Рубрики
Статьи

(18+) об искусстве без берегов, или красота как организованность вечной жизни

1.

Искусство — это то, что называет себя таковым, и одновременно то, что поддерживается инфраструктурой художественного производства. В самом общем виде именно так можно сформулировать принцип, определяющий способ функционирования искусства сегодня. В таком режиме — институциональном и номиналистическом — вынужденно существует не только современное искусство, но и искусство прошлого. Вероятно, именно по этой причине производственники, которые сознательно отказывались идентифицировать себя с художниками (по меньшей мере с теми, кто работал в станковом формате) и пытались порвать с системой искусства как таковой, до сих пор имеют относительно маргинальный статус по сравнению с прочими авангардистами, чьи работы полностью вписаны в западный художественный канон. И хотя этот канон включает в себя работы Поповой, Степановой, Родченко и Татлина, соответствующие визуальному коду модернизма, те концептуальные и политические основания, что сообщили этому коду особую важность в 20-е годы, нередко выносятся за скобки. При этом жизнетворческие интуиции модернистов Серебряного века, в первую очередь поэтов-символистов, также оказываются за бортом в силу невозможности вписать их эстетические установки в сложившуюся на сегодняшний день глобальную систему искусства.

В этом тексте мы попробуем соотнестись с перипетиями культуры первой трети прошлого века иначе и расставить акценты по-другому. Для этого требуется взглянуть на эту культуру из другой точки, творчески помыслив посткапиталистическое будущее и то, что могло бы прийти на смену современному искусству, матрицей которого является прежде всего модернизм, остающийся, несмотря на свои инновации, на выделенной ему институциональной территории, а не авангард, оспаривающий границы искусства и жизни. В таком случае проекты, делающие ставку на радикальные проявления творческой активности человечества — в первую очередь производственничество, а также конструктивизм и космистское жизнетворчество, — приобретают особую важность и требуют теоретического и политического осмысления.

Луи-Филипп Демер. Зона V5. 2009 © Alastair Grant / AP

В интерпретациях производственного искусства отчетливо присутствуют две расходящиеся тенденции. С одной стороны, идеи жизнестроительства производственника Бориса Арватова и близких к нему художников-конструктивистов могут рассматриваться в качестве сокращенной и секуляризованной версии уже упомянутого космистского жизнетворчества, родственного русской религиозной мысли. С другой стороны, можно настаивать на исключительно марксистских истоках производственничества, в своем развитии претерпевших влияние философии Александра Богданова. Как правило, эти тенденции противопоставляются друг другу или даже рассматриваются в качестве взаимоисключающих. Однако в определенной перспективе, соответствующей намеченной выше «посткапиталистической» точке обзора, они не просто сосуществуют, а нуждаются друг в друге.

2.

И космистское жизнетворчество, и марксистское жизнестроительство по-своему формулируют проблемы смерти, любви и социальной справедливости как проблемы, стоящие перед всеми и каждым представителем человеческого вида (а в пределе — перед вселенной в целом), и предлагают свои решения. И жизнетворчество, и жизнестроительство полагают себя венцом развития привычного нам искусства — от наскальных рисунков до актуальных художественных практик — и одновременно возвращают искусство к своим корням. И жизнетворчество, и жизнестроительство утверждают, что искусство в какой-то момент вынужденно, под давлением обстоятельств (в первую очередь в силу неодолимости смерти и хозяйственной необходимости, позднее породившей капитализм), выделилось из потока жизни, став репрезентативным. Задача будущего — вернуть искусство назад, к самой жизни. Безусловно, речь идет не о возвращении к фетишу той или иной художественной формы, а о переизобретении искусства как неотъемлемой части жизни на базе справедливого общества и справедливого порядка природы. Это намерение можно найти и у Николая Федорова, пишущего об искусстве, которое рождается из биологического творчества (как прямохождение), но невольно становится репрезентативным перед угрозой смерти (как заупокойный плач и ритуалы погребения).

Ключевое различие между этими двумя способами мыслить предел развития искусства — в масштабе обозначенных вопросов и амбициозности найденных для них ответов. Версия Арватова предполагает, что ограничения искусства в первую очередь вызваны социальной несправедливостью. После разрешения классовых противоречий, породивших отчужденное творчество, художник вновь становится равноправным членом производственного процесса. Дальнейшее развитие искусства не ориентировано на постановку фундаментальных задач (онтологических, эпистемологических и прочих), а завязано на конкретные производственные нужды, — например, на удовлетворение потребительских запросов; на разрешение сложностей, связанных с добычей и использованием различных материалов; на разработку тех или иных инженерных решений. Именно там, где заканчивается эта марксистская проблематика, обозначенная Арватовым, начинается проблематика космистская.

Даже после пролетарской революции и победы над анархией производственных отношений в мире останутся зоны, сопротивляющиеся жизнестроительной организации. Прежде всего это аффекты, то есть психофизические состояния, связанные с глубокими личными переживаниями (главные из которых — любовь и смерть) — состояния, не в полной мере опосредованные общественными отношениями, какими бы гармоничными эти отношения ни становились. Если ни переживания, ни сами аффекты не исчезнут, то не исчезнет и традиционный художественный способ «восполнения» реальности, традиционное станковое, репрезентативное искусство (мотив довольно часто встречающийся у Арватова в качестве объяснения возникновения тех или иных художественных приемов, призванных дать иллюзорное решение реальных проблем): «Поскольку абсолютная организованность практически недостижима, поскольку всегда те или иные элементы неорганизованности сохраняются в личной жизни членов социалистического общества, — постольку можно думать, что изобразительное восполнение останется и при социализме…
В таком художественно организованном самовыявлении и общении личность будет, по-видимому, возмещать свою личную неудовлетворенность» [1].

Таким образом, сфера аффекта остается за рамками организационных усилий творчества. Для Федорова и других космистов все обстоит несколько иначе. Переживание любви и смерти, как правило, находит свое выражение в сексуальных отношениях, представляющих собой древнейший из доступных человеку способ борьбы со смертью. Радикальная регуляция этого переживания посредством устранения его глубинных причин (смертность, разобщенность человечества) — ключевой пункт космистской повестки. В этой связи горизонтом проблем, которые желает объять космистское искусство, выступает устранение биологической специфики человеческого вида, и даже достижение предела эволюционной трансформации Вселенной. Однако необходимым условием возникновения такого рода искусства жизни является разрешение всех социальных конфликтов (неравенства знающих и незнающих, старых и молодых, крестьян и рабочих, эксплуататоров и эксплуатируемых и так далее).

Каким образом можно добиться такого положения дел, ни Федоров, ни другие космисты не сообщают. Считается, что просвещения и участия в «общем деле» будет достаточно. Механизмы взаимоинтеграции искусства, науки, образования, религии, которые удерживали бы интуицию бессмертия, космистами не описаны. У Федорова, избегавшего мистификации задач, поставленных в рамках доктрины «общего дела», провозгласившего в первую очередь научно-техническую победу над смертью и технологическое воскрешение всех когда-либо живших и остававшегося при всей своей религиозности приверженцем материалистических решений, отсутствие описания механизмов трансформации общественного порядка выглядит недосмотром. Интересно при этом, что у близких ему по духу религиозных общественников вроде Владимира Соловьева, Сергея Булгакова и Николая Бердяева, предпочитавших материализму мистическое откровение, имеется иной ориентир и одновременно с этим важнейший индикатор общественных изменений — обожение жизни на Земле как особое духовно-материальное состояние мира и человека [2].

Страница из журнала «Советское искусство» №10 за 1926 год © Центральная универсальная научная библиотека имени Н. А. Некрасова

В то же время, глядя из сегодняшнего дня, можно говорить о том, что творчество, предметом которого является биологический субстрат, уже в некотором роде стало открыто художнику: современный science art из малораспространенного и затратного предприятия постепенно становится все более доступной практикой, в рамках которой могут ставиться эксперименты с теми или иными формами жизни, в том числе на уровне их биологической организации [3]. Это, впрочем, отнюдь не означает, что космистская программа реализуется. Если производственничество упиралось в ограниченные возможности индустриального производства первой трети XX века, то в XXI веке космистское требование творчества жизни реализуется без обеспечения необходимого базиса — социальной справедливости. Вероятно, именно для того, чтобы осознать собственные ограничения, жизнетворческая (космистская) и жизнестроительная (производственническая) позиция должны вновь столкнуться друг с другом.

3.

Космистская версия жизнетворчества появилась в результате заметных в российском интеллектуальном контексте дебатов о Gesamtkunstwerk Вагнера. Именно благодаря влиянию его теоретической программы, особо ощутимому в среде русских символистов, возник и распространился интерес к нерепрезентативным формам творчества. Один из вариантов ответа Вагнеру был сформулирован Федоровым в текстах, посвященных разделению художественной деятельности на искусство птоломеевское (искусство подобий) и коперниканское (искусство истинного творчества жизни). Птоломеевское искусство представляет собой создание «мнимых подобий»: фактически речь идет о миметическом искусстве, или, в более широком смысле, об искусстве как особой практике, ограниченной институциональными рамками и довольствующейся мнимым разрешением конфликтов. Коперниканское искусство является деятельным: оно заключается в творческой трансформации реальности с целью технологической победы над смертью и материального воскрешения всех умерших. Федоров также описывает, как осуществляется переход от одного искусства к другому и какую роль в этом переходе играет наука и техника: «Переходом от искусства подобия к искусству действительности, от искусства птоломеевского к искусству коперниканскому должен служить музей всех наук, соединенных в астрономии, то есть музей с вышкою и в связи с храмом-школою, — с вышкою для наблюдения над падающими звездами, то есть для наблюдений над продолжающимся строением мира, а вместе и падением его, а также и для наблюдений метеорических, переходящих в опыт, в действие, чрез обращение военного искусства в естествоиспытательное» [4].

Космистское жизнетворчество в пределе не только достигает материального воскрешения мертвых с помощью науки и техники, но и может повлечь за собой целый ряд мистических и чудесных свершений вроде синтеза материального и идеального, единства неба и земли и даже второго пришествия Христа в образе творца [5]. Очевидно, что марксистская интерпретация творчества жизни представляется кругу космистских мыслителей недостаточной, и в этой связи неудивительно, что производственничество останавливается на полпути [6]. Оно возвращает искусство в жизнь (и даже делает его коперниканским, выражаясь языком Федорова), но при этом ограничивает сферу жизни исключительно организацией нового, максимально пластичного, творчески организованного производства и, как следствие, быта.

Другими словами, как уже было отмечено выше, строительство жизни по Арватову не подразумевает изменения биологических основ человеческого существования. Для Федорова же, наоборот, быт и производство, его обеспечивающее, не самоценны, их изменение не имеет смысла без ставки на трансформацию человека как вида. Быт и производство инструментализируются в «общем деле»; они важны ровно настолько, насколько они способствуют примирению всех социальных и межличностных конфликтов ради достижения главной цели — технологической победы над смертью. Речь идет о творчестве не как об организации уже существующей, хотя и недостаточно упорядоченной жизни, но как о непосредственном, биологическом производстве жизни как таковой.

В коперниканской версии искусства как венце художественной активности по Федорову можно опознать повторение первого творческого поступка, совершенного человеком. Искусство у автора доктрины «общего дела» начинается, когда человек встает на ноги и закрепляет эту мутацию для будущих поколений. В этом эволюционном скачке выражается стремление к преодолению притяжения Земли и природных ограничений, сдерживающих развитие человеческого вида. Эволюцию, борьбу за расширение своих видовых возможностей и трансформацию мира, — все это космисты причисляют к творческой активности, к базовому и важнейшему уровню искусства. Отсюда следует, что переход к жизнетворчеству как воскрешению есть такой же эволюционный скачок, меняющий само представление о человеческом. Очевидно, что в космистской версии эта трансформация не могла бы стать последней. Движение вперед в эволюционном развитии, предполагающее среди прочего творческое изменение представлений о том, чем в принципе является жизнь, должно закончиться творческим преображением всего космоса. Человеческий вид здесь — лишь момент между двумя биологическими мутациями, двумя творческими актами.

4.

В марксистских интерпретациях производственного искусства есть тенденция отрицать какую-либо связь Арватова с космизмом и русской религиозной философией [7]. В данном случае можно говорить не только об отсутствии прямой интеллектуальной преемственности жизнетворческих амбиций, т.е. притязаний на фундаментальное переустройство жизни, но и об определяющем влиянии исторической ситуации: в первые постреволюционные годы искусство нередко воспринималось прагматически, в контексте насущных и ситуативных задач [8]. Стоит отметить и тот факт, что в годы формирования концепций производственного искусства (и тем более чуть раньше, в период концептуализации пролетарской культуры) считалось, что Маркс и Энгельс не выработали собственной эстетической теории — по крайней мере, не выработали в систематической форме. Арватовская концепция «марксистской эстетики» предполагала снятие искусства в промышленности и быту, но такое снятие, которое сопротивлялось бы деградации художественных достижений и давало простор для их творческого осмысления. Иными словами, производственничество было нацелено на то, чтобы жизнь стала такой же высокоорганизованной, как искусство, а вовсе не на отказ искусства от своей сложности и не на его растворение в прагматике и насущных задачах производства. Впоследствии именно эта интерпретация марксистского искусства через конструктивиста Сергея Третьякова повлияет на Вальтера Беньямина: он увидит в творческой деятельности прежде всего различные формы производственной практики, с точки зрения своего ключевого принципа ничем не отличающиеся от капиталистического производства товаров [9]. Стоит оговориться, что в соответствии с позицией Беньямина (как и в случае с близкой к нему позицией Брехта), производственные отношения высвечиваются как бы изнутри искусства, так жизнь в форме осознанного конфликта производительных сил и производственных отношений приходит на прежде абстрактно идеальную, свободную от конфликтов территорию творчества. У Арватова дело обстоит несколько иначе: свобода профессионального художника соединяется с еще косными производственными отношениями, находящимися на территории жизни, художник-инженер идет на производство, а не просто осознает свою деятельность на территории искусства как производство.

Сложно спорить с марксистским анализом Арватова, описывающего постепенное отчуждение творческой деятельности от общественного производства. Однако к тезису о том, что искусство должно отказаться от репрезентации и заняться творческой реорганизацией производства, вопросы возникали в том числе и слева. Так марксистская аутентичность преодоления постреволюционным искусством собственных границ подвергается критике со стороны Михаила Лифшица и близких к нему авторов «течения 1930-х». Как известно, большую часть своей жизни Лифшиц занимался реконструкцией эстетических взглядов Маркса и Энгельса, и, согласно этой реконструкции, истинный смысл искусства по Марксу раскрывается в высоком репрезентативном реализме, который не полностью детерминирован классовой позицией автора. Все, что мы знаем в качестве шедевров прошлых эпох, зачастую рождалось вопреки месту автора в системе общественного производства, то есть вопреки классовой принадлежности.

В этом смысле каждое великое произведение искусства, с одной стороны, предвосхищает эстетику будущего, эстетику свободного коммунистического общества, а с другой, с необходимостью содержит в себе «осадок» исторической эпохи, в которую оно было создано.

Концептуализация марксисткой эстетики, предложенная Лифшицем, которую можно с некоторой долей условности назвать «консервативной», подготовила интеллектуальную почву для становления доктрины соцреализма. Так Лифшиц стал первым теоретиком, осуществившим систематический разбор, который на многие десятилетия очертил круг возможностей советской эстетической теории, в то время как в международном контексте дебаты об отношениях марксизма и искусства лишь набирали обороты [10].

Что касается искусства исторического авангарда и модернизма, то оно по Лифшицу почти полностью состояло из «осадка» эпохи индустриального капитализма. В нем не было ничего, что могло бы превзойти ограничения, накладываемые временем. Следовательно, оно никак не могло претендовать ни на значимость, каковой обладали некоторые шедевры прошлого, ни на силу социалистической эстетики грядущего общества, освобожденного пролетарской революцией. Однако своим главным оппонентом Лифшиц считал «вульгарную социологию» (само наименование и распространение этого термина возникло при его участии) в лице Владимира Фриче, Иеремии Иоффе и других марксистских социологов (в том числе Алексея Федорова-Давыдова и того же Арватова). Они в свою очередь настаивали на том, что культурная продукция полностью детерминирована классовой позицией, в которой находится ее производитель. Это означает, что вплоть до пролетарской революции искусство могло лишь отражать те или иные идеологические искажения реальности, связанные с классовой борьбой [11]. Что касается производственничества, то и оно в 30-е годы получает от Лифшица свою порцию критики. По Лифшицу, в силу своего отказа от репрезентативной функции производственное искусство просто дублирует реальность, теряя определяющую для искусства характеристику — изобразительность, то есть возможность отражать реальность в художественной форме: «Воспроизводя реальность, искусство овладевает ею в фантазии, образует мост между царством необходимости и царством свободы. Наука дает картину господствующей необходимости, в практической жизни наша свобода ограничена историческими условиями, необходимостью труда и страдания. Только искусство переносит нас из царства необходимости в царство свободы, начинающееся по ту сторону целесообразного труда. Это художественное воспроизведение жизни и есть развитие человеческой производительной творческой силы «как самоцель».

Конечно, вместе с развитием разумной стихийности вся человеческая практика будет приобретать творческие черты, приближаться к искусству. Если угодно, сама практика получит гномический характер, перестанет быть грубо утилитарной, эгоистически враждебной или хулиганской, разрушающей все окрест. А наше «истматовское» понимание практики все еще утилитарно в духе «теории эксплуатации» XVIII века, помноженной на «Землю дыбом» Мейерхольда. Диалектическая, творческая практика, конечно, не сводится к чистому созерцанию, но она включает момент созерцания. Это — единство решения и нерешенности, единство единства и противоречия, гармония гармонии и дисгармонии» [12].

Эдуардо Кац. Восьмой день. 2001–2002 © https://vimeo.com/318551099.

С эстетическими оценками Михаила Лифшица можно спорить, однако в знании марксистских текстов ему не откажешь. Действительно, работа с корпусом текстов Маркса и Энгельса и последовательное прочтение соответствующих фрагментов, обнаруживающих их взгляды на искусство, не дает оснований требовать от художественной деятельности обязательного отказа от репрезентативной функции и «снятия» этой функции в производстве. Откуда же тогда это требование возникает у производственника-марксиста Арватова?

Своими интуициями Арватов во многом обязан влиянию «организационной» версии марксизма Александра Богданова [13]. Оригинальное направление богдановской ревизии оформляется уже в начале 1900-х, в период его работы над текстом «Эмпириомонизм». Размышления того периода, фундирующие эстетические позиции Богданова, впоследствии лягут в основу политики Пролеткульта. В первую очередь это требование единства чувственного опыта, достижению которого препятствуют противоречия, свойственные политической и экономической организации производства, — противоречия, которые может ликвидировать лишь пролетарская революция. Опыт, по Богданову, есть онтологическая категория; в нем отсутствует разрыв между субъектом и объектом, психическим и физическим. Психический опыт есть опыт индивидуальный, неопосредованный и плохо организованный; физический — опосредованный и социально организованный. И то, и другое представляет собой лишь по-разному организованные, чувственные формы соотнесенности с миром. В таком случае сфера искусства оказывается лишь частным случаем организационной активности: Богданов прямо пишет, что «красота — это организованность» [14].

Цель классовой борьбы — вернуть цельность опыта: утраченную сначала, при феодализме, в силу развития организации авторитарного типа, а затем, при капитализме, в результате установления анархии рынка и производства, то есть дезорганизации. Так способ, с помощью которого, к примеру, буржуазия (особенно на реакционном этапе своего развития) организует мир, принципиально отличается от способа, который в будущем может использовать пролетарий. Во-первых, пролетарий непосредственно, физически и психически вовлечен в процесс труда, то есть в процесс (ре)организации природы; во-вторых, его деятельность исходит из необходимости устранить дезорганизацию капиталистического способа производства. В этой связи Богданов настаивает на самостоятельной ценности «пролетарской культуры» как особого способа существования в мире: без нее пролетарская революция может выродиться в военную диктатуру на службе государственного коммунизма.

А. Шайхет. Детские ясли в колхозе «Новая жизнь». Источник: журнал «Советское фото» №11 за 1931 год

Само искусство остается для Богданова лишь организацией красок на холсте или же букв в тексте, репрезентирующей те или иные проблемы организации как таковой. Так, несмотря на свое стремление интегрировать всякий жизненный опыт в некоторую целостность, Богданов фактически отказывает искусству в возможности полной интеграции [15]. Оно относится прежде всего к «надстройке», а не к «базису», и не проникает в сферу жизни или производства напрямую. В этом смысле искусство представляет собой способ организации организаторов, но не организацией как таковой. Богдановский художник-организатор, безусловно, отличается от художника как оторванного от производства идеолога класса, но отличается недостаточно радикально, для того чтобы поравняться с художником как инженером жизни, описанным производственниками. Здесь Богданов оказывается парадоксально близок не только к марксистской букве, но и к Лифшицу — при всех их существенных различиях (например, свойственное Богданову стремление выделить уникальную культуру пролетариата, равно как и оправдание внимания к трудам классиков исключительно их мастерством для Лифшица были неприемлемы). На уровне интуиций у Богданова прослеживается и критика модернистских направлений в искусстве, и намерение побудить в деятелях Пролеткульта желание учиться у классиков (например, у романтиков, которых можно считать выразителями прогрессивных и даже революционных настроений буржуазии), а не у современных Богданову экспериментаторов — модернистов как выразителей процесса деградации буржуазии как класса. Однако эти интеллектуальные интуиции присутствуют у него лишь в схематичном, или, как сказал бы Лифшиц, «вульгарном» виде: «В искусстве форма неразрывно связана с содержанием, и именно потому «последнее» не всегда бывает наиболее совершенным. Когда общественный класс выполнил свою прогрессивную роль в историческом процессе и склоняется к упадку, тогда неизбежно упадочным становится содержание его искусства, а за содержанием следует, приспособляясь к нему, и форма. Вырождение господствующего класса обыкновенно совершается на основе перехода к паразитизму. Следом за ним идет пресыщение, притупление чувства жизни. <…>

Учиться художественной технике в общем и основном следует не у этих организаторов жизненного распада, но у великих работников искусства, порожденного подъемом и расцветом ныне отживающих классов, — у революционных романтиков и у классиков различных времен. А у «последних» можно учиться только мелочам, в которых они, правда, нередко большие мастера, — но и то с осторожностью, с оглядкой, чтобы, соприкасаясь с ними, не набраться зародышей гниения» [16].

Впрочем, как в случае с Пролеткультом, так и в случае с производственным авангардом завет «обучаться у классиков» не соблюдался. Пролеткульт представлял собой типичное постсимволистское авангардное объединение, которое в отличие от более радикальных коллег по цеху (прежде всего футуристов) и во многом пытаясь следовать наставлениям Богданова, сделало ставку на то, что можно было бы назвать содержанием [17]. Надо сказать, что это содержание выходило из очерченных искусству берегов. Работа с формой, как правило, сводилась у пролеткультовцев к минимуму (в первую очередь сказывалась нехватка профессионального творческого образования и опыта творческой работы), что влекло за собой не только плохо контролируемые заимствования (порой предпринятые без сознательного диалога и переосмысления заимствуемого материала), но и к парадоксальным изобретениям. Если западные экспериментаторы начала прошлого века пытались привнести индустриальные объекты на территорию искусства, то пролеткультовцы, напротив, старались найти применение технике искусства прошлого в реальной жизни (на заводе, в быту), то есть превращали буржуазную культуру в реди-мейд наоборот [18]. Так, например, защищая организационную ценность искусства Богданов пишет о том, что исполнение песен рабочим коллективом повышает эффективность труда. «Апроприируй апроприированное!» — примерно так можно было бы сформулировать лозунг культурной деятельности пролетариата первого постреволюционного десятилетия.

Но подчеркнем еще раз, практика пролеткультовцев как творцов у станка выходит за рамки простой идеи об апроприировании формы у классиков и наполнении ее новым пролетарским содержанием. Сводить деятельность Пролеткульта к производству репрезентативного искусства — значит сводить ее к выработке продукции, вторичной по отношению к классикам или футуристам [19]. Именно эксцессы Пролеткульта и наследующего ему производственного авангарда дают возможность понять масштаб и радикализм трансформаций, которые претерпевало раннесоветское искусство.

В этом контексте — в контексте искусства — стоит упомянуть медицинские эксперименты самого Богданова. Отойдя по ряду причин от идейного руководства культурной деятельностью нарождающегося рабочего класса, он начинает заниматься практической медициной, а именно переливанием крови. На первый взгляд, деятельность такого рода далека от эстетики — но только если мы трактуем и эстетику, и искусство узко и буквально. Рассматривая работу Богданова внутри производственного искусства и Пролеткульта, то есть как продолжение их логики и амбиций, можно увидеть в его медицинской практике одну из вершин исторического авангарда: как авангардист Богданов изобретал метод наиболее эффектного и эффективного воздействия на человека ради его революционизации — в том числе и на телесном уровне. Так отказ от опосредования с помощью культуры, который ведет к своеобразной биологизации творчества, представляется новым, следующим шагом: жизнестроительная логика доходит до своего предела и переходит в жизнетворчество, когда-то обозначенное космистами [20].

Однако эстетическая теория Богданова оказывается оторвана не только от его экспериментальной практики, но и от философской логики эмпириомонизма. Возможно, этот отрыв носит исторический характер и объясняется тем, что эмпириомонизм, то есть подход, утверждающий полное единство опыта, может быть реализован только в бесклассовом обществе. В каком-то смысле богдановская позиция относительно искусства оказывается более ортодоксально марксистской (по крайней мере в версии Лифшица), чем его философия (а затем и наука) организации, которую переводят на язык эстетической теории уже деятели производственного авангарда.

Богдановская философия и его понимание науки восходят к теориям познания Рихарда Авенариуса и Эрнста Маха. Именно им Богданов обязан идеями о том, что основанием для формирования представлений о мире является чувственный опыт и что наука всегда имеет дело лишь с упрощенными, сконструированными обобщениями опыта, «комплексами ощущений». Однако в отличие от своих вдохновителей, которых интересовал лишь эпистемологический статус «комплексов», Богданов указывает, что «комплексы ощущений» опосредуются социальной организацией, а значит, они попросту не могут быть нейтральны. Так он историзирует противоречия, свойственные способам обобщения единого потока опыта, приписывая их специфику той или иной общественной формации. В ней акцентируется социальный, а значит, классовый характер конструирования «комплексов ощущений», из которых состоит мир для воспринимающего его человека. Организаторская активность пролетариата, сдерживаемая капиталистическим производством, состоит в возможности осуществить предельную интеграцию опыта, вплоть до устранения различий между человеком, машиной и вещью. Только новая пролетарская культура и наука смогут реорганизовать чувственный опыт мира, избавиться от интеллектуальных искажений в его восприятии и достичь «монистичности», или цельности жизни.

5.

Теория производственного искусства возникла независимо от русской религиозной философии и не претерпела прямого влияния космистской мысли. В тоже время реализация Арватовым и его товарищами-производственниками идей богдановского эмпириомонизма в искусстве неизбежно вела к преодолению границы, разделяющей художественное производство и индустрию вообще: и то, и другое могло пониматься как разные комплексы ощущений, сконструированные социально в процессе познания мира и расшифровки опыта. Такое понимание, в свою очередь, противоречит как репрезентативной эстетике Маркса и Энгельса, описанной Лифшицем, так и эстетическим взглядам самого Богданова, которые прослеживаются в Пролеткульте.

Свойственное Богданову стремление к целостности жизненного опыта, к непосредственному творчеству жизни и ее организации с целью достижения полного социального, национального, полового, межпоколенческого равенства в технологическом преодолении природных ограничений человеческого вида созвучно амбициям некоторых космистов. Здесь можно упомянуть хотя бы призывы Федорова и Муравьева, с одной стороны, к социальной справедливости, преодолению разделенного состояния человечества, а с другой, к достижению технологической организованности мира и времени с целью победы над смертью. Научно-практическая, медицинская деятельность Богданова — организация института по переливанию крови с целью омоложения и межпоколенческого единения пролетариата — двигается в том же направлении [21].

Арватов в своей интерпретации богдановских идей применительно к искусству доводит их до логического завершения, но останавливается на разрешении проблем социальной организации, не затрагивая биологического уровня производства жизни. В этом смысле производственничество — если реализовывать программу Богданова в полной мере — можно действительно дополнить жизнетворчеством космистов с их стремлением к ускорению и трансформации эволюционного процесса, понятого как высшая форма художественной деятельности. Красота — это не просто организованность, но организованность вечной жизни; это организация, проникающая на самый глубокий уровень устройства мира и устраняющая противоречия, лежащие в его основах.

Рубрики
Статьи

возможен ли виртуальный музей?

Рискну предположить, что до весны 2020 года словосочетание «искусство в интернете» у большинства зрителей и профессионалов ассоциировалось с отдельными работами, авторами или блогами, но вряд ли с целыми выставками или музеями. Однако из-за пандемии COVID-19, заставившей людей по всему миру на несколько недель засесть по домам и прилипнуть к экранам компьютеров, пока очные контакты недоступны, крупные художественные институции были вынуждены срочно обратить свое внимание на цифровую среду и придумать, как хотя бы частично перенести свою деятельность в онлайн. В результате, мы стали свидетелями многочисленных попыток либо довольно безыскусной документации офлайн-событий, либо изобретения новых форматов на скорую руку. Экспериментаторы в лице отдельных институций наверняка сделали для себя определенные выводы и поняли, в каком направлении им стоит двигаться дальше, но основной вопрос, кажется, так и не был задан: а возможен ли в принципе виртуальный музей? Нужен ли он? И если да, то что должен собой представлять? В этом тексте я попробую проанализировать самые распространенные подходы к виртуализации музейного контента и очертить проблемные или спорные моменты. Я постараюсь рассмотреть ситуацию с разных позиций — художника, куратора, музея и зрителя.

Из истории виртуальных музеев

До появления социальных сетей интернет воспринимался как пространство, свободное от арт-истеблишмента, — поэтому онлайн-пути художников / кураторов (часто эти роли совмещались) и музеев долгое время фактически не пересекались. Авторы были увлечены идеей о том, что в интернете нет посредников и рангов, и вполне осознанно избегали привязки к контекстам и персоналиям прежней формации. Вместо этого создавались альтернативные интернет-платформы, которые должны были объединить художников и кураторов из разных стран и образовать новые связи. К таким проектам можно отнести Art Com Electronic Network (1986) и artnetweb.com (1993–2000). Основной их целью было формирование сообщества пользователей, которые разделяли схожие интересы и ценности. Внутри самих платформ формы коммуникации и роли участников постоянно менялись. Тут могли быть доски объявлений, публикации критических текстов, «электронные выставочные залы», профили художников, цифровые архивы и т. д. Довольно бурная жизнь, кипевшая на этих платформах, зачахла с появлением веб 2.0.

Первые сетевые кураторские инициативы также отражали идеалы анти-иерархического устройства и горизонтальных связей. В этом плане показателен проект Runme, организованный в 2003 году Эми Александер, Ольгой Горюновой, Алексеем Шульгиным и Алексом МакЛином. По задумке создателей, любой автор мог прислать заявку на показ своего цифрового произведения на сайте runme.org. Описания работ и ссылки на них в дальнейшем архивировались и помещались в специальную таблицу, при этом у пользователей была возможность отредактировать и добавить свои тэги для описания работ. Если раньше роль знатока и хранителя принадлежала исключительно институциональным работникам, то при новом раскладе зритель также получал доступ к написанию истории. Интересно, что в данном случае происходила своего рода автоархивация.

Runme.org. Скриншот. 2020

Несмотря на амбициозность идей и изначальную энергичность участников, без поддержки крупных организаций жизнь подобных низовых инициатив обычно скоротечна и затухает, когда проект покидают его основатели.

Платформы rhizome.org и net.artdatabase возникли из потребности не только сохранять и каталогизировать цифровое искусство, но и технически предоставлять доступ к работам, а иногда и восстанавливать их. В силу самой текучести и быстрой трансформации онлайн-среды многие работы довольно быстро перестают функционировать или оказываются несовместимыми с более современным программным обеспечением. Поэтому полноценный архив сетевых работ не может существовать без сопутствующей технической и финансовой поддержки. Проект Rhizome появился [1] по инициативе одного человека — куратора Марка Трайба — в 1996 году, и постепенно перерос в масштабное коллективное начинание. В 2003 году платформа стала подразделением нью-йоркского Нового музея. Сегодня проект также поддерживают такие крупные институции, как Совет по культуре штата Нью-Йорк, проект Google Arts & Culture, Deutsche Bank, Nokia Bell Labs и др. Платформе удается сохранять относительную независимость (по крайней мере, в том, что касается контента) и благополучно развиваться.

Первые попытки музеев по завоеванию интернета были куда менее успешными. Точнее, оказалось, что офлайн-институции охотно следуют за капиталистическим увлечением «инновациям», но заниматься сохранением и поддержкой хрупких и быстро устаревающих технологических проектов не готовы.

Взять, к примеру, амбициозный Виртуальный музей Гуггенхайма, спроектированный Asymptote Architecture в 1999 году. Целью проекта было объединение подразделений музея, находившихся в разных городах, и создание трехмерного цифрового пространства, в котором зритель мог свободно перемещаться и смотреть выставки. К сожалению, грандиозность подобной затеи сегодня остается только в воображении, поскольку ни один из разделов оригинального сайта не доступен.

Не менее трудоемкую задачу в 1998 году поставил перед собой Смитсоновский музей, представив свою первую онлайн-выставку «Раскрывая вещи» (Revealing Things). Музей хотел показать историю [2] объектов, формировавших повседневность, — от голубых джинсов до бильярдных шаров. Для подобных предметов не было места в самом музее, зато возможности цифрового пространства позволяли эксперименты и новые подходы. Вместо того чтобы использовать «нейтральный» сопроводительный текст, организаторы попросили разных людей поделиться [3] своими воспоминаниями, связанными с представленными объектами. Для музейного проекта необычной была нелинейная структура цифровой выставки. Как и в случае с Виртуальным музеем Гуггенхайма, первый онлайн-проект Смитсоновского музея сегодня тоже не доступен.

Можно найти немало похожих примеров вылазки традиционных музеев в сетевое пространство — увы, с таким же бесславным финалом. В большинстве случаев ценность таких инициатив остается рассматривать только через маркетинговую логику, поскольку от самих проектов ничего не остается, кроме редких обсуждений в интернете и какого-то количества привлеченных таким образом в музей посетителей.

Internetmuseum.se. Скриншот. 2020

Кажется, только проекты, которые по разным причинам не могут помыслить свое существование офлайн, делают ставку на долгосрочность. К ним, например, можно отнести шведский Музей интернета и американский Tucson Gay LGBTQ Museum. Шведский музей интернета возник относительно недавно — в 2014 году. Помимо краткого рассказа об этапах развития интернета, одной из главных его целей является сохранение исторически значимых веб-сайтов, а также сбор цифровых артефактов. The Tucson Gay LGBTQ Museum был основан аж в 1967 году группой молодых людей из Аризоны. Поначалу его создатели собирали различные объекты, связанные с квир-культурой в своем регионе, но постепенно география проекта стала расширяться и обрастать документами эпохи из разных уголков Америки. The Tucson Gay LGBT LGBTQ Queer Museum считается первым онлайн-музеем такого рода. Он до сих пор является независимым начинанием и поддерживается силами энтузиастов. На главной странице сайта находится таймлайн, на котором отмечены ключевые события из истории квир / ЛГБТ+ сообщества с 1891 года по настоящий момент, — это фактически единственный элемент виртуального музея, заигрывающий с интерактивностью. В целом же верстка сайта предельно простая и минималистичная, по большей части она построена на работе с текстовыми документами.

Типология виртуальных музеев

Хотя в действительности какого-то устоявшегося представления о том, что должен собой представлять виртуальный музей, нет, Международный совет музеев решил выделить [4] три формата, чтобы как-то легитимировать и описать существующие практики. Это музей-брошюра, музей-справочник и обучающий музей. Все три формы привязаны к реальному физическому пространству. Задача первого — привлечь посетителя и предоставить краткую информацию о том, что можно найти в музее, как туда добраться и какие там есть возможности. Второй тип предполагает более подробное знакомство с коллекцией — например, в виде базы данных. Третий скорее ориентирован на контекст, чем на презентацию объектов; он может включать в себя ссылки на другие ресурсы и полезные материалы, связанные с темами и предметами, представленными в музее.

Разумеется, такое разделение условно, и на практике видов виртуальных музеев гораздо больше, а перечисленные функции часто сочетаются на одной платформе.

Если рассматривать типологию виртуальных музеев, исходя из особенностей цифрового пространства, то принципиальным становится способ представления информации. Исторически в интернете происходит постоянная борьба между нарративом и списком / архивом. В зависимости от того, к какой из этих двух форм больше тяготеет онлайн-проект, формируется отношение к зрительству. Оба способа предполагают некоторую степень интерактивности, однако ее характер может сильно различаться.

В традиционном музее зритель обладает привилегией на сохранение анонимности (к счастью, у посетителей пока не спрашивают паспорт на входе в музей), в то время как у посетителя онлайн-выставки часто такой возможности нет. Пока мы разглядываем выставку, машина смотрит на нас, вычисляет, запоминает наши поисковые запросы и переходы по гиперссылкам. Так зритель и сам становится цифровым объектом.

Если пользователь готов поступиться анонимностью и дать алгоритмам доступ к персональным данным, то потенциально на этом можно построить индивидуализированный контент — выставки, составленные специально под конкретного человека. В эту сторону нас подталкивает платформенный капитализм [5].

Хотя внешне формат списка, или архива предполагает больше свободы в выборе контента и взаимодействии с его элементами, при работе с ним пользователь оставляет довольно много цифровых следов. С другой стороны, формат прогулки по трехмерной модели музея (предполагающий следование по заранее проложенному куратором пути), или виртуальная экскурсия дает куда меньше возможности для создания собственной траектории знакомства с выставкой и избирательного изучения объектов, но именно за счет таких ограничений пользователь перестает быть предметом изучения и становится менее проницаем для вездесущего технологического взгляда.

Virtual Museum. Apple Computer Inc. Обложка CD-ROM. 1992

Формат экскурсии по виртуальному музею появился еще в 1990-е. В 1992 компания Apple Computer Inc. выпустила [6] образовательный CD под названием «Виртуальный музей» (The Virtual Museum), который предлагал пользователю совершить прогулку по смоделированному в 3D пространству «типичного» музея, наполненного объектами «научного» характера. По мере развития 3D-технологий стало ясно, что она не настолько выгодна и привлекательна, как полагали визионеры и маркетологи. Кроме того, ее использование [7] даже спустя годы остается дорогостоящим и ресурсозатратным. Поэтому на сегодняшний момент такой способ работы с музейными коллекциями не является популярным, а вместо него применяется более простой и дешевый вариант — панорамы (360°), склеенные из фотографий.

Автономия, кураторство, зрительство

Как мы видим, и форматы виртуального музея, описанные Международным советом музеев, и наиболее распространенные сейчас варианты представления контента онлайн базируются вокруг «оригинального» музея: виртуальная копия создается по его подобию, то есть она находится в статусе дополнения к основному зданию и, по сути, является просто еще одним видом документации. Конечно, в теории возможен и виртуальный музей, у которого нет существующего прототипа. Опыт взаимодействия с таким музеем, вероятно, будет напоминать игру-бродилку, лишенную уровней и некой миссии. Но технически это довольно трудоемкая история: ведь тогда авторы должны создавать работы специально под виртуальное пространство, придерживаясь определенного формата, более того, кто-то должен постоянно поддерживать жизнь подобного начинания. Такой вид музея больше напоминает галерею или выставочный зал, потому что при смене экспозиции цифровая жизнь произведений, скорее всего, просто завершится.

Виртуальный музей лишен самостоятельности и по другому параметру: если реальное здание исключает себя из контекста повседневности, приглашая зрителя в автономное пространство с собственными правилами и контекстами, то в интернете это не очень осуществимо. Цифровой музей — это всего лишь одна из вкладок в браузере: он соревнуется за внимание с другими источниками информации и развлечениями в интернете, и его успех в этом зависит от позиции в поисковых запросах. Кроме того, и на самом сайте музея не обойтись без ссылок на другие ресурсы.

Для всех рассмотренных моделей виртуального музея актуален вопрос о роли куратора. В цифровой среде куратор оказывается лишен своего привычного рабочего инструмента — пространства. Поэтому акцент смещается с оформления экспозиции на выстраивание коммуникаций. Если следовать за логикой, заложенной в само название профессии (от лат. cura — «попечение»), то не должна ли забота куратора касаться не только художника и произведения, но и зрителя в цифровой среде? Возможно, задача куратора в таком случае — создать максимально комфортный интерфейс для взаимодействия пользователя с искусством, объяснить, какие опции и действия ему доступны, и предупредить, где субъект становится проницаем для всевидящего ока интернета. В размышлениях такого рода я не одинока. Куратор и исследователь Мариалаура Гидини в своем тексте «Курирование в сети» (Curating on the Web) [8] отмечает: кураторская практика в цифровом пространстве часто носит процедурный характер, выставка может быть рассредоточена по нескольким платформам, а основная задача тогда — стать медиатором и проложить навигацию между разными частями проекта. Куратор может также примерить на себя роль координатора, формирующего сообщество — например, работая с аудиторией соцсетей, как делало поколение постинтернет-авторов.

Иван Сазерленд. Виртуальная комната. 1965

Наконец, понятие зрительства в цифровой среде тоже требует пересмотра. По мнению теоретика визуальной культуры Аны Пераицы [9], в эпоху тотальных изображений субъективная точка зрения вовсе исчезает. Это связано с изобилием различных оптик, которые стали доступны благодаря цифровым технологиям, и производством гибридных фотографических изображений — таких как Google Street View, к примеру. Реципиентом подобных интерактивных картинок, включающих в себя код, вовсе не обязательно выступает человек. Важно помнить, что в цифровой среде любой объект является носителем мета-данных, которые читает компьютер, а не субъект. Поэтому, по сути, зрителем любой выставки, происходящей в интернете, становится не только человек, но и машина. И, вероятно, музейным сотрудникам и кураторам стоит учитывать этот факт. Например, нейросеть способна оперировать огромными массивами данных и «видеть» связи между объектами, которые прежде оставались незамеченными человеком, благодаря чему в перспективе возможно создание новых картографий искусства и его истории. Такие находки уже происходят — можно вспомнить кейс [10] алгоритма MosAIc от исследователей из MIT, когда нейросеть обнаружила стилистические и семантические параллели между работами разных мастеров, хранившихся в разных коллекциях.

В виртуальном мире музей теряет свою автономность, субъектность зрителя распадается, а роль куратора должна быть перепридумана. С одной стороны, это заставляет нас задуматься о том, что же, собственно, осталось от музея в интернете; с другой — позволяет при проектировании новых цифровых платформ сформулировать новое определение музея будущего и его миссию.