихся в процессе становления [52]. Они изливаются в памяти между двумя полюсами воображения в виде идей и в виде остаточных изображений.

Фредерик Кислер. Застекленная коробка-витрина. Art of This Century, Абстрактная галерея. Работа Курта Швиттерса «Облегчение» (1923), подвешенная с этой стороны оконной рамы. 1942 Фото: Беренис Аботт, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена © Getty Images

Погруженные в мир виртуальных образов, «Визуальная машина» и ящики-витрины симулировали не только осознанное восприятие, делая как бы моментальные снимки текущей реальности, но также и воображение, приводя образы в определенное соотношение посредством памяти для создания новых идей/форм. По своим функциям они были схожи с витринами, которые Кислер сделал [в 1927–1928 годах] для нью-йоркского универмага Saks Fifth Avenue. Бергсон бы сказал, что во всех этих конструкциях работа зрительского восприятия была аналогична серии фотографий, как будто режущей время на фрагменты, вынуждающей его застыть на месте, в «зафиксированных, неподвижных» моментах сознания, в то время как наша память «заставляет затвердеть непрерывный поток вещей в разумных количествах» [53]. Перцепции были как будто «сшиты» воедино в непрерывные артикуляции. Первое устройство в виде застекленного ящика-витрины породило пространственный континуум, ограниченный воображением, в то время как второе устройство фактически начало стимулировать тело к движению по веренице непрерывных пространств.

Свиток «Сталинград» авторства Рихтера, экспонировавшийся в Галерее дневного света в пространстве «Искусство этого столетия», наглядно демонстрировал действие этих оптических техник. Образы, использованные Рихтером в этом свитке, были расположены таким образом, что складывались в динамические комбинации-паттерны, тем самым неосознанно генерируя напряжение в непрерывном движении глаза. По словам Рихтера, это движение глаза давало выход «аккумулированной энергии», направленной в «фактическое движение» [54]. «Ощущение крылось в стимулирующем импульсе, который запоминающий глаз получал, перенося свое внимание от одной детали, фазы или последовательности к другой, что могло продолжаться до бесконечности… [Т]аким образом глаз стимулируется к особенно активному участию в происходящем через саму необходимость запоминать» [55]. По мере того, как глаз получает импульс к движению между чередой образов и их остаточными изображениями, на зрителя начинает оказывать влияние гаптическая, тактильная стимуляция, которая затем высвобождается через перемещения движущегося тела.

Сюрреалистические впечатления

Кислер использовал эти визуальные и пространственные тактики во всех своих выставочных проектах 1940-х годов с тем, чтобы стимулировать воображение и подтолкнуть безотчетное, не осознающее себя тело и ум к блужданию. В Абстрактной галерее было выставлено несколько изображений, подвешенных на стене, скрытых внутри похожего на свиток извилистого ограждения, составлявшего часть планировки пространства [56].

«Геометрически строгое» искусство часто экспонировалось на пост-импрессионистских выставках Кислера и, как заметил Эдгар Кауфманн-младший в своей рецензии галерей, составлявших выставочное пространство Art of This Century, это искусство порождало «сбивающую с толку путаницу эффектов» [57]. В то время как глаз был прикован к обескураживающим, вызывающим изумление образам, тело привычно – автономно – перемещалось из галереи в галерею. По словам Кауфманна, «зритель двигался по комнате, следуя воле своих глаз. Объекты представали перед ним поодиночке, не в каком-то особом, заданном порядке» [58]. Переходя в пространство Галереи сюрреалистов между двумя изогнутыми стенами из многослойной фанеры под нависающим потолком из того же материала и по извилистому полу, покрытому линолеумом, посетитель обнаруживал пульсирующие огни, двигающиеся в ритмичном, сбивающем с толку порядке, собиравшем концентрированное внимание в фокус на отдельных изображениях, и все это под грохочущие звуки прибывающего поезда, служившие аудиофоном экспозиции. Кислер описывал экспозицию как «динамическую, пульсирующую, как кровь» [59]. Столь же сложное воздействие, по предположению Кауфманна, имело на зрителей мерцающее движение, заданное «автоматически включающимися и выключающимися лампочками» в Галерее сюррелизма [60]. Собственно, эта функциональная особенность выставки производила настолько шокирующее впечатление, что устроители вынуждены были отказаться от нее навсегда.

Выставка Кислера «Пламя крови» (1947), созданная им для галереи Hugo, существенно упростила эти пространственные мультимедийные эффекты. Входя в комнату, посетитель немедленно втягивался в воронку сбивающих с толку образов. «Никогда еще мои глаза так не выскакивали из орбит!» – восклицал один из посетителей выставки, газетный критик и художник Эд Рейнхард, работавший в русле абстрактного экспрессионизма, который попытался было «воспротивиться попыткам втянуть его в невыносимый и страдающий аморфный мир некоторых картин» [61]. По словам другого критика, «зубоврачебные приспособления в работах Матты, пищеварительные тракты с полотен Камровски и порнографические джунгли Лама» молниеносно захватывали и без того сосредоточенное внимание зрителя. Картины Матты, казалось, даже «были способны двигаться и грозили того и гляди ущипнуть вас металлическими пальцами и раздавить металлическими руками» [62]. Как бы ни были расположены картины в пространстве – под углом на полу, на стене, перекрученные, свисающие с потолка, – их расположение заставляло глаз, а затем и тело, непрерывно перемещаться вперед-назад. Влекомый центральным образом выставки, работой Лама «Вечное присутствие» [Eternal Presence] [дань Алехандро Гарсия Катурле], зритель входил в зал пип-шоу, чтобы, по словам одного критика, встать «подобно невесте, под балдахином из белого покрывала, и стоять так, уставившись в потолок, до тех пор, пока шея не затечет от напряжения» [63]. Тело, принужденное усесться на один из созданных Кислером модульных стульев для обозрения картин, свисавших с потолка, скрючивалось и заваливалось на один бок в попытках рассмотреть изображение. Дорожка бесконечной лентой Мёбиуса бежала через выставочные залы галереи, приглашая глаз, а затем и тело безотчетно перемещаться в пространстве по запутанному лабиринту.

Фредерик Кислер. Art of This Century, Абстрактная галерея. 1942. Фото: Беренис Аботт, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена © Getty Images

От изображения к изображению — и от мгновения к мгновению — время сливалось в экспансивное пространство. Как и в витринах, созданных для универмага Saks Fifth Avenue, в проекте «Пламя крови» Кислер построил разнообразные среды сжимания и уплотнения через сфокусированное изображение, а также среды расширения, что стало возможным благодаря волнообразной, колеблющейся поверхности. Отдельные произведения искусства были как будто сшиты воедино автономическим передвижением зрителя по траектории осмотра экспозиции. Визуальное наполнение выставки, все эти фантастические образы на фоне нарастающего мрака внутри помещения призваны были создавать призрачное, фантастическое ощущение сюрреалистического пробуждения, в котором погруженное в сновидения «я» становилось раскрепощенным и успокоенным — открытым к внушению — в потоке внутренних воспоминаний.

Во всех своих выставочных проектах Кислер использовал кинематографические приемы, которые открыл для себя в ранних экспериментальных анимационных фильмах Рихтера и Викинга Эггелинга, что позволяло ему размывать границы между объектами и субъектами. По сути, галереи разыгрывали пространственную последовательность событий, которые одновременно контролировали действия тела и освобождали воображение, бессознательно инкорпорируя зрителя в динамическое пространство экспонируемых работ. Оптические и тактильные пространственные эффекты побуждали участников действа-зрелища перемещаться по комнате без всякой логики и последовательности. Благодаря этому между многообразными образами и идеями могли зарождаться случайные соответствия, совпадения и взаимосвязи в зависимости от личного опыта зрителя. Используя выставочные стратегии, к которым, что примечательно, наряду с другими современными дизайнерами выставочных пространств в свое время прибегали Байер и Дюшан, Кислер начал конструировать обволакивающую зрителя пространственную среду. Для этого он синтезировал экспонируемые объекты с «субъектом», темой события, тем самым формируя слитное, неразрывное пространство, которое начало размывать различия между выставленными произведениями искусства и архитектурой выставки. Разрабатывая проекты сценографии для театральных постановок — еще одна сфера приложения его профессиональных усилий — Кислер вдохновлялся тотализирующими дизайнерскими практиками таких мастеров как Вагнер, Аппиа, Крейг, Мейерхольд, Веснин и Памполини. Подобно им, он верил в важность создания синтеза между актерами и зрителями — произведениями искусства и движущимися участниками — с тем, чтобы последние могли изобретательно подойти к своему участию в том творческом мире, который предлагала выставка. В своей не слишком известной работе «Мир снов» [The World of Dreams] Бергсон описывает попытки Кислера разобраться в механизме появления воспоминаний, которые «всплывают» в сознании в виде остаточных образов под действием ощущений и стимуляции, способных генерировать сновидения [64]. Для Бергсона сновидения — продукты остаточных образов, имманентных сущности, которые выходят на передний план в тот момент, когда активное сознание расслабляется и мы «перестаем проявлять волю». В представлении Бергсона, находясь в автономическом — а-сознательном — «незаинтересованном» состоянии и в окружении телесных ощущений, будь то визуальные, слуховые или тактильные, видящий сны переживает временное приостановление жизненных функций и оказывается открыт потокам внушения от внешних и внутренних стимулов и раздражителей. Бергсон утверждал, что «видящее сны „я“ — это расслабленное „я“. Оно с готовностью принимает случайные, приводящие в замешательство воспоминания, которые возникают совершенно без усилий» [65].

Фредерик Кислер. Выставка «Пламя крови». 1947. Фото: Бернис Кауфманн, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

По мере того, как рассудок до некоторой степени ослабевает хватку и внимание начинает блуждать, на передний план выходят остаточные образы, скрытые в памяти. Эти воспоминания проникают в сознание как реакция на глубинную, «нутряную» акустическую и визуальную стимуляцию. По наблюдению Бергсона, осознанное восприятие сжимается для того, чтобы смонтировать избранные «кадры» из имманентного поля изображений (материала), в то время как в остаточном образе память воссоздает пространственный опыт — кинематографически.

Однако, по мнению Бергсона, кинематографическое воздействие пространственного восприятия предлагает нам «серию иллюстративных, но прерывистых видов вселенной». Они чрезвычайно его занимали [66]. Бергсон был убежден, что избранные образы, срежиссированные в памяти, создают «фальшивое ощущение духа и реальности» [67]. Вместо этого он воображал идеальное состояние бытования, не ограниченное исключительно фальшивым опытом кинематографического восприятия, в котором «субъект и объект объединились бы в расширенном восприятии, и в котором субъективная сторона перцепции являлась бы сокращением, сжатием, осуществляемым памятью, а объективная реальность материи слилась бы с поливалентными последовательными вибрациями, на которые могло бы быть внутренне разделено восприятие» [68]. Бергсон верил, что «мы могли бы прикоснуться к … реальности … непосредственной интуицией», и таким образом «схватить [сиюминутные] мысленные образы реального, бесконечное число мгновений бесконечно делимого времени» [69]. Он надеялся, что человечество сможет «уничтожить всю память» и жить имманентно в саморегулирующемся состоянии чистой перцепции и чистой памяти в чистом, незамутненном интервале времени [70]. Бергсон представлял человечество освобожденным от рамок количественных пространственных измерений ложного восприятия и системы мер. Тогда, по его мысли, оно сможет вновь «фиксировать и удерживать все то, что виртуально» вне терминов «причины» и «следствия», существуя внутри «протяженного континуума» в немедленном «действии» и «корреляции» разума, тела и души [71]. Как и Кислер, Бергсон верил в то, что между реальностью и мысленным образом реальности произошел раскол. Однако, по мнению Беньямина, отсылка Бергсона к чистому, подлинному состоянию автоматизма лишь сформировало теорию «вымышленных персонажей, которые… полностью ликвидировали свои воспоминания», как в ужасной истории Эдгара Аллана По, чтобы «жить как бездушные автоматы» [72].

Беньямин был убежден, что философия Бергсона, при всей ее привлекательности, недостижима с реалистической точки зрения. По сути, она требует от нас превратиться в роботов. В конце концов, проекты галерей, разработанные Кислером, не функционировали так, как представлял бы себе это Бергсон. Скорее, их можно было бы сравнить с беньяминовской интерпретацией Пруста, который в какой-то момент предпринял попытку, «как это воображает себе Бергсон, в нынешних социальных условиях синтетическим путем создать опыт или переживание» [73]. В галереях Кислера зрителей отвлекали, сбивали с толку, погружая в полу-автономные состояния бодрствования, в которых представленные посредством шокового психологического воздействия образы могли бы пройти сквозь психику.

Эти происшествия, по утверждению Беньямина, «отбитые, отраженные сознанием» как в сознательном, так и в бессознательном состоянии, не стерилизуют поэтический опыт (Erfahrung), но вместо этого соединяются в памяти с бессознательным [74]. Посредством сюрреалистического, невероятного воспоминания, зрители смогут испытать чувства, коррелирующие с [их] опытом. Беньямин утверждал, ссылаясь на Поля Валери, что «воспоминание есть … первичное, стихийное, простейшее явление, стремящееся дать нам достаточно времени для того, чтобы организовать „рецепцию стимулов“, которых мы изначально были лишены» [75]. В сюрреалистических галереях Кислера серия привносящих сумятицу и путаницу, если не сказать шокирующих изображений, размещенных бок о бок в гетерогенном единстве, призвана была вызвать у зрителей сюрреалистическое воспоминание, дающее толчок полезным для психики свойствам сновидений [76].

Фредерик Кислер. Выставка «Пламя крови». Работа Вифредо Лама «Вечное присутствие», подвешенная под потолком. 1947. Фото: Бернис Кауфманн, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

Кислера давно интересовало, как можно удовлетворить физические [physis] и психические [psyche] нужды обитателя жилища, и этот интерес был отличительной чертой его теорий дизайна, в которых он с жаром отвергал современный ему функционализм и выступал за архитектуру, способную создать более благоприятные физические условия жизни [77]. В своей исследовательской практике Кислер надеялся способствовать заживлению разрыва между реальностью (материей) и снами (памятью): его «лечебным средством» были кинематографические техники, к которым он прибегал для индуцирования интенсивных, качественных, пространственных сред. Сновидения обладают способностью вызывать катарсис, и это их свойство не слишком отличается от опыта зрителя, смотрящего телевизор или определенные фильмы, которые, по выражению Беньямина, «служат триггерами терапевтического высвобождения бессознательных энергий» [78]. Пока тело восстанавливает силы и обновляется во время отдыха, психика пытается проработать неснятое напряжение и стресс.

Кислер прибегал к мощному шоковому психологическому воздействию для стимулирования автономного опыта, что сближало его работу с многолетним интересом Бретона к достижению состояния автоматизма в практике сюрреализма. Манифест Сюрреалистов 1924 года определял сюрреализм как «чистый психический автоматизм» в спонтанном творческом производстве, лишенный осознанной моральной или эстетической само-цензуры» [79]. В 1919 году Андре Бретон и Филипп Супо в соавторстве создали первый образец так называемого «автоматического письма» — «Магнитные поля» [Les Champs magnétiques]. В 1933 году Бретон конкретизировал/подробно проанализировал суть этого метода в статье «Автоматическое послание», опубликованном в журнале Minotaure [«Минотавр»] [80]. В своей практике сюрреалисты изучали «автономические, бессознательные привычки», чтобы выработать способы ухода от «контроля думающего человека» и создавать более творческое искусство. Именно этим задачами и было посвящено их исследование автоматического письма и его механизмов [81]. Индуцируя автономическое состояние, Бретон надеялся получить доступ к «эйдетическому (эстетическому) образу или образам», которые могли бы трансформировать изучение предметов, принадлежащих повседневной реальности, в бесконечно изменяемые художественные формы» [82]. Бретон был напрямую заинтересован в том, чтобы преодолеть «различия между субъективным и объективным» посредством активации бессознательного через привычки вегетативной нервной системы [83]. Сильной дружеской привязанности, соединявшей Бретона и Кислера, способствовал их взаимный интерес к автономическим состояниям ощущения и действия [84]. Находясь под большим впечатлением от прочтения работы [немецкого психолога и главы марбургской психологической школы] Эриха Рудольфа Йенша «Эйдетические образы», Кислер углубился в исследование эйдетических образов в своей Лаборатории корреляций в дизайне (Laboratory of Design Correlation) [при Колумбийском университете, 1937−1941] [85]. Кислер и его студенты транскрибировали пространные пассажи из этой книги, составляя семистраничное исследование автоматизма, привычек и эйдетической образной системы [86]. По мере развития его отношений с кругом сюрреалистов в 1940-х годах, Кислер инкорпорировал в свое исследование все более широкий спектр трудов по психоанализу, в том числе работы Фрейда. Хотя Кислер довольно рано заинтересовался трудами Фрейда, большая часть связанных с психоанализом книг в его библиотеке, в том числе «Основные труды Зигмунда Фрейда», а также «Толкование сновидений», «Тотем и табу» и «Три очерка по теории сексуальности», появились только после 1938 года [87]. Сотрудничая с сюрреалистами, Кислер прочитал этюд Фрейда по теории психосексуальности «Леонардо да Винчи: Воспоминание детства» и книгу Жана Казо «Сюрреализм и психология», вышедшую в издательстве José Corti, после чего стал все чаще ссылаться в своих текстах на Фрейда [88]. Хотя Кислер был предан науке «прагматического натурализма», мифологические аспекты его теорий искусства и жизни уходили своими корнями не только в естественные науки, но и в психоанализ. В «Магической архитектуре» он сам объяснял это так: «Прагматический натурализм, как это часто случается, … оставляет нас с ощущением, что мы превратили искусство во что-то слишком функциональное, слишком ориентированное вовне, слишком оптимистическое», и хотя психоанализ может, как и психология, вводить в заблуждение, … «принцип удовольствия» и ведомые отчаянием «инстинкты» секса и смерти дарят мифу драматическую глубину и яркость, неизвестные современному прагматизму» [89]. Фактически, Кислер пришел к выводу, что научные исследования, целиком занимавшие его в 1930-е годы, слишком ограничивают его. Исследуя сложные эмоциональные и физические потребности и желания, скрытые в теории и практике архитектуры, в более поздних своих работах Кислер обратился к изучению и практическому применению психоаналитической теории Фрейда, особенно его теории влечений.

Впервые Фрейд сформулировал свою теорию влечения к сексу и смерти в работе «По ту сторону принципа удовольствия» (1920), ставшей ответом на травму Первой мировой войны [90]. Если в «Толковании сновидений» Фрейд говорит о сновидении как о [галлюцинаторном] исполнении желаний, то в книге «По ту сторону принципа удовольствия» он идет еще дальше и включает в свое исследование изучение шока (которое, что примечательно, повлияло на теории памяти и перцепции, разработанные Беньямином). Работой «Я и Оно» (1923) Фрейд завершил ревизию своей теории сексуального влечения и влечения к смерти, Эроса и Танатоса, и в 1940-е годы, сотрудничая с сюрреалистами и работая над книгой «Магическая архитектура», Кислер начал инкорпорировать идеи Фрейда в собственное исследование автоматизма. Для Кислера и сюрреалистов состояние робота-автомата «ассоциировалось с каждым из двух классов инстинктов», как понимал их Фрейд: инстинктом смерти, «цель которого состоит в том, чтобы привести органическую жизнь обратно в состояние неодушевленности», и Эросом, «который стремится усложнить жизнь, в то же самое время сохраняя ее» [91]. По словам Марселя Жана, сюрреалисты изначально заимствовали термин «автоматизм» из психиатрии, поскольку он означает «непроизвольные, бессознательные, психически-поэтические происшествия» [92]. Автоматизм «содержал в себе страсть, смешанную с душевной болью человеческих существ в их отношении с машинами, которые всегда кажутся готовыми освободить самих себя от власти создателей и перейти к автономному существованию» [93]. Хотя страх машин и их неизбежной автономности скрыт в страсти к автоматизму, именно этот страх сделал возможной главную фантазию: освобождение человечества от пут смертности. В то время как Мамфорд мечтал о биотехнической эпохе в истории человечества, сулившей полное слияние человека и техники, а Карл Чапек в своей научно-фантастической пьесе R.U.R. (1920) опасался восстаний роботов, автоматизм ставил своей целью создание двойников, неодушевленных автоматонов, которые и для Фрейда, и для Отто Ранка были символами повторения за пределами фантазий о бессмертии [94]. Соединив неодушевленного двойника с одушевленным существом, автоматизм в представлении Бретона, Мамфорда, Бергсона и Кислера (хотя в их концепциях и были существенные различия) стремился достичь состояния «нирваны», «потерянного рая» [95]. Автоматизм опирался на волшебные обещания технологического прогресса, сулившего создание пост-человеческой фантазии о первобытном, изначальном единстве. Эти надежды точно отражены в словах Бретона, который в 1942 году, находясь в изгнании из Европы, поклялся на страницах журнала VVV «вернуться в обитаемый мир» [96]. Покинувшие Европу во время войны сюрреалисты казались самим себе бездомными, а потому в своих подавленных фантазиях о возвращении в идеальный дом рисовали ностальгические образы того, что [Фрейд определял как] «жуткое» [97]. Возможно, Кислеру и сюрреалистам было так интересно работать вместе и в Нью-Йорке во время войны, и после возвращения в Париж сразу после ее окончания именно в силу того, что их объединяла мечта о воссоздании утраченного рая.

Перевод: Ксения Кример
Редактор: Юлия Урядова

Рубрики
Статьи

кибернетические модели творчества

Оригинальность и банальность

В результате [1] творческая деятельность определяется как вид деятельности по решению специальных задач, характеризующийся новизной, устойчивостью, нетрадиционностью и трудностью в формулировании проблемы. В работах [2], [3], [4] и [5] описаны программы, по которым электронные вычислительные машины могут доказывать теоремы математической логики и геометрии, переводить с одного языка на другой, узнавать зрительные и акустические образы, проектировать электродвигатели, отвечать на вопросы, играть в шашки и шахматы.

Нас не интересует, точно ли эти программы имитируют соответствующие психические процессы, протекающие в мозгу человека. Нас интересуют лишь результаты творческого труда, и потому о качестве программ будем судить только по качеству выдаваемой ими продукции. Условно будем принимать эти программы «творческими», если их продукция окажется оригинальной и высококачественной. Показатель качества в каждом отдельном случае должен вырабатываться отдельно, а требование оригинальности может рассматриваться с двух точек зрения.

Во-первых, оригинальным можно полагать результат, полученный впервые данным исследователем без учета аналогичных результатов, достигнутых другими исследователями.

Во-вторых, оригинальными можно признавать только те результаты, которые к моменту их получения являются новыми для человечества в целом.

Нет сомнений в том, что науку и технику интересуют в основном результаты только второго типа. Однако рассматривая проблему моделирования результатов творческих процессов, по-видимому, нельзя пренебрегать и результатами первого типа, признавая также их определенную познавательную ценность. Ведь известен же случай, когда в начале нынешнего века почти неграмотный одесский портной заново открыл дифференциальное и интегральное исчисления, за что был поощрен Академией наук, хотя во втором смысле его результат не явился творческим.

Прежде чем перейти к рассмотрению конкретных моделей, вспомним известное высказывание Томаса Эдиссона о том, что гениальность обеспечивается лишь одним процентом вдохновения и девяносто девятью процентами тяжелого тру­да. Еще более категорично та же мысль была ранее выска­зана французским естествоиспытателем Жоржем Бюффоном в его афоризме: «Гений есть только терпение». По-видимому, уже перспектива автоматизации этих «девяноста девяти про­центов тяжелого труда» может дать очень много для твор­ческого прогресса науки и техники. Наличие таких мощных помощников интеллектуального труда, какими являются цифровые вычислительные машины, позволяет постепенно переложить этот тяжелый длительный труд на «железные плечи» сверхбыстродействующих помощников человеческого мозга. Именно поэтому и были предприняты попытки автома­тизировать некоторые трудоемкие стороны математического и технического творчества. Они были сделаны на уровне тех­нической реализации.

Что же касается уровня принципиальной возможности, то с его позиции мы не имеем права отвергать с порога воз­можность познания и автоматизации «единственного» про­цента «подлинного» творчества. Пока мы не имеем достаточ­но четких критериев определения «подлинности» творчества и его отличий от творчества «не подлинного», будем подхо­дить к этому понятию только лишь функционально. Иначе говоря, если программа даст результат, аналог которого признавался творческим, когда он «добывался» человеком, то такой результат условимся полагать творческим.

По мнению Ван Хао [6], нужно шире использовать преимущества, даваемые машинами, благодаря чему мы сможем получать удивительные (и, может быть, оригинальные) ре­зультаты, так как машины будут выбирать и такие варианты, которые не привык выбирать человек. По его мнению, настало время для создания новой ветви прикладной логики, которую он назвал «инферциальным анализом» и который трактует доказательства аналогично тому, как численный анализ трак­тует вычисления. Ван Хао полагает, что эта дисциплина в сочетании с современными ЭЦВМ в самом недалеком буду­щем приведет к доказательству новых и трудных математиче­ских теорем. Пока же он (и ряд других авторов) в качестве более легкой подготовительной работы использует быстро­действующие цифровые машины для доказательства уже известных теорем, главным образом из математической логики и геометрии.

***

Некоторые далекие перспективы

Хотя сейчас мы еще находимся на весьма далеких под­ступах к реализации проблемы «искусственного разума», мы не имеем права пренебрегать потенциальными отрицательны­ми последствиями реализации этой проблемы. А по мнению из­вестного советского специалиста по биокибернетике Н. М. Амо­сова, такие последствии могут иметь место. Два из них он рассматривает в статье «Искусственный разум» [7].

Во-первых, полагает он, использование искусственного разума для достижения творческих результатов может при­вести к ослаблению стимулов творчества у человечества. Найдется, возможно, немало людей, не желающих искать решения тех проблем, с которыми эффективнее сможет справиться машина. Думается, что это опасение недостаточ­но основательно. Ведь никого из творчески одаренных людей не останавливает тот факт, что одновременно с ними тру­дится множество их коллег, быть может, более одаренных.

Второе опасение Н. М. Амосова гораздо более основатель­но. Он считает, что модели простейших чувств (приятно — неприятно, добро — зло) в сочетании со свойствами самоорга­низации открывают возможность получения кибернетических моделей новых производных чувств и новых собственных це­лей деятельности машины. При этом под самоорганизацией понимается (главным образом) возможность построения автоматом внутренней модели внешнего мира; способность экспериментировать над этой моделью с целью благоприят­ного видоизменения алгоритма своей работы. Сочетание такой вот самоорганизации со способностью моделировать сложные эмоции и может превратить автоматы в «искусственные личности» со своими собственными интересами и целями.

Еще один из творцов кибернетики Норберт Винер неодно­кратно предупреждал, что по мере расширения способностей, даваемых машине, последняя будет приобретать все больше возможностей принимать самостоятельное решение. Вместе с тем очевидно, что любое проявление машиной самостоятель­ности неизбежно приведет к усложнению управления ею. <...>

некоторые разделы кибернетики достигли в своем развитии такого уровня, когда сочинения некоторых простых форм и жанров весьма успешно воспроизводятся машиной. и, как показали достаточно убедительные эксперименты, при этом вовсе не требуется моделировать человека целиком.

<...> Всегда ли человек будет получать от машин только то, что он хочет получать, и не настанет ли такое время, когда машины, став «личностями», дадут результаты, которые человеку не только не нужны, но и просто вредны?

Общеизвестно, что хотя большинство человеческих лич­ностей остаются в течение своей жизни в пределах установ­ленных норм, все же некоторая их часть выходит за рамки этих норм, становясь преступниками. Существует ли потенциальная опасность злонамеренного поведения искусственной личности?

На эти вполне закономерные вопросы различные авторы отвечают по-разному, но все эти ответы можно легко разде­лить на две ясно выраженные противоположные точки зре­ния. Одних авторов при этом можно условно назвать пессемистами, других — оптимистами.

Пессимисты рисуют мрачные картины развития киберне­тической техники не очень далекого будущего. Машины мо­гут обучаться, они способны к творчеству, математически строго доказана возможность их самовоспроизведения (по сути, размножения); теоремой Мак-Каллока — Питтса дока­зана принципиальная возможность выполнения ими любых функций мышления. Раз так, рассуждают пессимисты, то на первых порах мы сумеем машины держать в нужных нам рамках и извлекать максимальную пользу, но по мере обуче­ния и совершенствования их способностей они рано или позд­но высвободятся из-под человеческого контроля. Если, на­пример, такая машина будет участвовать в планировании, то не надо будет удивляться, когда вдруг окажется, что основ­ная доля ее усилий направлена на улучшение, своего «благо­состояния», или обнаружится, что большие партии транзи­сторов поступают какими-то прямыми путями с завода в «чрево машины», что появилась независимая (и основательно защищенная) связь машины с источниками энергии и т. д. и т. п. Быстродействие машин, которое мы им обеспечили, возможно, приведет к тому, что мы не успеем осознать, как будет решено, что люди, создавшие и обслуживающие машины, стали для последних уже не нужны. Дальше — хуже. Как сказал поэт Н. Коржавин, «раздражать начнут их скоро люди, нервные живые существа». Что же тогда? Не захотят ли они — умные, размножающиеся, творческие, но в букваль­ном смысле этого слова бессердечные «искусственные лич­ности» — от нас освободиться?

Оторвемся от этих мрачных, но продиктованных нам ло­гикой фантазий и послушаем оптимистов. Оптимисты счи­тают, что никаких проблем в связи с перспективами появле­ния искусственных разумных личностей не возникает. Ибо, говорят они, человек всегда сумеет вовремя заметить опас­ность и «выключить рубильник питания».

Но, во-первых, возражает пессимист, вовремя заметить опасность трудно, ибо уже сегодня человек далеко отстает от машины в быстродействии и пропускной способности. Во-вторых, человеку надо захотеть выключить рубильник, ибо это может вызвать много других бед, если эта машина нахо­дится на ответственном участке планирования или управле­ния. В-третьих, человеку надо суметь выключить рубильник, ибо если эта машина будет действительно разумна (что бы это ни означало), то она сумеет либо перехитрить человека, либо «уговорить» его в бесполезности (или вредности) такого шага.

Гордон Паск. Диалог мобилей (Colloquy of Mobiles). Выставка «Кибернетическая проницательность» (Cybernetic Serendipity). ICA (Лондон). 1968 © http://cyberneticserendipity.net

Мы не хотим следовать за пессимистами, но необходимо признать, что позиция оптимистов представляется нам не только наивной, но и чрезвычайно опасной. По-видимому, некогда говорил Марк Твен, на свете нет ничего, что не могло бы случиться. Кроме того, что противоречит фундамен­тальным законом природы, добавим мы. А ни одному из них ранее рассмотренные нами гипотезы, несмотря на всю их фантастичность, не противоречат. Правда, иные нам советуют попросту отказаться от работ по искусственному разуму и самоорганизующимся системам. Просто?

Не совсем. Хотя бы уже потому, что мы здесь наталки­ваемся на такой немаловажный психологический фактор, как любознательность ученых, не позволяющая ограничить развитие любой из наук. Уже сейчас отказаться от машинно­го управления так же невозможно, как от технических средств транспорта или электричества (хотя при этом возможны че­ловеческие жертвы).

Выход, по-видимому, заключается в том, чтобы человек первым ставил и решал совершенно новые задачи, не позво­ляющие машинам будущего отходить от выполнения ими гуманных целей, поставленных человеком.

Несомненно, потенциальные опасности, которые несет с собой развитие «разумных» и «творческих» автоматов, можно и нужно преодолевать путем тщательного изучения этих проблем, но отнюдь не путем их игнорирования. Здесь воз­никает целая серия морально-этических, научных и философ­ских проблем, для решения которых потребуется ломка многих из уже устоявшихся положений науки. Но нужно их ставить и решать, придерживаясь разумной осторожности и не надеясь на некий мифический «рубильник» оптимистов. И оптимисты, и пессимисты в конечном итоге одинаково беззащитны перед грядущим. Только вооруженный знаниями и чуждый всякому догматизму человек, который пессимисти­чески выискивает трудности и оптимистически идет им навстречу и преодолевает их, победит.

Для решения подобных сложных проблем, стоящих перед наукой и техникой, необходимо вскрыть пока еще непознан­ные закономерности интуиции, воображения, «озарения». Принято считать, что познание этих сложных понятий отно­сительно легче осуществить, моделируя некоторые элементы художественного творчества. Рассмотрению вопросов кибернетического моделирования произведений искусства и неко­торых особенностей их восприятия посвящен следующий раздел книги.

***

Модели некоторых элементов художественного творчества
На стыке науки и искусства

В наши дни на стыке многих наук (кибернетики, физиологии, психологии и др.) и искусства впервые вырисовывается возможность исследования самой сложной проблемы — проблемы творчества. При этом предполагается, что кибернетика сможет дать искусству методы объективного анализа художественных произведений. Она поможет точно определить ряд критериев и понятий, относительно которых раньше позволялось рассуждать в самых общих выражениях, «на уровне общих ассоциаций», и иногда самым безответственным образом. В результате объективного анализа и моделирования реальных механизмов творческого процесса, проникновения в логику и психологию этого процесса наметилась тенденция превращения искусствознания в область точных количественных показателей — в искусствометрию.

В шутку говорят: наука делает из человека специалиста, искусство делает из специалиста человека. Если говорить серьезно, то в связи с проникновением кибернетики в искусство все чаще раздаются призывы сохранить человека в человеке, вести борьбу против механизации, рационализации, квантитативности, конформизма и регламентирования в искусстве, литературе, кинематографе. Хочется заметить, что независимо от того, что несут человеческой личности точные методы — добро или зло, надо встречать новое трезво, с ясным пониманием возможных последствий, без попыток уйти от неизбежной правды наших дней.

Тем, кто в кибернетических подходах к анализу и моделированию творчества усматривает профанацию последнего, можно напомнить о временах, когда фотографию объявляли профанацией живописи, а еще задолго до того, когда анатомию обвиняли в оскорблении божественной сущности человека.

Все это — болезни роста. Растет общественное самосознание человечества, его интеллектуальный, этический и эстетический уровень. Трудно предположить, что развитие, длившееся тысячелетиями, завершилось именно в наши дни, и человечество удовлетворится в любой из областей своей деятельности уровнем сегодняшнего дня. Напротив, с развитием арсенала научных исследований темп научного прогресса ускоряется все в большей степени, что приводит нас к проникновению в новые, неизведанные доселе области, находящиеся далеко за привычными горизонтами.

Переходя к вопросам кибернетического моделирования в искусстве, уместно вспомнить замечание П. Б. Шелли в трактате «В защиту жизни», утверждающее, что одна из за­дач поэта состоит в том, чтобы вобрать в себя знания, добы­ваемые наукой, и преобразовать их для передачи людям. В знаниях должны воплотиться человеческие страсти, литература должна объять все сферы жизни, включая науку. Еще в эпоху Возрождения Данте и Мильтон восхищались астрономией и говорили о ней языком поэзии: мильтоновский Сатана, искушая Христа, приглашает его взглянуть на царствие земное через… созданный Галилео Галилеем телескоп. В нашем же XX веке поэты, художники и драматурги не заимствуют сколько-нибудь серьезно из областей точного зна­ния и техники. Нельзя, конечно, забывать цикл стихов о нау­ке Валерия Брюсова, но в общем, на наш взгляд, можно утверждать, что ни в искусстве, ни в литературе XX век не дал произведений, в которых нашли бы должное отражение революционные сдвиги, наблюдаемые в науке и технике. Но эти сдвиги приводят к все более настойчивому и глубокому в некотором смысле обратному процессу: точные научные мето­ды, воплощенные в принципах кибернетики, проникают в методологию, оценку и моделирование произведений искусства.

Еще в конце прошлого века один из крупнейших поэтов и драматургов Англии писал: «…все полезные вещи будут производиться машинами, тогда как все прекрасное будут создавать индивидуумы… Это единственный способ, благодаря которому возможно получить то или другое» ([8], том 2, стр. 322).

Николя Шеффер. CYSP 1. Название танцующего робота составлено из первых букв слов «Cybernetics» и «Spatiodynamics»

Увы, спустя немногим более полувека человек делает попытку переложить на машины создание не только полезно­го, но и прекрасного. Отличие человека от кибернетического автомата с позиции естественных наук сводится лишь к раз­личию структур, которые, однако, в одинаковой степени под­чинены одним и тем же законам природы. Поэтому для познания и моделирования творческой жизни человека нет никакой надобности в каких бы то ни было «нефизических» допущениях (например о том, что жизнь подчинена каким-то особым нефизическим закономерностям).

К сожалению, очень редко удается исследовать мышление художника с целью его моделирования как динамический процесс. И до сих пор природа творчества обычно изучается по итогам деятельности художника, а не как процесс. Про­следить процесс возникновения творческого замысла, его «внутриутробный» период, когда жизнь произведения еще только началась, — трудная задача. В качестве одного из редких исключений можно указать на прослеженное в рабо­те [9] зарождение одного из замыслов у Рембрандта. Последовательность картин — «Добрый самаритянин», «Христос в Эммауcе», «Воскрешение Лазаря» и, наконец, «Христос, утешающий народ» — наглядно показывает, как у великого художника, взволнованного зрелищем современных ему величайших бедствий, постепенно созревал замысел, пока не принял окончательную форму, где была достигнута непревзой­денная сила выразительности.

В большинстве других случаев проследить развитие творческого замысла оказывается гораздо труднее. Поэтому упор, по крайней мере пока что, делается на моделировании не самого творческого процесса, следствием которого оказывает­ся появление произведения искусства, а на моделировании самого произведения.

Рассмотрим кратко общие принципы такого моделирова­ния.

***

Основные принципы. Инварианты

Модель можно рассматривать как «черный ящик», в ко­торый вводятся входные и из которого выводятся выходные параметры. Модель является намеренно упрощенной схемой некоторой реальной системы, но на основе анализа модели мы надеемся получить рекомендации для решения реальных проблем. Модель может существовать в виде логических программ, легко переводимых на язык ЭЦВМ.

Для построения модели любой реальной системы необхо­димо:

— а) выявить релевантные факторы, то есть факторы, которые могут сказываться на результатах решения данной проблемы или на исходах рассматриваемого процесса; ре­левантные факторы или параметры будем называть далее существенными;
— б) выбрать те из них, которые могут быть описаны количественно;
— в) объединить факторы по общим признакам и сократить их перечень;
— г) установить количественные соотношения между элементами процесса.

Факторы, которые по самой своей природе не могут быть выражены количественно, так же как и все несущественные факторы, исключаются из рассмотрения.

В последние годы среди новых научных дисциплин появи­лась так называемая структурная лингвистика. Делаются попытки распространить на ряд дисциплин (в частности, на литературную критику) структурализм. Структурная лингви­стика является теоретической дисциплиной, занимающейся построением формальных моделей языка. В отличие от тра­диционного языкознания, интересующегося главным образом историческим развитием языка и происхождением различных языковых форм, структурная лингвистика рассматривает язык как замкнутую в себе и определенным образом органи­зованную знаковую систему, подчиняющуюся структурным законам различного уровня (фонологические законы управ­ляют сочетаниями звуков, морфологические — словообразова­нием, синтаксические —сочетаниями слов). Для структурной лингвистики интерес представляет лишь структура текста или речи и несущественна система знаков, при помощи кото­рой текст записан. Структурная лингвистика описывает язык формально, игнорируя смысл.

Текст или живая речь, рассматриваемые как последова­тельность написанных или произнесенных языковых знаков, структурная лингвистика отличает от собственного языка, который рассматривается как некая система законов и пра­вил, следовательно, своеобразный алгоритм, реализуемый некоторым устройством, порождающим тексты или речь. При моделировании элементов творчества структурный анализ производит выделение основных черт (так называемых инвариантов), характерных для всего ряда произведений данного типа. <...>

Выставка «Кибернетическая проницательность» (Cybernetic Serendipity). ICA (Лондон). 1968 © Internationales Performance Festival, Vienna

<…> Моделируя творчество, кибернетика оперирует только числовыми величинами, характеризующими элементы инва­риантов структуры и типы их взаимосвязей.

Возможность создания тех или иных произведений ис­кусства может быть определена в первом приближении как сознательная или бессознательная способность находить нужные инварианты и комбинировать их для получения же­лаемого эффекта. Эта способность развивается у художника в результате интуитивного обобщения закономерностей всего предшествующего художественного наследия.

Однако достаточно ли исследовать инварианты художест­венных произведений, чтобы, задав их машине и оставив ей известную свободу выбора несущественных элементов (путем использования датчиков случайных чисел), утверждать о воз­можности создания результатов художественного творчества? Если оценка результата машинного творчества окажется соизмеримой с оценкой подобного по типу настоящего произведения искусства, то у нас будут все основания считать себя удовлетворенными.

***

О границах моделирования

Обсуждая проблемы моделирования произведений искусства, нельзя обойти молчанием вопрос о возможностях и границах этого моделирования. Неправомерно апеллировать к тому факту, что машина пока не создала «шедевров» искусства, ведь шедевры отбирает не человек, а человеческое общество и время. Произведения Сальери, например, при его жизни ценились не менее высоко, чем произведения Моцарта, быть может и выше их. Однако время рассудило иначе. Не будем забывать, что, помимо шедевров мирового искусства, имеет право на существование огромное множество другой продукции тех людей, которым мы вовсе не отказываем в звании людей творческого труда. И это естественно: неизбежно существуют разные уровни творчества человека. Кроме монументальных симфонических произведений, существуют и менее сложные формы — песни и танцы. Кстати, в области сочинения простых музыкальных форм далеко не все композиторы отрицают возможность машины быть серьезным соперником композитора. Так, например, 5 октября 1967 г. композитор Г. С. Фрид, председательствовавший на вечере «Музыка и наука» в Доме композиторов, на вопрос о том, как профессионалы оценивают машинную музыку, ответил, что он не зря попросил повторить одну из машинных мелодий — она ему очень понравилась. «Не всякий профессиональный композитор может похвастаться такими удачами».

Точно так же, помимо гениальных литературных произведений, нередко можно встретить и поделки, которые пишутся иногда «по случаю». Однако и это ведь тоже продукты творчества.

Некоторые разделы кибернетики достигли в своем развитии такого уровня, когда сочинения некоторых простых форм и жанров весьма успешно воспроизводятся машиной. И, как показали достаточно убедительные эксперименты, при этом вовсе не требуется моделировать человека целиком.

Гутчин И. Б. Кибернетические модели творчества. — М.: Знание, 1969.

Рубрики
Статьи

политика биеннале современного искусства: спекаткли критики, теории и искусства

«Монодром»: Вальтер Беньямин и концепция неудачи в кураторском подходе

3-я Афинская биеннале открыла свои двери для публики 22 октября 2011 года, в тот самый день, когда 500 000 человек собрались в центре Афин на демонстрацию против политики жесткой экономии, и закрылась 11 декабря, после того как тогдашнее правительство ушло в отставку [1]. Главным местом проведения биеннале стала школа Дипларейос — один из немногих сохранившихся примеров греческого модернизма 1930-х гг. Здание по-разному использовалось, побывав школой промышленников и ремесленников, департаментом градостроительства, детским садом. Оно было выбрано как наглядный пример разрухи в промышленном секторе, иллюстрируя историографию греческой экономики и ее «неудач». Закрытая за несколько лет до старта биеннале, школа Дипларейос совсем обветшала. Граффити на стенах, разбитые окна, заброшенные классы, птичий помет и мертвые голуби на подоконниках — все это было включено в 3-ю Афинскую биеннале в нетронутом виде. Такое решение было принято в русле общего процесса эстетизации руин и запустения, на который отчасти повлияли сокращенный бюджет биеннале, крайне ограниченное внешнее финансирование и мрачная экономическая ситуация в стране.

Помимо компьютерной компании, чьи баннеры можно было увидеть на входе в выставочное пространство биеннале, проект спонсировали так называемые «Друзья биеннале», группа богатых коллекционеров, заинтересованных в продвижении греческого современного искусства. Как сообщила мне команда организаторов, 3-я Афинская биеннале не получила никакого государственного финансирования [2]. Таким образом, у нее был весьма ограниченный бюджет, что отразилось на каждом аспекте выставки: от привлечения волонтерского труда, включая кураторов, до отказа от некоторых анонсированных проектов, например фильма и публикации каталога, и смены изначально объявленного места проведения [3]. Большинство людей, которых я встретил на открытии, говорили, как точно отражает здание всю эту ситуацию и как странно, что такое «сокровище» до сих пор не использовало государство. В обществе сложилось мнение (еще более укрепившееся после других событий), что биеннале как частная инициатива выполняет задачу, которую должно было бы выполнить государство. Благодаря тому, что в греческом обществе на тот момент доминировало почти полное презрение к государственным институтам, выраженное, пусть по разным причинам, во всех сегментах политического спектра, биеннале предстала как альтернативное частное начинание.

Помимо Дипларейос, где проходила основная часть выставки, организаторы использовали еще две точки в так называемом парке Элефтериас (парк Свободы), где во времена военной диктатуры 1967−1974 гг. располагался штаб сыскного отдела военной полиции (EAT-ESA). Этими точками были Центр искусств — по сравнению со остальными пространствами биеннале, наиболее близкое к традиционному музею, — и Музей им. Элефтериоса Венизелоса, названный в честь греческого политика межвоенного периода. В этом отношении все три локации обладали определенными историческими коннотациями в греческом контексте, что позволило организаторам провести параллели между событиями новейшей греческой истории и современной ситуацией.

3-я Афинская биеннале. Маркус Коутс. Крыло ржанки. 2009 © Athens Biennale

Тема 3-й Афинской биеннале, выраженная менее внятно, чем тема 7-й Берлинской биеннале, — в том числе и из-за ограниченных ресурсов — напрямую откликалась на общую экономическую и социальную ситуацию в Греции. Кураторы передали напряженную атмосферу кризиса (выраженную в антигосударственных настроениях и покалеченном национальном самосознании) с помощью концептуального подхода к экспонированию произведений искусства, архивных материалов и собственно пространства. Несмотря на то, что в вышедшем 30 мая 2011 г., за несколько месяцев до старта проекта, официальном заявлении биеннале был сделан упор на необходимость решительных действий, а не рефлексии, окончательная версия 3-й Афинской биеннале стала скорее комментарием к кризису и частично пересмотром греческого самосознания. Ее название «Монодром» («Улица с односторонним движением») — греческий перевод собрания сочинений и афоризмов Вальтера Беньямина «Einbahnstraße», написанного в 1928 г. с учетом немецкого контекста периода между мировых войн. Таким образом, кураторы пытались провести параллель между современными Афинами и Берлином 1920-х гг., а точнее между ситуациями экономического кризиса и вызванной им устрашающей и тревожной социальной обстановки.

В этом плане более оптимистичные настроения, всколыхнувшие искусство и общественную жизнь с зарождением движения «Захвати Уолл-стрит» (Occupy), по большей части не нашли отражения в «Монодроме». Несмотря на изначальное заявление о важности активных действий, общая атмосфера обреченности и уныния отличала эту биеннале от 7-й Берлинской биеннале с названием «Забудь страх», посвященной вере, празднованию и тому преображающему эффекту, на которое способно искусств действия, а не рефлексии.

Сфокусироваться на Греции и ее главной роли в европейском долговом кризисе, выставив произведения очень большого числа греческих художников, кураторы «Монодрома» формулировали фактически как необходимость. Как они сами потом признавались, выбор говорить именно о Греции в ущерб интернациональной повестке был продиктован драматическими событиями, разворачивающимися в стране. В этом смысле концепция «локального» проявлялась в каждом аспекте биеннале, включая ее тема, бюджетные ограничения или выбор места.

Взглянем, однако, на более широкий политический и социальный спектр, в котором оказалась 3-я Афинская биеннале. В ноябре 2009 г., за два года до открытия биеннале и спустя почти месяц после победы на парламентских выборах Всегреческого социалистического движения (партии ПАСОК), Евростат предсказал падение ВВП Греции, дефицит государственного бюджета и увеличение госдолга, что вызвало панику на рынках ценных бумаг. В декабре 2009 г. в попытке «успокоить рынок» — расхожее выражение того времени — правительство анонсировало экономические реформы, включающие сокращение расходов на общественный сектор. Тогдашний премьер-министр, Георгиос Папандреу, заявил, что наступивший кризис — это возможность «раз и навсегда разрешить глубоко укоренившиеся проблемы, которые сдерживают рост нации» [4]. Но несмотря на попытки правительства соблюдать неолиберальную парадигму, государственный долг в последующие месяцы только вырос, и постепенно стало ясно, что дефолт очень вероятен. 2 мая 2010 г. члены Еврозоны и Международный валютный фонд наконец согласились одолжить Греции 110 млрд евро, чтобы та смогла расплатиться с кредиторами. Взамен Греция согласилась провести еще более жесткие реформы под наблюдением представителей «тройки»: МВФ, Европейской комиссии и Европейского центрального банка. Так называемый пакет жестких мер, на котором сошлись правительство с «тройкой», следовал классическому неолиберальному рецепту: урезание пенсий и других социальных расходов, сокращение работников бюджетного сектора, ускоренные инвестиции, отмена коллективных договоров. Экономику, однако, это не спасло, и тогда в июне 2011 г. в условиях растущего общественного неодобрения правительство Греции согласилось применить новый пакет еще более жестких мер. С мая по июнь 2011 г. представители движения Aganaktismenoi («Негодующие») вышли на центральные площади многих греческих городов с требованием отменить жесткие меры. Стихийно возникшее движение и эффект, который оно оказало на греческую политику, оказались ключевыми для формирования радикальных настроений, направленных против «тройки» и соглашений с ней. В ноябре 2011 г., когда биеннале уже шла полным ходом, социалистическое правительство подало в отставку после провальной попытки премьер-министра Георгиуса Папандреу организовать референдум, и взамен в очень напряженной обстановке была сформирована новая коалиция во главе с назначенным технократом Лукасом Пападимосом. Коротко говоря, выставке сопутствовала атмосфера крайней неуверенности, нестабильности и возмущения; зарождающийся в левом и правом политических лагерях радикализм доминировал во всех публичных дебатах в Афинах. В связи с этими экстремальными событиями, кураторским решением было посвятить 3-ю Афинской биеннале локальным проблемам.

3-я Афинская биеннале. Зарисовки с Вальтером Беньямином и Маленьким принцем на стенах школы Дипларейос © Athens Biennale

Эта выставка разительно отличалась от своих предшественников более низким бюджетом и более ярко выраженной политической ориентацией. В его основе лежала идея, что Греция — страна-неудачница, следовательно, некоторые аксиомы, на которых зиждется ее национальный нарратив, должны подвергнуться переосмыслению. Однако, хотя эта идея подкреплялась работами Вальтера Беньямина (а те в свою очередь взывали к марксизму), в реальности она прекрасно соответствовала тогдашнему неолиберальному и консервативному пониманию кризиса в Греции и Евросоюзе, которое приравнивало кризис капитала к глубоко укоренившимся культурным недостаткам. Привязка к Беньямину, довольно выборочная при этом, казалась попыткой заполучить одобрение левой аудитории в стране и мире. Именно так 3-я Афинская биеннале, как мы увидим, использовала аппарат критической теории, чтобы отвлечь внимание публики от по сути капиталистических (и открыто неолиберальных) дискурсов и практик, которые она производила.

Сделав фигуру Беньямина ключевой в попытке переосмысления греческого национального самосознания, кураторы решили, что это переосмысление должно происходить, по их выражению, «на руинах» Греции. Беньямин, представленный 3-й Афинской биеннале как сломленный интеллектуал, лишивший себя жизни в 1940 г., сразу после начала Второй мировой войны, вступает в вымышленный диалог с Маленьким принцем, центральным персонажем популярной одноименной книги Антуана де Сент-Экзюпери. Этот воображаемый диалог воплотился в зарисовках на нескольких стенах Дипларейос. На этих рисунках «вооруженный детской невинностью» (выражение одного из кураторов на пресс-конференции) Маленький принц задает философу довольно наивные вопросы, на которые Беньямин отвечает прямыми цитатами из своей книги.

несмотря на свою на вид второстепенную роль, похоже, именно николя буррио отвечал за концептуализацию кураторских принципов на пресс-конференции; было очевидно, что связь между беньямином и кризисом в афинах — в первую очередь его идея.

Николя Буррио, который вместе с Ксенией Калпакцоглу (КК) и Пока-Йо (ПЙ) со-курировал «Монодром», внес интеллектуальный и символический вклад в некоторые аспекты 3-й Афинской биеннале. Буррио считается одной из ключевых фигур в постмодернистской кураторской теории поздних 1990-х и ранних 2000-х гг., его заслуга — концептуализация реляционной эстетики. Книга Буррио «Реляционная эстетика», вышедшая в 1998 г. на французском и в 2002 г. на английском, стала важной вехой в развитии кураторского и художественного языка продвигая идею, что современные художники в постмодернистской вселенной должны уделять внимание не столько отдельным произведениям, сколько конструированию ситуаций, то есть отношений между объектами, пространством и зрителями. Во время написания книги Буррио уже активно занимался кураторством во Франции; он подошел к вопросу с типично постмарксистской позиции, согласно которой искусство в постсоветском мире и в условиях глобализации более не может фокусироваться на великих нарративах класса, коммунизма и тому подобных, но должно конструировать микро-ситуации, встречи и взаимообмен, которые тем или иным образом подвергнут сомнению экономическую рациональность капитализма, чаще всего путем вовлечения зрителя, который отныне зовется «участником». Таким образом, произведение искусства становится «порами общества» [5], которые открывают дорогу новым формам взаимодействия и «временным объединениям» в рамках урбанистических концепций мобильности, номадизма, трансляции. Изобилующая теоретическими отсылками к ситуационистам, Феликсу Гваттари и Карлу Марксу, воспевающая ресайкл-практики коллажа, диджеинга и ремикса, работа Буррио оказала повсеместное влияние на теорию и практику кураторства в современном искусстве 2000-х гг.

Учитывая ограниченный бюджет 3-й Афинской биеннале и тот факт, что все участники трудились безвозмездно, казалось удивительным, что такая знаменитость согласилась предоставить проекту свои кураторские услуги. ПЙ и КK сообщили мне, что у них уже были налажены личные связи с Буррио, и как человек, «сделавший себя сам», он с сочувствием относился к независимым инициативам экспериментального формата, не имеющим значительной финансовой поддержки. Эти личные связи, как и драматическая ситуация в Афинах, бросавшая Буррио профессиональный вызов, оказались достаточными для того, чтобы убедить звездного куратора присоединиться к команде. Объявление Буррио одним из кураторов, сделанное 30 октября 2010 г., привлекло внимание мирового художественного сообщества. Многие художественные сайты называли его одного куратором грядущей 3-й Афинской биеннале, что принесло выставке известность и способствовало ее продвижению в художественных кругах. Благодаря международной репутации Буррио его часто представляли как единоличного автора проекта. Красноречиво, что в статье в Википедии о Буррио он до сих пор заявлен единственным куратором 3-й Афинской биеннале.

3-я Афинская биеннале. Руины. Вверху слева: граффити на стенах и учебной доске. Вверху справа: мертые голуби (Courtesy Spyros Staveris).Внизу слева: античные статуи рядом с телевезионным экраном. Внизу справа: обломки скульптур.

В проекте приняли участие несколько образцовых для реляционной эстетики художников, упомянутых в книге Буррио, такие как Йенс Хаанинг и Лиам Гиллик. Их присутствие было явной отсылкой к предыдущей кураторской деятельности Буррио. Однако, поскольку в центре внимания проекта была новейшая история Греции — предмет, с которым Буррио не мог быть настолько хорошо знаком, чтобы глубоко о нем рефлексировать, — было ясно, что основная часть кураторской работы ложилась на плечи ПЙ и КK. Все также понимали, как тяжело будет Буррио ориентироваться в мероприятиях на греческом языке, с греческой тематикой. Ожидалось, что главным его вкладом станет создание фильма, который планировалось снимать в дни открытия. Главным персонажем фильма, по словам Буррио, должна была стать «реинкарнация Вальтера Беньямина, призванная разрешить текущий кризис в Греции и справиться с призраками истории» [6]. Предполагалось, что фильм, анонсированный в самом первом рекламном буклете 3-й Афинской биеннале, будет одним из главных событий биеннале. Высокие ожидания от фильма отразились в интервью, данном Буррио за несколько месяцев до открытия, где он заявил, что с его помощью он пытается «предложить альтернативу „большой выставке“, более коллективную и более четко выраженную», а также разрабатывает «внутригородской сценарий», согласно которому «биеннале будет разбросана по всем Афинам» [7]. Более того он сообщил на пресс-конференции, что выставка завершится сложным кинематографическим проектом, а именно художественным фильмом, построенном на материалах выставки и съемках, в том числе документальных, греческой действительности. В своем желании объединить выставочную и кинематографическую практики Буррио объявил, что 3-я Афинская биеннале будет первой выставкой в форме художественного фильма и, обратно, первым художественным фильмом в формате выставки.

Однако в течение биеннале этот грандиозный план был предан забвению, и до сих ни организаторы биеннале, ни сам Буррил официально не комментировали его судьбу. Некоторые участники выставки предполагали, что фильм отменили по финансовым причинам. Отмену фильма в связи с недостатком финансирования из-за «ситуации в Греции» подтвердила в апреле 2014 г. в частной беседе французская кинематографическая компания Kino, которую изначально объявили продюсером. Таким образом, реальный вклад Буррио в выставку был меньше, чем заявлялось, и его роль в команде кураторов свелась к магниту для привлечения аудитории, спонсоров, партнеров. И, насколько мне известно, на мероприятиях биеннале Буррио отсутствовал, за исключением пресс-конференции и открытия.

Несмотря на свою на вид второстепенную роль, похоже, именно Буррио отвечал за концептуализацию кураторских принципов на пресс-конференции; было очевидно, что связь между Беньямином и кризисом в Афинах — в первую очередь его идея (это предположение подтверждает и тот факт, что в 2013 г. он курировал в Париже проект «Ангел истории»). На пресс-конференции Буррио назвал экономический кризис и политическую нестабильность в Греции идейной основой и материалом для выставки. Кризис был привязан к идее «спасения» Вальтера Беньямина: можно вернуться в прошлое, чтобы спасти утерянный или не выброшенный из официальных исторических нарративов образ мира. Следуя за Беньямином, Буррио представляет себя культурным историком, который извлечет на свет и тем самым спасет утерянные образы греческой истории в контексте нестабильной социальной ситуации. Фрагменты истории, «руины», были основным материалом для этого переосмысления, и для Буррио их символическое перемещение могло поколебать доминирующую неолиберальную иерархию.

3-я Афинская биеннале. Школа Дипларейос © Athens Biennale

В этом грандиозном историческом исследовании появляется фигура Маленького принца, который встречается с Беньямином, физически — на стенах Дипларейос, и концептуально — в ткани кураторского нарратива. В этом нарративе Маленький принц просит Беньямина нарисовать барашка — просьба, эквивалентная, в понимании Буррио, неразрешимой задаче описать капитал и экономический кризис. По его словам, «нарисуй мне барашка» стало главным визуальным образом выставки, метонимией злободневной политической ситуации в Греции. Для Буррио этот образ (как и выставка в целом) должен был стать радикальным прочтением текущих событий, сохраняющим при этом свою простоту, эта радикальность вооружена добродетелью невинности, которая делала ее легко читаемой. Эта стратегия напоминает предыдущие кураторские проекты Буррио, в которых он эффективно балансирует между использованием абстрактных понятий вроде «истории» и «капитализма» и эффективными, небольшими, локальными жестами. Эти жесты должны стимулировать появление свежих концепций, которые бросят вызов установившимся отношениям. В кураторском нарративе Буррио на первый план бы выдвинут полемический подход и «кураторская перспектива», где он самоназначил себя прогрессивным критическим агентом. За несколько месяцев до открытия биеннале он обозначил себя как «партизан радикальной демократии» в том смысле, который «вкладывает Шанталь Муфф» [8]. Применяя теорию на практике, Буррио через образ Вальтера Беньямина берется за воинственную задачу историка спасти фрагменты прошлого, о которых умалчивает официальный исторический нарратив. Однако, ссылаясь на политически направленный текст Беньямина «О понятии истории», Буррио не комментирует, как центральные идеи беньяминовской концепции истории, такие как классовая борьба и традиция угнетенных, соотносятся с его нарративом. Возникает вопрос: кто, с точки зрения Буррио, угнетенные в контексте Афин и каким образом они связаны с выставкой? [9] Может показаться, что отсылки к понятию угнетенных вызывают непростые и нежелательные вопросы относительно роли этой биеннале в Афинах и ее предполагаемой эстетики среднего класса.

Похожего нарратива, украшенного громкими концепциями и заявлениями, придерживался и ПЙ. В своей речи на пресс-конференции он постарался поместить 3-ю Афинскую биеннале в исторический контекст предыдущих Афинских биеннале, ставя в привилегированное положение (еще более драматически, нежели Буррио) ее кураторов и создателей, которых сравнил с «пророками». Он заявил, что в 2007 г., когда собиралась выставка «Разрушь Афины», они вместе с другими создателями, смогли почувствовать растущее в Афинах напряжение и грядущие события (например, декабрьские мятежи 2008 г.). С точки зрения ПЙ, кураторы и создатели обладают способностью предчувствовать определенные аспекты будущего, даром предвидения. Несмотря на эту способность, создатели «Монодрома» в лице ПЙ утверждали, что не смогли разобраться в происходящих в Афинах событиях, глубина кризиса поколебала их пророческий дар. По словам ПЙ, в таких критических ситуациях искусство не поспевает за стремительным течением истории, ему нужно время, чтобы осмыслить значение событий. В том же русле ПЙ заявил, что «это не совсем биеннале», ощущая неудачу во всех сферах, даже внутри выставки и внутри самой институции.

в рамках «монодрома» сосуществовали две разные выставки, национальная и интернациональная, почти не связанные друг с другом.

С этой идеей неудачи выставка превратилась в самопровозглашенную аллегорию новейшей истории Греции. Например, само здание, которое кураторы окрестили «греческим Баухаусом», несло символический отпечаток как заброшенная школа ремесел и искусств в стране, которая, по их мнению, так и не смогла стать индустриальной. Эта повсеместная неудача подразумевалась как в текущем социо-политическом климате Афин, так и в Берлине периода между войнами. В своей речи на пресс-конференции ПЙ сравнил современную Грецию с Германией до прихода к власти нацистов, исходя из того, что обе страны находились в серьезном экономическом кризисе, в результате чего в них стали расти расистские тенденции. По словам ПЙ, период между войнами, когда финансовый кризис привел к господству тоталитарной идеологии, стал лейтмотивом проекта. Образ Беньямина, таким образом, можно было рассматривать не только с точки зрения его философии, но и с точки зрения его биографии: сломленный интеллектуал, левый еврей, который подвергся преследованию и совершил самоубийство на испанской границе. Называя современных греческих интеллектуалов, в частности художников, сломленными, ПЙ явно отождествлял их судьбу с трагической судьбой Беньямина.

Идея рассматривать все, начиная с Греции и заканчивая самой биеннале, как провал, могла избавить организаторов от ряда хлопот. Заранее объявив о собственной несостоятельности, 3-я Афинская биеннале обеспечила себе возможность разобраться с потенциально проблемными моментами, как привлечение волонтерского труда или само место проведения выставки, выставив их естественными причинами этой несостоятельности. И образ Беньямина (дерадикализованный), и концепция «неудачи» в нарративе 3-й Афинской биеннале послужили щитом, защищающим биеннале от левой критики и в то же время делающим выставку более привлекательной в глазах либеральных комментаторов, рассматривающих кризис как результат национальных патологий. Несмотря на то, что на улицах Афин превалировали антинеолиберальные и антиправительственные настроения, «Монодром», в отличие от выставки «Забудь страх», получился менее активистским и открытым для социальных движений (хотя он и заимствовал частично их язык и иконографию в рамках выставки архивных материалов). Довольно обособленное, ориентированное на средний класс сообщество, сформировавшееся в пространстве проекта, казалось, олицетворяло типичную идеологию биеннального активизма: подтекстное территориальное распределение предпринимательской системы ценностей с примесью политического радикализма.

Экспонаты: рефлексивная неопределенность

В «Монодроме» приняли участие больше ста художников. Большинство работ были выставлены в Дипларейос: от подвала до последнего, четвертого этажа. В некоторых местах пространство целенаправленно напоминало лабиринт со стрелками, указывающими на спрятанные точки и полуразрушенные комнаты. Многие экспонаты были не произведениями искусства в строгом понимании этого слова (то есть объектами, созданными профессиональными художниками для выставок), а архивными материалами, которые собрали и наделили новой функцией в рамках темы проекта, под которую они подошли, или фрагментами «среды» (environments), обнаруженными в здании Дипларейос. В этом отношении «Монодром» также не приравнивал свои цели с целями общественных движений, активизма и социальных перемен, он скорее создал пространство, представляющее, интерпретирующее и подвергающее рефлексии кризис, его причины и результаты.

Например, многие элементы интерьера школы Дипларейос, находившейся в состоянии разрухи вследствие естественных для заброшенного здания процессов, были оформлены в контексте кураторского нарратива, чтобы иллюстрировать общую идею заброшенности и разрухи в греческом обществе. За годы, когда здание не использовалось, эти фрагменты «среды» появились практически без «созидательного» человеческого участия. Например, мертвые голуби, найденные, когда здание было открыто кураторами, — их оставили лежать на полу, прикрыв стеклянными колпаками. С одной стороны, голуби стали напоминанием, что государство позволило такому прекрасному зданию прийти в запустение, и соответственно подтверждением идеи «кризиса в Афинах». С другой стороны, используя образ смерти как показатель мрачной социальной обстановки, «Монодром» призывал к рефлексии на тему кризиса. Подобным целям служили и другие элементы, например граффити на стенах и других поверхностях Дипларейос. Они тоже были оставлены в нетронутом виде — и как исторический след, нечто из прошлого, и как напоминание о современной разрухе, возможно, способное повлечь будущее обновление. Но не стоит забывать, что решение оставить такие следы, чтобы подчеркнуть руинированное состояние, было вызвано в большой степени ограниченным бюджетом, чем эстетическими соображениями.

Идея представить на выставке архивные документы, практика их реконтекстуализации в настоящем с целью инициировать появление новых смыслов, была в «Монодроме» доминирующей. То, что кураторы выставили ряд разнородных найденных объектов как иллюстрацию общей ситуации кризиса, стало показателем всей 3-й Афинской биеннале. Количество и разнородность выставленных артефактов свидетельствовали о повышенном желании кураторов выступить с художественной интервенцией, об их желании не просто отобрать работы, а выставить свои собственные. В числе таких свидетельств — гипсовые бюсты античных персонажей, которые были помещены рядом с телевизионными экранами, показывающими недавние греческие победы в спортивных соревнованиях, а также обломки гипсовых скульптур древнегреческих исторических фигур, найденные в мастерской и перенесенные в выставочный зал. Эта расстановка объектов кураторами, отсылающая к тому, как античность повлияла на формирование современного греческого самосознания, была призвана вывести связь между государственной националистической риторикой и текущим экономическим кризисом.

3-я Афинская биеннале. Бюсты античных персонажей были помещены рядом с телевизионными экранами, показывающими недавние греческие победы в спортивных соревнованиях © Afterall

Желание подчеркнуть эту связь (между экономическим кризисом и основанным на античности самосознанием) часто перерастало в риторику национального бренда (ПЙ ко всему прочему еще и брендовый стратег), согласно которой Грецию постигла неудача, потому что она не смогла транслировать правильный образ. Эта идея была представлена, например, греческими туристическими постерами 1960-х и 1970-х гг., на которых античные формы соседствовали с видами греческих островов, что кураторы преподнесли как китч [10]. Другие найденные в Дипларейос объекты, например образцы мебели, созданные, когда здание было еще школой ремесел, выражали ностальгию по давно исчезнувшему греческому производственному сектору. Таким образом, несмотря на подчеркивание кураторами их понимания кризиса как части глобальной экономики, одним из посылов «Монодрома» было наличие сильной связи между греческим национальным самосознанием и фиаско в экономике.

Тенденция выдвигать на передний план элементы греческой поп- и иной культуры в оформлении реальных и символических руин — руин Дипларейос, производственного сектора, античности, экономики — нашла отражение в подборке других экспонатов, изначально не предназначенных для выставки. Например, на верхнем этаже кураторы разместили документацию проекта, созданного двадцать лет назад архитектором Христосом Папульясом в рамках архитектурного конкурса по созданию Нового музея Акрополя, организованного правительством. В этом нереализованном проекте Папульяс выступал против музея, рассчитанного на туристов, который нарушил бы целостность окружающей территории и предъявлял права на «украденные» античные ценности; вместо этого он предложил создать загадочную, труднодоступную и невидимую пещеру в недрах Акропольского холма. Это стремление показать, как привязка к античности стала организующим принципом современного греческого самосознания и его системы ценностей, очевидно и в других работах, например в фильме 1982 г. «Кровоточащие статуи» греческого режиссера Тони Ликуресиса. Фильм начинается сценой торжественного открытия археологического музея в греческом городке. Трое несовершеннолетних правонарушителей, сбежавших из исправительного заведения неподалеку, спрятались в музее от полиции. Осознав, что археологические экспонаты обладают огромной ценностью, они решили взять статуи в заложники. В этом плане фильм пытается высветить основные иерархии современной греческой культуры и ключевую роль, которую играет античность в их формировании.

Отсылки 3-й Афинской биеннале к политической и социальной жизни в Греции касались не только официального дискурса относительно античности, но и других исторических периодов и сюжетов. Например, среди экспонатов была серия комических вырезок из греческого сатирического журнала «Новый Акрополь» конца XIX века, саркастически описывающего похожий период государственного банкротства в Греции. Другой пример — валашская пастушеская хижина, часть долгосрочного проекта «Карнавальная пауза» художника Никоса Хараламбидиса, которую разместили на первом этаже 3-й Афинской биеннале как образец материальной культуры греческих меньшинств ушедшей эпохи. Были и другие исторические отсылки, более прямые и к более недавним событиям, например документальный фильм Никоса Кундуроса «Песни огня», снятый сразу после падения режима греческой хунты (1967−1974). В этом культовом фильме показаны два концерта левых греческих композиторов, чьи песни в период хунты были под запретом, — празднование молодежью и студентами восстановления демократии. Период после хунты, известный под названием Metapolitefsi (что можно перевести как «смена режима»), связан с восхождением к власти партии ПАСОК [11] и слиянием с государственным аппаратом левых элементов, которые в предыдущие десятилетия жестоко подавлялись. В свете экономического кризиса, однако, период Metapolitefsi стал восприниматься либералами и членами движений сопротивления как коррупционный режим, который посредством чрезмерных займов довел страну до банкротства. Таким образом, «Монодром» выставил фильм в новом свете, рассматривая «героический» момент греческой демократии и левой традиции с ее культурными формами в напряженной ситуации исторической смуты и реконструкции [12].

3-я Афинская биеннале. На третьем этаже Дипларейос были выставлены костюмы авиакомпании Olympic Airlines от Yves-Saint Laurent © Kostas Voyatzis

Рядом с фильмом, на втором этаже Дипларейос, кураторы повесили на стену случайно найденный где-то в Афинах плакат «Просыпайся, банановая республика!». Этот экспонат был одним из немногих, которые прямо отсылали к протестам против мер жесткой экономии и движению Aganaktismenoi. Однако и он тоже функционировал скорее как документ определенной эпохи, материальное свидетельство радикальных настроений в греческом обществе, чем призыв к действию, поддержке или критике движения. Точно так же слайд-шоу, в котором греческий фотограф Спирос Ставерис отразил культуру, образовавшуюся вокруг Aganaktismenoi на площади Синтагма, служило лишь фотодокументальным свидетельством культуры сопротивления [13]. Возможно, единственным произведением на выставке, обозначившем четкую (критическую) позицию по отношению к культуре протестов, выраженной движением Aganaktismenoi, была короткометражка «Тренодии: размышления о торговце, географе и змее в „Маленьком принце“ Антуана де Сент-Экзюпери» творческого дуэта KavecS. В этом фильме KavecS создали многослойный символический язык отсылок к Йозефу Бойсу, Вальтеру Беньямину и антисемитской греческой поп-музыке, чтобы предостеречь против движения Aganaktismenoi, в котором они видели мессианские и этнопопулистские элементы.

Школа Дипларейос также стала фоном для некоторых сайт-специфичных работ. Прекрасным образцом принципов 3-й Афинской биеннале, принесшим ей сравнительную известность, стала инсталляция «Ксерокопии» греческой художницы Рены Папаспиру. Папаспиру записала на полосках бумаги и сделала копии неизвестных телефонных номеров, найденных ею на одной из стен здания. Эти номера были оставлены за много лет до старта проекта, возможно, офисными работниками, которые здесь трудились. Инсталляция таким образом выдвигала на первый план функцию здания как офиса (до превращения его в арт-пространство) и приглашала поразмыслить над границами частного и общественного через призму бюрократии публичного сектора. Нечто похожее предприняла и арт-группа Under Construction, которая расставила в одном из помещений Дипларейос старые шаткие офисные столы, взывая к образам государственной бюрократии в преддверии символического коллапса.

Стоит отметить, что сравнительно немногие экспонаты были созданы художниками в соответствии с кураторской концепцией специально для выставки. Некоторые художественные объекты были обычными предметами, возведенными в ранг документов и архивных материалов c художественной составляющей, самими кураторами [14]. Такого рода «эстетическая журналистика» (выражение теоретика Альфреда Крамеротти, 2009 г.) была следствием маленького бюджета, который позволил кураторам отобрать большое количество объектов для того, чтобы наделить их эстетической ценностью. Более того, такие экспонаты, составившие больше половины выставки, были отобраны исключительно греческими кураторами. Буррио не только не мог знать на столько же хорошо особенности греческой истории и политики, но и его имя никак не упоминалось в связи с этими работами. Довольно скромное желание привлечь внимание к «Монодрому» международной аудитории осложнялось отсутствием пояснительных материалов, которые помогли бы негреческим посетителям разобраться в выставке. Таким образом, ограниченный бюджет повлиял и на космополитизм биеннале, ее продвижение на международной сцене современного искусства [15]. Справедливости ради стоит упомянуть, что на выставке присутствовали и интернациональные художники. Однако большинство их работ не затрагивали тему греческого кризиса и национального самосознания. По сути, большинство из них имели мало общего и с кураторской концепцией «Монодрома» — казалось, они были включены только ради придания проекту международного характера.

3-я Афинская биеннале. Рена Папаспиру. Ксерокопии. 2011 © Marigo Angelidou

Одной из таких интернациональных работ была инсталляция «А теперь сюда: мы входим в комнату со стенами, окрашенными «Кока-колой» Лиама Гиллика, каноничная работа реляционной эстетики признанного художника реляционной эстетики [16]. Суть произведения, впервые задуманного в 1998 г., состояла в том, что волонтеры «Монодрома» нарисовали краской полосы на стенах одного из выставочных залов. По правилам, полосы должны были быть цвета кока-колы, и согласно инструкции волонтерам в течение 48 часов до начала работы нельзя было потреблять этот напиток. Произведение было исполнено спустя тринадцать лет после первой своей реализации и в совершенно ином контексте, чем изначально. Его можно было бы осуществить в любое время и в любом месте при наличии стены, краски и некой группы исполнителей. Сам процесс его реализации интересен с точки зрения дебатов о труде, ценности, аутентичности и авторском праве в пространстве современного искусства, но это вряд ли оправдывает его присутствие на выставке, посвященной греческому экономическому кризису, переосмыслению истории и «спасению» фрагментов прошлого [17].

В выставке участвовала и другая признанная во всем мире художница, Трейси Моффат, известная своими работами социальной направленности. Для «Монодрома» кураторы отобрали несколько фотографий из ее серии «Четвертый» 2001 г., изображающих спортсменов, занявших четвертое место на Олимпийских играх и не получивших медаль. Кажется, что эта серия соотносится с темой выставки через идею неудачи: и спортсмены, и Греция не смогли достичь своей цели, в первом случае — медали, во втором — экономического процветания. Однако такая интерпретация действует, только если принять наивное, а то и полностью сомнительное, сравнение индивидуального спортсмена на Олимпийских играх с целой нацией, участвующей в мировом экономическом и геополитическом состязании [18]. Включение этой работы опять-таки связано не столько с темой биеннале, сколько с тем, чтобы сделать проект более интернациональным. То же самое касается включения работы «Турецкие анекдоты» Йенса Хаанинга 1994 г. Для этого проекта Хаанинг, еще один широко известный художник реляционной эстетики, записал анекдоты на турецком, а потом проиграл их через громкоговоритель на главной площади Осло. Хаанинг хотел отобразить раскол национального пространства с возникновением многонациональных обществ, а также создать временное сообщество граждан Осло, говорящих на турецком языке. Как и в вышеописанных ситуациях, эта работа имеет мало общего с темой «Монодрома». В них всех проявляется то, как в рамках «Монодрома» сосуществовали две разные выставки, национальная и интернациональная, почти не связанные друг с другом.

Перевод: Дарья Березко

Рубрики
Статьи

диаспора объектов

1. Как правило, этнографию понимают как полевое изучение социальных и культурных групп. А этнологию — как сопоставление полученных этнографических результатов с целью получить некие генерализации насчет человеческой природы. Ключевым в понимаемой так этнологии становится сравнительный метод, а сама она претендует на некий теоретический метауровень по отношению к этнографии, занимающейся исключительно наблюдением фактов конкретных культур.

Так сложилось, что французская традиция предпочитала называть себя этнологической. Начиная как минимум с Эмиля Дюркгейма во второй половине XIX века, ее усилия были направлены на декодирование культурной реальности. При этом граница между социологией и этнологией была размыта, т. е. изучение культур понималось как изучение в первую очередь «социальных фактов» (термин Эмиля Дюркгейма). И если англосаксонская традиция довольно долго была занята описанием различных этнографически-культурных образований как неких несомненных в своем единстве ценностей, то французская стремилась воспринять их в качестве семантических знаковых систем. Тем самым обнажался механизм социальной сконструированности культур и возникал эффект полного культурного релятивизма, когда разные культуры — это просто разные системы знаков и условностей. Или, используя выражение Джеймса Клиффорда, французскую этнологическую традицию отличает чувствительность к сверхдетерминации тотальных социальных фактов.

Парадоксальным образом убежденность в полном семантическом культурном релятивизме рождала задачу поиска культурных или более онтологически глубинных инвариантов, универсалий, которые бы объединяли людей за пределами сконструированных знаковых культурных систем. Таким образом, французская этнология утверждалась в продуцировании генерализаций относительно человеческой природы, оправдывая свой более теоретический по сравнению с этнографией характер. И если верить в «картезианский», рационально препарирующий окружающее характер французской мысли как ее специфичность, то в этом двустороннем процессе деконструкции культурно-социальных фактов и последующем поиске гуманистических универсалий, остающихся после семантического «разрезания», он проявился очень явно.

Остатки монумента на территории, где проводилась французская колониальная выставка 1931 года. Венсенский лес, Париж. Петух, символ Франции, на земном (?) шаре в окружении (национального) флага, плодов природы и орудий колониальных экспедиций. 2018. Фото: Николай Смирнов

На объектном и музейном уровне эти вопросы проявлялись в столкновении с объектами других культур. Можно сказать, что все вышеперечисленные задачи проистекают из некоего оцепенения, которое возникает перед лицом другого объекта, объекта, обозначающего радикально другое миропонимание и жизненные практики, нежели принятые в обществе этнолога. Дальше начинается исследование и поиск ответов на вопросы: почему и в чем именно этот объект другой, к каким практикам ведет его другая форма и, наконец, настолько ли уж он тотально другой или все же сигнализирует о чем-то общем и именно потому воздействует на нас?

Французский колониализм щедро поставлял на родину эти таящие вопросы объекты, а коллекции и музеи становились местом, где и происходила встреча с Другим.
2. С 1878 года этнографические объекты концентрировались в музее Трокадеро в Париже, или, как было принято говорить, Троке. Это было слабо систематизированная и слабо обобщенная коллекция, похожая скорее на хранилище странных вещей. К началу XX века Трока представлял собой пыльное, лишенное света, отопления и подписей к работам собрание, размещенное в экзотическом византийско-мавританском дворце. В целом, по воспоминаниям очевидцев, музей производил пыльное и мистическое впечатление. Именно сюда с 1910-х годов начинают паломничество классики модернизма; в частности, Пикассо в 1907 познакомился здесь с африканской пластикой. И именно Трока и частные коллекции этнографических объектов предоставляли будущим классикам модернизма образцы другой эстетики для противопоставления их нормам эстетики европейской.

Тогда это ощущалось как рождение проекта современности, противопоставленного линейному, нарративному западноцентричному модернизму (т.е. логике Нового времени). Протопостмодернистские, или протосовременные, взгляды были довольно широко представлены в среде интернационального французского авангарда того времени, например среди сюрреалистов и части этнологов. С этой же средой были довольно тесно связаны идеологи левого евразийства — течения в русской эмигрантской мысли [2]. Так, например, композитор Владимир Дукельский в 1928 году выступил в парижской газете «Евразия» с программной статьей «Модернизм против Современности». В ней он выступал за Современность, против Модернизма. В целом Современность понималась Дукельским и рядом его единомышленников как замена исторического понимания Земли на географическое, линейно-прогрессивного (и тем самым репрессивного) на пространственное, эгалитарное. Снисходительный ориентализм XIX века авангардисты пытались заменить на реальные альтернативы. Именно тогда стал возможен культурный релятивизм. По иронии истории авторы проекта современности, бунтовавшие против модернизма, были позже названы классиками модернизма, а описанная выше логика стала модернистской культурной установкой.

экомузеи преследовали цель вовлечь население в процесс создания музея и объединить его вокруг проекта, трансформировать население в акторов и пользователей своего наследия, создать базу данных сообщества, с ее помощью инициировать дискуссию
внутри сообщества о саморефлексивных знаниях.

В середине 1920-х годов Трока становится модным местом. В эти годы был наиболее ярко декларирован проект современности, или, согласно принятой терминологии, модернистская культурная установка. В 1925—1926 годах был открыт Институт этнологии в Париже, выпущен манифест сюрреализма, состоялся звездный сезон Жозефины Бейкер в Театре на Елисейских полях, начал работу рядом с Трокой евразийский семинар «Россия и Европа». Соседство этих явлений не случайно, функционально каждое из них выполняло схожую работу: радикально ставило под вопрос нормы европейской, западной культуры и предоставляло альтернативы, как правило из другого географического контекста.

Глубинная взаимосвязь сюрреализма и рождающейся модернистской этнографии была довольно подробно описана Джеймсом Клиффордом [3]. Этнология [4] в этой паре обеспечивала научно обоснованное выравнивание культурных норм, ведущее за собой перемонтирование всех общепринятых культурных категорий, таких как «красивое», «безобразное», «утонченное», «дикое», «музыка», «искусство» и так далее. Этнология и поставляемые ею другие объекты были «дикой картой» или джокером, то есть картой, принимающей любые значения. Поколение исследователей рубежа веков, к которому принадлежали Мишель Лейрис (Michel Leiris), Марсель Гриоль (Marcel Griaule), Жорж Батай (Georges Bataille), Альфред Метро (Alfred Métraux), Андре Шеффнер (André Schaeffner), Жорж-Анри Ривьер (Georges-Henri Rivière), Робер Деснос (Robert Desnos), в 1920-е годы делило свой интерес между этнологией, поэзией и искусством в сюрреалистическом ключе. Все они посещали этнологические лекции Марселя Мосса, который выступил связующим звеном между социологической этнологией своего дяди и учителя Эмиля Дюркгейма и новым поколением, сформировавшим модернистскую этнологию. Мосс читал лекции «сюрреалистически»: коллажируя и сопоставляя данные, выводы и факты из разных контекстов. При этом часто возникала противоречивость, которую Мосс и не стремился снимать в рамках какого-то одного нарратива или единой точки зрения. Например, по воспоминаниям, ему принадлежит фраза «Табу созданы, чтобы быть нарушенными», с которой близко коррелирует более поздняя теория трансгрессии Жоржа Батая.

Вообще, долгая дружба Батая и полевого этнолога Альфреда Метро может восприниматься как символ этого единого для 1920-х годов поля этнологии и сюрреализма. Своеобразной вершиной их общих усилий можно считать издание журнала Documents в 1929—1930 годах под редакцией Жоржа Батая. Журнал сочетал тексты этнографов, семантический анализ современной французской культуры, в том числе массовой, к примеру книг о Фантомасе, и эссе о современных художниках. Например, польский и австрийский искусствовед Йозеф Стржиговский (Józef Strzygowski) в статье «Исследование пластики и история искусства» [5] призывал заменить линейные исторические нарративы в исследовании искусства на пластический формальный анализ, сменить хронологический взгляд на Землю на географический, как бы перейти от шкалы истории к карте и заполнить белые пятна карты монументами (art history vs plastic art research). В иллюстрации к тексту он визуально сопоставлял планы трех храмов: армянского, немецкого и французского. Из сопоставления было видно, что все они схожи и воспроизводят некую общую первоначальную структуру, причем в наиболее «чистой» форме она проявлена в наиболее старом армянском храме. На основе этого Стржиговский делал довольно скандальный для того времени вывод, переворачивающий культурные иерархии, о том, что «Рим — с Востока».

Во втором номере за 1929 год Карл Эйнштейн (Carl (Karl) Einstein), поэт, теоретик искусства и автор первой книги по «негритянской пластике» (1915), предоставляет этнологическое исследование современного художника Андре Массона. «Этнологическое» потому, что Массон, по мысли Эйнштейна, при написании живописных работ пользовался психологическим архаизмом и возвращался к мифологическим формациям, подобным тотемической идентификации, исходя из которых он и создавал свои формы.

В связи с методом поиска мифологических формаций, онтологической универсальной архаики понятен интерес Documents к частям тела. Мишель Лейрис в двух эссе о цивилизации и глазе в четвертом номере за 1929 год пишет, что вся цивилизация — это тонкая пленка на море инстинктов. Когда различные культурные условности сняты, культуры деконструированы, остается некий «сухой остаток» за пределами цивилизации, например глаз или большой палец ноги.

Правая рука Игоря Стравинского. Иллюстрация к тексту Андре Шеффнера — главы созданного в 1929 году этномузыкального департамента музея Трокадеро (Documents, 1929, № 7). Стравинский был главным объектом анализа для левоевразийской эстетической теории. По мысли идеолога левого евразийства Петра Сувчинского, разделяемой им со Стравинским, с которым они писали общие тексты, музыка есть онтологическая реальность, она может и должна стать мостом, связующим нас с бытием, в котором мы живем, но которое в то же время нами не является.

Неудивительно, что одним из любимых героев для авторов Documents становится Фантомас — жестокий преступник и образчик массовой культуры того времени. Фантомас — это социопат, персонаж без идентичности, примеряющий на себя различные маски с целью совершения преступлений против собственной культуры. Его жестокость и социопатичность по отношению к собственным соотечественникам соответствовали «жестокому» анализу и расчленению своего собственного культурного порядка, который предпринимали сюрреалисты и этнологи. В этом смысле они ощущали себя настоящими культурными преступниками и террористами.

Сам журнал Documents, монтируемый по коллажному принципу, являл собой перверсивный, подрывной по отношению к культурным нормам музей. Это была игровая коллекция образов, образцов, объектов, текстов, подписей. Музей, который, по выражению Джеймса Клиффорда, одновременно собирал и переклассифицировал. Семиотический музей, который не стремился к целостности, но пересобирал и перекодировал культуру методом коллажа. Любые разделения на «высокое» и «низкое» были сняты, всё признавалось достойным собирания и показа, вопрос был лишь в классификации и интерпретации. По большому счету сочетания на страницах Documents — это вопрос, аналогичный вопросу этнографической экспозиции. Сочетая материалы и образы на страницах журнала, его авторы занимались тем же, что и модернистские этнологи, работающие в музее.

В описанном культурном климате музей Трокадеро с конца 1920-х годов переживает расцвет. В 1928 году его директором становится Поль Риве (Paul Rivet) — один из основателей Института этнологии. Он привлекает к работе молодого музеолога Жоржа-Анри Ривьера (Georges-Henri Rivière). Этот союз, сразу приступивший к реорганизации музея Трокадеро, и каждый из этих людей в отдельности являются ключевыми фигурами для французской этнологической музеологии.

В Париже того времени царила мода на все другое. Троку начинают патронировать богатые коллекционеры. В поддержку новых экспедиций, подобных «Миссии Дакар — Джибути», главной целью которой было собирание новых экспонатов, проводятся дефиле мод и боксерские бои с участием звезд. Однако единое недифференцированное поле этнологии и сюрреализма, имевших общую установку на семантическую критику собственной культуры, начинает распадаться. Работа по коррозивному, то есть «ставящему под вопрос», деконструирующему, анализу действительности была выполнена, и каждая из этих сфер начала обретать свои четкие очертания. Вскоре новое искусство получило свои собственные институции и специализированные печатные издания. В них сюрреализм связывают уже, скорее, с внутренним визионерством мейнстримовой фракции Бретона, а отсюда недалеко до прежней, консервативной фигуры художника-гения, творящего миры из своего внутреннего опыта. Этнология же, идя по пути утверждения культурного релятивизма, приходит к поиску универсалий человеческой природы.
3. Для понимания трансформации музея Трокадеро в Музей человека (Musee de l’Homme) необходимо описать политический контекст Франции того времени. Прежде всего потому, что Поль Риве был убежденным социалистом и выстроенный им музей стал политическим посланием. С 1924 года у власти в стране находилась левая коалиция, или левый картель, состоящий из французской секции Социалистического рабочего интернационала (SFIO) и представителей Радикальной партии (PRRRS). Несмотря на свое «радикальное» название, вторые стояли на либеральных и прогрессистских позициях: считать их радикалами можно в контексте исключительно буржуазного консервативного политического окружения, при отсутствии сильных социалистических и коммунистических партий. Это старейшая партия Франции, и ее положение было в свое время аналогично положению российских народников и Евгения Базарова в консервативном по сравнению с ними буржуазном окружении второй половины XIX и начала XX века. Именно тогда Радикальная партия была по-настоящему радикальной, чем и объясняется ее название, позже она сместилась на центристские позиции, отстаивая прорыночные свободы.

В середине 1930-х левые интеллектуалы остро ощущали опасность фашизма. В 1934 году во Франции произошел Правый путч, левая коалиция распалась, а интеллектуалы-антифашисты стали предпринимать активные шаги по предотвращению фашизма. В том же 1934 году Риве стал одним из основателей Комитета бдительности интеллектуалов-антифашистов (CVIA). В нем впервые объединились представители французской секции Интернационала рабочих и Радикальной партии с коммунистами, образовав союз, который в иных обстоятельствах было невозможно представить. Это объединение в рамках CVIA стало прототипом правительства Народного фронта, сформированного в 1936 году из представителей тех же трех главных левых партий. Годы работы этого правительства, 1936−1938, стали своеобразным апогеем левой идеологии во Франции, и именно в эти годы открылся Музей человека.

Универсальный гуманизм, программно заявляемый в экспозиции Музея человека, стал воплощением интернационального гуманизма CVIA, манифестом антифашистского социалистического универсализма. Музей утверждал примат общечеловеческих ценностей над подчеркиваемыми фашистами и правыми идеологиями вообще культурными различиями; примат разума над ауратичностью и магией объекта. Авторы музея считали, что деления политической географии так же условны, как и культурные разделения внутри человечества.

Космополитизм Музея человека диалектически наследовал сбиванию иерархий в сюрреалистической этнографии 1920-х годов. После проведенной работы по тотальной культурной релятивизации ни одна культурная целостность, даже собственная культура, не могла быть взята за основу. В условиях фашистской угрозы музей постулировал единое человечество, подчеркивал общее, а не различия.

Витрина «Музыкальные инструменты» в постоянной экспозиции Музея человека. Зал, посвященный Европе. 1970-е годы © MNHN

Что же оставалось после фрагментации 1920-х годов? Не так уж и мало: общая биологическая эволюция, археологические остатки первобытной истории и утверждение равноценных и равноправных культурных альтернатив сегодняшнего дня. В музее уже не осталось места коррозивному анализу культурных кодов действительности, это подразумевалось в качестве отправной точки. Вынося за скобки равноправные знаковые конструкции культур, французская этнология пришла к интегральному гуманизму Мосса и Риве, а позже — к человеческому духу Клода Леви-Стросса.

Это была, без сомнения, прогрессивная установка, а Музей человека стал символом идей Народного фронта в общеевропейской общественно-политической конъюнктуре тех лет. Стоит заметить, что в связи с масштабным переформатированием, а также всемирной выставкой 1937 года старый византийско-мавританский дворец Трокадеро был снесен и заменен на модернистский дворец Шайо. Подобно тому как модернистская этнология вынесла за скобки любимые ориентализмом и подчеркиваемые правыми культурные частности и различия, новый дворец демонстрировал лишь «чистые», абстрактные формы, которые оставались после редукции признаков исторических стилизаций и архитектурных историзмов XIX века наподобие «мавританской» резьбы или «византийских» очертаний сводов. Абстракция тогда еще значила поиск общечеловеческих оснований при отрицании любой культурной гегемонии.

В экспозиционном плане подобная идеология означала широкую контекстуализацию. Объекты снабжались подписями, помещались в контекст своей функции, отстранялись от зрителя с помощью витрин. Касательно объектов первобытного искусства (primordial arts) это означало радикальную деэстетизацию, рассмотрение их в качестве функциональных и символических компонентов конкретных культур. В музее сохранялись географические разделения: например, в 1937 году был образован отдел Франции, возглавленный Жоржем-Анри Ривьером. Информационная, научная составляющая резко выросла, в экспозиции был выстроен четкий и прогрессивный на тот момент нарратив. Он отличался от досюрреалистического ориенталистского тем, что отменял иерархию и «непреодолимые» культурные различия и настаивал на наличии общего у людей разных культур и рас [6]. Этнологический музей перестал быть собранием шокирующих объектов. Теперь он объяснял, делал другое доступным и понятным через развернутое объяснение и создание общечеловеческого смыслового поля.

4. В 1970-х годах музеология прошла через кризис. Большие, универсальные нарративы стали осознаваться как репрессивные. Стало понятно, что они оставляют невидимыми источник рождения и проекции своего проекта универсализма, т. е. дискурсивные структуры конкретного общества, которое сформулировало этот проект. В то время как особенности Логоса этого общества [7] рассеяны в самой нарративной и экспозиционной структуре, даже если дистанцирование от этого общества постулируется экспозиционно, как в отделе Франции Музея человека. Речь стала идти о невидимых эпистемологических и герменевтических структурах, которые организуют само знание.

Стало понятно, что музей должен быть гораздо больше связан с социальной жизнью местного сообщества, играть для него бóльшую роль, чем собрание предметов и знаний. Музеи в новой музеологии должны были стать на службу различным сообществам. Во Франции это требование вызвало рождение концепции экомузеев. Ключевыми фигурами для ее развития стали трое музеологов: уже упоминавшийся Жорж-Анри Ривьер и двое специалистов более молодого поколения — Андре Девали (André Desvallées) и Хью де Варин (Hugues de Varine).

В 1969 году отдел Франции, детище Ривьера, из Музея человека переехал в отдельное здание, став Музеем народных искусств и традиций (The Musée national des Arts et Traditions Populaires, MNATP). За десять лет до этого Ривьер, к тому времени также директор Международного совета музеев (ICOM), нанял Андре Девали, поручив ему музеологический департамент Отдела Франции, позже MNATP. Девали стал крупным методологом в области народных музеев, во время его работы в 1960—1970-х годах в Отделе Франции, позже MNATP, эта институция являлась передовым музейным учреждением.

В структуре MNATP, помимо постоянной экспозиции, действовали три галереи со сменными выставками, которыми тоже занимался Девали. Основными практическими принципами его музеологии были вернакулярность [8] и зависимость от контекста. Под влиянием Дункана Камерона [9] Девали стал понимать музейную экспозицию как коммуникативную систему, основными медиальными чертами которой являются визуальность и пространственность. Девали разработал теорию экспографии (expography), то есть технику «написания» выставки как текста. Этот процесс, согласно Девали, базируется на исследовании и в конечном итоге направлен на то, чтобы установить коммуникацию с публикой и передать ей заложенное музеографом послание.

В целом Девали очень сильно повлиял на формирование института экомузеев: и в концептуальном плане, разрабатывая и воплощая на практике принципы народных региональных музеев, и в организаторском [10]. Сам же термин экомузей (ecomusée) был предложен Хью де Варином на IX конференции ICOM в 1971 году. Подразумевалось, что экомузеи станут основными проводниками новых принципов в музеологии. Они должны были служить зеркалами для местного сообщества, причем как внутренними зеркалами, объясняющими для самого населения его территорию и связь с предками, так и зеркалами внешними, демонстрируемыми для туристов. Ключевыми принципами являлись социальный аспект музея, акцент на материальном и нематериальном наследии сообщества, в котором музей создается и чью идентичность он отражает. Экомузеи преследовали цель вовлечь население в процесс создания музея и объединить его вокруг проекта, трансформировать население в акторов и пользователей своего наследия, создать базу данных сообщества, с ее помощью инициировать дискуссию внутри сообщества о саморефлексивных знаниях.

Скриншот с интерактивного сайта Экомузея сообщества Крёзо Монсо (Écomusée du Creusot Montceau-les-Mines) — одного из первых экомузеев Франции, открытого в 1972 году и посвященному местному индустриальному сообществу. Раздел сайта, с виртуальной экскурсией по экспозиции озаглавлен «Объекты говорят».

Структуралистское осознание того, что любое знание и нарратив являются знаком и частью идентичности, привело к требованию выстраивать музеи силами различных сообществ. Другим предписывалось самим заняться своим наследием и объектами. Здесь французская музеология во многом совпала с англосаксонской, начавшей примерно в то же время привлекать к выстраиванию музеев первых культур их представителей. Эти практики близко коррелируют с хорологическими проектами краеведческих музеев, которые развивались русской либеральной общественностью в 1910-х — первой половине 1920-х. Хорологическая концепция (от греч. «хорос» — пространство) подразумевает, что земное пространство состоит из специфичных хоросов («земных индивидуалов») — отдельных, самобытных комплексных пространств. Хорологическое краеведение эти хоросы выделяло, описывало и выявляло, а хорологическая музеология стремилась репрезентировать их в местных музеях или музеях местного края. Особенно близко подошли к этому московские ученики школы Анучина, представители новой географии, в частности Вл.Вл. Богданов, создавший в 1920-х годах Музей Центральной промышленной области в Москве. Впоследствии, правда, хорологическое краеведение было переформатировано в советское марксистское краеведение.

В западноевропейском же контексте в 1970-е происходило возвращение культурного релятивизма, связанного с местной идентичностью, как, впрочем, и в неофициальном краеведении в СССР в те годы. Во французской музеологии этот процесс был диалектическим развитием социально ангажированного Музея человека. Только теперь нужно было не утверждать общечеловеческие ценности, в свою очередь оставляемые за скобками, а развивать местные сообщества. В концепции экомузеев прогрессивный пафос французского этнологического гуманизма вступал в сочетание с постмодернистской деконструкцией универсальных нарративов.

Но, несмотря на развитие новых принципов в музеях сообществ, в частности в различных региональных экомузеях, главные этнологические музеи оставались прежними и всей своей экспозицией воплощали структуры знания, которые уже воспринимались репрессивными. В 1980-е вся этнографическая наука воспринималась как способ создания доминирующего нарратива. И если англосаксонская наука традиционно признавала различия, делая акцент на борьбе меньшинств и их культур за права, то французская музеология стремилась настаивать на некоем универсализме, эгалитаризме, равенстве рас и культур. Таким образом, перед этнологическими музеями стояла довольно парадоксальная задача: демонтировать универсальные нарративы, в то же время настаивая на неких «несомненных» и «фирменных» французских универсальных ценностях, таких как толерантность и равенство культур [11].

В условиях (нео)либерализации и соответствующего повышения роли коллекционеров во всех сферах, связанных с искусством, выход был найден в «вычитании» репрессивного научного нарратива и в реэстетизации этнографических объектов. Во Франции этот процесс связан с волюнтаристским проектом Жака Ширака по созданию нового Музея на набережной Бранли (The Musée du quai Branly).

5. Ширак с юности увлекался восточными культурами. В 1992 году он, будучи мэром Парижа, отказался праздновать 500-летие плавания Колумба, обвиняя его в преступлениях против других культур. В 1990-е во время отдыха на Маврикии он познакомился с Жаком Кершашем (Jacques Kerchache), коллекционером и этнографом-любителем. За пару лет до встречи Кершаш выпустил книгу «Африканское искусство», где утверждал, что помимо этнологической ценности и даже прежде нее у объектов «примитивного», или «первого», искусства есть высокая художественная ценность и именно через призму эстетики на эти объекты надо смотреть. Кершаш, по легенде, увидел свою книгу на фото офиса Ширака на его столе и подошел познакомиться к мэру Парижа на Маврикии. Ширак заявил, что читал эту книгу уже несколько раз и очень рад знакомству. Так образовался альянс политика и коллекционера, которому суждено было переформатировать картину этнологических музеев Парижа.

Ширак искренне считал искусство и этнологию двумя совершенно различными дисциплинами, что и подчеркнул еще в 1995 году в своей речи в Музее естественной истории. Вместе с Кершашем они были сторонниками термина «первоискусство» (arts premiers), что вызывало резкое неприятие у сохранивших социальное и контекстное мышление этнологов Музея человека. Для них это было возвращением мракобесия. Ведь термин «первоискусство» вел свою генеалогию от любимого голлистским министром культуры Андре Мальро термина «первобытные искусства» (primordial arts), смягчая, правда, его несколько оскорбительный в новых условиях характер. Однако стоит учесть, что за 10 лет до Мальро структуралист Клод Леви-Стросс писал о человеческом духе. Таким образом, с arts premiers во французское музейное поле возвращался все тот же универсализм, но происходило это за счет неприемлемой для «жрецов контекстуализации» реэстетизации объекта.

Вначале Ширак и Кершаш хотели реформировать Музей человека, но, столкнувшись с мощной оппозицией кураторов этой институции, они пришли к выводу, что легче построить новый музей. В 2000 году в Лувре, в павильоне Сессий (Pavillion des Sessions), под руководством Кершаша был создан отдел «лучших» произведений первоискусства. А в 2006 году открылся очень амбициозный Музей на набережной Бранли. Его собрание было сформировано из коллекций лаборатории этнологии Музея человека и Национального музея искусства Африки и Океании (The Musée national des Arts d’Afrique et d’Océanie); кроме того, специально были приобретены 10 000 объектов из музеев и коллекций, связанных с Кершашем.

Две институциональные коллекции, из которых слагался новый музей, носили совершенно различный характер. Музей искусства Африки и Океании был сформирован Андре Мальро в 1961 году как музей заморских владений Франции на базе колониальной выставки 1931 года и представлял собой эстетически ориентированное собрание. Этнологическая же коллекция Музея человека была очень контекстуализированным собранием со «снятыми» эстетическими свойствами объектов.

диаспора образов, диаспора объектов — это в каком-то смысле идеальная республиканская модель (если подразумевать под «республиканцами» в широком смысле новый политический мейнстрим, сочетающий экономический неолиберализм с культурным консерватизмом).

Мучительный выбор названия для нового музея отражает проблему, стоявшую перед руководством. Ширак и Кершаш стремились утвердить культурное разнообразие через универсальное доминирование искусства, но этому нужно было предписать некую новую музеологическую концепцию. Однако здесь и была их «ахиллесова пята» с точки зрения серьезного научного сообщества. Рассматривались такие названия, как Музей первоискусств (Musée des Arts Premiers) и Музей человека, искусств и цивилизации. Первый вариант вводил регрессивную терминологию, указывая на свою очевидную связь с арт-рынком, второй ставил в странное, ничем не обоснованное соседство и почему-то разделял искусство и цивилизацию. В итоге было выбрано название по адресу новой институции — Музей на набережной Бранли. Позже к названию прибавилось имя создателя музея — Жака Ширака. Это название, как ни странно, неплохо отражает волюнтаристский и субъективный характер институции в новых (нео)либеральных условиях.

Декларируемая цель музея — культурное разнообразие. Создатели манифестационно заявляли его как постколониальный. Как написал в своем манифесте Кершаш: «Шедевры всего мира рождены свободными и равными». Однако столь благородная задача, как манифестация культурного разнообразия мира, репрезентировалась исключительно через провозглашаемые универсальными арт-практики. В соответствии с этой задачей архитектор Жан Нувель выстроил «святилище для объектов», где зритель, вначале пройдя через «сакральный сад» ландшафтного архитектора Жиля Клемана, оказывался в пространстве в высшей степени иммерсивном и сбивающем ориентиры.

Вокруг музея сразу разгорелся скандал. Архитектурный критик «Нью-Йорк Таймс» Майкл Киммельман написал, что новый музей — это мрачные джунгли, визуальный бессмысленный театр, где зрелищность поставлена во главу угла [12]. Куратор азиатской коллекции Кристин Хеммет показала Киммельману обратную сторону вьетнамского чучела, где были нарисованы падающие американские бомбы, и рассказала, что хотела установить зеркало для того, чтобы показать это зрителю, но ей не позволили. Директор музея в интервью заявил критику, что «жрецы контекстуализации — плохие музейщики», имея в виду прежних, социально ориентированных музеологов.

Сразу разгорелся конфликт между этнологической лабораторией Музея человека и Шираком с Кершашем. Бернар Дюпень (Bernard Dupaigne), заведующий лабораторией, выпустил книгу «Скандал первоискусства. Настоящая история Музея на набережной Бранли» [13]. В ней Дюпень называет музей «фараоническим» и пишет о том, что сотрудники Музея человека в целом не против выставления незападных объектов в качестве искусства, но против самого термина «первоискусство», потому что он отрицает, что объекты имели историю или подвергались изменениям, и трактует их как «оригинальное, первичное искусство», что ведет к «новому мракобесию».

Дагомейские короли в музее Трокадеро, слева (1895), и на экспозиции Музея на набережной Бранли (2018) © MNHN, Ирина Филатова

Музеолог Александра Мартин (Alexandra Martin) назвала новую институцию «музеем Других», подытоживая в своем анализе, что там репрезентируются Другие как другие Европы, без прошлого и живого настоящего [14]. Бернис Мерфи (Bernice Murphy), глава комитета ICOM по этике, окрестила новые принципы «регрессивной музеологией». Ньелия Диас (Dias Nélia) писала о «двойном стирании», происходящем в Музее на набережной Бранли, — стирании как колониального прошлого страны, так и истории коллекций [15]. Более того, музей имел не декларируемую явно, но подразумеваемую политическую задачу. Он был открыт в годы, когда Франция испытывала проблемы с мигрантами. Не будучи способной решить проблемы с реальными людьми, страна делегировала эту задачу музею. Как заметила Диас, сверхзадачей музея было «реабилитировать общество за его провал в обращении с людьми и культурами, чьи объекты находятся в музеях, посвященных культурному разнообразию. Равенство в сфере искусства параллельно неравенству в социальной сфере» [16].

Кроме того, Ширак и Кершаш воспринимались в сохранявшей прогрессистские традиции этнологической среде как голлистский арт-истеблишмент. Утверждалось, что Ширак, прозванный Жоржем Помпиду «Бульдозером», продавил свои проекты на высоком уровне кумовства, коррупции и завышенных смет, не считаясь с мнением научной среды и ориентируясь только на мнение Кершаша, которого Дюпень называл торговцем или даже мародером [17].

В целом можно сказать, что этот музей стал попыткой создать новый тип институции, отражающей неолиберальную идеологию. Привлекая сопутствующую постколониальную теорию, он утверждает культурные различия, что является своеобразным новым универсализмом. Однако это, если перефразировать критическое высказывание Киммельмана о музее Ширака, разделение без общего. В этой логике нет иерархии — и это прогрессивная часть новой повестки. Но в ней нет и общего, которое, например, утверждал Музей человека. В целом возникает необоснованное разделение между человеческими культурами — ядро рыночного неолиберального консерватизма, который утверждает: «Каждому свое». Культурные разделения, соответствующие разделениям экономическим, выгодны и желательны для рынка и правоцентристских политических партий, доминирующих сегодня в мире, в частности во Франции и США в лице республиканцев. Плюралистический универсализм и универсализм ассимиляционный на практике оказываются не одним и тем же.

В новой парадигме мир делится на тех, кто имеет идентичность и производит культурное разнообразие, «пригвожденный» к своим местам проживания и, как правило, не очень хорошим условиям жизни. И тех немногих, кто способен эти культуры понимать, а значит, потреблять, имеет к ним доступ, играет со своей идентичностью, провозглашает универсализм и имеет повышенный аппетит ко всему другому. Особо интересный «трюк» в этой ситуации происходит с объектами. Как пишут Октав Дебари и Мелани Рустань в исследовании зрительного опыта посетителя Музея на набережной Бранли, посетитель одновременно встречает Другого и его отсутствие [18]. Другие растворились, их нет, как нет и сопроводительных текстов, что-либо объясняющих, но их объекты остались, и это неожиданно поднимает у посетителя вопрос: почему мы здесь видим именно эти культуры? Что с ними стало?

Объекты без их создателей образуют диаспору вещей, или, если пользоваться термином Джона Пеффера, диаспору объектов [19], которые как бы достигли того, чего не получили их создатели (эмигрировали и вписались в западный контекст). Племен и обществ уже нет, но есть их отобранные предметы, которые через процессы властного контроля попали в Европу — репрезентировали свои культуры. Понятно, что все теории последних 30 лет, придающие объектам повышенное значение и самостоятельную жизнь, связаны с новым политэкономическим конгломератом. Диаспора образов, диаспора объектов — это в каком-то смысле идеальная республиканская модель (если подразумевать под «республиканцами» в широком смысле новый политический мейнстрим, сочетающий экономический неолиберализм с культурным консерватизмом). Этой модели сопутствуют спекулятивная философия, наделяющая вещи особой агентностью, фрипортизм как стиль и идеология в искусстве [20], повышенная роль коллекционеров и в немалой степени постколониальная теория, утверждающая различия при нейтральном отношении к разделению.

Руины французской колониальной выставки 1931 года в Венсенском лесу. Остатки одного из Индокитайских павильонов. 2018. Фото: Николай Смирнов

Основная интрига в новой ситуации состоит в том, открываются ли какие-либо новые прогрессивные возможности в описанных интеллектуальных идеологиях и концепциях? Кризис этнографической репрезентации в 1980-е был очевиден. Полное возвращение к принципам контекстной, «правильной», социально ответственной музеологии уже невозможно. Одним из признаков этого служит тот факт, что Музей на набережной Бранли пользуется огромной популярностью у публики. Этнологическая музеология во Франции прошла цепочку диалектических трансформаций: от неразделенного цельного опыта науки и искусства в ошеломляющих объектах музея Трокадеро к снятию эстетического и частного в рамках этнографического гуманизма Музея человека, затем к снятию универсального и возвращению различий при сохранившихся социальных задачах и снятом эстетическом в экомузеях. Теперь вернулось эстетическое, и Париж в этом жесте, кроме всего прочего, вернул кусочек Трокадеро.

Мишель Лейрис по случаю открытия Музея человека хвалил его за прогрессивность, однако воздал должное и прежней Троке за отсутствие дидактизма и жестких границ. Эту утрату он восполнил в Колледже социологии [21], хранившем дух сюрреалистической этнографии как радикальной культурной критики. Сегодня в Париже есть и Трока, как бы частично воссозданный в музее Ширака, и Музей человека, но все они потеряли цельную критическую установку по отношению к собственной культуре. Бернар Дюпень и многие другие критики Музея на набережной Бранли не предлагают ничего другого, кроме возвращения к контекстуализации экспозиции, которая, не стоит забывать, также была в свое время осознана как репрессивная. Музей Ширака не осуществляет культурной критики в постоянной экспозиции, однако его параллельная программа поднимает многие вопросы и в немалой степени осуществляет освобождение от дисциплинарных рамок, контекстуализации и эстетики. Междисциплинарность и кросс-культурность, без сомнения, в числе порождений описанного республиканского конгломерата [22]. Вполне возможно, что новая политэкономия вызвала к жизни и некую новую музейную форму, описывать которую исключительно старыми дефинициями означает неизбежно упускать то новое, что в ней есть.

Однако ничто не может помешать нам осуществить ее критику в смысле описания порождающих и движущих политэкономических сил и процессов. В связи с этим мы можем ввести фигуру республиканской музеологии, существенные черты которой были названы выше и особое внимание которой к объекту находит свое яркое выражение в этнологическом музее Ширака. Эта музеология сочетает прогрессивные и консервативные черты, постулируя культурное разнообразие, но лишая его общего. В целом это соответствует той трансформации, которую проделали республиканские идеи. Сегодня они являются скорее доменом правоцентризма, в котором рыночные свободы вступают в союз с культурным разнообразием, обеспечиваемым консервативной и постколониальной повесткой, а универсализм рынка чаще остается за скобками. Реальные социальные проблемы, связанные с людьми, перекладываются на объекты, которые в условиях тотального рынка наделяются фетишистскими, ауратичными и субъектными свойствами. Чему в интеллектуальном поле соответствует ряд спекулятивных теорий, а на поле искусства — особая роль коллекционеров и повышенное значение, которое сегодня уделяется материальности произведений и практикам работы с объектами.

Эта ситуация в целом совпадает с традиционной проблематикой французской этнологии, в центре которой всегда стояла проблема другого объекта, что объясняет то огромное внимание, которое уделяется общественностью недавнему переформатированию парижских этнологических музеев.

Рубрики
Статьи

экзистенциальный метаконцептуализм яна гинзбурга (18+)

Искусство Яна Гинзбурга принадлежит к довольно редкому для российского контекста жанру. Его можно было бы обозначить как экзистенциальный метаконцептуализм. Почему экзистенциальный? Дело в том, что Гинзбург программно отказывается от дистанции, характерной для МОКШи и для большей части авторов западного канона. Он как бы онтологизирует своего главного концептуального персонажа, сосредоточиваясь на исследовании способов его существования и в целом на бытовом контексте его деятельности. Вслед за этим художник обращает деконструктивистские стратегии своих предшественников против них самих. На выходе — нечто вроде метапозиции по отношению к метапозиции рефлексивных художников 70−80-х. Схожие стратегии можно найти у отдельных представителей искусства апроприации (деятельность Музея американского искусства (Берлин), группы IRWIN и NSK, а также Центра экспериментальной музеологии), но они, как правило, лишены экзистенциального компонента и всегда удерживают почтенную дистанцию. Попробуем разобраться.

Ян Гинзбург. Выставка «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга». 2018

До недавнего времени Иосиф Гинзбург (фамилия которого вытеснила, по крайней мере на территории искусства, «паспортную» фамилию Яна Тамковича — важный ход превращения самого автора в персонажа, наследующий стратегии Д. А. Пригова) представлялся для многих продуктом художественного воображения. Логично, ведь такая интерпретация была бы более привычна для концептуалистской стратегии. Ну кто мог бы поверить в существование некоего непризнанного андерграундного гения, который затерялся где-то в складках советской художественной системы? Российская история искусства второй половины двадцатого века, конечно, потемки и потемкинские деревни. И все же для профессионалов в ней нет почти ничего неизвестного. Кажется, даже до появления Яна Тамковича (на тот момент) в жизни Иосифа Гинзбурга, последний уже давно был стерт из памяти даже тех, кто застал его в качестве существующего физически наличного советского деятеля искусства, а не эфемерного героя инсталляций современного художника. Однако, несмотря на все сомнения и слепые пятна, Гинзбург все же был реальным человеком. Но человеком, начавшим новую, постмортальную жизнь как часть художественного проекта. Именно концептуализирующие усилия Яна Гинзбурга ретроактивно делают видимыми и экзистенциально напряженными творческие поиски Иосифа Гинзбурга. Хотя это экзистенциальное напряжение существует лишь в искусственном режиме, только в качестве нарратива, пусть и подкрепленного материальными свидетельствами.

Ян Гинзбург. Выставка «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга». 2018

Реальные или частично реальные персонажи встречаются в акциях группы «Коллективные действия» или же в индивидуальном творчестве Андрея Монастырского и дуэта Елагиной и Макаревича. Но едва ли кто-то из столпов московского концептуализма всерьез начал бы заниматься актуализацией их наследия. Тем более строить вокруг них свой персональный жизненный проект. Из чего можно сделать вывод о том, что Ян Гинзбург и здесь уходит от привычных для МОКШи ориентиров. Более того, декларируемая цель художника во многом открыто противостоит наследию самого значительного явления в отечественном искусстве двадцатого века. Начавшись как андерграундная, свободная от официоза, активность круга концептуалистов, сама через некоторое время превращается в канон или довлеющую догму.

В 90-е ей начал противостоять акционизм. Но здесь все не так очевидно, как кажется на первый взгляд. Если в случае с Анатолием Осмоловским это противостояние было осознанным и последовательным, то в случае Олега Кулика оно носило лишь тактический, ситуативный характер. Кулик делал выставку Монастырского в галерее Regina, всегда подчеркивая элемент преемственности между стратегиями МОКШи и телесно-ориентированными практиками первого постсоветского десятилетия. Наконец, новая волна российского акционизма, которая (в лице группы «Война») воспринимала именно Кулика в качестве своего прямого предшественника, использовала ту же концептуалистскую стратегию работы с персонажами. Примеров тому множество — от изначального превращения Вора, Козы, Лёни Еб-го в героев былинного нарратива до недавних отсылок СМИ к небесному «Милиционеру», порожденному в творческой лаборатории Д. А. Пригова. Здесь уже точно нет места антагонизму, к которому некогда призывал Осмоловский. А если так, значит, при всех своих разногласиях российский акционизм исходит из тех же интенций, что и люди, отправлявшиеся делать акции не на Красную площадь, а в заснеженные подмосковные поля.

Ян Гинзбург. Выставка «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга». 2018

Позиция Яна Гинзбурга оказывается сложнее. Он, с одной стороны, открыто использует стратегии концептуализма, но с другой — направляет их против той позиции, которую концептуализм занял в зале художественной славы. Нон-конформистский надрыв Иосифа Гинзбурга, невозможность для него вписаться ни в круг официальных, ни в круг неофициальных деятелей оформляет стратегию, которая может быть обозначена как критика критики. Или, используя язык МОКШи, «незалипание» в концептуалистскую стратегию «незалипания». Таким образом, оформленная нон-конформистская этическая позиция, не имеющая возможности для остранения, максимально включенная в ткань жизни, но из-за этого предельно изменчивая и ускользающая, противостоит и концептуализму, и его мнимой противоположности — акционизму. И проект Яна Гинзбурга «Комната гениев. Афоризмы Иосифа Гинзбурга» является тому подтверждением.

В первой выставке, посвященной творческому наследию Иосифа Гинзбурга, — «Механический жук», — неизвестный советский художник все еще выступает в качестве заметки на полях, маргинала, на которого ссылаются, чтобы деконструировать Илью Кабакова. В «Комнате гениев…» ему уделено значительно больше внимания. Впрочем, «Кабаков» здесь тоже присутствует, пусть и в виде распыленного в бесчисленных портретах советских писателей. С ними Гинзбург пытался вступить в переписку, пытаясь опубликовать свои афоризмы. Обычно дальше молчания в ответ дело не заходило. Но даже этого было достаточно. Незадолго до смерти художник рассказал своему более молодому коллеге об идее идеального пространства для творчества — комнаты, со стен которой смотрели бы признанные гении. Насколько это было сказано всерьез, не было ли это субверсивной интерпретацией роли творческих деятелей в СССР, можно узнать из инсталляции, реконструирующей этот проект (открытие состоится 10 октября).

Ян Гинзбург. Выставка «Механический жук». 2017

Другим предложением Иосифа Гинзбурга была постройка идеального хранилища, некоего вечного, хорошо защищенного склада, где художник мог бы не боясь хранить все важные для себя вещи. В советской реальности таким местом был в прямом смысле андерграунд:. Гинзбург прятал свои работы под канализационным люком. В постсоветские годы он снимал небольшую комнату на специализированном складе. Её вольная реконструкция представлена на выставке в TUS. Часть вещей в ней реальна, в смысле принадлежности к Иосифу Гинзбургу. Часть является творческим дополнением его наследника. Например, обезьяны, которые по первоначальной задумке советского художника должны были стать неотъемлемой частью коммуны, организованной им в подвале своего дома. Ожидаемо, ЖЭК не нашел эту затею достойной настоящего коммуниста и появления трансгуманистического творческого объединения не допустил… Как бы то ни было, эта история, как и многие другие, ожила вновь в виде послания Иосифа Гинзбурга в будущее, отправленного при самом деятельном участии экзистенциального метаконцептуалиста Яна Гинзбурга.
Материал подготовлен совместно с телеграм-каналом  «Чернозем и Звезды».

Рубрики
Статьи

искусство как агент модернизации. двойная политика социальных перемен владислава стржеминского, музей и художественная культура

Недостаточно создать произведение искусства […]
Нужно еще и создать подходящие условия,
чтобы оно оказало влияние.

Из письма Владислава Стржеминского Юлиану Пшибосю,
1929 [L, 224]*

Авангард часто определяли через «новизну», «оригинальность» или рассматривали сквозь призму экспериментов с художественной формой, языком, материалами и коммуникационным процессом. Его также считали попыткой интегрировать искусство в повседневную жизнь, проектом по конструированию социальных перемен и созданию образа нового человека, новой культуры и нового общества. Это привело к тому, что авангард стал восприниматься как радикальное, но при этом утопическое художественное и культурное течение. Именно определение «утопический» сыграло роль в том, что радикальные социальные и политические императивы авангарда подверглись сомнению и утратили силу. В итоге общепринято полагать, что, хотя авангард и был радикальным, его радикализм был чистым фантазмом, лишенным содержания и далеким от действительности.

Гораздо реже, даже теперь, в авангарде видят то, на что указывает приведенная в эпиграфе цитата из письма Владислава Стржеминского Юлиану Пшибосю, а именно необходимость и возможность создания новых условий, которые позволили бы радикальным художественным и социополитическим идеям укорениться в культуре и получить общественное признание и политическое претворение. Чтобы создать эти подходящие условия, авангард должен был успешно функционировать в реалиях конкретного времени и места. «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» Карла Маркса открывается знаменитой фразой: «Люди сами делают свою историю, но они ее делают не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются налицо, даны им и перешли от прошлого» [1]. Таким же образом авангард вынужден был искать, как поставить себя, исходя из уже имеющихся условий в сфере культурного производства и в общественной жизни; он должен был разрабатывать сложную, адекватную реалиям того времени и подчас неоднозначную тактику, идти на прагматичные шаги. И именно здесь так называемый «утопизм» авангарда уступает место его оперативности, здравому смыслу, эффективности, предприимчивости и находчивости — или, по крайней мере, дополняется ими. Все это вкупе со способностью, подчас высокоразвитой, к самоорганизации и самоинституционализации в общественном пространстве.

Именно этим взглядом на авангард я руководствовался в исследовании художественных и организационных практик польского художника-конструктивиста Владислава Стржеминского. Особенно меня интересует его идея расширенной роли искусства как агента культурной и социальной модернизации и то, как он пытался ее реализовать. То, как он приспосабливался к историческим условиям с целью изменить их и создать новые, в которых его художественные и социальные идеи воплотились бы и смогли бы стать влиятельными. Ниже я представлю общие положения моей работы по интерпретации наследия Стржеминского. Я покажу, как в его случае требование модернизации приняло форму того, что я называю «двойной политикой». Именно в этом контексте я коснусь его успешной попытки создания Международной коллекции современного искусства, которая заложила основу Музея искусства в Лодзи как музея авангарда. Моя цель — показать, какое значение имела коллекция, открытая для широкой публики в муниципальном музее Лодзи, для политики модернизации Стржеминского в целом. Во второй части статьи я покажу, как наследие этой модернизации может быть воспринято, осовременено, активировано и воплощено институционально на сегодняшний день. А именно предложу помыслить возможность переформатирования и обновления концепции музея художественной культуры как институции, способной соответствовать характеру авангарда и наследию модернизации. Я сделаю это, ссылаясь на проект под названием «Эффективность искусства», организатором которого я выступал по приглашению Музея искусства в 2012—2014 гг. Это один из тех проектов, через которые институция пыталась работать с этим модернизационным наследием авангарда и переработать его в пространстве современных художественных и активистских практик.

Двойная политика Владислава Стржеминского

Разногласия в интерпретации политических взглядов Владислава Стржеминского и политических мотивов в его искусстве десятилетиями вызывали полемику. Одни ассоциировали его искусство с левыми идеями, такими как социализм и коммунизм, другие — с социальным солидаризмом под управлением среднего класса, третьи структурно отождествляли и связывали его с индустриальным капитализмом. Высказывалось и провокационное предположение, что определенный социальный подтекст его искусства опасно приближал его к фашизму. Наконец, Стржеминского провозглашали польским патриотом, обвиняли в политическом оппортунизме, а некоторые утверждали, что он был совершенно аполитичен и неспособен к формированию политических убеждений. Думаю, чтобы разобраться во всех этих трактовках и посмотреть на политику Стржеминского под правильным углом, нужно взять за основу мысль, что искусство для него было политикой модернизации. Если точнее — двойной политикой.

Художник никогда не приравнивал искусство к политике, как и не утверждал, что художественные практики должны служить политическим целям. Тем не менее в его текстах за 1920−1930-е гг. можно усмотреть неявное присутствие двух взаимосвязанных концепций искусства как политики — или двух аспектов одной концепции. Предлагаю называть первую концепцию идеологической «политикой концов» или — пользуясь термином эпохи — «миссией», а вторую — практической «реальной политикой средств» или «тактикой». Первая содержала программу модернизации, в то время как вторая была призвана создать подходящие условия для ее воплощения.

Вопреки традиционным предпосылкам политического искусства Стржеминский, как кажется, придерживался мнения, что художник не должен выражать в своем искусстве кем-то уже сформулированные политические убеждения, а должен в самой специфике современного искусства сам для себя найти социополитические смыслы, воспринять их как жизненный подход и политическую позицию:

«До тех пор пока мы не выставим на передний план идеологический и социальный подтекст современного искусства — логику его формы, — современное искусство обречено парить между небом и землей, не получая социального расширения. Я не призываю к агитации или принятию политических убеждений и их „выражению“ посредством искусства, я говорю о логике жизненного подхода в связи с событиями из жизни конкретного человека (автора) и жизни вообще — логике, которая исходит из логики художественных форм» [L, 256].

Тогда какой «жизненный подход», какие социополитические идеи, формы и практики исходят из логики современного искусства? Иными словами, какая из нее вытекает политика? Ответ Стржеминского на этот вопрос следует искать в том, что я назвал его идеологической «политикой концов». Ее Стржеминский сформулировал в соавторстве со своей женой, художницей Катаржиной Кобро. Их программа призывала к переосмыслению искусства, его трансформации и расширению самой идеи искусства. По их мнению, искусство не должно было больше выступать в роли орнамента жизни. Его призвание — придавать форму самой жизни, «руководить течением жизненных процессов» [2]. Эта радикальная, расширенная концепция искусства все же не исключала возможности заниматься такими традиционными практиками, как живопись и скульптура, но наделяла их новыми функциями и значением. Попробуем реконструировать ее логику: произведение искусства — это формальный эксперимент, упражнение в искусстве, но также своего рода исследование. И это сближает искусство с наукой, чьи методы оно тоже может использовать. Искусство становится производителем знаний: художественные эксперименты ведут к открытию или созданию новых организационных правил и методов, которые выводятся из конкретных художественных произведений и на основе которых формулируются концепции. Эти концепции, будучи применены в массовом производстве, могут стать основой для архитектуры и промышленного дизайна, что начнет формировать по-новому жилое пространство и поведение массового потребителя. Именно так искусство руководит течением жизненных процессов в соответствии с нормами и стандартами современного мира [W, 237]. И таким же образом искусство превращается в биополитику культурализма и тейлоризма, в биопроизводство современной жизни (если мы понимаем биополитику в относительно нейтральном смысле). Искусство должно служить орудием модернизации общественной жизни в соответствии с принципами научного управления и, следовательно, сделать жизнь более продуктивной, функциональной, экономичной и эффективной. А точнее, оно должно стать лабораторией организационных и антропотехнических моделей для создания архитектурных сооружений, урбанистических пространств, а также массового производства утилитарных объектов. Если строить и производить их таким образом, они изменят человеческие привычки, усилят человеческую энергию и повысят качество жизни. В конечном итоге все это приведет к созданию рациональной общественной среды.

Катаржина Кобро. Вверху: план интерьера со стрелками, указывающими линии движения. Внизу: архитектурная проекция того же интерьера с мебелью. Источник: Funkcjonalizm, Forma 1936, № 4, стр. 11 © Museum of Art, Łódź

В текстах Стржеминского и Кобро явно просматривается вдохновение тейлоризмом. И у него, и у нее есть многочисленные отсылки к «научной организации труда» — так в Европе называли научное управление Фредерика Тейлора и подобные организационные концепции [3]. Они также ссылаются на теорию Кароля Адамецкого, польского инженера и экономиста, который создал собственную теорию научного управления, независимую от теории Тейлора [4]. Должно быть, биополитика тейлоризма казалась привлекательной чете художников. В ней они видели поистине современный способ организации жизни. Тейлоризм, в котором за управление и планирование отвечает один принимающий решения центр, считался эффективным, свободным от риторических дискуссий и пустых полемик, столь типичных для традиционных политических теорий [W, 144]. Соответственно, прогрессивную тейлористскую политику современного искусства Стржеминского нельзя соотнести ни с одной из традиционных для его времени систем политических взглядов и доктрин. Вместо этого она помогала оценить, насколько эти доктрины и системы способны — и способны ли вообще — создать подходящую среду для собственного развития и воплощения. Именно с точки зрения политики модернизации художник рассматривал экономические и социополитические реалии своего времени и разрабатывал различные тактики эффективного существования в их меняющемся контексте.

Владислав Стржеминский. Дизайн домашнего интерьера, 1930. Источник: Katarzyna Kobro, Władysław Strzemiński, Kompozycja przestrzeni. Obliczenia rytmu czasoprzestrzennego [Композиция пространства. Вычисления пространственно-темпорального ритма], (Łódź: Biblioteka a.r., 1931), иллюстрация 44 © Museum of Art, Łódź
И здесь «политике концов» Стржеминского пришлось прибегнуть к практическим шагам, которые я называю «реальной политикой средств». Последняя была призвана добиться подходящих условий — социальных, экономических, политических, институциональных и т. д. — для того, чтобы обеспечить современному искусству общественное признание и возможность модернизировать социум. Эта политика предполагала необходимость вхождения в пространство враждебных сил и интересов. Ее задачей было искоренить факторы, блокирующие или ослабляющие влияние современного искусства на социум и мешающие процессу его превращения в биополитику современной жизни. Стоит также отметить, что «реальной политикой средств» Стржеминский в основном занимался в одиночестве: его жена Кобро, вероятно, по причинам национальности, языка и патриархальности общества участвовала в работе в меньшей степени.

Владислав Стржеминский. Эстетика унизма как визуальный эквивалент гомогенности функционалистского жилого квартала. Источник: Łódź sfunkcjonalizowana, Myśl Współczesna 1947, №11, стр. 453

Превосходным источником, помогающим реконструировать эту «политику средств», служат письма Стржеминского. Они раскрывают его не только как создателя радикального проекта модернизации искусства и общества, но и прежде всего как реалиста и практика, способного разработать тактические действия, чтобы воплотить свой проект. Художник имел отличное представление о том, как функционирует общество, и знал, какое влияние на общественное мнение оказывает пресса. Он считал, что современным художникам необходимо «рекламировать» свое искусство, чтобы поселить в общественном мнении его желаемый образ. Он хотел воздействовать на общественное воображение с помощью создания прочной ассоциативной связи между современным искусством и различными феноменами технологического и экономического прогресса. Поэтому он принимал участие в публичных дискуссиях, читал лекции, а самое главное — печатался как в художественных и литературных журналах, так и в ежедневной польской прессе. Он был неутомимым заступником современного искусства: отстаивал его, занимался просвещением, доказывал его культурную, социальную и экономическую ценность и то, что оно по праву занимает место среди агентов модернизации. Он организовывал кампании в печатных изданиях и делал публикации, призванные поддержать современное искусство и защитить его от нападок критиков. Также он добивался коалиции и сотрудничества в художественной среде, институциональной и политической поддержки его начинаний. В период между мировыми войнами в рамках своей «политики средств» он был вовлечен в создание и работу нескольких группировок: Blok, Praesens, a.r. Он также участвовал в создании Союза польских художников в Лодзи — общественного представительства художников. И наконец, вместе с Кобро Стржеминский развивал новую программу обучения искусству и дизайну и всячески пытался внедрить ее в школах Новой Вильны, Щекоцин, Колюшек и Лодзи.

Однако уже в конце 1920-х гг., в период, который стал поворотным во многих отношениях — экономическом, социополитическом, художественном и культурном, — Стржеминский стал видеть, что современное искусство не получило в Польше общественного признания и не обрело необходимой ему символической и материальной платформы. В «Оценке модернизма» (Bilans modernizmu) 1929 г. он отвечает на выдвинутую против современного искусства в Польше критику. По его мнению, причина непонимания и враждебного восприятия современного искусства крылась в слабых художественных традициях Польши, в отсутствии развития художественных форм и тенденций в период раннего модернизма, или предмодернизма:

«Нас обвиняют в том, что мы оторваны от почвы, в отсутствии связи с традициями прошлых поколений, во введении зарубежных новшеств. И это правда. У нас нет общих традиций с тем поколением, которое загубило польское искусство. Мы стремимся не назад, а вперед. И мы развиваем связь с зарубежным искусством, потому что наши собственные предшественники превратили искусство в нечто, враждебное себе самому» [W, 120].

«для того чтобы появилась возможность донести свое искусство, а главное, безнаказанно создавать его — да, именно безнаказанно! — нужно все здесь поменять».

Другая, более глубокая причина обозначена в письме Пшибосю, где Стржеминский говорит о необходимости принять во внимание «социологический фундамент модернизма» [L, 225]. Вероятно, именно здесь он видел источник проблемы: по его мнению, Польше не хватало социологического фундамента для модернизма. Даже несмотря на то, что современное искусство прекрасно соответствовало эстетическим потребностям современников в том, что касалось психофизиологического влияния, оно не было оценено по достоинству, его воспринимали с подозрительностью, предубеждением и враждебностью. Для Стржеминского причину следовало искать не только в области искусства и эстетики, но и в общественном отношении к жизни в целом: «Отношение к современному искусству всего лишь симптом общего отношения к современной жизни» [W, 244]. Соответственно, он стал искать и анализировать более широкие исторические, геополитические, социоэкономические и культурные факторы, в силу которых, возможно, в Польше не было благодатной почвы для современности и современного искусства. Предвосхищая некоторые общие положения теории модернизации и постколониальных исследований, художник полагал, что процесс модернизации зависит от внутренних факторов конкретной страны или региона, а сам этот процесс эволюционный, линейный, необратимый и в целом одинаковый для всех стран и социумов, потому что везде проходит одни и те же необходимые фазы. С другой стороны, он признавал тот факт, что период колониальной зависимости оставляет отпечаток на менталитете, привычках, культуре и образе жизни общества, который оказывает влияние еще долгое время после того, как страна вернула себе независимость. Комбинация этих двух положений послужила ему аналитической моделью, которую он прикладывал к истории и культуре Польши. Среди факторов, ответственных, по его мнению, за отсталость и антимодернистские настроения в польском обществе, были разделы Речи Посполитой в XVIII в. и их долгосрочные последствия, идеология романтизма и сарматизма, социоэкономическая и геополитическая генеалогия административного и бюрократического класса и, наконец, яркие националистические и ксенофобские тенденции в польском обществе.

Националистические и ксенофобские тенденции только усилились в 1930-х гг., в период санации. Высказываясь против такого положения дел, Стржеминский подчеркивал, что «условия для восприятия массами хорошего искусства нужно искать вне самого искусства» [W, 198]. Эту же точку зрения он выражает в «Блокаде искусства» (Blocada sztuki) 1934 г., где яростно критикует общественные институты и социополитические силы, регулирующие сферу культурного производства и распространения искусства в Польше 1930-х гг. Он полемизирует с главами художественных институций и печатных изданий об искусстве, которые утверждали, что современному искусству нет места в польском обществе, потому что это не национальное течение и оно остается чуждым «польской душе» [W, 197]. И поскольку политика в сфере культуры зависела от общих политических тенденций, Стржеминский заявляет, что «граница между искусством и политикой внезапно исчезла» [W, 199]. А значит, художники должны прибегнуть ко всем необходимым средствам, даже военным, в борьбе за политические перемены, которые приведут к трансформации культурных институций. Стржеминский даже утверждает, что они должны готовиться к войне и эта подготовка будет «борьбой за новую систему» [W, 199]. Как бы уклончиво ни звучали его слова, он явно призывает к политическим переменам, которые также приведут к обновлению культурных институций: «Для того чтобы появилась возможность донести свое искусство, а главное, безнаказанно создавать его — да, именно безнаказанно! — нужно все здесь поменять» [W, 198−199].

В этих сложных условиях и создавалась Международная коллекция современного искусства — краеугольный камень Музея искусства как музея авангарда, возникшая стихийно и в ходе самоорганизующейся инициативы. В начале 1930-х гг. Стржеминский — вместе с другими членами группы a.r. (Катаржиной Кобро, Генриком Стажевским, Юлианом Пшибосем, Яном Бжековским) — обратился к различным польским и зарубежным авангардистам с просьбой пожертвовать на создание коллекции свои произведения. В 1931 г. было подписано соглашение с муниципальным советом Лодзи, в соответствии с которым коллекция была размещена в здании Муниципального музея истории и искусства им. Юлиана и Казимира Бартошевичей и доступ к ней был открыт для публики. Важную роль в этом проекте сыграл Пшецлав Смолик, глава департамента культуры и образования при муниципалитете Лодзи и член ППС, Польской социалистической партии — той самой политической силы, которая, согласно Стржеминскому, не «исходила» из современного искусства [L, 256].

Участники группы a.r. Слева направо: Юлиан Пшибось, Владислав Стржеминский, Катаржина Кобро © Museum of Art, Łódź

У коллекции, составившей потом основу музея современного искусства, было по меньшей мере три цели. Первая — образование художественного фона путем заимствования иностранных традиций или изобретения собственных, создание ориентиров для дальнейшего развития современного искусства в Польше. Второе — знакомство публики с исторической генеалогией современного искусства, рассчитанное на то, что это добавит ему авторитета и принесет общественное признание и одобрение. И наконец, коллекция была призвана продвигать современность в целом и внести вклад в создание в Польше истинно современной социальной субъектности. Ее задачей было трансформировать общественное воображение и заново изобрести «польскую душу», которая с готовностью примет вызов современности и поддержит планы художников и дизайнеров по модернизации.

Зал с международной коллекцией современного искусства в здании Муниципального музея истории и искусства им. Юлиана и Казимира Бартошевичей в Лодзи, 1932 © Museum of Art, Łódź

Предполагалось, что для эффективного достижения этих целей музей с его коллекцией станет частью целой системы учреждений, которые будут помогать друг другу и сотрудничать. По моему убеждению, Стржеминский начал строить эту систему институциональных связей после Второй мировой войны, воспользовавшись новыми социополитическими реалиями, созданными новой коммунистической властью в Польше. В конце 1940-х, предпринимая различные тактические шаги, он пытался наладить связь между музеем с его международной коллекцией современного искусства (переименованным в Музей искусства в Лодзи), недавно учрежденной Высшей государственной школой изобразительных искусств в Лодзи, где он преподавал и участвовал в создании кафедры пространственного дизайна, и фабриками, представляющими различные отрасли индустрии. Он также хотел установить связь между художественными и научными институтами, поэтому стал сотрудничать с журналом «Современная мысль» (Myśl Współczesna) под редакцией группы прогрессивных левых интеллектуалов и исследователей недавно учрежденного Лодзинского университета. Они стремились создать социально ориентированный, эгалитарный университет, который предоставлял бы знания, необходимые для поддержки текущих социальных преобразований, восстановления страны после разрухи военных лет и модернизации [5]. Стржеминский полагал, что модернизационную политику современного искусства можно осуществить только так — совместными усилиями институций, вступивших в союз. Он действовал как посредник между профессиональными и институциональными кругами, как некий центр медленно, не без трудностей создаваемой системы. Утверждение в Польше сталинизма и доктрины социалистического реализма в 1949 г., отстранение художника от работы в Высшей государственной школе изобразительных искусств в 1950 г. и его смерть в 1952 г. положили конец всем его планам.

Музей художественной культуры. Необходимость переоценки идеи и адаптации ее к современности

Как пишет Анджей Туровский [6], истоки концепции музея современного искусства Стржеминского следует искать в российском периоде его творчества, а точнее — в дискуссиях вокруг Музея художественной культуры и в попытках создать сеть подобных учреждений, которые предпринимались в послереволюционной России на рубеже 1910−1920-х гг. Стржеминский участвовал в заседаниях ИЗО Наркомпроса (Отдел изобразительных искусств при Народном комиссариате просвещения) в Москве и сыграл важную роль в развитии Всероссийского центрального выставочного бюро. Он был знаком со всеми идеями и постулатами, выдвинутыми в Петрограде в 1919 г. на первой Всероссийской конференции по делам музеев, организованной ИЗО Наркомпроса, где впервые был сформулирован термин «художественная культура» [7]. Наконец, он знал, что обстоятельства не благоприятствуют созданию новых культурных институций в Витебске или Смоленске. Судя по его последующим текстам и шагам, предпринятым в отношении музея, можно предположить, что из обсуждений Музея художественной культуры его особенно заинтересовали три вопроса. Во-первых, сама идея художественной культуры как культуры экспериментов и изобретений. Во-вторых, необходимость подчеркнуть формальный аспект искусства, выстроить музейную коллекцию и организовать ее экспонирование вокруг эволюции формы, которая бы телеологически подводила к современным художественным достижениям и таким образом утверждала бы их в качестве необходимых шагов в развитии искусства. И в-третьих, необходимость интегрировать в Музей художественной культуры функции коллекционирования и экспонирования искусства, образования в сфере искусства для студентов художественных школ и для широкой публики, функции исследовательского института для научных изысканий и экспериментов в искусстве, архитектуре, психофизиологии, эргономике, биомеханике и других сферах, которые можно использовать в промышленном и пространственном дизайне.

Павел Мансуров в ГИНХУКе, 1920-е

Я поднял вопрос о Музее художественной культуры, чтобы представить некоторые свои размышления по этому поводу. Я считаю, что его концепцию можно переосмыслить и использовать в современных условиях как метод, который позволил бы художественным музеям активировать на институциональном уровне модернизационный этос собраний авангарда. С одной стороны, «музей художественной культуры» мог бы отсылать к процессу институциональной трансформации и расширения, что уже происходит с музеями: они пытаются заново найти свою миссию, определить свои задачи и выйти за традиционные культурные, социополитические, экономические и юридические рамки функционирования. С другой стороны, обсуждаемое здесь понятие могло бы обратить нас к новой институциональной модели, своего рода регулятивной идее, которая усилит и направит процесс институциональной трансформации к созданию новой институции, отвечающей всем модернизационным императивам авангарда. Я ограничусь тем, что обозначу два аспекта этой модели.

Конечно, прежде чем унаследовать модернизационный этос, современный музей художественной культуры должен подвергнуть его критическому рассмотрению и трансформации. Следует начать с самого понимания идеи «художественной культуры». Я считаю, что сейчас, после авангарда, неоавангарда и институциональной критики, термин «художественная культура» должен относиться ко всем художественным практикам и продуктам сферы культурного производства в их отношении к другим сферам, находящимся в общественном поле. И в одном этом есть некоторые трудности для существующих институций. А именно: они должны работать (собирать, выставлять, исследовать и заниматься просвещением) не только с так называемыми «произведениями искусства», но и со всеми артефактами, документами и свидетельствами модернизационных проектов авангарда. Что, в свою очередь, требует других — радикально контекстуальных, исторических и просвещенческих выставок авангарда со множеством его модернизационных усилий. Опять же, и первое, и второе уже происходит, и я счастлив видеть, что тенденция растет.

Другой аспект, которого мне хотелось бы коснуться, — это потребность в том, чтобы музей художественной культуры поддерживал разные формы культурного, социального, политического, урбанистического активизма и сам действовал как социально вовлеченная институция. Вопрос художественного и институционального активизма был темой еще одного проекта, организованного Музеем искусства в Лодзи, и я поделюсь своими мыслями по поводу возможности для музеев стать агентами модернизации на примере этого мероприятия.

С октября 2012 по май 2013 г. по приглашению Музея искусства и в сотрудничестве с ним я выступал организатором серии открытых лекций, презентаций и обсуждений под названием «Эффективность искусства». Суть проекта была в том, чтобы разработать адекватный способ определить — а главное, оценить, насколько эффективны современные художественные и институциональные практики, или, по крайней мере, насколько они могут быть эффективны в различных сферах. Необходимо также было выявить, при каких условиях искусство может быть эффективным там, где до сих пор оно не имело эффекта. Для этой цели мы решили разбить общую тему «эффективности искусства» на несколько более узких взаимосвязанных проблем. Вместе с исследователями из разных областей — художниками, кураторами, активистами и публицистами, приглашенными на проект, мы рассмотрели искусство в контексте трансформации капиталистической экономики, политическую природу художественных практик, социальную ценность дизайна, гражданский активизм, урбанистические движения, взаимодействие искусства с наукой и, наконец, цели и задачи художественных институций. Особенно нас интересовали практики, распространенные в Польше, хотя мы также проводили сравнение с подобными феноменами в других странах. Итогом всего проекта стала книга «Эффективность искусства», изданная в конце 2014 года [8]. Она состоит из двадцати двух теоретических статей, тематических исследований, интервью с художниками и активистами, художественных манифестов. В целом это широкая панорама голосов, аналитических перспектив, а также оценок художественных, активистских и институциональных практик.

Skuteczność sztuki [Эффективность искусства] / Залуский Т. (ред.) Лодзь: Музей искусства в Лодзи, 2014
Термин «эффективность искусства», несомненно, отсылает нас к этосу авангарда — этосу преобразования реальности и необходимости активного вмешательства в дела общества, что во многом определяет современные художественные идеи и практики. Этот термин также связан с дискуссиями о том, способно ли искусство как «иное место» в общественном пространстве формировать это пространство, и если способно, то до какой степени, с помощью каких инструментов и на основании каких ценностей. Таким образом, термин «эффективность искусства» может символизировать желание превратить художественные практики в орудие, подчинить их и заставить служить внешним социальным и политическим целям, тем самым лишая пространство искусства автономии и отвергая ценности, которые составляют его специфику. Однако он также может означать и сохранение за искусством символической автономии в качестве «лаборатории», где создаются экспериментальные «изобретения», которые потом могут непрямым и деликатным путем быть внедрены в социум. Еще одна двоякая трактовка заключается в оппозиции реального и символического действия. Некоторые полагают, что художественные практики способны на реальные культурные, социальные и политические преобразования, хотя и в совсем небольших масштабах. Другие считают, что если искусство и производит какой-то эффект, то только тем, что указывает обществу на проблемы, делая их предметом публичного дискурса. И в таком случае преобразования, на которые способно искусство, ограничены символической трансформацией общественного воображения. Более скептически настроенные критики утверждают, что искусство не способно ни на какие перемены, ни на реальные, ни на символические, — оно лишь создает их образы и тем самым представляет незначительное свидетельство сопротивления доминирующему общественному строю и поддерживает жажду перемен. Другой спорный вопрос в том, какой «цели» общественные практики сознательно или бессознательно служат. Наряду с концепциями, признающими эмансипацию искусства и рассматривающими его эффективность только в сфере, где она реализуется, существуют и концепции, предполагающие успешное использование художественных инструментов и ценностей «по ту сторону баррикад», на службе у механизмов власти, контроля и эксплуатации, — и именно здесь искусство бывает поразительно эффективно. Применительно к художественным практикам само понятие «эффективность» звучит несколько негативно, как слишком тесно связанное с понятиями «продуктивность», «производительность», «измеримость» — капиталистическими ценностями, пронизывающими все сферы жизни.

Приняв во внимание все эти аспекты, мы решили, что нужно оглянуться, проанализировать конкретные художественные и институциональные практики и посмотреть, какие из них действительно «работали», а какие нет, под влиянием каких факторов чего-то удалось достичь, а чего-то нет. Таким образом, нашей основной целью было критически переработать вопрос эффективности искусства, показать его основную «экономику», проанализировать все разногласия, трудности и изъяны, связанные с социальной, политической, экономической и культурной активностью, направленной вовне области искусства, и наконец, выстроить сложную сбалансированную защиту этой активности и ее потенциала. В книге, которая стала результатом проекта, отражены разные мнения, оценки и постулаты. Я обрисую собственные выводы о художественных институциях, сделанные на основе проекта.

Повсеместная критика так называемого социального поворота в современном искусстве (его можно также назвать «поворотом вовне») указывает на «инцестуальный» и «самовоспроизводящий» характер искусства, в силу чего оно взаимодействует с другими сферами реальности, чтобы расширить свои владения, переосмыслить свои концепции и получить новые возможности. И действительно, искусству присуща некая доля «нарциссизма», благодаря которому оно проникает в иные области реальности, чтобы в них «увидеть собственное отражение», изучить себя заново и выработать новые знания о себе самом, тем самым приобретая символический капитал и переустанавливая свою позицию в культуре. Это, если можно так выразиться, «структурный нарциссизм», независимый от реального альтруизма и социальных симпатий отдельно взятых художников. Этот «нарциссический» аспект нужно учитывать при анализе любого искусства, «повернутого вовне», независимо от того, социальный ли это поворот, культурный, образовательный, этический, политический или еще какой. Нам необходимо развить критическое осознание того факта, что художественные и институциональные практики апроприируют и инструментализируют элементы общественной жизни, превращая их в «топливо» для генерирования экономического и символического капитала искусства, а также для консолидации эстетических, культурных, экономических и классовых различий, на которых оно держится. Однако, справедливо критикуя этот феномен, мы не должны забывать, что он носит структурный характер и его нельзя всецело избежать. В таком случае встает вопрос установления правильного соотношения между этим нарциссическим «генерированием» капитала для собственных нужд и перераспределением различных форм символического, культурного, социального, политического капитала в общественном поле.

Отчетная выставка исследовательских отделов ГИНХУКа, 1926

«Эффективность искусства» часто понимается с точки зрения выработки альтернативных моделей социальной реальности, касающихся человеческих взаимоотношений, обмена, экономики, соучастия, сотрудничества, коммунализма и т. д. Предположим, что такую модель создает художественная институция — на символическом уровне. Тогда есть ли противоречие между символизмом модели и реальной деятельностью современных художественных институций в капиталистической системе? Вопрос в том, до какой степени эти институции (принимая во внимание их характер и внешние экономические, юридические и политические условия их работы) способны реализовать такую альтернативную модель отношений как в своих собственных процессах, так и в социальном окружении. Этот вопрос до сих пор слишком редко рассматривается в сфере искусства. Особенно это касается художественных институций, которые все чаще стремятся участвовать в социальных проектах и поддерживать художественный активизм, но не прикладывают должных усилий, чтобы посеять в обществе ценности, сформулированные в таких проектах. Капитал, накопленный в результате таких проектов, падает в пустоту, потому что ему не хватает возможностей для распространения. Искусство не несет ответственности за модели, созданные в его пространстве; оно не знает, как обеспечить их дальнейшую социальную судьбу — даже на символическом уровне, не говоря уже о реальности. Оно предлагает их, но не пытается воплотить.

Это в особенности касается художественных институций, потому что сегодня они не только поддерживают социальный активизм в художественных практиках, но и сами изъявляют активистские амбиции и желание предстать инструментом социальных преобразований. Пока что этот институциональный активизм имеет значение в основном только для самих институций, поскольку прокладывает им путь к новым возможностям, к перемене их статуса, к переизобретению самих себя и к новой самоидентификации. Однако необходимой стадией на этом пути может стать реальное распространение капитала, накопленного институциональными практиками. Этому распределению поспособствовало бы, если бы музеи наряду с отделами, отвечающими за выставки, исследования, образование и продвижение, завели отдел, отвечающий за социальный активизм. Он отвечал бы за воплощение художественных моделей в общественном пространстве как в самих музеях, так и в сотрудничестве с другими учреждениями, которые могут перенять эти модели и использовать в собственной общественной деятельности. Это необходимо, поскольку более широкое, эффективное и системное распределение различных форм капитала, накопленного искусством, требует сотрудничества и альянсов как художников, так и художественных институций с другими субъектами общественного пространства.

Такой «отдел социального активизма» должен стать еще одним элементом современного музея художественной культуры как наследника авангардистского этоса модернизации. Я искренне надеюсь, что Музей искусства в Лодзи, который непрестанно пересматривает свою коллекцию авангарда и модернизационное наследие, учредит такой отдел в ближайшем будущем.

Данный текст является измененной версией того, что был подготовлен для конференции «Музей авангарда или авангардный музей? Коллекция радикального», организованной Музеем искусства в Лодзи, Польша, 2−3.12.2017.

Перевод: Дарья Березко

* Следующие аббревиатуры используются в статье для обозначения сборников текстов и писем Владислава Стржеминского:
W — Стржеминский В. Pisma [Собрание сочинений]. Wrocław: Zakład Narodowy im. Ossolińskich — Wydawnictwo, 1975;
L — Listy Władysława Strzemińskiego do Juliana Przybosia z lat 1929−1933.

Рубрики
Статьи

произведение искусства после смерти — между архивом и музеем

Лондонский музей Виктории и Альберта выложил в сеть инвентарный список произведений так называемого «дегенеративного искусства», конфискованных нацистами преимущественно в период 1937 — 1938 годов. Большинство произведений из этого списка были изъяты из музеев и публичных коллекций и составили основной корпус работ на выставке, которая так и называлась — «Дегенеративное искусство». Выставка, целью которой было продемонстрировать «оскорбление германских чувств», открылась в 1937 году в Мюнхене и затем была показана по всей Германии. После этого в течение последующих нескольких лет часть работ была уничтожена, а часть распродана. Окончательный каталог, насчитывающий более 16 000 произведений, был составлен «министерством народного просвещения и пропаганды Рейха» в 1942 году. Опись содержит максимально подробную информацию о каждом произведении — провенанс, формальные характеристики и его участь. Буквой X помечены работы, которые были уничтожены. Они составляют значительную часть списка. Но есть произведения с меткой V — «продано», и T — «обменяно». Таких тоже немало. Судьбу многих сохранившихся произведений и их нынешнее местоположение можно проследить на сайте Свободного университета в Берлине. Для этого достаточно набрать в графе поиска инвентарный номер произведения, который указан в нацистском каталоге. Оказывается, что нередко сохранившиеся произведения из этого списка обитают в музейных коллекциях. То есть некоторые произведения погибли и обрели призрачное существование в виде записи, строчки в инвентарной книге или, другими словами, в форме архива. Другие ведут «двойную жизнь» — выступают в качестве улики-свидетельства-документа и одновременно являются собственно объектом искусства, размещенным в «стерильном» контексте музея, в котором социальная история отделена от истории искусства. Иными словами, сохранившиеся произведения как бы мерцают между архивом и музеем. Что это значит? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно разделить его как минимум на три части. В чем отличие и в чем сходство между архивом и музеем? Какова сегодня роль документа в искусстве? И, наконец, может ли предмет искусства, будучи уничтоженным, продолжать свое существование в системе искусства?

«Дегенеративное» искусство: цифровая репродукция страницы инвентарного списка, подготовленного Министерством народного просвещения и пропаганды Рейха около 1941 — 1942 гг. © London: Victoria and Albert Museum

1. Архив vs. Музей

Похоже, что с появлением реди-мейда гетеротопии Архив и Музей [1] стали стремительно сближаться. Неслучайно первый писсуар Дюшана известен нам по публикации в журнале. Возможно, сближение началось даже раньше, с возникновением фотографии, основной функцией которой поначалу была, как известно, фиксация действительности и ее архивация. Историю этого вопроса интересно будет изучить отдельно. В любом случае сегодня архив в различных его проявлениях стал неотъемлемой частью художественного производства. В свою очередь, виртуализацию музея, то есть переход искусства в Интернет в самых разных видах — от персональных сайтов художников до оцифровывания целых музейных коллекций, — можно без большого преувеличения назвать архивацией музея. Тем не менее, максимально сблизившись и частично мутируя друг в друга, Архив и Музей по-прежнему принципиально не совпадают. Чтобы понять причины этого несовпадения, нужно хотя бы предварительно, пунктирно наметить основные черты, отличающие первое от второго [2].

Юбер Робер. Воображаемый вид Большой галереи Лувра в руинах. 1796 © RMN-Grand Palais (Musée du Louvre) / Jean-Gilles Berizzi

После Великой Французской революции Лувр становится первым публичным музеем Нового времени. То, что некогда воплощало великолепие и роскошь королевских домов, стало сокровищем нации. В музее традиционно сохраняется только самое лучшее, самое ценное, самое прекрасное. Из этого следует, во-первых, что богатство, воплощенное излишество — та родовая черта музея, которая по-прежнему роднит его с дворцами. Однако при переходе из частного владения королевской семьи во владение государства музей становится частью национальной экономики во всех его составляющих. Во-вторых, музей сохраняет за собой функцию публичной репрезентации богатства и могущества правящего класса. И если капитализм действительно религия, как утверждал Беньямин, то музей стал новым секулярным храмом буржуазного общества. Это означает также, что Музей наследует сакральность собора. Музей олицетворяет связь времен и воплощает прогрессивистскую модель истории, которая представляется как цепь побед и великих свершений. И хотя эту историю делают гении и выдающиеся личности, их деяния составляют гордость всей нации. «Каждый имел свою часть социального пространства, вбирая в себя все аспекты и выделяя каждому из них особое место, и все имели его целиком — естественно, в рамках приятия единой Власти и единой Мудрости», — описывал Лефевр монументальное пространство [3]. «Монумент служил действенным, практическим и конкретным воплощением „консенсуса“» [4]. В этом смысле Музей абсолютно соответствует определению монументального Лефевра. Он воплощает символическую власть, задает некий единый горизонт смыслов, выраженных в различных формах. В то же время монументальность музея, его идеологическая сущность скрыта за занавесом гуманизма и общекультурных ценностей, что делает его гораздо более устойчивым к политическим изменениям, нежели монументы в обычном понимании. Как уже отмечалось, музей фиксирует прорывы человеческого гения и одновременно вписывает их в традицию, не позволяя прерваться гомогенному ходу времени. В этом проявляется его, Музея, амбивалентная консервативно-либеральная природа. Поэтому он легко превращается то в «скрепу», то в оплот свобод, неизменно сохраняя при этом жесткую иерархическую структуру.

Этимология слова «архив» отсылает к греческому arche — «начало, начальство». Обычно мы воспринимаем архив как начало некоего знания [5]. Но одновременно — как совокупность документов, он и след, отсылающий к скрытому источнику «архе», который лежит в основании любой власти. В этом смысле Архив, в отличие от Музея, представляет собой не лицо, а изнанку власти [6]. Он олицетворяет не символическую власть, но власть знания, заключенного в отпечатке, в свидетельстве, в документе. И эта власть, основанная на праве, способном в любой момент стать учреждающим, гораздо более могущественна. Можно сказать, что если Музей — это шут любой власти, то архив — ее серый кардинал. Но политическая сила Архива всегда в потенциале. Он готов служить любому режиму. Одновременно это всегда и скрытая угроза любому режиму и любому обществу. Детонатором в этой мине замедленного действия служит контекст. Это значит, что архив не зависит ни от какой власти, в том числе и от власти капитала [7].

Ed Atkins. The Trick Brain (video still). 2013

Архив имеет горизонтальную структуру. Для него нет иерархий, высокого и низкого, значимого и несущественного. Изначально это профанное пространство. Он принимает всё и стремится включить в себя всё прошлое. Именно поэтому архив не монументален, поскольку монументальное — всегда результат отбора. Скорее, это пространство памяти — совокупность и пересечение различных историй, личных и коллективных. Но в этом заключается и основной парадокс Архива. Он всегда меньше прошлого, которое лишь оставляет следы, но не отпечатывается целиком во всем своем многообразии и многослойности. Архив по определению всегда фрагментарен, неполон, испещрен лакунами. Иными словами, в основе Архива всегда заложена нехватка.

2. Документ как объект искусства

Что происходит с документом, когда он попадает из Архива в Музей? Очевидно, он меняет свои свойства. Например, он становится объектом особой музейной экономики и, как следствие, попадает (пусть даже в потенциале) в широкий экономический оборот. При переходе в статус объекта искусства документ обретает объектные характеристики — материал, размеры, визуальные параметры, страховую и рыночную (пусть даже теоретическую) стоимость. Проще говоря, документ становится товаром. Но что придает документу-объекту ценность? Вряд ли его формальные свойства. Известно, что рынок этически индифферентен. Он потребляет все, что потребляется. Деньги, как универсальный эквивалент всего, уравнивают все со всем, превращая любую вещь в товар. Нацисты просто доводят этот принцип до радикального предела. Ценности, изъятые ими у убитых ими же евреев, — всего лишь товар, который пускается в экономический (читай: рыночный) оборот. И сами евреи, и вообще люди — уже тоже товар. Гора обуви и гора пепла, в принципе, ничем не отличаются, поскольку и то, и другое имеет денежный эквивалент (неважно, доход ли это или расход). И ничего, как говорится, личного. В этой связи интересно, насколько меняется, и меняется ли вообще, потребительская стоимость товара, в частности произведений искусства, если известно, что это краденая вещь, а ее хозяева убиты. Да, предметы искусства с «подпорченным» провенансом в наше время нелегко продать легальным способом. Но для сбыта сомнительных вещей существует черный рынок, как подсознание рыночной экономики. И в этом смысле меновая стоимость таких вещей, возможно, даже возрастает.

Но как быть с потребительской стоимостью? Ведь в случае с произведением искусства вообще трудно определить, что это такое и из чего она складывается. Это не только и не столько труд или даже мастерство художника, непосредственно создавшего ту или иную вещь. Можно ли сказать, что произведение искусства впитало в себя совокупность труда мастера и миллионов безымянных тружеников, его/ее современников? Легитимно ли к этому добавить труд последующих поколений? В этом смысле история искусства — это всегда история угнетения, о чем и предупреждает нас Беньямин в своих «Тезисах о понятии истории». «Нет документа культуры, который бы не был одновременно документом варварства», — пишет он [8]. И под варварством он понимает неравенство, эксплуатацию, рабство. Однако это все лишь теория, своего рода общее место, которое, впрочем, редко затрагивает умы и сердца миллионов посетителей музеев. Но что мы можем или должны чувствовать при встрече с произведением искусства, о котором мы точно знаем, что его хозяева и/или авторы были вывезены в Освенцим, отравлены газом и затем сожжены? Или, как минимум, само произведение искусства было репрессировано, изгнано с территории искусства и использовалось лишь как свидетельство расовой и умственной неполноценности. Не должны ли мы испытывать гнев, ужас и стыд, как если бы нам предложили носить одежду из гардероба людей, недавно депортированных в концлагерь, или снятую с жертв за несколько минут до расстрела? Не заслоняет ли такая реакция наше эстетическое восприятие? Как это вообще соотносится с эстетическим? Можно ли назвать эстетическим наше восприятие документального? И шире — можем ли мы говорить об особой эстетике, порожденной так называемой постпамятью?

для нас важно, что удивительным, возможно, даже извращенным образом именно через категорию подлинного, понятого как документально подтвержденное, произведение возвращается в зону эстетического.

Такое предзнание об объекте безусловно меняет специфику «потребления» искусства. Речь идет не только о понимании контекста данного конкретного объекта, но и об априорной погруженности зрителя в широкий исторический контекст, если угодно, о нашем историческом подсознательном, к которому, собственно, и апеллирует объект. Фактически мы видим уже не произведение искусства, а документ. В эпоху постправды, пожалуй, только документ обладает «презумпцией подлинности». Это и непосредственно архивные документы, и материальные объекты (в частности, произведения искусства), и интервью, и прямая речь, и все, что так или иначе несет на себе отпечаток каких-то событий. Документальное как бы свидетельствует на суде истории, заверяя ее сертификатом подлинности. Иными словами, документальное сегодня, как никогда, стало залогом и чуть ли не единственной гарантией правды. Документ и свидетельство сливаются в нечто единое в нашем понимании. Неслучайно в русском языке «свидетельство» означает и рассказ очевидца о событии, и документ, подтверждающий подлинность какого-либо события или факта.

Кажется, что сегодня в искусстве говорить о травматических событиях и в целом о прошлом иначе как через документ невозможно, даже если этот документ или целый архив вымышленный [9]. Документ (опять же в самом широком смысле) противопоставляется лжи и цинизму политиков и СМИ. То есть документальное стало синонимом политического. Достаточно предъявить документ или хотя бы использовать фрагмент документального (например, прямую речь), как градус зрительской вовлеченности значительно возрастает. Это странно хотя бы потому, что искусство по своей природе иллюзорно, а значит, обманчиво. Оно не более чем излишек по отношению к действительности, ее искусственное преумножение, если угодно, недостоверная копия. Поэтому даже подлинный документ, перемещенный в контекст искусства, становится чем-то другим по отношению к самому себе. Чем именно — еще предстоит выяснить, и вопрос этот превосходит рамки данного текста. Для нас важно, что удивительным, возможно, даже извращенным образом именно через категорию подлинного, понятого как документально подтвержденное, произведение возвращается в зону эстетического. Эстетическое сегодня заново конституируется вокруг сопряжения документального, подлинного, аутентичного. Каким образом это происходит?

Строго говоря, аутентичность можно определить как сочетание подлинности и единичности. Считается, что свидетельство, особенно свидетельство жертвы, подкрепленное документально или предъявленное в виде документа, не может быть лживым. Кроме того, оно всегда уникально не только само по себе, но и в силу единичности того события, к которому апеллирует. Иными словами, единичность документа-свидетельства коренится не в способе его (вос)производства и распространения, а в его индексальности. И именно единичность (читай: уникальность, подлинность), возвращенная в виде индексальности, становится основой для товарной фетишизации документа. Ведь единичность, по Беньямину, и есть аура. Понятая как аутентичность, в секуляризованном мире она тем не менее отсылает к религиозному ритуалу. Документ, будь то письмо, осколок разорвавшейся бомбы, картина, хозяева которой были убиты, или даже живой свидетель, стал сакральным объектом, сопоставимым со святыми мощами. То есть документальное стало сегодня особым культом. Что это — культ памяти или культ травмы? И если, как было сказано, документальное синонимично политическому, не стала ли такого рода сакрализация травмы своеобразным субститутом реальной политики?

«Дегенеративное» искусство: цифровая репродукция страницы инвентарного списка, подготовленного Министерством народного просвещения и пропаганды Рейха около 1941 — 1942 гг. © London: Victoria and Albert Museum

Иными словами, жертва имеет право голоса только для предъявления собственной травмы, а реакция зрителя ограничивается в лучшем случае эмпатией и/или негодованием. Не наблюдаем ли мы современный извод эстетизации политики, при котором политическое, предъявленное через документальное, переживается лишь эстетически? Но эта эстетика, основанная на аутентичности, зачастую лишена воображения. Перефразируя Беньямина, можно сказать, что встречу с историей, опосредованную через документ, мы не воспринимаем как вспышку в момент опасности, но как нечто, что было на самом деле. Под воображением здесь имеется в виду создание того самого излишка, о котором говорилось выше. Этот излишек не артикулируется в категориях ни утилитарного, ни истины, ни аутентичности. Возможно, его единственное предназначение — свидетельствование человека о себе самом. В этом смысле эстетизированное документальное становится важным атрибутом не только эпохи постправды и постпамяти, но и post-human condition.

3. Объект искусства как документ

Зададим здесь и обратный вопрос. Что происходит с объектами искусства, которые из Музея попадают в Архив? Каков статус тех произведений, которые были уничтожены, но остались в виде записи? Становятся ли они документами или продолжают быть объектами? Поскольку, как мы выяснили, единичность документа-объекта и связанная с ней эстетическая, институциональная и рыночная ценность коренятся в его индексальности, а не в физических свойствах, то, возможно, рано списывать исчезнувшие произведения с баланса музеев. Можно сказать, следуя канонам классического американского концептуализма, что запись об объекте равна объекту. В этом смысле произведения, уничтоженные нацистами, но сохранившиеся в форме записи, становятся идеальными образцами концептуального искусства.

Роберт Раушенберг. Стертый рисунок Де Кунинга. 1953 © SFMOMA / Robert Rauschenberg Foundation

С другой стороны, здесь мы имеем дело с негативной индексальностью. То есть знак указывает на отсутствие референта [10]. Казалось бы, перед нами пример радикальной нехватки, которая, как было сказано выше, лежит в основе любого архива. Означает ли это, что перед нами идеальный Архив? Идеальный не в смысле полноты, а напротив, в смысле предельной нехватки, при которой единственным референтом индексального знака становится отсутствие референта. И если здесь применимо правило из математики о невозможности деления на ноль, то перед нами знак, указывающий на самого себя. Он уже не просто след какой-то реальности, он уже и есть единственное проявление той самой реальности. Иными словами, мы имеем дело уже не с радикальной нехваткой, а с особого рода излишком, при котором некая исчезнувшая действительность продолжает существовать вопреки всему в форме документа. Одновременно мы не знаем либо имеем весьма приблизительное представление о том, как выглядел изначальный объект. Каждый зритель должен придумать его заново, вспомнить, как бы дополнить до существующего. Другими словами, зритель должен «активировать» в себе все человеческое — память, воображение, чувство юмора, интеллект и т. д., чтобы воссоздать объект, чтобы сделать невидимое зримым.

Итак, радикальная нехватка становится в результате радикальным излишком, а уничтоженный объект искусства, сохранившийся лишь в записи, являет собой одновременно образец идеального произведения и идеальный документ. Именно здесь сходятся Архив и Музей. В этой точке свидетельство выходит за пределы права. Документ-объект свидетельствует уже не только и не столько о преступлении или о травме, но о себе самом, утраченном, но обретенном вновь. Это обретение возможно только с участием зрителя. Мобилизуя в себе все человеческое, он как бы дополняет нечто утраченное до бытия. И этот факт служит печальным, но и оптимистическим подтверждением того, что никакое варварство, даже такое радикальное и изощренное в методах, как нацизм, не может уничтожить то, что позволяет человеку считать себя человеком.

Рубрики
Статьи

на кушетке у хомского: империалистическое бессознательное

Д-р Хомский с бесстрастным лицом сидит у изголовья черной кожаной кушетки. Я лежу. Минуты текут в молчании. Я поднимаю глаза и изучаю надпись на стене, которая гласит: «Одна из составляющих морального прогресса — это способность лицом к лицу встретить вещи, которые некогда не казались проблемами» [1]. Я представляю себе, как по губам доктора скользит еле заметная улыбка. Он вытягивает ноги и снова скрещивает их. И, чтобы подтолкнуть меня, говорит…

Д-р Х.: Совсем не обязательно существуют объекты реального мира, соответствующие тому, о чем мы говорим, даже в самых простейших ситуациях; никто и не считает, что они существуют [2].

Лексическая единица предлагает нам определенный набор точек зрения на то, что мы считаем вещами в мире или постигаем как-то иначе… Сами по себе термины не отсылают к чему-то конкретному…[3]

Я: Хорошо, доктор, я просто буду говорить то, что приходит в голову, пока я лежу у вас на кушетке. Какие точки зрения предлагает фраза «Век невообразимой жестокости«? Или, может, лучше спросить, какова ваша точка зрения? Ведь моя может быть абсолютно иной. Век? Невообразимая жестокость? Эти термины чересчур расплывчатые, чересчур общие, многозначные и сложные, чтобы ожидать, что они дадут общезначимую отсылку. Для функционирования языка отсылка не нужна. И значение не создается [удостоверяющей] истиной и даже не является простым употреблением [4]. Значение может быть врожденным, предпосылаться в сцеплении предложений. Не содержатся ли в этой мысли этические импликации? Разве мы не стремимся оказаться правы, говоря о вещах? И не лежит ли в основе этого эстетика? Или же эстетика вытекает из этики? Или, может быть, этика и эстетика неразрывно переплетены и обе составляют основу? Достигли ли мы фундамента?

Снова тишина. Затем д-р Х. напоминает мне слова Чарльза Сандерса Пирса, который, как он вскользь замечает, был безумнее и умнее, чем мы оба могли бы мечтать. Он цитирует по памяти:

Д-р Х.: Эстетика — это наука об идеалах, или о том, что объективно прекрасно без какой-либо скрытой причины… Этика, или наука о том, что хорошо, а что плохо, должна прибегать к помощи эстетики для определения summum bonum (высшего блага) [5].

Я: Во сне была работа Дюшана «Дано: 1. Водопад, 2. Светильный газ…». Но только текла там кровь, а свечение исходило от металла, который вел себя, как газ, и двигался быстрее всего на свете. К середине XX века Холокост и ядерная бомба размыли привычные точки зрения. И теперь, когда мы оглядываемся назад, с какой точки зрения нам смотреть на американское искусство начала XXI века? И к какой эстетике взывает этика сегодня, на пороге миллениума?

Д-р Х.: Вполне ожидаемо, что сознательные убеждения образуют неупорядоченную и, возможно, неинтересную часть когнитивной структуры [6].

Чарльз Уилсон Пил. Раскопки мастодонта. 1806 — 1808. Холст, масло

Я: От «Раскопок мастодонта» Чарльза Уилсона Пила до башен-близнецов: эволюция мегаизображения (МЕГИЗ), возвышенного, берущего начало в «природе» обширного нового континента. Все новые и новые аллегории специфического американского феноменологического трепета (АМФЕНТ). Захватывающие истории, железные дороги, необъятные прерии Запада, золотая лихорадка, револьверные перестрелки — все это гармонирует с эстетическим требованием гигантизма в искусстве. От Гутзона Борглума до Роберта Смитсона, от Фредерика Черча до Майкла Хайзера, от Джона Форда до Брюса Наумана. Если гора Паломар удручает Джеймса Таррелла, то что скажут нам башни-близнецы о Марке ди Суверо? Здесь мы осторожно входим в теневую сферу влечения. Опасная территория. Художники в беретах — как сотрудники секретных спецподразделений.

Стоят по стойке смирно, готовые идти в эстетическую атаку. Нет, это сон, очередной скверный фильм со Шварценеггером на слишком большом экране. Одна из этих взрывных патриотических документальных драм. Хорошее искусство, как правило, не бывает таким… бессознательным. Художники не идут в добровольцы, не так ли? Художники не служат. Художников не подавляет прошлое. В любом случае, у Америки нет прошлого — только будущее. А как же АМФЕНТ? Что ж, надо сделать так, чтобы в нынешней культуре спектакля тебя услышали. Нельзя никого осуждать за это. Взять, например, спектакль 11 сентября. Величайшее художественное событие, как заявил Карлхайнц Штокхаузен. Это сказал немец, а не один из нас. Великолепное представление. От этого никуда не деться. Когда пыль улеглась — хоть и не до конца, — американское искусство стало выглядеть иначе.

Д-р Х.: Ну вот, вы завелись.

Я: Всем известна фраза, которую когда-то произнес доктор Джонсон: «Патриотизм — последнее прибежище негодяя». Но разве не все мы были патриотами в этих бескрайних просторах? Нет, я неверно выразился. Вещи гораздо более текучи, более… бессознательны. За нами стоит нечто громадное. И мы обязаны быть наготове. Оно маячит позади, и мы изредка слышим его, словно раскат летнего грома.

Гутзон Борглум. Национальный Мемориал «Гора Рашмор», портреты президентов © Smithsonian American Art Museum

Это нечто огромное, мы ощущаем его присутствие, хоть и никогда не видим его. Лишь слышим громыхание неразборчивых слов. Но Америка демонстрирует лишь… свое невероятное разнообразие. Столь невероятное, что его, можно сказать, невозможно обозначить. Нечто столь обширное и столь разнообразное ускользает от означения. Начиная предложение со слов «Америка — это…», мы чувствуем под ногами пустоту. И когда флаги спущены и оркестр ушел домой, власть скрывается за мраморным фасадом. Или за углом, как Мэкки-Нож. Но пока играл оркестр, искусство внимало, отбивая такт… бессознательно.

Д-р Х.: Бессознательное оставьте мне. Просто говорите.

Я: Идеология монументального. От Фредерика Черча до Ричарда Серры. Ошеломляющее возвышенное. От природы до абстрактного искусства. Эффект Вагнера [7]. Превосходящее человеческие масштабы. Самоуверенность и риторический пафос. В античности монументальное искусство воспевало военные победы. Сейчас же США — главная мировая держава, имперская сила планетарного масштаба. Нация, для которой больше — это всегда лучше. А чему ставить памятники сегодня? Сегодня, в начале XXI столетия, сама мысль оправдывать монументализм с сугубо формальной точки зрения попахивает слепой идеологией автономного искусства, не связанного с культурой, которая его порождает. Масштабное абстрактное искусство — это, конечно, самый бредовый пример подобных модернистских обособлений. Спектакль стремится уклониться от сознания и всегда открывает перед нами феноменологический путь. АМФЕНТ всегда стремится к забвению. В масштабных современных произведениях искусства всегда существует некий остаток, будто песчинка в глазу памяти.

Д-р Х.: Это критика или исповедь?

Я: А есть разница?

Д-р Х.: Вам, кажется, уже ничто не поможет.

Я: Вызов, стоящий перед амбициозным американским искусством с середины XX века, заключался в том, чтобы создать культурные иконы, которые соответствовали бы мировой империи. Что позволило полотнам Джексона Поллока стать знаменами империи? Во-первых, безоговорочный отказ от европейской живописи. Во-вторых, упор на энергию в стремлении обеспечить победу в борьбе. В-третьих, прагматичность, пригодность к использованию. Помимо масштабности, характеристиками амбициозного американского искусства вне зависимости от его жанровой принадлежности остаются полемичность, энергичность и прагматичность.

Джаспер Джонс. Флаг. 1954 — 1955. Энкаустика, масло, коллаж, ткань, фанера © The Museum of Modern Art

Пессимистичный подход, всегда считавшийся антиамериканским, был отброшен, но по большому счету можно вынести на обсуждение даже работы Класа Олденбурга.

Во второй половине XX века исключением из американского идеала большого, громкого и/или энергичного стало творчество Джаспера Джонса, который практически никогда не работал в монументальном масштабе. С другой стороны, он создал знаменитые изображения американских флагов и карт. Его творчество, пусть и предельно неоднозначное, никогда не было пессимистичным. И что важнее всего — его, в отличие от других американских художников XX века, весьма вдохновляла история. Джонс превратил прагматизм физических процессов Поллока в прагматизм логической структуры. Уроки Джонса, касающиеся того, как действует механизм структурирования, который разворачивается до полноценной работы, также открыли путь минимализму — начиная с его влияния на Фрэнка Стеллу. Трезвый стратег Джонс был в высшей степени полемичен по отношению к европейскому искусству — но в то же время обладал своеобразной европейской элегантностью. Как если бы генерал Эрвин Роммель перешел на сторону врага, чтобы наглядно продемонстрировать, как одержать победу, отказавшись от материи и энергии в пользу стратегической логики. Будучи в равной степени взломщиком шифров и стратегом, генерал-шифровальщик Джонс был образцовым солдатом американской эстетики времен холодной войны 50-х и ранних 60-х годов XX века. Ни один американский художник минувшего столетия не воплощает агрессию бессознательного империалистического порыва так, как Джонс. Работая с малыми формами, в то время как другие раздували масштабы, он показывал, что при наличии правильных символов можно добиться и правильного результата, и точной меры. Национальный флаг, под которым шел в бой генерал Джонс, был великим во всех смыслах, кроме размера. Будучи последним солдатом от эстетики в сражениях холодной войны, Джонс едва ли нес ответственность за появление все новых проявлений имперски-возвышенного искусства. Абстрактный импрессионизм пятидесятых провозгласил почти религиозную веру в абстракцию и масштабность. Джонс отрицал обе эти догмы. Сегодня для понимания абстрактного импрессионизма [для его восприятия] требуется определенная степень самовнушения. Если вы не впали в квазирелигиозное оцепенение, то покрытые красочными пятнами погонные метры полотен Клиффорда Стилла, Барнетта Ньюмана, Джексона Поллока, Франца Клайна и Роберта Мазервелла покажутся вам бессмысленными и бездарными. Лишь Эд Рейнхардт, самый политически грамотный и активный из них (он подписывал каждую петицию, участвовал в каждом марше по защите гражданских прав и каждой акции протеста против войны во Вьетнаме), осознал необходимость противостоять напыщенному и самодовольному панамериканскому монументализму, который процветает и сегодня, этому американскому искусству империалистического бессознательного (ИМПБЕС).

Д-р Х.: Вот опять вы произносите это слово… Но ведь уже были прецеденты работы в таких же невероятных масштабах.

Я: Ну, был Альберт Шпеер.

Д-р Х.: С его Залом Народа для Третьего рейха…

Я: В шестнадцать раз больше собора Святого Петра в Риме. Но давайте вернемся к действительно масштабному американскому искусству. В шестидесятые годы ленд-арт повторил покорение Запада в форме эстетической аллегории. Космическая экспансия — это расширение империи. Космос не свободен, он захвачен в ходе агрессивной оккупации. Космос — один ресурсов нашей планеты, и этот ресурс иссякает. Попытки удержать его с помощью грандиозных масштабов искусства выглядят как роскошь и избыточность. Искусство величественных пространств — от Рима до Третьего рейха и Бильбао — рассказывает об империи. Грандиозный «Город» в пустыне Майкла Хайзера — это, возможно, самая сумасшедшая и броская метафора того, как функционирует ИМПБЕС.

Д-р Х.: Великий инквизитор излагает мысль, что свобода опасна, и людям нужно, и в какой-то степени даже хочется, порядка, тайны, авторитета и т. д. [8]

Я: Агрессивно размашистая, великая оккупация пространства, шум зрелища. Можно было бы составить длинный список. От Поллока и Ньюмана до Стеллы, ди Суверо, Хайзера, Таррелла, Келли, Серры.

От лоскутов ткани камуфляжной расцветки Энди Уорхола до цветочных щенков Джеффа Кунса. От Чака Клоуза до Джеффа Уолла, все эти крикливые видео на большом экране, от Брюса Наумана до Билла Виолы… Список можно продолжать…

Майкл Хайзер. Двойной негатив. 1969 — 1970 © http://doublenegative.tarasen.net/

Д-р Х.: Хм, пока что все представители мужского пола…

Я: …и, подождите, он включает практически все амбициозное американское искусство вне зависимости от жанра. В этом смысле эстетические стратегии, которые можно вычленить из этих работ, мало что нам дадут. Но в МЕГИЗ значение проступает на бессознательном уровне, на уровне желания — желания метафорически запечатлеть символ американской власти. Как давным-давно заметил Эдмунд Берк, аллегории возвышенного всегда предельно политизированы. Наша версия возвышенного прославляет не природу и не революцию, а, скорее, типично американский статус-кво господства и слепоты. Такое бессознательное предприятие, которое признает настоящее единственным временным измерением — не имеющее глубины феноменологическое настоящее, где трепет и развлечение слились воедино, — отказывается от памяти и от Другого.

Д-р Х.: А как же примеры творчества на микроуровне, которые противоречат Вашим доводам, — переход к биоискусству, к работе с невидимыми микробами и вирусами?

Я: Я не утверждаю, что у МЕГИЗ нет никакой альтернативы. Но за последние несколько лет мы наблюдаем переизбыток масштабных мультимедийных инсталляций (Энн Хамильтон, Мэтью Барни и др.) и полиэкранных видеоинсталляций (Науман, Виола, Дуглас Аткин и др.). В этих жанрах МЕГИЗ разрослось до своего рода мультисенсорного спектакля, поглотившего зрителей. Они перестали быть независимыми наблюдателями и сделались лишь пассивными частицами, парящими в среде возвышенного. Инсталляционное искусство спектакля давно оставило позади те формы театральности, которые не давали покоя Майклу Фриду [9].

Если концептуальное искусство намеревалось отказаться от предмета в пользу слова, то полиэкранная видеоинсталляция (ПОЭКРВИД) и мультимедийное инсталляционное искусство спектакля (ИНИСКСПЕК) отказываются от него в пользу расширенного, мультисенсорного театрального пространства. По сути, абсолютно иного пространства восприятия. Предмет, или даже отдельный экран с проецируемыми изображениями, собирает восприятие в единый фокус. ПОЭКРВИД и ИНИСКСПЕК предлагают периферийный, переменный мультифокус — пространство дедифференциации. В данном случае наше стремление сосредоточиться на чем-то одном должно уступить место нескованному всеохватывающему взгляду [10]. Безусловно, такое пространство восприятия встречается в истории не впервые. Широкие расписные потолки Джамбаттисты Тьеполо, которые невозможно охватить взглядом с одной точки зрения, — это почти что дедифференцированное пространство. Чтобы увидеть первую модернистскую попытку систематически разрушить изображение настолько, что его невозможно охватить взглядом ни с близкого, ни с далекого расстояния, нам стоит обратиться к расколотым поверхностям кубизма. ПОЭКРВИД добивается этого, продлевая образ во времени и пространстве. Выдвигая на передний план раздробленность фокуса внимания, ПОЭКРВИД стремится найти ответ на вопрос, что делать со временем. Застревание во времени при закольцованном повторе или стремящаяся передать фактичность съемка «в реальном времени» — эти две стратегии, будучи использованы для одноэкранных видео, оказались провальными. Но то, что казалось неимоверно скучным на одном экране (который, собственно, находится в том же пространстве восприятия, что и картина), гораздо лучше вписывается в пространство дедифференцированного фокуса, которое создает ПОЭКРВИД.

Д-р Х.: То есть ПОЭКРВИД справляется с этим лучше, чем ИНИСКСПЕК?

Я: Иногда ИНИСКСПЕК и ПОЭКРВИД сочетаются в одном месте.

Д-р Х.: Как застарелый неврит и невралгия. А как же ИМПБЕС?

Я: Мы говорим о масштабности. Именно она вкупе с пассивностью, которая требуется от зрителей ИНИСКСПЕК и ПОЭКРВИД, делает их величайшими орудиями ИМПБЕС. Можно сказать, что ИНИСКСПЕК — это воплощение ИМПБЕС. В Риме был Колизей, а у нас есть фонд Dia.

Джамбаттиста Тьеполо. Потолочная фреска над лестницей в резиденции епископа Вюрцбургского. 1751 — 1753 © Myriam Thyes

Д-р Х.: Вы упомянули концептуальное искусство. Разве оно не становится исключением из вашей теории?

Я: Только поначалу, когда оно говорило «нет» модернизму. Теперь же концептуальное искусство проникло повсюду. Сегодня существует вариант, который можно назвать концептуальным народным искусством. Это категория, охватывающая пекарей, татуировщиков, спиночесов, обнимателей, стегальщиков, мойщиков ног, причиняющих себе боль мазохистов…

Д-р Х.: Звучит как боди-арт…

Я: Боди-арт! Первым примером плохого боди-арта было Распятие, как говорил Смитсон.

Д-р Х.: Но художник, дарующий и страдающий, может быть своего рода искупителем всего МЕГИЗ, принадлежащего к ИМПБЕС. Возможно, перед нами нечто вроде сопротивления и скрытой критики.

Я: Знаете, доктор, мне кажется, ваши надежды напрасны. Никто не просит прощения.

Д-р Х.: Идея просить прощения за то, что из-за нас полмиллиона детей Сайгона погибли в утробе матери или родились с уродствами, идея просить за это прощения или даже помочь жертвам — такая идея даже не возникает [11].

Мемориал ветеранов войны во Вьетнаме. Вашингтон © Matt Carroll / Distorted Reflections

Я: Единственный пример того, как феноменологическое возвышенное сделало попытку обратиться к памяти, — это Мемориал ветеранов войны во Вьетнаме [далее в тексте МВВ — прим. пер.], расположенный в Вашингтоне. Эти минималистичные стены, воплотившие народную скорбь, — еще один пример эффективного заслона от сознания (возможно, одна стена скрывает память о погибших в Северном Вьетнаме, в то время как вторая заслоняет преступный характер войны). Никакой стиль не прячет ужас политики за обликом мученической стойкости с таким успехом, как монументальный минимализм, — будь то огромные ступени в Нюрнберге или запоминающиеся черные стены МВВ. В именах погибших американцев, выгравированных на минималистичных полированных гранях мемориала, отражаются лица скорбящих, чей взгляд никогда не проникнет сквозь гранит и не увидит причин и виновников [гибели близких], не выдвинет обвинений и не потребует правосудия. Только минималистское возвышенное способно совершить Aufhebung, посредством формальных приемов пробуждая феноменологический трепет и тем самым «упраздняя» сознание. МВВ — наиболее выдающийся национальный памятник нашему бессознательному империалистическому возвышенному. И то, что его спроектировала американка азиатского происхождения, свидетельствует о том, что ИМПБЕС — категория, абсолютно не зависящая от пола и расы.

Д-р Х.: У вас не кружится голова?

Я: Есть что-то такое, что нас вдохновляет. Некий импульс, всегда направленный вперед и никогда не оглядывающийся назад. Откуда-то берущаяся сила. Хоть мы ее и не видим, но чувствуем, что она всегда существовала, подпитывая наше чувство гордости. Но когда башни-близнецы рухнули, что-то стало неподвластно этой силе. В жуткий момент обрушения возникла совершенно иная отсылка. Или она открылась нам. Могли ли эти две чудовищные башни заслонять что-то еще, кроме солнца?

Д-р Х.: Есть вещи, которые людям необходимо знать, чтобы что-то понять о самих себе. Разумеется, они известны жертвам, а вот преступники предпочитают закрывать на них глаза [12].

Я: Мы не подписывались на это сознательно. Это было всего лишь традицией, скаутским движением МЕГИЗ. Мы ждали этого, но это не было нормой. Однако все двигались по направлению к этому, ведомые невидимой силой. У этого никогда не было названия. Сейчас же я пытаюсь его подобрать. Но, даже если бы я нашел имя, смог бы я его произнести? Стало бы оно частью индивидуального языка, существование которого считали невозможным все, начиная с Витгенштейна? Быть может, я прошептал бы это имя Мэри или Питеру…

Д-р Х.: Успешная коммуникация между Питером и Мэри не подразумевает наличия общих значений или общего произношения на языке сообщества (или же единой сокровищницы мыслей и способов их выражения), равно как и внешнее сходство Питера и Мэри не означает существования некоей общей формы, которой они причастны [13].

Я: Но мы хотели стать сообществом. Мы верили в это. В то, что открыто всем. Ничего тайного, ничего индивидуального. Все честно и прозрачно. Мы поистине стали бы соразмерны грандиозным общественным пространствам. Никакого нарциссического центра земли. И полегче с неотесанным экспрессионизмом. И ничего, связанного с политикой, не считая, конечно, рефлекторных, либеральных, чрезмерных жестов по поводу расы и пола. Я хочу сказать, не следует ли нам помнить модернизм за то, что он действительно что-то сделал? Конечно, сегодня идея старой доброй автономии [искусства] вызывает только улыбку. Она похожа на пожелтевшую фотографию былых времен. Ну и что с того, что сегодня грандиозные общественные пространства сотрясаются от развлечений? Разве не для этого они предназначены? И кто сказал, что мы не должны развлекаться? Кто сказал, что мы не должны зачаровывать масштабами? Кто сказал, что ПОЭКРВИД и ИНИСКСПЕК не должны ошеломлять? Кто сказал, что МЕГИЗ что-то скрывает? Кто сказал, что АМФЕНТ — неподходящий подход?

Д-р Х.: Предполагается, что интеллектуалы настолько вышколены и идеологически обработаны, что их не нужно подстегивать. Они сами реагируют так, что служат интересам внешних сил, не осознавая этого, думая, что честно делают свое дело [14].

Я: Служим? Мы? Чему? Как? У кого есть на это время? Мы поддерживаем МЕГИЗ, и это чертовски трудно. Мы делаем свою работу, наполняя это грандиозное пространство тем, что заставит людей приходить сюда, любоваться и восхищаться им.

Д-р Х.: Демократия требует контролировать общественное сознание. Но нельзя контролировать его с помощью силы. Возможность установить контроль над обществом с помощью силы весьма ограничена, но при этом людей необходимо контролировать и ограничивать, делая их «наблюдателями событий», а не «участниками» [15].

Я: Вы подводите нас к тому, что не имеет отношения к предмету нашего обсуждения. Мы начинали со сравнения произведений МЕГИЗ с исчезнувшими башнями-близнецами исключительно ради того, чтобы выстроить определенную перспективу. А теперь этот обвиняющий тон. На самом деле мы негодуем из-за намеков на то, что мы не так уж невиновны. Мы используем в работе интуитивные методы, и эти методы более или менее… бессознательны. Возможно, мы служим силам, на которые не желаем смотреть, заполняя пространства, предоставленные правящим классом, выбрав амнезию и не задавая вопросов. Но мы американские художники, и наша власть зависит от насыщенного и ослепительного настоящего.

Д-р Х.: [вытягивает и снова скрещивает ноги]

Я: Но в чем наша сила? Аллегорически изображать распределение власти? Единственная власть, о которой мы тут говорили, это власть МЕГИЗ — большая, сильная, чистая, сбивающая с ног. Ее-то вы и критикуете, не так ли? И вы намекаете, что за всем этим формальным разнообразием скрывается некая считываемая иконография? Все это огромное пространство ИНИСКСПЕК и практика АМФЕНТ могут… что? Что-то заслонять? Что ж, это не было просто грандиозным шествием формализма. Оно было наполнено иронией по поводу дребезжащей пустоты американской реальности. И никто не может обвинить нас в том, что мы осуществляли насилие [16].

«озаренное только тусклым, мрачным, романтическим небом, искусство, излучающее «эффект вагнера», пожалуй, отупляет (в противоположность «эффекту моцарта», который делает умнее даже крыс) или ошеломляет грандиозным, экстатичным, мистическим эстетическим трепетом, когда одна только цена за квадратный фут уже вызывает головокружение».

Д-р Х.: США стараются казаться как можно более жестокими, мстительными и неуправляемыми отчасти для того, чтобы отпугнуть Европу и всех остальных, чтобы сказать: «Мы знаем, что говорим недостаточно убедительно, но убирайтесь с нашего пути, потому что мы жестоки и опасны» [17].

Я: Это уж слишком. Все это направлено на других. Мы сохраняем невиновность и в некотором роде… бессознательны. За немногими исключениями сомнение, сопротивление, память и созерцание характерны именно для европейской эстетики. Американское искусство, также за немногими исключениями, иное, и его отличают эстетика непосредственности, агрессивно-насильственный и захватнический драйв. И это не просто формальные категории.

Считается, что общий язык и господствующие религиозные взгляды характеризуют национальную культуру. Однако, согласно Пирсу, для более глубокого анализа нам следует обратиться к обусловленным культурой эстетическим тенденциям. И речь здесь идет не о стереотипах, а о тенденциях, склонностях, пристрастиях, убеждениях, приемах и желаниях, которые движут нами далеко не… сознательно.

Д-р Х.: [цитируя Карла Шмитта, юриста Третьего рейха] «Скажи мне, кто твой враг, и я скажу, кто ты».

Я: Пространство может быть или не быть Богом, как сказал однажды американский пуританин Джонатан Эдвардс [18], но оно, безусловно, является источником тревоги, а может даже и формой тревоги. То, как мы обращаемся с пространством, говорит о том, кто мы. Какие пространства мы создаем, что помещаем в них и как вписываемся сами, — все это характеризует нас. В разных культурах разные личные и общественные пространства. Пространства Красной площади или площади Тяньаньмэнь отличаются от пространства Пенсильвания-авеню. Фуко говорил о таких переопределенных, политизированных пространствах, как тюрьмы и школы. Но существуют и более размытые культурные пространства. Пространства, до которых человек стремится подняться. Как говорил Витгенштейн, «осмысливать — это как бы устремляться к кому-то» [19]. Но есть и такие пространства, которые нисходят к человеку. Возможно, не существует проблемы дуализма сознания и тела, а есть проблема дуализма сознания и пространства.

Д-р Х.: [поднимает глаза, смотрит на часы]

Я: У каждого культурного пространства есть определенный семантический/духовный аспект. Значение прочитывается в переживании аффекта определенной глубины и интенсивности. Есть пространства, которые приглашают, а есть те, что приказывают. Культурные пространства действуют и так, и эдак. Некогда эти приказы отдавались шепотом. Но какие же приказы слышны сегодня в пространствах новых музеев, прорастающих повсюду? В 20-е и 30-е годы прошлого столетия существовали дворцы кино: «Фокс» в Атланте, Египетский и Китайский театры Граумана [20] в Голливуде. Сегодня Фрэнк Гери, Сантьяго Калатрава и другие сооружают новые причудливые дворцы развлечений в форме художественных музеев, где пространство спектакля снова парализует, убеждает и приказывает. Пространства АМФЕНТ, пространства, оформляющие МЕГИЗ. В этих типично американских пространствах слышится легкое жужжание. Быть может, этот вибрирующий гул — эхо Пенсильвания-авеню? Попробуешь прислушаться — и он стихает. А может, это всего лишь звон в ушах от бессчетных кубических метров пустого замкнутого пространства? Но, внутри он или снаружи, некий командный ритм оживляет все вокруг. Кажется, будто звучит военный марш. В этих головокружительных пространствах гулко разносится марш Джона Филипа Сузы. Парящие своды оживают от энергичной имперской поступи. Здесь, на спектакле нового музея-дворца развлечений, мы слышим гимн ИМПБЕС.

Д-р Х.: В таком случае Вам следует спросить, отражают ли политика и управление информацией распределение власти. Любой разумный человек ожидал бы этого [21].

Я: От просторного, холодного, хромированного корпоративного пространства галерей Челси до пространства художественного музея-дворца развлечений всего один небольшой шаг. Но этот шаг совершенно особый. Вы устремляетесь к первому, к галереям, а второе стремится вам навстречу. Первое может снизойти до отказа от фетиша — за определенную плату, в частном порядке. Второе же создает у вас ощущение причастности к сообществу. Оба пространства источают самоуверенность и снисхождение. Оба щеголяют силой. Оба заключают в себе электрическое гудение Пенсильвания-авеню. МЕГИЗ скользит по накатанной дорожке от первого ко второму. МЕГИЗ служит этим двум имперским пространствам, которые были созданы друг для друга.

Д-р Х.: И эти возвышенные пространства и вещи говорят миру…

Я: Америка говорит миру: «Убирайтесь с нашего пути».

Д-р Х.: Вы цитируете меня.

Я: Оговорка по Фрейду.

Д-р Х.: А американская культура АМФЕНТ, МЕГИЗ, ИНИСКСПЕК, ПОЭКРВИД и ИМПБЕС?

Я: «Врежь мне еще, мил-крошка, — как говорила Киса Ку-ку (Krazy Kat) мышонку Игнацу, кидавшемуся в нее кирпичами. — Пусть лапа твоя будет мощна».

Д-р Х.: Успокойтесь.

Я: Вдобавок к тому, что музеи строятся как дворцы развлечений и растут как грибы по всей стране, и на месте бывшего Всемирного торгового центра скоро, несомненно, тоже появится более серьезный американский общественный монумент. Временный памятник в виде «театра света» отметил то место, где находились два самых уродливых и кошмарных образца архитектуры, когда-либо обременявшие остров Манхэттен.

Временный мемориал также свидетельствует о своего рода амнезии в отношении другого обширного ровного пространства: комплекса для парадов Третьего рейха в Нюрнберге, где около семидесяти лет назад Альберт Шпеер установил свои знаменитые зенитные прожектора. Но ИМПБЕС всегда было предназначено для самоуверенного утаивания истории и для забвения всего непохожего. Ценности, нормы и устремления цивилизаций прошлого мы узнаем из их искусства. И о наших будут толковать, исходя из него же.

Адольф Гитлер, Роберт Лей и Рудольф Гесс на Дне партии в 1936 году © https://rarehistoricalphotos.com/

Д-р Х.: Но вы не ждете, когда все превратится в руины, чтобы затем рыться среди обломков.

Я: Все уже в руинах.

Д-р Х.: Если мы хотим серьезно рассуждать об этом, нам следует признать, что в большинстве стран мира США считают главным террористическим государством, и не без оснований [22].

Я: Никогда не существовало руководства к толстому каталогу американского монументального искусства ИМПБЕС, которое зародилось почти два столетия назад и не собирается сходить на нет. Пафосная масштабность, развлекательный спектакль трепета и гула, забвение прошлого, оптимизм господства — вот те установки, которые несет в себе ИМПБЕС. Но после событий 11 сентября поднялся шквал открытого национализма. Сорвал ли он маски? Можно ли и дальше верить в американский прагматизм, либерализм и корпоративный капитализм как деидеологизированные ориентиры чистоты (чистоты столь высокодуховной, что она, говоря языком Фрэнсиса Фукуямы, «ускользнула от истории»)? Или, может быть, искусство придет на помощь, чтобы предотвратить осознание наших воинственных, хищнических, властолюбивых национальных установок? Оно делало так и прежде, вкладывая в работы феноменологию господствующих аффектов, которая прятала и заслоняла от сознания понимание того, с чем неизбежно сопряжены отстаиваемые им ценности. Будет ли оно делать так и дальше? Думаю, мы можем быть уверены, что оно попытается.

Д-р Х.: Насколько я вижу, наше время истекло.

Перевод: Ольга Царейкина
Редактор: Евгения Шестова

* Robert Morris: The Mind/Body Problem. New York: Solomon R. Guggenheim Museum, 1994. P. 202.

** Robert Morris: The Mind/Body Problem. P. XVIII.

*** Morris R. Have I Reasons: Work and Writings, 1993−2007. Durham and London: Duke University Press, 2008. P. 128.

Рубрики
Статьи

зарисовки к музейным инсталляциям

Herbert Bayer. Sketch for Museum Installation. 1947. Watercolor, gouache, and graphite on tan wove paper. 40×30 cm. Harvard Art Museums/Busch-Reisinger Museum, Transfer from the Alexander Dorner Papers, Busch-Reisinger Museum Archives © Artists Rights Society (ARS), New York / VG Bild-Kunst, Bonn
Herbert Bayer. Sketch for Museum Installation. 1947. Watercolor, gouache, and graphite on tan wove paper. 40×30 cm. Harvard Art Museums/Busch-Reisinger Museum, Transfer from the Alexander Dorner Papers, Busch-Reisinger Museum Archives © Artists Rights Society (ARS), New York / VG Bild-Kunst, Bonn
Рубрики
Статьи

(18+) «we are moma!»: профсоюз проводит демонстрации, в то время как переговоры с музеем продолжаются

Примерно в 12:15 сегодня [06 августа 2018 г.] многочисленная группа сотрудников Музея современного искусства в Нью-Йорке собралась в лобби институции перед знаменитым садом скульптур, где работа Изы Генцкен «Роза II» (2007) вытянулась высоко в воздух. Большинство было в синих рубашках с белыми надписями: «LOCAL 2110 UAW [1] / WE DESERVE FAIR CONTRACT [2]», некоторые надписи гласили: «#WeAreMoMA [3]» и «#MoMA Solidarity [4]». Пока толпа посетителей стояла в очереди, чтобы купить билеты, Майда Розенштейн, президент United Auto Workers Local 2110, представила демонстрантов, скандируя: «Мы — профсоюзные работники MoMA! Мы кураторы, библиотекари, работники, обслуживающие посетителей, официанты, бухгалтеры, и мы ведем переговоры по контракту. Мы благодарим вас за вашу поддержку, и у нас есть музей. Солидарность навсегда — вот наше послание».

Так профсоюзные демонстранты, насчитывающие на тот момент около 100 человек, передали привет «Промышленным рабочим мира» с их стандартным «Солидарность навсегда» Пита Сигера, которая начинается со строк: «Навсегда солидарность / солидарность навсегда / солидарность / Потому что профсоюз делает нас сильными». Люди в очереди и на балконах, которые делят атриум музея, начали фотографировать и аплодировать.

Члены профсоюза UAW Local 2110 на демонстрации в лобби Музея современного искусства (c) Andrew Russeth / Artnews

С 20 мая профсоюз, в котором состоит около 260 членов, существует без нового контракта. Его руководство заявляет, что по многим вопросам с MoMA существуют разногласия. Среди них — расходы на здравоохранение, безопасность труда младших сотрудников и обязательное увеличение заработной платы, привязанной ко времени службы, которое, по словам профсоюза, музей хочет сократить или устранить.

На просьбу прокомментировать данное событие, MoMA сослался на собственные слова, которые были высказаны им после демонстрации 31 мая, прошедшей параллельно с ежегодным торжественным мероприятием музея по сбору средств: «Выдающиеся сотрудники MoMA — лучшие в мире. Мы полны решимости работать с Local 2110, чтобы достичь соглашения, которое позволит нашему сообществу преданных сотрудников и музею не сойти с пути финансовой стабильности и роста в будущем».

В лобби также раздавались лозунги: «Древняя зарплата! Современное искусство!» и «Чего мы хотим? Контракт! Когда мы этого хотим? Сейчас!» После этого члены профсоюза вышли на улицу West 54 и стали скандировать лозунги, двинувшись от начала квартала, вдоль сада, повернув на Пятую авеню, минув магазин Gap, повернув снова на улицу West 53, пройдя Церковь Святого Фомы и закончив у входа в MoMA на 53-й улице, который временно используется, пока музей расширяется, что обходится ему в 400 млн долларов. Именно этот высокобюджетный строительный проект профсоюз сделал ключевым аргументом в пользу внесения изменений в контракты сотрудников.

«очевидно, что мы бы предпочли мирное разрешение этих переговоров, в этом нет вопросов. но мы бастовали раньше, и если нам придется делать это снова, мы мобилизуемся»

После приветствия Розештейн обратилась к членам профсоюза, которые стояли вдоль тротуара, чтобы люди могли пройти. «Эта акция направлена всецело на то, чтобы показать нашу профсоюзную солидарность и единство», — сказала она, добавив: «Мы будем делать это снова, и снова, и снова, пока они не сделают честное предложение относительно наших контрактов».

Акция, которая длилась около получаса, закончилась скандированием финального лозунга: «Давайте напомним Гленн Лоури и всем в музее», — закричал один из организаторов. «Мы MoMA! Мы MoMA!». Члены профсоюза присоединялись по ходу того, как они возвращались в музей, обратно к работе.

Когда толпа рассеялась, Розенштейн объяснила, почему они решили провести демонстрацию. По ее словам, следующие переговоры были назначены на завтрашний день: «Мы хотели, чтобы музей знал, насколько важны для профсоюза рассматриваемые проблемы. Очень просто, понимаете?»

На вопрос о том, подумывает ли профсоюз о забастовке, она ответила: «Очевидно это то, что совсем близко». И отметила, что такой шаг потребует голосования членов профсоюза. «Мы будем действовать в соответствии с тем, как будут разворачиваться события», — сказала она. «Очевидно, что мы бы предпочли мирное разрешение этих переговоров, в этом нет вопросов. Но мы бастовали раньше, и если нам придется делать это снова, мы мобилизуемся». Последний раз профсоюз бастовал в 2000 году, что длилось больше, чем четыре месяца.

В своей речи к членам профсоюза Розенштейн высказалась о переговорном комитете: «Мы чувствуем себя очень сильными оттого, что вы стоите за нами. Вы стоите рядом с нами. Вы с нами, даже если вас нет в комнате». Однако она отметила, что некоторые члены боялись выходить, потому что недавно заступили на работу или потому, что никогда не состояли в профсоюзе.

«Если у вас есть коллеги, которые боялись выйти, боялись поддержать вас, поговорите с ними», — сказала она. «Скажите им, что это было весело. Скажите, что мы были все вместе. Скажите им, что вместе мы сможем добиться честного контракта. Подбодрите их и приводите с собой, так что в следующий раз нас будет еще больше».

Перевод: Арсений Жиляев, Ольга Шпилько
Оригинал статьи: Artnew
s

Рубрики
Статьи

мир хижинам, война дворцам (18+)

Есть такой лозунг: «Мир хижинам, война дворцам». Он возник во времена французской буржуазной революции, в советские годы его подхватили большевики, а в наше время им активно пользовались радикально левые постсоветского пространства. Но иногда случается, что хижины строят внутри дворцов, и новая выставка «Machines à penser» в венецианском филиале фонда Prada дает возможность познакомиться со столь необычной ситуацией.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Название проекта можно перевести с французского как «Машины для размышлений», что является, конечно, парафразом знаменитых «машин для жизни» Ле Корбюзье. Под машинами в данном случае следует понимать более или менее известную хижину Хайдеггера рядом с немецким Шварцвальдом, домик в отдаленном норвежском фьорде Витгенштейна и созданную шотландским художником и поэтом Яном Гамильтоном Финлеем в форме скульптуры хижину Адорно. Первые две представлены на выставке моделями, уменьшенными на 12% от реальных размеров, в честь скульптур Марка Мандерса (его ассамбляж «Место, где мои мысли замерзли вместе», показанный в экспозиции, состоит из повседневных объектов — чашки, кубика сахара и кости, как раз уменьшенных на указанную величину). Третья присутствует в экспозиции в качестве оригинала в исходном размере.

Бартоломео Монтанья. Святой Иероним в Вифлееме. 1505-1510 гг.

Других мест жительства / работы интеллектуалов-отшельников на выставке также представлено (в основном в форме фотографии) в избытке. Зритель может взглянуть на виллы философов франкфуртской школы в Лос-Анджелесе, на лондонскую библиотеку, где работали Маркс и Энгельс, на дома Ницше, Гегеля, Руссо, на почти что пляжное бунгало, построенное Ле Корбюзье для того, чтобы провести последние годы жизни на французской Ривьере, и, наконец, на разные художественные интерпретации пещеры Св. Иеронима – создателя латинского текста Библии, впоследствии ставшего прототипом для образа интеллектуала-отшельника.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Куратор «Machines à penser» — Дитер Роелстрайт, готовивший в числе прочего вместе с командой Адама Шимчика последнюю documenta 14. Прежде чем заняться созданием выставок современного искусства, Роелстрайт получил философское образование в Университете Гента. Именно там он подпал под обаяние Хайдеггера, что впоследствии привело куратора к размышлениям о хижине в деревне рядом с немецким Тодтнаубергом и Шварцвальдом. Этот дом до сих пор принадлежит семье философа (в нем живет его правнучка). В него нет доступа, и он никак не обозначен на картах Google. Но это не мешает паломникам приезжать в эти места, чтобы побродить по немецким тропинкам в поисках источника для вдохновения.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

При жизни Хайдеггера здесь гостили многие видные интеллектуалы середины XX века. В довоенные годы с постоянными визитами бывали Гуссерль, Гадамер, Ясперс, после — Арендт, Маркузе, Целан (Гадамер в воспоминаниях говорит, что поэт был лучше информирован о флоре и фауне здешних мест, чем принимавший его философ). В последний момент был отменен визит Сартра, а паломничество Лиотара закончилось язвительными воспоминаниями о «самодовольном крестьянине в национальном костюме и с лукавыми глазами», что уберегло провозвестника постмодернизма от потенциально влияния.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Несмотря на образ отшельника и критику масс-медиа, Хайдеггер не избегал визитов журналистов. Благодаря одному из них у нас сохранились фотографии пожилого философа в лыжной шапочке на фоне недоступных сегодня для посещения аскетичных интерьеров с пустыми книжными полками. Ханна Арендт в личной переписке, цитируемой в каталоге к выставке, замечала, что удаленность места позволяла производить фильтрацию — те, кто добирались, делали это не с целью критики и готовы были демонстрировать свою любовь и лояльность. Все это дает повод Роелстрайту критически отзываться о хижине Хайдеггера как о сцене или витрине для рекламы собственных идей, нежели чем об их воплощении.

вслед за финлеем, по мнению которого, (его) сад должен был стать якобинским клубом новой революции, куратор приходит к понимаю, что и у хайдеггера, и у витгенштейна, и у адорно, да и вообще, у всякого творца-отшельника, речь должна идти не об отступлении (retreat), а об атаке (attack).

Другое дело — домик Витгенштейна, построенный им в период подготовки своего «Логико-философского трактата» в отдаленном норвежском фьорде в Скйолдене. Он при всем желании не мог бы быть витриной. За редким-редким исключением у неё просто не было бы достаточно компетентной публики, способной по праву оценить простоту и прямоту жилища как выражения теоретических исканий философа. А вот «машиной для размышления» это место вполне могло быть, с чем можно согласиться даже по тому немногому, что дошло до нас — одному-двум фото, камню фундамента и груде бревен, сохраненных каким-то чудом после того, как дом разобрали на стройматериалы местные жители.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

В отличие от хижины своего немецкого одногодки (оба родились в 1889 г.; вообще Роелстрайт уделяет много внимания пересечениям биографий своих главных героев, коих не так уж мало, как может показаться на первый взгляд), Скйолден долгое время избегал нашествий паломников с философским образованием (простых туристов-охотников до северных красот хватало и в XX веке, и сейчас). Но ситуация постепенно меняется. Не так давно группа энтузиастов при поддержке фонда Витгенштейна начала восстановление хижины на её первоначальном месте (за проектом можно наблюдать через Instagram). Если во времена жизни философа за едой и всем необходимым в деревню приходилось добираться в основном на лодке, то теперь существует пешая туристическая тропа с указателями, любезно расставленными на лесистом склоне местного озера.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

На контрасте с домом Хайдеггера, по которому на выставке можно гулять, сравнивая интерьер с фотографиями на стенах, модель хижины Витгенштейна, представленная тут же, недоступна для обозрения изнутри. Зритель может лишь через окна посмотреть на аскетичное убранство. Внутри почти ничего нет — лишь печь, палочка и довольно любопытная скульптура — голова девочки, созданная Витгенштейном в 1920-е гг. Единственное произведение искусства философа относится ко времени после написания им своего первого главного произведения «Логико-философского трактата» — периоду, когда Витгенштейн оставил занятия философией и уделял внимание «простому» течению жизни. Стоит отметить, что в Норвегии Витгенштейн не был нелюдимым, считается, что он легко находил общий язык (норвежский он довольно быстро освоил) с местными жителями. Они отвечали взаимностью (до сих пор место, где некогда стоял дом философа, называется Австрией). Похоже, что главной целью было не уединение вообще, а бегство от ритуалов буржуазной жизни Лондона и Вены.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Третий герой выставки — Теодор Адорно — на четырнадцать лет моложе Хайдеггера и Витгенштейна. Кроме языка и, так скажем, собственной важности для интеллектуальной жизни XX века, у него не так много общего со своими коллегами. Несмотря на то, что в его жизни тоже случилось «бегство», оно было обусловлено не следствием из собственных теоретических соображений, а необходимостью решать вопросы жизни и смерти.

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

После прихода к власти нацистов Адорно вслед за своим коллегой Хоркхаймером эмигрирует в США. Первым пристанищем философа становится Нью-Йорк (куда в то же время переезжает и Арендт, которая, кстати, несмотря на то, что жила в паре блоков от философа, не очень лестно отзывалась о нём и не стремилась к встрече), а затем в Лос-Анджелес, где он живет по соседству с Брехтом, Шенбергом, Манном и другими немецкими интеллектуальными светилами. В Weimar on Pacific, как это место впоследствии стали называть исследователи, Адорно была написана «Minima Moralia». В целом можно смело предположить, что годы жизни, проведенные в вынужденном изгнании, оказали определяющее воздействие на траекторию развития мысли одного из лидеров франкфуртской школы.

Как бы то ни было, представить философа в роли отшельника в хижине, да еще построенной своими руками / по заказу, было бы непросто. Куратор выставки пишет: «В конце концов хижина Адорно могла возникнуть только как художественная работа». И для этого потребовалась помощь воображения одного из самых значимых шотландских художников / поэтов второй половины XX века Яна Гамильтона Финлея. Его творчество было неразрывно связано с войной, мотивами, навеянными французской революцией, и с нацизмом, в частности с трагической траекторией немецкой философии (из-за использования нацисткой символики Финлей даже был обвинен в антисемитизме, но, подав в суд, выиграл дело и взыскал с обвиняемых символическую контрибуцию в 1 франк).

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Хижина Адорно больше походит на ребус. В ней нет указаний ни на войну, ни на революцию, а с периодом немецкой истории 1930−40-х гг. её связывает лишь название. Скульптура, датированная 1986−87 гг., выглядит как созданный наполовину из железа, наполовину из дерева каркас хижины (примерно 2×4 м) самой элементарной формы. Никаких пояснений, почему именно хижина, почему Адорно и что означает встреча дерева и железа, автор не оставил.

За разъяснениями Роелстрайт отправился в «Маленькую Спарту». Речь о саде в деревне на юге от Эдинбурга. Финлей вместе со своей женой на протяжении многих лет создавал конкретистские поэмы, в основном вырезанные в камне. Не найдя ничего, что могло бы пролить свет на странную железно-деревянную конструкцию, Роелстрайт, однако, сделал важный вывод для всего проекта в целом. Хижину отшельника не стоит воспринимать как убежище, благодаря которому можно «убежать» от мира. Наоборот, вслед за Финлеем, по мнению которого, (его) сад должен был стать якобинским клубом новой революции (любопытны в этом контексте ссылки Роелстрайта на «пасторальный милитантизм» Эрнста Блоха), куратор приходит к понимаю, что и у Хайдеггера, и у Витгенштейна, и у Адорно, да и вообще у всякого творца-отшельника, речь должна идти не об отступлении (retreat), а об атаке (attack). «Мир хижинам, война дворцам».

Machines à penser. Fondazione Prada, Венеция. 2018 © Арсений Жиляев

Что ж, если для Адорно хижиной стало произведение искусства (скульптура Финлея), то для произведения искусства (упомянем, что помимо демонстрации большого количества релевантных экспозиционному повествованию работ, новые проекты были заказаны художникам, уже имевшим опыт работы с фондом Prada — Гошке Макуга, Александру Клюге и Леонор Антунес) хижиной является выставка. И в случае с «Machines à penser» Дитера Роелстрайта выстроена она виртуозно.

Материал подготовлен совместно с телеграм-каналом «Чернозем и Звезды».

Рубрики
Статьи

о «логистике вненаходимости» кирилла савченкова

О сценарии

Раз в неделю в отремонтированном здании ММСИ на Патриарших проходит перформанс художника Кирилла Савченкова. Зрители заранее записываются на сеанс, а затем им предлагают принять участие в групповых физических и коммуникативных упражнениях. Художественным переживанием становится не созерцание, а коллективное действие под руководством так называемых «медиаторов», нанятых художником и институцией.

Участники перформанса выполняют шесть упражнений: два заимствованы из айкидо, два — из дыхательной практики Михаила Славянова-Далина, а два являются реперформансами классических акций группы «Коллективные действия» начала 1980-х годов. Каждый раз в перформансе задействованы шесть медиаторов и шесть зрителей.

Первое упражнение: исходное положение стоя. Медленно дышать, перекатываясь с носка на пятку и обратно.

Второе упражнение: разбившись на пары, участники становятся лицом друг к другу и соприкасаются выставленными вперед руками. Один становится ведущим, другой — ведомым, и участники начинают вращать руками. После этого ведущий и ведомый меняются ролями.

Кирилл Савченков. The Elsewhere Logistics. 2018. Traning opera. Courtesy: Кирилл Савченков. Фото: Иван Ерофеев, Анна Марченкова

Третье упражнение: зритель и медиатор (или два зрителя) образуют пары и по очереди ложатся на пол, кладя кулак на диафрагму партнера. Упражнение выполняется на специальных матах из изолона — материала, не проводящего звук и тепло. В процессе перформанса сложенную (по морфологии и цветовой гамме, как в скульптуре 1960-х годов) стопку матов раскладывают и складывают дважды.

Четвертое упражнение представляет собой реперформанс — частичную (цитирующую, то есть не вовлекающую всю проблематику авторских прав и изначального замысла) реконструкцию перформанса «Описание действия» (1984) группы «Коллективные действия». «Частичную» — поскольку в упражнении не используются предусмотренные в первоначальном варианте веревки и не ведется обязательная для «Коллективных действий» запись на магнитофон [1]. Участники разбиваются на тройки и начинают играть в оптические прятки. Одна/ин стоит неподвижно и смотрит перед собой, а двое других тестируют ее/его боковое зрение — о заметности в периферийном зрении сигнализируют поднятой рукой.

Пятое упражнение: реперформанс акции «Н. Алексееву» (1981) группы «Коллективные действия» — парная игра в преследование, жестовую коммуникацию и визуальный контроль. Сложенные руки ведущего означают, что ведомый должен смотреть только на них; свободные освобождают и взгляд. При этом ведомый должен стараться постоянно находиться на расстоянии двух вытянутых рук от ведущего.

Шестое упражнение: участники лежат на матах сначала на боку, потом на спине, сложив руки в сложную и неудобную позицию, и используют для расслабления дыхательную технику. Во время этого упражнения медиаторы напевают мелодию «Trouble So Hard» Веры Холл, завершая «скрипт» (сценарий) того, что автор называет «перформативным эссе».

Кирилл Савченков. The Elsewhere Logistics. 2018. Traning opera. Courtesy: Кирилл Савченков. Фото: Иван Ерофеев, Анна Марченкова

Все полтора часа сеанса медиаторы сопровождают вербальными инструкциями и рассказами случаев из своей жизни, излагают наблюдения, которые подкрепляют ту или иную концепцию, предложенную художником.

Сам художник в перформансе не участвует, но присутствует на сеансе — сидит в этом или в соседнем зале, не отрываясь от переписки в айфоне, на который иногда делает снимки для Инстаграма. Он не контролирует процесс, как некий демиург, а — если вообще находится в помещении — остается в стороне, отвлекаясь на свой айфон, и лишь порой вуайеристски поглядывает за происходящим. Присутствие художника, вероятно, имеет значение в этом опосредовании — через тела нанятых исполнителей, через отрепетированный сценарий и через картинки в социальных сетях.

О реэнактменте

В сопроводительном буклете «Логистика вненаходимости» обозначена не как перформанс, а как «тренинг-опера» [2]. Ранее Савченков уже вовлекал посетителей в групповые физические и дыхательные упражнения, но в этом перформансе он впервые использовал реэнактменты работ советской художественной группы «Коллективные действия». Именно с деятельностью «Коллективных действий» в 1970-е годы связано зарождение в СССР «концептуализма» — да и современного искусства вообще.

Стремление к детальной реконструкции и даже к перезаписыванию генеалогии современного искусства как постконцептуалистского возникло у Савченкова, когда он получил заказ частной институции, музея «Гараж», исследовать документальный архив. «Гараж», фонды которого насчитывают почти полмиллиона единиц хранения, попросил пятерых художников создать новые произведения, используя материалы этого архива (в том числе, чтобы легитимизировать преемствование относительного того, в чьих руках окажется будущая история русского искусства). Работа в архиве музея в парке Горького (при создании «Horizon Community Memorial Center» для выставки «По направлению к источнику» в феврале-апреле 2017 года) подтолкнула Савченкова к идее перформативного воспроизведения двух акций группы «Коллективные действия», которую он воплотил уже по заказу другой институции.

Когда готовился номер «Художественного журнала» о танце и перформансе, я попробовал концептуализировать термин «мнемонический жест» применительно к реэнактментам и перформативным реконструкциям, а также шире — применительно к использованию логики архива внутри живого исполнения, когда исторический прецедент, цитата или воспоминание внедряются непосредственно в телесное присутствие (как когда «история искусств» или «ретроспектива» исполняются с помощью одного или нескольких тел). Таким образом усложненное значение телесного действия обретает подлинную актуальность, которая не только побуждает переосмыслить значимость непосредственности и телесной аутентичности в перформансе, но также бросает вызов форме искусства как исследования, ориентированной на бумажную документальность и тяжеловесную инсталлятивность.

Кирилл Савченков. The Elsewhere Logistics. 2018. Traning opera. Courtesy: Кирилл Савченков. Фото: Иван Ерофеев, Анна Марченкова

Сцепленные за спиной руки из работы «Н. Алексееву» или периферийное зрение, воплощающее в игровом регистре то «демонстрационное знаковое поле», которое создавали позднесоветские неоавангардисты, не становятся экспонатами или текстовыми следами, а втягиваются в новую художественную ситуацию, когда разработанные художниками 1970−1980-х иносказательные формы коллективного сопротивления могут снова стать актуальными.

Произведение Савченкова реализует идею мнемонического жеста, тем самым перепрочитывая наследие советского концептуализма как не только так или иначе задокументированное, но и перформативное. В перечнях, и особенно в инструкциях — важнейших производительных приспособлениях концептуализма, — заложен принцип воскрешающего перевоплощения. Их радикальная реконструкция должна быть нематериальной.

О модных телах в галерее

В «Логистике вненаходимости» в иконографическом центре оказывается широко понятая телесность — с недавних пор интерес к присутствию модно одетых, непатриархатно сексуированных и эмпатически привлекательных в их ранимости тел все чаще заметен в произведениях таких художников, как Анна Имхоф, Мария Хассаби и Александра Пирич, а в русском искусстве — у Марии Городецкой или Дины Хусейн. Эти авторы стремятся соединить трансляцию в социальные сети — с их жужжанием (то, что, согласно Дэвиду Джослиту, пришло на смену ауре) и зависящей от фильтр-пузырей алгоритмической микропопулярностью — и обещания перформанса как актуального искусства.

В отличие, например, от работ Алины Гуткиной, чья маскулинная и пролетарская группа ВасяRun, основанная в 2014 году, могла навести Савченкова на мысль создать свой коллектив, в его перформансе медиаторами являются по большей части молодые привлекательные девушки — и, как подметила в свое время в отношении феномена делегированного перформанса (то есть отданного на аутсорс институции и временным фрилансерам-перформерам) Клер Бишоп, «белые европейцы из среднего класса» [3]. Общим для этих подходов и вышеперечисленных является отражение довлеющего господства моды — коль скоро передовая художественная практика сегодня с точки зрения организации производства во многом сходна с индустрией моды, если не происходит от нее [4]. Что до гендерной диспропорции в коллективе, в ней можно увидеть отголоски воспроизведения идеи о плодовитом художнике, объективирующим женщин (или, если использовать более современный и нейтральный образ, сводящим их до иконок), но вернее — прогрессивное смещение гендерного баланса в сторону женщин: для чего в один из вариантов сценария вставлено рассуждение о политике домогательств и казусе депутата Слуцкого.

Кирилл Савченков. Office of Sensitive Activities/Applications Group». 2017. Courtesy: Кирилл Савченков

Создавать рабочий коллектив Савченков начал еще в ходе проекта «Horizon Community Workshop» в ЦТИ «Фабрика» в декабре 2015 — январе 2016. Отношения в группе структурированы не так, как в кружке творцов-единомышленников (например, среди соавторов Андрея Монастырского в «Коллективных действиях»), и даже не так, как отношения стажеров с опытным мастером-профессионалом, а скорее походят на отношения прекарных адептов с неолиберальным гуру-визионером. В мире искусства нет недостатка в поставщиках символической и трудовой стоимости, которых институции преподносят публике как звезд и/или эксплуатируют как всегда заменимую рабочую силу, и Савченков это отношение высвечивает, стремясь создать контрсообщество, мимикрирующее под окружающие его условия господства. На «Фабрике» Савченков организовал тренинг, рассматривавший, как педагогические и групповые взаимодействия разворачиваются в искусстве, в агрессивной самозащите, в корпоративном управлении и в формах подпольной кооперации. Такой подход к коллективности, получивший название «Horizon Community», был изложен на сайте https://www.horizon-community.org (2017) и воплощен в серии продуктов коммерческого брендинга. Для адептов было выпущено несколько серий лимитированного продукта с логотипом, а второй тираж создавался уже в сотрудничестве с более крупным брендом. Эти приемы едва различимы от операций домов моды, выхватывающих какую-нибудь симптоматическую микродевиацию или экзотичность и тиражирующих ее, пока это не породит десятки вторичных стилизаций.

произведение савченкова реализует идею мнемонического жеста, тем самым перепрочитывая наследие советского концептуализма как не только так или иначе задокументированное, но и перформативное. в перечнях, и особенно в инструкциях — важнейших производительных приспособлениях концептуализма, — заложен принцип воскрешающего перевоплощения.

Прогрессивность искусства Савченкова проявляется и в том, как умело он задействует коммерческие тактики вроде брендирования или искусственного ограничения предложения. Он интересуется, с одной стороны, функцией идентифицирующей метки в моде и в субкультурах, из которых мода черпает свои коды (особенно ярко это проявляется у Гоши Рубчинского, с которым Савченков был близок в начале своей деятельности, во второй половине нулевых); а с другой стороны — корпоративным дресс-кодом, как формальным, так и якобы неформальным, в том числе в художественных учреждениях. Толстовка или сумка с логотипом могут привлекать и быть одобрены, а могут, наоборот, вызывать неприятие и даже агрессию, становясь сверхдетерминированным означающим: маркировать лояльность, принадлежность или захваченность. Используя одежду для того, чтобы формировать идентичность своих последователей, Савченков тут же показывает фиктивность этой идентичности и остраняет ее эффекты в промышленной товаризации и корпоративном контроле.

Название работы «Логистика вненаходимости» (данное на английском — «The Elsewhere Logistics») отсылает к термину «вненаходимость» исследовавшего распад коммунистического режима американского антрополога Алексея Юрчака, который, в свою очередь, заимствовал его у советского литературоведа Михаила Бахтина. Логистика же обозначает администрирование поставок и налаживание производственного процесса в специфической ситуации пространственно-временной реорганизации, перманентной революции и планируемой нестабильности, в которой живет капиталистическое хозяйство и которая становится все глобальнее, так что экстракция и кризисный менеджмент распространяются и на нейронные сигналы. Взаимная тематизация этих двух слов, «логистики» и «вненаходимости», обогащает их. При этом если в дисциплинарном обществе вненаходимость позволяла поддерживать пространства нонконформизма, то в неолиберальный алгоритмический век «постправды» и тотальной слежки вненаходимость обретает новые оттенки охраны приватности.

О «Музее скейтбординга»

В 2015—2017 годах Савченков создал серию произведений, привязанных к вымышленному «Музею скейтбординга». Это были:

— ряд контрастных черно-белых фотографий трюков, как в самых ранних работах автора;

— видео, инструктирующее, как использовать скейтборд в процессе драки;

— зин «Практика» с диаграммами и фрагментами текста, представляющий скейтбординг как дисциплину самоконтроля над телом и разумом;

— экскурсия на Поклонную гору — главное место катания скейтеров в Москве. Текст экскурсии вовсе не был «краеведческим», а основывался на речи и исследованиях художника;

— (нереализованный) план установить в метрополитене витрины для внедрения искусства в городскую среду в рамках программы «Расширение пространства» фонда «Виктория — искусство быть современным»;

— инсталляция с каркасом из металлической скульптуры, сделанная из рейлов для скейтборда, препятствий и брусков воска и являющаяся миниатюрной моделью предполагаемого музея;

— отдельно стоящие металлические скульптуры для сольной выставки Савченкова в фонде «Calvert 22» в Лондоне (2016), которая стала наивысшим материальным воплощением «Музея скейтбординга». Они были сделаны по 3D-эскизам автора вместо модели музея;

— наконец, эссе «Waves and Graves (событие в трех действиях)» — беседа с критиком Александрой Шестаковой, опубликованная в № 103 «Художественного журнала». В ней «Музей скейтбординга» становится преимущественно способом феноменологического описания катания и присущего ему соединения чувственности (протезного или ассамбляжного) и политики преодоления препятствий.

При этом музей остается чисто вымышленным [5].

Кирилл Савченков. Музей скейтбординга. Вид экспозиции в фонде «Calvert 22». 2016, Лондон. Courtesy: Кирилл Савченков

У него нет стен, нет артефактов, нет коллекции; в его основе не лежат нарратив, диахрония, регулярная таксономия. Это и не антимузей неоавангарда или исторического авангарда вроде «Музея изящного искусства. Отдела орлов» Бротарса, поскольку «Музей скейтбординга» не антагонистичен традиционным учреждениям и не стремится мимикрировать под них с подрывными целями. Фиктивный музей становится общим означающим разрозненных, гетерогенных, созданных в разных контекстах произведений — от металлической скульптуры до эссе. В его основе не лежит программное заявление или mot d’ordre, которые можно повторять в пресс-релизах, — если и необходимо бывает дать эксплицитное определение, то каждый раз оно будет новым.

Начав свою художественную карьеру с фоторабот, Кирилл Савченков впоследствии последовательно отказывался от фотографической изобразительности, репрезентации и специфической организации дискурса вокруг них в пользу более экспериментальных и многосоставных техник, ставящих под вопрос привычные подходы. Он продолжает искать способ объединить свои интересы: от юношеских занятий айкидо и трюкового катания на скейтборде до размышлений об истории искусства и политики в России и глубокой любви к современному международному искусству. Замысел «Музея скейтбординга» возник у Савченкова еще во время учебы в школе Родченко, которую он окончил в 2012 году, а первые эскизы появились в 2013 году. Это были большие полароидные фотографии и снимки на айфон — снимки не портретов скейтбордистов или виртуозных трюков, а их следов в городском пространстве. С самого начала «Музей скейтбординга» был не музеем субкультуры, который стал бы слишком зависим от этнографизма, а набором ассоциаций, почти аллегорических. Автор вычленял специфический для скейтбординга жест или ощущение и давал ему метафорическое художественное воплощение. Но если аллегория — это искусство фрагмента, в котором найден след целокупности, меланхолически утраченной или эллиптически подразумеваемой, то более адекватным механизмом порождения значения для «Музея скейтбординга» представляется взятый в оборот неорационалистическими и феминистскими дискурсами принцип научной фантастики. Этот принцип смещает и создает вымышленную темпоральность, вымышленное место, законы и общественные отношения, высказывающиеся о реальности посредством своего радикального отличия от нее. За счет того, что все упомянутые работы объединены понятием «музей», релятивизируются нормативные предусловия музейности. Словно с точки зрения воображаемой чужеродной и иначе мыслящей сущности рассматриваются такие идеи, как материальная стабильность, экономика обладания и фундаменталистская укорененность, конституирующее начало и его развитие, классифицирующая логика, зрелищность и оптическая подручность и т. д. Место субъекта в отношении так описываемого музея Савченков определяет так: «Все время находишься в подвешенном состоянии между какими-то положениями» [6] — как скейтер. Это состояние радикальной контингентности: зависимости от случайности и серий случайностей, и при этом совершенно неизбежное.

Рубрики
Статьи

исторические артефакты при нацизме: от спекулятивного документа до всемогущей реликвии

1. Различные теории, осмысляющие значение исторических артефактов, при нацизме стали функционально сближаться с ним и инструментализироваться вплоть до включения в качестве важного компонента в политическую программу нацизма и встраивания в соответствующие государственные институты. Нацистская историософия и социальный конструктивизм во многом строились на дискурсивных и практических «играх» с историческими артефактами. Эти «игры», в свою очередь, чаще всего предпринимались с целью подтвердить предзаданные выводы, которые образовывали идеологическую систему нацизма. В этом смысле можно говорить об идеологизации исторических артефактов.

Однако в своих крайних проявлениях, например в корпусе текстов о святом Граале, исторический артефакт, мифический или реальный, становился самостоятельным центром, вокруг которого пульсировала почти автономная система смыслов. Структура исторического воображения XIX — первой половины XX века фетишизировала исторический артефакт, подразумевала его несомненную конституирующую для национального государства роль. И в этом смысле уже можно говорить об идеологии исторического артефакта, которая нашла свое предельное выражение в нацистских практиках. Некий исторический объект ставился в центр жизни, обуславливал практики и систему миропонимания группирующегося вокруг него сообщества людей. Средневековые идеологии реликвии, подобно упомянутому сообществу Грааля, в Новое время сохранили убежденность в краеугольности реликвии для системы смыслов центрируемого сообщества, но приобрели невиданный ранее национальный и расовый окрас. Можно выдвинуть гипотезу, что идеология исторического артефакта была подсознательным национального исторического воображения в нацистской Германии и, шире, в западноцентричном мире в XIX — первой половине XX века.

Кадр из образовательного фильма «Welteislehre im Gespräch» современного сообщества сторонников «Доктрины мирового льда», или «Вель». Источник: Youtube-канал «Welfreund»

Ее развитие в нацистской Германии можно разделить на два основных этапа. Первый — это 1900-е — середина 1930-х, этап различных множественных этнонационалистических построений, деятельности народного движения (Völkische Bewegung, фёлькише), ариософских, эзотерических и оккультных обществ. Второй — с середины 1930-х годов, когда работа с наследием была централизована в рамках «Аненербе».

На первом этапе множество независимых друг от друга ученых, краеведов, мистиков, гностиков формулировали свои доктрины как на профессиональном, так и на любительском уровне. Собиралась та идейная мозаика, которая позже будет институционализирована нацизмом. На этом этапе в Германии и смежных странах, например в Австрии и Голландии, существовало около сотни различных «преисторических» (prehistory / Ur- und Frühgeschichte), ариософских и т. п. общественных объединений. Для всех них исторические артефакты были крайне важны: их нужно было находить, разгадывать, толковать и встраивать в свой нарратив. Этот нарратив диктовал характер работы с артефактами и одновременно строился на них. Таким образом, музейные предметы приобретали статус документов, их эстетическая ценность была при этом совершенно неважна.

Этот переворот, заключающийся в «гашении» эстетических качеств музейных предметов и переносе акцента на смыслы, стоящие «за» ними, был общим для европейского межвоенного авангардного контекста и сформировал не только нацистские музейные практики, но и, например, передовую французскую этнологию 1920−1930-х годов и обращение с историческими и художественными предметами в советских краеведческих музеях.

Так, французская этнография (или, согласно принятому во Франции термину, этнология) в 1920-е годы развивалась в тесном взаимодействии с сюрреализмом. Согласно Джеймсу Клиффорду, который в связи с этим писал о «сюрреалистической этнографии» и «этнографическом сюрреализме», обе дисциплины имели тогда размытые границы и разделяли общее призвание – политику, направленную на критику культуры [1]. Этнографы, социологи, историки и художники работали на общем поле, свидетельством чему служит журнал «Documents: Doctrines, Archeologie, Beaux-Arts, Ethnographie» («Документы: доктрины, археология, искусство, этнография»), который издавался под редакцией Жоржа Батая в 1929–1930 годах. Под «археологией» в названии журнала подразумевалась преистория. «Этнография» в наибольшей степени отвечала за апелляцию к экзотическому, странному, тому, что радикально ставило под вопрос нормы западного общества. Центральное место в этом процессе занимали привозимые из экспедиций объекты других культур, которые концентрировались тогда в музее Трокадеро. Таким образом, происходило взаимное обогащение: сюрреализм получал от этнографии и преистории наиболее радикальные образцы, некую коллекцию, служащую остранению, отчуждению от собственной культуры. А этнография впустила в себя метод коллажа и парадоксального сопоставления.

в 1900—1920-е огромное количество людей было воодушевлено национальным строительством. «открытие» древней истории, или «преистории», «корней» нации было той базой, на которой это поистине народное строительство происходило.

К концу 1930-х французская этнология потеряла критичность по отношению к собственной культуре, заменив ее на этнографический гуманизм, который был институционализирован в «Музее человека» (Musée de l’Homme) в 1938 году. Этот музей говорил о человечестве как о целом, предлагая зрителю прогрессивистский и дидактический проект универсального гуманизма с социалистическим окрасом вместо анархии и сюрреализма своего предшественника — музея Трокадеро. Тем не менее в них обоих эстетические качества объектов «снимались», артефакты служили более «серьезным» задачам — вопрошанию о границах и нормах собственной культуры (в случае «сюрреалистической этнографии») — либо занимали свое место в масштабном нарративе универсального гуманизма, который рассказывался средствами всей экспозиции [2].

Аналогично в советском краеведческом музее, который сложился как тип в 1920—1940-е годы, исторические и художественные артефакты служили более широким дискурсивным и идеологическим задачам. Составлению портрета географической местности — в хорологическом проекте краеведческого музея, воспитанию марксистского мышления у населения в рамках марксистских экспозиционных комплексов — в комплексной марксистской краеведческой экспозиции, общему историческому повествованию о рождении Социалистической Современности на локальном материале — в единой тематической экспозиции после 1938 года [3].

Во всех перечисленных примерах музейные артефакты, исторические в частности, инструментализировались, служили развертыванию некоего масштабного, как правило идеологического, нарратива и обслуживанию социальных проектов, вплоть до обоснования политического действия. Эстетические качества предметов при этом репрессировались, признавались вторичными либо, как в случае этнографического сюрреализма, в качестве радикально «Другого» служили расшатыванию и проблематизации принятых эстетических норм с последующим выходом на проблематизацию общественных норм вообще.

В Германии же все подобные множественные, обильно рассеянные в обществе теории исторических артефактов были в середине 1930-х институционализированы нацизмом и продолжались уже в рамках «Аненербе» («Ahnenerbe»/«Наследие предков»), организации, тесно связанной с «черным орденом» — СС (SS/Schutzstaffel/«отряды охраны», военизированные подразделения НСДАП) и руководимой Генрихом Гиммлером. Причем проект инструментализации истории и археологии в тесной связке с формированием ритуалов орденского сообщества СС, продвигаемый Гиммлером, одержал победу над проектами Альфреда Розенберга, который, со своей стороны, заявлял институциональные права на историческое наследие со стороны партийного доктринерства. И Гиммлер, и Розенберг были увлечены древней историей, и каждый из них хотел закрепить свое видение в качестве «имперского». Структурно процесс институционализации множественных германских, австрийских и голландских народных сообществ, занимавшихся наследием предков, в рамках единой централизованной организации схож с произошедшим чуть раньше в СССР огосударствлением краеведения. Рассмотрим происходившие в Германии процессы более подробно.

2. В 1900—1920-е огромное количество людей было воодушевлено национальным строительством. «Открытие» древней истории, или «преистории», «корней» нации было той базой, на которой это поистине народное строительство происходило. Проекты и идеи были совершенно различные: от сугубо академичной, «настоящей» науки Густафа Коссины до оккультного общества «Туле». Однако стоит ясно осознавать, что «бог немецкой археологии» и основатель в 1909 году первого «Немецкого общества преистории» (Deutschen Gesellschaft für Vorgeschichte) Коссина стоял на четких этноцентрических позициях. Он разработал «археологию поселений» (Siedlungsarchaeologie) — метод, при котором археологические находки служили очерчиванию этнических ареалов. Следуя этому методу, Коссина делал дальнейший вывод, что все земли, где найдены немецкие артефакты, можно считать немецкими. Неудивительно, что на базе его общества преистории в 1933 году был сформирован «Имперский союз преистории» (Reichsbund für Deutsche Vorgeschichte), которым руководил Ганс Рейнерт — ближайший сподвижник Розенберга и главный конкурент «Аненербе» и Гиммлера в борьбе за историческое наследие.

Общество «Туле» являло собой другой полюс этих народных инициатив. Оно было основано в Мюнхене в 1918 году Рудольфом фон Зеботтендорфом — суфистом, розенкрейцером, турецким подданным и алхимиком. По мысли фон Зеботтендорфа, на некогда существовавшей северной земле Туле, упомянутой еще греческим путешественником Пифеем, выжили потомки атлантов после катастрофы своего материка. Современные германцы — наиболее близкие по духу и традициям к жителям Туле и Атлантиды, однако знание об этом прошлом утеряно, его надо найти по немногочисленным сохранившимся рассеянным знакам и артефактам. А найдя, расшифровать, «вспомнить» и возродить. Именно поэтому полное название общества — «группа изучения германской древности» (Studiengruppe für germanisches Altertum).

Собственно, это и есть основная идея всех без исключения обществ древней истории и, позже, нацистских практик наследия. Когда-то было великое/истинное прошлое, оно забыто, но свидетельства о нем рассеяны в различных артефактах. Артефакты стоит собрать, изучить, расшифровать и на основе возвращенного знания перестроить свою жизнь. В этом смысле все они ультрапатриотичны и направлены на конструирование некоего сообщества, чаще нации или расы, в настоящем. При этом современность ощущается как «замутненная», неправильная, искаженная, например католическим многолетним переписыванием правды или буржуазным материалистическим либерализмом. И исторический артефакт, который ранее служил прежде всего эстетическим, «примитивным» музейным задачам, сегодня может выступить документом и свидетелем в возвращении «подлинного бытия».

В этих национально-патриотических построениях, окрашенных в разной степени эзотерикой и мистикой, увлеченность XIX века историей достигла своего апогея. В страстности германского проекта археология и исторические артефакты были инструментализированы и одновременно облечены гигантскими идеологическими и эмоциональными ставками. Они были базисом верификации любых теорий и самыми желанными, «священными» объектами, что породило своеобразную археологическую лихорадку и нашло свое выражение в приписывании этим объектам магических, часто всемогущих качеств.

3. Герман Вирт — один из отцов-основателей «Аненербе», позже оттесненный от руководства Гиммлером, уроженец Утрехта, который пытался реконструировать сакрально-этические истоки истории своего народа. Его диссертация 1911 года «Упадок голландской народной песни» пронизана культурпессимизмом, антимодернизмом и антилиберализмом. Вирт взывает к ревитализации жизни, для чего предлагает найти и понять наследие древних фризов. В своих путешествиях по деревням Вирт собирал песни, обряды, артефакты, делал зарисовки. Он поддерживал фламандский сепаратизм и пангерманизм, основал в Голландии «Северофризский союз краеведов-патриотов» и, позже, «Общество германской праистории и древней истории» — «Общество Германа Вирта» (Hermann-Wirth-Gesellschaft — Gesellschaft für germanische Ur- und Vorgeschichte). Будучи очень увлеченным человеком, Вирт принадлежал к когорте харизматичных лидеров — фюреров, влияние которых тогда в Германии было очень велико. Считалось, что харизма — признак истины, а существующий институциональный консенсус, основанный на гнете профессионализма и «сухих» экспертов, нужно раскачивать и преодолевать. Интересно, что эти фигуры нередко пытались навязывать свои теории академическому сообществу через давление собственной общественной популярности.

Теория Германа Вирта состояла в том, что изначально человечество сформировалось на северном материке Арктогее. Аркто-нордическая раса была носителем Изначального Монотеизма — солнечного арктического монотеизма, управляли ей женщины — Белые Матушки. Впоследствии из-за ухудшения природных условий на Арктогее аркто-нордическая раса в виде производной атланто-нордической расселилась по всей Земле. В возникшем христианстве преломился и исказился первоначальный монотеизм, а матриархат был заменен на жреческий патриархат.

Если сильно обобщать мысль Вирта, то в центре Изначального Монотеизма стоят календарные смыслы, Вечный Круговорот Божественного Года. Космический Спаситель, или Кродер, и есть божество времени, или календарный круговорот. Сохранившиеся в артефактах народные символы восходят к праязыку человечества. Целью Вирта было обнаруживать элементы символики в собираемом материале. Исследователь планировал создать музей Зимнего Солнцестояния и древней веры нордических народов, собрал крупнейшую в мире коллекцию северных петроглифов, делая с них гипсовые слепки во время экспедиций.

Страница из иллюстративного материала к «Хронике Ура Линда» — мистифицированному преданию древних фризов, опубликованному Германом Виртом в 1934 году.
Рис. 91. Кродер (Спаситель) в форме Колеса Года. Фризское кулинарное тиснение для создания фигурных хлебцев св. Николая, которое Вирт обнаружил в 1924 году в коллекции формочек одного булочника.
Рис. 92. Бог в колесе, рельеф на одной из церквей Тюбингена. Изначально зимнесолнцестоянческий Спаситель, который в космическую полночь входит в материнские воды, в утробу Матери-Земли. Согласно Вирту, римско-католическая пропаганда превратила колесо Вальды в орудие пытки, тем самым уничтожив первоначальный смысл.

Автор нидерландской атланто-нордической теории Вирт для популяризации своих взглядов проводил серии передвижных концертов-докладов-экспозиций. В 1920-е годы он пришел к идее фундаментального духовно-исторического музея народной традиции. Вместо постоянного музея удалось организовать несколько выставок под открытым небом. Первая — «Мать-Земля и ее жрица» — о преисторическом матриархате. Вторая — «Спаситель. Из Туле в Галилею и обратно из Галилеи в Туле» (Der Heilbringer: Von Thule bis Galiläa und von Galiläa bis Thule, 1933) — о плагиате и искажении со стороны христианской традиции мифа о Спасителе, мифа, который первоначально был рожден в северной земле Туле. Общественное влияние Вирта было так велико, что он возглавлял собственный исследовательский институт и в 1934 году собирался создать общество «Deutsches Ahnenerbe e.V.» для содержания и выставления своей обширной коллекции. В 1935 году он организовал выставку «Наследие немецких предков» в Мюнхене, в том же году вместе с Гиммлером и Рихардом Дарре они основали «Аненербе». Однако годом позже Вирт попал в опалу. Несмотря на то, что он, как и многие другие, утверждал превосходство нордической расы людей-субъектов над южной расой людей-объектов, его приверженность матриархату и монотеизму не понравилась Гитлеру. После этого «Аненербе» вошло в состав СС.

4. Руководитель С С рейхсфюрер Генрих Гиммлер, с детства грезивший рыцарями, сразу взял курс на слияние исторических исследований с практиками своей организации. Уже в 1936 году он отдал приказ организовать при каждом локальном отделении СС археологические раскопки. Исторические артефакты для него являлись не только базой для конструирования национальной и расовой общности, но и основой, на которой он разрабатывал ритуалы своего «черного ордена». В приобретенном им для СС замке Вевельсбург разместился музей и идеологическое училище «SS Schule Haus Wewelsburg». Комнаты носили имена исторических персонажей, героев германской мифологии или важных элементов нордической идеологии: «Видукинд», «Генрих Лев», «Христофор Колумб», «Один», «Тор», «Валгалла», рунический зал и зал святого Грааля. В них находились подлинные предметы соответствующих эпох: щиты, шлемы, доспехи, драгоценности. Личная комната Гиммлера была посвящена Генриху I Птицелову, чьей реинкарнацией он себя называл и находку и перезахоронение чьего праха он инициировал. Весь этот антураж служил «верному» идеологическому воспитанию.

Ритуалы С С и теории «Аненербе» собирались из «тысячи камешков мозаики, которые представляют подлинную картину возникновения системы мира и ее истории» [4]. С увлеченностью коллекционера Гиммлер отбирал «камешки» различных идей и инкорпорировал их в «Аненербе». В разное время в этой институции было до 50 различных исследовательских отделов, каждый со своей задачей. За 10 лет деятельности организации проводились многочисленные раскопки на территории Германии, было осуществлено более десятка экспедиций, в том числе в Скандинавию, Исландию, Парагвай, на Ближний Восток, Тибет и Канарские острова. И это не считая деятельности по составлению и изучению антропологических коллекций, которая выходит за пределы нашей темы.

5. В один из отделов «Аненербе» была инкорпорирована «Доктрина мирового льда» австрийца Ганса Хёрбигера, или «Вель» (Welteislehre), которая стала известна публике начиная с 1913 года, когда вышла одноименная книга. В своем междисциплинарном охвате эта доктрина, пожалуй, превзошла все остальные, увязав космологию и историю.

Все процессы в космосе и человеческой истории, согласно Хёрбигеру, происходят из вечной борьбы льда и огня. Возникновение гелиоцентричной Вселенной он объяснял столкновением гигантских космических масс огня и льда и последовавшим мощным взрывом. Он установил циклы борьбы между льдом и огнем, для Земли они связаны с приближением к ее поверхности очередной Луны. Каждый раз этот процесс вызывает мутации и рождение гигантских существ вследствие снижения гравитации — периоды расцвета. Потом следует падение спутника на Землю, потоп, уничтожение развитой цивилизации. В безлунные периоды Земля порождает мелкие ничтожные расы, которые вслепую повторяют смысл былой цивилизации, возводя, сами не зная почему, гигантские монументы, наподобие кельтских менгиров или колоссов с острова Пасхи. Сегодня мы живем при четвертой по счету Луне. В конце третьей Луны — предыдущем Золотом веке — человечество жило в союзе с гигантами на пяти материках, один из которых находился в нынешних Андах. После падения третьей Луны гиганты окончательно вымерли и от них остались лишь артефакты и легенды вроде сказания о Давиде и Голиафе.

В 1937 году ученик Хёрбигера Эдмунд Кисс, писатель-фантаст и археолог, выпускает книгу «Солнечные врата Тиуанако и учение Хёрбигера о мировом льде». По его мнению, находящееся в Южной Америке древнее городище Тиуанако — это развалины столицы Туле, которая 30−17 тыс. лет назад дала начало современной цивилизации Четвертой Луны. Расшифровывая знаки рельефа на одном из памятников Тиуанако (Солнечных вратах), Кисс обнаружил астрономический календарь и рунические надписи. По его убеждению, это подтверждало теорию Хёрбигера — ведь именно в Андах, согласно «ледяному пророку», находился один из пяти мировых центров Золотого века цивилизации Третьей Луны — нашей предшественницы.

Сторонники «Доктрины мирового льда» уже после смерти основателя находили доказательства ее в падающих с неба граде и ледяных глыбах, поддерживали деятельность Хёрбигер-института в Вене, публиковали труды. «Вель» стали преподавать в нацистских школах, сын Хёрбигера Ганс Роберт Хёрбигер был удостоен почетного звания «айслерс-фюрер». Гитлеру и Гиммлеру теория нравилась во всех отношениях: нордической расе нужна была вера в космический лед, а харизматичного Хёрбигера уже не было в живых. Кроме того, пророчества Хёрбигера были заряжены жизнестроительством и утверждением неравенства на Земле.

Глыба космического льда, упавшая на землю в Китае в 1937 году. 50-килограммовая глыба льда и мертвые птицы. Сообщения из Хёрбигер-института, том 1, выпуск 8−9, Вена, 1939. Фото: сайт Privatinstitut WEL, www.wfg-gk.de/glacialkosmos.html

Мы входим в новый мир. Произойдут мутации. Будущее протянет руку отдаленному прошлому. Земля опять увидит гигантов. Неравномерность падения Лун создала земную пестроту, на нашей планете соседствуют карлики древних ночей и Господа завтрашнего дня. Тем, кто помнит про Огонь, нужно хранить и разжигать его внутри себя, продолжая вечную борьбу со Льдом.

В рамках «Аненербе» доктрина приобрела дополнительные историософские толкования. Так, Советская Россия была понята как сосредоточие сил вечного льда в противовес свастичному солярному Третьему рейху. В этой точке возникает поэтическая зеркальность «Вель» и проекта Подземного музея вечности основателя советского мерзлотоведения Михаила Сумгина. Один предлагал поддерживать внутренний огонь в общей космической борьбе Огня и Льда, другой предложил проект тотальной ледяной музеефикации, используя естественные ресурсы своей северной страны. Столкновение Германии и СССР для сторонников «Вель» приобрело неизбежно-космический, онтологический характер.

По своему научному «стилю» и интенциям эти теории были во многом противоположны, хотя неизбежно возникает ряд формальных, естественнонаучных «рифм», основанных на общей «ледяной» терминологии, которая у Сумгина тем не менее лишена космически-онтологического и пророческого смысла.

Ганс Хёрбигер, напротив, сформулировал свою теорию в результате ряда озарений. «Откровение явилось мне в тот миг, когда я, начинающий инженер, наблюдал за ручьем жидкой стали, вылившейся на мерзлую землю. Вначале не было заметно ничего, затем произошел мощный взрыв» [5].

эта тотальная спекулятивность, проективность и снятие эстетических качеств исторических артефактов были общей чертой межвоенных исторических построений и всего предшествующего XIX века.

Практически идентичный кусок мы встречаем в советской книге Демчинского и Сумгина «Завоевание Севера» в главе об арктической энергетике. Авторы ссылаются на мысль Густава Лебона из «Эволюции сил» о том, что для получения гигантской энергии нужна разница уровней и что «на Севере, в царстве сплошных льдов, где все так безжизненно и безнадежно, можно было бы получить температуру Солнца».

В подтверждение этого Лебон приводит следующую схему: «В северных льдах мы выроем глубокие колодцы и наполним их жидким воздухом, имеющим температуру минус 195°. По сравнению с этой температурой лед обладал бы огромными запасами тепла. При соприкосновении с жидким воздухом лед вызвал бы тот же эффект, что и раскаленный кусок металла, брошенный в воду. При сбрасывании в колодцы ледяных глыб жидкий воздух превращался бы в газ, давление которого и можно было бы обратить на работу мощных двигателей. А с помощью энергии можно уже получить и температуру Солнца» [6].

Показательна здесь ссылка на Густава Лебона, который одним из первых сформулировал наступление «эры масс». В своих сочинениях он пытался продемонстрировать, что есть общего между действиями физических сил, энергий и закономерностями в психологии масс. В подобных же терминах борьбы и взаимодействия космических сил формулирует свою доктрину Ганс Хёрбигер. В его теории все связано со всем, Вселенная есть живой организм, законы неба аналогичны законам земли. Все процессы определяет вечная борьба между льдом и огнем, удел людей связан с уделом звезд.

В наиболее проективной, «фантазийной» части советского мерзлотоведения Сумгин пишет о подземном музее вечности и о будущей возможной единой расе, и здесь, пожалуй, некоторые рифмы с Хёрбигером звучат зловеще: «По трупам людей, которые будут храниться в музее-холодильнике через десятки тысяч лет, когда человечество будет представлено одной расой, можно будет судить о том анатомическом пути, по которому шло человечество, вырабатывая единую человеческую расу. Если в будущем тип человека будет развиваться не в результате игры миллионов случайных рождений, а будет вырабатываться по определенно задуманному плану, то помещаемые в музей-холодильник трупы типов человеческих рас могут служить, по сравнению с живущей человеческой расой, указанием правильности или отклонения от избранного пути выработки новой единой расы — человек» [7].

Однако даже здесь Сумгин лишь предлагает создать депозитарий для будущей аналитической науки, а его предположение о будущей единой расе является только предположением и уж точно не воззванием к конструированию этой расы. В целом основатель советского мерзлотоведения вырабатывал академическую, физико-географическую, «профессиональную» науку для специалистов. Хёрбигер, напротив, взывал к интуиции, антиакадемической науке, базирующейся на озарении и вдохновении. В листовке, разосланной его сторонниками, говорилось: «Гитлер расчистил политику. Ганс Хёрбигер сметает ложные науки». Сам Хёрбигер создавал себе образ пророка, неслучайно его имя созвучно по-немецки слову «спаситель»: Hörbiger — Heilbringer.

Завершая сравнение раннесоветского мерзлотоведения и «Вель», стоит признать, что общий межвоенный контекст естествоиспытательской философской мысли, стремящейся к обобщениям и поиску универсалий, и поэтическое формальное сходство материала обеих «ледяных» теорий исчерпывают их общие черты в содержательном плане. Если, конечно, не считать популярных спекуляций о зеркальности большевистского и нацистского тоталитарных проектов.

6. Другой ученый, который получил поддержку Гиммлера, — Отто Ран, исследователь катаров — христианской средневековой секты дуалистического манихейского толка. В изданной книге «Крестовый поход против Грааля» Ран утверждал, что катары произошли от испанских вестготов, то есть были нордического, индогерманского, арийского происхождения. Они на протяжении веков хранили священный Грааль в замке Монсегюр (вариация легендарного замка святого Грааля Монсальват), пока не были уничтожены римской католической церковью в Альбигойских войнах. Но три рыцаря-тамплиера вынесли и спасли Грааль. «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха — это зашифрованная инструкция XIII века по его поиску. Гиммлер поощрил Рана, дал денег на дальнейшие исследования и поиск Грааля. Но даже с деньгами СС немецкий археолог ничего не нашел. Кроме того, он был геем и не был антисемитом, что повлекло за собой арест и исправительное пребывание в Дахау в 1937 году. В 1939-м Ран совершил самоубийство, замерзнув в горах.

Его одержимость археологией и поиском Грааля, а также ношение характерной шляпы позволили сделать из него одного из главных прототипов Индианы Джонса — кинематографического персонажа, придуманного Джорджем Лукасом в конце 1970-х. Индиана Джонс — довольно циничный американский археолог, который в фильмах, срежиссированных Стивеном Спилбергом, постоянно вступает по всему миру в противоборство с нацистами и работающими на них археологами за обладание священными реликвиями.

Характерно, что в фильмах первой трилогии Индиана Джонс по своему моральному статусу часто почти неотличим от археологов-соперников, которые сотрудничают с нацистами исключительно ради достижения своих археологических целей и исходя из страсти к поиску реликвий. Сам же Индиана сотрудничает с американской разведкой и по отношению к ним также чувствует недоверие и отчуждение. В первом фильме «Индиана Джонс: в поисках утраченного ковчега» (1981) давно знающий Индиану и сотрудничающий с нацистами археолог Рене Беллок говорит ему: «Мы с тобой были так похожи. Археология — вот наша религия. Вот во что мы оба верим. Наши методы не слишком различались. Я — твоя темная половина, только шаг отличает тебя от меня. Столкнуть тебя в тень очень легко». В ответ Джонс вынимает пистолет.

Пытаясь насытить мотивацию Джонса/Рана более артикулированными мотивами, его создатели в третьем фильме «Индиана Джонс и последний крестовый поход» показывают зрителю сцену «рождения археолога», где тогда еще юный Джонс-скаут вступает в противоборство с черными археологами, пытаясь забрать у них найденную реликвию. Его мотивация, которую он самозабвенно сам себе озвучивает: «Этот крест — великое наследие. Он должен быть в музее!» Момент, по мысли авторов, видимо, должен показывать рождение жизненного кредо героя.

Кадр из фильма «Индиана Джонс: в поисках утраченного ковчега» (1981). Сцена находки золотого идола в южноамериканском храме в 1936 году.

Однако как раз эта мотивация и делает его функционально практически неотличимым от нацистских археологов. Ведь и те и другие алкают исторических артефактов ради создания национальных институтов. В самом конце первого фильма, после того как Джонс передал Ковчег Завета военной разведке США, мы узнаем, что он работал за крупное вознаграждение, а дальнейшая судьба реликвии находится в руках государственных функционеров. Но, как оказывается, просто вознаграждение явно не устраивает американца. «Болваны, бюрократы! Они не знают, с чем имеют дело!» — в сердцах произносит Индиана. Однако Ковчег — это особо могущественный артефакт, поэтому его место не в общедоступном музее, а в ведомственном хранилище, подобном коллекции нацистского замка Вевельсбург. Последним кадром нам показывают огромный ангар-хранилище, где стоят опечатанные деревянные ящики с надписью «Военная тайна». Туда же закатывают ящик, видимо, с найденным недавно Ковчегом.

Интересно, что музейное кредо юного героя рождается в момент борьбы за крест Коронадо — именно его Джонс похищает у «черных археологов». Эта реликвия отсылает к Франсиско де Коронадо, первому европейцу, посетившему юго-запад США и открывшему Скалистые горы и Большой каньон. То есть находка подобной реликвии — событие, безусловно, конституирующее для американской нации, и именно по отношению к подобным образцам и возможен максимальный музейный гражданственный пафос. Принимая предложенную мотивацию, мы понимаем, что цинизм и корыстолюбие героя — лишь маска, ну или милая личная особенность. В этом случае Индиана действительно становится в своих мотивах почти неотличим от нацистских коллег, разве что по степени артикулированности своей мотивации, которой он словно стесняется [8].

В своей кинотрилогии Лукас и Спилберг хорошо передали общую межвоенную археологическую лихорадку. Роль исторических артефактов в конструировании наций, этносов, рас и прочих сообществ достигла предела, что выразилось в мистическом фетишизировании реликвий. Интересно здесь то, что один и тот же артефакт мог выступать краеугольным камнем в создании совершенно разных сообществ. Упоминавшиеся ранее Солнечные врата в Боливии были выкопаны из земли в 1820-е годы во время войны за независимость испанских колоний. Якобы распорядившийся поднять их Хосе Анто­нио де Сукре, будущий боливийский президент, осознавал ворота как «символ роста новой нации». Сто лет спустя Эдмунд Кисс нашел на воротах нордические руны и, вписав их в нарратив «доктрины мирового льда», представил как основополагающий артефакт уже и для германской нации.

Однако факт поднятия ворот в 1820-х нам известен по данным Кар­лоса Понсе Сан­хи­неса — «отца боливийской археологии», который принадлежал к националистической боливийской элите, пришедшей к власти после 1953-го. Понсе археологически обосновывал национальную идентичность, в центре которой стояло андское прошлое. Он критиковал Артура Познанского, боливийского археолога австрийского происхождения, который ранее, в первой половине XX века, активно конструировал боливийскую нацию, используя те же артефакты Тиуанако. Познанский в 1936 году перенес один из антропоморфных монолитов Тиуанако на придуманную им «площадь американского человека» в Ла-Пасе. Его обвиняли в том, что он белый, делает карьеру на чужом наследии и перенос монумента принесет несчастье. В ответ Познанский воскликнул: «Я, апостол Тиуанако, проклинаю вас!» Возвращение монумента назад в древний город заняло почти 70 лет и сопровождалось традиционными ритуалами. Однако и Понсе, и Познанский, и Кисс преследовали одну цель — конструирование нации как общности, причем основывали свои проекты на одном и том же археологическом памятнике.

В самой нацистской Германии артефактами занимались совершенно разные институции. Начиная от «строго научных» (но при этом идеологически верных), подобных Университету и Музею древностей Шлезвиг-Гольштейн, располагавшимся в Киле и особо ценимым нацистскими идеологами [9], и заканчивая ведомственными коллекциями, как в замке Вевельсбург, используемыми для обоснования ритуалов СС. Придание в крайних случаях историческим артефактам, выступающим в нацистских научных институциях в качестве спекулятивных документов, статуса могущественных реликвий, подобно копью Лонгина или святому Граалю, отражает лишь общую непоколебимую убежденность в их национально-порождающей способности.

Эта тотальная спекулятивность, проективность и снятие эстетических качеств исторических артефактов были общей чертой межвоенных исторических построений и всего предшествующего XIX века. Метаисторический подход, описанный Хейденом Уайтом, утверждает, что каждой эпохе свойственны уникальные единые структуры исторического воображения [10]. Если использовать эту оптику, то структура упомянутого периода нашла эксцессивное, предельное выражение в мифической погоне нацистов за Граалем и другими святыми реликвиями. И в этом смысле магия артефакта становится реальным историческим явлением, а esoteric studies обретают смысл, в том числе и в погружении в анализируемые теории. В определенный момент метаисторическая оптика и убежденность в том, что вся история — это фикция, дополняются, в терминах Линды Хатчеон, «историографической метафикцией», знающей, что любая фикция — это история [11].

Эти теории, каждая по-своему, говорят нам, что не стоит недооценивать историчность и реальность исторических фикций. Достаточно и того, что, как сказал главный герой фильма «Код да Винчи», профессор религиозной символики Роберт Лэнгдон, в ответ на вопрос, верит ли он в силу Грааля: «Мы встретили людей, которые верят, что это реально, и готовы за это убить!»

Рубрики
Статьи

о планетарном саде: манифеста 12 (18+)

Своеобразным эпиграфом для «Манифесты 12» стала история, спровоцированная отказом нового правопопулистского правительства Италии принимать очередную лодку с 629 беженцами из Африки. За пару дней до официальной пресс-конференции биеннале мэр Палермо Леолука Орландо сделал громкое политическое заявление, сообщив, что он готов к прямой конфронтации с официальным Римом. По мнению политика, власти Италии нарушают международные конвенции и принципы гуманизма, что не оставляет иного выбора — открыть для судна порт Палермо, города, который всегда был символом гостеприимства и межкультурного диалога.

Джелили Атику. Festino della Terra (Alaraagbo XIII), 2018. Перформанс, инсталляция, смешанная техника © Manifesta 12

Примерно на ту же тему Леолука Орландо выступил на пресс-конференции кочующей биеннале. Надо ли говорить, что на фоне «окна в Европу» («Манифеста 10» в Санкт-Петербурге) в декорациях имперской роскоши или же рассуждений о том, как зарабатывать деньги художнику, в одном из самых дорогих городов мира («Манифеста 11» в Цюрихе) риторика новой «Манифесты» выглядит более актуальной и соответствующей ее изначальной миссии — показывать новое политически ангажированное экспериментальное искусство.

Кураторская группа, или креативные медиаторы, как они значатся в официальных релизах (партнер OMA итальянский архитектор Ипполито Пестеллини Лапарелли, куратор Кунстхауса в Цюрихе Мирьям Варадинис, испанский архитектор, художник и ученый Андре Жак и голландский кинематографист и журналистка Брегтье ван дер Хак), нашли хорошую метафору для исходного посыла — «планетарный сад», термин, предложенный в 1997 году французским философом Жилем Клементом. Правда, в первоначальной формулировке человек был назван «садовником», на которого ложится главная ответственность за происходящее. Эту оплошность кураторы устраняют, указывая на безусловную необходимость в нынешних реалиях критики антропоцентризма. Так благие, но «вечные» в своей правильности намерения организаторов приобрели более творческое прочтение.

Палаццо Форчелла Де Сета © Manifesta 12. Фото: Cave Studio

Площадки выставки, как и изначальный набор тем, были выбраны архитектурным бюро Рема Колхаса OMA, которое подготовило атлас Палермо. Получилось неплохо. Большая часть локаций — фантастической красоты средневековые палаццо разной степени руинированности. Правда, на таком фоне современное искусство может претендовать в лучшем случае лишь на остроумный комментарий. И, похоже, попытки разрешить эту дилемму даже не предпринимались. Более того, стоит отметить, что в плане экспозиционной методологии выставка выглядит не просто консервативно, а откровенно скучно и неубедительно.

Внимательное изучение представленных проектов (их не так много, около 40) показывает, что организаторы постарались охватить почти все острые и актуальные темы. От big data и тотальной слежки до политической коррупции сицилийских властей. В заслугу кураторам стоит поставить и желание работать с новыми именами (таковых большинство) или, по крайней мере, избегать заезженных звезд (навскидку можно назвать лишь несколько заслуженных мастеров вроде Тани Бругеры, Тревора Паглена, Кадера Аттиа, в каком-то смысле Таус Махачевой).

Тревор Паглен. Это начиналось как военный эксперимент, 2017. Фотография © Manifesta 12

Изнанка такого подхода — в большом количестве откровенно проходных проектов и желании участников буквально, по-школярски раскрывать метафору «планетарного сада», что с учетом небольшого количества участников объяснить трудно. Надо ли говорить, что само слово «сад» присутствует в названиях неприлично часто. Лучше бы художникам объявили тему на пресс-конференции в день открытия.

В целом рационализация механизма биеннале посредством привлечения «архитектурных» методов подготовки привела к некоторому механицизму. Выставка выглядит сжатой и относительно поверхностной сводкой всего актуального. При этом, несмотря на сложную политическую ситуацию в Италии в целом и на Сицилии в частности, действительно острых политических высказываний практически нет. Как нет и проектов, обращающихся собственно к истории острова или же его актуальному состоянию.

большая часть локаций — фантастической красоты средневековые палаццо разной степени руинированности. правда, на таком фоне современное искусство может претендовать в лучшем случае лишь на остроумный комментарий.

Да, мэр и кураторская группа правы, апеллируя к опыту Сицилии как места сосуществования разных религий, национальностей и культур. Но примерно то же самое можно сказать о прошлом Венеции или же о настоящем Нью-Йорка или Гонконга. Важным представляется все же то место, которое отводится тому или иному городу/региону в сложившихся политических и экономических реалиях. Об этом на «Манифесте 12» практически ничего узнать нельзя. Как нельзя узнать о том, что сделало Сицилию тем, чем она является на сегодняшний день. Дальше красивой риторики и краткого списка важных тем и мест дело не двинулось.

На «Манифесте 12» много нарративного искусства в самом плохом его виде. «Говорящие головы» возвращаются в фокус внимания художественной общественности, пусть и только на эти несколько месяцев. Сложно сказать, в чем причина такого положения дел. Возможно, в этом стоит видеть сознательный жест кураторской команды, которая полностью отказалась от традиционных медиумов искусства (на выставке нет ни одного живописного полотна или скульптуры современного художника). Но удивительно, что при этом нет понимания того факта, что исследовательское искусство появилось не вчера и оно тоже имеет свои сильные и слабые стороны, свои оттенки и пр.

Манифеста 12. Fatimide Garden / Образовательный воркшоп © Manifesta 12. Фото: Paolo Castronovo

Безусловно, после последних двух «Манифест», продавших душу дьяволу и превративших проект просто в одну из бесчисленных европейских биеннале, выставка в Палермо вызывает больший интерес. Однако ее истинное место в мире современного искусства можно понять, ознакомившись с сайтом проекта. Вплоть до начала работы выставки для «простых смертных» на нем вы не смогли бы найти ничего, кроме времени превью и вечеринок в честь официального открытия. Не было и распределения художников по площадкам города. Зато довольно подробно можно было ознакомиться с тем, как с максимальным комфортом добраться до Палермо из Базеля, если вы решите успеть посмотреть некогда главную экспериментальную выставку Старого Света после превью до сих пор главной ярмарки мира. Это и понятно. Все же в этом году профессиональной публике пришлось покинуть пределы Швейцарии.

Два российских участника «Манифесты 12» — Таус Махачева и Сергей Сапожников — не сильно выделяются на общем блеклом фоне. Но вряд ли стоит винить в этом самих художников. Организационные проблемы и специфичность кураторской стратегии «креативных медиаторов» имели определяющее значение. Переговоры по поводу участия в биеннале шли долго и с переменным успехом. Предварительно предполагалось, что среди привлеченных художников будет «Лаборатория городской фауны» в лице Алексея Булдакова, и это было бы более чем уместно, но договориться не удалось. В случае с Махачевой и Сапожниковым компромисс был найден. Цена — Таус представляет не самую сильную свою работу, которую уже успели посмотреть все. Речь о видеодокументации перформанса «Байда», созданного около года назад для Венецианской биеннале. Показать на двух важнейших биеннале, проходивших в одной стране и разделенных временным промежутком в год, одну и ту же работу могли бы или люди очень независимые от правил хорошего тона, принятых на территории совриска, или люди, которые их не знают. В «Байде» речь идет про боязнь дагестанских рыбаков потеряться в море и не быть найденными. Пояснение к проекту обещает к закрытию выставки новую редакцию уже на материале Палермо. В целом хорошая рифма к сицилийским реалиям, но посредством игнорирования выставочной истории работы и мнения профессионального сообщества. У Сапожникова по-своему похожая ситуация. Он показывает продолжение своей серии с разноцветными матрасами, которая была начата для проекта о ростовском тракторе и выставлялась на одной из венецианских выставок фонда V-A-C. Изначально предполагалось, что Сапожников сделает масштабную инсталляцию с конструкциями и пр. Но в таком случае этот проект стал бы самым заметным на зачищенном поле «Манифесты». Кураторы допустить такого не могли. В итоге — лишь несколько новых фотографий по следам пребывания художника на Сицилии и две витрины с поляроидами. В сравнении с проектами Сергея последних трех-четырех лет выглядит очень скромно.

Таус Махачева. Байда, 2017 © Manifesta 12

Еще один российский художник, Евгений Антуфьев, представлен в параллельной программе «Манифесты 12» персональной выставкой в национальном археологическом музее Палермо. На контрасте с не очень выразительным основным проектом скульптуры Антуфьева производят весьма убедительное впечатление. Но полное отсутствие исследовательского/концептуального элемента потенциально делает этот контраст кричащим. Проект Антуфьева может восприниматься слишком простым и коммерческим. Конечно, идеальным вариантом его репрезентации было бы показать второй раз «Вечный сад», участвовавший в основной программе прошлой «Манифесты», там баланс между историей/исследованием и визуальной/пластической составляющей был на очень хорошем уровне (заметим, что стопроцентное тематическое совпадение с главной метафорой «Манифесты 12» наводит на мысли о том, что ее автором был не только французский философ). Почему нет? Получилось бы не хуже, чем с венецианским видео Таус Махачевой.
Материал подготовлен совместно с телеграм-каналом «Чернозем и Звезды».

Рубрики
Статьи

шесть на десять

1. Те, кто следят за Берлинской биеннале, знают, что в течение последних шести лет четные выставки «потише», чем нечетные. Обратно пропорционально шуму, который подняли вокруг «оккупай»-биеннале 2012 года под авторитарным руководством Артура Жмиевского, сгустилась тишина вокруг ее следующего выпуска, который курировал два года спустя Хуан Гайтан. Точно так же 9-я биеннале, за которую отвечала группа DIS, горячо обсуждалась задолго до собственно открытия и оставила до сих пор не зажившую рану на теле берлинского художественного сообщества, а последовавшая за ней нынешняя выставка, которую курирует Габи Нгкобо, казалось, интересовала дай бог пять процентов от тех, кто ругал или хвалил предыдущую. Сложно сказать, с чем связан такой ритм — от дикого ажиотажа до отсутствия внимания. Вряд ли, накричавшись и наспорившись в Берлине, критики и художники восстанавливают силы четыре года, чтобы начать кричать и спорить заново. В Венеции им для этого не нужно столько времени, как и в любом другом месте. Финансовая сторона также ни при чем: после завершения 9-й Берлинской биеннале бюджет события был увеличен до 3 миллионов евро (оплачивает его государство), и кроме того, куратор 10-го выпуска смогла дополнительно найти спонсорские деньги, равнявшиеся шестой части бюджета. Какова бы ни была реальная причина этих циклов медийного внимания, как ни странно, в данном случае эта закономерность сыграла положительную роль.

Фильм «Безумный Макс 3: Под куполом грома». Режиссер: Джордж Миллер. 1985

2. 10-я, юбилейная Берлинская биеннале вышла под заголовком «Нам не нужен еще один герой». Любопытна такая отсылка к известной песне Тины Тёрнер, написанной в качестве саундтрека к третьему «Безумному Максу» в 1985 году — в момент широкомасштабного наступления неолиберализма с его агрессивным индивидуализмом и сверхконкуренцией — и призывающей от всего этого отказаться. Впрочем, эта биеннале вовсе не сигнализирует о возрождении марксистской риторики. В основе темы, предложенной южноафриканкой Габи Нгкобо и кураторской командой, которую она собрала (американка Номадума Роза Масилела, угандиец Мозес Серубири, бразилец Тьяго де Паула Соуза, немка Иветт Мутумба), лежит пост- или даже деколониальная теория, у которой с марксизмом чем дальше, тем больше разногласий по нескольким направлениям. С другой стороны, идеи, базирующиеся на идентитарной логике, легко объединяются с методологически схожими движениями — феминистской критикой и борьбой за права ЛГБТ+. Кураторский текст Нгкобо, собственно, начинается с подтверждения этой коалиции, противостоящей угнетению в прошлом, настоящем и будущем. Ничего неожиданного в этом нет, подобная тематика была протестирована на множестве ведущих международных биеннале, но даже на последней «Документе» она не стала основной и единственной линией выставки. Здесь же, в Берлине 2018 года, наконец такое историческое событие произошло. И повторюсь, произошло без особого шума, в некотором роде даже буднично. Как будто просто официально закрепили то, что и так уже случилось де-факто.

Кураторская команда 10-й Берлинской биеннале: Тьяго де Паула Соуза, Габи Нгкобо, Номадума Роза Масилела, Иветт Мутумба, Мозес Серубири. Фото: F. Anthea Schaap

3. Многим зрителям Берлинская биеннале не понравилась. Критические отзывы звучали часто, но в основном в непубличной зоне, чтобы не получить в ответ обвинение, например, в расизме (ослабление критики на нескольких направлениях из-за схожих обстоятельств — довольно печальное явление: негласный запрет критиковать нечто, признаваемое на данный момент прогрессивным, что бы там ни говорили, не работает сам как нечто прогрессивное). Однако понять, почему так случилось, несложно. В наивной логике, как у вольтеровского Кандида, исходя из затронутых биеннале вопросов, можно было ожидать как минимум партизанскую войну, а то и революцию. Но это ведь именно выставка. Сколько уже можно в одних и тех же терминах требовать политизации биеннале, а увидев результат, говорить: «Нет, это совсем не то, чего мы изначально хотели»? На самом деле прогресс налицо.

в изобразительном плане 10-я берлинская биеннале, с одной стороны, вернулась к атмосфере 1970-х, не только с их groove и vibe, но и с радикализацией освободительных движений нового типа (антирасистских, антипатриархальных, антиэйджистских).

Достаточно вспомнить, что произошло год назад на «Документе», когда на все благие помыслы организаторов критики довольно убедительно отвечали, что практика не только не соответствует заявленным целям, а даже во многом им противоречит. Первая часть выставки в Афинах тогда была построена в колониальной логике, а бежавшего от войны сирийского скрипача выводили на сцену в Касселе как экзотическое существо — буквально лишали человеческого облика, объективировали и эксплуатировали под прогрессивные лозунги. На 10-й Берлинской биеннале ничего такого не было. Здесь к этике отнеслись как к чему-то практическому, если не сказать будничному, а не только как к лозунгам, заготовленным для раздаваемых направо и налево интервью. И отсутствие излишнего медийного внимания как раз поэтому и было полезным.

Фабиана Фалейрош. Mastur Bar. 2015−2018. Вид экспозиции в KW Institute for Contemporary Art. Courtesy: Fabiana Faleiros. Фото: Timo Ohler

4. Если отвлечься на мгновение от темы биеннале и посмотреть — скажем так, феноменологически — на то, что непосредственно выставлено, то замечаешь интересные вещи. Визуальный код прошлой, DISовской выставки напрочь забыт. Хотите модного, up-to-date? А вот и не получите, вначале уроки выучите. В изобразительном плане 10-я Берлинская биеннале, с одной стороны, вернулась к атмосфере 1970-х, не только с их groove и vibe, но и с радикализацией освободительных движений нового типа (антирасистских, антипатриархальных, антиэйджистских). Самая характерная работа в этом смысле — «Mastur Bar» Фабианы Фалейрош (Бразилия): красная комната, где звучит одноименная композиция, исполняемая на мотив «I Feel Love» Донны Саммер. Посвящена она, как можно понять из названия, освободительному потенциалу мастурбации. Вообще на нынешней биеннале можно найти несколько таких простых по форме высказываний с либертарным посланием: плакатные произведения Тессы Марс, Лидии Хаманн и Кадж Остерот, Лубайны Химид, Габисиле Нкоси и Фирелей Баез, дидактические видео Милдред Томпсон, аллегорические фотографии Иоанны Пиотровской и т. д.

Лубайна Химид. Из серии «В ночь полной луны». 2018. Вид экспозиции в KW Institute for Contemporary Art. Courtesy: Lubaina Himid; Hollybush Gardens, London. Фото: Timo Ohler

5. С другой стороны, сильно наследие еще более раннего периода — 1950-х — начала 1960-х, то есть эпохи единого выставочного языка, находящегося на излете, но еще повсеместно господствующего модернизма. Символично, что исходным пунктом выставки выбрано одно из зданий Академии искусства — бруталистский павильон, построенный в конце 1950-х годов. В нем по всей экспозиции расставлены упакованные в дерево и стекло графические листы чилийской художницы Йоханны Унзуэты, отсылающие как к мистической «абстракции» Хильмы аф Клинт, так и к феминистскому искусству с его интересом к репрессированным практикам вязания, шитья и т. д. Но при этом стилизованы они под модернистские объекты, которые зритель, не имеющий познаний в истории искусства и не углубляющийся в экспликации, воспримет ровно так — как «приятные абстрактные» работы из прошлого (хотя сделаны они буквально в последние два-три года). Те же Фирелей Баез и Лубайна Химид, а также Агнешка Бжежанская, Херман Мбамба, Лорена Гутьерез Камехо, Оскар Мурильо, Озлем Алтын, Порша Звавахеро, Сам Самие и другие наводняют подобным «модернизмом» площадки биеннале.

Las Nietas de Nonó. Иллюстрации механики. 2016-2018. Документация перформанса 8 июня 2018 г. в павильоне Фольксбюне. Courtesy: Las Nietas de Nonó. Фото: Timo Ohler
Йоханна Унзуэта. Апрель / Май 2016 Нью-Йорк. 2016. Courtesy: Johanna Unzueta. Фото: Timo Ohler

6. Биеннале намеренно построена на сочетании несочетаемого. Постколониальная логика различия и постоянной, все более углубляющейся дифференциации соединена с универсальным языком модернизма середины ХХ века. И выглядит это дико симпатично за счет противоречивости позиции не столько даже кураторов, сколько художников: именно от них, то есть «снизу», исходит этот неудобоваримый союз единого и множеств. Кураторы с таким положением дел просто соглашаются, имеют его в виду. Политический радикализм не ищет все более радикального способа выражения, доходя в этом движении до проблематичности и невозможности высказывания как такового, — наоборот, происходит в некотором роде «консервативный поворот», выбираются не то что принятые, а порядком устаревшие методы донести свое послание до адресата. Другими словами, мораль 10-й Берлинской биеннале такова: побоку Годара, нужно говорить с простыми людьми, за чье внимание в эпоху Трампа и Путина стоит бороться.

Рубрики
Статьи

(18+) положение мертвых: политическая феноменология истории в. беньямина и «философия общего дела» н. федорова

Тезисы «О понятии истории» Вальтера Беньямина оказались чем-то вроде мятной таблетки, брошенной в бутылку с газировкой, когда попали в поле читательского внимания. Едва ли не каждый, кто претендует на самостоятельность понимания, оказался способен извлечь свою Алису из этой кроличьей норы. В написанных в последний год жизни двух десятках отрывков-тезисов Беньямин сформулировал ряд положений, ставших источником прозрений, метафор (иногда наверняка ошибок) для поколений. Самым ярким признаком «открытости» этого текста [1] является фундаментальное, как корпускулярно-волновой дуализм, несогласие между толкователями: переполненные теологическими и даже мистическими образами и одновременно марксистскими категориями «Тезисы» есть теологический, религиозно-мистический текст, использующий понятия марксизма как метафоры? Или ровно наоборот: это текст марксиста и материалиста, прибегающего в силу культурной привычки к метафорам и образам из многие годы интересовавших Беньямина теологии и различных мистических учений?

Ниже я буду доказывать, что «Тезисы» — это не своего рода набор букв «алфавита», из которых можно складывать любые комбинации, а скорее прибор, разобранный на части, каждая из которых лежит в отдельной коробочке. В собранном виде этот прибор предназначен для демонстрации совершенно конкретного понимания структуры времени и истории. И хотя этим прибором можно разбить чью-нибудь голову или поместить его в «святая святых» и превратить в фетиш, сам конструктор предназначал его для других целей.

Причем это прибор совершенно материалистического и реалистического понимания времени, а религиозно-мистические образы — это не детали конструкции, а своего рода надписи на коробочках, в которых хранятся детали, пока прибор разобран.

Ключ

«Ключ» к инструкции по сборке «Тезисов» (или, если угодно, музыкальный ключ, определяющий значение нотных знаков), находится в тезисе VI: «Auch die Toten warden vor dem Feind, wenn er siegt, nicht sicher sein» — «И мертвые не уцелеют, если враг победит» [2].

Теперь, чтобы понять, как пользоваться этим ключом, проведем мысленный эксперимент.

Восстановим в памяти один (непроизвольно) выбранный отрезок истории мертвых: утопленные в крови народные восстания, повешенные и сосланные декабристы, растворившиеся в деревнях народники, взрывавшие и взрывавшиеся народовольцы и эсеры, победившие и репрессированные коммунисты, из могил и состояния лагерной пыли глядящие на поражение революции и реставрацию строя, при котором все, за что они умирали, уничтожается с научной дотошностью. Поражение за поражением, смерть за смертью, которые движутся с механической непреклонностью экскаватора, сгребающего трупы в ров. VI тезис заканчивается словами: «И враг не перестал побеждать».

Фреска с 40 мучениками Севастийскими в церкви Панагия Форбиотисса в Асину, Кипр. Начало XII в.

Теперь представим некую «точку Омега» истории, после которой человечеству «становится ясно»: все попытки вырваться из самотека реальности, из «царства необходимости» с его гимном «Business as usual» обречены на неудачу, поражение, приводят только к ГУЛАГу и Пол Поту. «Точка Омега» и будет моментом, когда враг одержит финальную победу, и мертвые не уцелеют, умрут уже окончательно, навсегда. Потому что в «точке Омега» их борьба и их смерть станут напрасными, тщетными, бесплодными, там окажется, что они жили, боролись и умерли зря. Они были только некой кровавой девиацией «нормального» хода вещей, инфекцией, которую можно и не подхватить, если не питаться уличным фастфудом в странах третьего мира. Но раз она случилась, мы ею переболели, то надо оставить все это в прошлом как назидание тем, кто с крыльями, сделанными из книжной бумаги, прыгает с колокольни. «Это означает удержать воспоминание таким, каким оно вспыхивает в момент опасности. Исторический материализм стремится сохранить образ прошлого, который неожиданно является историческому субъекту в момент опасности. Эта опасность влияет и на содержание традиции, и на ее восприемников. Над обоими висит одна и та же угроза: стать орудием правящих классов. В каждую эпоху требуется новое усилие, чтобы спасти традицию от конформизма, угрожающего покорить ее» (тезис VI).

В продолжение эксперимента представим теперь «точку Альфа», обозначающую момент, который назовем, соединив в одной фразе выражения Беньямина и Маркса, «тигриным прыжком из царства необходимости в царство свободы». Представим, что после множества (слишком большого, увы, но не равного бесконечности) неудачных попыток человечество смогло перейти к более высокому и сложному уровню социальной организации, создать «общество без репрессии», как называл это Маркузе. Что возникла цивилизация без эксплуатации, неравенства и угнетения, где развитие потенциала личности является условием развития потенциала общества и vice versa.

Тогда положение мертвых прошлого иное: да, они умерли, но их смерть и жертва были не напрасны, без них было бы невозможно наше общество без репрессии. Поэтому они с нами, они часть не только нашего прошлого, но и настоящего и, конечно, будущего, они «живы в нашей памяти» [3], они уцелели, потому что враг не победил. Их жизнь и смерть были настолько необходимы для возникновения и существования нашего общества, что в своем нынешнем «инобытии» они сопутствуют нам сегодня — их вклад продолжает быть важным, их время не отделено от нашего: «Разумеется, только освобожденному человечеству достанется полнота его прошлого. Это значит, что только для освобожденного человечества станет возможным вызвать каждый его момент» (тезис III).

каждый из нас может внести лишь малый вклад (в сравнении с совокупным вкладом человечества), каждый из нас обладает лишь «слабой мессианской силой», а «мессией», который совершает перелом истории и спасает мертвых, выступает не сверхъ-естественное существо, а борющаяся социальная коллективная сила.

Итак, пока мы не прошли «точку Омега» или «точку Альфа», — прошлое не закончено, оно длится, его смысл неясен, мертвым угрожает опасность.

Прошлое может быть изменено — более того, обязательно будет изменено — в зависимости от того, что происходит сегодня и будет происходить завтра: «Но не причинность составляет сущность факта как исторического явления. Он становится таковым посмертно, благодаря событиям, которые могут быть отделены от него тысячелетиями» («Тезисы», приложение А). И мы, все люди вместе и каждый человек в отдельности, находимся не в каком-то «пустом континууме», а своими действиями или бездействием отдаляем или приближаем «точку Омега» или «точку Альфа», следовательно, от нас зависит, каким будет не только будущее, но и прошлое: «Революционный мыслитель получает подтверждение своеобразного революционного шанса, исходя из данной политической ситуации. Но в не меньшей степени подтверждением служит ключевой акт насилия мгновения над определенным, до того запертым покоем прошлого. Проникновение в этот покой строго совпадает с политической акцией, и именно этим проникновением акция, какой бы разрушительной она ни была, дает знать о себе как о мессианской» (дополнительный тезис из экземпляра Агамбена, пер. С. Ромашко).

Но поскольку каждый из нас может внести лишь малый вклад (в сравнении с совокупным вкладом человечества), каждый из нас обладает лишь «слабой мессианской силой», а «мессией», который совершает перелом истории и спасает мертвых, выступает не сверхъестественное существо, а борющаяся социальная коллективная сила.

В момент прохождения «точки Альфа» и произойдет то, что вызывает такие трудности в понимании «Тезисов», — произойдет Erlösung, redemption, искупление [4], или, в моем вольном переводе, «моральное воскрешение мертвых». Здесь «Тезисы» заимствуют структуру, давно разработанную в (по крайней мере) иудейской и христианской религиозной мысли [5]: мир лежит в грехе и смерти (угнетении и неравенстве) — происходит некое событие, действует некая сила (смерть на кресте, Страшный суд и воскрешение; революция, общество без репрессии) — совершается искупление первородного греха (обретается вечная жизнь; происходит моральное воскрешение павших борцов и вообще всех жертв предыстории). Но хотя в «Тезисах» используется терминология и даже структура теологии и религиозной мистики, однако смысл в них вкладывается совершенно атеологический, Беньямин мыслит как гуманист и исторический материалист, мистики здесь не больше, чем воды на раскаленной под солнцем жестяной крыше. Отсюда вытекает, что это новое вино не может не изменить старые меха; при всей определяющей связи с прошлыми формами мышления человечества здесь нет механической инсталляции нового содержания в прежнюю форму. Принципиальных модификаций две.

Во-первых, «точка Альфа» — это, строго говоря, не точка, а полоса, даже эпоха [6] борьбы за переход от предыстории к истории, это дельта реки, впадающей в океан, где пресная вода прошлого смешивается с соленой водой океана будущего. Во-вторых, сила, совершающая перелом истории, возвращающая (хотя бы в моральном смысле) жизнь мертвым, то есть выполняющая в строгом смысле мессианскую функцию, — это не сверхъестественный индивид, а борющийся класс, коллектив — «множество», если угодно.

Значит, верны древние слова, что поле битвы добра и зла — это сердце человека, только надо придать этим словам материалистический смысл: это поле битвы настоящего и будущего за прошлое, за «будущее в прошлом, с которым еще не сведены счеты» (Э. Блох. «Принцип надежды»), это действия борющихся коллективов. Каждый день мы кладем свой камешек (свои реальные, посюсторонние, конкретные действия — или бездействие) на ту или иную чашу «весов Истории», до последнего момента не зная, в какую сторону они склонятся, но так или иначе приближая или отдаляя (быть может, навсегда) момент Erlösung, искупления; каждая секунда времени является «узкими вратами», в которые может пройти мессия («Тезисы», приложение Б).

Беньямин дает историко-материалистическую интерпретацию структуры ретроактивности, возникающей еще в религиозных и мистических системах прошлого. Однако структура ретроактивности обнаруживается не только там, но и в современных системах мысли. Я имею в виду, конечно, феноменологический проект Эдмунда Гуссерля, в котором точка «сейчас» через «протенции» и «ретенции» находится в нерасторжимой, но гибкой и подвижной связи со всей «толщей» времени [7]. Поэтому я обозначил концепцию Беньямина, находимую в «Тезисах», как «политическую феноменологию истории». (В другом месте [8] я покажу, что практически все «Тезисы» посвящены именно этому описанию — конечно, предварительному, черновому — различных аспектов данной политической феноменологии.)

Пьета прошлого

Итак, победа над врагом, прохождение «точки Альфа» спасает смысл жизни мертвых. Но это не избавляет живых от скорби. Скорбь оказывается даже не шлейфом или фоном, а неизбывной составной частью цивилизации будущего, общества без репрессии.

Не смерть как таковая, но смерть прежде возникновения необходимости и желания умереть, смерть в агонии и страданиях является обвинительным актом цивилизации и свидетельством неискупимой вины человечества. Эта смерть вызывает боль при сознании того, что она не была неизбежной, что могло бы быть и иначе. /…/ Смерть может стать символом свободы, ибо ее необходимость не уничтожает возможность окончательного освобождения. Как и другие формы необходимости, она может стать рациональной — безболезненной, и люди могут умирать без тревоги и терзаний, если будут знать, что все ими любимое защищено от бедствий и забвения. После осуществившейся жизни их смерть может стать их собственным делом — в момент, который они сами себе выберут. Но даже окончательное наступление свободы не может спасти тех, кто умер в страданиях. Память о них и накопленная вина человечества перед своими жертвами — единственное, что омрачает горизонт цивилизации, свободной от репрессии [9].

Еще раз перечитаем последнее предложение: «Память о них и накопленная вина человечества перед своими жертвами — единственное, что омрачает горизонт цивилизации, свободной от репрессии». Жертвам прошлого не придется жить в «светлом будущем», и мы вечно будем скорбеть об этом.

НО ПОЧЕМУ??? Почему мы заранее, априори склоняем головы в вечной («вечной»!) скорби? Откуда этот завет, по тяжести и неумолимости превосходящий любые заветы самых жестоких богов прошлого и настоящего? Ответ очевиден — ОБ ЭТОМ ГОВОРИТ ВЕСЬ ОПЫТ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА: «Комягин размышлял: ничего особенного, в самом деле, не будет, если даже умереть, — уже тысячи миллиардов душ вытерпели смерть, и жаловаться никто не вернулся» (А. Платонов. «Счастливая Москва»). Но весь опыт человечества бóльшую часть его истории говорил большинству, что Солнце — это раскаленный камень размером с большую кастрюлю, по дуге движущийся над плоской Землей.

Кинофильм «Земля». Режиссер: Александр Довженко. 1930

Обратим внимание, что строго параллельно такому #обэтомговоритвесьопытчеловечества располагалась неубиваемая, вечная надежда, что смерть может быть побеждена — но, конечно, эта победа мыслилась в мифических, религиозных, мистических формах.

Иудейские мудрецы с их големами и вудуистские колдуны с их зомби не в счет, и первым, кто заговорил о победе над смертью, о телесном воскрешении всех прошлых поколений как посюсторонней научной задаче человечества, был Николай Федоров. Отрыв идей Федорова от мифического и религиозного (а на самом деле — освобождение проекта воскрешения от религиозной плаценты) может показаться странным, но приступим именно к этому.

Разрыв

Разрыв этот необходим тем более и именно потому, что одной из центральных задач моего исследования является поставить вопрос: как можно мыслить телесное воскрешение мертвых, оставаясь на строго материалистических и коммунистических позициях?

Это не «оставление позади» религиозной точки зрения, подобно заброшенной в детстве и истлевшей книге сказок, а рационалистическая установка, видящая в падающем плоде не историю грехопадения, повторяющуюся в каждом червивом яблоке, а действие гравитации. Взгляд Микеланджело, прозревающий в бесформенной глыбе мрамора «Раба, разрывающего путы». То, о чем я буду говорить, связано с религией не через атавизм («в коммунизме сохраняются неизжитые религиозные предрассудки», «коммунизм — это атеистическая религия» и т. п. пошлости), а через структуру, описанную Марксом во введении к «Критике гегелевской философии права». Это критика религии, состоящая, кроме всего прочего, в указании на то, что религиозное мышление может ставить реальные проблемы, но в фантастической форме («фальшивые цветы на [реальных] цепях»). Аналогичный ход Маркс совершает в отношении к Гегелю, когда пишет в послесловии ко второму изданию «Капитала», что у Гегеля необходимо освободить рациональное зерно из мистической оболочки [10].

Подобно тому как Маркс совершил переход от утопического социализма к социализму научному, так необходимо попытаться перейти от утопического воскрешения к научному воскрешению. И тогда не исключено, что на вопрос, поставленный выше, можно будет ответить так: только занимая строго материалистическую и коммунистическую позицию и можно последовательно мыслить телесное воскрешение мертвых. (Надо понимать, конечно, что сейчас, в самом начале исследования, это только гипотеза, вопрос.)

Большевик Федоров

«От утопического воскрешения к воскрешению научному» — но ведь это и есть, если выразить ее предельно кратко, суть концепции Федорова.

Подробный анализ учения Николая Федорова я дам в другом месте, а пока выделю две черты этой концепции, которые обозначают резкий разрыв с религиозно-мистической колыбелью мышления о воскрешении и делают Федорова в этом отношении фигурой скорее сходной с Емельяном Пугачевым и Владимиром Лениным, чем, скажем, с Иосифом Волоцким или Иоанном Кронштадтским.

Итак, по Федорову, победа над смертью, телесное воскрешение мертвых 1) совершается в этом, посюстороннем мире силами самого человечества («объединение живущих сынов для воскрешения умерших»); 2) используются для этого научные, выработанные собственным эпистемологическим и технологическим развитием человечества методы («обращение слепой силы природы в управляемую разумом»).

Наталья Гончарова. Ангелы и аэропланы. Из серии «Мистические образы войны». 1914. Бумага, литография

Уже при первом знакомстве с этими идеями внимательного читателя может поразить, насколько они противоречат традиционному христианскому спиритуализму.

Но и само обетование телесного воскрешения занимает неоднозначное место в христианской доктрине: с одной стороны, оно лежит в самом основании, корне, начале, с другой — когда христианская теология обращается к этой теме, возникает ощущение «чемодана без ручки». Федоров делает явным это противоречие: придерживаясь «буквы» учения о телесном воскрешении, он выходит за пределы его «духа».

Буква: «Чаю воскресения мертвых» (Символ веры); «…не все мы умрем, но все изменимся, вдруг, во мгновение ока при последней трубе: ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы [оставшиеся в живых] изменимся» (пп. Павел, Первое послание к Коринфянам).

Воскрешение никак не является делом рук человеческих, оно грядет извне, «сверху», со стороны сверхъестественной, надмирной. Дело человека — в земной жизни (в земном теле) заслужить возможность быть воскрешенным в статусе спасенного, задача — удержаться в «круге света»: из трансцендентального измерения однажды задует ураган, и грешники будут сметены «во тьму внешнюю», ср.: «Из рая дует ураганный ветер» (тезис IX) [11].

Но, кроме того, Чаадаев где-то заметил: «Христианство — это не жизнь после смерти, это жизнь без смерти». В бытовых религиозных представлениях это выражается так: бессмертная душа получает воплощение во временном материальном теле, проходит ряд испытаний, и если выдерживает их, то затем наслаждается вечным блаженством на небесах («упокой Бог его душу»). В народном христианстве представление о телесном воскрешении отсутствует. И хотя это отсутствие противоречит и Писанию, и Преданию (где ясно указано именно телесное воскресение), оно по-своему оправданно, поскольку является частью пусть и упрощенной, но ясной и последовательной картины мира. В свою очередь, необходимость объяснять телесное воскрешение приводит к таким трудным для понимания и все равно не избегающим дальнейших вопросов картинам, как, например, такие:

…Тела наши восстанут с костями, жилами и волосами и останутся такими навеки; только они будут светлее и славнее, по гласу Господа, Который говорит: тогда праведницы просветятся, яко солнце, во Царствии Небесном (Мф.13:43), изъявляя чрез то славу тел Святых… Эти же самые тела восстанут тогда, но только они сделаются нетленными, бессмертными и славными… Господь сделает тела наши световидными, подобными Своему телу, как сказал Апостол Иоанн (преп. Варсануфий и Иоанн).

О будущем же состоянии так сказал Бог, что люди будут равны Ангелам (Лк. 20:36), не вкушая ни пищи, ни пития и не имея вожделения (преп. Варсануфий и Иоанн).

Cпасенные получат тело неизменное, бесстрастное, тонкое, каково было тело Господне после Воскресения, проходившее через запертые двери, не утомляющееся, не нуждающееся в пище, сне и питье (св. Иоанн Дамаскин).

…Время воскресения, в которое прославлены будут тела их неизреченным светом, еще ныне в них сокровенным, то есть силою Духа, Который будет тогда их одеяние, пища, питие, радование, веселье, мир, облачение, вечная жизнь (преп. Макарий Великий).

Душа достоинством своим выше тела, выше нее дух, а выше ее духа — сокровенное Божество. Но при конце плоть облечется в красоту души, душа — в сияние духа, а дух уподобится величию Божию (преп. Ефрем Сирин).

Христианское непонимание телесного, христианское отвращение к телесному, христианский страх перед телесным проявляются в этом отрицании за телесным самостоятельной субстанциональности, не сводимой к субстанциональности духа. Это непонимание телесного, материального нигде так явно не видно, как в приведенных выше описаниях образа тела после воскрешения. Телесное воскрешение в христианстве — это не «симфония» духа и тела, а гимн духу, способному преобразовать «даже» материю «по своему образу и подобию».

Уже должно быть ясно, насколько идеи Федорова, подобно живому и бодрому младенцу в бесплотном пространстве какого-нибудь саунд-арта, контрастируют с этой традицией. Что сразу отметили справа:

Федоровский «проект», понятый даже в самом широком и неопределенном смысле как общая идея участия человека в воскресении мертвых, сохраняет свои основные особенности, отличается экономизмом и магизмом. Та вера в хозяйство, которая проявляется в современном экономизме, и в частности в «экономическом материализме», получает здесь наиболее радикальное выражение… Учение Федорова и есть именно то, о чем смутно мечталось марксизму, что составляет его бессознательный, но интимный мотив (С. Булгаков. «Свет невечерний: созерцания и умозрения»).

Подобно Марксу и Энгельсу, Н. Федоров думает, что философия должна не познавать только мир, но и изменять его, она должна создавать проект спасения мира от зла и страдания, прежде всего от смерти, как источника всякого зла…
Н. Федоров призывает к тому, чтобы люди перестали бороться друг с другом и соединились вместе для борьбы со стихийными силами природы. В этом несомненное сходство с коммунизмом, хотя и на другой духовной основе. Н. Федоров ненавидит капитализм еще более, чем марксисты, считая его созданием блудных сынов, забывших об умерших отцах. Он также коллективист, враг индивидуализма. Отличает Н. Федорова от коммунизма его христианская вера и сознание долга по отношению к умершим отцам. Но его сближает с коммунизмом крайний активизм, вера во всемогущество техники, проповедь коллективного, общего дела, вражда к капитализму, проективизм, тоталитарность в отношении к жизни, склонность к регуляции и к планам мирового масштаба, отрицание теоретической мысли, умозрения, оторванного от практического дела, признание труда основой жизни (Н. Бердяев. «Истоки и смысл русского коммунизма»).

***

Критики Федорова справа правы. Телесное воскрешение мертвых научными силами самого человечества с трудом совместимо с религиозным догматом и, напротив, только в границах материалистического мировоззрения находится на своем месте. Не являются ли идеи Федорова выражением порыва (elan vital своего рода) человеческой мысли, которая грезит, как однажды, «расчистив», освободив будущее от неравенства и угнетения (т.е. не только создав общество без репрессии, но и встроив в него механизмы предотвращения социального регресса), неизбежно должна будет обратиться к попыткам «расчистить», освободить прошлое от его чудовищной катастрофы – от того, что миллиарды личностей, прожив скудную в духовном и материальном смысле жизнь, умерли прежде желания и необходимости умереть?

в коммунистическом мировоззрении эта констатация духовно-телесного единства человека не просто «есть», как есть еще одна книга в большой библиотеке, — этот принцип является самим библиотекарем.

Да, христианство чувствительно к этой катастрофе (которая до сих пор предстоит почти каждому) и является ответом на нее: загробное воздаяние, телесное воскрешение и жизнь вечная для спасшихся — вот что оно обещает (и даже то, что спасение может быть только всеобщим, ибо как мать может наслаждаться небесным блаженством, зная, что ее ребенок лишен такового?). Но это взгляд на реальную проблему через «тусклое стекло» (еще одна формулировка ап. Павла) религиозного мифа, который дает иллюзорное решение реальной проблемы, это те самые «фальшивые цветы на [реальных] цепях» обреченности абсолютного большинства умереть в муках после нереализованной жизни.

К тому же христианство не понимает, отрицает телесно-духовное единство человека: гипостазируя духовную высоту и красоту духа, оно исключает необходимость, радость и возвышенность материальной практики (когда она выступает выражением и продолжением духовно-творческого начала в человеке, а не вынужденным бременем); оно исключает радость и наслаждение физической активности, игры, спортивного соревнования здорового тела (когда оно нерасторжимо и необходимо связано со здоровым духом); и, конечно, христианство исключает из прославления телесного образа будущего воскресшего человека материальную составляющую человеческой любви, секс как единство телесного и духовного (когда телесное касание, проникновение и обмен выступают продолжением и выражением духовной близости, а духовная близость является неполной без физического наслаждения) [12].

В коммунистическом мировоззрении эта констатация духовно-телесного единства человека не просто «есть», как есть еще одна книга в большой библиотеке, — этот принцип является самим библиотекарем. Личность как марионетка материально-экономических сил — не более чем неумная карикатура. Марксизм, «философия практики» (А. Грамши) — это не философия палки-копалки, а понимание праксиса как того, что задействует и материально-телесные, и духовно-идеальные аспекты человеческой целостности, и высшая ставка здесь — неотчужденная полнота человеческого бытия. Поэтому то, о чем мечтает христианство, лежит за пределами христианства, после него, впереди него; и поэтому суть не в том, чтобы подвергнуть христианство негации, а в том, чтобы «снять» его, оставив истинную проблему, но отказавшись от фальшивого решения.

И если не ставить никаких пределов надежде, почему не взять у христианства то, о чем коммунары и мечтать пока не смели, не сумели, — не ограничиваться ретроактивным моральным воскрешением мертвых, а поставить задачу их телесного воскрешения?

Отсюда следующий принципиальный тезис в его самой заостренной форме: необходима коммунистическая экспроприация идеи телесного воскрешения предков. Чтобы никого не пугать, его можно сформулировать мягче: поставить вопрос об исследовании возможности телесного воскрешения мертвых будет моральным долгом будущего коммунистического человечества.

Конечно, это звучит фантастически

Настолько фантастически, что подлинной угрозой этой идее является не столько «уничтожающая критика», сколько игнорирование, непризнание проблемой, исключение из поля научной рациональности, даже предельно широко понимаемой. (Льва Толстого, находившегося уже в зените славы, осмеяли, стоило ему однажды публично заговорить о федоровских идеях воскрешения.)

Но если императив принадлежит логике реальности, то даже его грёзовидная форма не является так «надуманной», как аниматор надувает табачный дым в мыльный пузырь. И, судя по сопровождающим всю историю человечества грёзам о победе над смертью [13], императив, о котором идет речь, неотчуждаем от самой сути по крайней мере человеческих воображения и мечты, от того начала в человеческом, которое полагает предел печали, но не кладет его надежде.

Телесно-духовное единство личности — это не монолит. Напротив, у него есть и грани, и трещины. Негативной, даже катастрофической — катастрофически морально неприемлемой, вызывающей моральное негодование — трещиной телесно-духовного единства человеческой личности является пропасть космических масштабов между потенциальной неисчерпаемостью богатств этой личности и тем уже не раз отмеченным материальным, как гвоздь в черепе, фактом, что абсолютное большинство из нас умрет прежде желания и необходимости умереть, прожив скудную и в духовном, и материальном отношении жизнь.

Позитивной гранью телесно-духовного единства личности выступает то, что это единство не является полностью синхронным. «Дух дышит, где хочет», как известно. Возможны и легко восстановимы в памяти все варианты: телесно-материальная скудность, ведущая к духовному оскудению; телесно-материальное изобилие, сопровождаемое духовной нищетой; гармонизация богатств духа и тела; и — тот вариант, в котором обнаруживаем себя мы, как бы проснувшись не солнечным утром, а в зимних сумерках, возможно, кажущихся бесконечными сумерках полярной ночи, — когда темные десятилетия материальных, социально-политических обстоятельств, выпавшие на наш жизненный срок, оставляют все же по крайней мере не сдерживаемую злободневно-практическим must do свободу мечты, даже утопии, почему бы и нет. И эта свобода «остается» не так, как остается последний патрон в обойме: «Сознание поражения, даже отчаяние, принадлежит истинности теории и ее надежде» (Г. Маркузе [14]). Может быть, никогда воображение и мечта не оказываются так раскованны, как в те томительные и бесконечные десятилетия, когда цунами катастрофы уже нависло закрывающей небо стеной, но еще не обрушилось.

Пришло время безудержно, отчаянно, даже разнузданно мечтать. «Горизонт изучения перспектив сущего-в-возможности безмерен в неизмеримой широте еще неисчерпанного, неосуществленного „возможного»» (Э. Блох. «Принцип надежды»). Потому что человечество вошло, возможно, в самое опасное «бутылочное горлышко» своей истории. Оно овладело потенциально настолько разрушительными силами, что без перехода к более высокой и сложной организации, без гармонизации индивидуальных и коллективных интересов не через стихию рыночного laissez faire, а через рациональное согласование, основанное на добровольном и даже приносящем радость (сестринском и братском) сотрудничестве на всех социальных этажах и во всех подъездах, разум на нашей планете, скорее всего, обречен, как обречен подросток, случайно поднявший в воздух реактивный истребитель. Впрочем, эту проблему стоит сформулировать по-другому. Положение вещей состоит не в том, что человечество овладело силами, с которыми оно-де не может справиться (правая антиутопия), а в том, что в неконтролируемой пока «диалектике столкновения» сил социального усложнения и сил социальной энтропии преимущество на стороне последних [15]. Именно отчаянное, почти безвыходное положение требует радикальных мечтаний. Трагедия текущей эпохи: в объективном отношении социализм никогда в истории человечества еще не был так необходим; в субъективном отношении он никогда за два века своей истории не пользовался таким низким авторитетом, не был так дискредитирован. Но будем надеяться, что чем ниже опускается чаша весов, на которую давит материальная объективность темных десятилетий, а возможно и столетий, тем выше неизбежно поднимется та чаша, на которой человеческий дух, силящийся продумать и промечтать свои самые радикальные чаяния. И может быть, нам даже удастся снять повязку с глаз, держа эти весы. Дьердь Лукач однажды заметил, что, хотя «бытие определяет сознание» остается основополагающей истиной, в конце концов мы стремимся к такому состоянию человечества, когда сознание будет определять бытие (это еще одна формулировка прыжка из царства необходимости в царство свободы).

Полет А. Туполева на планере собственной конструкции. 1910

И все же, если даже самые радикальные утопии будущего — это диагноз всего лишь бесплодного, наивного мечтателя (не от мира сего!), то научно-практическое телесное воскрешение мертвых прошлого — это уже не бумажка с диагнозом, а могильная гранитная плита, как камень на шею ученого.

Воскрешение фантастической мечты

Но как не понять это недоумение, соединенное с брезгливостью, обращенное в сторону идеи воскрешения? Современному образованному культурному индивиду-материалисту воскрешенный представляется в двух ипостасях. Или как зомби-биоробот фирмы «Frankenstein & Ko», имеющий лишь внешнее поверхностное сходство с живым (в зомби пугает больше всего не его мертвечность, а как раз внешнее поверхностное сходство с живым). Или как кропотливо собранное по атомам живое тело, которому для возвращения своей подлинной неповторимой личности требуется трансцендентальный акт, божественное вмешательство, вновь соединяющее, возвращающее душу в материальное тело. (Как это, по-видимому, обстоит в системе идей Федорова, которому наличие Бога, хранящего и возвращающего души, позволяет не беспокоиться о воскрешении души — собственно, поскольку душа бессмертна, проблемы воскрешения души не существует.) И этот второй вариант несовместим, понятно, ни с каким видом последовательного материализма. (Стыдливый субститут Бога — сегодняшние представления о разлитой во Вселенной неопределенно-мистической «духовности» (нью-эйдж); еще более современный апдейт этих взглядов — космос как цифровое хранилище всех душ. Все это атавизмы религиозного сознания, неспособного трезво взглянуть на положение человека в бытии.)

Первое, что нужно отметить, — существование индивидуального сознания, уникальной личности, ее самостоятельный онтологический статус не противоречит самому трезвому материализму, каковое противоречие характерно для материализма вульгарного и преодолено еще в XIX веке. Мы остаемся материалистами, твердо зная, что человеческая личность не сводится к ее материальному носителю, будучи теснейшим образом соединена с ним.

Коренной вопрос, следовательно, может быть поставлен так: может ли то в человеческой личности, что не совпадает с материальным, телесным аспектом человеческого бытия, быть воссоздано, воскрешено научно-практически [16]?

То, что современный «умный материализм» (Ленин) еще не то что не сформулировал, а даже не почувствовал необходимости формулирования такого вопроса, — не что иное, как рудимент идеализма в материализме, не осознаваемый самим материализмом трепет перед «тайной человеческой души».

Нет, эта тайна, конечно, есть, но она есть как научный вопрос и перспектива, а не как религиозное непостигаемое, каким, например, был вопрос универсально-космического действия гравитации до Ньютона и Эйнштейна.

Поэтому необходимо еще раз категорически подчеркнуть: поставленный выше коренной вопрос — это пока только гипотеза. В текущую эпоху (а может быть, и эон) задача состоит не в том, чтобы начать тестировать эту гипотезу в практическом опыте, а в том, чтобы снова и снова пытаться удостовериться: может ли данная гипотеза быть включена в поле научной рациональности?

«Эон допрактического воскрешения» — это эпоха прежде всего морального давления и необходимости сделать такое давление одним из важнейших компонентов универсальной человеческой чувственности, самого фундамента человеческого, прийти к такому состоянию цивилизации, при котором стыдно и просто невозможно жить, не проверяя на каждом новом витке развития наук и технологий, действительно ли мы не можем и надеяться воспрепятствовать космической катастрофе, тому, что миллиарды личностей, прожив скудную жизнь, умерли прежде необходимости и желания умереть? При котором невозможно жить, не задавая себе вопрос: не отдались ли мы той «праздности сердца, acedia, которая не позволяет схватить и удержать вспыхивающий на мгновение истинно исторический образ» (тезис VII)?

Собственно, невозможно не видеть, что это моральное давление, моральная тяжесть, «вина перед отцами» (Федоров) и матерями сопутствовала человечеству всегда. Уже не раз упомянутая практика и семиотика ритуалов заботы о мертвых и универсально-человеческие, свойственные всем человеческим обществам и культурам формы религиозно-мифической, воображаемой и чаемой победы над смертью (бессмертие души, загробная жизнь и т. д.) — это изначальные, одновременно исходные и наивные проявления данного морального давления [17].

Эон допрактического воскрешения продлится необозримо долго, миллионы и миллиарды лет выглядят адекватными сроками, это космологические масштабы; космическим масштабам задачи соответствует космическая сложность ее решения. На этом необозримом пути Николай Федоров совершает и тем самым знаменует один из двух важнейших переломов, великолепную дерзость человеческого духа, впервые возмечтавшего о научно-практическом, а не религиозно-мифическом воскрешении мертвых поколений, он переводит моральное давление из модуса тоски (пассивности и иллюзорных решений) в модус стыда (ощущения потребности действовать, критика практического разума по-федоровски); в сравнении с этой дерзостью создание космической ракеты, преодолевающей земное притяжение, и даже звездолета, отправленного к иным мирам, — только первые и относительно простые прорывы вперед. (Второй равный по масштабу перелом совершится в том случае, если (если!) будущее человечество опытным путем докажет, что коренной вопрос возвращения к жизни может быть решен практически, и тем самым завершит эон допрактического воскрешения.)

гипертрофированное развитие технологий без сопутствующего ему и равного по масштабам развития (усложнения) социальной организации и без интериоризации (овнутрения) более сложной (основанной на сотрудничестве, а не на конкуренции) морали приведет к тому, что сингулярность станет схлопыванием в ничто, аннигиляцией, чистой негацией.

Но — как все великие люди — Федоров движется на границе двух миров, в его случае это мир будущего и небывалого и мир прошлого и традиции, мир рациональности и науки и мир трансценденции и веры. Силе его прозрений будущего соответствует глубина прошлого, являющаяся и пусковой шахтой, и затягивающей воронкой. Для того чтобы открыть самую суть — идею необходимости перевода религиозно-мифической грёзы о воскрешении в научно-практическую сферу, — Федорову и надо было почти раствориться в религиозном мировоззрении. Эта самая суть блестит, как стальной ланцет, на дне мощного потока образов и практик религиозности, восходящей к самой отдаленной от нас древности. Поэтому данную самую суть так непросто разглядеть современному человеку, ориентированному на рациональность и науку, что, разумеется, не отрицает, а предполагает, если только не говорить о голом сциентизме, утонченную духовную культуру и возвышенные идеалы. (В частности, никто еще, как кажется, не отметил, что наличие Бога ослабляет моральный долг живых перед теми, кто умер — умер, не прожив, быть может, ни одного счастливого дня в своей жизни, — ведь в таком случае воскрешение упавших в бездну возможно и без нас, если мы, например, не справимся или не пожелаем. И только атеистическая позиция, осознание человечеством себя совершеннолетним, бытийствующим без присмотра всемогущего Отца, наделяет чертами абсолютного моральный долг перед умершими прежде желания и необходимости умереть.)

Если мы прочитаем, услышим Федорова не столько как религиозного мыслителя прошлого, сколько как пророка морали будущего (морального давления всегда возобновляющихся попыток спасения — Erlösung — прошлого), то не внять его возвышенному призыву помнить и действовать покажется отклонением от нормы [18]. Еще сложнее представить себе, что этому призыву не внемлет (или не откроет его для себя заново, быть может, забыв на время Федорова) будущее общество, тысячи, а может быть, и миллионы лет живущее без репрессии, в условиях, максимально благоприятных для развития и раскрытия личности в науке, искусстве, общественной активности, любви, если (если!) человечество сможет когда-то стать таковым: галактический коммунизм.

Духи деструкции

Здесь непременно поднимут руки и головы два духа деструкции. Первый провозгласит, что все это экстраполяция на будущее теорий, сформулированных в XIX веке на основе мировоззрения и опыта XIX века. А ныне, когда мы в нескольких десятилетиях от технологической сингулярности, говорить о Федорове и Марксе немногим современнее, чем быть адептом древнеримских культов Феба и Марса. Но фундамент еще глубже, и разглядеть его можно даже в древней, как череп палеоантропа, взаимообусловленности инь и ян. Космологической константой человеческого универсума является телесно-духовное единство и баланс, конститутивные и для человеческой личности, и для человеческого мира. Что касается индивида, уже было отмечено, что гипертрофированное развитие любой одной из частей этой гармонии ведет к обеднению. И точно так же можно быть уверенным, что гипертрофированное развитие технологий без сопутствующего ему и равного по масштабам развития (усложнения) социальной организации и без интериоризации (овнутрения) более сложной (основанной на сотрудничестве, а не на конкуренции) морали приведет к тому, что сингулярность станет схлопыванием в ничто, аннигиляцией, чистой негацией; иное представить так же сложно, как магнит только с одним полюсом, — значит, далекое будущее есть только у обществ без репрессии, без эксплуатации, без классов, без государств. А если мы можем представить себе бесконечный технологический прогресс, но не можем представить бесконечный моральный прогресс — значит, человечество обречено.

Второй дух деструкции обязательно укажет, что «все это» лишь экзотическая версия все громче звучащего сегодня акселерационизма. Насколько можно судить, доктрина акселерационизма предполагает, что, подобно тому как давление климатических изменений (ледников, к примеру) на ранние человеческие общества вызвало социальные и культурные трансформации этих обществ, так сегодня «давление» новых технологий, приобретших собственную логику и динамику (новый «технологический климат» «второй природы»), вызовет сущностные трансформации наших обществ. Но я пытаюсь сформулировать то, что имеет скорее противоположную логику: не давление нового технологического климата вызовет социальные изменения. Напротив, сперва происходит изменение общества, однажды осознанное человечеством моральное давление скорби об умерших прежде необходимости и желания умереть, причем осуществляющееся в обществе, способном все свои материальные и духовные возможности направить на решение абсолютно альтруистической задачи (воскрешение мертвых — это абсолютный предел альтруизма), и, далее, в чрезвычайно высокоразвитом (и в материальном, и в духовном отношении) обществе-без-репрессии, — только в таком обществе и окажется возможен поиск научных и технологических возможностей противодействия катастрофе, о которой идет речь.

Главный тезис N2

Гибель даже одного микрокосма сопоставима с концом макрокосма (иначе какой смысл в их сопоставлении?). Существование 400 миллиардов галактик, фиксируемых современными астрофизическими инструментами, и гибель миллиардов личностей прежде желания и необходимости умереть — что можно сопоставить с этими цифрами? Только вечность. И вечность — это следующее, от чего надо отказаться. Вечность — это религиозный миф, который нельзя, невозможно и не нужно вместить, втеснить в материалистическое мировоззрение; символично, что появление бесконечных величин в математических построениях считается безусловным признаком ошибочности таких построений.

Телесное воскрешение предков — если мыслить его в неофедоровской перспективе — нужно не для того, чтобы они «вкушали жизнь вечную» в белых хитонах с арфами в руках. «Не смерть как таковая, но смерть прежде возникновения необходимости и желания умереть, смерть в агонии и страданиях является обвинительным актом цивилизации и свидетельством неискупимой вины человечества»; вина перед прошлым состоит не в том, что те, кто жили прежде, умерли, а в том, что они умерли, не реализовав весь огромный потенциал, который есть в каждой человеческой личности. Всегда возобновляемые попытки вернуть к жизни умерших — это борьба не со смертью как таковой (вечности не существует), а с нереализованностью, с отчуждением человека от той жизни, которую он жил и которая кончилась в миг смертной муки прежде желания и необходимости умереть. Воскрешение решает, должно решить проблему жизни, а не смерти, проблему нашей жизни, которую мы живем, или всегда оставляя на потом «беловик» этой жизни, или просто не имея возможности жить свою жизнь, а не ту, которая вменяется нам через социальную репрессию: конкуренцию, «успех», консюмеризм, агрессию, стимуляторы, просто бессмысленный труд, оставляющий время только для такого же бессмысленного отдыха, и т. д. и т. п. (Не говоря уж о слишком длинном ряде поколений землян, умерших до возникновения этих «мягких» форм отчуждения.)

Павел Филонов. Цветы мирового расцвета (из цикла «Ввод в мировой расцвет»). 1915. ГРМ

Жившие прежде должны быть возвращены к существованию, чтобы воплотить в жизнь, реализовать в созидании, искусстве, любви, труде межличностных и общественных отношений тот огромный потенциал человеческой личности, который есть в каждом из нас и который умирает нерастраченным с каждым из нас; поколение за поколением, тысячелетие за тысячелетием уходят в прошлое эти неосуществленные богатства человеческого духа, разума и рук, «уж сколько их упало в эту бездну». Победа над смертью — это вопрос не о вечности, не о вечной жизни, а о личном выборе момента смерти. Космической трагедией является не смерть сама по себе, а смерть прежде желания и необходимости умереть, поэтому герой фантастического рассказа Александра Богданова «Праздник бессмертия» Фриде (гениальный ученый, давший человечеству методы продления жизни до неограниченно долгих сроков) сознательно и добровольно уходит из жизни, когда понимает, что осуществил все, что мог, и начинает тяготиться жизнью, в которой не осталось нереализованных возможностей: «Божественный Прометей добыл когда-то огонь и привел людей к бессмертию. Пусть же этот огонь даст бессмертным людям то, что предназначено им мудрой природой: умирание и обновление духа в вечно существующей материи» [19].

Впрочем, в рассказе Богданова речь идет о продлении жизни, что вполне мыслимо уже в рамках нынешней технологической и культурной парадигмы. «Все те, кто вплоть до наших дней выходил победителем, участвуют в триумфальной процессии, которую сегодняшние властители ведут по распростертым телам сегодняшних побежденных. Как положено по традиции, в процессии несут и добычу. Ее называют: культурные сокровища» (тезис VII). Но процессия не будет так пышна, если к сокровищам прошлого не прибавить сокровища будущего и, может быть, главное из них — продление жизни до неограниченно долгих сроков, методы которого уже сегодня активно разрабатываются и внедряются. Однако подобно тому, как, например, машина в классовом обществе вместо облегчения человеческого труда и обеспечения человеку большего количества свободного времени превращает работника в свой придаток (индустриальная эра) или делает его излишним — сначала безработным, а потом и ненужным («постиндустриальная» роботизация), так и продление жизни в классовом обществе вместо расширения возможностей неотчужденной самореализации станет только еще одним классовым маркером, классовой привилегией, шагом на пути к сингулярности-негации, самодеструктивной сингулярности. (Которой чревато, как отмечено выше, нарушение баланса между технологическим и моральным развитием, это на социальном уровне; продление же жизни по классовому признаку нарушит баланс еще и на индивидуальном уровне — где, может быть, последним напоминанием о бессмысленности современной жизни служит ее конечность; и эта вновь обретенная бесконечность устремится в неограниченно протяженную по времени пустоту, см. об этом хотя бы «Возможность острова» М. Уэльбека.)

Продление этой линии рассуждений, казалось бы, приводит к совершенно чудовищному сценарию, ведь лежащая в основе современных обществ и современных мировоззрений страсть к накоплению заставляет предположить, что высшим сокровищем в процессии победителей было бы возвращение к жизни какого-нибудь мультимиллиардера, что придало бы ему квазибожественный статус и было бы в некотором смысле «диавольской» карикатурой на гармонический замысел мироздания [20]. Но, как со стеной в темной комнате, тут в перспективе «капиталистического воскрешения» мы сталкиваемся не с перспективой, а с тупиком, потому что невозможность возвращения к прошлому, возвращения из прошлого обусловлена самой структурой категорий буржуазного сознания. Не так часто отмечают, что беньяминовские «Тезисы» основаны на пресловутом «классовом подходе», описывают структуры сознания двух противоборствующих классов, и все то, что Беньямин открывает в сознании угнетенных, отсутствует в сознании господствующего класса. В отличие от времени первых, способных в каждом дне истории увидеть (и открыть) узкие врата, ведущие к спасению мертвых («Тезисы», приложение Б), время господ — это «однородное пустое время» (тезис XIII), не позволяющее «схватить и удержать вспыхивающий на мгновение истинно исторический образ» (тезис VII), это время «одной-единственной катастрофы, которая беспрерывно громоздит обломки на обломки», «ураган, дующий в будущее» (тезис IX), время механического прогресса. Прошлое для господствующего класса — это время, когда — согласно прогрессистской логике постоянного увеличения/накопления — у этого класса было, так сказать, меньше накоплено, его онтологический статус в сравнении с настоящим и будущим ничтожен, оно пусто, его изменяемость категорически немыслима.

***

Размышляя о будущем обществе без репрессии, Маркузе писал, что, возникнув и утвердившись, это общество все силы направит на победу над смертью прежде необходимости и желания умереть: «Против этой необходимости восстала бы теперь вся не скованная репрессией энергия человечества», с этой «необходимостью» «оно [человечество] вступило бы в свою величайшую борьбу» [21]. Необходимо будет и эту мысль понимать расширительно и радикализировать: победа над смертью не только для живущего и будущих поколений; в саму логику существования и развития освобожденного человечества будут неотъемлемо включены никогда не прекращающиеся попытки победить смерть тех миллиардов, которые умерли прежде необходимости и желания умереть. В саму логику развития освобожденного человечества, то есть общества, во-первых, настолько развитого духовно, что оно способно сделать задачу воскрешения всеобщим моральным чувством («общее дело», момент общности), и, во-вторых, настолько развитого материально (технологически), чтобы ввести этот императив в научное поле («общее дело», момент практический).

«Разумеется, только освобожденному человечеству достанется полнота его прошлого. Это значит, что только для освобожденного человечества станет возможным вызвать каждый его момент» (тезис III). Эта полнота прошлого и возможность вызвать каждый его момент — разве не о возвращении всех упавших в бездну говорит здесь Вальтер Беньямин? Хотя их воскрешение есть общее дело такой далекой перспективы, что думать о ней способны только отчаянные мечтатели, может быть даже отчаявшиеся мечтатели, но если интуиции «криптокоммуниста» Федорова, который вторит Беньямину и радикализирует его, верны, то — возможно — все мы еще встретимся на Земле — и те, о ком мы уже забыли, и те, кто думал о нас, когда нас еще не было на этом свете, те, «кто нас ожидал на земле» (тезис II).

Рубрики
Статьи

институциональная критика как произведение искусства

В рамках выставки «Декор», проходящей в дизайн-центре «Пасифик» Музея современного искусства в Лос-Анджелесе, куратор Ребекка Маталон объединяет работы трех авторов, сыгравших ключевую роль в развитии институциональной критики: Барбары Блум, Андреа Фрейзер и Луизы Лоулер. Начиная с 1980-х гг., эти художницы посвятили себя изучению роли художественной институции в отношениях между произведениями искусства и зрителями.

Выставка, центральное место в которой занимает инсталляция Блум «Царство нарциссизма» (The Reign of Narcissism) (1988−1989) — эрзац неоклассического интерьера, построенный вокруг вымышленного образа самой художницы, — акцентирует внимание на точках соприкосновения между интерьерным декором и музейными экспозициями. Примеряя на себя администраторские роли, художницы призывают зрителей задуматься о роли автора в менеджменте искусства и его презентации.

«Декор: Барбара Блум, Андреа Фрейзер. Луиза Лоулер»: вид экспозиции. Courtesy: The Museum of Contemporary Art, Los Angeles. Фото: Zak Kelley

Андреа Фрейзер, представленная на выставке тремя видео, вновь задает вопрос, взволновавший мир искусства в 1980-х: какой тип зрителя порождает музей? В своей видеоработе 1989 г. «Ключевые пункты музея: разговор в галерее» (Museum Highlights: A Gallery Talk) Фрейзер принимает образ придуманного персонажа Джейн Каслтон, экскурсовода в Художественном музее Филадельфии. Знакомя посетителей с коллекцией музея, Фрейзер дает описания выставленным работам, которые зачастую оказываются абсурдными или вовсе не имеющими ничего общего с объектами, возле которых она находится. Она напыщенно расхваливает встречающиеся на пути предметы, демонстрируя разрывы между словесным и визуальным.

вырванные из контекста, который делал их неприкосновенными и вневременными шедеврами, пылящиеся в углу, античные скульптуры кажутся лишь кусками отбракованного камня, не представляющими никакой ценности.

Речь Фрейзер опирается на разнообразные источники, описывает внутреннее устройство музея, содержит биографическую информацию о дарителях и включает многочисленные цитаты представителей всевозможных гуманитарных дисциплин. Например, она приводит цитату из Музейного фонда «Живой музей: Возможность Филадельфии стать лидером в области искусства», согласно которой муниципальная художественная галерея «[…] дает возможность насладиться высочайшей привилегией богатства и досуга всем тем, у кого развит вкус, но не имеется средств для его удовлетворения».

Заимствуя язык искусствоведов и арт-менеджеров, Фрейзер наделяет своего персонажа авторитетом и выдает ему кредит доверия. Апроприируя этот язык, она транслирует воодушевляющие идеи о музее.

«Ключевые пункты музея», которые более не являются современным исследованием языковых структур арт-менеджмента, стали историческим документом, запечатлевшим момент в хронологии искусства до того, как интернет превратился в важнейший механизм демократизации художественного дискурса (несмотря на растущую стоимость произведений искусства и увеличивающуюся пропасть между звездами от искусства и работающими художниками). Проект Фрейзер встретил одобрение в узком кругу интеллектуалов и художников, признающих остроту затрагиваемых ею вопросов.

По соседству с видеоинсталляциями Фрейзер располагаются фотографии произведений искусства in situ Луизы Лоулер, сыгравшие ключевую роль в апроприации 1980-х гг. В центре внимания представленных на выставке фотографий — особенности инсталлирования объектов в художественной институции. В работе «Они» (Them) (1986−1987) две античные скульптуры покоятся в углу синей комнаты. Вырванные из контекста, который делал их неприкосновенными и вневременными шедеврами, пылящиеся в углу, они кажутся лишь кусками отбракованного камня, не представляющими никакой ценности. Другая работа Лоулер — «Больше удовольствия» (Pleasure More) (1997) — представляет собой фотографию инсталляции Энди Уорхола «Серебряные облака» (Silver Clouds) (1966), состоящую из свободно парящих серебряных воздушных шаров и воссозданную в одной из галерей Нью-Йорка. Не имея возможности прочитать табличку, зрители видят лишь воздушные шары, но не смысл, вложенный в работу знаковым художником XX века.

Фотографии Лоулер показывают роль контекста в нашем восприятии ценности художественного произведения. В «Ключевых пунктах музея» Фрейзер своей напичканной ложными сведениями, сбивающей с толку экскурсией пытается донести мысль о том, что ценность определяется отдельными людьми, формирующими язык арт-менеджмента. В другой видеоработе, «Маленький Фрэнк и его карп» (Little Frank and His Carp) (2001), художница реагирует на аудиогид в Музее Гуггенхайма в Бильбао, изображая сексуальное влечение к архитектуре. Видео показывает ее, бесстыже трущуюся о стену, задирающую платье и слушающую аудиозапись с расплывшейся от наслаждения улыбкой. В данном случае сам музей приобретает ценность от реакции посетителя на официальное повествование о его устройстве и происхождении. Однако эта ценность весьма сомнительна, поскольку Фрейзер определяет критерии такой оценки с помощью жесткого сарказма и критики.

«Декор: Барбара Блум, Андреа Фрейзер. Луиза Лоулер»: вид экспозиции. Courtesy: The Museum of Contemporary Art, Los Angeles. Фото: Zak Kelley

В работе «Царство нарциссизма» Барбара Блум схожим образом подходит к вопросу о формировании культурными системами нашего восприятия искусства, а также нашей роли в нем как зрителей. В восьмиугольной комнате на верхнем этаже галереи можно увидеть лепнину с изображением профиля художницы, 30 томов в кожаном переплете под названием «Собрание сочинений Барбары Блум» (BB’s Collected Works), три варианта надгробий и мебель со сделанной на заказ обивкой. Создав микромир, в котором она сама выступает и автором, и субъектом, Блум исследует категории авторства и индивидуальности, которым арт-сообщество уделяет большое внимание. «Предмет моего интереса — взаимоотношения между объектами и изображениями, а также смысл, скрытый в особенностях их расположения и сочетания», — говорит Блум. В «Царстве нарциссизма» ценность переходит от объекта к личности — в частности, к сфабрикованный личности «Барбара Блум», которая приобретает смысл и ценность через ассоциации с неоклассической меблировкой и ее сохранением в художественной институции.

Перекликаясь друг с другом, работы Блум, Фрейзер и Лоулер предлагают нашему вниманию новые способы понимания того, как создаются смысл и ценность. Выставка «Декор» — это превосходное исследование взаимоотношений между объектами и смыслами и ценностями, которые мы в них ежедневно вкладываем. Точнее, это повод задуматься о роли представителей профессионального художественного сообщества (среди которых администраторы, профессора, кураторы, дизайнеры, архитекторы и художники) в формировании языка, которым говорят об искусстве в заданном контексте. Конечная цель художниц — искоренить этот язык, подвергнув сомнению нормы мира искусства и предложив нам альтернативный способ, как смотреть на искусство и воспринимать его.

Рубрики
Статьи

итальянский рационализм и выставочная архитектура

Франко Альбини, Джованни Романо. 6-я Миланская триеннале: Выставка античных ювелирных изделий. Милан, 1936
Франко Альбини, Джованни Романо. 6-я Миланская триеннале: Выставка античных ювелирных изделий. Милан, 1936

Франко Альбини, Джованни Романо. 6-я Миланская триеннале: Выставка античных ювелирных изделий. Милан, 1936

Франко Альбини, Джованни Романо. 6-я Миланская триеннале: Выставка античных ювелирных изделий. Милан, 1936
Эдоардо Персико, Марчелло Ниццоли. Выставка аэронавтики: Зал золотых медалей. Милан, 1934
Эдоардо Персико, Марчелло Ниццоли. Выставка аэронавтики: Зал золотых медалей. Милан, 1934
Эдоардо Персико, Марчелло Ниццоли. Выставка аэронавтики: Зал золотых медалей. Милан, 1934
Эдоардо Персико, Марчелло Ниццоли. Выставка аэронавтики: Зал золотых медалей. Милан, 1934
Франко Альбини. Выставка «Сципион и черно-белое» в Пинакотеке Брера. Милан, 1941
Франко Альбини. Выставка «Сципион и черно-белое» в Пинакотеке Брера. Милан, 1941
Франко Альбини. Выставка «Сципион и черно-белое» в Пинакотеке Брера. Милан, 1941
Франко Альбини. Выставка «Сципион и черно-белое» в Пинакотеке Брера. Милан, 1941
Рубрики
Статьи

язык новых медиа: репрезентация vs симуляция

Можно сказать, что виртуальная реальность продолжает традицию закрепощения и иммобилизации зрителя, прочно привязывая тело последнего к машине. В то же время она создает радикально новые условия репрезентации, требуя от зрителя движения. Можно ли считать подобную ситуацию беспрецедентной, или же феномен VR вписывается в новую, альтернативную, традицию конструирования визуальных образов, которая основана на обязательной телесной активности субъекта?

Я начал рассуждения об экране, подчеркивая, что рамка экрана разделяет собой два пространства с различным масштабом: виртуальное и реальное. В такой ситуации обездвиживание зрителя вовсе не обязательно. Однако и взаимодействие с экраном не понуждает к какому бы то ни было движению. Зачем двигаться, если всё равно нет возможности попасть внутрь виртуального пространства? Вспомним «Алису в стране чудес», где героиня пытается измениться в размере только для того, чтобы попасть в другой мир.

симуляция призвана смешать виртуальный и реальный мир, а не разъединить их. оба мира осмысляются как имеющие одинаковые масштабы, а граница между ними деакцентирована и будто отсутствует, как отсутствует классическая рамка.

И всё же альтернативную логику виртуальной реальности можно проследить всякий раз, когда масштаб репрезентации соответствует физическому окружению: в этой точке две реальности становятся непрерывными. Что я имею в виду? Логику симуляции, а не репрезентации (изначально привязанной к экрану). Симуляция призвана смешать виртуальный и реальный мир, а не разъединить их. Оба мира осмысляются как имеющие одинаковые масштабы, а граница между ними деакцентирована и будто отсутствует, как отсутствует классическая рамка. Да и зритель может передвигаться в физическом пространстве.

Чтобы лучше увидеть различия двух традиций, достаточно сравнить их типичных представителей: фрески и мозаики, с одной стороны, и ренессансные картины — с другой. Последние создают иллюзорное пространство, которое начинается сразу за поверхностью изображения. Фрески и мозаики (как и настенные картины) неотделимы от архитектуры, их нельзя переместить. А современная живопись, начинающаяся как раз в эпоху Возрождения, мобильна. Отделенные от стены, картины можно транспортировать куда угодно. Признаюсь, есть большое искушение связать эту новую мобильность репрезентации со стремлением капитализма к наращиванию подвижности всех знаков.

Мозаики мавзолея Галлы Плацидии © Dario Lorenzetti

В то же время существует и обратное явление. Взаимодействие с неподвижной фреской или мозаикой не требует статичности зрителя. А картины эпохи Возрождения, наоборот, предполагают ее. Кажется, будто заточение смотрящего, лишение его свободы передвижения — это та цена, которую мы платим за новую мобильность изображения. Парадоксы симуляции и репрезентации соответствуют описанному феномену. Тот факт, что фрески и мозаики «спаяны» с архитектурными сооружениями, позволял художникам создавать целостность виртуального и физического пространства. Картина же, которую могут поместить в любой контекст, не может гарантировать подобной целостности. Отвечая на эти новые условия «экспонирования», живопись представляет воображаемое пространство четко отделенным от физического мира, где находится сам арт-объект и его зритель. В то же время живопись лишает наблюдателя свободы при помощи перспективы и других техник: таким образом достигается эффект объединения субъекта и наблюдаемого им в единую систему. Согласно традиции симуляции, зритель существует в едином целостном пространстве: в физическом мире и в продолжающих его виртуальных локациях; согласно традиции репрезентации, он обретает двойную идентичность, существуя одновременно в физическом мире и в «воображариуме» (virtual space). Разделение субъекта — это следствие новой мобильности изображения, а также свежеобретенной возможности представлять любое случайное пространство вместо необходимости моделировать физическое поле, в котором бытует изображение.

Джованни Беллини. Мадонна с младенцем. 1480-е, дерево, масло, 88.9×71.1 см. Метрополитен-музей © Rogers Fund, 1908 / The Metropolitan Museum of Art

Важно заметить, что пока традиция репрезентации доминировала в постренессансной культуре, традиция симуляции никуда не исчезала. Так, XIX век с его одержимостью натурализмом, бесконечным появлением музеев восковых фигур и диорам в музеях естествознания способствовал актуализации симуляции. Скульптура, особенно в человеческий рост, — тоже пример симуляции. Посмотрите, например, на работу Огюста Родена «Граждане Кале». Мы воспринимаем такие скульптуры как элемент постренессансного гуманизма, для которого человек — центр вселенной; в то же время эти фигуры — своего рода иноземные существа, коллапсары, объединяющие нашу вселенную с другой, существующей параллельно, — с миром мрамора и камня.

Виртуальная реальность продолжает традицию симуляции, но при этом вводит принципиальное различие. Ранее симуляция изображала вымышленное пространство, «продолжавшее» реальное. Например, настенная живопись могла конструировать псевдопейзаж, который, как казалось, начинался на самой поверхности стены. Такая связь между реальным и виртуальным либо не существует в логике VR (я могу физически находиться в комнате, а моей виртуальностью при этом будет выступать, скажем, подводный мир), либо превращается в совпадение пространств (как в проекте «Super Cockpit»). В обоих случаях непосредственная физическая реальность не берется во внимание, устраняется, отбрасывается.

так как же тогда обстоят дела с неподвижностью тела в виртуальной реальности — тем условием, что роднит vr c прежней экранной традицией? все-таки эта иммобилизация оказывается последним этапом в долгой истории закрепощения тела.

В этом смысле формат панорамы (XIX век) может рассматриваться как переходная фаза между классической симуляцией (настенной живописью, ростовой скульптурой, диорамой) и виртуальной реальностью. Как и VR, панорама формирует пространство в 360°. Зрителей, находящихся в центре, призывают к движению по обзорной площадке: только так можно увидеть разные фрагменты панорамы [1]. Впрочем, в отличие от настенной росписи и мозаики, служивших украшением реального пространства, поля действия, панорама — физическое пространство, подчиненное виртуальному. Обзорная площадка считается продолжением вымышленного, симулируемого мира, а не наоборот, и поэтому она пуста. Более того, она ничем не заполнена потому, что мы должны представить на ее месте поле битвы, виды Парижа или нечто иное, чему посвящен объект, внутри которого мы находимся [2]. И вот здесь мы обнаруживаем отличия от VR: там физическое пространство полностью предается забвению, а все «реальные действия» протекают в воображаемом мире. Экран исчезает: образы, бытовавшие за ним, захватили всё.

Так как же тогда обстоят дела с неподвижностью тела в виртуальной реальности — тем условием, что роднит VR c прежней экранной традицией? Все-таки эта иммобилизация оказывается последним этапом в долгой истории закрепощения тела. Ответ таков: мы повсюду видим признаки возрастающей мобильности и миниатюризации коммуникационных устройств. Взгляните на современные мобильные телефоны, электронные органайзеры, пейджеры и ноутбуки, наручные часы с возможностью выхода в интернет, игровые приставки и другие портативные устройства для игр! Устройства для VR могут быть уменьшены до чипов, встроенных в сетчатку и подключенных к сети. Но при этом мы будем носить свои тюрьмы с собой — не для того, чтобы блаженно путать репрезентацию с восприятием (как в кино), но для того, чтобы всегда быть на связи, всегда быть онлайн. Сетчатка и экран сольются в нечто единое.

Проект здания для ZKM в Карлсруэ Рема Колхаса © Rem Koolhaas / OMA

Может, этот футуристический сценарий никогда не станет реальностью. Пока мы точно живем в обществе экранов. Они везде и у всех: экраны есть у авиадиспетчеров, операторов компьютеров, секретарей, инженеров, врачей и пилотов; нас окружают экраны банкоматов, касс в супермаркетах, авто- мобильные панели управления и, конечно, мониторы компьютеров. Они не исчезают, но грозят захватить наши офисы и дома. Как компьютерные, так и телевизионные дисплеи становятся более плоскими и большими. В конце концов они станут размером со стену. Архитекторы вроде Рема Колхаса уже строят дома в стиле «Бегущего по лезвию», чьи фасады состоят из огромных экранов [3].

Каким бы ни был экран — динамическим, real-time или интерактивным, — он остается экраном. Как и века назад, люди всё еще смотрят на плоскую прямоугольную поверхность, существующую в пространстве их тел и представляющую собой окно в другой мир. Мы всё еще не покинули эпоху экрана.

Манович, Лев. Язык новых медиа. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2018. — 154 — 157 c.

Благодарим Льва Мановича и Ад Маргинем Пресс за возможность публикации.

Рубрики
Статьи

ответ на критический разбор выставки «если бы наша консервная банка заговорила…»

Ответ на вопрос, как можно этот ушедший под воду континент экспонировать, менялась у нас много раз.

Не согласен с одним пунктом, насчет невыстроенности логики чередования залов. Это как раз было проработано досконально.

Вся выставка посвящена книге 1968 года.
Начав с метафор — Кафки и беспросветного мрака конца 1940-х, — мы попадаем в само пространство книги с ее логикой:
1) зал текста «Почему я не модернист?»;
2) зал текста о кубизме;
3) зал текста о Уорхоле;
4) короткий дайджест основных идей книги (фильм).

Далее была логика такая: откуда взялся автор? какова его биография? что заставило и позволило так писать?
Отсюда основные вехи 1920-х — 1930-х гг.
И выход в 1970-е (закрепление репутации мракобеса) и в наше чудесное время.

Конечно, такую логику можно критиковать, но она есть.
Выстроить хронологически нам не хотелось, хотя эту возможность пространство позволяло.

Рубрики
Статьи

(18+) «если бы наша консервная банка заговорила…». критический разбор

Не так давно в музее «Гараж» завершила свою работу выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые». На наш взгляд, проект является одним из главных интеллектуальных событий года и поэтому заслуживает самого пристального внимания. Воспользовавшись оказией, мы три раза посетили экспозицию и готовы поделиться некоторыми соображениями по этому поводу. Для удобства они разделены на две, правда, неравновесные части — достоинства и недостатки. Последние перевешивают, хотя изложены кратко, первых меньше, но они требуют более развернутых пояснений.

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Самое большое сомнение, которое возникает при просмотре выставки в музее «Гараж», — это сама возможность использования медиума современного искусства для высказывания о наследии его бескомпромиссного критика. Даже если оставить за скобками «вульгарно социологические» размышления политического / экономического / исторического толка, репрезентация позиции Лифшица при помощи коллажа и тотальной инсталляции выглядит спорной. Кураторами отдельно этот аспект не проговаривался, хотя на круглом столе «Артгида» была попытка сделать заход на эту тему со стороны Дьяконова: «Тут есть квадратные метры, которых у Лифшица никогда не было: квадратные метры на репрезентацию того, что он критикует, и того, что он защищает. И поскольку эти квадратные метры возникли благодаря победе капитализма, которую Лифшиц явно не приближал, то они сами по себе являются очень яркой и интересной полемикой с тем, что Лифшиц пишет, как он пишет и когда он это пишет <…> Все его фразы, его научно-публицистическая деятельность оказываются плоскими, как та абстрактная живопись, которую он считал одной из манифестаций ужаса модернизма в целом. Но в таком шикарном пространстве могут демонстрироваться только товары. Лифшиц, помещенный в контекст товара, — это Лифшиц, у которого почва из-под ног не то чтобы ушла, но уже уходит». Наоборот, в самом начале проекта, в рамках вступительных презентаций, Давид Рифф указывал на любопытную, но довольно странную в обсуждаемом контексте интерпретацию Лифшица (и в некотором смысле Маркса) как своего рода художника-исследователя. Более того, в той же презентации зрителям показывалась первая работа из грядущего проекта — «классический образец» художественного исследования архива. Однако представляет он из себя совсем не то, что могло бы быть классическим в лифшицеанском понимании. Организаторы проекта сделали фильм-коллаж на манер ситуационистов (!), соединяющий пропагандистские хроники вторжения советских войск в Чехословакию с наложенным поверх голосом Риффа, читающего «Почему я не модернист». Рискнем предположить, что размышление о том, что мог бы сказать Михаил Лифшиц, если бы восстал из мертвых и оказался на гаражной выставке / просмотре фильма о своем эссе, могло бы вполне претендовать на самостоятельный сюжет для серии исследовательских выставок.

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Противоречие между содержанием и способом репрезентации проекта о Лифшице выступает особенно рельефно на фоне непримиримой позиции его авторов по всем важным вопросам наследия марксистского философа. Индивидуальное творчество Дмитрия Гутова тоже не способствует разрешению ситуации. Скорее наоборот. Сложно спорить с тем, что оно вопиюще антилифшицианское. Есть соблазн предположить, что данное нерефлексируемое слепое пятно можно интерпретировать как апофатическое выражение позиции лидера марксистского течения 1930-х, однако, внятных пояснений на этот счет не имеется.

Здесь стоит упомянуть и «официальный» ответ на проблему искусства «правильного пути» в актуальных реалиях (его можно найти в книгах Лифшица или же в отдельных комментариях самого Гутова). В нашем вольном пересказе он выглядит следующим образом. Мы не можем сегодня быть на «правильном пути» в искусстве. Внутри современного капитализма слишком низок коэффициент отражаемости (о чём, по мнению Гутова, красноречиво свидетельствует появление более 100 лет назад «Черного квадрата»), так как все вещи мира фатально отчуждены от себя товарным фетишизмом. А значит, как бы мы ни хотели быть сторонниками истинно марксистского «высокого реализма», пока не случится пролетарской революции, нам лучше заниматься философской рефлексией и политической борьбой. Другими словами, все наши попытки обращения к классике будут в лучшем случае «меланхоличной имитацией». Сложно сказать, почему для Лифшица СССР 1970-х давал почву для иных, более позитивно маркированных интерпретаций. Да, по крайней мере, с формальной точки зрения поводов для нее было больше, чем сейчас, но вряд ли общество развитого социализма времен застоя могло претендовать на воплощение необходимых для марксистского эстетического идеала характеристик, то есть быть истинно бесклассовым. А если для Лифшица искусство внутри развитого капитализма было невозможно, то «ситуационистская классика» от Риффа и Гутова может парадоксально заиграть новыми красками. Ведь предельно отчужденный мир общества зрелищ / автоматического движения неживого, который невозможно истинно выразить в образе, не заразившись товарным фетишизмом, удивительно близко подходит к кризису безобразия, где нет хорошего модернизма / современного искусства, но могут быть хорошие модернисты.

рискнем предположить, что размышление о том, что мог бы сказать михаил лифшиц, если бы восстал из мертвых и оказался на гаражной выставке / просмотре фильма о своем эссе, могло бы вполне претендовать на самостоятельный сюжет для серии исследовательских выставок.

Одним из возможных вариантов решения апории «Лифшиц и его репрезентация на территории современного искусства» могло быть их разделение (на это указывает и Дьяконов, развивая мысль о противоречивости и самокритичности экспозиции в «Гараже»). Но кураторы нашли более неожиданный и в то же время более «близкий к тексту» ход. Они вообще не стали маркировать «Если бы наша консервная банка заговорила…» в качестве инсталляции художников. А если так, то все рассуждения о коллажах и прочих тотальных инсталляциях, неприемлемых для эстетического канона 1930-х, — в пользу бедных. Если искусства внутри развитого капитализма быть не может, то лучшее, на что мы можем претендовать, — не обладающие самостоятельной ценностью иллюстрации чисто интеллектуальных построений (на вопрос о том, могут ли они быть представлены в форме экспозиции, можно ответить положительно, но она должна быть нехудожественной). В отечественной практике создания выставок этот ход встречается относительно часто. Хотя, как правило, к нему прибегают с другими целями. Не художники пытаются умалить свою позицию на территории искусства, а кураторы, чаще всего при помощи архитекторов и дизайнеров, пытаются сделать свое высказывание более художественным. Такого рода «горячие» кураторские тотальные инсталляции без авторства, не претендующие на статус произведения искусства, попадают в пока еще не отрефлексированную серую зону. С одной стороны, они значительно усиливают общее впечатление от рецепции выставки в целом (сродни тому, как сверхспектакулярное здание музея современного искусства усиливает, а порой просто перевешивает общее впечатление от выставляемых в нем экспонатов), с другой — в них нет такого уровня критической саморефлексии, которым до сих пор маркировано высказывание художника (даже если оно направлено против устоявшихся норм самого искусства).

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Показательным контрапунктом к кураторской инсталляции Риффа и Гутова может быть выставка о выставке «Лицом к лицу: Американская национальная выставка в Москве. 1959/2015» Музея американского искусства (МoАА) в Берлине, созданная в рамках той же программы «Гаража» «Полевые исследования». МoАА открыто заявляет, что выставляемые в его экспозициях вещи не являются произведениями искусства, хотя они неотличимо на них похожи. Искусство, согласно теоретизированию одного из протагонистов институции Вальтера Беньямина, в том виде, который сейчас нам доступен, есть результат развития капитализма, а значит, оно должно быть со временем преодолено, как и многие порожденные порочной политико-экономической системой предрассудки. Однако преодоление не означает забвения. Наоборот, движение вперед предполагает использование уже достигнутого. В этом аспекте позиция МoАА вторит марксистско-ленинским аргументам о необходимости сохранения уровня производственных сил (вновь вброшенных в актуальную философскую полемику благодаря дебатам об акселерационизме), достигнутого при капитализме, для дальнейшего социалистического развития.

Выставка «Московские дневники». Музей американского искусства в Берлине (MoAA), Центр экспериментальной музеологии (ЦЭМ). Москва, 2017

Если смотреть теоретически, то нет ничего более далекого от лифшицианства, чем позиция МoАА, Берлин. Скажем больше, здесь можно заподозрить воскрешение главного врага течения 1930-х — «вульгарно-социологических» построений школы Фриче и его (правда, отрекшегося после событий того же десятилетия) последователя Федорова-Давыдова. Но с эстетической точки зрения живописные копии иллюстраций абстрактных полотен из каталогов в исполнении технических ассистентов МoАА (они висели буквально там же, где и сейчас висят принты модернистов на выставке Лифшица) гораздо ближе к тому, что делает художник Гутов или же некоторые концептуальные авторы начала 1990-х вроде Авдея Тер-Оганяна. Надо ли говорить, что «кураторская» печать на холсте модернистских иллюстраций из статей Лифшица в реконструкции кубистического дома или же в целом коллажи из факсимиле, разбросанные по разным залам экспозиции в «Гараже», концептуально и по силе выразительности уступают «метакопиям» (термин Вальтера Беньямина позднего периода 1980−2010-х) художников, бывших художников (как в случае с деятельностью МoАА) или же деятелей советской авангардной музеологии тех же 1920−1930-х.

Пусть применять критический аппарат искусства для анализа «Если бы наша консервная банка заговорила…» мы не имеем права, но говорить о проблемах кураторского выстраивания экспозиции необходимо. И в этом аспекте больше всего вопросов возникает при интерпретации пространственного построения выставочного нарратива. Складывается впечатление, что логика в чередовании залов присутствует лишь пунктирно. Более-менее логично выстроенными оказываются только вход и выход из инсталляции. Она начинается с эпиграфа про Кафку и «романтического» зала, посвященного послевоенному периоду (1940−1950-е) и ненаписанному роману Лифшица, а затем продолжается 1960-ми, реконструкцией пространства редколлегии «Литературной газеты». Выход тоже довольно логичен: после реконструкции захламленной мастерской художника, наполненной советской живописью 1970-х — «На правильном пути», — следует контрастная пустая комната победившего «белого куба» с полкой посмертных публикаций марксиста. В средней части инсталляции начинается не поддающаяся концептуальной или же эстетической логике чехарда. После 1960-х в третьем зале зритель попадает в кубистический дом начала века, затем вновь в 1960-е, но уже в нью-йоркскую студию Энди Уорхола, далее следует небольшой кинозал с фильмом, посвященным шедеврам модернизма начала века (почему не после кубистического дома?), далее — неожиданно 1920-е и ВХУТЕМАС, а после него Коммунистическая академия 1930-х, плавно переходящая в заключительные залы 1970-х. Эстетически, на уровне атмосферы, на уровне ритма, эти переходы не выглядят обоснованными. Концептуально и исторически, как мы показали выше, связь между частями инсталляции возникает спорадически. Скорее всего, причиной столь неожиданных кураторских решений стали специфика обстоятельств и архитектурные особенности самого помещения. Но в итоге вместо четкого образа теории / жизни / позиции по отношению к искусству Михаила Лифшица выставка становится довольно сумбурным набором фрагментов, упакованных в очень эффектную, можно сказать, почти аттракционную оболочку. С точки зрения популяризации идей мыслителя она могла бы быть оправдана и в целом добивается своей цели. А вот в деле формирования понимания того, чем важен советский марксизм 1930-х и как сегодня можно работать с его наследием, не преуспевает.

такого рода «горячие» кураторские тотальные инсталляции без авторства, не претендующие на статус произведения искусства, попадают в пока еще не отрефлексированную серую зону.

В завершение нашего обзора бегло укажем на некоторые (чтобы указать на все, одной заметки не хватит) неоспоримые достоинства выставки «Если бы наша консервная банка заговорила…». Надо ли говорить, что мы получили большое эстетическое удовольствие от проекта? Инсталлирован он мастерски, с большим вниманием к деталям и любовью к материалу. В целом проект является образцово-показательным примером глубокого исследования художника, примером, который, несмотря на все свои противоречия, а может быть благодаря им, стоит выше и чисто теоретических работ по «течению 1930-х», и имитаторов реалистической классики всех мастей. Далее, мы не можем не отметить близость по духу гаражной экспозиции к проектам тоже во многом забытой и непонятой, но чрезвычайно важной для нас авангардной музеологии (подробнее останавливаться на этом нет возможности, но, полагаем, у людей знакомых с темой возражений не будет). Важное значение имеет упоминавшееся в беседе для «Артгида» и присутствующее в инсталляции смещение внимания к альтернативным современному искусству линиям развития XX века. И ведь, несмотря на все усилия, траектория развития искусства, предложенная Лифшицем, до сих пор выглядит слишком радикальной. Она не понята / не принята и продолжает находиться в двойном зажиме со стороны нерефлексивных апологетов совриска и не менее наивных ура-патриотов миметического реализма. Кроме того, в выставке уделяется особое внимание болевым точкам лифшицианства — доказывается готовность философа принимать авторов, считающихся модернистскими (здесь стоит вспомнить прежде всего Андрея Платонова, но и упомянуть ссылки на Кафку в самом начале), отсутствие цензорских амбиций (в тексте кинозала, посвященного «Кризису безобразия», отдельно отмечается, что Лифшиц выступал за открытый показ модернистского искусства, которое в любом случае не могло выдержать конкуренции с высоким реализмом), дистанцированность / критическая рефлексивность в отношении сталинизма и неприятие конформистской позиции по отношению к генеральной линии партии (это один из лейтмотивов всей экспозиции, где даже сторонники идей мыслителя могут получить определение «вульгарный», как это происходит с одним из одиозных протагонистов соцреализма и начальником Лифшица в ГТГ Владимиром Кеменовым). В то же время авторами инсталляции не педалируется ставшая мантрой история влияния советского марксиста на куда более признанную в интеллектуальном мире фигуру Дьёрдя Лукача, что говорит о взвешенности решений и нежелании делать дешевые ходы.

Выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в Музее современного искусства «Гараж». Москва, 2018 © Юрий Пальмин / Музей современного искусства «Гараж»

Резюмируя, скажем: выставка «Если бы наша консервная банка заговорила… Михаил Лифшиц и советские шестидесятые» в некотором смысле разделяет судьбу своего главного героя. Ей пока что не хватило места и/или времени для того, чтобы точно выразить все свои интуиции. Экспозиционные спецэффекты вместе с ретроспективной направленностью материала, а также спецификой сегодняшнего исторического момента делают проект несвоевременным, out of date, как говорят на Западе. Но это тот тип несвоевременности, тот тип ретроспективности, который в гораздо большей степени завязан на потенциальное будущее, чем на нашу истощенную современность / пыльное прошлое. И это то, что делает усилия организаторов актуальными, оправданными и безусловно требующими продолжения работы.

Рубрики
Статьи

антишоу. аптарт как искусство взаимодействия | центр экспериментальной музеологии

Много лет назад тысячи молодых людей со всего мира учились в СССР — они приезжали в основном из социалистических стран, но также из сочувствующих и капиталистических стран (в СССР их отправляли местные левые партии). Главная цель нашего обучения заключалась в том, чтобы мы потом распространяли идеи марксизма‑ленинизма по миру. Это означало бороться за коммунизм — в нашем случае, с помощью социалистического реализма [2].

В 1978 году Мануэль Алькайде, студент из Гаваны, приехал в Москву учиться живописи и сценографии. Хотя в кубинских государственных институтах были сильны просоветские тенденции, соцреализм на Кубе так никогда и не стал культурной политикой. В конце 1970‑х годов в си‑ стеме кубинского художественного образования работали некоторые советские педагоги, но студенты подшучивали над «грязной» живописью, которую те преподавали (и даже убедили их использовать сам этот термин, не объяснив его значения, так что педагоги просили студентов писать «погрязнее» [3]). Однако на московской художественной сцене господствующее положение занимало «официальное искусство» с его системой государственных и профсоюзных организаций и связанных с ними выставочных залов, художественных объединений и премий.

В Москве Алькайде познакомился с группой молодых художников, которая называла себя «Мухомор» (amanita muscaria — «мухомор красный», ядовитый и галлюциногенный гриб), и вошел в круг «неофициального» искусства: «Я бывал на выставках, акциях, концертах, чтениях и тусовках (tertulias). Они проходили где угодно и везде — в квартирах, парках, на дачах, в метро и в других местах. У них мог быть формальный повод, например день рождения. Денег на их проведение почти не было, их ограничивали юридические и политические рамки, — политически они были крайне рискованными».

Для художников, чье творчество не признавалось официальной художественной системой, эти тертулии были главным способом показать свое искусство.

АПТАРТ, существовавший в Москве с 1982 по 1984 год, был формой институционализации такого рода встреч. Собрание художников и художественных групп, выставочный зал в квартире, серия квартирных и выездных выставок, художественное направление и коллективный проект, — АПТАРТ сами его участники называли «рабочей экспозицией», «антишоу», «выставкой‑невыставкой» и — следуя соцреалистической доктрине искусства как «национального по форме и социалистического по содержанию» — «квартирным искусством» по «национальности» [4]. (Последнее определение — косвенное, но самое заманчивое: оно сжимает идею нации‑государства до размеров квартиры, снимает идентитарные претензии национальности и подвешивает идею «социалистического по содержанию».) Название АПТАРТ — это аббревиатура от apartment art («квартирное искусство»), а также — игра слов: русское «арт» в значении английского art, своего рода тавтология «арт‑арт» по‑русски и по‑английски [5]. АПТАРТ можно также рассматривать наряду с другой художественной инициативой того времени — Московским архивом нового искусства (МАНИ, 1981−1986), коллективным архивом, который также отмечает момент саморефлексии в экспериментальном искусстве Москвы. Сегодня Никита Алексеев, в квартире которого и начался АПТАРТ, не видит в том, что они тогда делали, большого смысла. И конечно, этот пример самоорганизации художников — лишь небольшая часть широкой сети «неофициальной» деятельности в Москве и других городах. Но подобные микроэксперименты, связанные с коллективным временем и пространством, были важным для современности опытом.

Никита Алексеев в своей квартире во время первой выставки АПТАРТа. Осень 1982. В центре — фоторабота группы СЗ Захаров говорит З-з-з, Скерсис говорит С-с-с.
Фото Георгия Кизевальтера

АПТАРТ был не первой в СССР попыткой организации квартирных выставок, но — одной из последних. Во времена, когда официальные институции были почти целиком отданы «официальным» художникам, практика показа искусства в домах и других внехудожественных пространствах была относительно широко распространена, особенно с 1960—1970‑х годов. В 1976 году группа одесских художников составила анкету, в которой задавались такие вопросы: «1) какой ваш взгляд на квартирные выставки? 2) какой художник, чьи произведения экспонируются, вам более всего интересен? 3) что характерно для вашего творчества?». Для этих художников альтернативы квартирным выставкам просто не было: «Официальные выставки не предоставляют места для произведений, созданных с целью исследования языка искусства ради него самого» [6].

История взаимоотношений официального и неофициального искусства — сложная и неоднозначная. Уровень запрета и относительной свободы существенно различался в зависимости от региона и местных политических условий. Неофициальное искусство объединяло то, чем оно не являлось («официальным искусством»), но помимо этого общего было немного. Некоторые художники считали себя «диссидентами» или явно «антисоветскими», но большинство — были демонстративно аполитичными или занимали более нюансированную позицию между двумя крайностями. Всем советским гражданам было обеспечено бесплатное образование, тепло, комфорт и уют, а также предоставлялся оплачиваемый отпуск, и большинство «неофициальных» художников имели работу — они могли быть учителями, а иногда работали по специальности — как книжные графики и иллюстраторы. Несмотря на распространенную неприязнь по отношению к государству, то, что оно обеспечивало основные нужды и предоставляло значительное количество свободного времени, было нелишним для художников. Нередко неофициальными пространствами, которые поддерживали нонконформистскую культуру, также были государственные институции, но не те, которые принадлежали к художественной системе.

Началом социалистического реализма принято считать речь Сталина перед писателями в доме Максима Горького (1932): «Художник должен правдиво показать жизнь. А если он будет правдиво показывать нашу жизнь, то в ней он не может не заметить и не показать того, что ведет ее к социализму. Это и будет социалистическое искусство, это и будет социалистический реализм» [7]. Спустя два года, в августе 1934‑го, соцреализм будет институциализирован на Первом съезде советских писателей. Речь Сталина запустила одну из траекторий искусства XX века. Одновременно нечто подобное создавали и будущие враги СССР по холодной войне — через такие институции, как Музей американского искусства и ЦРУ. Этот нарратив также начался в домашних, или частных, интерьерах — роль московского дома Горького сыграл офис Альфреда Барра на Манхеттене и Салон Гертруды Стайн в Париже [8].

«официальные выставки не предоставляют места для произведений, созданных с целью исследования языка искусства ради него самого».

Работы группы Мухомор на первой выставке АПТАРТа. Осень 1982. Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных

Последующий конфликт между двумя этими нарративами, возникшими в домашних интерьерах, который разыграется в известной бинарности времен холодной войны — реализм vs экспрессионизм, — был предчувствован уже Георгом Лукачем в его знаменитых атаках 1930‑х годов на эстетику модернизма, экспрессионизма и абстракционизма. Американский экспрессионизм со своей стороны агрессивно искал опору в других геополитических блоках, в том числе в бывшем Восточно‑Европейском блоке; важную роль сыграла Американская национальная выставка 1959 года в Москве (на ней были показаны работы в том числе Джексона Поллока, Виллема де Кунинга и Марка Ротко). К началу 1980‑х годов Нью‑Йорк был центром быстрорастущей коммерческой арт‑системы времени ее расцвета, и в ней тогда господствовал неоэкспрессионизм.

Однако широкая сеть квартирных акций и другой «неофициальной» активности, в которой антишоу АПТАРТа были лишь малой частью, не была связана с этим эпическим конфликтом: практики АПТАРТа были столько же далеки от «официальной» московской арт‑системы, сколь и от «официальных» эманаций рейгановского неолиберализма — «нового духа в живописи» [9], Джулиана Шнабеля и других наиболее значимых арт‑продуктов того времени.

Наталья Абалакова и Анатолий Жигалов написали своего рода «пресс‑релиз» к первой квартирной антивыставке, прошедшей осенью 1982 года: «Это событие — не выставка, тем более не квартирная выставка. Это квартира художника, где собрались его друзья‑художники для совместной работы. И собравшиеся ни в коем случае не единая группа. Слишком это разные индивидуальности. Это, скорее, движение, направление. Единственное, что всех объединяет, — некая общая тенденция. Эта тенденция отличает их от авангардных русских художников 70‑х гг., остающихся все же в рамках традиционного искусства. Собравшиеся здесь художники ломают границы между общепринятым понятием художественной среды и реальной жизнью, между художником и зрителем. Они совершенно по‑другому подходят к самому „продукту“ художественного творчества. Работая на гипотетической границе, разделяющей искусство и жизнь, они исследуют проблему этой „границы“, анализируя самое существо феномена искусства. Их интересует механизм искусства, его структура, его функционирование в жизни и социуме, его коммуникативность, идеологичность, ангажированность, отчуждаемость, его социальные аспекты и проч. Вопрос обращен к самому художнику. Развенчивается миф о художнике‑демиурге, непонятом гении‑одиночке. Пересматриваются все модели и концепции. Но это не анализ в обычном смысле. Это прежде всего действие, творческая реализация [10]».

АПТАРТ возник после периода изоляции и атомизации внутри московского арт‑сообщества. Как тогда написал Свен Гундлах, «главное, по‑моему, все же заключается в том, что еще совсем недавно чего‑то не было — а вот теперь вдруг стало и есть» [11]. Молодые художники росли на традиции московского концептуализма: они участвовали в семинарах Ильи Кабакова, Эрика Булатова, Ивана Чуйкова, Бориса Гройса и многих других, их учили Виталий Комар и Александр Меламид. Вместе с Андреем Монастырским, Львом Рубинштейном и Георгием Кизевальтером, Никита Алексеев был членом‑основателем группы «Коллективные действия» — с 1976 года группа проводила эфемерные, мистические «пустые акции» в окрестностях Москвы, на которые приглашались избранные зрители‑участники. АПТАРТ повторял распространенную в неофициальной среде практику неформальных встреч, отражая и развивая непрерывный дискурс, связывавший московских художников трех поколений 1960−1980‑х годов. Но он также боролся с этой преемственностью: художники отказались от педантичного анализа и документации — еще одной характерной черты «КД» [12] — и стремились открыть относительно закрытый концептуалистский круг. Как объясняет Алексеев, «посиделки в мастерской Кабакова были тихими, интеллигентными, не всех туда пускали — они были очень высоколобыми; АПТАРТ был, скорее, как ночной клуб».

За время короткого существования АПТАРТа прошло 14 антишоу, акций и перформансов. Во время первой выставки маленькая квартира Алексеева была вся завешена и заставлена работами, они занимали все доступные места (хозяин дома спал в надувной лодке, поскольку на кровати не было места), покрывали стены и потолок.

Практически везде громоздились тексты и текстовые объекты, которые нужно было читать — от книги Алексеева «Мне не нравится современное искусство» до книг‑объектов Николая Паниткова. Однако все эти работы не были связаны единым нарративом, были лишены месседжа и не выражали никакой определенной позиции. «Моя последняя работа: я работаю комендантом в ЖСК „Квант“…» группы ТОТАРТ объявляла повседневную работу Анатолия Жигалова произведением искусства. А их же объект «Стул не для вас — стул для всех» (лист с этой надписью был положен на сиденье стула) предполагал десублимацию и обобществление концептуалистских объектно‑ориентированных претензий (стул — это лишь стул, на котором сидеть может каждый, однако надпись и его представление как произведения искусства предполагает своего рода запрет) [13]. «Мухоморы» взяли алексеевский холодильник «Север» и превратили его в роман. Эпиграф был написан на верхней стенке, а титульный лист — на дверце; сюжетные линии и внутренние монологи героев рассказывались внутри, тексты были помещены внутрь коробок, а различные предметы, раскрашенные плоскости, наклейки, надписи и рисунки показывали другие аспекты сюжета. В центре романа — «преуютненькая квартирка» внутри памятника героям Плевны.

Работы группы ТОТАРТ, Михаила Рошаля и группы СЗ на первой выставке АПТАРТа. Осень 1982.
Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных
Работы группы Мухомор и Никиты Алексеева на первой выставке АПТАРТа. Осень 1982.
Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных

Как и все вокруг, «Роман‑холодильник» находился в постоянном движении — люди туда что‑то клали, что‑то забирали, Алексеев продолжал хранить там еду, наконец, КГБ конфисковало большую часть текстового материала во время обыска на квартире. То, что осталось от работы, сегодня выставлено в Государственной Третьяковской галерее и подписано именем одного Контантина Звездочетова. В этом оскверненном виде, по словам Звездочетова, он представляет собой своего рода сакральный артефакт, в котором соединены неполные надписи и изображения, — реликт, оставшийся от неизвестного времени. Судьба «Романа‑холодильника» свидетельствует не столько о расколе между искусством и жизнью, сколько о том, что антишоу были своего рода музеологическим активизмом, способом сохранить произведения искусства, артефакты, объекты и идеи в их «живом» состоянии — там, где они использовались и обсуждались, в местах ритуала и собрания.

В истории АПТАРТа есть несколько парадоксов. Свен Гундлах заметил о первой выставке: «Внимание стало сосредотачиваться на самой работе, которая становилась более простой, более эмоциональной и за счет упразднения комментариев — более парадоксальной» [14]. Проекты АПТАРТа были коллективными и социально ориентированными, но проходили в приватном пространстве (пространстве, которое стало в России предметом насильственной коллективизации после 1932 года — политики, которая в 1980‑х стала пересматриваться). Московские художники скептически относились к любому виду коллективного мышления. Их акции были «публичными», но более или менее закрытыми и проходили вне публичной сферы. В их случае
«принудительная необходимость» (по выражению Маргариты Тупицыной [15]) неофициальных художников в частном порядке делиться своим искусством с коллегами за пределами официальной инфраструктуры превратилась в символ ироничного тщеславия.

Кроме того, антишоу были сознательно аполитичными или даже антиполитичными. Согласно Алексееву и другим участникам АПТАРТа, нахождение вне политической сферы было не только прагматичным, но и художественным решением: задача заключалась в том, чтобы существовать в рамках разрешенных ограничений системы (в том смысле, что официально не было запрещено создавать галереи в частной квартире и распространять приглашения на вернисажи). Но несмотря на эти усилия, АПТАРТ был политизирован властями. В письме к нью‑ йоркским друзьям Алексеев писал: «С прискорбием должен вас известить, что АПТАРТ прекратил свое существование 15 числа [15 февраля 1983 года]. Рано поутру явились сотрудники известных органов с ордером на обыск по изъятию «антисоветских документов», разгромили выставку Скерсиса — Захарова, проходившую в это время, конфисковали часть работ как их, так и моих, и множество материалов, не имеющих никакого отношения к «антисоветчине». В этот же день был обыск у М. Рошаля, где были также изъяты работы Рошаля и «Мухоморов». В их разговорах чувствовалось, что они склонны интерпретировать работы если не как антисоветские, то как порнографические, либо и то, и другое вместе <…> Возможно, это первый знак начала большой кампании по искоренению и полной победе над здешним новым искусством. Если это так, то это ужасно. Что будет дальше, естественно, неизвестно, но ждать чего‑нибудь особенно хорошего трудно <…> Видимо, мы сильно намозолили глаза, тем более что еще в сентябре нас серьезно предупреждали <…> Я не собираюсь пока хоронить моих друзей и себя, но ситуация и в самом деле тяжелая [16]».

антишоу были своего рода музеологическим активизмом, способом сохранить произведения искусства, артефакты, объекты и идеи в их «живом» состоянии — там, где они использовались и обсуждались, в местах ритуала и собрания

Однако АПТАРТ просуществовал еще около года и завершился за год до того, как Горбачев пришел к власти. К этому моменту культурный ландшафт начал медленно меняться. Художественная деятельность нонконформистов и возможности проведения выставок расширились настолько, что художники начали больше экспериментировать с выставочным форматом. (Например, Иосиф Бакштейн и Гия Абрамишвили организовали выставку в Сандуновских банях [17].) Случайно ли или по исторической необходимости, но АПТАРТ стал одной из последних квартирных выставочных площадок завершающейся советской эпохи.

Не все «квартирное искусство» выставлялось в квартирах. После обысков КГБ акции АПТАРТа вышли за город: максимализм из тесной квартиры Алексеева раскрылся в русский пейзаж. Как предыдущие работы были задуманы специально для квартиры, так новые работы делались специально для пленэра [18]. Однако художники не стремились ни окультурить пространство, ни соперничать с природой: «Мы специально разбросали работы на большой площади — они не бросались в глаза, не уничтожали своеобразную красоту местности» [19]. На акции «АПТАРТ в натуре» (май 1983 года) Мануэль Алькайде устано вил на поляне «Русскую пальму», яркую на фоне хвойных деревьев — «элемент тропикализма, вдохновленный русским фольклором» и «дар природе этой страны».

Одной из целей было также создать атмосферу праздника — своего рода глубокую социальность. Загородные тусовки были «Вудстоком» и в целом, по словам Виктора Скерсиса, одной из центральных фигур АПТАРТа, «выставки никогда не были выставками… самым главным было собираться на крошечных кухнях, разговаривать, выпивать… социализироваться»: «Маленькие сообщества — одна из важнейших сущностей искусства… идеи порождают индивиды, но в группе у этих идей больше шансов выжить — они перекочевывают из одной головы в другую, объединяют и развивают информацию, возникает более широкий контекст. И это то, что происходило в АПТАРТе».

Свен Гундлах. Пригласительный билет на выставку АПТАРТ в натуре. 1983.
Архив Маргариты и Виктора Тупициных

Во время акции «Высиживайте яйца!» (1975) группы «Гнездо» Скерсис, Михаил Рошаль и Геннадий Донской построили гнездо в центре официального выставочного зала (Дома культуры ВДНХ) и сидели в нем, в окружении надписей «Тише, идет эксперимент!». На фотографии Игоря Пальмина — задумчивые художники, а рядом с ними — маленький ребенок. Гнездо стало местом, в котором зрители могли задержаться, поболтать или поесть [20]. Эта акция, прошедшая на официально разрешенной выставке «неофициального» искусства (которая последовала за двумя важными неофициальными выставками 1974 года — «бульдозерной» и в Измайлово), стала ироничным комментарием на тему социалистической экономики — вероятно, почувствовав это, министерство культуры в конце концов уничтожило гнездо. Однако власти не поняли главную идею гнезда — плодотворного творческого коммунального пространства, кратковременного неофициального сквота в официальном контексте.

Советская коммунальная квартира (коммуналка) была темой многих инсталляций, созданных в Москве в 1980‑е годы, — инсталляций Ильи Кабакова, таких как «Человек, который улетел в космос из своей комнаты» (1984), или «Комнат» Ирины Наховой (1983−1987). Параллельно антишоу АПТАРТа концептуализировали долгую практику квартирных выставок: условия, в которых жили художники, стали материалом для их искусства. Кабаков, посетивший первую выставку АПТАРТа, писал о ней не как о выставке своих младших современников, но как о продукте некоего воображаемого художника‑персонажа, неизвестной множественной личности. (Читая этот текст, можно также предположить, что Кабаков увидел на этой выставке отражения своих собственных идей, но в измененном виде, — спустя год он начал делать инсталляции, в центре которых был художник‑персонаж [21]) Однако в отличие от инсталляций Кабакова и Наховой или более ранних, как, скажем, квартирная инсталляция Комара и Меламида 1972 года [22], которые с точки зрения восприятия были относительно доступны для стороннего наблюдателя, АПТАРТ был более насыщенным и противоречивым в своей массе идей. «Рожденное в частной квартире и в частной голове, — поясняет еще один участник АПТАРТа, Юрий Альберт, — это тем не менее было коллективное кураторство — совместное кураторство и кураторство как средство выражения группы» [23]. И со специфической сценографией — кровать в центре, роман‑холодильник, мойка на кухне, телевизор.

Абалакова — Жигалов делают явную отсылку к коллективным действиям русского авангарда: «Это безусловно было художественное движение — вероятно, первое в XX веке со времен русского авангарда. Под «движением» я (мы) понимаю некую специфическую историческую ситуацию, в которой группа художников с различными личными интересами превращается в своего рода неделимое социальное тело — в единое целое».

Мануэль Алькайде. Русская пальма Выставка АПТАРТ в натуре. 1983.
Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных

В то же время все группы и объединения, участвовавшие в АПТАРТе, — ТОТАРТ, СЗ, «Мухомор», «КД», «Перцы» — совершенно не были «склонны к проявлениям коллективности, сама идея которой была осквернена официальной пропагандой». В советском контексте язык коллективного производства был циничным и подозрительным. Существовал своего рода антиколлективистский коллективизм. (Но и он ни в коей мере не был единым: согласно Алексееву, они не были единым движением, «разве что в очень‑очень широком смысле».)

Против чего были антишоу? Наиболее очевидный ответ: против господствовавшей системы официального искусства. Но это — лишь один из возможных ответов. В той же степени, что они были «против» этой системы, они были «за» своего рода анархистскую, «низовую», мусорную эстетику, противоположную элитистской «высокой культуре» за пределами СССР. Вадим Захаров, еще один ключевой участник АПТАРТа, вспоминает: «Когда мы начали делать выставки в квартирах или мастерских, мы не имели в виду делать выставку — нашей главной идеей было представить работы и концепцию». И добавляет, что термин «шоу» использовался не так, как это принято в западной традиции. Но если перевернуть слова Захарова с ног на голову, «представление работ и концепции» — это и есть выставка; при этом АПТАРТ был именно «антишоу», где слово «шоу» (коммерция, видимость, спектакль) соответствует той форме выставок, которая тогда господствовала на Западе.

С западными категориями есть и другие проблемы. В случае с АПТАРТом нельзя принять ни идею о том, что домашнее пространство — это личное пространство, ни дихотомию общественного и личного. «Идентификация дома или жилища как личной сферы, — относительно новый западный конструкт. Он имеет свою историческую и географическую специфику и не может быть просто перенесен в контекст социализма» [24]. Идея зрителя также была для художников сродни фантомной конечности (используя метафору Альберта). Задачей нарождающегося выставочного поля было перенести внимание с самого акта художественного «творчества» на превращение искусства в публичную практику, на многочисленные и разнообразные коллективные объединения (институции, зрители, публикации, дискурсы), которые и создают то, что мы называем искусством. Но категории выставки, зрителя и публики здесь не совсем релевантны. Замкнутость АПТАРТа породила глубокое взаимодействие, подобное тому, как были прижаты друг к другу экранами два телевизора в углу квартиры Алексеева (работа Михаила Рошаля «Искусство для искусства»), и это взаимодействие было недоступно для тех, кто находится вовне.

После перестройки возникла сознательная попытка связать АПТАРТ с тем, что находится «вовне», — APTART International (APTART INT), который отсылал к более широкому кругу квартирных выставок. Стремясь возродить «эпоху андеграунда» в эпоху быстрой коммерциализации российской арт‑сцены в начале 1990‑х годов, Константин Звездочетов, Елена Курляндцева и Виктор Мизиано пригласили художников, в том числе Октавиана Траутмансдорфа, Франца Веста, Харлампия Орошакова и Хеймо Зобернига, сделать свои выставки в съемной квартире на Ленинском проспекте, 12. Наиболее известная из этих выставок — «Посольство NSK в Москве» группы IRWIN: вторя идее «квартирного искусства» как «национальности», они превратили квартиру в посольство «государства NSK»; ее украшали государственные герб и флаг, здесь работал штат сотрудников, здесь проходили дискуссии с участием приглашенных критиков и художников [25]. Как показал APTART INT, а позднее — такие исследовательские проекты, как «Параллельная хронология», или недавняя выставка в Музее искусства в Лодзи «Записки из подполья: искусство и альтернативная музыка в Восточной Европе, 1968–1994» [26], мириады микрокультур того времени рождались далеко за пределами центров глобальной власти и выходили далеко за рамки преобладавших в них нарративов, развиваясь в более умеренном, коммунально‑ориентированном, трансгрессивном или антисистемном направлениях.

Группа ТОТАРТ. Берегите искусство — наше богатство! Выставка АПТАРТ в натуре. 1983.
Фото из архива Маргариты и Виктора Тупициных

Можем ли мы сегодня чему‑то научиться у этих объединений — у художников, работавших вне рыночных отношений, внутри более или менее закрытой системы, более того — системы в состоянии упадка? Хотя АПТАРТ существовал во время начала конца СССР, этот конец тогда еще был не очевиден: «Бедность, серость, без надежды, без будущего», — так характеризует то время Альберт. АПТАРТ совпал не с горбачевской «гласностью» и «ускорением», а с двухлетним правлением Юрия Андропова, бывшего начальника КГБ, сыгравшего ключевую роль в же‑ стоком подавлении венгерской революции 1956 года и пражской весны в 1968‑го, который пришел к власти после смерти Брежнева в 1982‑м. АПТАРТ был способом обойти систему в момента стазиса, — как раз перед ее внезапным коллапсом.

Алексеев говорит: «Ты можешь быть частью [художественной системы], но тогда ты должен принимать ее правила — а нам это было неинтересно». Каким может быть современный эквивалент «офици ального искусства» в контексте сегодняшней художественной системы? То, что называется «современным искусством», кажется, не следует никакой программе и в целом не имеет никаких жестких ограничений (с важными локальными отличиями), за исключением, пожалуй, того, что искусство не должно «выглядеть как искусство». Нарушение этих внутренних «правил» обычно идет в актив, становится ценностью. Сегодняшнее «официальное искусство» — это не только ценности, представленные в галереях и музеях, на арт‑ярмарках и аукционах или хранящиеся в бункерах офшорных хранилищ (фрипортах); это весь комплекс того, что можно назвать «искусством»: дискурсивные и перформативные проекты, паразитические, параинституциональные и образовательные практики, школы, семинары, события, выставки, а также люди, которые их посещают, о них думают и говорят. Оппозиция этому миру — наши современные «антишоу» — может в таком случае выражаться в конфликтах, возникающих по его краям, в особенности там, где продолжается структурное насилие. Например, закрытие местными сообществами художественных пространств из‑за того, что их используют для своих встреч неофашисты, или — более уместный пример в разговоре о квартирных практиках — с целью джентрификации [27]. Вместе с тем в значительной степени неофициальное искусство не было напрямую враждебным, скорее, это был способ работы в рамках системы ограничений. «Работать без зрителей, государства, музеев, рынка возможно, а если повезет, то можно и превратить это в материал для своего искусства, — поясняет Альберт. — Но это очень сложно».

Вернувшись на Кубу в 1984 году, Мануэль Алькайде увидел отголоски московских тертулий в коллективном творчестве младшего поколения художников. Такие группы, как Grupo Puré, Grupo Provisional, Arte Calle и др., по‑разному игнорировали, уклонялись или противосто яли нарождающейся государственной политике. По словам Алькайде, они были «поколением, чье видение было менее вернакулярным и более универсальным, и это поколение в большей степени осознавало свою социальную роль и критический потенциал». Виктор Скерсис, в том же 1984 году переехавший в Нью‑Йорк, увидел схожую энергию в сквотах Ист‑Вилладж, активистских центрах вроде ABC No Rio и на выставках DIY, таких как Times Square Show [28]. Альберт сравнивает советский и латиноамериканский контекст, что, в свою очередь, позволяет провести параллели между АПТАРТом и такими группами, как Grupo Chaclacayo (GC). Основанная около 1982−1983 года Раулем Авельянеда, Хельмутов Псотта и Серхио Севальосальсо, группа GC устраивала коллективные трансгрессии в домашних интерьерах — в съемных домах на окраине Лимы. «Шокирующий сарказм, сексуальное неподчинение, воинственные высказывания и мусорная эстетика», которые Мигель Лопес приписывает ранней анархо‑панковой, экспериментальной и DIY‑культуре Лимы того времени, а также ее амбивалентность и антагонизм по отношению к этаблированным социалистическим партиям, подчинившим себе молодую левую культуру в контексте государственного насилия и гонений, — все это в равной степени можно приложить и к АПТАРТу [29]. Конечно, между Лимой и Москвой лежала пропасть, как и между Москвой и Нью‑Йорком (более частное сравнение), между Москвой и другими городами Восточного блока, и даже между Москвой и Москвой в ее официальной и неофициальной ипостасях. Но, как заметил Алексеев, «все происходит одновременно».

Вадим Захаров продолжил устраивать квартирные выставки как часть своей художественной практики, которая включала работу на разных уровнях (он выступал как критик, архиватор, куратор, историк, галерист и т. д.). Пусть условия проведения выставок в берлинской квартире в 2010‑е несопоставимы с условиями, в которых проходили квартирные выставки в Москве 1980‑х, но для Захарова в этом по‑прежнему, «возможно, есть доля оппозиции художественной системе»: художники могут занять более активную позицию. Работа художник‑художнику, DIY‑практика, неиндивидуализированное поле и сохранение дистанции от рынка — это те виды свободы, которые дает нам опыт микрокультуры Москвы 1980‑х. Захаров пишет: «Когда я говорю [о том времени] с российскими студентами, они всегда спрашивают: „Есть одна вещь, которую мы не понимаем, — ваши работы выглядят свободными, не так, как если бы они были созданы в клетке“. Художественная система не желает принимать свободы, я бы сказал, художника. Возможно, это странно прозвучит из моих уст, но слишком много свободы для позиции художника сегодня не имеет ценности».

В тексте, анонсирующем открытую дискуссию с Никитой Алексеевым в Музее современного искусства «Гараж», говорится, что АПТАРТ «теперь считается первой отечественной частной арт‑галереей» [30]. То есть АПТАРТ здесь интерпретируется как предшественник пред‑ принимательской культуры галерей в условиях растущей экономики, а в растущих экономиках культурные инициативы являются лишь предчувствием коммерческой инфраструктуры. Но для Алексеева важность АПТАРТа была именно в уходе от господствующих условий: «Это маленькое пространство, где мы можем работать, функционировать и общаться… это параллельный мир».

Сегодня художники по‑разному относятся к концепции «антишоу». Как замечает Алексеев, «возможно, это было „анти“ по отношению к официальным выставкам, но я бы скорее предпочел слово „параллельно“. Быть вне официального пространства, существовать в параллельной реальности — важнее, чем просто быть против». Сомнения Альберта еще сильнее: «Анти каких шоу? Мы были абсолютно равнодушны к официальным выставкам… а выставок современного искусства, по отношению к которым мы могли бы быть „анти“, просто не было. Возможно, это была оппозиция квартирным выставкам художников старшего поколения, но это была оппозиция в очень маленьком кругу».

По отношению к собственной практике Альберт предлагает термин «меташоу». (Современная реинкарнация Вальтера Беньямина, который впервые появился в Любляне в 1986 году, а также Виктор Скерсис — оба в последнее время размышляют о различных формах «метаискусства».)

Для Абалаковой и Жигалова понятие «антишоу» связано с тем, что «пространство квартиры оказалось динамичным, интерактивным и диалогичным или, возможно, даже полилогичным. Благода ря пространственному подходу к инсталлированию материала (который был, прежде всего, по своей сути нематериальным) эта „мини‑галерея“ стала экспериментальной площадкой, на которой зрителям предлагались новые выразительный формы — взаимное обогащение „узелков“ и „крупиц“. Все прекрасно работало на всех уровнях — инсталляционно, перформативно — безумное чаепитие текстов, объектов, рисунков, фотографий и т. д. Это то, что мы (ТОТАРТ — Тотальное художественное действие) понимаем под „антишоу“ с акцентом на новой форме (ее скрытой радикальной нематериальности)».

Дело не в том, что концепция «антишоу» обрушивает традиционные оппозиции публичного‑частного, искусства‑жизни, автономности‑неавтономности (как можно сказать о симпатических практиках повсюду в мире), важнее то, что эти антишоу возникают в ситуации, в которой данные бинарности значат мало: как концептуальные рамки они бесполезны, а может быть, и ошибочны. Следовательно, «антишоу» описывают феномен таким, каким он кажется, но не таким, какой он есть; это нечто, что ждет более точного концептуального языка. Аналогичным образом, возвращаясь к проблеме коллективизма и антиколлективизма: возможно, есть иные способы интерпретировать глубокую взаимозависимость, общение и сотрудничество, которые возникают благодаря искусству. Возможно, АПТАРТ можно было бы лучше понять через методологию дружбы, «сыгранности» или «пакта о ненападении и взаимной помощи» (по определению Абалаковой и Жигалова). Скерсис не припоминает конкретно термина «антишоу», но для него «ситуация была заданной и не о чем было жалеть. Но сегодня я ясно вижу, что наше проклятье было благословением. То, что было сделано в АПТАРТе, невозможно сделать в официальном или коммерческом пространстве… Цель выставки в западной галерее, в первую очередь, — показать публике законченные работы художника. Честно говоря, это очень архаичная ситуация, в которой произведения искусства транслируют законсервированные послания тайного патриарха к общине. А в закрытом, связанном нитями сообществе, каким был АПТАРТ, целью выставки было собраться вместе и поговорить на общие темы, что делало АПТАРТ скорее лабораторией, а не музеем».

Как художественное направление или галерея, если АПТАРТ мож, но так назвать, это был конструкт; его «публика» — это саморефлексирующие зрители, игра воображения или фантомная конечность; даже его продюсеры иногда оказывались вымышленными. Он родился в конце чего‑то, но не в начале — стал кульминацией квартирных практик эпохи социализма, но не их инаугурацией. Именно в качестве конструкта, вымысла или модели антишоу вошли в историю — это была «протоинституция», посвященная взаимодействию художник‑художнику; как и в случае с другими объединениями московского концептуализма, функция, по выражению Альберта, должна была создать модели. Модель, которую создал АПТАРТ, была мобильной, неустойчивой и постоянно находилась под угрозой. Она возникла через сложные формы межпоколенческой социальности и сосуществования (как людей, так и предметов) в ситуации, в которой коммерческий художественный мир был иррелевантной, отдаленной фантазией. Для Мануэля Алькайде «это было путешествие в будущее» — будущее, которое и сегодня по‑прежнему кажется далеким.

Группа Гнездо. Высиживайте яйца! (Гнездо). 1975. Дом культуры ВДНХ.
Фото Игоря Пальмина

Литература

1. Абалакова Н., Жигалов А. ТОТАРТ. Русская рулетка. М.: Ad Marginem, 1998.
2. Алексеев Н. Ряды памяти. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
3. «Будете себя так вести, отправитесь резьбой по дереву заниматься» [об обысках в квартирах Н. Алексеева и М. Рошаля 15 февраля 1983 года] / Публ. и примеч. А. Обуховой // Артхроника. 2004. № 1. С. 118−123.
4. Группа С З. Виктор Скерсис, Вадим Захаров. Совместные работы. 1980−1984, 1989, 1990 / Сост. В. Захаров, ред. А. Обухова. М.: Артхроника, Е. К. АртБюро, Фонд «Художественные проекты», 2004.
5. Гундлах С. АПТАРТ (Картинки с выставки) // А — Я. 1983. № 5.
6. Мухомор/Ред.‑сост. А. Обухова. М.: Библиотека московского концептуализма Германа Титова, 2010.
7. Переломные восьмидесятые в неофициальном искусстве СССР. Сборник материалов/Сост. Г. Кизевальтер. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
8. Поле действия. Московская концептуальная школа и ее кон‑ текст. 70−80‑е годы XX века [Каталог выставки] / Авт.‑сост. А. Данилова, Е. Куприна‑Ляхович. М.: Фонд культуры «Екатерина», 2010.
9. Тупицын В., Тупицына М. Москва — Нью‑Йорк. М.: WAM, 2007. № 21. С. 230.
10. Тупицына М. Аптарт: экспансия постмодернизма (1983) // Тупицына М. Критическое оптическое. М.: Ad Marginem, 1997. С. 70−84.
11. Anti‑Shows: APTART 1982−84 / Ed. by Margarita Tupitsyn, Victor Tupitsyn, and David Morris. London: Afterall Books, 2017.
12. Aptart: Russian Vanguard in the 1980s. Exhibition catalogue / Ed. by Margarita Tupitsyn, Victor Tupitsyn. Contemporary Russian Art Center of America; Washington Project for the Arts; New Museum of Contemporary Art, New York, 1984−1986.
13. Crowley D. and Reid S. E. Socialist Spaces: Sites of Everyday Life in the Eastern Bloc // Socialist Spaces: Sites of Everyday Life in the Eastern Bloc/Eds. D. Crowley and S. E. Reid. Oxford: Berg, 2002.
14. Mudrak M. М. Lost in the widening cracks and now resurfaced: Dissidence in Ukranian painting // Nonconformist Art: The Soviet experience 1956−1986 / Eds. Alla Rosenfeld and Norton T. Dodge. London: Thames and Hudson, 1995.
15. Parallel Chronologies: An Archive of East European Exhibitions. URL: http://tranzit.org/exhibitionarchive/.

Перевод Софьи Крынской, впервые опубликован: Искусствознание. — 2017. — № 2. — С. 216−241

Статья была впервые опубликована в журнале e-flux (2017, № 81).

Рубрики
Статьи

иконоборчество блу и конец эпохи дада

26 ноября 2016 года, в 40‑ю годовщину выхода сингла Anarchy in the UK группы Sex Pistols, Джо Корре сожжет свою коллекцию панковской меморабилии, которая оценивается в 5 млн фунтов стерлингов. Этот жест сына Малкольма Макларена и Вивьен Вествуд — двух икон первой волны панка — станет ответом на фестиваль Punk London (на протяжении года в Лондоне будут проходить концерты, фильмы, конференции и выставки), организованный британским советом по туризму. Корре сказал в интервью журналу NME Magazine:
«Вы говорите сегодня об этом так, будто мы в Antiques Roadshow» [1]: «Жаль, что я не сохранил тех штанов, сейчас они бы стоили больших денег». Вот почему я думаю, что совершенно необходимо [сжечь мою коллекцию], сказав тем самым, что панк-рок мертв. В противном случае, все закончится сувенирной лавкой, витриной, «Хард-рок кафе» или чем‑то подобным. Это все равно что в Букингемском дворце продавать кружки с фотографией королевы с булавкой на губах [2]. Невозможно смотреть, как истеблишмент апроприирует идеи панка… Панк-рок никогда таким не был… Мы не молимся у алтаря денег».

Корре признается, что на это сожжение его вдохновила группа KLF, которая в 1992 году сожгла миллион фунтов и задокументировала свой
перформанс в фильме Watch The K Foundation Burn A Million Quid [3].

Однако костер исторического панк-достояния в ноябре — это не только отказ от системы ценностей. Он станет также и уничтожением памятников, артефактов, а для самого Корре — и актом самоуничтожения.

Стрит-артист Блу недавно продемонстрировал подобный акт иконоборчества. В тысяче километров от Лондона. В Болонье, городе, совершенно не похожем на Лондон.

Лондон — огромный мегаполис, Болонья — город маленький. Лондон — бешеный, Болонья — ленивая. Лондон — Гаргантюа-подобный и паталогичный, Болонья — более грязная, но менее страшная. Однако если говорить о духе времени (zeitgeist), был момент, когда Лондон и Болонья оказались равны. Это было в 1977 году, когда в этих двух городах произошли два схожих, но при этом различных, бунта, открывших
путь для нового понимания будущего. Лондонский панк-бунт был одет преимущественно в черное. Бунт автономистов в Болонье был полон красок. Но и те и другие были частью одной и той же неустойчивой жизни. Если лондонские панки выкрикивали: «Будущего нет!» (no future!), то болонские автономисты: «Будущее — сейчас!» (the future is now!).

Малколм Макларен и Вивьен Вествуд. 1976. Фотография

Болонья — интересный город. В Средние века бродячие артисты (clerici vagantes) с юга и севера основали здесь университет, который считается первым университетом Нового времени. В город стали съезжаться ученые и художники, поэты и бунтари, которые оказались кочевым, номадическим меньшинством среди большинства населения, занятого коммерцией. На протяжении веков местные власти вынуждены были иметь дело с этим интеллектуальным меньшинством. Неоднократно они пытались его подавить, маргинализировать или даже изгнать. Но иногда местная буржуазия стремилась нажиться на энергии и креативности этих изгоев.

Интеллектуальная насыщенность Болоньи связана именно с этим номадическим состоянием ума, которое собирает и рассеивает, оставляя следы — произведения искусства, инвенции, технические и политические инновации. Потому в определенные периоды времени город становится кипучим и инвентивным. Но в другие — номадический блеск исчезает, и на сцену выходят мясники, бюрократы и банкиры: используя продукты номадических интеллектуалов, они работу превращают в деньги, творение — в ценность, а искусство — в Музей.

В конце XX века Болонью охватила волна культурной и политической смуты: поэты, активисты и инженеры-экспериментаторы возродили идеи авангарда начала XX века и соединили их с воображаемой социальной автономией. На улицы Болоньи 1970‑х вышел дадаизм: тысячи студентов, молодых рабочих, женщин в своей решимости отказаться от эксплуатации и депрессии мечтали превратить повседневную жизнь в произведение искусства.

если лондонские панки выкрикивали: «будущего нет!» (no future!), то болонс кие автономисты: «будущее — сейчас!» (the future is now!).

Участники марша indiani metropolitani. Болонья, 1977. Фотография

Мао-дадаизм возник в 1970‑е годы как двойной розыгрыш. С одной стороны, он декларировал, что маоизм, как и все наследие коммунизма в целом, является забавным пережитком угасающего прошлого. С другой — он заявлял возможность соединить коммунистическую революцию с безумной неоднозначностью искусства. Ироничный мао-дадаистский бунт случился в Болонье в 1977 году: на протяжении трех дней полиция пыталась вытеснить тысячи молодых протестующих из университетского квартала. И ей это удалось: один студент был убит, 300 человек были арестованы, а радиостанция, призывавшая к шизо-утопическому превращению жизни в искусство, была закрыта [4]. Таков итог последнего восстания пролетариата в эпоху коммунизма, и одновременно — первого восстания когнитариата, в основе которого лежало ощущение шаткости и неопределенности будущего.

Отчуждение искусства от повседневной жизни было главным врагом мао-дадаистов. Мы (а я был одним из них) не обращали особого внимания на политику, правительство и власть. Нашей целью было преодолеть это отчуждение. Прямо в духе Тристана Тцара, франко-румынского поэта, которого потом обвинили в сутенерстве, наркомании и скандальной литературе. Весной 1916 года, когда война в Европе была в самом разгаре, он запустил в «Кабаре Вольтер» дадаистский проект: «Упразднить искусство, упразднить повседневность, упразднить отчуждение искусства от повседневности».

Где‑то в углу «Кабаре Вольтер» сидел Ленин, потягивая то ли чай, то ли водку — я уже точно не помню. Что случилось бы с историей XX века, если бы поэт и коммунист подружились, разделив общий ироничный стиль? Стала бы она светлее? Возможно. Дадаистская ирония могла бы оказаться хорошим противоядием от большевистской суровости.

Блу. Климат. 2009. Граффити. Белград
Блу. Денежная акула. 2009. Граффити. Барселона

Говоря риторически, они оба были сторонниками имманентности или, по крайней мере, с подозрением относились к традиционным формам репрезентации. Спустя год, в своей книге «Государство и революция» Ленин использовал язык, не сильно отличающийся от языка Тцара, — он настаивал на «уничтожении» буржуазного парламентаризма, также отчужденного от повседневной жизни, которую, казалось бы, должен был представлять. «Без представительных учреждений мы не можем себе представить демократии, даже и пролетарской демократии, без парламентаризма можем и должны», — писал Ленин [5]. Подобное видение демократии отвечало дадаистскому отказу от отчуждения и разделения публики и актеров, будь то зритель-художник или гражданин-депутат.

Разница дадаистского и ленинского авангардов заключается не в цели, а в методе — по сути, в том, чем любительское кабаре отличается от партии профессиональных революционеров. В первом случае, неквалифицированные силы повседневной жизни вторглись в пространство искусства как особую профессиональную сферу. Во втором, пространство повседневной жизни было оккупировано императивами профессионального революционера. Ленинская теория партийности — это дадаизм наоборот: вместо того, чтобы впустить повседневность в театр, тем самым сокрушив стену между зрителями и актерами, партия расширяется вовне, включая зрителей в свои ряды. Обе теории стремились стереть различия между профессионалом и любителем, но если стратегия дада основывалась на поддержке дилетантизма и принятии определенной бесклассовости, то Ленин стремился к триумфу революционных профессионалов.

Конечно, бесклассовые мао-дадаисты 1977 года хотели изменить ход истории, вернувшись к имманентному соучастию искусства и повседневности, которое было обещано дадаизмом. Это потребовало автономности от коммунистической партии, чье существование как профессиональной институции противоречило идеям мао-дадаистов, которые, подобно самому дада, выступали против профессионализма как силы, разделяющей искусство и жизнь. Но было слишком поздно — наша планета в те годы уже не успевала за будущим.

ленинская теория партийности — это дадаизм наоборот… стратегия дада основывалась на поддержке дилетантизма и принятии определенной бесклассовости… ленин стремился к триумфу революционных профессионалов.

В начале XXI века, когда буря 1977 года уже стерлась из памяти, в Болонью приехал номадический художник Блу. Он ходил в Музей естественной истории и смотрел на доисторических рыб с длинным зубами и покрытых чешуей рептилий. Он ходил на собрания анархистов в сквотах, в частности в сквот XM24. По ночам на стенах заброшенных фабрик на окраине города он рисовал призраков угасшего промышленного капитализма: первобытных агрессивных животных, современных воинов и сквоттеров, живущих в безлунной пустоте. На стенах заброшенных жилых домов он рисовал небоскребы и зловещие армии танков, пугливых слонов и агрессивных черепах. В последние десять лет Блу красил стены в Берлине, Лос-Анджелесе и Риме, но в Болонье было так много его граффити, что они определили весь городской пейзаж.

Однако для людей вроде Блу жизнь в Болонье не проста. Местные власти и расистская газета Il Resto del Carlino постоянно объявляли стрит-артистов вандалами, хулителями и союзниками анархо-автономных сквоттеров. Бригады уборщиков снова и снова выходили на улицы и счищали граффити.

Блу. Человек в наручниках. 2009. Граффити. Берлин

Но вдруг что‑то случилось: сегодня все граффити Блу исчезли. Они закрашены серой краской. И не потому, что власти приняли решительные меры, как и не потому, что добропорядочные граждане ханжески любят чистые стены. Это был акт самоуничтожения самого художника: ночью 11 марта 2016 года, в день 39‑й годовщины массовых беспорядков, последовавших за убийством студента Франческо Лоруссо полицией, Блу с помощью нескольких активистов закрасил свои граффити серой краской. Почему он это сделал?

Спустя неделю, 18 марта, в Болонье должна была открыться выставка Street Art: Banksy & Co [6]. Ее организатором выступил Fondazione Carisbo — местный фонд, учрежденный банком. Президентом фонда является Фабио Роверси Монако, бывший ректор Болонского университета и бывший президент BolognaFiere, государственно-частной институции, занимающейся проведением выставок. В Болонье имя Роверси Монако ассоциируется с властью, деньгами и банками. На выставке должны были демонстрироваться произведения искусства, снятые со стен с целью, как было заявлено, «спасти их от разрушения и сохранить от повреждений временем». Другими словами, эти работы превращались в музейные экспонаты, и, соответственно, становились материальными ценностями. Ситуация идеально олицетворяет собой отчуждение искусства от повседневности — музеефикация искусства отчуждает его от повседневной жизни.

После акта самоуничтожения Блу написал в своем блоге: «Сначала болонские власти объявили граффити вандализмом и криминализировали его, задавили молодежную культуру, создавшую эти граффити, опустошили места, которые функционировали как арт-лаборатории, а теперь они выдают себя за спасителей стрит-арта».

Граффити Блу на стене здания сквота XM24 в Болонье (2013), закрашенное 11 марта 2016 года

В Болонье стрит-артистов неоднократно преследовали и арестовывали. Двое были посажены в тюрьму, многие другие — оштрафованы. Недавно мэр Болоньи принял делегацию волонтеров — участников организованного городским правительством проекта по очистке города от «графического вандализма». Власти даже платят тем домовладельцам, которые сами стирают граффити со своих домов.

И вот приходит Музей, чтобы спасти то, что осталось от стрит-арта, и Банк поддерживает эту экспроприацию.

Насколько законны действия Роверси Монако? Да, считает он: «Мы получили разрешение от законных владельцев покинутых зданий, на которых были размещены эти росписи». В то же время Роверси Монако признает, что «художник остается автором работы, но ее владелец — это тот, кому принадлежит дом».

Поэтому Блу и отказался участвовать в выставке.

Акция Блу прошла спустя почти сто лет после рождения дадаизма, поэтому я рассматриваю ее как факт окончательного самоуничтожения исторического авангарда. Многолетние попытки воплотить искусство в жизнь и превратить жизнь в искусство завершены. Это был неоднозначный и опасный проект. На протяжении столетия мечта о контаминации искусства и жизни приводила к противоречивым результатам. Она подпитывала бесчисленное множество коллективных и индивидуальных бунтов, которые повлияли на существование миллионов мятежных тел, миллионов рабочих, отказывающихся от труда [7].

Но она также вскормила рекламу, непрерывный поток семиотического мусора в инфосфере. Эстетические инновации и рынок играли в игру по взаимному ограблению, а Музей и Банк-Музей поглотили жизнь и превратили ее в абстракцию.

Акция Блу — это своего рода самоуничтожение динамического века, когда мир погружается в деменцию. Не музей, а серая стена сможет реактивировать депрессивное воображение нашего времени. Серая стена Блу, как и костер Корре, — это жертвоприношение. Оно предлагает: не продолжай игру, начни новую. Не строй «современные» ценности на руинах прошлого. Отбрось иллюзии и будь готов к настоящей буре. А во время бури — позволю себе закончить словами Боба Марли — «освободи себя от ментального рабства… только ты сам можешь освободить свой разум» [8].

Литература

1. Berardi F. Contro il lavoro. Milano: Feltrinelli, 1970.
2. Berardi F. «Bifo». Cognitarian Subjectivation // Are You Working Too Much? Post-Fordism, Precarity, and the Labor of Art / Aranda J., Kuan Wood B., Vidokle A., eds. Berlin: Sternberg Press, e-flux journal, 2011. Pp. 134−146.
3. Berardi F. «Bifo». Malinche and the End of the World // The Internet Does Nor Exist / Aranda J., Kuan Wood B., Vidokle A., eds. Berlin: Sternberg Press, e-flux journal, 2015. Pp. 100−109.
4. Berardi F. «Bifo». And. Phenomenology of the End. Cambridge, MA, London: The MIT Press, 2015.
5. Mufson B. Who’s Afraid of a Banksy & Co. Street Art Exhibition? // The Creators Project. 22 March 2016 (URL: http://thecreatorsproject.vice.com/blog/banksy-massive-street-art-exhibition).
6. Vidokle A. Art without Work? // e-flux journal 11, 2011 (URL:http://www.e-flux.com/journal/art-without-work/).
7. Work, Work, Work. A Reader on Art and Labour / Engqvist J. H. et al., eds. Berlin: Sternberg Press, 2012.

Перевод Николая Молока, впервые опубликован: Искусствознание. — 2016. — № 3. — С. 40−51

Статья Франко «Бифо» Берарди и Марко Маганьоли была впервые опубликована в журнале e-flux (2016, № 73).

Рубрики
Статьи

романтическая бюрократия: постисторическая мудрость александра кожева

Александр Кожев получил известность главным образом благодаря своим концепциям конца истории и постисторических условий существования, которые он сформулировал на своих семинарах по «Феноменологии духа» Гегеля в парижской Ecole Pratique des Hautes Ētude в 1933—1939 годах. Эти семинары регулярно посещали ведущие французские интеллектуалы того времени, такие как Жорж Батай, Жак Лакан, Андре Бретон, Морис Мерло-Понти и Раймон Арон. Записи лекций Кожева распространялись в парижских интеллектуальных кругах, и среди их читателей были, среди прочих, Сартр и Камю [1].

Конец истории в понимании Кожева, разумеется, не означает прекращения исторических процессов и событий. Философ рассматривал историю не просто как цепь событий, а скорее, как движение, направленное к достижению определенной цели, — в принципе достижимой и по существу уже достигнутой. Согласно платоновско-гегелевской традиции, которую продолжает Кожев, этой целью является мудрость. Кожев понимает мудрость как полное самопознание, абсолютную прозрачность сознания. Мудрец знает причины всех своих действий, он может объяснить их, перевести в рациональный язык. Цель истории — появление Мудреца. В момент его появления история завершается. Тут можно спросить: зачем для возникновения Мудреца нужна история? Можно ведь допустить, что Мудрецом можно стать в любой момент истории — достаточно принять решение перейти к самоанализу, самонаблюдению, рефлексии, вместо того чтобы интересоваться исключительно внешним миром. С древнейших времен до наших дней не раз говорилось о необходимости инициировать метанойю — переключить внимание с повседневной жизни на интроспекцию.

Однако Кожев, вслед за Гегелем, не верит, что такое переключение возможно в обычных условиях, что оно может быть реализовано как результат простого решения перейти от созерцания внешнего мира к самосозерцанию. Такое волюнтаристское решение было бы возможно лишь в том случае, если бы «субъект» онтологически отличался от мира и был ему противоположен, как полагали Платон или Декарт. Но Кожев развивает свою философию в постметафизическом, пострелигиозном мире. Он стремится к радикальному атеизму, а это означает, что для него человек в «обычных условиях» является частью мира и что человеческое сознание полностью этим миром определяется. «Субъект» лишен онтологического статуса и энергетических ресурсов, которые необходимы для перехода от существования внутри мира к его созерцанию — для осуществления феноменологического «эпохе» в гуссерлианском смысле. Самосознание может появиться лишь тогда, когда человек оказывается в оппозиции к миру. А это происходит лишь в тех случаях, когда его жизнь подвергается риску и мир угрожает ей. Должна иметься некая сила, которая ставит «человека как животное» в оппозицию к миру и обращает его против мира, посредством того что она обращает мир против человека. Именно эта сила осуществляет переход от природы к истории. История противопоставляет человека природе. Поэтому необходима история, чтобы конституировать Я и в то же время обратить внимание человека на это Я. Только исторический человек может обладать самосознанием и, следовательно, называться человеком в полном смысле этого слова.

Недаром Кожев начинает свое «Введение в чтение Гегеля» следующей фразой: «Человек — это Самосознание» — и затем добавляет, «что этим-то он и отличается от животного, которому выше простого Самоощущения не подняться» [2]. Однако это животное самоощущение принципиально для развития человеческого самосознания, поскольку именно оно первоначально противопоставляет человека миру и конституирует его как объект созерцания и знания: «Созерцающий человек „поглощен“ тем, что он созерцает, „познающий субъект“ „утратил себя“ в познаваемом объекте. ˂…˃ Человек, „поглощенный“ созерцанием объекта, „вспоминает о себе“ только тогда, когда у него возникает Желание, например желание поесть. ˂…˃ И только Желание превращает Бытие, само себе раскрывшееся в познании (истинном), в некий „объект“, который открылся некоему „субъекту“ ˂…˃ Я (человеческое) — это Я Желания, то ли „какого-то“, то ли Желания как такового» [3].

Желание переключает человека от созерцания к действию. Это действие всегда представляет собой «отрицание». Субъект Желания есть пустота, которая отрицает и уничтожает все «внешнее», все «данное». Но Самоощущение — это еще не Самосознание. Самосознание порождается желанием особого типа: «антропогенным» желанием, предметом которого являются не конкретные вещи, а желание другого. «Так, например, в отношениях между мужчиной и женщиной Желание человечно в той мере, в которой хотят овладеть не телом, но Желанием другого», — поясняет он. Как раз это антропогенное желание дает начало истории и движет ею: «человеческая история — это история желаемых Желаний»; «всякое человеческое, антропогенное, порождающее Самосознание и человечность Желание сводится в конечном счете к желанию „признания“» [4].

Здесь Кожев ссылается на описанную Гегелем исходную борьбу Самосознаний. Два Самосознания сталкиваются в борьбе (которая, собственно, и конституирует их как Самосознания), которую одно из них выигрывает. После этого второе Самосознание оказывается перед выбором: либо умереть, либо выжить и трудиться, удовлетворяя желание победителя. Так появляются два типа людей: господа и рабы. Господа предпочитают смерть работе на других господ; рабы принимают труд как свою участь. На первый взгляд, Кожев предпочитает (в ницшеанском духе) умирающего господина, который жертвует своей жизнью ради славы, трудящемуся рабу. В его описании история приводится в действие героями, готовыми жертвовать собой под действием этого единственного подлинно человеческого желания — желания признания.

Кожев пишет: «Без этой борьбы не на жизнь, а на смерть, которую ведут из чисто престижных соображений, человек на земле так никогда бы и не появился» [5]. Животное самоощущение обнаруживает себя как ничто, пустоту, но это ничто остается инфицированным бытием, поскольку желает чего-то «реального». Однако желание, которое добивается признания от другого желания, полностью свободно от чего бы то ни было «реального»: здесь пустота желает другую пустоту, ничто желает другое ничто. Так конституируется «субъект». Он не является «естественным», поскольку готов пожертвовать всеми естественными потребностями и даже своим «естественным» существованием ради абстрактной идеи признания. Но, не будучи естественным, этот субъект остается историческим. Он остается таковым до тех пор, пока конституируется желанием исторического признания, что делает его зависимым от исторических условий этого признания. Это значит, что проект Мудрости становится историческим проектом: чтобы познать себя, необходимо познать историю и ее движущие силы, необходимо сделать прозрачной тотальность общества, в котором живешь — в противном случае познать себя невозможно, потому что объектом этого знания является желание признания (конституирующее мое истинное Я), а это желание неизбежно структурируется обществом, в котором субъект желает быть желаемым.

Карточка из архива А. Кожева

Соловьев и Сталин

Часто говорится о влиянии, которое оказал на Кожева Хайдеггер с его идеей о том, что человеческое самосознание определяется «бытием к смерти». В «Бытии и времени» Хайдеггер связывает подлинную экзистенцию (то есть, по сути, самосознание, поскольку в этом модусе человек не теряет себя во внешнем мире) с предчувствием смерти: с возможностью исчезновения всего, чистым ничто. Однако в рукописи под названием «София, философия и феноменология» Кожев критикует Хайдеггера за то, что тот не замечает, как в действительности происходит открытие бытия к смерти [6]. Кожев называет Хайдеггера единственным достойным буржуазным философом настоящего времени, поскольку он тематизировал смерть и конечность человеческого существования [7]. Однако, по словам Кожева, Хайдеггер игнорирует феноменологический горизонт, в котором субъекту открывается возможность собственной смерти, понимаемой как полное исчезновение всего. Конечно, Хайдеггер занимался феноменологическим анализом открытия возможности полного ничто в опыте тревоги или позднее — тягостной скуки [8]. Но, говоря о феноменологии, Кожев имеет в виду гегельянский, а не гуссерлианский тип феноменологического анализа. Соответственно, он считает, что смерть обнаруживает себя как возможность человеческого существования исключительно в опыте революционной борьбы — борьбы не на жизнь, а на смерть. С типичной для него иронией Кожев пишет, что Хайдеггер взял у Гегеля смерть без революционной борьбы, тогда как западный марксизм взял идею борьбы без смерти.

Гораздо большее влияние на Кожева оказал другой мыслитель — Владимир Соловьев. Собственно, философская карьера Кожева началась с диссертации о трудах Соловьева — самого влиятельного русского религиозного философа конца XIX века. Кожев написал эту работу на немецком языке в Гейдельбергском университете в 1926 году под своим настоящим именем Александр Кожевников, а его научным руководителем выступил Карл Ясперс. В 1930-е годы диссертация была опубликована в Германии очень небольшим тиражом, а в 1934 году с небольшими изменениями вышла на переводе на французский в «Историческом и религиозно-философском журнале» (Revue d’Histoire et de Philosophie Religieuse). Оригинальная версия диссертации хранится в библиотеке Гейдельбергского университета (и содержит пометки, сделанные Ясперсом или кем-то из его ассистентов). В своих трудах Соловьев тематизировал эротическое измерение философии, понимаемой им как любовь к «Софии» — Мудрости. Соловьев полагал, что цель философа состоит в том, чтобы добиться признания и любви Софии, и считал себя достигшим этой цели: он говорит о трех свиданиях с Софией и любовных письмах от нее [9]. Здесь обнаруживается источник идеи Кожева об антропогенном желании как желании желания, желании признания. Название его рукописи 1940−1941 годов, «София, философия и феноменология», ясно указывает на «софиологические» размышления Соловьева.

Наиболее важный тезис софиологии следующий: человечество в целом трактуется Соловьевым как тело Софии [10]. Стало быть, признание со стороны Софии — то же самое, что признание со стороны всего человечества. Философ, который овладевает социальным телом, трансформирует его в тело любви. Другими словами, его желание Софии удовлетворяется только в том случае, когда все и каждый получают признание всех остальных. Общество, возникающее из этого всеобщего взаимного признания, Соловьев называет «свободной и всеобщей теократией». Нетрудно различить в ней источник представления Кожева о «всеобщем и однородном государстве». Однако Кожев предлагает атеистическое, секулярное прочтение Соловьева. Универсальное признание — это не результат божественной милости, а цель исторического процесса. Она достигается не благодаря даруемой Софией благодати, а через насильственное, революционное действие — борьбу не на жизнь, а на смерть. История освобождения — это история борьбы рабов за признание и в то же время растущей рационализации общества: социальные иерархии, исток которых лежит в иррациональном прошлом, постепенно преодолевались, и общество становилось все более рациональным, эгалитарным и прозрачным. В этом пункте философия Кожева совпадает с гегельянско-марксистской философией, хотя борьба за всеобщее признание, разумеется, не то же самое, что классовая борьба. Кожев стремится к синтезу господина и раба — синтезу, который производит гражданина. Кожев описывает этот синтез посредством фигуры «вооруженного рабочего», который, хотя и работает как раб, готов бороться и умереть как господин.

В своем «Введении» Кожев напоминает читателю, что, согласно Гегелю, конец истории возвещен появлением фигуры Наполеона. Наполеон — индивидуум, обязанный всем самому себе, но одновременно пользующийся всеобщим признанием. А наполеоновское государство уже является всеобщим и однородным [11]. Однако Наполеон — не философ: его борьба за признание не совпадает с любовью к знанию, к Мудрости. Скорее, на эту роль подходит Гегель, чья любовь к знанию находит удовлетворение, когда он смотрит на Наполеона. Мудрец появляется здесь как дуальность (Наполеона и Гегеля) и в силу этого остается несовершенным. Поэтому Кожев связывает свои ожидания конца и осуществления истории с Советским Союзом и, в частности, с фигурой Сталина.

Сталин, с точки зрения Кожева, не только стремится к всеобщему признанию, но также работает над осуществлением определенной философской идеи. Он — господин или, скорее, тиран, который, однако, использует свою власть не столько для удовлетворения своих личных желаний, сколько ради идеи [12]. Следовательно, чтобы лучше понять эволюцию идеи конца истории у Кожева, стоит обратиться к его интерпретации СССР эпохи сталинизма. Подробнее всего Кожев рассматривает тему советского общества и его идеологии в той части «Софии, философии и феноменологии», которая носит название «Совершенное (абсолютное) знание, или Идеал сознательности» [13]. Он начинает свой анализ советской идеологии с утверждения, что прилагательное «сознательный» появилось и получило широкое распространение как непосредственный результат социалистической революции в России. Кожев цитирует такие популярные формулы, как «сознательные пролетарии» и «сознательные граждане», и пишет, что, с точки зрения марксизма-ленинизма-сталинизма, сознательность есть идеал всего человечества. В качестве примера он приводит рабочего, который покупает бутылку водки, а когда его спрашивают, зачем он это сделал, отвечает: «Чтобы напиться». Другими словами, несознательный рабочий рассматривает свое непосредственное желание выпить как первопричину своего действия, тогда как сознательный может проанализировать общественный контекст этого действия: производство и распространение водки, роль денег, социокультурные конвенции, регулирующие потребление водки и т. д. Переход от несознательности к сознательности — это переход от животного желания к логосу, социальной манифестацией которого служат диалог и дискуссия. Вот почему социализм базируется на дискуссии и диалоге: на перманентном дискурсивном анализе всех аспектов общественного бытия. Кожев пишет, что сознательный рабочий, в формировании которого видит свою задачу советская идеология, фактически является философом. Всеобщее и однородное государство, где возможно появление и существование Мудреца, есть не что иное, как коммунизм. По словам Кожева, научный коммунизм Маркса, Ленина и Сталина — это попытка расширить философский проект до его крайних исторических и социальных границ [14]. Он также подчеркивает атеистический характер марксизма-ленинизма-сталинизма, который не ждет второго пришествия Христа в конце исторического развития и не признает так называемые «священные права человека». Другими словами, Кожев видит конец истории как момент распространения мудрости на все человечество — демократизацию мудрости, обретение ею всеобщности и, как следствие, однородности. Он верит, что СССР движется в сторону общества мудрых, каждый член которого сознателен.

Но даже если советское общество еще не стало обществом философов, оно в любом случае управляется философами. По мнению Кожева, гегельянско-марксистско-сталинистский проект является истинной интерпретацией и осуществлением политической цели философии, сформулированной еще Платоном: философ должен управлять обществом как царь. Кожев подписывается под этим платоновским требованием, но при этом скептически относится к предложенному Платоном способу его реализации, согласно которому философ должен практиковать созерцание Бога и наставлять Царя, ведя его к истинному знанию. В одном из писем Лео Штраусу Кожев пишет: «Эта подлинная платоновская концепция на протяжении тысячелетий апробировалась «монахами» (как христианами, так и мусульманами) и выродилась в «литературную республику» Бейля, которая «жива» по сей день. Настоящие политики (государственные умы) всегда этому противились… их не заботило, что там на самом деле имел в виду Платон, и они (недо)понимали его идею как «утопическую» (поскольку она могла быть осуществлена лишь «сверхчеловеческой» тиранией). Так это понималось до Гегеля и Маркса: они не стремились к тому, чтобы разрушить Академию (= «монастыри») или лишить ее действенности и влияния, а, напротив, хотели превратить ее в «полис». Для Гегеля и Маркса (но не для Платона) философы действительно должны (и, следовательно, могут) стать «царями» [а, разумеется, не наоборот: такой вариант «утопичен», тогда как становление царем философа вовсе не утопично — поскольку революция и есть такое «становление»]» [15].

Таким образом, философ может и должен стать тираном — революционным лидером и самопровозглашенным царем. Вот почему Кожева так интересовали фигуры тиранов Нового времени — Наполеона, Сталина, Салазара и Мао (он написал пространный комментарий к книге Лео Штрауса о тирании [16]). Конец истории для него есть не что иное как революция, которая приводит к власти философа — тирана, создающего всеобщее и однородное государство.

Фотография из архива А. Кожева. Япония. 1959.

всеобщее и однородное государство, где возможно появление и существование мудреца, есть не что иное, как коммунизм.

Неэффективность убедительной речи

Для Кожева необходимость революционного насилия проистекает из неэффективности убедительной речи. Уже в своем анализе «Энциклопедии» Бейля (на который он косвенно ссылается в письме Штраусу) Кожев демонстрирует, что философ не может преодолеть множественность отдельных мнений с помощью одной лишь убедительной речи — речи, претендующей на «истинность» [17]. Действительно, на протяжении всей своей истории философия пыталась действовать убеждением. Она оценивала свою эффективность в зависимости от влияния, оказанного ею на читателей и слушателей. Но нет доказательств достаточно убедительных, чтобы заставить читателей отказаться от собственных мнений и признать «убедительную речь» «истинной». Надежда, веками воодушевлявшая философию, — надежда произвести столь интенсивный свет очевидности, что никто не сможет ему противиться, повернуться спиной к этому свету и остаться при своем мнении, — показала свою тщетность и гибельность для философии. В итоге философия выродилась в литературу: стала воспроизводить множественность мнений, вместо того чтобы преодолевать ее.

Конец истории означает конец убедительной речи или, скорее, конец веры в способность речи убеждать. Но если философ отказался от надежды убедить, значит ли это, что он отказался также от всякой надежды повлиять на ход вещей? Кожев отвечает «нет». Философия — это не только литература, но и определенного рода технология. Она может производить вещи, которые функционируют помимо всякого убеждения. Автомобилю, к примеру, не требуется быть убедительным — он просто движется [18]. И люди вынуждены приспосабливаться к миру, где ездят автомобили — независимо от того, убедили ли их философские и научные теории, на которых основана конструкция автомобиля. Можно сказать, что переход от истории к постистории представляет собой переход от убеждения к приспособлению. Философы-тираны создают государственные машины, к которым люди должны приспосабливаться просто потому, что эти машины существуют и функционируют. Убеждение становится нерелевантным. Традиционная философия превращается в литературу. Однако постисторическое государство, созданное философом-тираном, отнюдь не молчаливо — напротив, оно по-прежнему основано на языке. Как мы уже видели, в своей интерпретации сталинского Советского Союза Кожев настаивает на ключевой роли языка.

Кожев считает, что «человеческие существа действуют по сути для того, чтобы иметь возможность говорить об этом (или слышать, как об этом говорят)… и наоборот: мы говорим только о действии; о природе нам остается… [математически, эстетически и т. д.] только молчать [19]». Постисторическое, всеобщее и однородное государство не является исключением. Это государство говорит. Более того, впервые в истории оно говорит на языке истины, языке знания. Но это не значит, что оно говорит «убедительным языком». Кожев настаивает, что истину речи нельзя определять как отношение этой речи к внешней «реальности», будь то временной (тогда любая речь есть лишь мнение) или вечной (тогда эта истина «нерелеванта для практики»). Скорее, если следовать Гегелю, истина речи гарантируется ее целостностью, а целостность определяется ее движением по кругу: «тот, кто сказал все, может лишь повторить себя, и никто не сможет ему возразить» [20]. Другими словами, постисторическая речь верна потому, что движется по кругу. Она всегда проходит полный круг и тем самым повторяет круг, впервые описанный гегелевской философией. Это круговое движение делает любое конкретное утверждение неопровержимым и в то же время нерелевантным. Оно неопровержимо, поскольку заведомо включено в полный круг, и нерелевантно, поскольку релевантен только полный круг. Следовательно, язык постисторического государства является не убедительным, а разубеждающим.

Гегелевский полный круг философской речи включает в себя любую индивидуальную речь, но исключает всякую претензию такой речи на автономную очевидность или партикулярную истину, противоположную тотальности круга. Если современное государство представляет собой своего рода автомобиль, то циркуляция речи функционирует как его мотор. Индивидуальная философская позиция становится невозможна, поскольку уже включена в круг философской рефлексии. Единственная возможная позиция — это позиция поддержания этого мотора в действии, поддержания циркуляции речи, позиция, повторяющая позицию Гегеля. Это позиция уже не философа, а Мудреца. И Кожев понимает свою теорию всего лишь как повторение теории Гегеля, позиционируя тем самым себя как Мудреца. Мудрец имеет дело с истиной. Стало быть, он занимает позицию, которую ранее занимал философ. Но Мудрец не продуцирует собственную разновидность убедительной речи. Вместо этого он занят поддержанием плавного хода циркулирующей, разубеждающей речи. В этом смысле Мудрец является, скорее, рабочим или технологом речи, нежели «оригинальным мыслителем». Языковое мастерство принадлежит прошлому: после конца истории это мастерство переходит в разряд литературного развлечения.

Появление Мудреца и формирование всеобщего и однородного государства — вещи взаимосвязанные. Самосознание Мудреца циркулирует, поскольку включает в себя всех прочих граждан государства как возможности его собственного существования и мышления. Но возможность включения всех в кругообразное движение его самосознания дана Мудрецу лишь при условии, что он является гражданином всеобщего и однородного государства, в котором желания каждого его члена уже признаны. Только в этом случае Мудрец может рассматривать себя как одного из многих, включенных в общую циркуляцию желания и речи [21]. Мудрость представляет собой сочетание гражданства во всеобщем и однородном государстве и кругообразного движения знания [22]. Кожев видит самого себя как уже вступившего в мир воплощенной Мудрости, в мир, в котором философ-тиран уже преуспел. Остается, однако, вопрос, который тревожит постисторического Мудреца: каков модус существования постисторического человечества? И, в частности, каков модус существования самого Мудреца?

Недостаточно сказать, что человеческая речь начала циркулировать. Встает проблема материальных, телесных аспектов постисторического модуса существования. Исторический человек движим желанием: он желает признания, желает желание другого. Это желание признания объединяет философа с остальным человечеством. Кожев не стыдится признать, что невозможно провести различие между «подлинной» любовью к Мудрости и желанием признания и славы. Для этого потребовалось бы заглянуть философу в душу, но это может сделать только Бог [23]. С атеистической, материалистической точки зрения невозможно отличить жажду знания от честолюбивых устремлений. Собственно, именно эта невозможность связывает философа с народом. В классовом обществе господа борются с другими господами за власть, а рабы борются с господами за свободу. Следовательно, в классовом обществе все движимы желанием признания и честолюбием. В этом отношении философ не отличается от остальных: даже если его любовь к Мудрости делает его исключением из правила, эта любовь не обязательно взаимна.

Однако после конца истории, и, стало быть, окончания борьбы за признание, люди лишаются своего честолюбия: они возвращаются к природе и вновь становятся человеко-животными. По сути Кожев понимает революцию в руссоистском духе, как возвращение к природе. Руссо считал, что историческое насилие вызывается борьбой за престиж: честолюбие делает людей несчастными и агрессивными. Поэтому возвращение к природе должно положить конец эпохе насилия и сделать людей снова счастливыми. Кажется, в какой-то момент Кожев разделял эту надежду на счастье, пусть даже он, как истинный гегельянец, полагал, что человеческие амбиции не следует просто по-руссоистски отринуть — скорее, они должны получить историческое удовлетворение. Однако конечный результат остается тем же: будучи удовлетворенным, желание признания исчезает.

Отголосок руссоистского оптимизма слышен в знаменитом примечании № 6 в первом издании «Введения в чтение Гегеля». В этом примечании Кожев утверждает, что после конца истории сохраняется Природа. «Человек» перестанет противостоять «Природе», поскольку желание признания, противопоставлявшее людей Природе, будет удовлетворено. Кожев ссылается на Маркса, предсказавшего, что на смену историческому «Царству необходимости», противопоставляющему людей природе и один общественный класс другому, придет «Царство свободы», где человечество сможет наслаждаться «искусством, любовью, игрой и т. д.» в гармонии с природой [24]. Однако позднее Кожев понял, что эта идиллическая картина исключает подлинную цель исторического развития: Мудрость. Жизнь в гармонии с природой не оставляет места Мудрецу. В дополнении к этому примечанию, написанном для второго издания книги, Кожев признает свою ошибку и заключает, что исчезновение исторического человека сделает невозможными традиционные представления об искусстве, любви и игре, так что следует «допустить, что после конца Истории люди строили бы здания и создавали произведения искусства точно так же, как птицы вьют гнезда, а пауки ткут паутину, они исполняли бы музыку по примеру лягушек и кузнечиков, играли бы, как играют щенки, и занимались любовью так, как это делают взрослые звери» [25]. Но, что особенно важно, человек лишился бы языка (Логоса) — единственного медиума Мудрости: «Животные вида Homo sapiens реагировали бы посредством условных рефлексов на звуковые или зрительные сигналы ˂…˃ Тогда исчезли бы не только Философия или поиски дискурсивной Мудрости, но и сама Мудрость, ибо постисторические животные не могли бы «познавать [дискурсивно] Мир и самих себя» [26].

Кожевская концепция постисторического человеко-животного получила широкое распространение и вызвала массу споров [27]. В этом отношении полезно обратиться к главе «Софии», посвященной «обсуждению марксистской «критики идеологии» и «психоанализа» Фрейда» [28]. В ней Кожев утверждает, что и Маркс, и Фрейд критикуют общество и идеологию во имя животных желаний, таких как голод и половое влечение, которые имеют приватный, «интимный» характер. Они помещают человеко-животное с его биологическими потребностями в центр человеческого существования и анализируют политические и культурные формации как манифестации животного в человеке. На первый взгляд, эта стратегия заключает в себе программу возвращения из человеческого состояния в животное, победы биологических потребностей над человеческими устремлениями. Но, заявляет Кожев, такой анализ упускает из виду нетрадиционную трактовку, которую получает человеко-животное в теориях Маркса и Фрейда. В них полностью распадается единство человека как биологического вида. Отдельное человеко-животное перестает быть представителем вида. Марксизм понимает экономические «классовые интересы» как крайне специфические — и конфликтующие. В конечном счете, можно сказать, что каждая человеческая группа и даже отдельные индивидуумы имеют свои специфические и взаимно несовместимые экономические интересы. Для Фрейда половое влечение также крайне индивидуально и зависит от конкретной биографии анализируемого субъекта. Так что для Кожева марксизм и психоанализ ведут к радикальной фрагментации общества и, в конечном итоге, к индивидуализации людей на самом фундаментальном, животном уровне их бытия. Этот анализ животного начала в человеке важен для правильного понимания знаменитой теории Кожева о возвращении людей к животному уровню их существования в конце истории. Человечество становится массой животных, не представляющих один вид или, скорее, животных, каждое из которых представляет особый вид. Индивидуальные потребности этих животных признаются, но они не претендуют ни на какую мудрость или даже на язык в традиционном смысле слова.

Однако если речь постоянно не воспроизводится, то начинает воспроизводиться история. Вместо языка, описывающего полный круг, кругообразной становится история: забвение прошлого круга будет продуцировать новый, что означало бы провал гегельянско-марксистского проекта. Чтобы удержать постисторическое состояние, необходим Мудрец, который будет поддерживать работу машины циркулирующей «истинной» речи. Следовательно, фигура Мудреца имеет решающее значение для существования всеобщего и однородного государства — так же, как появление этого государства принципиально для появления Мудреца. Но, чтобы поддерживать функционирование машины циркулирующей речи, Мудрец должен быть «внеположен» постисторическому порядку. Другими словами, Мудрец не может быть постисторическим животным, следующим своим личным, партикулярным желаниям. Возможна ли такая «внеположность»? Философ движим желанием признания, которое противопоставляет его миру. Но постисторическое человеко-животное вновь погружается в природу, в мир. Таким образом, Кожеву нужно найти возможность для человеческого существа противостоять природе даже после конца истории — иначе конец истории перестанет совпадать с появлением Мудреца. Кожеву нужно найти не просто логические, но материальные, «реальные» условия, при которых может быть конституирована фигура Мудреца.

Так поиск Мудреца как бесконечно повторяемой речи приводит Кожева к более точному анализу повторения как такового. Что есть истинная, бесконечно воспроизводимая речь? Это, очевидно, «пустая» речь — ведь она не относится ни к какому-либо событию, ни к вечной (математически определяемой) сущности. Референт такой речи — сама речь. Но, согласно Кожеву, носителем такой речи служит «тело», действия которого являются если не референтом, то по крайней мере опорой этой речи. В случае пустой речи эти действия также должны быть пусты. Другими словами, постисторическое действие, противопоставляющее Мудреца миру, должно быть пустым действием — постисторическим воспроизведением исторического действия. Только воспроизведение действия, воссоздающее его форму отдельно от содержания, определяемого конкретным историческим контекстом (Вальтер Беньямин говорит в этой связи об «утрате ауры»), способно привести к действительно пустому действию. Постисторическое желание, способное противопоставить нас миру, установлено: это желание воспроизведения, повторения пустой формы. Это желание открывает путь Мудрецу — путь, который преграждают природные или животные желания, — поскольку желание повторения пустой формы подобно желанию признания: это «неестественное» желание, обращенное в пустоту, в ничто. Остается, однако, вопрос: насколько распространено и надежно это желание? Иначе говоря, можно ли быть уверенным, что это желание действительно позволит произвести на свет Мудреца?

Карточка из архива А. Кожева

языковое мастерство принадлежит прошлому: после конца истории это мастерство переходит в разряд литературного развлечения.

Пустая форма искусства и государства

Прежде всего желание повторения пустой формы не следует путать с «вечным возвращением того же самого» Ницше или с фрейдистской концепцией влечения к смерти. Ницшеанское «вечное возвращение» — это то, что случается с людьми помимо их воли, онтологическое условие их существования. Столь же невольный и навязчивый характер имеет и желание повторения у Фрейда. Это, разумеется, не то, что интересует Кожева (для которого человек, что не следует забывать, является самосознанием). Его интересует сознательный выбор между пустой формой и животным желанием. Как пример культурной практики, направленной на создание пустых знаков, чистых форм, свободных от всякого содержания, можно рассматривать искусство европейского модернизма. Представители русского супрематизма или цюрихского дадаизма утверждали, что содержанием их искусства является ничто, нуль. Конечно, они понимали свою практику как разрушение художественных форм прошлого. Однако в 1930-е годы Клемент Гринберг определил модернизм не как разрушение, а как воспроизведение традиционного искусства. В своей знаменитой статье «Авангард и китч» он описывает авангардное искусство как подражание подражанию, мимесис мимесиса: вместо воспроизведения содержания традиционной живописи авангард воспроизводит ее форму [29]. Сам Кожев пишет о работах Василия Кандинского, который приходился ему дядей, как об искусстве чистых, автономных форм, очищенных от всякого содержания [30].

Однако эти европейские практики казались Кожеву слишком индивидуалистическими. Взамен Кожев обращается к японской культуре как доказательству того, что желание пустой формы может быть культурно нормативным. Он утверждает, что японская культура способна эстетизировать «исторические» формы человеческого поведения и практиковать их как чистые формы после утраты ими исторической релевантности. При желании тут можно усмотреть разницу между японской и европейской культурами. После Великой французской революции сакральные, ритуальные объекты, использовавшиеся королями и их придворными, тоже были эстетизированы. Они были выведены из обращения, отделены от своего «содержания» и предоставлены созерцанию как чистые, пустые формы, превращены в музейные экспонаты. Но формы человеческого поведения и человеческой жизни в целом не были в той же степени эстетизированы. Кожев обращает внимание именно на это: японская культура эстетизирует не только объекты, но и действия. Соответственно, она может рассматривать не только определенные вещи и события, но и человеческую жизнь в целом как произведение искусства, как пустую форму. Тем самым японская культура дает людям возможность эстетизировать жизнь как таковую, как пустую форму. Кожев иронически характеризует эту приверженность чистой форме жизни как снобизм. Снобизм же, разумеется, не то же самое, что желание признания: снобизм не может быть всеобщим. Тем не менее снобизм в понимании Кожева — вещь очень серьезная. Она означает не только умение воспроизвести чайную церемонию или театр Но, но и готовность жертвовать собой ради чистой формы. Кожев говорит о способности японцев совершить «добровольное» самопожертвование, использовав «самолет или торпеду» вместо самурайского меча [31]. Разумеется, в действиях камикадзе невозможно усмотреть развлечение. Эстетизировать свою жизнь, чтобы посмотреть на нее как на форму, значит увидеть ее в перспективе ее завершения, в перспективе смерти.

Постисторическое человеко-животное Кожева очень напоминает «последнего человека» Ницше. В своем письме Кожеву Лео Штраус указывает, что постисторическое состояние надлежащим образом описано Ницше как сфера «последних людей», неспособных на какое бы то ни было сильное чувство или поступок: «В целом моя реакция на ваши утверждения состоит в ощущении нашей полной противоположности. Корень проблемы, полагаю, тот же, что и всегда: вы убеждены в правоте Гегеля (Маркса), а я нет. Вы так и не дали ответа на мои вопросы: а) был ли Ницше неправ в описании гегельянско-марксистского конца как „последнего человека»?; б) чем вы хотели бы заменить гегелевскую философию природы?» [32].

В своей книге о конце истории Фрэнсис Фукуяма, который был студентом Штрауса и испытал влияние Кожева, также рисует мрачный образ человечества после конца истории: человечества, которое утратило желание славы и признания [33]. Действительно, человеко-животное Кожева и последний человек Ницше, на первый взгляд, похожи: оба послушны и доместифицированы. Однако между ними есть принципиальная разница. Ницше полагает, что последний человек травмирован мудростью и знанием, которые подавляют его инстинкты, страсти и влечения. Поэтому Ницше говорит о чудовищном влиянии Гегеля, который превратил целые поколения после него в «последышей» [34]. Ницше с недоверием относится к Мудрости, поскольку она ассоциируется у него с расчетливостью и уклонением от риска, с умеренностью и отсутствием подлинных амбиций. По его мнению, именно Мудрость парализует человеческую волю, превращая Человека в «последнего человека», тогда как Природа является источником жизненной энергии, которая освобождает Человека от диктата разума. Для Ницше все подлинно креативные силы приводятся в действие природой, действующей в человеке и через человека. Доминирующий порядок навязан аполлоническими силами, которые действуют через господ: он отражает волю господ и служит для их удовольствия. Этому порядку постоянно угрожают дионисийские силы, пытающиеся разрушить его. Борьба между аполлоническим и дионисийским принципами вечна. Но и тому, и другому угрожают разум и рабская мораль. Когда аполлонический и дионисийский принципы теряют свою власть, человек становится слаб, а история — нетрагичной, плоской, скучной. Ницшеанские «последние люди» суть рабы без господ. Они мудры, а значит, осторожны, умеренны и, да, удовлетворены.

Другими словами, Ницше беспокоит, что после конца истории господа будут недостаточно напористы и агрессивны — частично утратят свою господскую сущность. Кожева же беспокоит нечто противоположное: что, став господином, раб может перестать быть рабом. Иначе говоря, он видит опасность в том, что постисторический человек капитулирует перед природой вообще и своей собственной природой в частности. Вместо того чтобы служить и работать, он будет наслаждаться и потреблять, забыв о своей былой дисциплине и аскетизме, о своих устремлениях и амбициях. Кожев видит источник умеренности и отвращения к риску как раз в «естественных» желаниях, потому что любое такое желание может получить столь же естественное удовлетворение. Природе можно противопоставить только неестественное желание подчинить ее идее и плану, трансформировать ее путем систематической работы. Таким образом, для Кожева революционный субъект — это не страстный, экспансивный человек, который ломает господствующий порядок во имя «освобождения» тела и его естественных желаний, инаковости или подавленных бессознательных импульсов, а «монах» или философ-аскет, покинувший монастырь, обитель или академию, чтобы изменить мир действием и работой. Современный тиран — это раб, который остается таковым и после того, как стал господином, остается тем же революционным субъектом, пришедшим к власти не с целью удовлетворить естественное, животное желание, а с целью служить идее, реализовать план. Для Кожева есть принципиальная разница между старым, добиблейским, дохристианским типом тирана (который использует власть для удовлетворения личных желаний) и тиранами Нового времени, вроде Наполеона, Сталина, Салазара или Мао. В своем комментарии к эссе Штрауса о тирании Кожев подчеркивает, что современный, «постбиблейский» тиран — это раб, реализующий определенную абстрактную идею, работающий над воплощением определенной философской цели [35].

Таким образом, цель теории Кожева состоит в утверждении возможности этой парадоксальной фигуры: Мудреца, который после конца истории мог бы по-прежнему, подобно рабу, постоянно обслуживать функционирующую машину циркулирующей речи. Такая фигура, конечно же, возможна при условии сохранения религиозной перспективы. Гегель говорит о христианской эре как эпохе всеобщего рабства. В контексте христианства даже король является Божьим рабом. Но если небеса опустели, единственным «трансцендентным господином» оказывается пустота. Поэтому единственный способ остаться рабом в конце истории — это стать рабом пустоты, пустой формы. Таким образом, в конце своей философской эволюции Кожев вернулся к своеобразному буддизму. Однако это был не созерцательный восточный буддизм, а деятельный, работающий и говорящий западный буддизм. Посвятить себя служению пустоте как своему главному господину значит действовать во имя пустой, чистой формы посреди мира, который интересуется лишь природным содержанием..

Фотография из архива А. Кожева. Сергиев Посад. 1957.

Бюрократ грядущего государства

Конечно, можно рассматривать некоторые виды модернистского искусства, заодно с некоторыми ритуалами японской культуры, как манифестации пустоты в действии. Но я бы предположил, что на самом деле Кожев имеет в виду фигуру бюрократа. Существует давняя традиция противопоставления «мертвого» бюрократического формализма и жизни, а также усмотрения в жизни (и живых телах) революционного потенциала, направленного против «мертвой» машины государства и ее «пустых» ритуалов. Ясно, что Кожев не разделяет эту позицию. Для него постисторическая бюрократия — наследница революционных философов-тиранов, правивших населением своих стран и изменивших условия их существования. Бюрократия поддерживает и приводит в действие законы, учрежденные этими тиранами. Мудрец, действующий как советник и функционер закона, на котором базируется бюрократия, имеет доступ к Мудрости только в том случае, когда он отвергает всякое «содержание», которое может исказить пустую форму закона. Таким образом, Мудрец по-прежнему находится в оппозиции к природе — не как революционер, а как защитник пустой формы закона, учрежденного революцией, противостоящий ее искажению партикулярными интересами и целями. На практическом, политическом уровне это прежде всего означает противостояние концепции национального государства.

Действительно, это противостояние было определяющим для политических текстов и выступлений Кожева вплоть до его смерти. Он видел в себе бюрократа всеобщего и однородного государства — ныне не существующего пустого государства, коему еще предстоит возникнуть. Кожев активно работал над созданием Евросоюза, который изначально мыслился как внеположный национальным государствам. И он считал, что всякого, кто служит этой цели, ждет историческая победа. Кожев пишет: «Если западное общество останется капиталистическим (а значит, националистическим), оно потерпит поражение от России — и так возникнет Окончательное Государство. Но если оно „интегрирует“ свою экономику и политику (к чему оно уже приближается), то сможет нанести поражение России. И так будет достигнуто Окончательное Государство (то же, что всеобщее и однородное государство). Но в первом случае там будут говорить „по-русски“ (с Лысенко и проч.), а во втором — „по-европейски“» [36].

Что бы ни говорилось о возможности реализовать проект всеобщего и однородного государства, ясно одно: сегодня это государство так же далеко от нас, как это было в те времена, когда Кожев работал над его реализацией. Если Кожев и был бюрократом, то бюрократом романтическим — служившим государству, которое оставалось чистой идеей. В этом плане он не так уж далек от Владимира Соловьева, который считал себя членом «Вселенской церкви Всеединства», не существовавшей тогда и не существующей поныне.

Означает ли это, что Кожев был неправ в своем диагнозе конца истории? Я так не думаю. Но этот диагноз следует понимать правильно. Если философский проект представляет собой поиск общей истины, способной объединить человечество, то в наши дни этот проект действительно предан забвению. Сегодня каждый настаивает на своем собственном мнении и воспринимает любую попытку это мнение изменить как пропаганду, идеологическую обработку и тоталитарное подавление. Конец убедительной речи, который Кожев диагностировал перед Второй мировой войной, стал в наши дни реальностью, очевидной для всех. Но это не означает, что единство человечества стало невозможным как таковое. Новая — постисторическая и постфилософская — политика основана на принципе включения, инклюзивности. Тут Кожев оказался прав. А чтобы форма государства (равно как и всех прочих аналогичных институций) была действительно инклюзивной, она должна быть пустой. Это означает, что реализация проекта всеобщего государства предполагает процесс последовательного опустошения его формы. Искусство тут опять служит хорошей иллюстрацией. В наше время типичная глобальная выставка включает в себя всевозможные художественные формы и позиции, культурные и этнические идентичности, сексуальные ориентации и т. д. Это не имеет ничего общего с периодом исторического авангарда, когда художники стремились найти универсальные формы искусства, которые соответствовали бы своей эпохе. Сегодня форма художественной выставки имеет тенденцию быть пустой формой, способной интегрировать любой художественный метод или позицию. Да и отдельные произведения искусства создаются как «открытые», то есть не несущие какого-то специфического месседжа и открытые любым возможным толкованиям.

То же самое можно сказать о политическом активизме наших дней. Как правило, он направлен на включение в существующую систему политического представительства людей, которые пока что из нее исключены, или на более широкий и усовершенствованный доступ к информации, а также к экономическим возможностям и т. д. Фактически современные политические активисты выступают во имя всеобщего и инклюзивного государства как пустой формы, которая не базируется ни на каких общих ценностях и истинах. В этом отношении они продолжают постисторическую политику, начало которой положил Кожев перед Второй мировой войной: проект противостояния миру в его нынешнем виде — но не во имя Идеи, а скорее во имя государства как всеобщей, инклюзивной для всех пустой формы или во имя романтической бюрократии. Кожев умер от сердечного приступа во время заседания Европейской комиссии в 1968 году. Это была поистине романтическая смерть. Кожевa можно считать Артюром Рембо современной бюрократии — автором, который намеренно стал мучеником постисторического бюрократического порядка.

Примечания

Данная статья — опубликованный в 2016 году в журнале «Radical Philosophy» (Nr. 196) текст доклада Бориса Гройса на конференции «Romantic Transdisciplinarity: Art and the New» (Centre for Research in Modern European Philosophy, Kingston University, London, 2013).

Иллюстрации к статье предоставлены автором. Поездки Кожева запечатлены на фотографиях и карточках. Всего он сделал около 10 000 фотографий во время своих поездок по миру в качестве официального представителя Франции в Европейской комиссии в Брюсселе. В архиве Александра Кожева, который организован в соответствии с идеальным бюрократическим порядком, фотографии из каждой поездки помещены после карточек с описаниями поездок.

Часть этого архива была представлена на выставке «After History: Alexandre Kojève as a Photographer», BAK, basis voor actuele kunst, Utrecht, 2012 (куратор – Борис Гройс).

Перевод с английского Андрея Фоменко

Оригинал статьи www.radicalphilosophy.com/dossiers/romantic-bureaucracy-2

Рубрики
Статьи

художник как куратор плохого искусства

Если куратор выставки в наше время все более начинает чувствовать себя суперхудожником, которому произведения искусства, созданные другими, служат для артикуляции его собственных идей, то эта его стратегия является лишь ответной, но отношению к собственно художественным стратегиям XX века. Начиная с Дюшана, художники все более решительно стали присваивать себе функции куратора выставки. То, что само решение поместить «objet trouvé» в выставочное пространство стало постепенно рассматриваться как художественный акт «раr ехсellence», и означает уравнение в правах художника и куратора. Постмодерная художественная практика почти дословного цитирования готовых стилей и произведений искусства прошлого и настоящего превратила практически любое современное произведение искусства в своего рода мини-выставку и этим почти окончательно стерла дистанцию между художником и куратором. То, что куратор увидел в этой новой дефиниции художественного творчества, предложенной самими художниками, шанс для себя лично, совершенно естественно и не должно вызывать никакого ресентимента.

При всем том между художником и куратором остается все же существенная граница. Куратор, организуя выставку, институционально и внутренне связан требованием выставлять «хорошее искусство», нечто действительно ценное (и в «художественном», и в «экономическом» смысле), нечто репрезентативное, значительное, качественное. Разумеется, куратор может проявить смелость и также выставить произведения искусства, еще не получившие подобного статуса, но в этом случае он «идет на риск», т. е. выставка организуется с надеждой на приобретение выстав­ленными работами такого статуса в будущем, и если этого не происходит, ее можно считать не достигшей своей цели, а риск — не оправдавшимся.

Художник в этом отношении куда более свободен нежели куратор. Он вправе выбрать и выставить самые незначительные вещи, эстетизируя их именно в их незначительности, в их «неценности». Общество предоставляет художнику право тащить в выставочное пространство любой «сор жизни», самим актом экспозиции превращая его в искусство. Это право первоначального отбора сохраняет за художником приоритет по отношению к куратору: выбор, совершаемый куратором, всегда вторичен, круг вещей, из которых он может выбрать, ограничен теми, на которых один раз уже остановился взгляд художника.

Это право художника на первоначальный выбор, разумеется, имеет, как это часто бывает в таких случаях, и характер необходимости. Так же, как куратор ограничен невозможностью выставлять неценные вещи, художник ограничен невозможностью выставлять вещи достаточно ценные. Даже если, как в случае с appropriation art, цитируется апробированное «высокое искусство», речь фактически идет о внесении выставочное пространство «неценной» копии: начинающий художник как и начинающий предприниматель, в первую очередь ищет то, на что еще нет высокой денежной или культурной цены. Но, разумеется, в наше время тотальной коммерциализации найти что-либо дешевое и незамеченное становится все труднее.

Комар и Меламид. «Встреча Солженицына и Белля на даче у Ростроповича». 1972

В любом случае эта экспансия в сферу дешевой реальности с целью превращения ее в дорогое искусство и в постмодерный период придает искусству определенный исторический вектор и все еще позволяет говорить об авангарде. Хотя современная художественная теория обычно отрицает традиционную модернистскую установку на новаторство, оригинальность, прогрессивность и т. п., эта теория и легитимируемое ею искусство сами по себе, несомненно, выступают как новаторские и оригинальные: постмодернизм с его критикой модернистской историчности именно вследствие того, что он артикулируется как отрицание идеологии предыдущего модернистского этапа истории искусств, прекрасно вписывается в эту историю в качестве ее очередного этапа. В современном мире утрата общественными, государственными, культурными и прочими институтами их «высшей» идеологической санкции вовсе не приводит к их ликвидации или к их ослаблению. Напротив, именно в такой предельно секуляризованной, деидеологизированной форме они получают наиболь­шую устойчивость. Это же относится и к истории искусств, которая продолжает строиться на исключении «плохого искусства», т. е. искусства, не осуществившего достаточно радикально вышеупомянутой экспансии и не открывшего какой-то новой, еще не выставленной области мира для выставочной активности.

выбор, совершаемый куратором, всегда вторичен, круг вещей, из которых он может выбрать, ограничен теми, на которых один раз уже остановился взгляд художника.

Апеллес Зяблов
Николай Бучумов

За пределом истории искусств и, следовательно, внимания кураторов выставок остается колоссальная масса художников и созданного ими искусства, к которому никто не испытывает интереса: для кураторов оно «неценно», а они интересуются только ценным искусством, для художников же речь идет не о вещах мира, на которые можно повысить цены, а о неудачливых конкурентах. Сами эти неудачники, привыкшие разделять господствующие ценности и ориентации, не ставят их под сомнение вследствие своей личной неудачи. В результате образуется обширная зона внеисторического искусства, обреченная на сумерки вечной повседневности. Плохой или, скорее, «средний» художник надежно оказываются вне сферы внимания, в которую может попасть «плохая вещь», «средняя реклама» или вообще средняя художественная продукция, изготовляемая коллективно и анонимно. Исключение это происходит из-за того, что «средний художник» работает как бы «в одном пространстве» с хорошим художником и потому, на первый взгляд, не может быть» для него предметом интереса.

Именно такой интерес к «неудачному искусству» характерен, однако, для многих, русских художников 70−80-х годов. Интерес этот очевидным образом вытекает из специфического положения русского искусства, по меньшей мере, в последние десятилетия. А именно оно как бы целиком выпало из мировой истории искусств, оказалось в целом плохим или, что еще хуже, посредственным искусством. При этом выпадение произошло не вследствие неудачи в соревновании по общим правилам. Начиная с середины 30-х годов советское искусство создало свои собственные критерии оценки качества художественных произведений, на основании которых все искусство XX века, со своей стороны, было признано им неудачей. Таким образом, начиная с древнейших времен и вплоть до настоящего времени была создана альтернативная теория искусств, в которой на всем протяжении его развития искусство было оценено и описано иначе, нежели это принято на Западе. Соответственно, и конкуренция между художниками проходила по другим правилам, решались дру­гие проблемы, оспаривались и свергались другие авторитеты, другие имена и работы составляли незыблемый канон, другие теоретические конструкции использовались для его описания, интерпретации и т. д. Целые поколения советских художников работали не вне истории искусств, а в другой истории искусств, которую они, к тому же, считали единственной, ибо «капиталистическая история искусств», как считалось, исчезнет в будущем вместе с самим капитализмом и таким образом уже сейчас может рассматриваться как бы несуществующей.

К началу 70-х годов эта альтернативная советская история искусств все чаще начала рассматриваться как недоразумение. Но если одни просто переориентировались на Запад, то многие стали задавать себе вопрос об идеологическом характере истории как таковой: в конце концов, для художника, который родился, жил и умер в одной истории искусств, она имеет точно такую же реальность, как для другого художника — альтернативная. Никакого нейтрального критерия здесь не существует. Поэтому художник, который выпал из одной истории искусств, может оказаться центральной фигурой в других, альтернативных историях искусств — реальных или воображаемых.

Здесь русское искусство 70-х годов нашего века могло опереться на опыт русской культуры XIX века. В известном смысле вся эта культура, и в особенности классическая русская литература, возникла из своего рода шока, который вызвала в России философия Гегеля, не предоставившего России никакого места в исторически завершенном становлении мирового духа. Впервые Россия предстала на фоне этой философии как область безысходной повседневности, бессмысленной статичной внеисторичности, обреченной на полусуществование, лишенное и исторической памяти, и исторического забвения. Частично Россия отреагировала на этот шок радикальной ориентацией на будущее, присвоением себе всех ценностей уже завершенной европейской цивилизации, воплощением в жизнь последнего философского синтеза — всем, что достигло кульминации уже в нашем веке в культуре сталинского времени. Частично этот шок породил дискурс о «маленьком» или «лишнем» человеке повседневного, внеисторического существования со своей собственной историей, не имеющей ничего общего со всеобщей историей культурного развития. Этот дискурс в новых формах и был продолжен некоторыми русскими художниками 70−80-х годов после крушения сталинского проекта новой и окончательной универсальной культуры.

В этот период многие художники, поэты, писатели начинают писать или делать художественные работы как бы не от своего имени, а от имени «среднего» или «слабого», художника, чье сознание ограничено характерным советским горизонтом, и который воплощает в себе парадигматическую фигуру культурного неудачника — уже безотносительно к конкретному контексту его существования. Здесь в особенности следует отметить ранние работы Комара и Меламида, представляющие собой иллюстрированные фиктивные биографии двух таких художников-неудачников. Один из них, А. Зяблов, уже в XVIII веке создал абстрактное искусство, а другой, Н. Бучумов, остался честным реалистом в разгар господства в России авангарда в начале XX века. Судьба обоих сложилась трагически, но сам по себе авангард лишается здесь своего судьбоносного значения и в обоих случаях приравнивается к историческому курьезу.

Сходные тенденции, хотя и без отсылки к конкретным фиктивным персонажам, можно найти также у Э. Булатова, Д. Пригова и многих других. Художник не присваивает себе общественных мифов, больших стилей или анонимной эстетики успеха, как это имеет место на Западе (характерно, что Комар и Меламид начали систематически работать «большим» сталинским мифом и искусством именно на Западе, после эмиграции — и одновременно оставили тему неудачника, маленького человека). Напротив, речь идет о стратегии художественной неудачи и об эстетизации этой стратегии. Русского художника интересует не успех, а поражение, и потому его фиктивное alter ego (а отнюдь не удачливый реальный соперник) является для него эстетически интересным.

Илья Кабаков. «Анна Петровна видит cон». Из серии «Десять персонажей». 1974

Илья Кабаков. «Мучительный Суриков». Из серии «Десять персонажей». 1974

Наиболее последовательно, отрефлексированно и укорененно в русской культурной традиции эти темы разработаны в работах Ильи Кабакова. Уже в 1972−75 гг. он создает серию альбомов — иллюстрированных историй, или комментированных визуальных циклов, — под названием «Десять персонажей». В каждом из этих альбомов рассказана история внутренних прозрений и внешних обстоятельств жизни одинокого и социально изолированного художника. В альбомах приводятся также фиктивные комментарии знакомых, родственников художника, критиков, философов и т. д. Все вместе они оставляют впечатление необязательности, противоречат друг другу или вовсе никак друг с другом не соотносятся. Единый контекст понимания искусства распадается, и построение единой его истории также оказывается невозможным. Несмотря на то что альбомы Кабакова могут показаться лежащими (в русле общего интереса 70−80-х годов) близко к социологическим аспектам искусства, к его общественному окружению и функционированию, пафос их состоит как раз в том, что в центре их оказывается искусство без шанса на какое-либо социальное функционирование и в то же время без претензии на модернистскую аутентичность, дающую художнику опору на собственную индивидуальность. Герой-художник кабаковских альбомов тотально одинок: его искусство не мотивировано ни внутренне, ни контекстуально. В то же время он в полной мере не может пережить даже собственно одиночества, ибо погружен в бесконечную сеть повседневного. Альбом рассказывает историю героя, но история эта лишена историчности, она «опространствлена», распадается на отдельные листы, визуальные знаки, тексты.

К «Десяти персонажам» Кабаков возвращается снова в своей инсталляции в галерее Фельдмана в 1988 году. На этот раз каждому герою-художнику отведен не альбом, а фрагмент экспозиции: художник оказывается выставлен Кабаковым, берущим на себя роль куратора выставки. Все десять персонажей фиктивны, и все «их работы» сделаны самим Кабаковым, но то обстоятельство, что Кабаков собственные работы приписывает другим, — ход, противоположный appropriation art, — не является простой условностью, ибо стиль этих работ действительно продиктован извне ориентацией на художественное поражение.

Шаг, совершаемый здесь Кабаковым, состоит в том, что он выставляет не «неценные» вещи, а «неценных» художников, которых не может выставить «настоящий куратор». Разумеется, художники эти фиктивны, они лишь выполняют на литературном уровне роль маленького человека. Но что означало бы в этой перспективе выставить каких-то реальных «средних» художников прошлого или настоящего в качестве неких живых ready-made вместе с их историей, автокомментариями и т. п. Речь здесь идет о демонстрации выпавшего из истории искусств в качестве именно такого выпадения — без расчета на пересмотр этой истории включения в нее прежде не увиденного, не оцененного и т. д. Именно гетерогенность такой выставки истории искусств могла бы быть тематизирована так же, как возможность построения бесчисленного числа таких историй. Был бы организатор такой выставки художником или куратором? Имело бы смысл это различение относительно такой выставки?

В любом случае может показаться, что приравнивание человека — да еще и художника — к ready-made противоречит человеческому достоинству. Но полное забвение противоречит ему еще больше. И кроме того, еще Ницше заметил, что человек, скорее, стремится стать произведением искусства, нежели его творцом.

Дмитрий Пригов. Из серии «Инсталляция для бедной уборщицы». 1990-е

В конце XIX века русский философ Николай Федоров создал так называемую «философию общего дела», цель которой состояла в организации всего технического потенциала человечества с целью осуществления на научной основе искусственного воскрешения всех когда-либо живших на Земле людей. Первым этапом на пути к реализации этого «общего дела», которое своей грандиозной перспективой повлияло на многих ведущих русских ученых, поэтов, художников и т. д., должно было стать создание единого музея, где экспонировалось бы все, что свидетельствовало о жизни каждого жившего человека, и в дальнейшем могло бы быть использовано для его воскрешения. Инсталляции Кабакова в известном смысле могут быть поняты как симулякры такого музея. Но в реальности необратимой истории этот музей все еще ждет своего куратора.

Публикуется по: Гройс Б. Утопия и обмен / Борис Гройс. — М.: Знак, 1993. — 373 с.

Рубрики
Статьи

музей, который не является музеем. часть 2

Почему Дюшан выбирает такой трудоемкий способ? Почему он так аккуратно и точно копирует элемент, который уже ясно виден на фотографии? Если фотография долго рассматривалась как имитация живописи, то отец реди-мейда намеренно нарушает эту связь, добавляя к содержанию своего музея расписанный вручную элемент, который находится между категориями и средствами изображения, между искусной фактурой и документальным доказательством. Привилегированный статус фотографии как гарантированного свидетельства фактического характера объектов или событий, которые она запечатлевает (прямая транскрипция настоящего и реального) долгое время делал фотографию частью восприятия истины. Поскольку Дюшан работает над тем, чтобы разрушить эту истину, он разбивает предположения как о реальности фотографии, так и о реальном на фотографии. Воспроизведение «Коробки» в «Западне» вновь заявляет о том, что уровень репрезентации того участия среди других репродукций обеспечивается через его организацию: переносной музей демонстрирует нам вымышленную репрезентацию в так называемых системах правды. Как и в случае с тщательно смоделированными заметками «Зеленой коробки», репродукции «Коробки в чемодане» в полной мере признают неспособность, а еще вернее, невозможность выражения определенности и подлинности с помощью визуальных средств. Фотография неслучайно занимает центральное место в музее Дюшана. Крушение иллюзий по поводу включения в «Коробку в чемодане» фотографий и графических объектов привязало фотографию к критике музея, предоставляя и открывая путь, в котором музей и история, как правило, создают и представляют свои доказательства.

Марсель Дюшан, Дверь в «Дано», 1946−1966 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Наследие Филадельфийского художественного музея.

Если реди-мейд показал, что произведение искусство и товары массового потребления могут сливаться до состояния полного неразличения, то создание Дюшаном более 320 экземпляров своего собственного передвижного музея свидетельствует о том, что, по его мнению, не существует никакой другой институции, которая внесла бы больший вклад в отрицание этого, чем современный музей. По Дюшану преобразование произведения искусства в товар — это совсем не то, что подразумевала программа Ар нуво или повестка Баухауза, в которых утилитарное и эстетическое должны соседствовать. Жест Дюшана не претендует на героизм: в нем нет требования того, что искусство нужно нести в массы (хотя Апполинер и шутил о своем друге в этом духе), не предпринимается никаких усилий для того, чтобы сделать что-то хотя сколько-нибудь функциональное, а повседневная жизнь не возводится в ранг искусства. Если в возведении настоящего писсуара в ранг произведения искусства есть что-то лишающее его прямой функции, то в создании его уменьшенной копии, почти игрушечной, размещении его внутри «Коробки» вместе с другими элементами (чехла для пишущей машинки, расчески, сушилки для бутылок и др.) есть что-то то отчаянное и бесшабашное, в конце концов, все эти предметы становятся местозаполнителями реальных, когда-то полезных вещей, к которым они отсылают. Таким образом, в той мере, в какой реди-мейд раскрывает напряженность между предметом потребления и объектом искусства, между серийным и коллекционным, между обычным и достойным выставки, «Коробка в чемодане» более решительно переносит эту амбивалентность на конкретные компоненты, составляющие музеологическую и институциональную архитектуру, технологии репрезентации, хронологические последовательности, пояснительные надписи и т. д. И серийные воспроизведения коробок Дюшана показывают, что музей и промышленность, музей и продукты потребления, имеют по своей сути что-то общее. Архив художника, идеально упакованный как продукт в аккуратный ящик (наиболее ценные примеры из которых включают удобные чемоданы с замками и ручками), покупка которых упрощается с помощью бюллетеня подписки и описательной надписи («эта коробка содержит 69 работ») не только размывает разницу между объектом искусства и предметом роскоши, но и заявляет о том, что художник претендует на роль продюсера, распространителя, куратора, архитектора, продавца и историка.

Марсель Дюшан, внутренний вид диорамы «Дано», 1946−1966 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк / Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Наследие Музея искусств Филадельфии.

Есть что-то решительно неправильное в кураторской / архивной системе «Коробки в чемодане». Информация на этикетках, текст на стенке чемодана, название выставки, общая организация.

Дюшан хорошо понимал, что этот аппарат определяет, как и что мы видим. Так он играл в эту музейную игру, но по своим правилам. Группировка работ не соответствует понятной хронологической логике, обстановке или теме; выбор художника не обоснован (почему, собственно, именно эти 69 работ?); масштаб миниатюр рознится. Да, надписи, сопровождающие каждую работу, выполнены стандартизированным шрифтом и имеют типичную классификационную информацию (название, техника, размер, место и дату создания, коллекцию или расположение), но в руках Дюшана этот неотъемлемый аспект властного музейного нарратива вывернут как пародия на кураторские техники, ставит под сомнение действенность музейных систем классификации. Информация на музейных этикетках Дюшана относится к оригинальным произведениям (существующим или несуществующим), размеры, даты создания и местоположение которых явно отличаются меньшими размерами и более поздней репродукцией от образцов, предложенных в «Коробке в чемодане». Знания непостоянны; информация противоречива; логика игнорируется. Дюшан формирует кажущийся эмпирический характер архива и музея и их различных систем классификации, для того чтобы ослабить нашу привязанность к знаниям и вопросам о том, что действительно можно узнать об идеях или объектах перед нами.

В конце концов, Дюшан сталкивает стремление музея к точности с иронией и большой степенью приблизительности, стремление музея к тотальности с отрывочной историей, стремление к энциклопедической полноте с à peu près (фр. «приблизительно»), стремление к системности и порядку с переменчивой таксономией, стремление к оригиналу с множеством копий, стремление к линейной истории с прерывистостью, задержками и непостижимой логикой. В то время как монументальные конструкции, примат визуального, систематизация и четкая хронология являются фундаментом музея, Дюшан нарушает устойчивость музейной обстановки и реорганизует логику экспозиции. Он создает приблизительную ретроспективу репродукций в непостоянных структурах.

С помощью «Коробки в чемодане» художник создает музей без стен, без защитного пространства, без подлинных произведений искусства, музей с наиболее разреженной концепцией музейности. Однако в своем проекте он не восстанавливает и не уничтожает музей. Скорее, он ставит под вопрос идею музейности, ее правила и рабочие данности. И эта концепция лежит в основе множественных самоповествований художника: благодаря сочетанию кажущегося порядка и случайности, оригинала и его репродукции, музейного и коммерческого, ауратичного и посредственного, «Коробка в чемодане» предлагает двойственную модель художника как производителя и еще более противоречивую модель музея как источника истины.

«Может ли кто-то создавать работы, не относящиеся к искусству?», — написал Дюшан однажды в 1913 году [22]. Позднее, незаметно, десятилетия спустя, он намекнул на ряд других, но связанных с этим, вопросов: Можно ли создать музей, содержащий работы, не являющиеся произведениями искусства? Может ли музей стать произведением искусства? Можно ли создать более 300 работ, которые сами по себе будут являться «музеями»? Является ли музеем коробка, наполненная произведениями искусства? Можно ли считать музей музеем, если у него нет стен? Можно ли создать музей, не являющийся музеем?

Музей, не являющийся музеем, музей-немузей. Своей нестабильной конструкцией, крошечными размерами и шаткими границами «Коробка в чемодане» бросает вызов стабильности и укорененности идей, типичных для музея. Этот проект работает против непроницаемого фасада и трансцендентных помещений музея как современного храма для героических работ (и что может быть менее героическим, чем миниатюрная, тонкая, пластиковая версия «Большого стекла»). Непостоянность небольшого выставочного каркаса в проекте Дюшана возникает, по крайней мере частично, от согласования его формы — нестабильной, неограниченной структуры со сломанными рамками, скользящими панелями, движущимися деталями и бесконечно перестраиваемым выставочным пространством — в отличие от статической, твердой и стабильной архитектуры и фундамента музея. Для того чтобы продемонстрировать находящиеся внутри работы, необходимо раскрыть стенки чемодана; чтобы увидеть их все, необходимо взять в руки работы и реорганизовать экспозицию.

В значительной степени архитектура музея стоит на службе визуального представления, имеющего центральное значение для функционирования механизма музея. По мнению историка Дональда Прециози, одна из определяющих функций музея, заключается в расположении всех объектов в пространствах, которые предполагают надлежащую позицию и расстояние для просмотра. Произведения искусства расположены и организованы так, чтобы позволить зрителю занимать правильные позиции — позицию наблюдателя [23]. Как бы противореча этому высшему визуальному институту, портативный музей Дюшана не может быть увиден вне перформативного действия, в которое вовлечен посетитель его музея. Миниатюризация индивидуальных работ, переносит визуальный опыт в физический — в тактильное ощущение от объектов: при открытии и закрытии отсеков с крышкой, при движении пальцами по черным папкам с репродукциями, при скольжении и движении стеклянных работ, в желании потрогать помещающийся на ладони писсуар, стеклянную ампулу и чехол от пишущей машинки. Короче говоря, Дюшан вписывает тело зрителя в процесс осмотра музея. Подразумеваемые мобильность и манипулятивность «Коробки» становятся еще более настойчивыми (и проблематичными) в случае ее размещения в реальном музее, где она становится, как и остальные объекты музея, становится недвижимым, защищенным и неприкасаемым объектом. «Коробка в чемодане» заставляет прикасаться к себе, таким образом выявляя ряд предрассудков, сопутствующих на выставках примату визуального восприятия, окуляроцентризму. Если, как отметили историки, в ранних оптических экспериментах цель художника заключалась в материализации визуального, можно сказать, что именно галерея и музей воплощали для Дюшана развоплощенный импульс модернистской живописи [24]. Тактильный, мобильный режим осмотра, устанавливаемый «Коробкой в чемодане» (как затемненные, дезориентированные, завешанные шпагатом или пульсирующие инсталляции для выставок сюрреалистов), разбивает картезианские отношения между телом и видением, наблюдателем и объектом и при этом предоставляет институциональные конструкции, которые регулируют объекты, организуют осмотр и управляют вниманием зрителя. Чтобы подробно рассмотреть «Коробку», необходимо осознать то, как она подрывает и перенаправляет визуальный характер произведения искусства, то, как она настаивает на либидинальной и материальной составляющей и точке доступа в музей. Отмена символических структурных рамок музея в «Коробке» является отправной точкой проекта, который будет занимать Дюшана до конца его жизни.

Марсель Дюшан, сборник рукописных инструкций художника для Étant donnès («Дано»), 1946−1966 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Наследие Филадельфийского художественного музея.

Настоящая музейная выставка

Дюшан провел последние двадцать лет своей жизни, втайне создавая замысловатую эротическую «живую картину», названную «Дано»: 1 Водопад, 2 Светильный газ, которая стала известна публике (и даже семье и ближайшим друзьям художника) только после его смерти, когда картина вошла в коллекцию Филадельфийского художественного музея. Это, вероятно, одно из самых необычных и загадочных художественных произведений XX века, и факт экспонирования «Данного» в музее имеет центральное значение для его существования [25]. Визуальный опыт начинается за пределами работы, в анфиладах комнат и картинах, которые предшествуют ей, и в подходе к маленькому белому пространству, примыкающему к главной галерее, в которой находилась коллекция работы Марселя Дюшана, собранная Уолтером и Луизой Аренсбергами (и «Большое стекло», которое ранее находилось в коллекции Кэтрин Дрейер). Посетитель, попадая в белую комнату, обнаруживает в дальнем конце разбитую испанскую дверь с отверстиями для глаз, через которые (если он осмелится взглянуть), можно увидеть сломанную кирпичную стену, позади которой почти в натуральную величину изображено обнаженное женское тело, покрытое свиной кожей. Обнаженная женщина лежит на сломанных ветках и держит газовую лампу — все это противопоставляется мирному, фотореалистичному заднему фону, на котором изображается небо, горы, водопад, облака и свет. Обширное пространство на заднем фоне — это частично расписанная вручную фотокопия с фальшивым эффектом света, исходящего от водопада (едва ли на уровне Каспара Давида Фридриха), а обнаженная — распростертое, странное и неестественное тело — отвергает любые притязания на виртуозное мастерство художника. Использовав самые известные музейные жанры, — идиллические пейзажи, изображение лежащей обнаженной, но привнеся в работу фрагменты гиперреализма, откровенную странность, оттенок порнографичности и совершенно невозбуждающую неуклюжесть, Дюшан удерживает посетителя от соблазна картиной, в то время как художественная традиция, казалось бы, подталкивает нас именно к этому. В то же время с целью ввести зрителей в заблуждение еще раз и в большом масштабе, он использует фотографию: то, что вы видите, в действительности этим не является.

Возвращение к аллегории и видимой материальности (в противоположность концептуальности) для художника, столь критичного к влиянию произведений на визуальное восприятие, было неожиданным. Когда инсталляция была впервые выставлена, многие близкие друзья Дюшана и критики посчитали ее выбивающейся из ряда аномалией. И тем не менее вместо того чтобы противоречить его творчеству или стать возвращением к порядку, она могла бы считаться идеальным кульминационным моментом постоянных сомнений и в какой-то мере едким комментарием к визуальности и институциям, поддерживающим ее. Дюшан работал над инсталляцией в период с 1946 по 1966 год, параллельно с созданием «Коробки в чемодане» и проектами ряда различных выставочных помещений. Последние, оглядываясь назад, скорее всего, послужили основой для вопросов, которые он незаметно поднимал. Например, стеклянная витрина для Книжной лавки Готэма в 1945 году, с полураздетым манекеном с краном на ноге и что-то вроде «невесты» за стеклом, по которому все время струится вода, воплощала собой различные элементы «Большого стекла» в трехмерной композиции. Таковы были идеи Дюшана по поводу волнообразной перегородки из ткани и зала со струящейся водой для Международной выставки сюрреализма в 1947 году, которая не только намекала на Водопад из «Данного», но и радикально нарушала стандартные правила выставки — вода капала на другую работу (в данном случае, не на что иное как на «Невозможное», скульптуру Марии Мартинс, возлюбленной Дюшана, ставшей музой для «Данного»). Он задумал загадочное устройство для просмотра с щелью, которое было встроено в стену, и названо «Зеленый Луч», намекая на интерес художника к подглядыванию, иллюзиям и визуальной тревоге. (Важно, что эта выставка также сопровождалась каталогом, на обложке которого была изображена работа Дюшана. На ней была изображена обнаженная женская грудь и надпись «Пожалуйста, трогайте!»). Были также его эксперименты с колыхающимся, дышащим, вагинальным бархатным интерьером для темы Эроса на Международной выставке сюрреализма в 1959 году, где запутанное, откровенно телесное пространство галереи, покрытое розовым и зеленым бархатом, предвещало предполагаемую эротическую обстановку. Можно было бы упомянуть еще о других идеях художника — каждая из которых перестраивает традиционные выставочные помещения и средства, влияющие на визуальное переживание посетителей выставки [26]. Создание Дюшаном «Данного» также пересекается с менее впечатляющей, но без сомнения, значимой задачей: в конце 1940-х годов, Уолтер и Луиза Аренсберги поручили Дюшану провести переговоры с музеями, которым они впоследствии могли бы доверить свою художественную коллекцию (она включала наиболее существенную коллекцию работ Дюшана). Художник встретился с представителями нескольких музеев, в том числе и Филадельфийского художественного музея для экспонирования обширной коллекции произведений искусств Аренсбергов. Письма и рисунки, отправленные чете коллекционеров в Калифорнию, чтобы помочь им с принятием решения, свидетельствуют о том, что Дюшан был глубоко вовлечен в процесс выбора художественной институции. В 1951 году Дюшан создал несколько эскизов, изображающих пропорции и компоновку ряда возможных выставочных галерей в музее [27]. Отличающиеся точностью в изображении размеров и масштаба, планы включают известные галереи, в которых работы Дюшана экспонируются по сей день, в том числе маленькую примыкающую комнату, также измеренную и размеченную, никому тогда неизвестную, но спустя десять лет вместившую «Дано» (неизвестную, но что удивительно, Дюшан знал это пространство, как настоящий архитектор, и, нельзя не предположить, что в последние годы он работал над своей инсталляцией, представляя именно эту комнату).

Коллекция Аренсбергов была выставлена в 1954 году, при этом Дюшан указывал, куда установить каждую из работ — прямо как музейный куратор.

В последующие годы Дюшан разработал непостижимый аппарат для сопровождения и усиления эффекта «Данного» и его месторасположения в музее. Впечатление от работы в полной мере ограничивается тем, что она находится в художественном музее, и этот факт нельзя игнорировать. Тем не менее существует вопрос, изредка возникающий среди критиков в отношении того, как именно трактовать усилия Дюшана, направленные на размещение работы в музейном пространстве. Не стоит забывать, что часть творчества, называемая «Данным», является невидимой паутиной правовых и административных аспектов, которые отражают собственные структуры музея: тайную продажу работы в 1960-х годах доверенному другу Уильяму Копли и его Фонду «Кассандра», который будет официально владеть ей после смерти Дюшана, соглашение о пожертвовании работы от Фонда «Кассандра» Филадельфийскому художественному музею сразу после смерти Дюшана (эта благотворительная передача работы повышает шансы на принятие этой окончательной, провокационной инсталляции в музей, содержащий большую часть творчества художника); разработку подробного руководства по установке инсталляции на постоянном месте ее экспонирования; а также указания о том, как и когда фотографировать работу. Так, в 1969 году, «с того света», Дюшан курировал последнее представление. Его посмертная инсталляция появилась в маленькой темной комнате Филадельфийского художественного музея, где и была установлена навсегда рядом с помещениями, в которых Дюшан уже разместил множество своих работ.

В течение почти пятнадцати лет после того, как работа была открыта для публики, мало кто смог увидеть «Дано». Инсталляция не должна было существовать в качестве изображения. Официальное музейное постановление не позволяло воспроизводить работу, а Филадельфийский художественный музей не выпустил ни одной ее фотографии [28]. «Дано» не было доступно, если оно не рассматривалось зрителем лично, в конкретном музейном контексте — эти два аспекта работы терялись при фоторепродукции. Для Дюшана было важно, чтобы работа не воспроизводилась, но он знал, что так не может продолжаться вечно, поэтому в своем руководстве он оставил подробные инструкции и встроил нишу в структуру, чтобы обеспечить идеальную позицию для фотографии в случае (неизбежной?) необходимости репродукции. Он хотел, чтобы при воспроизведении работа представлялась как можно ближе к тому, что видит посетитель музея. Дюшан также пошел на ряд уловок (например, использовал черный бархат на задней части испанской двери и закрыл стороны конструкции от передней двери до сломанной кирпичной стены), чтобы убедиться, что посетитель сможет увидеть работу только через предоставленные отверстия для глаз. На карту было поставлено конкретное впечатление от «Данного» — впечатление, которое не переводится в двухмерную форму за пределами ее архитектурного и институционального контекста, а также за пределами определенной обстановки, созданной для наблюдателя. Инструкция, которую Дюшан оставил музею, чтобы обеспечить наиболее «приблизительную» сборку работы на новом месте, также подтверждает вышесказанное. Странный альбом-артефакт, состоящий из десятков страниц рукописных пронумерованных инструкций и более ста вставленных, вырезанных фотографий и коллажей, обеспечивает достаточный объем материалов для понимания проекта Дюшана [29]. На большинстве страниц альбома Дюшан скрепками прикрепляет ряд фотографий, в которых фотоаппарат находится на его месте, а также на месте воображаемых глаз зрителей. Он оформлял и перестраивал сцену с распластавшимся женским телом, скрытым то в большей, то в меньшей степени за кирпичами, и он добавлял кирпичи здесь и там, убирая и вновь возвращая их в конструкцию. Он экспериментировал, представляя, как это будет видеть зритель. Но если инструкция призвана помочь музею в его работе по сборке инсталляции, то зачем все эти снимки, несоответствующие ее окончательному виду, эти детали, оказывающиеся не нужными для ее сборки? Видимо в этих финальных изображениях, не столько информация о самой сцене, сколько информация для музея о крайней важности контроля за тем, что увидит посетитель, и как эта работа будет оказывать влияние на это.

Изучая инструкцию, мы видим, что находится за кулисами, эту хрупкую архитектуру, созданную Дюшаном, чтобы ее впоследствии хранили и поддерживали музейные работники, но, чтобы зрители так и не смогли ее увидеть. Инструкция показывает следующее: Дюшан собрал причудливый объект из подручных материалов, невероятный каркас, скрепленный скотчем, с облаками из хлопка, висячими электрическими проводами, связанными узлами, самодельным светящимся водопадом, который помещен в коробку из-под печенья Peek Freans — ничего похожего на классические, аккуратные музейные работы. Именно для музейщиков художник изобразил всю инсталляцию с точностью архитектора — резкие, точно замеренные линии, чтобы показать эту странную и хрупкую архитектуру, такую нескладную и неловкую. Каким упрямством обладал Дюшан, чтобы заставить музей принять эту работу, заставить их ходить на цыпочках вокруг висячих проводов и разрушающих кирпичей, и беспокоиться о том, что кусок клейкой ленты Дюшана мог где-то отклеиться. Где, в конце концов, начинаются и заканчиваются эти произведения? Дюшан оставил этот вопрос на размышление музею. Как и в архитектуре, в физическом восприятии порог, знаменует собой переходный этап, переход по направлению к пределам ощутимого или за них, движение к пространству или от него. Можно сказать, что архитектура создает и создана на порогах, являющихся необходимым пределом, который четко отражает противопоставление между внутренним и внешним. Поэтому не может быть архитектуры без внутренней части (это будет памятник) и архитектуры без внешней части. Учитывая эти термины, «Дано» следует продуманной антиархитектурной логике, предлагая сложную фоновую конструкцию, видимая передняя часть которой представляет собой старую входную дверь, найденную внутри музея. Логически эта дверь должна вести наружу, но вместо этого она ведет к порогу из разбитого кирпича, к иллюзионистической идиллии, предположительно находящейся снаружи, но такой неубедительной, что становится абсолютно ясно, что она находится внутри [30]. Но внутри чего именно? Структурой порогов, «Дано» исследует пределы архитектуры, пределы музея, помещая себя на место, где разрушается архитектурно определенная оппозиция между внутренним и внешним. Дано могло бы начинаться вопросом, являющимся в то же время противоречием: как создать дыру в музее, дыру, которая являлась бы также средством для просмотра, дыру, которая являлась бы архитектурой? «Дано» в связке с предыдущими инсталляциями Дюшана (среди которых его студия была первым выставочным пространством) и «Коробка в чемодане» (другое, миниатюрное, пространство), определило, вместе с другими работами, проект художника длиною в жизнь с явной оппозицией архитектурным константам — проект, призванный оказать давление на рациональное, авторитетное пространство музея; проект, призванный визуализировать потенциал и пределы эстетики перед лицом художественных институций. Однако нет сомнений, что уничтожение музея Дюшана не интересовало. Вместо этого Дюшан неоднократно нарушал и будоражил эту архетипическую структуру современного искусства, коей является музей, чтобы мы начали видеть то, как он организует наше видение.

Постскриптум

На этом я вынуждена закончить. «Дано» стало завершением во многих смыслах этого слова. Так что это будет своего рода постскриптумом. Дюшан создавал свою сложную тайную работу в течение 20 лет. Вопрос, который было бы правильно задать, заключается в следующем: как он сделал это втайне от всех? Как ему удалось сделать так, чтобы никто не знал об инсталляции и о его труде? В конце концов, прятать ее в течение 20 лет от друзей и семьи − это нелегкое дело. Ответ в том, что он создал приманку, другую выставку. Для этого он арендовал вторую студию. В одной студии он создавал свою странную обнаженную и ее кирпичный дом, а в другой — он сидел и принимал друзей, гостей, почитателей, шахматных приятелей [30]. Здесь он давал интервью. Он говорил им, что ничего не делает, что он перестал заниматься искусством. Конечно, это было не совсем так, но даже если бы никто не знал о секретном проекте, в эти годы были созданы разные объекты: все эти книги, витрины магазинов и оформления выставок, которые никак нельзя назвать «ничем». Многие из них фактически указывают на идеи, которые были развиты в «Данном», не говоря уже о серии эротических объектов, сделанных непосредственно из частей этой тайной инсталляции. Каждая загадочная форма служит ключом к пока еще невидимой миру двери. При этом все, кто приезжал в открытую студию, не замечали никаких признаков работы или художественной деятельности. И, как видите, это тоже была своего рода выставка, так как Дюшан мог бы просто избавиться от публики и принимать посетителей дома. Но он хотел, чтобы прямо по соседству с тайной студией у него была открытая студия, в которой он мог бы показать — буквально выставить напоказ то, что он ничего не делал. Он обманул всех. Когда Дюшан умер, почти никто не знал о его тайной инсталляции — ни его ближайшие друзья, ни журналисты, ни даже Артуро Шварц, который в то время собирался опубликовать каталог сполным собранием работ Марселя Дюшана [32].

Кажется, это был последний урок Дюшана, хотя он все это время говорил, практически писал на стенах своей студии, с самого начала и до самого конца: «Будьте внимательны. То, как выставляются объекты искусства, имеет большое значение».

Это эссе впервые появилось на португальском и испанском языках в каталоге выставки, курируемой автором Марсель Дюшан: «Произведение, которое не является произведением искусства», которая проходила в Музее современного искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009).

Елена Филипович — писатель и независимый куратор. Вместе с Адамом Шимчиком она была сокуратором 5 Берлинской биеннале, «Когда предметы не отбрасывают тени» (2008) и соредактором издания «Манифеста Десятилетия: Дебаты по поводу современных художественных выставок и биеннале в постсоветской Европе» (2006). Совсем недавно она курировала свою первую крупную выставку работ Марселя Дюшана в Латинской Америке, в Музее Современного Искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009). Она преподает теорию/историю экспонирования в рамках аспирантской программы для кураторов в центре De Appel и является научным сотрудником в Академии Искусств Rijksakademie в Амстердаме. Она также была приглашенным куратором выставки Satellite Program в Национальной галерее Же-де-Пом в Париже в 2009—2010.

Перевод Татьяны Швец.
Оригинал статьи на сайте e-flux.

Рубрики
Статьи

музей, который не является музеем. часть 1

Можно было бы сказать, что все началось и закончилось в студии Марселя Дюшана. Его первая мастерская в Нью-Йорке, наверное, больше всего известна по серии небольших зернистых фотографий, некоторые из которых расфокусированы. Считается, что снимки были сделаны в период между 1916 и 1918 годами, но доподлинно известно, что их автором был Анри-Пьер Рошe, близкий друг Дюшана. Рошe был писателем, но, очевидно, не профессиональным фотографом. Он же был автором романа «Жюль и Джим», который ему явно удался гораздо больше, чем эти снимки. Однако важно далеко не их эстетическое качество. Дюшан очень дорожил этими фотографиями. Он хранил их и возвращался к снимкам несколько лет спустя, работая над ними и затем оставляя их для нас как рабочие моменты на фотографии или как улики в детективном романе.

Анри-Пьер Роше, студия Марселя Дюшана, около 1916−1918 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана. Собственность Жан-Жака Лебеля

Среди них нет ни одной фотографии, которая бы запечатлела мастерскую Дюшана (которая служила ему и домом) в чистоте и порядке. Ящики открыты, его обувь и подушки разбросаны по полу, в углах скопилась пыль. Он, как все считали, холодный концептуалист, человек, который эпилировал все тело, потому что ему не нравилась неопрятность волосяного покрова (свою возлюбленную в тот период он попросил о том же), художник промышленно произведенного реди-мейда, жил в «свинарнике» [1]. Это не первый и далеко не последний из многих парадоксов Дюшана. Тем не менее своеобразный подход к ведению домашнего хозяйства и пыль, которую художник разводил в своей студии, для меня не так важны, как расположение им объектов в пространстве. Хотя Дюшан мог жить в полном беспорядке, каждый предмет, тем не менее, имел свое место. На маленьких фотографиях видно, что блестящий фарфоровый писсуар стоял не в ванной (хотя там мог расположиться и еще один), и не был задвинут куда-нибудь в угол, он висел над дверным проемом. Беспорядок в комнате мог бы показаться простой небрежностью, если бы не писсуар, который просто не мог взлететь под потолок случайно. Лопата Дюшана не просто стоит у стены, ожидая своего часа, она свисает с потолка. Вешалка, приколоченная к полу, нелепо и неудобно расположилась посреди комнаты. Это отобранные предметы в тщательно продуманных местах.

Хочу напомнить, что на снимках приблизительно 1917 год, то есть прошло всего несколько лет после того, как художник впервые начал приносить повседневные предметы в свою студию. Тогда у Дюшана была студия в Париже, в которой его сестра устроила генеральную уборку, когда тот переехал в Нью-Йорк. Она выбросила первый реди-мейд на мусорную свалку, где, по ее мнению, ему и было место [2]. С тех пор прошло несколько лет, и теперь Дюшан находился в другом городе. К этому времени его утилитарные работы уже объединились в отдельную категорию и жанр — реди-мейд. Конечно, Дюшан утверждал, что он начал играть в реди-мейд для развлечения, но уже к 1916 году он принял решение давать название каждой из подобных работ. Он также начал подписывать их и представлять их публично на выставках (даже если это было очень неудачной идеей) [3]. Проще говоря, он обращался с ними как с произведениями искусства, несмотря на то что он неоднократно отрицал их «искусственность».

На этих фотографиях есть и другое свидетельство того, что Дюшан считал свои реди-мейды чем-то гораздо большим, чем простыми вещами. На фотографиях видно, что эти повседневные объекты лишены функциональности и не могут использоваться по назначению. Они были тщательно организованы в пространстве, установлены и, более того, представлены как музейные экспонаты, так, что утилитарность осталась незамеченной и они стали предметом размышлений и даже шуток, но уж точно не просто употребления. В каком-то смысле мастерская сама по себе была первым выставочным пространством объектов реди-мейд. С точки зрения публичности студия Дюшана не была культурной институцией, однако она определенно была часто посещаемым пространством, в котором демонстрировались объекты, и их можно было считать артефактами, которые несли определенную смысловую нагрузку. Это было то, что куратор Элен Молесворт очень верно называет главным местом восприятия реди-мейда [4]. Эта зона выставки / или ее перцепции была местом оглашения благой вести, заявляющей, что «это не (только) писсуар». Вот какую историю рассказывают эти небольшие фотографии.

Анри-Пьер Роше, студия Марселя Дюшана, 1916−1918 гг. Собственность Жан-Жака Лебеля.

Не следует путать студию с художественной институцией, но я упоминаю о последней, поскольку подобные организации и их легитимная деятельность определенно важны для понимания творчества Дюшана. Его ныне знаменитое представление писсуара в Обществе независимых художников в 1917 году было отклонено Художественным комитетом выставки. Вероятно, эти студийные фотографии были сделаны в том же году. Он подписал свой «Фонтан» псевдонимом R. Mutt, так что большинство посетителей не подозревало Дюшана в авторстве реди-мейда, однако те, кто обратили внимание на этот объект в его мастерской, могли запросто разгадать эту шараду. Однако большинство людей пока еще об этом не знало. «Сам я, руководствуясь своими принципами, не буду ничего выставлять», − недвусмысленно написал Дюшан своему другу и самому преданному коллекционеру, Уолтеру Аренсбергу в 1918 году [5]. Вопрос заключался в том, будет ли Дюшан выставлять свои работы на выставке кубистов, которую он пытался организовать в Буэнос-Айресе во время своего недолгого пребывания там. Выставка так и не состоялась. Тем не менее издалека напутствуя своего друга-коллекционера, Дюшан добавил, что Аренсбергу не стоит заимствовать работы художника для других выставок, которые планировались в Нью-Йорке в то время. Позже, в письме от 1925 года другому своему покровителю, Жаку Дюше, Дюшан вновь упомянет о своем равнодушии к выставкам, заявляя: «Все выставки живописи и скульптуры вызывают у меня тошноту. И я предпочитаю не участвовать в них» [6]. Подобные комментарии еще подробнее разъясняют причастность художника к иронически названной Кэтрин Дрейер «корпорацией» для первого музея современного искусства, Société Anonyme, Inc. В письме, датированном 1929 годом, Дюшан писал одной из американских патронесс: «Я не хочу возвращаться в Америку, чтобы основать там нечто наподобие художественного музея» [7].

С самого начала отношение Дюшана к институциям художественного суждения и выставкам, салонам, галереям и музеям было двойственным: от жгучего интереса до полной антипатии. Разумеется, причиной тому был опыт участия в Салоне и отказа в возможности выставляться на нем. В тоже время Дюшан был членом правления и Председателем экспозиционного комитета Общества независимых художников в Нью-Йорке в 1917 году (в том же году, когда его «Фонтан» отказались экспонировать). Именно тогда Дюшан предложил развесить работы в случайном, алфавитном порядке, начиная с первой буквы, которую вытянут из шляпы. Он также играл основополагающую роль в художественном объединении Société Anonyme, Inc. вместе с Кэтрин Дрейер и Ман Рэем в 1920-е годы, и важную роль куратора в выставке Константина Бранкузи в галерее «Бруммер» в Нью-Йорке в 1933 году. Вопросы, касающиеся выставки и общественной репрезентации произведений, были для Дюшана далеко не простыми.

Марсель Дюшан, «Коробка в чемодане», 1938−1942 гг.
© 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана.

Монтаж выставочных пространств и развитие собственного «передвижного музея» выдвинули архитектурные, темпоральные и дискурсивные аспекты искусства и его институций на передний план творчества Дюшана и надолго остались в числе наиболее важных в жизни художника. Возможно, не стоит удивляться, что коммерческие галереи и музеи еще долгие годы после этого критиковали Дюшана. Если выдвижение перевернутого писсуара на выставку 1917 года в качестве художественного объекта или пририсованные на репродукции «Мона Лизы» усы на работе L.H.O.O.Q. казались закономерными для эпистемологической данности искусства. К концу 1930-х годов Дюшан намеренно фокусирует свое внимание на архитектурных контекстах, классификации, институциональных правилах и автократическом общепринятом мнении о галереях-музеях. Такой «поворот» мог был добавить штрихи в портрет Дюшана как художника, увлеченного шахматиста, неистового публициста, «четкого оптика» и даже бывшего библиотекаря, который «оставил» процесс создания произведений искусства в 1923 году и провел остаток 1920-х гг., изобретая оптические объекты, а в 1930-х гг., казалось, «почил на лаврах» своего прошлого художественного опыта, обращаясь к разного рода повторениям, репродукциям и коллекциям. В то время как официальные художественные институции считали себя рациональными и объективными, когда невозможно было отрицать, что исторические повествования, поддерживали основы музея, а также поддерживали дух воюющих народов, обращение Дюшана к идиосинкразической организации выставочных пространств и развитие идеи собственного «передвижного музея» привело художника к идее использования архитектурных, недолговечных и противоречивых по сути структур в искусстве и художественных институциях. Эта идея стала главным постулатом в художественной практике Дюшана и надолго осталась для него ключевой.

Джон Шифф, вид экспозиции выставки «Первые документы сюрреализма», Нью-Йорк, 1942 г. Музей искусств Филадельфии: Дар Жаклин, Пола и Питера Матиссов в память об их матери Алексине Дюшан, публикуется с любезного разрешения института Лео Баека, Нью-Йорк.

Выставочная деятельность

В конце 1937 года Поль Элюар и лидер сюрреализма Анри Бретон пригласили Дюшана сформулировать концепцию для Международной выставки сюрреализма, которая должна была проходить в модной Галерее изящных искусств в Париже. Дюшан участвовал в работе предыдущих коллективных выставок сюрреалистов, однако никогда не принадлежал к этому направлению, как и к любому другому. Однако он согласился выступить в роли дизайнера выставки. Это был его первый подобный опыт, за которым последовала череда подобных. Эта практика позволила Дюшану как дизайнеру/куратору радикально переосмыслить сам концепт художественной выставки [8].

Вмешательство Дюшана было довольно простым, но радикальным. Пользуясь официальным статусом «генератора-арбитра», Дюшан превращает элегантно оформленный интерьер XVIII века в затемненное подземелье, закрывая богатые формы помещения, потолки и софиты подвешенными мешками угля, по заявлению художника, в количестве «1 200», он устанавливает железный светильник в центре главного зала и развешивает картины на демонтированных вращающихся дверях из универмага.

Неизвестный автор. Посетители с фонариками на Международной выставке сюрреализма в Париже, 1938 г.

Потолки фактурные, стены выкрашены в черный цвет, а угольная пыль неизбежно оседает на дорогих нарядах гостей галереи [9]. Угольные мешки — это то, чем Дюшан, по всей видимости, гордился больше всего. Гордился их вторжением в изящный интерьер, тем, что они свисают с потолка залов галереи. 1200 мешков (могло ли действительно их поместиться так много? и почему именно такое огромное количество?) положило начало преобразованию интерьера галереи, что, в свою очередь, вдохновило других участвовавших в той выставке художников. Итог этих совместных трудов хорошо известен: имитация городского пейзажа вдоль входа на выставку (создана с помощью бутафорских парижских уличных знаков и шестнадцати художественно «наряженных» манекенов), озеро и четыре кровати в главном зале, опавшие листья, грязь, покрывающая пол, звуки безумных стенаний и немецкие марши, сотрясающие воздух; танцевальное воплощение истерического припадка, а прямо перед входом в галерею — «Дождливое такси» Сальвадора Дали и таинственность во всем. Возможно, именно эта выставка даже более остро, чем предшествующие ей выставки дадаистов и сюрреалистов 1930-х, ставит вопрос о традиционном пространстве и опыте художественной выставки, строя тщательно продуманный ответ на оба на уровне архитектуры выставки.

Для нашего понимания той выставки важно указать, но тот ее элемент, который так и не был реализован. По воспоминаниям Марселя Жана, у Дюшана возникла идея установить в зале «волшебные глаза», чтобы свет автоматически гас, как только зритель, проходя мимо картины, попадал в поле невидимого луча [10]. Идея Дюшана осталась невоплощенной, но Мэн Рэй в преобразованном виде использовал ее для открытия выставки, выключив свет и вручив гостям на входе фонарики, которые те могли использовать для просмотра выставленных произведений. Это световое решение сохранило значительную часть первоначального намерения Дюшана: зрители приблизились к произведениям искусства, наклоняясь вперед, чтобы всмотреться в работы, освещая их фонариками, — в отличие от принятого «правильного расстояния», «бестелесного» осмотра и «просветительской» ясности, характерных для традиционного музея или галереи. Даже в таком усеченном варианте выставки можно почувствовать интерес художника к зрительному восприятию и апелляцию к идее «нападения на визуальную автономию», которая так занимала Дюшана: от попыток побороть несовершенство человеческой сетчатки до оптических экспериментов с механическими оптическими машинами и вращающимися «Роторельефами». В недавно открытых музеях современного искусства и выставочных пространствах, которые были в моде в Париже в 1930-х годах, путь зрителя от картины к картине был тщательно срежиссирован, чтобы сохранить безопасное расстояние для просмотра выставленных объектов, и для того чтобы зритель забыл о своей телесности. Дюшан, напротив, казалось, хотел сделать это условие единственно возможным подходом к трактовке человеческого тела — это зрительское восприятие решено было назвать телеснореальным. Для Дюшана вопрос анатомии зрительского восприятия был тесно связан с переосмыслением того выставочного пространства, в которое он инвестировал свои средства — картезианского выставочного пространства. Возможно, поэтому именно в контексте дизайна выставок можно лучше всего понять сложные визуальные идеи Дюшана и их фокусировку на теле человека. Постоянная сосредоточенность художника на зрительском восприятии не ограничивалась вопросами «что» и «как» мы видим, но, скорее, проблематизровала «что» и «как» художественные институции заставляют нас увидеть [11].

Эксперименты Дюшана с пространством и экспозицией продолжались, когда после бегства многих сюрреалистов из Европы во время Второй мировой войны Бретон снова пригласил его, на этот раз для того чтобы устроить первую Международную выставку сюрреалистов в США. Так как большинству художников-эмигрантов пришлось столкнуться с необходимостью оформления документов на въезд в США, выставку назвали «Первые документы сюрреализма». Она прошла в 1942 году в особняке американского политика Уайтлоу Рида в Нью-Йорке в формате мероприятия в пользу Французского благотворительного союза. Для противопоставления позолоченной лепке, расписанным в итальянском стиле плафонам, хрустальным люстрам и другим помпезным элементам декора Дюшан придумал простое и недорогое в воплощении экспозиционное решение. У Дюшана было более 20 метров белого шпагата для монтажа выставки, и он привлек нескольких друзей, чтобы соорудить подобие веревочной паутины (в итоге в ход пошла только часть этого большого метража) [12]. Шпагат опутал бывшие гостиные, заполнил выставку живописью на портативных экранных секциях (картины составляли подавляющее большинство экспонатов). Сквозь шпагатную паутину можно было разглядеть экспонаты (такой ход Дюшана был призван удивить зрителя, а не лишить его возможности видеть произведения). Тем не менее переплетенные между собой веревки между большинством работ или прямо перед ними создали именно тот ожидаемый барьер между зрителями и произведениями искусства, на который рассчитывал художник [13]. Как на выставке 1938 года, так и в 1942 году именно переосмысление восприятия обычного выставочного пространства и телесности зрителей, а не само выставляемое искусство, стало главной задачей экспозиции. Несколько художников были разочарованы тем, что зрители не смогут надлежащим образом увидеть их произведения искусства. Но именно в этом и заключалась вся суть идеи Дюшана. И это было не единственное оскорбление чувств, которое зрители испытали во время работы «Первых документов…»: 14 октября 1942 года во время открытия выставки появился 11-летний Кэррол Дженис с несколькими друзьями. Дети бегали вокруг, играли в мяч и создавали полную несуразицу на выставке. На вопросы и жалобы посетителей дети отвечали в соответствии с инструкцией: «Марсель Дюшан попросил их прийти и поиграть тут».

Марсель Дюшан. Комбинированные снимки «Западни» для повторения в «Коробки в чемодане», 1941 г. © 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана.

Передвижные музеи

В 1938 и 1942 годах слава Дюшана как «выставочного иллюзиониста» приобрела поистине необъятный масштаб. В то же время некоторые по-прежнему острые для Дюшана вопросы были выражены еще одним способом — через постоянную, многократно воспроизводимую форму — в проекте Дюшана, который художник назвал «De ou par Marcel Duchamp ou Rrose Sélavy» (от Марселя Дюшана или Марселем Дюшаном, или Рроза Селяви) также известном как «La Boite-en-valise» («Коробка в чемодане»). Два проекта развиваются одновременно: Дюшан начинает трудиться над альбомом за несколько лет до выставки сюрреалистов 1938 года и продолжает эту работу в течение многих лет. С формальной точки зрения, хаотичная организация пространства, характерная для «Выставки» 1938 года, и препятствия для визуального восприятия предметов на выставке «Первые документы…» в 1942 году как нельзя больше контрастировали с невзрачностью чемоданов, наполненных копиями работ Дюшана. Однако существовала определенная преемственность: вклад Дюшана в организацию выставок сюрреалистов соотносится с понятием художественной институции и достойного для искусства места и вторжением, которое открыло и изменило нормативные представления о монтаже выставки и эстетическом опыте зрителей. Таким образом, его ретроспективный анализ по-прежнему отражает характер искусства и место экспонирования, по своему собственному усмотрению создавая четкие положения и условия облеченной властью художественной институции.

После опубликования в 1934 году упакованных в коробку факсимиле набросков и записей, которые зафиксировали концептуальное становление «Большого стекла» Дюшан принялся за другой проект, на этот раз архивного характера. Он хотел задокументировать основную работу своей жизни, создать альбом (книгу, которую он несколько раз описал в своих письмах) из большинства произведений, которые он создал [14]. К концу 1935 года Дюшан приступил к организационным моментам проекта, которые и станут его краеугольным камнем: Он создал списки всех своих художественных произведений и их владельцев; упорядочил черно-белые фотографии выбранных картин, стеклянных работ, объектов и других работ, не поддавшихся классификации. Художник переезжал с континента на континент, чтобы проверить и зафиксировать названия своих работ, даты, размеры, точные оттенки цветов работ, находящихся в государственных и частных собраниях; выкупил или одолжил другие произведения, чтобы сделать необходимые подробные заметки. Для того чтобы большинство репродукций были включены в «Коробку», Дюшан выбрал сложный и трудозатратный метод копирования, именуемый стенсиль (нанесение изображения через трафарет). Он отверг технику воспроизведения произведений с помощью цветной фотографии, отчасти потому, что эта набирающая популярность технология еще не могла полностью отражать цвета оригинала. Существуют предположения, что Дюшан отказался бы использовать фотографию даже если бы она была достаточно точной в передаче цвета. В конце концов, художник воздержался и от других более часто используемых и быстрых процессов, включая офсетную литографию (которую он использовал для «Роторельефов») и предпочел устаревшую на тот момент технику стеклографии и стенсиль (наиболее активно он применял этот метод при создании репродукций, находившихся в «Зеленой коробке»). Активные в творческом плане годы прошли… Будь проклято, простое механическое копирование! Как отмечает Эке Бонк, термин «репродукция» по отношению к повторам «Коробки» или даже использование другого, придуманного Дюшаном слова, «объект», вряд ли передает всю ту кропотливую работу, которая была проделана художником. Этот процесс был точным, тщательным и нередко требовал больших затрат по времени и ресурсам, чем сам оригинал [15]. Не может быть никаких сомнений, что этот метод воспроизведения и его двойственный результат представляет собой нечто среднее между авторской копией и механическим копированием и имеет решающее значение для «диверсантной природы» самой «Коробки в чемодане». Всего в итоге для воспроизведения и повтора Дюшан отобрал 69 работ, и в соответствии с размерами серии, которые он предполагал, он сделал до 350 копий каждого из произведений. Дюшан отважно работал, первые несколько моделей были завершены примерно ко времени его военной эмиграции в США, и в последующие десятилетия работа шла медленно, но верно. Хотя художник планировал создать 300 стандартных копий проекта, помимо этого он решил выпустить серию из порядка 20 «люксовых» моделей (почти все они размещены в коричневых кожаных чемоданах), которые отличались бы от стандартных версий тем, что в них содержались бы подписанные Дюшаном оригиналы произведений искусства. Эти «люксовые» модели, предназначенные для друзей и избранных покровителей художника, были созданы им в первую очередь. Символизируя важность вопросов ауратичности, авторства и аутентичности проекта в целом, эти оригиналы серии «люкс» и сам процесс повторения, являют собой отказ Дюшана как о ценностей романтизма, так и от концепции «Прогресса» эпохи Просвещения — они становятся свидетельством обращения художника к форме создания, которая не опиралась ни на мифологию художника как беспокойного вдохновенного гения (в конце концов, он занимался копированием), ни на простое промышленное производство и реди-мейд -объекты (это копирование едва ли было простым, автоматизированным или полностью механическим). Таким образом, в «Коробке в чемодане» аура уникального произведения искусства постоянно нивелируется и превозносится, возносится на пьедестал и разрушается, так что, в конце концов, Дюшан предлагает противоречивый набор средств, которые осознанно размывают границы между ручным трудом и механическим воспроизведением, между оригиналом и репликой, между художественным произведением с определенной датировкой и современной интерпретацией, между ауратическим объектом и серийной копией [16].

Если сама концепция произведения искусства и его подлинности в «Коробке в чемодане» ставится во главу угла, то не менее важны и институции, которые судят, классифицируют, присутствуют и протоколируют для будущих поколений произведения искусства как таковые. Функция «Коробки в чемодане» как хранилища работ и пространства для их экспонирования отражает границу между содержимым и контекстом, контейнером и содержимым. «Коробка в чемодане» перенимает (и, таким образом, расширяет область функционирования реди-мейдов) статус объекта искусства как такового, признавая, что искусственность создания данных объектов определяется вопросами классификации, администрирования, представления и принадлежности к музею. Можно даже предположить, что Дюшан трактовал свой ретроспективный проект только как правильно «начатый» в тот момент, когда он уже не мог существовать только в формате книги, как изначально предполагалось, но, как решил автор, который должен был взять на себя некоторые функции музея.

Подобный поворот объясняет, почему, в течение длительного периода времени, начиная с 1935 года (когда началась первоначальная работа над репродукциями), до 1942 года (когда были завершены несколько первых экземпляров серии «люкс»), художник снова и снова датировал «начало» работы над «Коробкой в чемодане» 1938 годом [17]. Дюшан никогда не объяснял принцип датировки объектов, и никто на этом не настаивал. Но если мы знаем, что 1938 год − слишком поздний период, чтобы датировать им начало этого ретроспективного проекта как с точки зрения концепции, так и с точки зрения работы над ее многочисленными повторениями, кажется, что эта дата подходит для того, чтобы обозначить начало развития концепции книги-альбома как трехмерного пространства.

Вилли Мэйвальд. «Комната дождя» Марселя Дюшана на Международной выставке сюрреалистов, Париж, 1947 г. © 2009 Частное собрание Фредерика и Лиллиан Кислер, Вена.
Анри Глейзер. Вид Международной выставки сюрреалистов «Эрос», Париж, 1959 г.

Форма коробки, которую до этого использовал Дюшан (в маленьком формате − в 1914 году, а затем позже, в 1934 году для «Коробки в чемодане») содержала разные объекты и фотобумагу. Это были коробки с различным бессистемным содержимым, однако они представляли значение для воссоздания самого понятия «литературы» и книжной формы — никогда так и не вышли за пределы двухмерного измерения. Если бы Дюшан продолжил работу в этом направлении, весьма вероятно, что он закончил бы работу над этой серией простой коллекцией бумажных и целлулоидных копий, размещенных в коробке. (В самом деле, к 1937 году Дюшан сделал ряд уменьшенных копий своих картин и работ из стекла, но он также воспроизвел несколько трехмерных объектов, включая «Сушилку для бутылок» и «Почему бы не чихнуть?» в форме двухмерных фотографий для использования в альбоме). Однако вскоре после работы над «Международной выставкой сюрреалистов» в январе 1938 года, Дюшан выполнил крошечный объект, который символизировал собой переосмысление концепции «альбома» для всего данного проекта.

В начале 1938 года Дюшан скопировал форму своего сантехнического реди-мейда под названием «Фонтан». Больше, чем через двадцать лет после этого акта «отбора» Дюшан вернется к этому объекту для того чтобы включить его в свой ретроспективный проект. Вместо того чтобы купить новый писсуар и заснять его на фотопленку, как он это сделал за два года до представления утраченного оригинала «Сушилки для бутылок» и вместо того чтобы воспроизвести одну из тех маленьких фотографий Роше, которые запечатлели оригинальный писсуар в нью-йоркской студии, как он сделал через несколько лет после представления «Западни», Дюшан (пере)делал писсуар, превратив промышленные формы оригинального «Фонтана» в грубую миниатюру и скульптурную модель, выполненную из папье-маше [18]. Результатом стало то, что Роше описал в своем дневнике немного раньше как «крохотный шедевр юмористической скульптуры цвета вареной креветки с малюсенькими, совершенно абсурдными отверстиями, однако выполненными с большим старанием» [19]. К лету 1938 года художник принёс объект, со всей его абсурдностью и т. п., к керамисту (одному из нескольких ремесленников, которым он мог доверить неспешную и тщательную работу над проектом), чтобы сделать слепок и фарфоровые копии для их включения в проект наряду с двухмерными формами.

Такое моделирование Дюшаном крошечных объектов явило собой никогда до этого не существовавший акт для туалетно-рассматриваемо-трактуемого «Фонтана». Более того, этот акт скульптурирования поднял целый ряд вопросов авторства, техники, художественного воздействия и ауры, которые присутствовали в «оригинале» — реди-мейде, послужив тем самым продолжению сомнений в возможности реди-мейда произведением искусства. За этим действием последовало повторение двух других уменьшенных в размере трехмерных работ, («Воздух Парижа» и «Pliant…de voyage»), но воспроизведение модели писсуара из папье-маше свидетельствовало собой что-то значимое. Дюшан больше не рассматривал свою монографию ни с точки зрения обычной «книги», ни как простую «коробку», как думали о ней остальные. Причина проста: введение трехмерного объекта в проект потребовало создания трехмерного пространства для его существования. Следовательно, даже если бы Дюшан не определил точный вид вместилища для своих репродукций, создавая крошечную модель писсуара, — и, что еще более важно, возвращаясь к вопросам институционализации, о которой, безусловно, напоминал «Фонтан» и вызванный им скандал в 1917 году, — Дюшан, кажется, решил, что это вместилище для репродукций должно обладать определенной архитектоникой, которая могла бы быстро превратиться в выставочную. И этим простым действием Дюшан эффектно представил «Фонтан», этот объект реди-мейда, авторство которого было известно далеко немногим, как свое произведение. Через двадцать с лишним лет после отказа в экспонировании и участия в выставке писсуар наконец занял свое место в выставочном пространстве, в конечном итоге это даже лучше позволило ему войти в музей, историю и потрясти их.

Марсель Дюшан, Обложка каталога выставки «Prière de toucher» («Пожалуйста, трогайте!»), созданного Дюшаном, 1947 г.

Описывая «Коробку в чемодане» Джеймсу Джонсону Свини, Дюшан говорил: «Вместо того чтобы написать что-то новое, моя цель состояла в том, чтобы воспроизводить картины и предметы, которые мне нравились, и собирать их в как можно более малом пространстве. Я не знал, как это сделать. Сначала я подумал о книге, но эта идея мне не понравилась. Затем мне стало ясно, что это могла быть коробка, в которой как в своего рода маленьком, передвижном музее можно было собрать и расположить все мои работы [20].

Историк искусства Бенджамин Бухло подчеркивает, в чем именно работа соответствовала этому описанию: «Все функции музея как общественного учреждения, которое преобразует первичный язык искусства во вторичный язык культуры, собраны в чемодане Дюшана: это и атрибуция объекта, извлечение из контекста и функции, консервационная функция и распространение его абстрактного смысла… [Этим самым Дюшан] также изменяет роль художника как создателя на роль коллекционера и хранителя, делегируя ему полномочия по экспонированию и транспортировке, оценке и институционализации, хранению и поддержанию их в должном качестве»[21].

Действительно, ретроспективная группировка объектов, защитный контейнер, одинаковые этикетки и различные виды оформления позволяют апеллировать к некой музейности. Однако не следует забывать о двойственном характере «Коробки в чемодане» в качестве музея, о Дюшане в качестве хранителе, о прерывистости его повествования и хрупкости предлагаемой им структуры. Возникает вопрос, какого рода музей, какую архитектуру и какую историю, названную Дюшаном музеем, он на самом деле представляет?

Между «От кого и кем», «Марселем и Ррозой», сингулярностью и множественностью, кустарной точностью и серийным воспроизведением, оригиналом и копией, возникает множество двусмысленностей, неопределенностей, которые едва ли случайны. Так как переносной чемодан Дюшана с крошечными работами выполняет свою функцию точно так же, как и самостоятельное произведение искусства, и как само обращение к положению между вызовом и опровержением музейности. С помощью «Коробки в чемодане» Дюшан продолжает то, что он начал в работе «Коробка 1914 года», выдвигая сомнительность фотографии на новый уровень. В «Коробке в чемодане» Дюшан использует фотосъемку для самой нейтральной и самой нехудожественной задачи: репродукции (в данном случае, произведений искусства). Тем не менее анонимная «документация» Дюшана здесь чаще всего носит двойственный характер, сразу заявляя о своей роли и отказываясь от нее в качестве доказательства или в качестве источника истины. С учетом того, что некоторые фотографии «представляют собой» произведения искусства, которые во время работы над «Коробкой» уже были утрачены, фотография — и та зыбкость, которую привносит Дюшан, — становятся идеальным инструментом и символом необоснованной копии как таковой.

Для Дюшана воспроизведение работ для этой серии никогда не было вопросом публичности или распространения и никогда не было простым механическим процессом. Кроме того, это не простое копирование какой-то работы, а, скорее, ее замещение — во времени и восприятии. Участие Дюшана в фотосъемке создает впечатление пьесы и игры, но почти во всех случаях он использует фотографии (либо собственные, либо его тайного союзника Ман Рея), для того чтобы зафиксировать это обманчивое измерение. И в бесплодном ландшафте, возникшем благодаря слою пыли, осевшему на работе «Большое стекло» в совместном фотоснимке Марселя Дюшана и Ман Рея Élevage du poussière («Разведение пыли», 1920 г.), и в многочисленных изображениях Дюшана в образе Rrose Sèlavy или Прекрасной Елены в глянцевых портретах Ман Рея фотография является пространством постоянной противоречивости, обмана, визуальной тревоги: то, что вы видите, это не то, что вы видите. В частности, копии «Коробки в чемодане», основанные на фотографиях, далеки от достоверности: изображение «Сушилки для бутылок» демонстрирует то, что ложные тени, изображения вешалки для шляп и велосипедное колесо ретушированы и едва ли скрывают тот факт, что странная гипсо-фотографическая модель работы «Почему бы не чихнуть?» намеренно помещена на границе между вторым и третьим измерениями. Вскрывая различия между реальным и иллюзорным, индексом и воссозданным референтом, эти элементы сопротивляются установлению границ, свойств и функций тех работ, на которых они основываются.

В 1940 году художник обратился к одной из этих маленьких фотографий своей нью-йоркской студии. Он расширил изображение и полностью закрыл объект, который был явным предметом тиражирования: в данном случае в этом качестве выступил реди-мейд в виде вешалки, прибитой к полу и названной Trebuchet («Западня»). Изучив объект, Дюшан сделал зарисовку вешалки, в которой он точно воспроизвел фотографические детали, которые он закрыл белым цветом. Затем, используя очень кропотливые техники раскрашивания вручную, коллажа и повторной печати, он превратил вновь воссозданную «Западню» в элемент фотографического документа. Позднее художник использовал различные варианты этого процесса с подвешенной лопатой для уборки снега, вешалкой для шляп и велосипедным колесом. В результате возникло изображение нового свойства — ни в полной мере фотографическое, ни в полной мере документальное, ни в полной мере какое-либо еще, которое представляет собой перцептивное соскальзывание, вряд ли кого-то обманывающее, предательское из-за отсутствия правдоподобия, вызывающе заявляющее о своей неуместности.

Марсель Дюшан, модель папье-маше и первая фарфоровая копия «Фонтана» для «Коробки в чемодане», 1938 год. © 2009 Общество прав художников (AGP), Нью-Йорк/Общество правонаследия ADAGP, Париж/ Наследие Марселя Дюшана.

Это эссе впервые появилось на португальском и испанском языках в каталоге выставки, курируемой автором «Марсель Дюшан: „Произведение, которое не является произведением искусства“», которая проходила в Музее современного искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009).

Елена Филипович — писатель и независимый куратор. Вместе с Адамом Шимчиком она была сокуратором 5 Берлинской биеннале, «Когда предметы не отбрасывают тени» (2008) и соредактором издания «Манифеста Десятилетия: Дебаты по поводу современных художественных выставок и биеннале в постсоветской Европе» (2006). Совсем недавно она курировала свою первую крупную выставку работ Марселя Дюшана в Латинской Америке, в Музее Современного Искусства в Сан-Паоло и Фонде Проа в Буэнос-Айресе (2008−2009). Она преподает теорию/историю экспонирования в рамках аспирантской программы для кураторов в центре De Appel и является научным сотрудником в Академии Искусств Rijksakademie в Амстердаме. Она также была приглашенным куратором выставки Satellite Program в Национальной галерее Же-де-Пом в Париже в 2009—2010.

Перевод Татьяны Швец.
Оригинал статьи на сайте e-flux.

Рубрики
Статьи

(18+) «северный путь». выставка американской художницы лорен хартман в российском государственном музее арктики и антарктики

Выставка «Северный путь» американской художницы Лорен Хартман, прошедшая в июне — октябре 2017 года в Российском государственном музее Арктики и Антарктики в Санкт-Петербурге, стала тонким дополнением к существующей музейной экспозиции, намекающим на имеющиеся в ней смысловые лакуны.

Название «Северный путь» объединяет в одном понятии два направления исследования Арктики, которые осуществлялись на протяжении нескольких веков в поисках альтернативного пути из Европы в Азию в северных широтах. Восточное направление — Северный морской путь — проходило вдоль побережья Евразии, и его освоение осуществлялось как английскими и голландскими мореплавателями, так и российскими. Как раз эти исследования подробно отражены в постоянной экспозиции петербургского музея начиная с путешествий поморов и до экспедиций советского времени. Но на протяжении XVI-XIX шел активный поиск морского пути в Западном полушарии, вдоль побережья Северной Америки. Этот маршрут получил название Северо-Западный проход (англ. Northwest Passage). Проведя исследовательскую работу в фондах музея, американская художница и российские кураторы выставки (Екатерина Гусева и Арсений Жиляев) отобрали ряд материалов, отсылающих к истории этого направления, символически связав две эти ветви в единый Северный путь.

Вид экспозиции на открытии выставки «Северный путь» в Российском государственном музее Арктики и Антарктики. 24 июня 2017.

Лорен Хартман — художница и педагог из Окленда (Калифорния) получила степень магистра искусств в Сан-Францисском Институте Искусств (Сан-Франциско). Лорен преподает текстиль взрослым и детям, обучает искусству digital storytelling взрослых с особыми потребностями и устраивает семинары по community art [1], включающие изготовление диорам и создание артефактов. И, как для многих художников Области залива [2], в фокусе ее интересов находится море.

Несколько небольших изображений, выполненных в технике вышивки по шелку, соседствуют с репродукциями старинных карт, иллюстрациями из географических атласов и старых книг, связанных с историей освоения Арктики. Эти материалы, а также подлинные предметы, принадлежавшие участникам американской экспедиции Циглера — Фиала, пытавшейся достичь Северного Полюса в 1903—1905 годах, были отобраны художницей и кураторами выставки в фондах музея.

Свои вышивки Лорен выполняет по фотографиям. «Когда я начинаю новую работу, я провожу много времени, исследуя тему и просеивая относящуюся к ней фотодокументацию. Как только у меня появляется фотография, с которой я буду работать, я использую ее в качестве руководства для выбора рисунка, ткани и цветовой палитры. Мой следующий шаг состоит в том, чтобы выбрать ткань, которая концептуально работает с фотографией или образом» [3].

Лорен Хартман. «Преодоление». Вышивка на шелке
Лорен Хартман. «Полярный горизонт«. Вышивка на шелке

Для выставки «Северный путь» сюжетами послужили фотографии из проспектов, рекламирующих туры в Арктику, и снимки самих туристов.

На минималистичных панно — изображения айсбергов, проходов между льдин, верениц продвигающихся по льду между полыньями людей. При переводе фотоизображений в вышивку благодаря обобщению формы и цвета, отказу от деталей при сохранении небольшого размера работы приобретают декоративность и выглядят необыкновенно изящными. Кажется, что они так же удачно могли бы украсить современный интерьер, как и старинные карты, представленные здесь же в экспозиции, многие из которых можно легко обнаружить на сайтах, торгующих антиквариатом.

Грозный и неприступный Север, сгубивший многих отважных смельчаков, отправлявшихся на его покорение, стал не только местом элитного туризма, но и привлекательным визуальным объектом.

Лорен Хартман. «Талые пруды». Вышивка на шелке
Лорен Хартман. «Поход в море». Вышивка на шелке

Репродукция живописного полотна «Смерть Виллема Баренца» Кристиана Юлиуса Лодевейка Портмана из Национального Морского музея в Лондоне рассказывает как раз об одной из таких трагических страниц — о гибели «шкипера эпохи», «храбрейшего из голландцев» во время возвращения с Новой Земли после неудачной попытки достичь Северным путем Китая в 1597 году. Многофигурная композиция напоминает цеховые портреты золотого века голландской живописи, хотя написана в 1836 году. Изображение вызывает ощущение, как будто врачей из какого-нибудь «Урока анатомии» в фотошопе нарядили в меховые одежды и поместили на фоне арктических декораций. Возникающее чувство странного смещения подобно тому, что вызывают и вышивки Хартман: величественные пейзажи суровой природы переданы в миниатюрной, изящной, «одомашненной» технике.

Кристиан Юлиус Лодевейк Портман. «Смерть Виллема Баренца». 1836

возникающее чувство странного смещения подобно тому, что вызывают и вышивки хартман: величественные пейзажи суровой природы переданы в миниатюрной, изящной, «одомашненной» технике.

Композиция Лорен Хартман «Тур по тундре», изображающая туристов, наблюдающих из вездехода за стайкой белых медведей, соседствует в экспозиции с иллюстрацией из сочинения знаменитого английского капитана Джона Росса «Исследовательское путешествие: совершенное по распоряжению Адмиралтейства, на судах Его Величества „Изабелла“ и „Александр“ в целях исследования залива Баффина и выяснения вероятности Северо-Западного прохода», изданного в 1819 году. Во время экспедиции моряки высадились на западном берегу Гренландии, где встретили местных жителей — инуитов. Несколько условный характер рисунка связан, возможно, и с тем, что его автором был переводчик с инуитского языка, тоже судя по всему инуит Джон Сэчеюз (John Sacheuse), прибывший в Великобританию на китобойном судне всего двумя годами ранее и бравший частные уроки рисования у шотландского художника Александр Нейсмита (Alexander Nasmyth). Как бы то ни было, и в том, и в другом случаях мы видим момент встречи людей западной цивилизации с обитателями нетронутого, заповедного края: современные туристы почти с таким же интересом разглядывают белых медведей, как щеголеватые английские офицеры коренных жителей Гренландии. Но если в XIX веке такой «тур» был сопряжен с серьезными лишениями и опасностями, то сегодняшние путешественники чувствуют себя надежно защищенными, выглядывая из окна высокого вездехода.

Лорен Хартман. «Тур по тундре». Вышивка на шелке

Представленные на выставке репродукции намеренно лишены подписей. Зритель имеет дело с таким же анонимным материалом, отражающим массовые представления об Арктике в XIX веке, как и фотографии, которые служат прототипами для работ художницы. Гравюры и рисунки, воспроизводившиеся в отчетах о путешествиях позапрошлого столетия, сопоставляются с современными визуальными образами из туристических проспектов. Но что скрыто за этими безымянными картинками?

Бесформенная занесенная снегом избушка с двумя человеческими фигурами: один из них, видимо, возвращается с рыбной ловли, другой остановился с лопатой перед входом. Кто эти люди? Полярники во время зимовки? Местные жители далеких суровых широт? Нехитрый гугл-поиск выдает ответ: иллюстрация из изданной в 1883 году в Сан-Франциско книги американского журналиста Джеймса Вилльяма Бьюэла «Русский нигилизм и жизнь ссыльных в Сибири» [4]. Бьюэл проделал рискованное путешествие через всю Российскую империю до самого Сахалина, описав ужасающие условия жизни каторжан и ссыльных. Занесенная снегом избушка — землянка ссыльного поляка, который отбыл свой срок на карских рудниках и теперь находится на поселении. Здесь очевидна отсылка к той страшной странице русского и советского Севера, которая связана с репрессивной системой российского, а затем и советского государства — с русской каторгой и советским Гулагом. Но об этом мы ничего не узнаем из постоянной экспозиции музея Арктики и Антарктики.

Среди экспонатов выставки, найденных художницей и кураторами в фондах музея, — подлинные вещи американской экспедиции под руководством Энтони Фиала, которая была организована в 1903 году на деньги миллионера Уильяма Циглера. Это была уже вторая экспедиция к Северному полюсу, снаряженная на средства американского бизнесмена. Тридцать девять исследователей вышли в плавание на судне «Америка» и, достигнув бухты Теплиц, крайней северной точки архипелага Земля Франца-Иосифа, встали в ней на зимовку, чтобы уже летом следующего года отправиться на покорение полюса. Когда члены экспедиции обустроили лагерь на берегу, в один из декабрьских штормов их корабль был раздавлен льдами и исчез без следа. Целых два года провели путешественники на архипелаге, разделившись на три лагеря, пока наконец летом 1905 года к ним не пробилась спасательная экспедиция Циглера. За это время Э. Фиала предпринял три попытки добраться до полюса на собачьих упряжках; к сожалению, ни одна из них не увенчалась успехом.

Американский флаг, зюйдвестка, термограф и консервная банка — все эти материальные свидетельства происходивших более ста лет назад событий соседствуют с произведениями современной художницы, как бы протягивая нить между образами искусства и реальной историей.

Два художественных объекта выставки — головы нарвала и медведя гролара, служат своеобразным визуальным мостиком между предметами научного музейного показа (материалы экспедиции Циглера — Фиала) и конвенциональными произведениями искусства. Их трудно назвать скульптурами в обычном понимании слова, хотя по сути они ими являются. Скорее, это немного ироничная, шутливая имитация музейных экспонатов.

Нарвал, этот морской единорог, приветствующий посетителей при входе на выставку, задает тон некоторой сказочности. Изображение же гролара (гролар — гибрид белого и бурого медведя), с одной стороны, находится в диалоге с чучелом настоящего белого медведя, представленным на первом этаже музея в разделе, рассказывающем о природном мире Арктики, а с другой стороны, он явно не претендует на статус научного объекта, напоминая больше добродушного игрушечного мишку. В то же время он отсылает к самому названию «Арктика», происходящему от греческого ἄρκτος — «медведь». Как будто сам символический хозяин Севера приветствует зрителей. К слову, такого же симпатичного мишку можно разглядеть и на картуше карты Арктического региона XVII века, также представленной на выставке.

На протяжении многих веков, прежде чем быть изученной поколениями бесстрашных путешественников, Арктика оставалась страной мифов и загадок. Одним из мистических символов Севера является образ Магнитной горы, который современная наука соотносит с понятием Северного магнитного полюса Земли. Такая священная гора присутствует в мифологии многих народов: это и гора Сумур у бурят Сибири, и священная гора Меру индуистских и буддистских источников, и гора Хара-Бэрэзайти древнеиранской «Авесты».

Вот одно из упоминаний священной горы в индийском эпосе «Махабхарата»: «На северной стороне, сияя, стоит могучий Меру, причастный великой доле; на нем обитель Брахмы, здесь душа всех существ пребывает, Праджапати, все подвижное и неподвижное сотворивший… Великий Меру, непорочная, благая обитель. Здесь заходят и вновь (над горой) восходят Семь божественных риши во главе с Васиштхой. Гляди, на этой незапятнанной стороне высочайшая вершина Меру» [5]. Этому комплексу представлений посвящены текстильные баннеры Лорен Хартман, которые венчают собой пространство выставки. На них можно увидеть координаты современного положения магнитного полюса (86.5°N — 172.6°W; эта точка подвижна и мигрирует в северном — северо-западном направлении), символическое изображение Полярной звезды и мифологического змея, опоясывающего священную гору в соответствии с верованиями как африканских догонов, так и древних скандинавов. В этих баннерах отразилось символическое значение Арктики, в разное время и по разным причинам являвшейся магнитом для человечества.

Несколько пластов и уровней выставки намечены легко, словно стежками нити: долгий и опасный путь освоения Арктики, амбивалентность визуальных образов и коммодификация хрупкого мира Севера, ставшего доступным благодаря изменению климата и развитию цивилизации. Художница не дает оценок и не отвечает на вопросы, она их ставит — прошивая тонкими нитями смыслов пространство экспозиции.

Часть фотографий предоставлена куратором выставки; часть — Мариной Русских.

Рубрики
Статьи

нелегитимный космонавт

Чтобы дождаться наступления царства утопии, нужно, как известно, запастись терпением, ведь реализация утопического проекта — медленный общественный процесс, требующий коллективных усилий многих поколений. Но некоторых это не устраивает — как, например, героя инсталляции Ильи Кабакова «Человек, который улетел в космос из своей квартиры». Вместо того чтобы дожидаться реализации утопии вместе с остальными членами общества, он решил отправиться в нее немедленно — совершить полет в космос, оторваться от своего места, от своего топоса, стать утопическим, утратив вес и свободно паря в космической бесконечности. С этой целью он соорудил аппарат, который катапультировал его в космическое пространство прямо из кровати. По всей видимости, эксперимент удался — так что инсталляция Кабакова демонстрирует нам пустую комнату, служившую некогда обиталищем этого человека. Стены комнаты оклеены советскими плакатами, исполненными социального оптимизма. Еще мы видим кровать и остатки катапульты, а также несколько чертежей, иллюстрирующих ее устройство и функционирование. В одном месте — прямо над кроватью — потолок комнаты пробит. Сквозь эту дыру герой инсталляции улетел в космическое пространство. Мы не можем войти в комнату, а только разглядываем ее снаружи, из некоего подобия прихожей. На стенах этой прихожей мы можем среди прочего найти тексты, описывающие (!!!) данное событие с точки зрения знакомых и соседей героя.

Летательный аппарат выглядит не слишком впечатляюще. Его обломки не позволяют предположить, что это была ракета вроде тех, которые используются в «настоящих» космических полетах. Но от этого аппарата и не требовалось особой мощности, ведь его изобретателю было известно, что космическое пространство пронизывают «мощные вертикальные потоки энергии». Достаточно, считал он, понять топологию этих потоков и выбрать подходящий момент, чтобы, воспользовавшись их движением и не предпринимая при этом лишних усилий, достичь космической утопии. Потому-то человек и решился на подобный эксперимент прямо в своей комнате — и этот эксперимент оказался успешным, ведь после него тело человека исчезло. Это исчезновение в данном случае можно истолковать как свидетельство того, что герой был физически отправлен в космос — подобно тому как исчезновение тела Христа в свое время могло быть расценено как доказательство его воскресения.

Илья Кабаков «Человек, который улетел в космос из своей комнаты». Инсталляция. 1986.

В этом состоит суть события, задокументированного в инсталляции Кабакова. Это событие — не просто сон или фантазия, не что-то воображаемое, духовное, абстрактное, нематериальное. Герой инсталляции — дитя радикального советского атеизма, диалектического материализма, научного коммунизма. Мечты и фантазии его не удовлетворяют. Он верит только в материальное, земное, телесное. Он не молится, не мечтает. Вместо этого он строит машину, спроектированную на основе определенных научных знаний и способную транспортировать его в космос не духовно, а физически. Единственное, что отличает его затею от строго научного эксперимента, это та роль, которую в данном случае играет выбор нужного момента. С точки зрения позитивных наук время представляется гомогенным, что делает любой эксперимент повторяемым. В отличие от этого герой Кабакова стремится установить подходящий момент, когда активизируется космическая энергия, в остальное время неактивная. Речь идет о науке, практикуемой революционером или художником, — умении не упустить нужный момент, когда открывается путь в неизвестность. Это означает также умение распознать и использовать в индивидуальном порядке анонимные потоки энергии, воздействие которых проявляется на уровне космоса или человеческих общностей, но которые, как правило, остаются неопознанными. Действительно, со времени появления этой инсталляции (а она была сконструирована в 1985 году в Москве) прошло не так много времени до того момента, когда ее автор, подобно своему герою, перенесенному в космическое пространство, был подхвачен потоками энергии и перенесен ими за пределы СССР, на Запад. И теми же потоками энергии сама инсталляция была перенесена в Нью-Йорк, где в 1988 году состоялся ее первый публичный показ [1]. Появление этих потоков было столь же непредсказуемым и невероятным с точки зрения тогдашней политической науки, как и появление потоков космической энергии, использованных героем Кабакова. Не следует забывать, что в то время для такого человека, как Кабаков, отправиться на Запад было предприятием столь же трудно осуществимым, как стать космонавтом.

Однако те же самые потоки космической энергии, которыми решил воспользоваться герой инсталляции, ранее пыталась поставить себе на службу советская космонавтика. Это была утопическая энергия, способная захватить технически отсталую страну и отправить ее в космос. В Советском Союзе космонавтика в какой-то момент заняла ключевое положение в официальной пропаганде. Мало кто в стране удостаивался таких почестей и славы, как космонавты. После того как в 1961 году Юрий Гагарин совершил свой полет, советский человек смотрел в небеса с новым, горделивым чувством. Быть может, именно это чувство обеспечивало согласие в отношениях между советским государством и его подданными. Ведь полеты в космос реактивировали утопию, в свое время давшую начало советской власти. Советский человек вдруг снова ощутил родство между собственными мечтами и великой утопией коммунистического, глобального, космического общества — родство, которое, казалось, давно уже стало делом прошлого. Инсталляция Кабакова тематизирует как раз это родство. Недаром комната его героя сплошь оклеена советскими плакатами, выполненными в соответствии с конвенциональной официальной эстетикой того времени. Ту же эстетику воплощает картина, написанная другом героя и висящая рядом с плакатами. Она изображает коллективный экстаз, ликование, триумф, о котором, надо признать, втайне мечтает любой художник. Но герою недостаточно одних картин экстаза. Он стремится на деле пережить этот экстаз — хотя бы в одиночестве. Полет в космическое пространство оказывается для художника (а в конечном счете здесь, как и во всех инсталляциях Кабакова, речь идет о художнике) предельной возможностью синтезировать индивидуальный и коллективный экстаз, приватно реализовать коллективную мечту. Конечно, космонавт тоже одинок на своей орбите. Но он сознает, что воплощает собой коллективную мечту. А главное, он понимает, что достиг орбиты не своими собственными силами, а благодаря энергии этой коллективной мечты, современной метафорой которой является ракета, доставившая космонавта туда, где он теперь вращается в полном одиночестве.

То же самое происходит с художником. Он осуществляет полет в искусство не своими собственными силами. Как раз в момент полного одиночества он острее всего испытывает на себе действие анонимной, коллективной энергии. Можно сказать, что герой инсталляции Кабакова сумел вылететь из своей комнаты, благодаря тому что аккумулировал в себе энергию плакатов, воплотивших коллективную энергию советского народа, — тех самых плакатов, которые теперь, в этой опустевшей комнате, кажутся столь же опустошенными. Если бы не коллективный коммунистический экстаз, послуживший ему источником вдохновения и движущей силой, художник так и лежал бы себе на своей кровати. Его личные ночные грезы были бы бессильны катапультировать его вверх. Однако герой инсталляции апроприировал и канализировал эту энергию не так, как это делает настоящий космонавт. Ведь ни государство, ни общество не поручали ему воплотить собой коллективную мечту и отправиться в космос вместо всех остальных, чтобы репрезентировать общество в целом. Перед нами нелегитимный космонавт. Он апроприирует, приватизирует и использует в своих целях глобальную утопическую энергию, не имея на это социального заказа, соответствующих полномочий и необходимой подготовки. Его комната выглядит не столько как лаборатория гения, сколько как место преступления. Здесь, под покровом тьмы, кто-то похитил, приватизировал мечту о глобальном, космическом, коммунистическом будущем и злоупотребил ею в целях личного, одинокого экстаза.

это исчезновение в данном случае можно истолковать как свидетельство того, что герой был физически отправлен в космос — подобно тому как исчезновение тела христа в свое время могло быть расценено как доказательство его воскресения.

Поэтому слава героя не становится публичной. Факт его исчезновения скрыт под толщей молчания — и только немногие вспоминают о нем. Ему не суждено вернуться назад. Публичного воскресения не будет. Его полет (Flug) оказывается побегом (Flucht). Космонавт превращается в эмигранта. Может быть, это и впрямь злоупотребление? На этот вопрос нельзя ответить однозначно. Следовало бы спросить, кем и когда именно впервые была предана космическая утопия. Можно не без оснований утверждать, что само советское общество, то есть социалистическое государство, несет вину за извращение утопии. Ведь развитие космонавтики в Советском Союзе, как известно, происходило в перспективе ее возможного военного применения. Кроме того, тема космонавтики постоянно эксплуатировалась пропагандой, а образы советских космонавтов, летающих вокруг земного шара, без конца транслировались масс-медиа, в то время как обычный советский гражданин не имел никакого шанса выехать за границы СССР без официального разрешения, получить которое было невозможно. Таким образом, государственный советский культ космонавтики может быть охарактеризован как искажение космической утопии, т. е. утопии безграничного свободного передвижения. В идеологизированных ритуалах, парадах и торжествах, культивируемых советской властью, трудно узнать первоначальную мечту о свободном полете, о невесомости, об экстазе, способном преодолеть силу гравитации.

Поэтому можно сказать, что герой Кабакова, приватизировав коллективную мечту о космосе, освободил эту мечту из плена апроприировавшего ее советского идеологического аппарата. Его утопический проект является индивидуалистическим и приватизирующим, но его нельзя назвать вторичным или неаутентичным. Напротив, эта индивидуальная реапроприация освобождает изначальную космическую энергию мечты о космосе из заключения в тисках определенной политической и технологической системы. Избавившись от идеологически-технологической оболочки, мечта о космосе вновь обретает свою изначальную сущность — и в этом смысле становится аутентичной постфактум, так как сущность мечты в том и состоит, чтобы не быть никакой определенной сущностью, определенной формой, определенной институцией. Подлинно коллективными могут быть только страсть, влечение, неопределимое желание. Тематизируя это желание, Кабаков включается в традицию русского авангарда. Сама эмиграция из советского общества понимается здесь не как измена этому обществу: она вызвана той же утопической энергией, которая некогда это общество породила. Ведь советский, коммунистический проект первоначально был проектом глобальным, космическим, и только границы холодной войны территориализировали его и привели в стабильное состояние. Так что желание преодолеть эти границы, выйти за их пределы может пониматься как новая манифестация первоначальной утопии.

Илья и Эмилия Кабаковы. «Глядя вверх. Читая слова». Рисунок инсталляции в Мюнстере. 1997.

В этом смысле инсталляция Кабакова реактивирует утопический потенциал не только коммунистической идеологии, но и связанного с ней русского авангарда. В начале XX века фигура авиатора так же притягивала к себе воображение интернационального авангарда, в особенности итальянского и русского футуризма, как позднее, во времена Кабакова, фигура космонавта. Особое значение при этом имело одиночество пилота в небесах, так что впоследствии, когда самолет стал доступен для широких масс, фигура авиатора потеряла свою притягательность. В очень характерной форме это увлечение выражено в татлинском «Летатлине» — довольно архаичном аппарате, который не имеет мотора и приводится в действие исключительно мускульной силой пилота. На первый взгляд, «Леталин» представляет собой результат технической ошибки, ведь де-факто он летать не может [2]. Но, с другой стороны, глядя на него, мы понимаем, что современная авиация извратила и предала мечту о полете: крылья получил не человек, а машина. Именно благодаря своей архаичной форме «Летатлин» воплощает древнюю мечту о свободном полете, чуждую заботам о технической реализуемости и оставляющую позади современные самолеты как пустую оболочку. Герой Кабакова — это новый Татлин, авангардист после конца авангарда, который в полном одиночестве и изоляции своей комнаты предается авангардным мечтам. Но он не просто мечтает, не просто пассивно переживает нечто невозможное. Он занят работой, в которой нет ничего ностальгического. Он реализует мечту авангарда, совершая полет в космос не просто в своем воображении, а на деле, материально.

В отличие от английского варианта названия инсталляции, в котором используется слово «space», в русском варианте использовано именно слово «космос». Со времен греческой античности это слово коннотирует неземное пространство, иной мир, имеющий, однако, абсолютно материальную, физическую, а не духовную природу. В русской философской традиции понятие космоса используется для обозначения телесности, материальности мира. В России особый интерес к этой теме возникает на рубеже XIX-XX столетий, когда философия и искусство начинают мечтать о материальном, телесном бессмертии, идущем на смену духовному, нематериальному бессмертию души. Новый, радикально научный атеизм мыслился в это время не как отрицание христианского вероучения, а как его завершение, которое делает это вероучение чем-то избыточным и ненужным. Христианство отменялось не путем критики его постулатов как недостоверных, а в результате их буквальной, материальной, телесной, земной реализации. Понятие космоса использовалось при этом для обозначения нового жизненного пространства, в котором новый человек, облаченный в новое тело, обретет свою новую родину.

герой кабакова — это новый татлин, авангардист после конца авангарда, который в полном одиночестве и изоляции своей комнаты предается авангардным мечтам… он реализует мечту авангарда, совершая полет в космос не просто в своем воображении, а на деле, материально.

В этом заключается причина неодолимой притягательности черного космического пространства для раннего русского авангарда. Знаком пустого черного космоса был знаменитый «Черный квадрат» Малевича. В нем воплотилась мечта о преодолении сил гравитации, об избавлении от той тяжести, которая не только постоянно прижимает человека к земной поверхности, но и в конце концов отправляет его под землю. Отсюда же желание освободиться от притяжения культурной традиции, доставшейся по наследству от прошлого, сбросить с себя бремя старого мира, чтобы свободно парить в невесомости — причем не просто духовно, наподобие ангелов, а телесно, не в воображении, а в физической реальности. Авангард не устраивала идея чисто духовного освобождения от земной тяжести и полета в заполненный светом потусторонний мир. Тело также должно было покинуть гравитационное поле Земли и исчезнуть в черноте космического пространства — как это и произошло с героем Кабакова. Эту мечту об одиноком полете в космической невесомости разделяли многие ведущие представители русского авангарда — Малевич, Хлебников, Татлин. Они вдохновлялись идеями некоторых русских философов того времени. Наиболее интересным среди них был Николай Федоров, сфера философских интересов которого охватывала проблемы космической жизни, физического бессмертия, коммунистического общества, техники, искусства и музея. Работы Федорова могут послужить ключом к пониманию инсталляции Кабакова, тем более что 60−70-е годы в Советском Союзе были временем возрождения федоровских идей. Так что имеет смысл остановиться на них более подробно.
«Философия общего дела», опубликованная Федоровым в конце XIX века, имела ничтожный общественный резонанс, но зато среди восторженных читателей Федорова, испытавших на себе влияние его проекта, были Толстой, Достоевский и Владимир Соловьев [3]. После смерти философа в 1903 году его известность возросла, не выйдя однако за пределы российского читательского круга. Говоря коротко, проект общего дела заключается в создании технологических, социальных и политических условий, которые позволят искусственно воскресить всех когда-либо живших людей. Этот проект понимался Федоровым как техническая реализация обещанного христианством воскресения всех мертвых в конце времен. Федоров не верил в бессмертие души после телесной смерти — или, во всяком случае, считал такое «бескровное», «абстрактное» бессмертие недостаточным. Его также не устраивало пассивное ожидание второго пришествия Христа. Несмотря на свой немного архаичный язык, Федоров — дитя своего времени, то есть конца XIX столетия. Телесное, материальное существование представляется ему единственно возможной формой существования вообще. Столь же твердо Федоров верит в технику — ведь коль скоро все в мире материально и телесно, то все поддается технической обработке и манипуляции. Но прежде всего Федоров верит в силу социальной организации — в этом смысле он социалист до мозга костей. Бессмертие является для него делом соответствующей техники и правильной социальной организации. По мнению Федорова, нужно просто принять проект искусственного воскресения из мертвых как руководство к действию, стать его сторонником. Стоит нам поставить перед собой такую цель — и средства для ее достижения найдутся сами собой.

Таким образом, забота о бессмертии перекладывается с Бога на общество — или даже на государственную власть. Федоров со всей серьезностью берет у будущей биовласти обещание заботиться о жизни как таковой — и требует от нее помнить об этом обещании и исполнить его до конца. Тем самым он реагирует на внутреннюю противоречивость социалистических учений XIX века, которая тематизировалась и некоторыми другими авторами того времени, в частности Достоевским. Социализм выступил с обещанием абсолютной социальной справедливости. Но реализация этого обещания связывалась им с движением прогресса. Отсюда следовало, что пользоваться плодами социальной справедливости смогут только будущие поколения, живущие в развитом социалистическом обществе, в то время как жившим ранее и живущим ныне поколениям отводится роль пассивных жертв прогресса, навеки лишенных справедливости. Будущие поколения будут, следовательно, наслаждаться справедливостью ценой циничного согласия с вопиющей исторической несправедливостью — исключением всех ранее живших поколений из социалистического или коммунистического общества. Социализм функционирует как эксплуатация мертвых живыми — и как эксплуатация живущих сегодня живущими завтра. Единственная возможность для будущего социалистического общества установить подлинную справедливость заключается в том, чтобы посвятить себя задаче искусственного воскрешения прошлых поколений, обеспечивших почву для его успеха. Тогда воскресшие поколения тоже смогут стать членами социалистического общества — и временная дискриминация мертвых в пользу живых будет ликвидирована. Окончательное торжество социализма должно произойти не только в пространстве, но и во времени, после того как время посредством техники будет преобразовано в вечность.

Илья и Эмилия Кабаковы. «Центр космической энергии» (проект для Эссена. Кокерей). Бумага, карандаш. 2003

Прежде всего речь идет о музейной технике, разработанной для того, чтобы законсервировать тела художественных произведений на неопределенно долгое время. Как справедливо пишет Федоров, само существование музея противоречит насквозь утилитарному, прагматическому духу XIX столетия [4]. В отличие от «жизни», музей не признает смерти и исчезновения вещей. Прогресс состоит в том, что старые вещи без остатка замещаются новыми. Музей по сути своей противостоит прогрессу. Ведь музей есть место, где вещи обретают бессмертие. Поскольку человек тоже является телом среди прочих тел, вещью среди прочих вещей, он также может обрести музейное бессмертие. Бессмертие, по Федорову, не рай для человеческих душ, а музей для живых человеческих тел. На смену христианскому бессмертию души здесь приходит музейное бессмертие тела. Соответственно, Бог превращается в куратора этого музея, а божественная милость — в кураторское решение. Искусство выводится Федоровым из-под юрисдикции эстетики. Оно не является более предметом эстетического вкуса. Эту роль у Федорова выполняют скорее дизайн и мода. Техника искусства понимается Федоровым как техника сохранения или, иными словами, оживления прошлого. В искусстве не существует прогресса. Искусство не ожидает лучших, будущих времен — оно дарует бессмертие здесь и сейчас.

Согласно знаменитой формулировке Мишеля Фуко, современное государство отличается тем, что оно «заставляет жить и позволяет умереть» — в противоположность государству старого типа, которое «заставляло умереть и позволяло жить» [5]. Современное государство заботится о рождении, здоровье и условиях существования населения — понимаемых как статистические величины. Таким образом, заключает Фуко, современное государство функционирует преимущественно как «биовласть», оправданием которой служит то, что она обеспечивает выживание человеческой массы, человеческого рода. Это, конечно, не гарантирует выживание отдельного индивида. Современное государство, по словам Фуко, соблюдает собственные границы и не вторгается в приватную сферу естественной смерти. Да и сам Фуко не ставит эти границы под сомнение. Характерно, что пространство музея, аккумулирующее время и преодолевающее конечность вещей, понимается Фуко как «другое пространство», гетеротопия [6]. Но проект Федорова, равно как и проект русского авангарда, состоит как раз в том, чтобы объединить пространство жизни с пространством музея — и преобразовать его в тотальное космическое пространство физического бессмертия. Такое объединение музейного и жизненного пространств открывает перед биовластью бесконечную перспективу: она превращается в технологию организации вечной жизни, для которой не существует более «естественной» границы в виде индивидуальной смерти.

Помимо прочего Федоров призывал создать индивидуальное музейное пространство для каждого когда-либо жившего человека. Его телесные останки и прочие следы его земного существования должны были храниться в таком универсальном музее в ожидании тех времен, когда новая техника воскрешения воспользуется ими, чтобы оживить умершего и отправить его в космос. Музейная инсталляция становится своего рода трамплином, катапультирующим воскрешенного в новую, космическую жизнь. Искусство наделяется здесь функцией подготовительной стадии в деле оживления человеческого организма и его преобразования в свободно парящее космическое тело. Инсталляция Кабакова о человеке, улетевшем в космос, напоминает этот описанный Федоровым трамплин для космического тела — после того как полет уже состоялся. Этим она резко отличается от самой знаменитой советской инсталляции — Мавзолея Ленина на Красной площади в Москве. Труп Ленина по-прежнему ждет своего воскрешения, ведь он не исчез, не был отправлен в космос — он все еще лежит на своем месте в ожидании старта.

Политическое требование индивидуального бессмертия как высшей цели государства было выдвинуто вскоре после Октябрьской революции партией биокосмистов-имморталистов, составлявших фракцию анархистского движения, с которой поддерживал тесные контакты Малевич. В своем манифесте 1922 года лидеры биокосмистов писали следующее: «Существенными и действительными правами человека считаем его право на жизнь (бессмертие, возрождение, омоложение) и на свободу перемещения в космическом пространстве (а не те мнимые права, которые провозглашены в декларации буржуазной революции 1789 года)» [7]. Александр Святогор, один из ведущих теоретиков партии, называл бессмертие целью и одновременно решающей предпосылкой построения будущего коммунистического общества, поскольку истинная социальная солидарность возможна только среди бессмертных — смерть разделяет людей: до тех пор, пока каждый отдельный человек обладает частным временем жизни, полная отмена частной собственности невозможна. Только в вечности возможно разрешение конфликта между индивидуумом и обществом, не поддающегося разрешению во времени. Поскольку бессмертие является высшей целью каждого индивидуума, то индивидуум будет навеки предан такому обществу, которое сделало индивидуальное бессмертие своей основной целью. При этом коммунистическое общество бессмертных мыслится как «межпланетарное», то есть охватывающее все космическое пространство [8]. Вера в будущее коммунистическое общество, по словам Святогора, действенна лишь в том случае, если каждый человек верит также, что он сам будет жить в этом обществе. В противном случае будущее оказывается местом, где ныне живущего человека уже нет, и, стало быть, оно не является для него местом утопии.

Интересно, что именно движение биокосмистов было источником советской космонавтики. Основоположником советской программы космических полетов являлся Константин Циолковский, великий утопист, веривший в возможность искусственного, опирающегося на технические достижения оживления всех умерших и первоначально работавший над проектом ракеты для космических полетов с целью создать транспортное средство для заселения других планет воскресшими из мертвых.

К тому же Циолковский считал, что процессы, протекающие в универсуме и в человеческом воображении, едины. Он рассматривал человеческий мозг как материальный фрагмент мироздания. Человек, по Циолковскому, внутренне, «мысленно» управляется космическими энергиями: то, что «субъективно» переживается нами как мысль, «объективно» является результатом действия космических энергий — потому мы и можем полагаться на свои мысли.

Так же мыслит и действует герой Кабакова. Заметим, однако, что жест Циолковского или Татлина воспроизводит не сам Кабаков, а лишь его персонаж. Кабаков не собирается становиться новым Татлиным — он только документирует попытку героя индивидуально реализовать мечту о полете. Вместо того чтобы идентифицироваться с героем, художник, подобно детективу, изучает материальные следы его исчезновения, пытаясь установить его причины. Таким образом, отношение Кабакова к его герою в высшей степени амбивалентно. Он разделяет его утопию — и одновременно дистанцируется от нее. Впрочем, амбивалентность характерна для всех произведений Кабакова. Как правило, он создает их не от своего собственного имени, а от имени других, фиктивных художников — своих двойников или alter ego. Это позволяет Кабакову занять дистанцию по отношению к этим двойникам, а следовательно, и к собственным произведениям. Ведь Кабаков выступает как хроникер, историк, куратор или издатель — а вовсе не как «аутентичный» автор своего искусства. Уже в 70-е годы Кабаков создавал альбомы, в которых с помощью текстов и рисунков излагались истории мечтателей и визионеров, непонятых, непризнанных и забытых их социальным окружением. В своих более поздних инсталляциях Кабаков продолжает рассказывать истории таких же одиноких мечтателей, которые ничего не добились в своей жизни и в итоге из нее эмигрировали. При этом полет часто оказывается шифром внутренней свободы этих героев — полное исчезновение их тел оставляет открытым вопрос, совпадает ли этот полет с их смертью. Уже в его первом альбоме «Вшкафусидящий Примаков», а также в альбоме «Летающие» герои совершают полет, в результате которого их тела исчезают из мира. Все эти работы — и альбомы, и инсталляции — выполнены Кабаковым в подчеркнуто нейтральной, строго документальной манере. Художник позиционирует себя не как утопист, а исключительно как объективный, нейтральный наблюдатель.

Илья Кабаков. «Полетевший Комаров». Альбом. 1994–1996.

Но эта видимость обманчива. Конечно, в своих фактологических, повествовательных инсталляциях Кабаков, в отличие от своих героев, не пытается подчинить себе некие скрытые космические энергии и занимает по отношению к ним позицию исследователя и скептика. И все же истории, рассказываемые им снова и снова, — это не просто конкретные случаи реализации персональных утопий, описанные с точки зрения внешнего наблюдателя. Ведь инсталляция Кабакова принадлежит к давней традиции утопического нарратива — и ее автор знает об этом. Утопия как таковая доступна лишь посредством такого утопического нарратива. Уже первое описание утопии, принадлежавшее Томасу Мору, сделано с нейтральной, объективной позиции посетившего остров Утопию путешественника. Следовательно, даже нейтральный нарратив об утопии сам оказывается утопическим. Описывать или документировать утопию значит создавать ее. И, развивая утопическую наррацию, мы неизбежно выступаем в качестве наследников всех ранее предложенных утопических проектов и нарративов.

Так, Кабаков, рассказывая индивидуальную, приватную историю героя инсталляции, использует в ней изображения Красной площади и другие символы коммунистической, советской утопии. Большой нарратив о коллективном полете человечества за пределы того мира, где действуют гравитационные силы нужды и угнетения, в космос новой, свободной, невесомой жизни довольно часто характеризуется как устаревший, старомодный, неактуальный. Однако рассказать историю индивидуальной, приватной мечты и попытки воплотить эту мечту в жизнь можно лишь языком этого самого «старомодного» коллективного утопического нарратива. Поэтому Кабаков и использует почти во всех своих инсталляциях образы и тексты официальной советской пропаганды, все еще обладающие значительным утопическим потенциалом. Советский коммунизм начинал с глобального проекта освобождения всего человечества. Реализация этого проекта в конце концов привела к возникновению крайне репрессивной региональной власти. Но критика этой власти и даже бегство за пределы сферы ее действия могли быть инспирированы только глобальным проектом освобождения, провозглашенным в свое время этой самой властью. В итоге в нашем распоряжении нет других языковых средств, чтобы рассказать историю личного освобождения, помимо тех, которые предлагает нам коллективный утопический нарратив.

На первый взгляд апроприация знаков советской пропаганды, практикуемая Кабаковым в его инсталляциях, напоминает практику западного искусства, которое со времен поп-арта занималось тем, что апроприировало предметы массового потребления и образы рекламы. Разумеется, эта аналогия очевидна и неоспорима. Но в то же время разница между этими двумя методами апроприации достаточно велика. Изображения и вещи, апроприируемые Кабаковым для его инсталляций, не являются ни товарами, ни имиджами коммерческой рекламы, циркулирующими в пространстве капиталистического рынка. Инсталлировать свободно циркулирующие товары в художественном контексте значит извлечь их из обычной коммерческой циркуляции и репрезентировать как иконы товарного мира. Тем самым внимание зрителя смещается с функции этих вещей и изображений на их формальную, эстетическую. В результате эти изображения и вещи предстают как автономные художественные объекты, высвобожденные из своих обычных взаимосвязей. Апроприацию такого рода с одинаковым основанием можно считать как критикой, так и апофеозом товарного фетишизма. В ней можно усмотреть и средство критического анализа рынка, и предельную манифестацию «общества спектакля». Но независимо от этих взаимоисключающих интерпретаций одно несомненно: в старой доброй модернистской традиции одиноко циркулирующий товар в результате его апроприации преобразуется в еще более одинокое и автономное произведение искусства.

Но в Советском Союзе рынка не существовало. Вещи здесь имели не коммерческую, а утопическую природу. Их душой была не цена, а способность указывать на то, чего еще нет, но что, возможно, будет когда-нибудь в будущем. Это были не иконы мира товаров, а знаки грядущего освобождения от какой бы то ни было товарной экономики. Иначе говоря, они представляли собой не столько предметы купли-продажи, сколько слова и фразы утопического нарратива. Все советские вещи и знаки изначально были нарративными и иллюстративными, поскольку в первую очередь они демонстрировали реализацию утопического коммунистического проекта и только во вторую — удовлетворяли потребности ныне живущего населения. Соответственно, и художественная апроприация таких вещей и образов может заключаться только в их интеграции в какой-то другой, а именно индивидуальный, приватный нарратив. Именно это и делает Кабаков: он рассказывает приватную утопию своего героя, используя для этого средства, заимствованные из большой советской утопии, которая, кстати, к тому моменту не вызывала у советских людей ничего, кроме скуки.

Искусство Кабакова подчеркнуто нарративно и иллюстративно. Этим оно резко отличается от значительной части западного искусства нашего времени. Согласно основному убеждению модернизма, картине следует говорить только о самой себе — и только немое созерцание должно убедить зрителя в ценности этой картины. Она не должна давать поводов для теоретизирования и наррации. Лучшим комментарием к картине будет молчание — или текст, звучащий как молчание. Свою высшую цель классический авангард видел в борьбе против нарративности и литературности искусства. Подлинно современной следовало считать только картину, свободную от какой бы то ни было содержательности, повествовательности, иллюстративности. Однако картина, говорящая исключительно сама за себя, есть не что иное, как икона товарного мира. Значение такой ненарративной, абсолютно автономной картины становится абсолютно неопределенным — она обозначает одновременно все и ничто. И это превращает ее в товар. Границы западного товарного мира совпадают с границами культуры, ценящей автономную, изолированную картину.

Илья и Эмилия Кабаковы. «Центр космической энергии» (проект для Эссена. Кокерей). Бумага, карандаш. 2001

В романе Орхана Памука «Меня зовут красный» описывается группа художников, пытающихся определить место искусства в контексте исламизированной турецкой культуры XVI века. Эти художники — книжные иллюстраторы, по заказу властей украшающие изысканными миниатюрами книги, которые затем попадают в государственные и частные собрания. В книгах рассказываются различные истории — истории о завоевании и утрате власти, о любви и вражде. Эти художники противостоят не столько радикальным мусульманам-иконоборцам, резко враждебно настроенным против любых изображений вообще, сколько венецианской раннекапиталистической культуре и ренессансной живописи с ее настойчивым и агрессивным утверждением принципа автономии картины. Герои романа не разделяют восхищения такой живописью, поскольку не верят в автономную власть картины. И они ищут возможность сохранить за искусством его иллюстративную функцию, невзирая на натиск западного, автономного искусства. Путь указывает им турецкий султан, художественная теория которого не утратила своей релевантности по сей день.

Султан среди прочего говорит им следующее: «…хороший рисунок лишь изящно дополняет рассказ. Рисунок, не относящийся к рассказу, в конце концов станет идолом. […] Если бы я мог поверить, как это делают гяуры, что святой Иса и является Аллахом и может проявиться в человеке, я бы согласился с тем, чтобы изображения людей висели на стенах. Ты ведь понимаешь, что рано или поздно все станут молиться на любой рисунок, если он висит на стене» [9].

Основной профессией Кабакова в период его жизни в Советском Союзе была профессия книжного иллюстратора — в основном детских книг. В каждой из этих книг он рассказывал историю приватной детской утопии, связанной с большой социалистической утопией. Многие из его друзей тоже были иллюстраторами книг. В сущности, весь круг московских концептуалистов 70-х годов, к которому принадлежал Кабаков, состоял из художников и поэтов, пытавшихся связать между собой слово и изображение на основе нарративного принципа. Этим художественная практика московских концептуалистов резко отличается от западного концептуализма того же времени. Московских концептуалистов мало занимал старый вопрос о том, что есть искусство. Их задача заключалась в том, чтобы поставить под вопрос автономную художественную ценность картины, сделав эту картину элементом того или иного нарратива или использовав ее в качестве иллюстрации. Их интересовало именно неавтономное, нехудожественное функционирование картины. Вместо того чтобы изгнать из картины иллюстративное начало, они, напротив, стремились это начало эксплицитно тематизировать. Подобная стратегия, напоминающая о совете турецкого султана, практикуется Кабаковым и в более поздних работах, которые всегда выдержаны в повествовательном, документально-иллюстративном духе, позволяющем художнику избежать превращения картины в плоский предмет, висящий на стене, объект нового идолопоклонства.

Однако официальный советский нарратив уже в 70-е годы, то есть задолго до распада СССР, в значительной степени лишился прежней мощи и был не способен помешать автономизации и коммодификации картины, так как не являлся более единственным в своем роде воплощением коллективной веры. В это время многие художники занялись приватизацией социальной утопии и разработкой своих личных утопических нарративов. Подобно огромной по своим масштабам экономической сфере, оставшейся в качестве наследства от социалистического государства и отданной под приватизацию, одновременный крах коммунистической идеологии оставил после себя колоссальную империю коллективных эмоций, также открытую для приватного освоения. Уже в 70-е годы позиция диссидентов, связанная со стремлением заглянуть за фасад советской идеологии, с тем чтобы обнаружить там ее мрачную истину, начала вызывать у многих аллергическую реакцию. Вместо этого возникло желание сосредоточить внимание как раз на этом фасаде, сделав его предметом серьезного анализа. Конечно, в тогдашних условиях такой анализ неизбежно выглядел профанирующим и даже шокирующим — причем как для официальной, так и для неофициальной культурной среды.

Официальным советским идеологам произведения Кабакова и других московских концептуалистов, проводивших такой анализ, казались вызывающе антисоветскими, в то время как в кругу неофициального искусства они зачастую порицались как чересчур политизированные и сосредоточенные на чисто советских реалиях. Это привело к полной культурной изоляции московского концептуализма в Советском Союзе. Более того, его изоляция носила в те годы интернациональный характер, несмотря на то что художественная практика московских концептуалистов испытала влияние самых разных направлений в западном искусстве того времени — от поп-арта до концептуализма. Ведь московский концептуализм стремился к пониманию и описанию советского коммунизма, был неслыханной культурной инновацией и своего рода исключительным случаем в эпоху холодной войны, когда и на Востоке, и на Западе каждый считал своим долгом занять либо прокоммунистическую, либо антикоммунистическую позицию. В то же время любые критерии эстетического вкуса, чувственной привлекательности или художественного качества, столь существенные для массовой культуры Запада, ориентированной на коммерческую рекламу, в советской культуре этого времени имели второстепенное значение. Успех или провал того или иного произведения искусства определялся не столько его визуальной формой, сколько способностью художника тем или иным способом сделать свое произведение идеологически легитимным. Столь характерная для западного искусства борьба с конвенциональными критериями качества, во многом определявшая динамику развития этого искусства на протяжении последних десятилетий, для советского художника была не особенно релевантной. Куда большую важность для него представлял контекст идеологического прочтения его произведения, игравший решающую роль в дальнейшей судьбе этого произведения.

Но даже в кругу московских концептуалистов, с которым Кабаков был тесно связан в 70−80-е годы, он занимает особую позицию. Он не верит, что художественный контекст, включая специфический советский контекст, может быть объективно описан средствами искусства, поскольку такое описание обречено оставаться лишь одним из числа многих других возможных описаний. Широко распространенная в наши дни теория утверждает, что задача критического искусства заключается в максимально объективном показе контекста экономических, политических, институциональных условий производства и дистрибуции искусства как такового. Но сама возможность дать такое позитивистское, социологическое описание контекста искусства вызывает у Кабакова недоверие. С его точки зрения, искусство скорее предоставляет возможность изменить этот контекст — или по крайней мере его покинуть. Но еще важнее то, что сам по себе контекст советской реальности был, так сказать, не совсем реальным. Ведь Советский Союз представлял собой грандиозную инсталляцию, построенную на основании чисто идеологических и, если угодно, художественных критериев. Здесь невозможно было провести четкую границу между реальностью и воображением. Даже политическая оппозиция, поскольку она действовала в этом фиктивном, утопическом, идеологическом контексте, невольно предпринимала фиктивные, а подчас даже фантастические шаги. Тому, кто желает покинуть фиктивный контекст, не остается иного выбора, как перейти на сторону другой фикции, придумать и рассказывать новый нарратив, как это делает Кабаков в своей инсталляции.

бессмертие, по федорову, не рай для человеческих душ, а музей для живых человеческих тел. на смену христианскому бессмертию души здесь приходит музейное бессмертие тела. соответственно, бог превращается в куратора этого музея, а божественная милость — в кураторское решение.

Искусство само по себе (и даже в первую очередь) может рассматриваться как утопическая практика. Ведь оно представляет собой совершенно реальную жизненную практику, цель которой состоит в том, чтобы воплощать фикции и описывать их реализацию. Причем речь идет о таких фикциях, относительно которых неизвестно, могут ли они быть в принципе реализованы или навсегда останутся фикциями. В контексте художественного рынка, оперирующего в условиях капиталистического общества, это утопическое измерение искусства обычно теряется из виду, поскольку вследствие интеграции в рыночную систему искусство получает видимость прагматической деятельности, контролируемой принципом реальности. Но в Советском Союзе, где началась деятельность Кабакова, утопический характер художественной практики был очевиден. Поэтому в ответ на постмодернистский дискурс о смерти автора Кабаков создает фиктивных или, лучше сказать, утопических авторов, о которых невозможно сказать, живы они или мертвы. Все герои его альбомов и инсталляций являются утопическими авторами, утопическими художниками, до такой степени идентифицирующими свое существование со своими утопическими проектами, что говорить об их жизни за пределами этих проектов не приходится. Следовательно, и закончить свою жизнь они могут только с завершением своих проектов. Но эти проекты являются утопическими именно потому, что не имеют никаких критериев их завершения. Они обращены в неопределенность, открытость, незавершенность, то есть в бесконечность. Таким образом, герои инсталляций Кабакова суть именно утопические, а не просто фиктивные фигуры. Они одновременно идентичны и неидентичны своему автору, ведь сам Кабаков видит в себе лишь одного из своих многочисленных двойников, своих персонажей-художников. При этом наиболее важным Кабакову представляется то обстоятельство, что, описывая утопию, человек (вне зависимости от того, является ли он художником или нет) тем самым ее реализует и сам становится ее частью. Ожидание утопии само по себе утопично, поскольку это ожидание преобразует реальность ожидающего.

Советская идеология базировалась, кстати сказать, на том же убеждении. Советская утопия оказалась так хорошо приспособлена для апроприации именно потому, что она изначально понималась как утопия реализованная. Советская идеология, в сущности, не видела различия между построением коммунизма и самим коммунизмом. Основная претензия социализма сталинского образца заключалась в утверждении, что в Советском Союзе классовая борьба пришла к своему историческому концу — что освобождение из ада эксплуатации и вражды уже состоялось. Тем самым провозглашалось, что реальное положение вещей в СССР по сути идентично идеальному положению вещей после победы добра над злом. Реальное пространство, занятое государствами социалистического лагеря, целью которых была реализация утопии, объявлялось пространством реализованной утопии. Не требуется (и уже тогда не требовалось) особых усилий, чтобы показать, что это утверждение противоречит фактам, что официальная идиллия представляет собой идеологический мираж и что борьба (будь то борьба за выживание, борьба против репрессий и манипуляций, или перманентная революция) продолжается.

Однако это знаменитое «Свершилось!» столь же трудно опровергнуть простым указанием на фактическую несправедливость и несовершенство коммунистических режимов, как и не менее знаменитые тезисы типа «атман есть брахман» и «сансара есть нирвана». Все они заключают в себе идею скрытого тождества антиутопии и утопии, ада и рая, проклятия и спасения. Доказательством этого тождества служит событие, радикальность которого представляется столь значительной, что мы понимаем: такое событие может разве что повториться, превзойти его невозможно. Такое событие может быть воплощено в образе Христа на кресте, Будды под деревом или, как у Гегеля, Наполеона на коне. Но таким событием может быть и опыт сталинизма — событие тотального обобществления повседневной жизни каждого человека, которое представляет собой предельный, рекордный случай мировой истории. Нет ничего легче, чем сказать: борьба продолжается — ведь это истина здравого рассудка. Сложнее понять, что участники этой борьбы по сути уже не борются, а просто застыли на месте, приняв борцовские позы.

Инсталляция Кабакова о человеке, улетевшем в космос, в сущности, говорит нам то же самое: «свершилось». Полет удался, тело героя исчезло. Остается, конечно, вопрос, куда именно оно исчезло: парит ли герой в космической невесомости или лежит в могиле. Подобный вопрос встает в связи с любым утверждением о том, что история подошла к концу, что некий проект завершен. Ведь фигура героя такого проекта всегда в известном смысле фиктивна — это всего лишь роль, которая может быть исполнена снова и снова. И потому история реализации проекта также может быть заново рассказана. Поскольку любая история, любое авторство и любое искусство в конечном счете утопичны, то есть отчасти реальны, отчасти фиктивны, нет никакой уверенности в том, каково их нынешнее состояние — живы они или мертвы. Можно только строить догадки на этот счет, рассказывать все новые и новые истории и изготовлять новые инсталляции, документирующие эти истории и догадки. Но в любом случае оказывается, что гораздо легче исчезнуть из реальности, чем покинуть пределы утопии.

Впервые опубликовано: Художественный журнал. — 2007. — № 65−66

Рубрики
Статьи

владимир ленин и советская мемориальная индустрия

Современные россияне продолжают жить при визуальном господстве советского в городском пространстве, где коммунистические символы, памятники и топонимы повсеместны. Сегодня в Москве все еще можно найти более ста памятников Ленину и сотни мемориальных досок, увековечивающих буквально каждый шаг, сделанный одним из лидеров революции 1917 года. Нет нужды говорить, что эти объекты нынешними властями никак критически не осмысляются.

Увековечивание Владимира Ленина в советском искусстве было классической модернистской кампанией, которая служит отличной иллюстрацией того, как монументальное искусство и память могут быть превращены в товар [1]. Если культ Ленина был тщательно изучен, то почти ничего не было сказано о тиражировании/статуй Ленина и их распространении по странам Восточного блока [2]. Институциональную историю самой мощной акции памяти в Европе — распространению визуальной символики коммунизма — еще только предстоит написать [3].

Портрет Ленина в Кракове. Польша. 1970-е

В этой статье я рассмотрю пути производства и распределения памятников Ленину в Российской Советской Федеративной Социалистической Республике (РСФСР) и поразмышляю об их роли в современных общественных пространствах. Я проанализирую, во-первых, методику производства скульптур, во-вторых, создание сети ритуалов и традиций вокруг этих памятников, и, наконец, подведу итоги кампании увековечивания Ленина в постсоветской России.

Эрик Булатов. Улица Красикова. 1977

Основы формирования культа были заложены еще до смерти Ленина. Например, первую музейную мемориальную ленинскую коллекцию, включавшую картины, фотографии, частные письма и т. д., планировали выставить в мае 1923 года, когда Ленин был уже смертельно болен [4]. Когда он умер 21 января 1924, не было никакого промедления или растерянности в инициации коммеморативных ритуалов. Сразу же была создана Комиссия ЦИК СССР по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина для организации похорон Ленина, а также для обеспечения должных памятных мероприятий [5].

Уже спустя два дня власти Петрограда решили переименовать город в Ленинград и возвести памятник. Через пять дней постановили построить склеп и несколько памятников в крупнейших советских городах. Через шесть дней власти Москвы начали кампанию по сбору средств на возведение «величайшего памятника нашему вождю» [6]. Эти инициативы возникали параллельно другим памятным и пропагандистским мерам, таким, как решение о публикации полного собрания сочинений Ленина, организации уголков Ленина на заводах, а также домов и фондов Ленина и т. д. В мае 1924 года спустя лишь четыре месяца после смерти Ленина открылся первый посвященный ему музей [7].

Книга «О памятнике Ленину» также вышла вскоре после его смерти. Один из ее авторов, дипломат Леонид Красин, предложил построить мавзолей, наметив общий дизайн склепа, а также всемерно способствовать реалистически точной передачи облика Ленина в художественных произведениях для отображения прижизненного очарования покойного лидера [8]. Вскоре изображение вождя действительно приобрело научную точность и систематичность. В то время считалось, что соблюдение двух принципов обеспечивает высшее качество монументального портрета усопшего: люди, лично знавшие Ленина, должны были консультировать художников, а художники — писать по фотографиям.

Один из памятников Ленину в Московской области, который не был утвержден Комиссией по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина. Московская область, до 1932 года. Архив Московского союза художников

Выполнение первых же художественных заказов показало, что портреты Ленина не обладали достаточным документальным сходством. Тогда, в июне 1924 года, спустя полгода после смерти Ленина, ЦИК выпустил декрет «О порядке воспроизведения и распространения бюстов, барельефов, картин и т. п. с изображениями В. И. Ленина». Помимо центральной комиссии по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина, которая должна была надзирать за качеством исполнения потретов, были открыты и местные отделения надзора в Ленинграде, на Украине и в Закавказье [9]. Наряду с выполнением цензурных функций, каждая комиссия должна была иметь в своем составе члена, лично знавшего Ленина. Традиция приглашать людей, знакомых с ним или даже видевших его хоть раз, для консультаций скульпторов и живописцев сохранялась десятилетиями.

Николай Андреев. Портрет Ленина. 1920-е. Государственный исторический музей (Бывший Государственный музей В. И. Ленина), Москва

Как выглядели такие консультации, можно узнать по отрывку из стенограммы совещания о сооружении памятника Ленину в его родном Ульяновске известным скульптором Матвеем Манизером в конце 1930-х годов. Для этой работы скульптора консультировала жена Ленина Надежда Крупская. Глядя на эскиз скульптурного портрета, она сказала: «[Здесь у него] Надменное лицо. Сама фигура правильная. [А вот] Лицо должно быть больше взволнованно. Когда он стоит перед рабочими у него лицо больше взволнованно, он убеждает их. Совсем другое выражение у него, когда он говорит с политическими противниками» [10].

Реализм был важен в изображении физического облика Ленина, а в его позе или одежде была важна аллегория. Вот как местный ульяновский функционер описывал общую концепцию памятника: «У нас были такие разговоры на счет проекта памятника, что слишком много ветра вокруг него. Но ведь вся жизнь Ленина проходила так, что он всегда стоял против буйного ветра» [11].

Упомянутый памятник следующие 30 лет несколько раз копировали: сначала он был установлен в Ульяновске, затем, слегка измененный, в Москве в 1960 году и в Одессе в 1967 году. Последний был посвящен столетию со дня рождения Ленина.

За Софи Лорен статуя Ленина Сергея Меркурова (1939).
Визит С. Лорен в Верховный совет СССР. Москва. 1965

Некоторых художников, например Ивана Шадра и Сергея Меркурова, пригласили к смертному одру Ленина, чтобы запечатлеть успошего с натуры. Однако вполне понятно, что именно фотографии стали куда более популярным источником для художественных изображений Ленина. В 1927 году появился фотоальбом под названием «Ленин. Альбом. Сто фотографических снимков» [12] с подписями на французском и русском языках, который стал одним из источников для художников.

В конце 1930-х эволюция образа Ленина на некоторое время была приостановлена. Из-за быстрого распространения культа Сталина больше не публиковались новые фотоальбомы или материалы, которые побуждали бы к стилистическим изменениям. Был издан лишь один альбом с избранными произведениями искусства, изображающими Ленина, что заметно сократило количество визуальных источников для художников [13].

Лишь в 1970 году вышел новый двухтомник с его фотографиями и кадрами из фильмов (переиздан в 1980 году) «Ленин». Коллекция фотографий и кадров состояла из 343 снимков в честь столетия со дня рождения вождя. Сборник содержал не только самую исчерпывающую коллекцию фотографий и кинокадров, зафиксировавших малейшие движения и самые выигрышные ракурсы лица и фигуры Ленина, но также и пространное и очень детальное описание его внешности [14]. Еще одно издание вышло в свет уже во времена М. С. Горбачева (1985−1991 годы), когда образу Ленина вновь хотели вернуть человечность и непосредственность [15].

Лев Кербель. Памятники Ленину, созданные в честь столетия со дня рождения Ленина: визит рабочих в мастерскую художника (12 января 1970 года); памятник Ленину в Кемерово (22 апреля 1970 года); памятник Ленину в Софии, Болгария (6 января 1971 года). Коллекция периодики Российской академии художеств, Москва

В век фотографии большевикам удалось поощрять буржуазное искусство скульптуры как истинно пролетарское. Продолжили они использовать и такие уважаемые еще со времен Просвещения идеи, как культ великих людей, позаимствованный из практики Французской революции, а также культ психологической, научной и фактической достоверности в изображении героев времен Третьей Французской Республики [16]. Еще большему укоренению этих концепций в советской культуре способствовала структура модернистского производства: ускоренное создание специфической пролетарской культуры со своими традициями, местами памяти и «воображаемыми воспоминаниями» [17]. Все упомянутые выше инициативы по коммеморации Ленина привели к формированию настоящей художественной индустрии, включавшей в себя коммерческие организации по созданию скульптур, производившие миллионы копий образов Ленина, и впечатляющий комплекс коммеморативных ритуалов, таких, как регулярные статьи в газетах и журналах, школьные экскурсии к мемориалам и памятникам, туристические путеводители и т. д.

Специальный выпуск газеты в честь дня рождения Ленина: «В нашей школе существует традиция: в начале каждого учебного года возлагать цветы к подножию памятника Владимиру Ильичу Ленину у Смольного. Мы очень просим редакцию помочь нам узнать побольше о скульптуре и о том, как создавался памятник, когда он открыт». 1964 год. Коллекция периодики Российской академии художеств, Москва

Можно выделить три основные причины, почему государство с энтузиазмом распространяло массово воспроизведенные скульптуры: в первую очередь из-за нарушенных связей между художниками и покупателями искусства. Культурные блага могли распространяться только центральной властью, которая концентрировала всю систему производства и дистрибуции в своих руках. Первые предложения создать памятники Ленину появились сразу после его смерти в 1924 году. Их инициатор, скульптор-модернист Сергей Меркуров, получил образование в Мюнхене и вдохновлялся принципами Fin de siècle, благодаря которым он стал одним из выдающихся создателей посмертных масок российских знаменитостей, включая Ленина. В новой постреволюционной действительности именно он предложил массовые поставки копий портретов Ленина для нового социалистического общества. Его предложение поддержал Госиздат, который занялся рекламой и распространением статуй и бюстов [18]. Позже эта частная инициатива превратилась в один из самых успешных и долговечных проектов сохранения памяти. В 1928 году как получастное-полугосударственное образование появился кооператив «Всекохудожник» (Всероссийский кооперативный союз работников изобразительных искусств). Именно он заложил основы социалистической художественной индустрии на десятилетия вперед [19].

Московская скульптурная фабрика массового производства. 1920-е

Вторая причина была укоренена в идеологии советской экономической системы начала 1920-х годов, которая не допускала существования частных покупателей искусства, но в то же время предполагала экономику «государственного капитализма». Смерть Ленина в 1924 году пришлась на эпоху Новой экономической политики (НЭП, 1921−1928 годы). Система, которая ранее была построена на сети частных коллекций, в одночасье стала громоздким образованием из национализированных производств и хранилищ произведений искусства, основной задачей которого было обеспечить бесперебойное поступление идеологического товара во все уголки Союза. Если учесть, что художники сначала лишились всех меценатов, а в 1920-е годы еще и были обязаны платить значительные налоги, поскольку их считали частными нанимателями рабочей силы и приписывали к классу эксплуататоров, их тоже чрезвычайно интересовала работа на государственные предприятия и бесперебойность заказов [20].

Третья причина распространения массовой продукции была связана с новым социалистическим, антииерархическим путем распространения интеллектуальных благ. Анонимный характер производства, механизированный труд и равенство (например, единая система оплаты труда) привлекали ранних советских мыслителей, а также художников вроде представителей «Левого фронта искусств» (ЛЕФ), которых сделал известными на Западе Вальтер Беньямин [21]. Как писал Беньямин в 1936 году, у технически воспроизведенного произведения искусства нет авторитета оригинала, что, в свою очередь, ведет к независимости воспроизведенного произведения от традиций, ритуала и места, а его существование основано только на политике. Политика обладает властью создавать новые традиции и предавать забвению старые. Беньямин сравнил распространение репродукций с архитектурным феноменом — к построению пространства мы привыкаем за счет постоянного повторения [22]. Так было и в случае увековечения Ленина в Советском Союзе: система легко распространяла изображения и в то же время так же легко разъединяла их с местными или недавними политическими традициями.

Принципы анонимности, унифицированности, механизированности, легшие в основу деятельности комбинатов по производству массовой визуальной продукции кооператива «Всекохудожник» оформили социалистический метод создания новой антииерархической и, что важнее, антиэксплуататорской социалистической культуры.

Василий Козлов «Человек с навязчивыми идеями» (1913) слева и газетная статья о первом бронзовом памятнике Ленину (автор — В. Козлов) (1924) справа

Вскоре каждая деталь производственного процесса была продумана до мелочей. Для художников, которые должны были делать модели для массового копирования согласно производственному и тематическому плану, разработали стандартизированные договоры. Были установлены и стандартные расценки. Оригинальная работа проходила проверку специальной комиссии; в случае изображений Ленина это была Комиссия по увековечению памяти В. И. Ульянова-Ленина. Изображения Ленина были одними из самых дорогих, прямая связь между значительностью темы Ленина и размером гонорара была (не без иронии) отмечена в частных дневниках уже в 1925 году [23]. К 1950-м расценки, как и темы, были полностью упорядочены в соответствии с развитой иерархией жанров и художников, образовав коррумпированную систему привилегий. Покупателями массово воспроизводимых скульптур политических лидеров вроде Владимира Ленина и Иосифа Сталина (как и Льва Троцкого или Генриха Ягоды до их опалы) были крупные промышленные заводы. Эти скульптуры были необходимы для обеспечения символами государства и партии общественных пространств вроде площадей, вокзалов, рабочих клубов и т. д. Количество копий с учетом относительно небольшого количества уполномоченных советской властью скульпторов (5−10 человек в середине 1930-х) было впечатляющим. Например, к 1932 году бывший имперский скульптор Василий Козлов создал около 40 памятников Ленину для советских общественных пространств и сотни экстерьерных бюстов [24].

Другую популярную модель, созданную Георгием Алексеевым и одобренную государственной комиссией, воспроизвели в количестве 10 000 копий [25]. В 1950 году процесс копирования строго регламентировали: художники должны были копировать не оригинальную работу, а утвержденный «эталонный образец», то есть существовали копии с копий [26]. Как горько жаловался один из выдающихся скульпторов 1930-х Борис Королев в частном письме Наркому Просвещения РСФСРобразования Андрею Бубнову (репрессирован в 1938 году): «приспособленчество, духовное убожество, вопиющая неграмотность и пустая холодная официальность лежат неизгладимой печатью на всей распространенной скульптуре за эти пятнадцать лет» [27].

Две скульптуры Ленина и Маркс. Дмитрий Цаплин в своей мастерской. 1963

Действительно, вопиющее несоответствие рутинной работы по фотографиям и массового копирования и официально провозглашенной ориентации на воссоздание жизненных образов Ленина бросалось в глаза [28]. С началом политических репрессий партийные активисты с целью устранения собственных врагов широко использовали обвинения в низком качестве массовой продукции, которую продвигали бесчестные функционеры, причиняющей настоящий вред советскому искусству. Эта тактика была особенно ходовой во время Большого террора 1936−1938 годов [29]. Однако в это же время после аннексии западных территорий Украины и Белоруссии в 1939 году местные производства также переоборудовали в предприятия массового производства: «В Киеве, Харькове, Днепропетровске и Львове эти предприятия должны быть базой для творческого роста скульпторов, но они превращены в коммерческие предприятия, занимающиеся исключительно массовой продукцией» [30].

«Всекохудожник» ликвидировали в 1953 году (хотя он начал терять свое влияние уже в 1936—1938 годах, когда большинство известных работников кооператива подверглись репрессиям). Все его имущество отдали Художественному фонду СССР (Худфонд), который стал одним из монополистов в области производства и дистрибуции искусства вплоть до распада СССР в 1991 году [31].

Следующий важный этап в истории увековечения Ленина начался после знаменитой кампании по десталинизации в 1954 году. Критика Сталина способствовали обновлению культа Ленина. Традиции и ритуалы вроде туристических экскурсий и ежегодных торжеств в честь революционных праздников включая день рождения Ленина стали с новой силой внедрять в развивающуюся инфраструктуру публичного искусства. Всесоюзная кампания празднования пятидесятилетия Октябрьской революции в 1967 году положила начало развитию социалистической иконографии, которая на деле мягко трансформировалась в деятельность по празднованию 100-летней годовщины рождения Владимира Ильича Ленина в 1970 году. Для обсуждения насущных вопросов празднования с 23 по 26 апреля 1969 года была созвана сессия Академии художеств в Москве, посвященная монументальной скульптуре. Градостроители, архитекторы и художники включая делегатов из дружественных стран коммунистического блока собрались для обсуждения актуальных проблем общественного искусства. Однако энтузиазм начинаний и юбилейных инициатив не пошел дальше речей и докладов. Так, в честь пятидесятилетия революции установили более 20 памятников Ленину, некоторые из которых были сделаны по одному лекалу [32]. Тематически диапазон скульптур, посвященных одновременно годовщине революции в 1967 году и юбилею Ленина в 1970 году, был довольно невелик. Например, из десяти памятников, возведенных в 1967 году в честь годовщины революции, три были монументами Ленину, а остальные были посвящены космонавтам, куда более популярной и значимой теме того времени [33].

Советский павильон на Expo-70 в Японии

По сути за годы советской власти партийные активисты и художники так и не смогли создать какого-либо официально одобренного главного памятника революции или Ленину. Попытки, однако, предпринимались неоднократно и поражали амбициозностью. Это и памятник Карлу Марксу, первый камень которого заложил сам Ленин в начале 1920-х, это и печально известный Дворец Советов (1931−1960), который считали памятником Ленину в сталинскую эпоху, это и гигантский памятник Ленину на Ленинских горах (1958−1970) [34]. В 1970 году открыли крупный музей Ленина в Ульяновске, а музей в Ленинских Горках смогли открыть только ближе к распаду СССР в 1987 году (вопреки планам сделать это еще в 1960-х) [35].

Период 1960—1970-х стал новым в трактовке образа Ленина [36]. Скульпторы и художники стали использовать более лаконичный силуэт и упрощенную позднемодернистскую трактовку фигуры, хотя лицо все еще изображалось в точной реалистической манере (ср.: памятник Ленину Льва Кербеля в Горках Ленинских 1959 г.; памятник Николая Томского в Берлине 1970 г.). Именно в это время появляется и краеведческая, и популярная литература, посвященная ленинским местам в СССР. В этом отношении показательна книга Марка Эткинда «Ленин говорит с броневика» (1969), поскольку лишь половина книги посвящена истории заказа и создания памятника, а вторая половина — это подробный и богато иллюстрированный рассказ о современном повседневном состоянии монумента в контексте множества государственных праздников, туристических экскурсий, и т. д. [37] Большинство памятников для центральных городов были сделаны скульпторами, уже известными в сталинское время, такими, как Матвей Манизер, Евгений Вучетич или Вениамин Пинчук [38]. Не считая нескольких художественных новаций, которые вскоре стали банальными из-за массового копирования, местные союзы художников продолжили следовать иконографии 1930-х. К 1991 году количество публичных монументов составляло не менее 7 000 только на территории России [39].

Неизвестный скульптор. Ленин. Всесоюзная выставка молодых художников, Москва, 1980

Последний эпизод в истории увековечения Ленина начался перед распадом советской системы в 1989 году. Его начало было обозначено физической и метафорической иконоборческой деятельностью, этот этап продолжился забвением образов Ленина и памятных мест в 1990-е годы [40]. В России, эпицентре продвижения и экспансии коммунизма, процесс пересмотра роли Ленина и статуса памятников ему оказался весьма непростым. Образы Ленина были самыми популярными объектами в публичном искусстве слишком долго, и их было слишком много, чтобы скоро о них забыть. Так, памятники Ленину, занявшие стратегически важные места на центральных площадях советских городов, до сих пор являются точками притяжения туристов и горожан. Это и огромный памятник Льва Кербеля на Калужской (бывшей Октябрьской) площади 1985 года в Москве, и памятник 1926 года на площади Ленина в Санкт-Петербурге Сергея Евсеева.

Памятник Ленину Матвея Манизера 1960 года в 1990 году, когда площадь стала рынком. Москва

Согласно статистике, большинство сохранившихся памятников в России находятся в столице страны — 103 скульптуры в Москве [41]. Организованно советская политическая массовая скульптура теперь хранится в единственном в своем роде парке советской скульптуре — в Музеоне в Москве и в музее РОСИЗО, который собирал работы социалистического реализма, включая политическую скульптуру, с 1940-х [42]. То, как памятники вписываются в окружающий их контекст, сильно зависит от их местонахождения и статуса. Как и в случае с Мавзолеем (который был закрыт декоративными щитами во время Парада Победы в мае 2014 года), памятники все еще занимают центральные площади в Москве и Санкт-Петербурге. Другие выпадают из поля зрения специалистов по наследию и не считаются частью истории академического искусства. Государственные учреждения по сохранению наследия утверждают снос объектов наследия, объявляя об их «посредственной» художественной и исторической ценности. Другие эксперты говорят о массовости копий как о поводе их не сохранять [43]. Некоторые специалисты по наследию предлагают не учитывать их политическое значение и превратить множество памятников Ленину в деполитизированных «дедушек» и «добрых духов мест» в качестве туристической достопримечательности и площадок для местных событий [44]. Другие, как один из последних музеев Ленина в СССР, Красноярский музейный центр, переквалифицируются в центр современного искусства, музеефицировав экспозицию об Октябрьской революции в качестве объекта наследия [45]. Но все это происходит спорадически, и потому главное упускается из виду.

Как я хотела показать в статье, инфраструктура циркуляции образов Ленина как товара и есть наследие, которое необходимо понимать как один из самых впечатляющих проектов советской модернистской культуры.

Реставрация памятника Ленину 1954 года (автор — Петр Яцыно), ВДНХ, Москва. 2015

Советская система выработала очень четкие критерии высокой культуры и престиж гуманитарного образования, где общественная среда, наполненная произведениями искусства, была частью естественной среды обитания советского человека [46]. Вся противоречивость этой среды заключалась в том, что при высоком статусе искусства, художники должны были работать над портретами, основанными на фотографиях, под контролем множества комиссий и цензоров, а горожане — жить в городских пространствах, наполненных плохими копиями. Сегодня эта проблема несоответствия между статусом искусства и социалистической индустрией искусства в СССР заставляет историков искать новые пути анализа общественного искусства в условиях тотальной историзации общественного пространства [47].

Исаак Бродский. Памятник Ленину в Горках Ленинских (1980). 2015

Статья основана на докладе М. Силиной «Мемориальная индустрия: увековечение В. И. Ленина в Советской России с 1924 года по сегодняшний день», прочитанном в сентябре 2015 года на Международной конференции «Места памяти социализма и коммунизма в Европе», Берн, Швейцария.

Рубрики
Статьи

проект «социального музея» ф. и. шмита: к дискуссиям середины 1920-х гг. о форме и задачах музеев

Как неоднократно отмечалось в научной литературе, проблема определения специфики деятельности таких институтов памяти, как архивы, музеи и библиотеки, все еще остается одной из наиболее дискуссионных в пространстве современных архивоведения и музеологии. Одним из частных вопросов в рамках этой общей проблематики является вопрос о целях и задачах данных институтов. Как отмечает А. А. Сундиева: «Музеи формировались как многофункциональные, но противоречивые по самой своей природе учреждения. Архив должен прежде всего и во что бы то ни стало хранить.
А музей должен и хранить, и демонстрировать. Но одна задача порой противоречит другой» [1]. Более того, можно констатировать, что в различные периоды времени, одна задача становится главной, другая (или другие) отходит на задний план. Это связано с тем, что главная цель музеев — трансляция социокультурного кода, — неизбежно зависит от общих координат той культуры, в которой они существуют. Изменения этих координат ведут к изменениям в понимании основных задач музея, а значит, и к изменениям его отношений с архивами и библиотеками.

Цель данной работы — на малоизвестном архивном материале показать, как в первой половине 1920-х гг., в условиях формирования новой культуры, возникает идея «социального» музея, означающая новое понимание задач музея, его возможной формы, а также особенностей его основного конституирующего элемента — музейного предмета. Логическим следствием таких представлений оказывалось изменение границ между музеями, архивами и библиотеками.

В первые послереволюционные годы самое широкое распространение приобрел социологический метод изучения явлений культуры, поэтому вполне естественно, что при целом ряде научных и научно-учебных учреждений стали возникать специальные отделы и комиссии, призванные разрабатывать этот метод теоретически и применять его к конкретному историческому материалу. В начале 1924 г. при Российской академии истории материальной культуры был создан отдел (или комиссия) социологии искусств, возглавлявшийся с апреля 1924 г. А. В. Луначарским [2]. На рубеже 1924−1925 гг. Социологический комитет, призванный объединять «научную работу всех отделов института в области социологии искусства» появился в Государственном институте истории искусств. В цели комитета входило научное исследование в области истории социологии и теории всех видов искусства, изучение с научной стороны всех вызываемых государственными потребностями вопросов искусствоведения, подготовка научных работников по всем дисциплинам, изучаемым в институте, а также популяризация научных знаний в области этих дисциплин [3]. Активное участие в этой деятельности принимал выдающийся отечественный искусствовед, специалист в области византийского искусства, психологии творчества, музейного дела Федор Иванович Шмит [4]. Долгие годы проведя на Украине (в Харькове иКиеве, где он был избран действительным членом Всеукраинской академии наук), в конце 1924 г. Ф. И. Шмит все же перебирается на некоторое время в Москву, а затем возвращается в родной Петроград, где получает назначение на должность директора Института истории искусств [5].
Активно разрабатывавший в своих трудах проблемы теории и типологии искусства, он с большим вниманием следит за деятельностью координирующего комитета своего нового института и в январе 1925 г., при его поддержке, в составе комитета создается специальная музейная секция.

С Академией истории материальной культуры его также связывали давние отношения. Еще с дореволюционных времен он был хорошо знаком с ее тогдашним главой Н. Я. Марром [6]. Во время командировки в Москву и Ленинград осенью 1924 г. (в то самое время, когда и был окончательно решен вопрос его отъезда из Украины) выступал с докладом в московском филиале Академии истории материальной культуры [7], встречался с самим Н. Я. Марром [8]. Перебравшись в Петроград, Ф. И. Шмит продолжил тесное сотрудничество с академией. Так, например, только за первый год существования ее отдела социологии искусств он трижды выступал на его заседаниях с докладами на темы «Теория стиля», «Диалектика развития искусства» и «Искусство и общественность» [9].

Ф. И. Шмит (1877-1937)

В 1925 г. в предисловии к своей книге «Искусство. Основные проблемы теории и истории», рассуждая о соотношении своего метода с марксистской философией, Ф. И. Шмит писал: «Когда писалось „Искусство“, я не мог не видеть, что у меня с этою теориею получаются широкие совпадения не только в общем материалистическом понимании фактов, но даже в диалектическом построении исторического процесса; но я не мог скрыть от себя, что теория базиса и надстроек — в том элементарном виде, в каком я ее только и знал, — не вязалась с историческими фактами, не вязалась и с моим представлением о социальной активности живого искусства. Кроме того, для меня было ясно, что я марксистом не могу быть еще и потому, что для меня вовсе не теория являлась исходною точкою, и вовсе не с нею я подходил к искусству, чтобы осветить искусство именно с марксистской точки зрения» [10]. Не претендуя на «звание» марксиста, Ф. И. Шмит, фактически, работал в весьма сходном направлении, пытаясь выявить глобальные закономерности в развитии мирового искусства и прояснить диалектический характер исторического процесса [11].

Всей логикой своей научной работы он был готов к применению в исследовании широких социологических обобщений [12]. Логично также, что одним из конкретных объектов, применительно к которым ученым разрабатывались в это время такие теоретические построения, оказался именно музей.
Начало активной музейной работы Ф. И. Шмита относится еще в 1912—1913 гг. Получив место профессора в Харьковском университете [13], ученый одновременно возглавил и университетский музей изящных искусств и древностей. Тогда же им была начата разработка общетеоретических вопросов искусствознания [14]. Едва ли это было простым совпадением. Можно предполагать, что соседство в стенах нескольких музейных комнат произведений различных исторических эпох и различных культур наглядно показывало возможность поиска неких обобщающих закономерностей и на теоретическом уровне. В любом случае, к своим музейным обязанностям он относился с большим энтузиазмом [15].

С началом Гражданской войны к собственно музейным делам прибавилась деятельность по охране памятников культуры и старины.Ф. И. Шмит стал членом Всеукраинского комитета охраны памятников искусства и старины [16]. Им не только разрабатывались и осуществлялись различные проекты, связанные с реставрацией и консервацией памятников, ему принадлежал и целый ряд проектов, призванных воплотить в жизнь новые музейные формы, отвечавшие потребностям новой культуры. Хорошо известно о его начавшем реализовываться проекте «музейного городка», включавшего старинные здания вокруг центральной соборной площади Киево-Печерской лавры, создании музея Софийского собора и Центрального музея культов на территории Киево-Печерской лавры [17]. Вместе с тем материалы архивного фонда ученого [18] содержат дополнительные сведения о его музейной деятельности этого периода и, в частности, дают возможность ознакомиться с разрабатывавшейся Ф. И. Шмитом в то время концепцией «социального музея», одной из тех новых форм, которые должны были соответствовать требованиям новой культуры.
В архиве ученого сохранился машинописный текст доклада «О социальном музее», датированный 31 января 1923 г. [19]. Машинопись содержит рукописную правку. Как следует из текста доклада, он был прочитан в Харькове [20] и, вероятно, готовился к публикации, однако, опубликован так и не был.

Свои размышления о сущности и задачах нового музея ученый начинает с общих построений, призванных показать место этого музея системе нового общества: «Кто хочет воздействовать на волю масс, тот должен не убеждать разум, а поражать воображение». Любой строй базируется не на насилии, а на «вере масс в разумность и необходимость данного строя. Вера же есть дело не отвлеченной логики, а воображения, сердца». Поэтому-то нельзя опровергнуть разумом представления старой идеологии, которой до сих пор проникнуты массы (это представления о нравственности, собственности, чести). Необходимо не столько отвлеченно доказывать, сколько «наглядно и осязательно показать»: во-первых, что «нет абсолютных и вечных истин и норм жизни — что бытие определяет сознание»; во-вторых, что изменения бытия (сознания) происходят закономерно, «с полной необходимостью, против которой бороться и нельзя и незачем»; наконец, в-третьих, что коммунизм не химера, «порожденная неумеренными аппетитами бессовестных демагогов, а есть новая форма сознания, с совершенною необходимостью вытекающая из условий нового бытия». Таким образом, неразрывно связанными друг с другом оказывались исторический материализм, эволюционизм и коммунизм.
Как следует пропагандировать эти представления? Если делать это книгами, газетами и лекциями — это будет достоянием немногих, это не станет «действенною силою жизни масс» [21]. Для достижения практических результатов «нужно показать все это на вещах и посредством вещей». Поэтому-то музей не просто становится средством политпросветительной пропаганды, но приобретает совершенно особое значение как одно из важнейших ее средств.

Строго говоря, Ф. И. Шмит признает, что эта функция музея (функция пропагандистская) не является чем-то новым в его истории. Так было всегда, просто раньше музей пропагандировал незыблемость старого мира. Теперь — это должна быть пропаганда нового строя, поэтому необходимо «в корне реформировать все музейное дело и создать новый тип музея», дело, таким образом, оказывается в том, что задачи пропаганды напрямую связаны с теми формами, в которых она осуществляется. Еще в августе 1922 г. в постановлении ВУЦИК такой новый тип музея был назван — «социальным музеем».

Задача нового музея — «показать на памятниках прошлого, как постепенно изменялось бытие, как изменения бытия обусловливали собою изменения сознания, и как в результате закономерной эволюции получилась и должна была получиться сначала наша революция, открывающая собою новую страницу в истории человечества, а вслед за нею — та мировая социальная революция, которая благополучно закончит затянувшуюся слишком долго классовую борьбу» [22].

Шмит Ф. И. Искусство Древней Руси-Украины / Проф. Ф. И. Шмит. – [Харьков]: Книгоиздательство «Союз», 1919. – 111 с
Изменения бытия являются изменениями универсальными, они имеют характер общих законов, поэтому и новый музей, их показывающий, с неизбежностью должен быть музеем всемирным, то есть «обнимать собою всю историю всего человечества и, притом, от самых начал культуры и до текущего момента». Более того — у него должно быть «предисловие», ставящее человечество на «надлежащее место в общей мировой эволюционной схеме», музей должен быть тесно связан с «физико-химическим и биологическим музеями». Здесь он противостоит богословию, отрезающему человечество «от всего прочего органического и неорганического мира» [23]. В этом аспекте Ф. И. Шмит следует в русле идей, представленных и в его теории циклического развития искусства, где первый цикл, реконструируемый лишь гипотетически, «был пережит животными предками человека», таким образом, здесь ученый еще отрицает принципиальную разницу между человеческим искусством и теми явлениями животного мира, которые его напоминают. В начале 1930-х гг. он откажется от таких представлений и «осознает» всю их «чудовищность» [24], однако, в начале 1920-х гг., как видим, идея включенности человека в органический (и даже — неорганический) мир, возможно, формировавшаяся под влиянием идей В. И. Вернадского, нашла отражение и в представлениях о том, как положение человека и развитие общества могут быть выражены музейными средствами. Понятно, что создать такой музей в полной мере смогут только несколько поколений, но к закладке его основ нужно приступать уже сейчас.

…первый цикл, реконструируемый лишь гипотетически, «был пережит животными предками человека», таким образом, здесь ученый еще отрицает принципиальную разницу между человеческим искусством и теми явлениями животного мира, которые его напоминают.

Альбом. Шмит, Ф. И., Кахрие-Джами: Альбом к XI тому «Известий русского археологического института в Константинополе» / Рисунки и чертежи, исполненные художником Н. К. Клуге. Мюнхен: Художественное заведение К. Куна, 1906.

В социальном музее должно быть пять «громадных отделов»: 1) первобытной («стадной») культуры; 2) культуры семейно-родового быта; 3) кастовой культуры; 4) культуры города-государства; 5) капиталистическо-империалистской культуры. Проще всего, конечно, было бы создать последний отдел (по нему больше всего материалов), поэтому и начинать надо именно с него. Его ученый предлагает назвать «Музеем европейской культуры». Но и его создать очень сложно — нужно выстраивать здания, собирать экспонаты. «Наиболее практическим выходом из этого положения будет постепенное музейное строительство, причем за исходную точку нужно взять текущий момент». Так, не только сам гигантский социальный музей распадается на ряд «отделов», каждый из которых, фактически, уже сам по себе может стать самостоятельным музеем, но и эти отделы, в свою очередь, дробятся на составные части. Первым из музеев, которые должны войти в состав будущего Музея европейской культуры, станет Музей революции. Объясняется это тем, что, если сейчас не приступить к сбору материалов по истории революции, то вскоре они полностью погибнут: «Наша революция ярче всего выразилась в газетах, листовках, брошюрах, афишах, плакатах, т. е. в таком материале, который частью уже теперь погиб. А потому, я думаю, что в первую очередь необходимо расширить программу и усилить средства уже осуществляемых музеев революции».
Параллельно можно начать создание музея XIX в. Причем, перед ним следует поставить новые задачи: он «вовсе не должен стремиться к тому, чтобы стать полною (с точки зрения истории живописи) картинной галереей, или богатейшим музеем фарфора, или музеем машин, или еще чем-нибудь в этом роде». Специфика социального музея заключается именно в том, что он должен иметь «наиболее характерные» предметы каждого из этих рядов, но при этом «в таких количествах, которые бы соответствовали значению каждой данной отрасли творчества в каждый данный период времени, и в такой общей массе, которую и неспециалист может осилить, так, чтобы посетитель музея за подробностями не забывал о целом» [25].

Этот музей следует выстраивать строго по классовому принципу: «показать совершенную оторванность „верхов“, показать колеблющуюся мещанскую массу, сохранившую многое из общенародных бытовых традиций, но тянущуюся к „верхам“, показать отсталую крестьянскую массу и, наконец, показать нарождение активного и объединенного пролетариата». Это сравнение, сопоставление должно быть проведено во всех областях материальной и духовной жизни: домашняя утварь, одежда, живопись и т. д. Оно должно показать, что различие тут есть не различие количественное (более дешевое и более дорогое), а качественное — то есть «заключается в том, что и потребности, и вкусы у тех и у других совершенно разные, так что вещи, в которых нуждается правящий класс, просто не нужны классу управляемому, и наоборот». Из этого делается вывод о том, что «исторический процесс сделал пропасть между правящими и управляемыми, между эксплуатирующими и эксплуатируемыми — непереходимою».
В итоге, получалось, что у социального музея есть свои собственные цели и задачи, и он «не может и не должен упразднить все прочие музеи», ведь кроме музеев политпросветительных, предназначенных «для активной пропаганды марксизма», должны быть и другие музеи: «которые ставят себе или просветительные задачи по производственным (в окончательной правке заменено на „техническим“ — В. А.) признакам (музеи земледельческие, технические, ремесленные и т. д.), или задачи научно-исследовательские, или учебные». При этом все прочие музеи должны быть «согласованы» с социальным, они как бы его «отдельные „экскурсы“, поясняющие и дополняющие» [26]. Здесь Ф. И. Шмит придерживается той классификации музеев, которая была предложена им еще в работе 1919 г. «Исторические, этнографические, художественные музеи». Используя в качестве главного дифференцирующего критерия состав музейной аудитории, ученый предложил тогда разделить все музеи на три большие группы: публичные (для всех), научные (для ученых) и учебные (для учащихся), причем это деление должно было находить отражение и в отборе предметов для экспозиции и в приемах их экспонирования [27]. Социальный музей как бы надстраивался над этой структурой, выступая в роли своеобразной метасистемы.

Подбор предметов для Музея XIX в. должен осуществляться так, чтобы из него со всей ясностью следовала неизбежность именно «октября», то есть «коренной ломки всего общественного строя». Но важно показать не только неизбежность и сам факт ломки, важно показать и то, что «ломка произведена без возможности не только возврата к старому, но и поворота, в единственном возможном и нужном направлении». А это, в свою очередь, требовало «показать, что мы сейчас стоим на пороге нового цикла исторической эволюции — цикла коммунистического», поэтому необходимым оказывалось сейчас же приступить к созданию еще и третьего музея — «Музея зарождения европейской культуры».

Музей зарождения европейской культуры по своей структуре, вероятно, наиболее полно отражал общетеоретические представления Ф. И. Шмита о циклическом развитии культуры: здесь должны были быть представлены ключевые этапы европейской истории в ее неизбежном движении к эре коммунизма. Музей должен был состоять из двух глобальных частей. Первая показывала бы «классовое раздвоение общества в конце эллинистического — римского эволюционного цикла, рост коммунистического (правда: утопического) сознания античного пролетариата и рабов» и оторванность верхов от низов [28]. Вторая — молодую варварскую культуру тех «первобытно-коммунистических галльских, германских, славянских и иных народов, которым предстояло на обломках античного великолепия, разрушив все, что было не жизнеспособно <…> начать строить новый мир, который стоял на плечах старого, а потому мог пойти дальше предшествующего». Первая культура — проявила себя в городе-государстве, вторая уже смогла создать империю, третья — сделает следующий шаг, «от империи к мировой коммуне», это произойдет, «когда рухнет Европа, когда все то, что не будет нужно для дальнейшей жизни, будет сметено мировой социальной революцией».

Характерной чертой всех музейных исканий Ф. И. Шмита была их связь с практикой, с самим музейным делом, поэтому не странно, что и в данном случае он не ограничился лишь изложением общих суждений о сущности нового музея, но и предложил конкретные шаги для воплощения этого проекта в жизнь. Он сразу же предостерегает от того, чтобы «просто свезти в помещение какого-нибудь упраздненного банка все экспонаты всех существующих музеев» и таким образом организовать новый музей. Это невозможно по двум причинам: во-первых, в Харькове нет подходящего помещения; во-вторых, в харьковских музеях отсутствует почти все, что нужно для социального музея, и, наоборот, очень много предметов совершенно ему бесполезных [29]. Экспозиция нового музея не может быть механически составлена из различных элементов экспозиций нескольких старых музеев. Новые задачи нового музея требуют и новой (не только по форме, но и по сути) экспозиции.

Коллекции этого музея следует «подбирать наново и систематически», причем, учитывая, что этот музей, в первую очередь, должен быть рассчитан на массового посетителя. Ф. И. Шмит говорит о правилах, которые «давно уже выработаны музейной практикою», однако, по сути, имеет ввиду им же самим предложенные правила организации экспозиции, определяемые современными исследователями, как эргономические [30], т. е. соотнесенные с физическими и психологическими особенностями человеческого организма. Ученый выделяет три основных правила: отбираются только необходимые экспонаты, «чтобы они не подавляли своим количеством»; расположены они просторно, «чтобы посетитель мог рассмотреть каждый из них отдельно и без помех»; выставлены «в строго выдержанном систематическом порядке», так чтобы даже неподготовленный посетитель мог уловить значение каждого из них в общей идее.

Но каковы же должны быть предметы, располагаемые в пространстве музея в соответствии с этими правилами? Именно в ответе на этот вопрос нагляднее всего выражается новаторство новой музейной формы и ее отличие от традиционных музеев. Во-первых, это должен быть картографический материал. Карты, показывающие рост колониальных держав и складывание империй, хронологическую таблицу войн, которые они вели в XIX в., диаграммы, показывающие рост вооружения в мирное время. Параллельно с этим, так же с помощью карт и диаграмм, надо показать сопутствующий росту империализма рост капитализма во всех областях жизни: развитие городов, путей сообщений, промышленности, торговли, биржевых и банковских операций, государственной задолженности, налогового бремени и т. д. [31].
Во-вторых, диаграммы, показывающие «взаимоотношения классов, как по отношению к собственности, так и по отношению к правам и обязанностям, просвещению, здоровью и т. д.» (смертность, рождаемость и проч.). Затем — «история труда и история организации трудящихся в XIX в. <…> рост профессиональных организаций, партийных организаций, историю забастовочного движения, историю потребительской кооперации», а также, хотя и в небольшом количестве, успехи техники. Экспонатов для всего этого в Харькове нет. Что же в таком случае делать? Выход прост: «Их нужно изготовить». Стоить они будут «неизмеримо меньше, чем приобретение и устройство самой посредственной картинной галереи», но и для них придется потрудиться «и специалистам-обществоведам, и чертежникам». Выбор профессий, представители которых должны «потрудиться» над «изготовлением» будущих музейных экспонатов, весьма показателен. Конечно, на одних картах и диаграммах создать музей невозможно, сам Ф. И. Шмит это прекрасно понимал. В последний, историко-бытовой отдел музея, он предполагал включение подлинников, но и здесь ситуация была достаточно сложной. С одной стороны, необходимые предметы можно было бы найти в каком-нибудь из уже существующих в Харькове музеев (например, в Центральном художественно-историческом, или в Музее Солобожанщины) [32], с другой же — они оказывались лишь малой частью того, что на самом деле было нужно подобному музею. Они могли дать представление только об одном, национальном фрагменте общей картины. Ведь если отказаться от «узконациональной (и даже националистской) постановки проблемы, <…> как только мы станем рассматривать историю XIX в., как период подготовки мировой, а не только русской или украинской социальной революции, то окажется, что мы располагаем лишь малою долею того, что нам нужно». А давать в музее именно общую картину необходимо. Иначе просто нельзя, «ведь это же должно было стать ясным всем и каждому, кто сознательно прожил последние годы, и кто сознательно живет сейчас, что Революция только наша, если она останется только нашей, есть сравнительно небольшой и невеселый анекдот: вопрос о коммунистическом строе может быть решен только в мировом масштабе!» [33].

все прочие музеи должны быть «согласованы» с социальным, они как бы его «отдельные «экскурсы», поясняющие и дополняющие»

Кроме глобального охвата, отбор предметов для будущего музея должен был определяться и другими критериями. Одним из них должен был стать отказ от принятого в старом музейном деле «метода максимальных достижений», когда отбиралось все лучшее. Для социального музея этот метод неприменим, здесь нужно не все лучшее, а все самое показательное. В этом смысле показательным может быть пример уже существующего в Харькове этнографического музея, музея Слобожанщины. Если просто выставить в социальном музее все собранные там произведения народного искусства, его «максимальных достижений», то «посетитель социального музея только вздохнет … о „добром старом времени“, когда так красиво, так богато, так культурно жил украинский селянин! И проклянет … все то, что случилось за последние полстолетия, проклянет с особым усердием Революцию, потому что село, конечно, так больше не живет!» Такой музей только «совершенно извратит социально-историческую картину». Поэтому в новом музее «надо показать искусство и быт разных классов — или, если не классов, то хоть юридических и экономических слоев населения, а не только дворянства и крестьян, и не только в максимальных достижениях, а еще и в средних и в минимальных» [34]. Важность создания подобного музея связана с тем, что он «должен действовать и будет действовать на сознание, на убеждение масс, и всякая ошибка в плане музея и в методах его работы повлечет за собой совершенно нежелательные последствия». Поэтому необходи­мо не только тщательное обсуждение планов и методов работы, но и новое отношение к самой природе музея: «Чтобы его строить, надо совершенно отбросить привычное „интеллигентское“ коллекционерство и эстетство, увлечение картинами и фарфором, карельскою березою и коврами и т. д. Если мы не сумеем стать на новый путь, мы нового музея, конечно, не создадим, и мы только дискредитируем самую идею Социального музея. А эта идея, между тем, настоль­ко — и политически, и научно — ценна, что с нею надо обращаться бережно» [35].

«надо совершенно отбросить привычное «интеллигентское» коллекционерство и эстетство, увлечение картинами и фарфором, карельскою березою и коврами и т. д. если мы не сумеем стать на новый путь, мы нового музея, конечно, не создадим, и мы только дискредитируем самую идею социального музея»

Серия «Российские пропилелии», «Федор Шмит. Искусство: проблемы теории и истории» ( СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 912 с.

Как известно, этим планам не суждено было сбыться. И в Харькове, и в Киеве Ф. И. Шмит встречал определенное противодействие своим планам, вызванное, как политическими, так и националистическими причинами. Он пишет своим корреспондентам о том, что «рабочие возможности Киева оказались слишком незначительны», что у него «нет желания вернуться в этот ужасный город», что «при всех высоких должностях, кои я занимаю, при всем моем служебном и научном стаже — я нахожусь в состоянии неустойчивого равновесия и тщетно ищу средств упрочиться где бы то ни было» [36].

Это во многом предопределяет его отъезд с Украины. Вместе с тем, конечно, только этим нельзя объяснить отсутствие каких бы то ни было реальных попыток воплотить в жизнь идею социального музея. Важно и то, что сама эта идея была слишком глобальной — создание нового музея на новых принципах, с широчайшими хронологическими и географическими рамками. Очень скоро стало понятно, что создать такой новый музей дело весьма сложное, если вообще выполнимое. Сам Ф. И. Шмит писал о том, что в данный момент необходимо приступить лишь к закладке его основ. В середине 1920-х гг. в качестве таковой многие музейные деятели стали рассматривать возможность реорганизации экспозиций уже существующих музеев на новых социологических принципах.
Именно в вопросе о музейном предмете новые музейные формы 1920-х гг. больше всего расходились с традиционными представлениями о музее и сближались с архивами и библиотеками. Это было связано с тем, что приоритетной функцией музея оказыва­лась пропаганда господствующей идеологии. Как сформулировал это в 1925 г. сам Ф. И. Шмит: » … музей прежде всего государственное предприятие. На музей идут народные деньги. Поэтому музей дол­жен проповедовать вполне определенную государственную идеоло­гию; советский музей должен проповедовать идеологию рабочего класса, или, во всяком случае, должен соответствовать требованиям этой идеологии»

В итоге музеи попадали в парадоксальную ситуацию: с одной стороны, доказывать новые истины надо было «на вещах и посред­ством вещей»; с другой стороны, эти вещи или оказывались копия­ми и воспроизведениями (то есть уже не «настоящими» вещами, а их имитацией) или же вовсе заменялись графиками, таблицами, картами и прочим плоскостным материалом. Музей утрачивал собственную специфику и начинал подменять собою другие институты памяти (та­кие, как, например, архив). Подобное отношение к проблеме музей­ного предмета в дальнейшем, с одной стороны, приведет к глубокому кризису музейной работы, но, с другой, будет способствовать попыт­кам музейных специалистов определить его основные характерные черты, свойства и функции. В итоге, приведет к самому появлению понятия «музейный предмет» в трудах Н. М. Дружинина.
Первая половина 1920-х гг. была временем активных поисков музеями новых форм, отвечающих их новым задачам — пропаганде новой идеологии. В этих поисках одним из ключевых методов освоения хранящегося в них материала был признан метод социологический. Построенные на его основе музейные проекты характеризовались внутренней двойственностью: стремясь освоить пространства, традиционно занятые другими институтами памяти (такими как архивы библиотеки), они, в то же самое время, утрачивали собственную внутреннюю специфику, отказываясь от своего основного конституирующего элемента, музейного предмета. Это, в конечном итоге, вызвало их нежизнеспособность. Представляется, что обращение к этому опыту прошлого может быть полезно и сегодня, в эпоху конвергенции различных, в том числе, и информационных дисциплин и новых активных поисков дифференцирующих черт их институций.

Впервые опубликовано: Вестник архивиста № 1−2, 2012.

Рубрики
Статьи

беседа тирзы николс гудив с андреа фрейзер

Существование каких эстетических переживаний я могу признать для себя, будучи убежденным, бескомпромиссным, материалистичным, социологически информированным институциональным критиком?

Андреа Фрейзер, 2006 г. [1]

 

Во многом моя работа представляет собой тридцать лет борьбы с теми противоречиями, которые я принесла в сферу искусства и получила из нее. Я стала художником в силу ряда причин, многие из которых основаны на конфликтах, но также я обнаружила, что искусство — это поле, в рамках которого эти конфликты можно исследовать и, возможно, трансформировать. Я понимаю всю свою работу как изучение условий, в которых такая трансформация возможна. Критика и критическое искусство — это гипотезы, подлежащие проверке.
Андреа Фрейзер, 2015 г. [2]

Когда я познакомилась с Андреа Фрейзер, ей было девятнадцать лет, а мне — двадцать шесть. Мы обе проходили обучение в рамках независимой образовательной программы при Музее американского искусства Уитни и были увлечены идеями Ивонны Райнер, которая там преподавала. Фрейзер, представлявшая собой робкое, пылкое и хрупкое создание, уже готовилась к публикации своей статьи «На месте и не к месту» (In and Out of Place) в журнале Art in America [3] и в сотрудничестве с Луизой Лоулер разрабатывала основы направления, которое сейчас мы именуем институциональной критикой. В конце 1990-х годов, когда я работала преподавателем той же независимой образовательной программы при Музее американского искусства Уитни, мы с Андреа стали близкими подругами — нас сблизили практически карикатурные различия во внешности, высокий уровень эмоциональности, мой отход от догм вышеуказанной программы Уитни и интерес к работам Мэтью Барни.
Под влиянием впечатлений, полученных во время жизни в Бразилии, с ее манящей самбой и карнавалом, Андреа готовилась выплеснуть наружу свой внутренний эксгибиционизм и отразить низкие реалии сообщничества и товарно-денежных отношений, существующие в мире искусства, в работе «Без названия» (Untitled), 2003 г. Наши беседы всегда носили достаточно личный характер и были полны противоречий относительно наших ролей и сущности искусства — в первую очередь, это являлось отголоском нашего прошлого, связанного с независимой образовательной программой при Музее американского искусства Уитни, которая стала для нас обеих фундаментальной основой. Когда я читала черновой вариант ее эссе «Всякому мила своя сторона» (There’s No Place Like Home), написанного для Биеннале Уитни — 2012, меня в очередной раз поразили ее мужество и удивительная ясность аналитических суждений при пересмотре терминов арт-критики, для чего Андреа использовала фрейдистское понятие отрицания [4]:
В то время как отрицание обретает форму суждений, подразумеваемых или выражаемых в различных формах дистанцирования и объективации, и может касаться […] противоречий и обретать форму критики, с точки зрения психоанализа отрицание свидетельствует не о конфликтах в культуре и в обществе, а, скорее, о конфликтах внутри нас самих, которые далее проявляются как противоречия в наших позициях и действиях [5].
Фрейзер никогда не упускает возможности расширить границы самоанализа, который она далее масштабирует на всех нас и на общество в целом; работа «Вниз по реке» (Down the River), выполненная под кураторством Скотта Роткопфа и Лоры Фиппс для серии краткосрочных проектов «Открытая планировка» (Open Plan), которые были представлены в гигантском пространстве без колонн на пятом этаже нового здания Музея Уитни, потрясла меня как практически идеальная веха в ее развитии. В то время, когда Андреа редактировала и монтировала аудиоинсталляцию, мы встретились за завтраком в ресторане The Standard Grill, чтобы обсудить проект и превратности ее непреклонной приверженности идее политического бессознательного, которое формирует, пропитывает, прерывает и направляет жизнь институтов, которые разделяют и формируют всех нас [6].

Вниз по реке, 2016 г. Многоканальная аудиоинсталляция. Выставка Открытая планировка: Андреа Фрейзер, Музей американского искусства Уитни, Нью-Йорк, 6 февраля — 13 марта 2016 г. Фотография: Билл Оркатт. Фото Музея американского искусства Уитни

Тирза Николс Гудив (Rail): Работа мало каких художников, за исключением Вито Аккончи и Ивонны Райнер, настолько сильно вдохновляется конфликтами, двойственностью и противоречиями, как твоя деятельность. Я воспринимаю тебя как генетическое продолжение пациентки из фильма Ивонны Райнер «Поездки из Берлина, 1971» (Journeys From Berlin, 1971). Когда мы участвовали в образовательной программе Уитни, наше мировоззрение определял Жак Лакан, но ты уже не являешься его последовательницей, ведь так?
Андреа Фрейзер: Да, ты права. Я ценю психоанализ за то, что он раскрывает значение наших эмоций и бессознательного, но, вместо того чтобы способствовать принятию бессознательных мотивов, подход Лакана пропагандирует мысль о совершенстве теоретической мысли, что, на мой взгляд, противоречит фундаментальному открытию Фрейда, состоящему в том, что мы являемся субъектами бессознательных процессов, которые мы не можем контролировать или полностью постичь!
Rail: Аминь.
Фрейзер: Когда в начале 2000-х я снова вернулась к психоанализу, то обратилась к англо-американской школе, в частности к подходу Кляйн, теории объектных отношений и психоанализа отношений, которые уходят корнями скорее не в философию, а в клиническую практику [7]. Но и в самом начале я воспринимала психоанализ не только как теорию бессознательного, субъективности, сексуальности и т. д., но и как модель для трансформирующей практики. Каким образом психоанализ должен излечивать? Как он стимулирует психические изменения? Как он трансформирует отношения и субъективность? Если мы, художники, хотим видеть себя в качестве агентов перемен, то, как мне кажется, нам стоит поучиться у тех, кто уже десятилетиями занимается этими вопросами. Но к психоанализу меня привел феминизм.
Rail: Да, вся твоя работа стоит на платформе феминизма, благодаря чему жесткая интеллектуальная критика, которая присутствует в твоих эссе и перформансах, является такой эффективной и тонкой. Твоя работа очень личная и в то же время…
Фрейзер: Личное всегда существует интерсубъективно, а значит, в социальном и политическом контексте. Моя роль сводится не к изучению собственной биографии, а к использованию своего опыта как инструмента исследования, к анализу своих эмоциональных реакций для выявления «болевых точек» в той или иной ситуации, чтобы далее работать исходя из них.
Rail: Я заметила это выражение — «болевые точки» — в одном из твоих эссе. Ты можешь подробнее о нем рассказать?
Фрейзер: Принцип интерпретации реакций на «болевые точки» впервые появился в эссе Джеймса Стрейчи о терапевтических действиях в психоанализе [8], которое я рассматриваю как значимую для себя систему координат. По его словам, он позаимствовал эту идею у Мелани Кляйн (хотя в работах Кляйн я так ее и не нашла). Суть состоит в том, что интерпретация может стать мутационной, то есть трансформирующей, если она происходит в момент прохождения болевой точки.
Rail: Мутационной — потрясающе.
Фрейзер: Это значит, что в этот момент ты испытываешь колоссальную тревогу! [Смеется.] Поэтому определить болевую точку может быть очень непросто — этому мешают самые разные виды защиты против тревоги. Это одна из трудностей, с которыми я сталкиваюсь как художник: проект не кажется мне стоящим, если не вызывает у меня огромную тревогу и нервозность. И тогда я хочу просто уйти на покой. Эссе «Всякому мила своя сторона» (There’s No Place Like Home), которое я написала для Биеннале Уитни — 2012, повергло меня в такое волнение, что я попросту не знала, какой сегодня день. Я забывала имена моих студентов. Чтобы написать это эссе, мне пришлось пройти еще один курс терапии.
Rail: И это логично: твое эссе — своего рода автопортрет.
Фрейзер: Да? Создается ощущение, что я пишу о себе?
Rail: Вовсе нет. Автопортрет — это, конечно, преувеличение; я имею в виду то, как ты размышляешь о самой сути своей деятельности. Твоя трактовка отрицания по Фрейду показалась мне невероятно понятной и смелой. Другими словами, примирившись с некой двойственностью, ты начала пробовать себя в институциональной критике. Вот, например, твоя цитата:
Возможно, политика художественного феномена в меньшей степени заключается в тех структурах и отношениях, которые воспроизводятся и воплощаются или трансформируются в искусстве, и в большей степени выражается в том, какие взаимоотношения и свой вклад в них мы в результате начинаем признавать и осмысливать, а какие — игнорировать и вычеркивать, отвергать, экстернализировать или отрицать. С этой точки зрения задача искусства и в особенности арт-дискурса, состоит в том, чтобы структурировать размышления и направить их в сторону тех непосредственных реальных взаимоотношений, в которых мы участвуем, но которые нами отвергаются [9].
Фрейзер: Я пыталась поразмышлять над целым рядом постоянных процессов, происходящих не только в сфере искусства. Например, восприятие моего эссе как автопортрета или как работы, посвященной моей деятельности, может само по себе являться способом отвергнуть рассматриваемые структуры и дистанцироваться от них.

личное всегда существует интерсубъективно, а значит, в социальном и политическом контексте. моя роль сводится не к изучению собственной биографии, а к использованию своего опыта как инструмента исследования, к анализу своих эмоциональных реакций для выявления «болевых точек» в той или иной ситуации, чтобы далее работать исходя из них.

Андреа Фрейзер. Ключевые пункты музея. Кадр из видеодокументации. 1989

Rail: В этом эссе, а также в интервью с Сабиной Брайтвизер, посвященном твоей ретроспективе в Музее современного искусства в Зальцбурге в 2015 году [10], ты пересматриваешь свое отношение к критике и наделяешь ее ролью анализа, а также говоришь о перформансе как о «проживании». Можешь рассказать, что привело тебя к этой переформулировке?
Фрейзер: Все началось с моего участия в Биеннале искусства в Сан-Паулу в 1998 году, арт-директором которого был Пауло Херкенхофф [11]. Темой выставки был каннибализм, лежащий в основе бразильского авангардного течения под названием «антропофагия». Иво Мескита пригласил меня принять участие в секции для художников, разрабатывающих тему институциональной критики и стратегий апроприации. Как мне кажется, под влиянием Кляйн, работы которой в Южной Америке гораздо больше востребованы, чем в Северной, Пауло и Иво сделали акцент на двойственности каннибализма, поскольку он сочетает в себе разрушительность и идентификацию. Такой подход (вместе с моим собственным опытом в сфере психоанализа) полностью перевернул мое восприятие институциональной критики как вида деятельности. С точки зрения Кляйн, способность примириться с двойственностью желания и ненависти по отношению к одному человеку или предмету — это величайшее достижение человечества, которое позволяет смягчить ненависть и разрушительность эмпатией. Без этой способности мы скатываемся к параноидно-шизоидному разделению на хорошее и плохое, идеализации и очернению, нетерпимости к различиям и неоднозначности. Я начала узнавать такое разделение в художественном антиинституционализме, в том смысле, что мы отвергаем все плохое в искусстве, в нас самих и в наших действиях и используем понятие «институт» как контейнер для всего гадкого, от чего мы хотим отречься: для нечистой совести, неудач в арт-деятельности и в политике, соучастия в чем-то постыдном и так далее. Мы помещаем все это в контейнер под названием «институт» и подвергаем его нападкам, как будто это нечто отдельное от нас, отрицая свой вклад в этот контейнер, свою связь с ним и его продуктивную составляющую. Это мощная установка в авангардном искусстве, а также в некоторых концепциях институциональной критики. Но также я поняла, что институциональная критика, с ее саморефлексией и привязкой к определенной сфере, также представляет собой проживание весьма двойственного отношения к арт-институтам. Я начала воспринимать двойственность не как проблему, достойную резкой критики, а так продуктивное начало в институциональной критике. Но я всегда подчеркиваю, что двойственность в психоанализе — это не позиция «Я не знаю, чего хочу». Нет! Двойственность — это болезненное противостояние между противоречивыми импульсами и эмоциями, обращенными к одному объекту. И когда мы подавляем этот конфликт, то получаем невыразительную неопределенность, цинизм, преднамеренную наивность, беспечное пособничество и низкопробное искусство.
Rail: Безусловно. Нет сомнений, что конфликт лег и в основу твоей работы «Вниз по реке» (Down the River).
Фрейзер: Это уже другая тема, потому что, несмотря на все вышесказанное, этот проект подталкивает к иным размышлениям на тему двойственности и тревоги. Следует заметить, что такое внимание к субъективному опыту, даже в отношении социальных структур, к моим способностям и моей склонности к индивидуализации, а также само по себе это интервью со мной как с индивидуальным художником с уникальной позицией, — все это проявления расовых привилегий. Работа «Вниз по реке» (Down the River) преследует цель объединить некой взаимосвязью художественные музеи и тюрьмы в наш век массового лишения свободы. Тюрьмы отнимают у заключенных индивидуальность и жестко ограничивают их личное самовыражение, в то время как в практика массового лишения свободы приводит не только к тому, что люди оказываются физически заперты в клетках, но и к тому, что индивидуумы вынуждены существовать в составе ограниченных групп, сформированных по расовому признаку, в результате чего бедным и особенно цветным людям присваивается негативная групповая идентичность. В данном контексте индивидуальный субъективный опыт становится правом белых как носителей социально нейтральной групповой идентичности, которая позволяет отдельным людям выступать в качестве индивидуумов, а не членов определенной группы. Но, конечно, такие обобщения сами по себе являются продуктом существующих расовых парадигм.
Rail: Расскажи об истории создания работы «Вниз по реке» (Down the River).
Фрейзер: Скотт Роткопф предложил мне сделать что-нибудь на пятом этаже Музея Уитни — это помещение без колонн площадью 1700 м2 Музей решил убрать все экспонаты и предоставить выставочное пространство пяти художникам для серии краткосрочных инсталляций под названием «Открытая планировка» (Open Plan). Я должна была представить свою работу первой. Мой проект появился как реакция на это огромное открытое пространство, на то, какое зрелище оно собой представляет и какого содержания требует, а также на новое месторасположение музея у реки Гудзон. Это пространство невозможно было заполнить какими бы то ни было предметами, проекциями изображений или людьми, исполняющими перформанс. Нет, задача состояла в том, чтобы предложить критическое осмысление этого места, того, что оно представляет, где оно находится и кем мы являемся внутри него. Название «Вниз по реке» (Down the River) восходит к выражению being sold down the river, что означает «быть преданным», — изначально так говорили о рабах, которых продавали в низовья реки Миссисипи, — а также к выражению being sent up the river, что означало «отправиться в места не столь отдаленные», изначально относившемуся к тюрьме Синг-Синг, которая находится в 50 км от Музея Уитни вверх по реке Гудзон. Инсталляция представляет собой аудиозапись, сделанную в одном из огромных корпусов тюрьмы Синг-Синг.
Rail: До этого тебе приходилось работать в тюрьмах?
Фрейзер: Несколько лет назад я делала запись в тюрьме сверхстрогого режима в Калифорнии для проекта в Доме Шиндлера. Но архитектура той тюрьмы сильно отличается от тюрьмы Синг-Синг, и звук тоже совсем другой. Наиболее современные тюремные блоки в Калифорнии представляют несколько клиновидно объединенных круглых помещений, место смотрителя находится наверху, откуда он может наблюдать за всеми камерами.
Rail: А в Синг-Синг?
Фрейзер: Мы вели запись в блоке А, который можно назвать противоположностью круглой тюрьмы. Линии прямой видимости между смотрителями и заключенными отсутствуют. Это здание было построено в 1920-х годах и до сих пор считается одним из крупнейших тюремных блоков в мире. В нем около 600 камер, это продолговатое помещение длиной около 180 метров. В центре находится огромное количество камер, с каждой стороны они расположены в четыре яруса. Камеры закрыты кожухом, по всей длине которого вмонтированы большие окна. Мы зашли внутрь с одной из сторон через контрольный пункт.
Rail: Что ты предложила тюрьме в обмен на возможность сделать запись внутри? Долго пришлось вести переговоры? Когда ты попала туда и сколько времени там провела?
Фрейзер: Переговоры вела Лора Фиппс — один из кураторов Уитни, занимавшихся проектом. Попасть внутрь было непросто. В нашем предложении акцент был сделан на архитектурном и функциональном контрасте между тюрьмами и музеями. Мы договорились, что предоставим материалы проекта им на изучение, но такой потребности у них не возникло. Мы попали в тюремный корпус около 9:30 утра после долгой проверки безопасности и оборудования, когда большинство заключенных занимались различными делами вне пределов камер и своего блока. Значительную часть времени из тех пяти часов, которые мы записали, микрофоны просто находились в пустых камерах. Поэтому в начале было относительно тихо за исключением звуков, связанных с присутствием сотрудников тюрьмы.
Rail: Это их голоса слышны?
Фрейзер: В основном да, хотя голоса заключенных там тоже есть. Я потратила много времени на то, чтобы убрать разборчивую речь, поскольку ни тюремные смотрители, ни заключенные не давали нам отдельного согласия на ведение аудиозаписи. Я оставила те фразы, которые были обращены непосредственно к нам, произнесены в микрофон или сказаны так громко, чтобы было слышно во всем блоке. В инсталляции присутствуют три аудиозоны, которые соответствуют трем различным местам в тюремном блоке, где велась запись. Центральная зона рядом с лестницей и лифтами соответствует зоне рядом с контрольным пунктом, а восточная и западная части инсталляции — зонам по бокам от поста надзирателя. В восточной зоне слышно, как заключенные заходят в блок и выходят из него, поэтому иногда там становится очень шумно и слышно много голосов. В западной зоне тише всего, основные звуки там — это гудение гигантских отопительных труб и щебет птиц — в блоке, А полно птиц! Они залетают через окна, и заключенные их кормят. Это было неожиданно. В калифорнийской тюрьме пост надзирателя представляет собой застекленную кабину, а в камерах установлены массивные двери, из-за чего внутри стоит или мертвая тишина, когда заключенные находятся в камерах, или оглушительный шум, когда они собираются в центральной общей зоне. А в блоке, А тюрьмы Синг-Синг в камерах и на контрольных пунктах установлены перекладины и решетки, поэтому распространению звука ничто не препятствует. В то время как это помещение предназначено для тюремного заключения, с точки зрения акустики оно абсолютно проницаемо.
Rail: Что наталкивает на мысль о нарушении условий заключения, ведь это некий акустический паноптикум, где слышен каждый звук, — такое ощущение создается при знакомстве с твоей инсталляцией в Музее Уитни. Звукоряд сам по себе режет слух и вызывает внутреннее напряжение, даже если ты еще не читал сопроводительный текст на стене. Присутствия «художника» здесь нет, за исключением этого обманчиво простого текста [12].
Фрейзер: С художественной точки зрения это абсолютно минималистичное произведение, которое оказывает феноменологическое воздействие, — хотя мне немного не по себе, когда я говорю об этой работе такими терминами.
Rail: Инсталляция оказывает на зрителя воздействие не только через интеллектуальную реакцию, вызываемую текстом, но и через этот опыт, ощущение, которое чувствуешь нутром, когда слышишь звуки тюремного блока А, стоя в открытом пространстве музея. Это пример, иллюстрирующий, почему ты предпочитаешь «проживание» перформансу и почему это так важно [13]. «Вниз по реке» — это рассказ про нас, про каждого зрителя, который пришел сюда и стоит в открытом пространстве с панорамным видом на центр Нью-Йорка с одной стороны и на реку Гудзон — с другой, про каждого из нас со своим уникальным опытом с точки зрения положения в арт-сфере, расизма и знакомства с тюремной системой. Мы оказываемся посередине между ужасом массового лишения свободы и расизма, который слышится в грохоте тюремных звуков, и красотой и привилегированностью музейного пространства. От интенсивности впечатлений трудно не заплакать и не прочувствовать это вопиющее противоречие как удар наотмашь. Дистанцированность от рассматриваемого явления, которая сокращается в процессе чтения текста, превращается в аффект — переломный аффект, если так можно выразиться, — и, что еще важнее, в чувство собственной ответственности и личной взаимосвязи с музеем и тюрьмами. Как и выставка Лоры Пойтрас на восьмом этаже, инсталляция обнаруживает «болевую точку», которая заставляет нас пережить определенное состояние и задуматься, в случае ее выставки — над темой разведки и войны, а в твоем случае — над лишением свободы и привилегированностью. Вопрос расы имеет огромное значение в обоих случаях.
Фрейзер: И это тоже колоссальная болевая точка.
Rail: Как эта инсталляция соотносится с другими твоими работами, которые были представлены в Музее Уитни ранее? Например, с работами «Ключевые пункты музея» (Museum Highlights) и «Добро пожаловать в Уодсворт» (Welcome to Wadsworth), которые также были представлены в боковой галерее на пятом этаже.
Фрейзер: Одной из самых значимых первоначальных парадигм институциональной критики был произведенный Фуко анализ мест лишения свободы, в частности тюрем. Эти идеи подхватил Даглас Кримп, а также, руководствуясь более скептическим подходом, Тони Беннетт. Затем и я стала продолжателем этого направления в работе «Ключевые пункты музея: разговор в галерее» (Museum Highlights: A Gallery Talk) (1989), немного сместив фокус исследования. Эта работа посвящена не музеям и тюрьмам, а музеям и работным домам, которые в XIX веке мало чем отличались от долговых тюрем. В «Ключевых пунктах музея» я рассматриваю развитие музеев как некоммерческих учреждений в США на контрасте с развитием общественных учреждений в Европе, изучая музеи в контексте частной благотворительности и социальной политики, в том числе политики социального обеспечения. Но главное сопоставление в «Ключевых пунктах музея» — это сопоставление музеев и работных домов, которые функционируют по принципу кнута и пряника, чтобы вдохновлять и сдерживать людей. Музеи в США уже давно ассоциируются с различными свободами. Если посмотреть на новое здание Музея Уитни, то эта идеология свободы и доступности прослеживается даже в архитектуре. Но, являясь частными некоммерческими организациями, американские музеи, как правило, ассоциируют данные свободы с богатством и привилегированностью, в то время как на самом деле общественные учреждения истощены и унижены, обращение к ним воспринимается как крайняя мера, если не как наказание. Эти структуры берут свое начало в XIX веке, но их роль снова начала усиливаться с 1970-х годов, когда были свернуты программы социального обеспечения, что параллельно сопровождалось увеличением количества музеев и тюрем на фоне неолиберальной политики и растущего неравенства.
Rail: Музей (и соответственно искусство) обычно воспринимается как символ свободы и мобильности, место для посещения людьми (по идее, демократичное пространство для людей), туристический объект, источник дохода для города. Когда и как ты перешла от темы музеев и работных домов к теме музеев и массового лишения свободы?
Фрейзер: Это началось несколько лет назад, когда я познакомилась с архитектором Джо Дэем, который работал над книгой, посвященной музеям и тюрьмам, под названием «Коррекция и коллекция: архитектура учреждений искусства и мест лишения свободы» (Corrections and Collections: Architectures for Art and Crime) (издательство Routledge, 2013). Именно благодаря Джо я обратила внимание на параллельный рост количества музеев и тюрем в США — в тексте, который размещен на стене выставки «Вниз по реке», я использовала некоторые цифры из его работ. Вскоре после моего знакомства с Джо вышла ошеломительная книга Мишель Александер «Новый Джим Кроу» (The New Jim Crow), в которой массовое заключение рассматривается как явление, дублирующее сегрегацию в период после окончания Гражданской войны в США и предоставляющее «легальное» основание для лишения черных мужчин возможностей трудоустройства, получения жилья и права голоса. Еще одна важная фигура для меня — социолог Лоик Вакан, работавший в тесном сотрудничестве с Пьером Бурдье. Совместно они выпустили книгу под названием «Опыт рефлексивной социологии» (An Invitation to Reflexive Sociology), которая стала одной из моих настольных книг, помогавших мне в понимании работ Бурдье, с момента ее выхода в свет в 1992 году. С конца 1990-х годов Вакан работает над темой массового лишения свободы в США и Европе, в 2009 году он издал книгу «Наказание для бедных: неолиберальное верховенство социальной незащищенности» (Punishing the Poor: The Neoliberal Government of Social Insecurity). Во введении Вакан пишет, что отчасти его работа перекликается с книгой Фрэнсис Фокс Пивен и Ричарда Кловарда «Регулирование бедности: функции социального обеспечения» (Regulating the Poor: The Functions of Public Welfare), вышедшей в 1972 году, которая стала основной точкой отсчета для моей работы «Ключевые пункты музея» (Museum Highlights). Вакан исследует феномен массового лишения свободы в США на фоне внедрения программ «Новый курс» и «Великое общество» в 1970-х годах, в результате чего произошла замена системы социальной поддержки на систему «расставленных силков», а также в контексте расовой политики. В США любая политика — расовая.
Rail: Совершенно верно.
Фрейзер: Причины глубоко укоренившейся американской враждебности к государственному сектору, правительству и любому перераспределению богатства основаны на расизме и легитимизированы им. Надеюсь, что «Ключевые пункты музея» (Museum Highlights) в какой-то мере проясняют контекст работы «Вниз по реке» (Down the River) с точки зрения социальной политики и классового деления. Вместе «Ключевыми пунктами музея» демонстрируется видеозапись еще одной моей более ранней работы-перформанса «Добро пожаловать в Уодсворт: экскурсия по музею» (Welcome to Wadsworth: A Museum Tour) (1991), которая призвана обозначить некий контекст с точки зрения роли музеев и городской сегрегации. Художественный музей Уодсворт Атенеум находится в Хартфорде, штат Коннектикут, который на момент моего перформанса являлся одним из самых расово и экономически сегрегированных регионов США. В этой работе я исследую противоречие между либеральной самопрезентацией музея и окружающим его контекстом сегрегации, а также устанавливаю связь между идеализированным представлением о колониальном прошлом этого региона, официально декларируемым данным музеем, и бегством белых семей в пригороды, приведшем к сегрегации в наше время и становлению «очищенной» Америки.
Rail: Я хочу задать тебе личный вопрос. Твоя мать родом из Пуэрто-Рико, но это очень редко упоминается. Возможно, это не столь важно, но в контексте данной работы этот факт не может не бросаться в глаза.
Фрейзер: Когда-то в качестве дополнения к перформансу «Добро пожаловать в Уодсворт» я демонстрировала письмо, в котором я рассуждаю о том, что, будучи дочерью моего отца, я могла бы стать членом общества «Дочери американской революции»15, но по линии матери я наполовину пуэрториканка, как значительная часть населения Хартфорда. Но в этой работе я выступаю скорее от имени «Дочерей американской революции» [15], нежели от лица пуэрториканцев. Это связано с моим пониманием институциональной критики и ее отличия от других видов политического искусства. Я формулирую это так: за исключением самых крайних случаев, мы все одновременно находимся в позиции относительной привилегированности и относительной ущемленности. Мы можем исходить из позиции ущемленности, но таким образом мы рискуем отказаться от своих привилегий и повысить степень своей ущемленности, что потенциально может привести к еще большему ущемлению других людей. Или же мы можем выступать с критикой, исходя из привилегированной позиции, — в этом и заключается мое видение институциональной критики. Мы критикуем существующее положение вещей с позиции сильных, а не слабых. Это вовсе не значит, что я отрицаю свои пуэрториканские корни, свои смешанные расовые признаки или то, что мои права могут ущемляться.
Rail: У тебя есть предки, которые были рабами?
Фрейзер: Моя прабабушка, которую я видела всего несколько раз, была дочерью освобожденной рабыни и надсмотрщика на плантации. Но я выгляжу белой и никогда не жила жизнью латиноамериканки. Я ношу английскую фамилию, которая досталась мне от отца, и росла в монолингвальной англоязычной среде, не имея практически никаких контактов с пуэрториканской общиной. Но в то же время я знаю, что унаследовала некую травму колониализма и рабства, которая передается из поколения в поколение — не вопреки ассимиляции, а благодаря ей. Эта травма передается в форме стыда, который может стимулировать ассимиляцию, а также связанную с ней утрату наследия и семейных связей.
Rail: Я чувствую, что эти вопросы тебе неприятны, как будто я пытаюсь приписать тебе взаимосвязь с явлениями, которые не имеют к тебе отношения.
Фрейзер: Я понимаю расу и этничность скорее как социальную, а не личную или биологическую идентичность. Эти параметры имеют более весомое значение не с точки зрения самоидентификации, а в контексте социальной идентификации человека окружающими. Раса присваивается вам окружающими как социальная идентичность. Мое окружение не идентифицирует меня как латиноамериканку или представителя смешанной расы, даже если я, возможно, отчасти чувствую принадлежность к этим группам. Почти у всех американцев есть африканские или индейские корни. Фред Мотен говорит о «тех, кого зовут белыми, и тех, кто откликается на этот зов». Меня зовут белой. Конечно, нельзя опускать и вторую часть цитаты о том, отвечаешь ли ты на этот зов, участвуешь ли ты в создании этой социальной идентичности. Поэтому я работаю, исходя из… [прерывается, отворачивается и начинает плакать.] Это очень сложное… [достает из сумки платок.]
Rail: Кстати, я хотела поговорить о слезах. Для тебя это не редкость. Я не раз видела, как ты плачешь во время публичных выступлений, часто это происходило в неожиданный момент.
Фрейзер: Я плачу уже не так много, как раньше. Недавно мне удалось провести несколько лекций без слез.

…мы все одновременно находимся в позиции относительной привилегированности и относительной ущемленности. мы можем исходить из позиции ущемленности, но таким образом мы рискуем отказаться от своих привилегий и повысить степень своей ущемленности, что потенциально может привести к еще большему ущемлению других людей. или же мы можем выступать с критикой, исходя из привилегированной позиции, – в этом и заключается мое видение институциональной критики.

Перформанс Андреа Фрейзер Официальное приветствие, 2001/2003

Rail: Для меня твои слезы — это нечто потрясающее, особенно учитывая твой невероятный самоконтроль и авторитет. Наряду с твоим юмором [16], слезы — это то, что делает тебя в моих глазах не просто умным, а гениальным человеком. Меня завораживают те моменты, когда у тебя на глазах проступают слезы. Я не берусь проводить психоанализ твоих чувств, но мне кажется, что твои слезы объясняют, почему ты не придерживаешься лакановского подхода. Ты доводишь свою критику до такого предела, когда на тебя как будто обрушивается бессознательное, бьет тебя наотмашь, и в тебе что-то пробуждается. Это отличает тебя, например, от Мэри Келли. Некоторые спрашивают, настоящие ли это слезы или же ты играешь роль.
Фрейзер: Думаю, такой вопрос — это защитная реакция на ранимость, а также результат неверного толкования актерской игры. Как можно вызвать фальшивые слезы? Мне пришлось бы нарезать лук и постоять над ним? Если бы за слезами не было никаких эмоций, то это было бы заметно. Вопрос состоит в том, испытывает ли человек эти эмоции непосредственно в данном контексте или же сознательно привносит их из другой ситуации. Я считаю, что такой вопрос возникает из потребности в сознательном контроле, а также из стыда, испытываемого в связи с отсутствием контроля.
Rail: Для тебя это неожиданность, если ты начинаешь плакать?
Фрейзер: Нет, я всегда была достаточно слезливой. В детстве, когда мне нужно было ответить урок учителю, я часто плакала, а потом мне было ужасно стыдно, что я не смогла сдержаться. Когда я начала выступать с лекциями, то иногда я плакала, но всегда старалась себя контролировать, в том числе избегая тем, из-за которых я могла расплакаться. Поворотной точкой для меня стал перформанс «Официальное приветствие» (Official Welcome), где я включила слезы в сценарий. Вернее, я включила реплики, которые наверняка вызвали бы у меня слезы. Для меня этот момент перформанса был более значимым, чем раздевание и, наверное, более откровенным! По этому поводу я шучу, что я на самом деле не обнажена, поскольку я в кавычках, ведь по мере раздевания я цитирую других художников. Но когда я плачу, все по-другому. Думаю, что многие люди, сознательно или бессознательно, избегают разговоров на некоторые темы из-за страха расплакаться, и мне кажется, что это огромная потеря с точки зрения контакта с значимыми для нас сферами, а также утрата возможности донести действительно важные вещи до других людей. Как художник я развивалась в среде, где большое значение придавалось развитию интеллектуальных возможностей и теоретических компетенций. Я и сейчас считаю, что это важно, но лишь в той степени, в какой это обогащает наш опыт пониманием происходящего. К сожалению, мне кажется, что теоретические знания в результате обедняют опыт, особенно эмоциональный, выставляя его в постыдно глупом и банальном свете, и в то же время служат орудием защиты от этого стыда. Но в какой-то момент я поняла, что также важно развивать и свои эмоциональные способности, в том числе способность принимать тревогу, конфликт, утрату, вину, отчаяние, стыд. Уилфред Бион, психоаналитик, тесно сотрудничавший с Мелани Кляйн, пишет: «Рассудок — это раб эмоций, существующий, чтобы рационалистически объяснять эмоциональные переживания» [17]. Разум может помочь нам понять свои эмоции или подавить их, но нужно помнить, что эмоциональные переживания — это то, что связывает нас с обществом и то, без чего невозможна жизнь.

Тирза Николс Гудив — писательница, живущая в Нью-Йорке. Защитила научную работу в Калифорнийском университете в Санта-Крузе под руководством Донны Харауэй и Джеймса Клиффорда. Преподает в магистратуре по программе «Изобразительные искусства» и в заочной магистратуре по программе «Художественная практика» в Школе изобразительных искусств School of Visual Arts в Нью-Йорке.

Перевод Татьяны Поминовой

Оригинал статьи на сайте Brooklyn Rail