Рубрики
Статьи

о фредерике кислере. автономное видение: галереи

Форма не следует за функцией.
Функция следует за концепцией.
Концепция следует за реальностью.

Фредерик Кислер

«Пора положить конец разрыву между архитектурой и живописью», — провозгласили [американский поэт] Николас Калас и архитектор Фредерик Кислер в своем каталоге к выставке сюрреалистического искусства «Пламя крови» [Blood Flames] (1947). Для дизайна своих выставочных проектов Калас и Кислер предложили новый способ слияния искусства и архитектуры, пойдя в наступление на идею «чистой архитектуры», которую исповедовал Ле Корбюзье, архитектуры строгих и аскетичных белых стен, «подвергающих живопись остракизму», и критикуя Фрэнка Ллойда Райта, видевшего в природных пейзажах замену картинам. Следует бросить вызов привычному устройству галереи, утверждали они, той галереи, которая представляет собой не более чем «укрощенную ножницами садовника аккуратную рощицу отполированных до блеска объектов», внешне ничем не отличающихся от «любого дорогого предмета, произведенного для демонстративного, статусного потребления». Взамен они предложили «организовать поле зрения», пронизанное взаимосвязями и взаимозависимостями, достаточно широкими для того, чтобы «включить в единый континуум ощущение и впечатление от живописи, скульптуры, стен, потолка, пола и зрителей». Кислера оставили совершенно равнодушным попытки Ле Корбюзье «внедрить живопись в… белую унылость функционального дизайна, слегка подкрашивая стены в разные тона и развешивая полотна Фернана Леже», которых архитектор не оставлял на протяжении всей своей карьеры. В проекте «Пламя крови» Кислер представил на суд публики совершенно противоположный подход к функциональному дизайну [1].

Выставка «Пламя крови» открылась в нью-йоркской галерее Hugo, что на 55-й Ист-стрит, 3 марта 1947 года. На ней были показаны полотна Роберто Матты, Аршила Горки, Вифредо Лама и Джеральда Камровски; скульптуры Исаму Ногути, Хелен Филлипс и Дэвида Хэйра, а также мозаики Жанн Рейналь. «Зачинщиком» выставки и ее куратором стал Калас, писавший тогда для журнала View [2].

Именно он отобрал скульптуры, картины и мозаичные панно, а Кислер разработал и нарисовал архитектурный проект пространства. На эту работу и монтаж самой выставки у него ушло всего два с половиной дня [3]. Несмотря на такую стремительность подготовительной работы, создание «Пламя крови» ознаменовало собой момент абсолютной ясности в контексте более обширного проекта Кислера — бесконечного исследования, которым он занимался всю свою жизнь. Галерейная выставка «Пламя крови» воплотила в жизнь концепцию Кислера: построение бесшовной, целостной организации разрозненных частей в одно непрерывное и эластичное пространство, способное преодолеть тот раскол, который, по его убеждению, существует между видением художника и фактической действительностью (мечтой и реальностью).

Магическая архитектура

В незаконченной и так и не опубликованной работе «Магическая архитектура: история человеческого жилища» [Magic Architecture: The Story of Human Housing] Кислер размышлял о том, что «в чем бы ни состояла правда, с возведением первой хижины» «в Единстве Видения [творца] и Факта появилась Трещина» [4]. Завершая работу над своими галерейными выставками в 1942 и 1947 годах, Кислер писал «Магическую архитектуру», чтобы мифологизировать собственное стремление добиться синтеза искусства, архитектуры и человечества с окружающей средой. Писавшие об архитектуре часто обращались к образам первобытной хижины, пещеры или усыпальницы для обоснования идеологических взглядов того или иного архитектора и/или строительной практики (здесь на ум среди прочих сразу приходят Готфрид Земпер, Карл Боттишер, Карл Шинкель, Антуан-Кризостом Катрмер-де-Кенси, Эжен Эмманюэль Виолле-ле-Дюк, Сэр Бэнистер Флетчер, Адольф Лоз и Ле Корбюзье). В этом смысле Кислер не был исключением [5]. Изучая различные объекты: от гнезд, пещер и пирамид до небоскребов, — он пришел к выводу, что выстраивая искусственную среду, человечество сооружало убежища, обособлявшие людей друг от друга и от их естественного окружения. В его представлении «Природа была тождественна Архитектуре» до тех пор, пока человечество не «индивидуализировалось» и не начало связывать «причину и следствие во времени и пространстве» [6]. По мере того, как люди учились распознавать отличия в собственном мире, они становились все более «обособленными» от своей семьи или группы, пока полностью не порвали с любой формой «естественной привязанности». Архитектуре, по утверждению Кислера, придется «подождать, пока человечество снова не сольется воедино со своей средой, если людям вообще когда-либо суждено соединить свои мечты с реальностью» [7].

По мнению Кислера, было время, когда человечество вело автономное, самодостаточное существование без способности к абстракции, существование, при котором ощущения, качества, чувства и аффекты управляли аморфными отношениями, и «инстинкт, интуиция, зрительные образы и мысль», как он утверждал, «были слиты воедино в самой сердцевине человеческого опыта» [8]. «Энергия общего происхождения» связывала воедино интеллект и чувство, и «плеск этого потока» создавал идеальную вселенную «магнитных полей невероятного энтузиазма и эйфории» [9]. Для Кислера «все было вездесущным и вековечным; ничто не было абсолютно мертвым; «время … чувствовало пространство, а пространство — объективизацию эмоции» [10]. «Существовала только … одна Реальность и она [была] результатом постоянного чередования видимого и невидимого, мертвого и живого. Они проникали друг в друга и зависели друг от друга. Все предметы, все конфигурации … ощущались транспарентно» [11].

В этой предыстории в описании Кислера, «Природа давала ощущение огороженности, замкнутого пространства: «деревья, камни, горы, реки, океан и небеса … все было частью «убежища» человека», «[было] …архитектоникой великой структуры видимой и ощущаемой вселенной». Природа, окружающая все и вся своей заботой, питающая и вскармливающая, была проводником человечества в пространстве чистых чувств и эмоций. «Мягкая и эластичная», по словам Кислера, природная среда «уступала давлению» и «многократно обволакивала тело» [12]. Именно это состояние погруженности в обволакивающую, обхватывающую со всех сторон непрерывную среду и легло в основание первобытного мифа Кислера.

Поскольку для него было чрезвычайно важно реинтегрировать общество в окружающее пространство, Кислер предложил увязать искусство и науку в единую строительную практику. В примитивных культурах, утверждал он, «Образности Искусства … [удалось] заживить разрыв в Единстве человека и природы», поэтому для современного общества, приверженного правилам позитивизма, лучшим способом привести человечество в соответствие с окружающей средой был бы синтез искусства и науки» [13]. Таким образом, чтобы «уничтожить преграды между искусством и технологиями», необходимо установить взаимосвязь между элементами строения – «структурой, технологической начинкой, мебелью, скульптурой и живописью» – сплавив их в «органический синтез психологических и физиологических требований» человеческого существования [14]. Кислер отвергал «гигиену функциональной архитектуры», современных архитекторов, «очищающих здания изнутри и снаружи от наростов украшательств…» (Лоз), «человеческие дома, превращенные в машину и ничего более» (Ле Корбюзье), – потому что такая архитектура неспособна была восстановить это единство, этот синтез [15]. Результатом его исследования о взаимосвязях, соотнесенности дизайна в 1930-е годы стала идея о соединении «Науки, возрождающей факт» с «Сюрреализмом, возрождающим видение, концепцию», которое позволило бы проектировать непрерывные, целостные миры имманентных чувств [16].

Кислер ставил своей целью залатать разрыв между тем, что он называл мечтами и реальностью, видением художника с одной стороны и фактом с другой, адаптировав для этих целей свои прежние исследования человеческих привычек и перцепций для приведения восприимчивого тела в состояние чистого автоматизма во всепоглощающей атмосфере опосредованных эффектов. Поскольку, по его наблюдениям, искусство выявляет такие перцепции зрителя, что способны влиять на действия человека, он решил инструментализировать искусство для создания интерактивных и иммерсивных пространственных сред, используя оптические и тактильные техники для вовлечения зрителя в инстинктивные отношения с окружающим пространством.

Его исследовательские интересы в области автоматизма предсказуемо заинтересовали круг сюрреалистов того времени. В результате Кислер получил несколько заказов на разработку дизайна галерейных выставок помимо проекта «Пламя крови», в которых он предпринял попытку построения континуума между искусством, зрителем и архитектурным антуражем. Время показало, что сотрудничество Кислера с сюрреалистами в 1940-е годы имело огромное влияние на его профессиональные возможности в области дизайна: он продолжил свою работу по теме «Магической архитектуры», а также провел ряд последующих исследований в области дизайна убежищ.

Отношения в кругу сюрреалистов

До того, как Кислер приступил к работе над дизайном галерейных выставок сюрреалистов, у него были довольно ограниченные контакты с этим кругом. Живя в Европе в 1920-е годы, Кислер был близким другом дадаистов (ставших впоследствии сюрреалистами) Ханса Арпа и Тристана Тцары, но после его переезда в Нью-Йорк их отношения стали более прохладными. За исключением нескольких кратких встреч во время поездок Кислера в Париж осенью 1930 года, его взаимоотношения с сюрреалистами не имели для него решающего значения до того момента, как в конце 1930-х годов он не начал близко общаться с Дюшаном.

Кислер был шапочно знаком с Дюшаном и до 1940-х годов, однако их тогдашние отношения едва ли можно было назвать близкими [17]. В 1927 году Штеффи Кислер работала на Кэтрин Дрейер в галерее Anderson, курируя выставку современного искусства. В то время Кислер вызвался разработать для Дрейер и ее Société Anonyme проект музея современного искусства, который так и не был закончен. Предположительно, Кислер и Дюшан работали бок о бок на начальных этапах планирования будущего музея. Известно, что оба они присутствовали на одном и том же званом ужине в 1933 году и еще раз в 1936-м [18]. Однако до появления статьи Кислера о дюшановской работе «Большое стекло», опубликованной в журнале Architectural Record в 1937 году, нельзя сказать, чтобы Дюшан всерьез интересовался Кислером [19].

Кислер в основном контактировал с Дюшаном через Дрейер. 28 января 1937 года он пришел к ней домой, чтобы сфотографировать «Большое стекло» [20]. Примерно в то же самое время он связался и с Маном Рэем, работавшим с Дрейер и Дюшаном в Société Anonyme, чтобы обсудить портрет Дюшана, который Кислер видел в номере Мана Рэя, когда тот останавливался в гостинице Barbizon Plaza в Нью-Йорке [21]. Кислер надеялся, что сможет использовать эти изображения и другие работы Дюшана в качестве иллюстраций для своей статьи «Корреляции в дизайне» [Design-Correlation], которую он тогда готовил к публикации. После того, как статья увидела свет, Дрейер пригласила чету Кислеров в свой дом в Западном Реддинге в штате Коннектикут, чтобы поговорить о реакции Дюшана на публикацию [22]. К тому времени Дрейер получила письмо от Дюшана, который, по его словам, увидел «в журнале Architectural Record замечательную статью, посвященную «Стеклу» [23]. Дрейер была чрезвычайно воодушевлена этими словами и счастлива за Кислера, потому что «никогда еще не слышала из уст [Дюшана] такой похвалы» [24]. Интерпретация «Большого стекла», предложенная Кислером, была неожиданной. Она не была всецело посвящена значению символов, представленных в раскрашенной скульптуре Дюшана. Автор подошел к своей задаче куда более творчески и описывал технику производства этой скульптуры и последующего ее разрушения, растрескивания.

Кэтрин Дрейер и Марсель Дюшан рядом с «Большим стеклом» в доме Дрейер в Западном Реддинге, штат Коннектикут. 1936 © Yale University Art Gallery

Кислер утверждал, что «рисуя» «непрозрачную картину», подвешенную в воздухе, Дюшан тем самым отрицал «реальную прозрачность стекла», в противовес привычному восприятию этого материала как прозрачной поверхности, физически разделяющей и зрительно связывающей пространство [25]. Картина «парила в воздухе в состоянии вечной готовности действовать, двигаться, излучать свет» [26]. Образу, подвешенному «в состоянии напряженности», удалось сделать то, чего Кислер пытался добиться в значительной части своих собственных работ с 1920-х годов, когда сблизился с членами [голландского художественного движения] De Stijl: «В природе есть разница между рамкой и находящимся под напряжением содержимым различного свойства, как эластичным, так и взаимообусловленным, в то время как мы строим ригидно, косно, негибко и безжизненно. Манера соединять части схожей или различной плотности в этой взаимообусловленности равна природе и искусству, художественному приему. Контурный дизайн — это всего лишь место стыка, соединения. Контур — иллюзия пространственного соединения форм. Эти места стыка представляют собой опасные звенья, им свойственно распадаться (в природе все соединено, а группа соединений и есть форма). Таким образом, можно сказать, что весь дизайн и строительство в области искусства и архитектуры — не что иное как специальные размышления о том, как собрать воедино искусственно скомпонованный материал, а также держать под контролем его распад» [27].

Поскольку архитектура, в сущности, представляет собой сборку составных частей, «строительный дизайн должен стремиться к сокращению числа стыковочных соединений» [28]. По мнению Кислера, работа Дюшана была аргументом в пользу эластичного «контуринга», типа строительства, в большей степени приближенного к природе, «целью которого была неразрывность и целостность» [29]. «Суставы», стыки в работе Дюшана «Большое стекло» скрепляли композицию, несмотря на трещины, испещрявшие стеклянную панель, поэтому Кислер утверждал, что работа Дюшана предлагает новые способы производства зданий, более похожие на «деление клеток» в природе [30]. Дюшановский метод «точной артикуляции формы» создал «сухожилия из стали и-чего-только-не», разделявшие и одновременно соединявшие все геометрические формы!» [31] Кислер сравнивал технику Дюшана со структурой «рентгеновского снимка» листа растения, на котором «прожилки… это не что иное, как продолжение главных элементов ствола», помогающих «создать тургор» [32]. Вены и прожилки на каждом листке, объединенные в сетку клеточного напряжения, растут и поддерживают кожу. Подобно Гете и Франсэ с их работами о морфологии растений, Кислер исследовал взаимоотношения между искусством и наукой для того, чтобы открыть новые способы конструирования непрерывных, целостных форм, способных контролировать неизбежные разрывы и трещины в текстуре.

в то время как художник, пользующийся мольбертом, «обладает контролем над единством» своей работы и даже может выбирать или сам создавать раму, в представлении кислера, художник, занимающийся стенной живописью, должен вместо этого считать рамой само здание, вынашивая проект своей работы и располагая его в пространстве сообразно окружающей среде.

Дюшан и Кислер поужинали вместе во время приезда Дюшана в Нью-Йорк в феврале 1938 года. После этой встречи Кислер не без поддержки Дюшана сумел войти в ближний круг сюрреалистов, сложившийся вокруг Андре Бретона [33]. После начала Второй мировой европейские сюрреалисты начали эмигрировать в Нью-Йорк, и Кислеру удалось в полной мере воспользоваться теми преимуществами, которые сулила ему связь с этим кругом. Он стал единственным архитектором, признанным официальным членом группы, а его фешенебельный пентхаус быстро стал главным местом встреч сюрреалистов, ужинов в ближнем кругу и посиделок, затягивавшихся далеко за полночь.

[Роберто] Матта был одним из сюрреалистов, познакомившихся с Кислером в Нью-Йорке. Их встреча состоялась 9 июня 1940 года у Кислера дома [34]. Скорее всего, Кислер и Матта познакомились через своего общего друга, английского живописца Гордона Ослоу Форда, который был частым гостем в манхэттенском пентхаусе Кислера. Онслоу Форд, Матта и Кислер нередко встречались втроем, а когда в Нью-Йорк переехал и [Ханс] Рихтер, то начиная с мая 1941 года он каждую неделю виделся с группой. Примерно в то же самое время к Кислеру стал захаживать Николас Калас, и что особенно примечательно, 4 августа 1941 года в гости к Кислерам нагрянул Андре Бретон в компании Онслоу Форда. Когда в 1942 году Дюшан возвратился из Марселя в Нью-Йорк, Кислер пришел на вечеринку, устроенную в честь его приезда в квартире Бретона. В октябре того же года Дюшан переехал к Кислерам. Хотя Дюшан не слишком много времени проводил дома, он пробыл у Кислеров до 14 октября 1943 года, и вместе с Бретоном, Маттой и Рихтером на протяжении всего десятилетия они работали над выставками, обсуждали идеи и концепции нескольких эссе и проектов.

Стенная живопись без стен

В это интереснейшее, будоражащее время с Кислером и его друзьями несколько раз ужинали художники Аршил Горки и Исаму Ногути, на творчество которых сюрреалисты оказали особенно значительное влияние во время их пребывания в Нью-Йорке. К тому времени они уже несколько лет наведывались в гости к Кислерам. Известно, что Горки регулярно ужинал с Кислерами с 1933, а Ногути и вовсе с 1931 года. Скорее всего, Ногути познакомился с Кислером через Фуллера и Юджина Шона, с которыми оба они были связаны [35].

Выступая в защиту своего друга, Кислер написал статью, воспевающую стенную фреску, которую Горки выполнил для аэропорта Ньюарка в 1938 году [36]. Кислеру оказалась близка идея Горки написать мураль на свободно парящем холсте, не привязанном к существующим стенам. Он утверждал, что художник обязан создавать настенную роспись в «гетерогенном единстве» с окружающей архитектурой [37]. В то время как художник, пользующийся мольбертом, «обладает контролем над единством» своей работы и даже может выбирать или сам создавать раму, в представлении Кислера, художник, занимающийся стенной живописью, должен вместо этого считать рамой само здание, вынашивая проект своей работы и располагая его в пространстве сообразно окружающей среде [38]. Обращаясь к принципу «убранства стены» (Bekleidung), который исповедовал [немецкий архитектор и теоретик искусства] Готфрид Земпер, Горки подвесил свое панно, создав таким образом новое архитектурное пространство, закрывающее существующую стену [39]. Для Земпера все, что покрывает стену, обнажает формы смысла, и, по мнению Кислера, Горки написал свою мураль так, чтобы она казалась двухмерной, «расплющенной», как будто отгораживая пространство комнаты [40]. Ее двухмерная поверхность позволяла зрителю сфокусировать свое внимание на качестве красочного покрытия и одновременно вызвать к жизни иллюзию просторной трехмерной среды. Художник использовал абстрактные изображения наложенных друг на друга, пересекающихся, парящих частей аэропланов, чтобы создать иллюзорное пространство. Мураль — а не стена — обеспечивала выраженное в качественной форме пространственное отгораживание, которое стало определять окружающее пространство.

Статья Кислера обращалась к очень важному аспекту его собственного исследовательского проекта. Кислер надеялся избавиться от стены как от структурирующего и определяющего пространство элемента не только в сценографии, но и в дизайне выставок, а также в архитектуре, что сближает его с Весниным и Мейерхольдом и их конструктивистскими проектами сценографии. У зданий «БОЛЬШЕ НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ СТЕН», утверждал Кислер. Подобно Земперу, он предпочитал временные решения, формирующие эластичные проявления пространственной выразительности [41]. Парящая мураль Горки создала пространство в гетерогенной связи с окружающей средой, чего удалось достичь в результате использования художником функциональной гибкости картин как оболочек стен. Эту же стратегию использования арт-объектов для создания пространственных сред Кислер применял во всех созданных им выставках на протяжении 1940-х годов.

Аршил Горки. Происходящее на поле. Авиация [Activities on the Field, Aviation]. Аэропорт г. Ньюарка. 1936 © New York Federal Art Project Photo, Collection Maro Gorky and Matthew Spender
«Искусство этого столетия»

В 1942 году, завоевав уважение и понимание в кругу сюрреалистов, Кислер получил приглашение от Пегги Гуггенхайм разработать четыре новых выставочных проекта для ее нью-йоркской галереи Art of This Century («Искусство этого столетия») [42]. Кислер спроектировал пространства, в которых должно было выставляться множество произведений европейского искусства, тайно переправленных в Америку во время Второй мировой войны из оккупированной немцами Франции. Галерея включала в себя экспозицию кубизма, размещенную в Абстрактной галерее, временную экспозицию в Галерее дневного света и экспозицию сюрреализма в Галерее сюрреализма, а также интерактивную выставку работ Пауля Клее и Дюшана в Кинетической галерее. Работая над этим проектом, Кислер вдохновлялся прежними галерейными выставками сюрреалистов, особенно дюшановским проектом выставки «Первые документы сюрреализма», которая открылась в Нью-Йорке чуть ранее в том же году. Выручка с продажи билетов должна была быть направлена в фонд помощи французским военнопленным. Дюшан создал настоящий лабиринт в пространстве манхэттенского особняка, проткнув экспонаты (среди которых были работы Рене Магритта, Марка Шагала, тогдашнего мужа Гуггенхайм Макса Эрнста, а также множество предметов так называемого «примитивного искусства», вроде кукол, изображений идолов, церемониальных масок) длинной струной [43]. Таким образом, Дюшану, пожалуй, удалось создать замкнутую, неразрывную цепочку взаимосвязей между экспонатами, вписав их в рамки лабиринта, созданного переплетением струн, синтезировавшего пространство в разнородное единство, как настенное покрытие [44]. Цели, которые Дюшан ставил перед собой, явно перекликались с тем, что Кислер писал о муралях Горки, хотя трудно сказать, насколько интенсивным было их профессиональное сотрудничество в тот период.

Из четырех выставочных пространств, спроектированных Кислером для галереи Пегги Гуггенхайм Art of This Century, наибольшего внимания зрителей и критиков удостоилась, пожалуй, Галерея сюрреализма. Для того чтобы создать целостную и непрерывную топологическую поверхность, Кислер обратился к новейшими материалам — многослойной клееной фанере, использовавшейся в производстве мебели и в аэрокосмической промышленности [45]. Внутри Галереи сюрреализма находился темный туннель из выгнутых фанерных стен, внутри которого на деревянных каркасах с гибкими металлическими стыками были подвешены картины. Кислер расположил серию изображений в ассиметричном ритме таким образом, что они казались парящими в пространстве на фоне изогнутого задника, чем напоминали «Диаграмму поля видения» Герберта Байера (1930), которая исследовала границы восприятия с биотехнологической точки зрения [46]. Кроме того, пространственная среда, созданная Кислером, способствовала появлению визуальных связей между изображениями, поскольку все полотна были освобождены от рам.

Art of This Century, Галерея сюрреализма. 1942. Фото: Berenice Abbott © Getty Images / Frederick Kiesler Foundation

Кислера интересовало то, каким образом изображения взаимодействуют со зрителем в пространстве. Основываясь на результатах изучения «Визуальной машины» из его исследования взаимосвязей и корреляций в дизайне (1930-е), Кислер сконструировал несколько приспособлений в виде ящиков-витрин. Эти застекленные витрины позволили ему обособить выставляемые в отверстиях стен или перегородок залов произведения искусства, вынудив зрителя целиком и полностью «сфокусировать свое внимание противоестественным образом на самом объекте» [47]. Как и вращающиеся диски Дюшана, его же «Анемичное кино» [Anémic cinéma] 1926 года и устройства прецизионной оптики, ящики-витрины Кислера позволили сконцентрировать осознанное восприятие на серии приведенных в движение последовательных изображений с тем, чтобы вызвать у зрителя ощущение иллюзорного пространства. Одна оптическая машина в Кинетической галерее при помощи вращающегося устройства вроде волшебной лампы оживляла ряд изображений из частично развернутой инсталляции Дюшана «Коробка в чемодане» [Boîte-en-valise] (1935−1941) [48]. Другое приспособление в виде застекленного ящика-витрины было установлено между Абстрактной галереей и Галереей дневного света и было оснащено окулярной диафрагмой, окруженной множеством ультра-широкоугольных зеркал, какие фотографы обычно называют «рыбьим глазом». Открыв линзу, можно было внутри увидеть картину Клее «Волшебный сад», наложенную на зеркальное изображение зрителя на фоне Абстрактной галереи. Закрыв диафрагму, зритель поднимал глаза к «Рельефу» Курта Швиттерса, подвешенному внутри стеклянной рамы, открывающей позади себя часть Галереи дневного света. Когда посетитель экспозиции проходил через дверь в ту отдаленную комнату, пространство изображений расширялось, дополняя образ Галереи дневного света, стоящий перед его мысленным взором. Затем, бросив взгляд назад, через ящик-витрину, зритель представлял себе Абстрактную галерею, сконструированную внутри все той же стеклянной картинной рамки (с этой стороны в оконном проеме была подвешена работа Арпа «Без названия» (1949). Потом это последнее изображение, помещенное в рамку, накладывалось на серию остаточных изображений, задержавшихся в памяти и отраженных внутри ящика-витрины. Зрительское восприятие варьировалось, перетекало в ту или иную сторону между этими последовательными образами, разворачивающимися во времени, создавая, таким образом, ощущение эластичного пространственного континуума между комнатами [49].

Кислер писал, что и «Визуальная машина», и ящики-витрины, созданные позже, были задуманы «как инструменты, призванные облегчить со-существование факта и видения» [50]. «В частности они… демонстрируют превращение изображений в эйдетические образы» в смысле стимуляции зоны оптического восприятия между объективными телесными ощущениями и субъективными графическими образами, утверждал Кислер [51]. Внутри этой зоны неопределенности, не объективной, но и не субъективной, эйдетические образы складываются в виртуальный депозитарий бесконечных образов, находящихся в процессе становления [52]. Они изливаются в памяти между двумя полюсами воображения в виде идей и в виде остаточных изображений.

Фредерик Кислер. Застекленная коробка-витрина. Art of This Century, Абстрактная галерея. Работа Курта Швиттерса «Облегчение» (1923), подвешенная с этой стороны оконной рамы. 1942 Фото: Беренис Аботт, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена © Getty Images

Погруженные в мир виртуальных образов, «Визуальная машина» и ящики-витрины симулировали не только осознанное восприятие, делая как бы моментальные снимки текущей реальности, но также и воображение, приводя образы в определенное соотношение посредством памяти для создания новых идей/форм. По своим функциям они были схожи с витринами, которые Кислер сделал [в 1927–1928 годах] для нью-йоркского универмага Saks Fifth Avenue. Бергсон бы сказал, что во всех этих конструкциях работа зрительского восприятия была аналогична серии фотографий, как будто режущей время на фрагменты, вынуждающей его застыть на месте, в «зафиксированных, неподвижных» моментах сознания, в то время как наша память «заставляет затвердеть непрерывный поток вещей в разумных количествах» [53]. Перцепции были как будто «сшиты» воедино в непрерывные артикуляции. Первое устройство в виде застекленного ящика-витрины породило пространственный континуум, ограниченный воображением, в то время как второе устройство фактически начало стимулировать тело к движению по веренице непрерывных пространств.

Свиток «Сталинград» авторства Рихтера, экспонировавшийся в Галерее дневного света в пространстве «Искусство этого столетия», наглядно демонстрировал действие этих оптических техник. Образы, использованные Рихтером в этом свитке, были расположены таким образом, что складывались в динамические комбинации-паттерны, тем самым неосознанно генерируя напряжение в непрерывном движении глаза. По словам Рихтера, это движение глаза давало выход «аккумулированной энергии», направленной в «фактическое движение» [54]. «Ощущение крылось в стимулирующем импульсе, который запоминающий глаз получал, перенося свое внимание от одной детали, фазы или последовательности к другой, что могло продолжаться до бесконечности… [Т]аким образом глаз стимулируется к особенно активному участию в происходящем через саму необходимость запоминать» [55]. По мере того, как глаз получает импульс к движению между чередой образов и их остаточными изображениями, на зрителя начинает оказывать влияние гаптическая, тактильная стимуляция, которая затем высвобождается через перемещения движущегося тела.

Сюрреалистические впечатления

Кислер использовал эти визуальные и пространственные тактики во всех своих выставочных проектах 1940-х годов с тем, чтобы стимулировать воображение и подтолкнуть безотчетное, не осознающее себя тело и ум к блужданию. В Абстрактной галерее было выставлено несколько изображений, подвешенных на стене, скрытых внутри похожего на свиток извилистого ограждения, составлявшего часть планировки пространства [56].

«Геометрически строгое» искусство часто экспонировалось на пост-импрессионистских выставках Кислера и, как заметил Эдгар Кауфманн-младший в своей рецензии галерей, составлявших выставочное пространство Art of This Century, это искусство порождало «сбивающую с толку путаницу эффектов» [57]. В то время как глаз был прикован к обескураживающим, вызывающим изумление образам, тело привычно – автономно – перемещалось из галереи в галерею. По словам Кауфманна, «зритель двигался по комнате, следуя воле своих глаз. Объекты представали перед ним поодиночке, не в каком-то особом, заданном порядке» [58]. Переходя в пространство Галереи сюрреалистов между двумя изогнутыми стенами из многослойной фанеры под нависающим потолком из того же материала и по извилистому полу, покрытому линолеумом, посетитель обнаруживал пульсирующие огни, двигающиеся в ритмичном, сбивающем с толку порядке, собиравшем концентрированное внимание в фокус на отдельных изображениях, и все это под грохочущие звуки прибывающего поезда, служившие аудиофоном экспозиции. Кислер описывал экспозицию как «динамическую, пульсирующую, как кровь» [59]. Столь же сложное воздействие, по предположению Кауфманна, имело на зрителей мерцающее движение, заданное «автоматически включающимися и выключающимися лампочками» в Галерее сюррелизма [60]. Собственно, эта функциональная особенность выставки производила настолько шокирующее впечатление, что устроители вынуждены были отказаться от нее навсегда.

Выставка Кислера «Пламя крови» (1947), созданная им для галереи Hugo, существенно упростила эти пространственные мультимедийные эффекты. Входя в комнату, посетитель немедленно втягивался в воронку сбивающих с толку образов. «Никогда еще мои глаза так не выскакивали из орбит!» – восклицал один из посетителей выставки, газетный критик и художник Эд Рейнхард, работавший в русле абстрактного экспрессионизма, который попытался было «воспротивиться попыткам втянуть его в невыносимый и страдающий аморфный мир некоторых картин» [61]. По словам другого критика, «зубоврачебные приспособления в работах Матты, пищеварительные тракты с полотен Камровски и порнографические джунгли Лама» молниеносно захватывали и без того сосредоточенное внимание зрителя. Картины Матты, казалось, даже «были способны двигаться и грозили того и гляди ущипнуть вас металлическими пальцами и раздавить металлическими руками» [62]. Как бы ни были расположены картины в пространстве – под углом на полу, на стене, перекрученные, свисающие с потолка, – их расположение заставляло глаз, а затем и тело, непрерывно перемещаться вперед-назад. Влекомый центральным образом выставки, работой Лама «Вечное присутствие» [Eternal Presence] [дань Алехандро Гарсия Катурле], зритель входил в зал пип-шоу, чтобы, по словам одного критика, встать «подобно невесте, под балдахином из белого покрывала, и стоять так, уставившись в потолок, до тех пор, пока шея не затечет от напряжения» [63]. Тело, принужденное усесться на один из созданных Кислером модульных стульев для обозрения картин, свисавших с потолка, скрючивалось и заваливалось на один бок в попытках рассмотреть изображение. Дорожка бесконечной лентой Мёбиуса бежала через выставочные залы галереи, приглашая глаз, а затем и тело безотчетно перемещаться в пространстве по запутанному лабиринту.

Фредерик Кислер. Art of This Century, Абстрактная галерея. 1942. Фото: Беренис Аботт, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена © Getty Images

От изображения к изображению — и от мгновения к мгновению — время сливалось в экспансивное пространство. Как и в витринах, созданных для универмага Saks Fifth Avenue, в проекте «Пламя крови» Кислер построил разнообразные среды сжимания и уплотнения через сфокусированное изображение, а также среды расширения, что стало возможным благодаря волнообразной, колеблющейся поверхности. Отдельные произведения искусства были как будто сшиты воедино автономическим передвижением зрителя по траектории осмотра экспозиции. Визуальное наполнение выставки, все эти фантастические образы на фоне нарастающего мрака внутри помещения призваны были создавать призрачное, фантастическое ощущение сюрреалистического пробуждения, в котором погруженное в сновидения «я» становилось раскрепощенным и успокоенным — открытым к внушению — в потоке внутренних воспоминаний.

Во всех своих выставочных проектах Кислер использовал кинематографические приемы, которые открыл для себя в ранних экспериментальных анимационных фильмах Рихтера и Викинга Эггелинга, что позволяло ему размывать границы между объектами и субъектами. По сути, галереи разыгрывали пространственную последовательность событий, которые одновременно контролировали действия тела и освобождали воображение, бессознательно инкорпорируя зрителя в динамическое пространство экспонируемых работ. Оптические и тактильные пространственные эффекты побуждали участников действа-зрелища перемещаться по комнате без всякой логики и последовательности. Благодаря этому между многообразными образами и идеями могли зарождаться случайные соответствия, совпадения и взаимосвязи в зависимости от личного опыта зрителя. Используя выставочные стратегии, к которым, что примечательно, наряду с другими современными дизайнерами выставочных пространств в свое время прибегали Байер и Дюшан, Кислер начал конструировать обволакивающую зрителя пространственную среду. Для этого он синтезировал экспонируемые объекты с «субъектом», темой события, тем самым формируя слитное, неразрывное пространство, которое начало размывать различия между выставленными произведениями искусства и архитектурой выставки. Разрабатывая проекты сценографии для театральных постановок — еще одна сфера приложения его профессиональных усилий — Кислер вдохновлялся тотализирующими дизайнерскими практиками таких мастеров как Вагнер, Аппиа, Крейг, Мейерхольд, Веснин и Памполини. Подобно им, он верил в важность создания синтеза между актерами и зрителями — произведениями искусства и движущимися участниками — с тем, чтобы последние могли изобретательно подойти к своему участию в том творческом мире, который предлагала выставка. В своей не слишком известной работе «Мир снов» [The World of Dreams] Бергсон описывает попытки Кислера разобраться в механизме появления воспоминаний, которые «всплывают» в сознании в виде остаточных образов под действием ощущений и стимуляции, способных генерировать сновидения [64]. Для Бергсона сновидения — продукты остаточных образов, имманентных сущности, которые выходят на передний план в тот момент, когда активное сознание расслабляется и мы «перестаем проявлять волю». В представлении Бергсона, находясь в автономическом — а-сознательном — «незаинтересованном» состоянии и в окружении телесных ощущений, будь то визуальные, слуховые или тактильные, видящий сны переживает временное приостановление жизненных функций и оказывается открыт потокам внушения от внешних и внутренних стимулов и раздражителей. Бергсон утверждал, что «видящее сны „я“ — это расслабленное „я“. Оно с готовностью принимает случайные, приводящие в замешательство воспоминания, которые возникают совершенно без усилий» [65].

Фредерик Кислер. Выставка «Пламя крови». 1947. Фото: Бернис Кауфманн, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

По мере того, как рассудок до некоторой степени ослабевает хватку и внимание начинает блуждать, на передний план выходят остаточные образы, скрытые в памяти. Эти воспоминания проникают в сознание как реакция на глубинную, «нутряную» акустическую и визуальную стимуляцию. По наблюдению Бергсона, осознанное восприятие сжимается для того, чтобы смонтировать избранные «кадры» из имманентного поля изображений (материала), в то время как в остаточном образе память воссоздает пространственный опыт — кинематографически.

Однако, по мнению Бергсона, кинематографическое воздействие пространственного восприятия предлагает нам «серию иллюстративных, но прерывистых видов вселенной». Они чрезвычайно его занимали [66]. Бергсон был убежден, что избранные образы, срежиссированные в памяти, создают «фальшивое ощущение духа и реальности» [67]. Вместо этого он воображал идеальное состояние бытования, не ограниченное исключительно фальшивым опытом кинематографического восприятия, в котором «субъект и объект объединились бы в расширенном восприятии, и в котором субъективная сторона перцепции являлась бы сокращением, сжатием, осуществляемым памятью, а объективная реальность материи слилась бы с поливалентными последовательными вибрациями, на которые могло бы быть внутренне разделено восприятие» [68]. Бергсон верил, что «мы могли бы прикоснуться к … реальности … непосредственной интуицией», и таким образом «схватить [сиюминутные] мысленные образы реального, бесконечное число мгновений бесконечно делимого времени» [69]. Он надеялся, что человечество сможет «уничтожить всю память» и жить имманентно в саморегулирующемся состоянии чистой перцепции и чистой памяти в чистом, незамутненном интервале времени [70]. Бергсон представлял человечество освобожденным от рамок количественных пространственных измерений ложного восприятия и системы мер. Тогда, по его мысли, оно сможет вновь «фиксировать и удерживать все то, что виртуально» вне терминов «причины» и «следствия», существуя внутри «протяженного континуума» в немедленном «действии» и «корреляции» разума, тела и души [71]. Как и Кислер, Бергсон верил в то, что между реальностью и мысленным образом реальности произошел раскол. Однако, по мнению Беньямина, отсылка Бергсона к чистому, подлинному состоянию автоматизма лишь сформировало теорию «вымышленных персонажей, которые… полностью ликвидировали свои воспоминания», как в ужасной истории Эдгара Аллана По, чтобы «жить как бездушные автоматы» [72].

Беньямин был убежден, что философия Бергсона, при всей ее привлекательности, недостижима с реалистической точки зрения. По сути, она требует от нас превратиться в роботов. В конце концов, проекты галерей, разработанные Кислером, не функционировали так, как представлял бы себе это Бергсон. Скорее, их можно было бы сравнить с беньяминовской интерпретацией Пруста, который в какой-то момент предпринял попытку, «как это воображает себе Бергсон, в нынешних социальных условиях синтетическим путем создать опыт или переживание» [73]. В галереях Кислера зрителей отвлекали, сбивали с толку, погружая в полу-автономные состояния бодрствования, в которых представленные посредством шокового психологического воздействия образы могли бы пройти сквозь психику.

Эти происшествия, по утверждению Беньямина, «отбитые, отраженные сознанием» как в сознательном, так и в бессознательном состоянии, не стерилизуют поэтический опыт (Erfahrung), но вместо этого соединяются в памяти с бессознательным [74]. Посредством сюрреалистического, невероятного воспоминания, зрители смогут испытать чувства, коррелирующие с [их] опытом. Беньямин утверждал, ссылаясь на Поля Валери, что «воспоминание есть … первичное, стихийное, простейшее явление, стремящееся дать нам достаточно времени для того, чтобы организовать „рецепцию стимулов“, которых мы изначально были лишены» [75]. В сюрреалистических галереях Кислера серия привносящих сумятицу и путаницу, если не сказать шокирующих изображений, размещенных бок о бок в гетерогенном единстве, призвана была вызвать у зрителей сюрреалистическое воспоминание, дающее толчок полезным для психики свойствам сновидений [76].

Фредерик Кислер. Выставка «Пламя крови». Работа Вифредо Лама «Вечное присутствие», подвешенная под потолком. 1947. Фото: Бернис Кауфманн, предоставлена Австрийским частным фондом Фредерика и Лиллиан Кислеров, Вена

Кислера давно интересовало, как можно удовлетворить физические [physis] и психические [psyche] нужды обитателя жилища, и этот интерес был отличительной чертой его теорий дизайна, в которых он с жаром отвергал современный ему функционализм и выступал за архитектуру, способную создать более благоприятные физические условия жизни [77]. В своей исследовательской практике Кислер надеялся способствовать заживлению разрыва между реальностью (материей) и снами (памятью): его «лечебным средством» были кинематографические техники, к которым он прибегал для индуцирования интенсивных, качественных, пространственных сред. Сновидения обладают способностью вызывать катарсис, и это их свойство не слишком отличается от опыта зрителя, смотрящего телевизор или определенные фильмы, которые, по выражению Беньямина, «служат триггерами терапевтического высвобождения бессознательных энергий» [78]. Пока тело восстанавливает силы и обновляется во время отдыха, психика пытается проработать неснятое напряжение и стресс.

Кислер прибегал к мощному шоковому психологическому воздействию для стимулирования автономного опыта, что сближало его работу с многолетним интересом Бретона к достижению состояния автоматизма в практике сюрреализма. Манифест Сюрреалистов 1924 года определял сюрреализм как «чистый психический автоматизм» в спонтанном творческом производстве, лишенный осознанной моральной или эстетической само-цензуры» [79]. В 1919 году Андре Бретон и Филипп Супо в соавторстве создали первый образец так называемого «автоматического письма» — «Магнитные поля» [Les Champs magnétiques]. В 1933 году Бретон конкретизировал/подробно проанализировал суть этого метода в статье «Автоматическое послание», опубликованном в журнале Minotaure [«Минотавр»] [80]. В своей практике сюрреалисты изучали «автономические, бессознательные привычки», чтобы выработать способы ухода от «контроля думающего человека» и создавать более творческое искусство. Именно этим задачами и было посвящено их исследование автоматического письма и его механизмов [81]. Индуцируя автономическое состояние, Бретон надеялся получить доступ к «эйдетическому (эстетическому) образу или образам», которые могли бы трансформировать изучение предметов, принадлежащих повседневной реальности, в бесконечно изменяемые художественные формы» [82]. Бретон был напрямую заинтересован в том, чтобы преодолеть «различия между субъективным и объективным» посредством активации бессознательного через привычки вегетативной нервной системы [83]. Сильной дружеской привязанности, соединявшей Бретона и Кислера, способствовал их взаимный интерес к автономическим состояниям ощущения и действия [84]. Находясь под большим впечатлением от прочтения работы [немецкого психолога и главы марбургской психологической школы] Эриха Рудольфа Йенша «Эйдетические образы», Кислер углубился в исследование эйдетических образов в своей Лаборатории корреляций в дизайне (Laboratory of Design Correlation) [при Колумбийском университете, 1937−1941] [85]. Кислер и его студенты транскрибировали пространные пассажи из этой книги, составляя семистраничное исследование автоматизма, привычек и эйдетической образной системы [86]. По мере развития его отношений с кругом сюрреалистов в 1940-х годах, Кислер инкорпорировал в свое исследование все более широкий спектр трудов по психоанализу, в том числе работы Фрейда. Хотя Кислер довольно рано заинтересовался трудами Фрейда, большая часть связанных с психоанализом книг в его библиотеке, в том числе «Основные труды Зигмунда Фрейда», а также «Толкование сновидений», «Тотем и табу» и «Три очерка по теории сексуальности», появились только после 1938 года [87]. Сотрудничая с сюрреалистами, Кислер прочитал этюд Фрейда по теории психосексуальности «Леонардо да Винчи: Воспоминание детства» и книгу Жана Казо «Сюрреализм и психология», вышедшую в издательстве José Corti, после чего стал все чаще ссылаться в своих текстах на Фрейда [88]. Хотя Кислер был предан науке «прагматического натурализма», мифологические аспекты его теорий искусства и жизни уходили своими корнями не только в естественные науки, но и в психоанализ. В «Магической архитектуре» он сам объяснял это так: «Прагматический натурализм, как это часто случается, … оставляет нас с ощущением, что мы превратили искусство во что-то слишком функциональное, слишком ориентированное вовне, слишком оптимистическое», и хотя психоанализ может, как и психология, вводить в заблуждение, … «принцип удовольствия» и ведомые отчаянием «инстинкты» секса и смерти дарят мифу драматическую глубину и яркость, неизвестные современному прагматизму» [89]. Фактически, Кислер пришел к выводу, что научные исследования, целиком занимавшие его в 1930-е годы, слишком ограничивают его. Исследуя сложные эмоциональные и физические потребности и желания, скрытые в теории и практике архитектуры, в более поздних своих работах Кислер обратился к изучению и практическому применению психоаналитической теории Фрейда, особенно его теории влечений.

Впервые Фрейд сформулировал свою теорию влечения к сексу и смерти в работе «По ту сторону принципа удовольствия» (1920), ставшей ответом на травму Первой мировой войны [90]. Если в «Толковании сновидений» Фрейд говорит о сновидении как о [галлюцинаторном] исполнении желаний, то в книге «По ту сторону принципа удовольствия» он идет еще дальше и включает в свое исследование изучение шока (которое, что примечательно, повлияло на теории памяти и перцепции, разработанные Беньямином). Работой «Я и Оно» (1923) Фрейд завершил ревизию своей теории сексуального влечения и влечения к смерти, Эроса и Танатоса, и в 1940-е годы, сотрудничая с сюрреалистами и работая над книгой «Магическая архитектура», Кислер начал инкорпорировать идеи Фрейда в собственное исследование автоматизма. Для Кислера и сюрреалистов состояние робота-автомата «ассоциировалось с каждым из двух классов инстинктов», как понимал их Фрейд: инстинктом смерти, «цель которого состоит в том, чтобы привести органическую жизнь обратно в состояние неодушевленности», и Эросом, «который стремится усложнить жизнь, в то же самое время сохраняя ее» [91]. По словам Марселя Жана, сюрреалисты изначально заимствовали термин «автоматизм» из психиатрии, поскольку он означает «непроизвольные, бессознательные, психически-поэтические происшествия» [92]. Автоматизм «содержал в себе страсть, смешанную с душевной болью человеческих существ в их отношении с машинами, которые всегда кажутся готовыми освободить самих себя от власти создателей и перейти к автономному существованию» [93]. Хотя страх машин и их неизбежной автономности скрыт в страсти к автоматизму, именно этот страх сделал возможной главную фантазию: освобождение человечества от пут смертности. В то время как Мамфорд мечтал о биотехнической эпохе в истории человечества, сулившей полное слияние человека и техники, а Карл Чапек в своей научно-фантастической пьесе R.U.R. (1920) опасался восстаний роботов, автоматизм ставил своей целью создание двойников, неодушевленных автоматонов, которые и для Фрейда, и для Отто Ранка были символами повторения за пределами фантазий о бессмертии [94]. Соединив неодушевленного двойника с одушевленным существом, автоматизм в представлении Бретона, Мамфорда, Бергсона и Кислера (хотя в их концепциях и были существенные различия) стремился достичь состояния «нирваны», «потерянного рая» [95]. Автоматизм опирался на волшебные обещания технологического прогресса, сулившего создание пост-человеческой фантазии о первобытном, изначальном единстве. Эти надежды точно отражены в словах Бретона, который в 1942 году, находясь в изгнании из Европы, поклялся на страницах журнала VVV «вернуться в обитаемый мир» [96]. Покинувшие Европу во время войны сюрреалисты казались самим себе бездомными, а потому в своих подавленных фантазиях о возвращении в идеальный дом рисовали ностальгические образы того, что [Фрейд определял как] «жуткое» [97]. Возможно, Кислеру и сюрреалистам было так интересно работать вместе и в Нью-Йорке во время войны, и после возвращения в Париж сразу после ее окончания именно в силу того, что их объединяла мечта о воссоздании утраченного рая.

Перевод: Ксения Кример
Редактор: Юлия Урядова

Рубрики
Статьи

кибернетические модели творчества

Оригинальность и банальность

В результате [1] творческая деятельность определяется как вид деятельности по решению специальных задач, характеризующийся новизной, устойчивостью, нетрадиционностью и трудностью в формулировании проблемы. В работах [2], [3], [4] и [5] описаны программы, по которым электронные вычислительные машины могут доказывать теоремы математической логики и геометрии, переводить с одного языка на другой, узнавать зрительные и акустические образы, проектировать электродвигатели, отвечать на вопросы, играть в шашки и шахматы.

Нас не интересует, точно ли эти программы имитируют соответствующие психические процессы, протекающие в мозгу человека. Нас интересуют лишь результаты творческого труда, и потому о качестве программ будем судить только по качеству выдаваемой ими продукции. Условно будем принимать эти программы «творческими», если их продукция окажется оригинальной и высококачественной. Показатель качества в каждом отдельном случае должен вырабатываться отдельно, а требование оригинальности может рассматриваться с двух точек зрения.

Во-первых, оригинальным можно полагать результат, полученный впервые данным исследователем без учета аналогичных результатов, достигнутых другими исследователями.

Во-вторых, оригинальными можно признавать только те результаты, которые к моменту их получения являются новыми для человечества в целом.

Нет сомнений в том, что науку и технику интересуют в основном результаты только второго типа. Однако рассматривая проблему моделирования результатов творческих процессов, по-видимому, нельзя пренебрегать и результатами первого типа, признавая также их определенную познавательную ценность. Ведь известен же случай, когда в начале нынешнего века почти неграмотный одесский портной заново открыл дифференциальное и интегральное исчисления, за что был поощрен Академией наук, хотя во втором смысле его результат не явился творческим.

Прежде чем перейти к рассмотрению конкретных моделей, вспомним известное высказывание Томаса Эдиссона о том, что гениальность обеспечивается лишь одним процентом вдохновения и девяносто девятью процентами тяжелого тру­да. Еще более категорично та же мысль была ранее выска­зана французским естествоиспытателем Жоржем Бюффоном в его афоризме: «Гений есть только терпение». По-видимому, уже перспектива автоматизации этих «девяноста девяти про­центов тяжелого труда» может дать очень много для твор­ческого прогресса науки и техники. Наличие таких мощных помощников интеллектуального труда, какими являются цифровые вычислительные машины, позволяет постепенно переложить этот тяжелый длительный труд на «железные плечи» сверхбыстродействующих помощников человеческого мозга. Именно поэтому и были предприняты попытки автома­тизировать некоторые трудоемкие стороны математического и технического творчества. Они были сделаны на уровне тех­нической реализации.

Что же касается уровня принципиальной возможности, то с его позиции мы не имеем права отвергать с порога воз­можность познания и автоматизации «единственного» про­цента «подлинного» творчества. Пока мы не имеем достаточ­но четких критериев определения «подлинности» творчества и его отличий от творчества «не подлинного», будем подхо­дить к этому понятию только лишь функционально. Иначе говоря, если программа даст результат, аналог которого признавался творческим, когда он «добывался» человеком, то такой результат условимся полагать творческим.

По мнению Ван Хао [6], нужно шире использовать преимущества, даваемые машинами, благодаря чему мы сможем получать удивительные (и, может быть, оригинальные) ре­зультаты, так как машины будут выбирать и такие варианты, которые не привык выбирать человек. По его мнению, настало время для создания новой ветви прикладной логики, которую он назвал «инферциальным анализом» и который трактует доказательства аналогично тому, как численный анализ трак­тует вычисления. Ван Хао полагает, что эта дисциплина в сочетании с современными ЭЦВМ в самом недалеком буду­щем приведет к доказательству новых и трудных математиче­ских теорем. Пока же он (и ряд других авторов) в качестве более легкой подготовительной работы использует быстро­действующие цифровые машины для доказательства уже известных теорем, главным образом из математической логики и геометрии.

***

Некоторые далекие перспективы

Хотя сейчас мы еще находимся на весьма далеких под­ступах к реализации проблемы «искусственного разума», мы не имеем права пренебрегать потенциальными отрицательны­ми последствиями реализации этой проблемы. А по мнению из­вестного советского специалиста по биокибернетике Н. М. Амо­сова, такие последствии могут иметь место. Два из них он рассматривает в статье «Искусственный разум» [7].

Во-первых, полагает он, использование искусственного разума для достижения творческих результатов может при­вести к ослаблению стимулов творчества у человечества. Найдется, возможно, немало людей, не желающих искать решения тех проблем, с которыми эффективнее сможет справиться машина. Думается, что это опасение недостаточ­но основательно. Ведь никого из творчески одаренных людей не останавливает тот факт, что одновременно с ними тру­дится множество их коллег, быть может, более одаренных.

Второе опасение Н. М. Амосова гораздо более основатель­но. Он считает, что модели простейших чувств (приятно — неприятно, добро — зло) в сочетании со свойствами самоорга­низации открывают возможность получения кибернетических моделей новых производных чувств и новых собственных це­лей деятельности машины. При этом под самоорганизацией понимается (главным образом) возможность построения автоматом внутренней модели внешнего мира; способность экспериментировать над этой моделью с целью благоприят­ного видоизменения алгоритма своей работы. Сочетание такой вот самоорганизации со способностью моделировать сложные эмоции и может превратить автоматы в «искусственные личности» со своими собственными интересами и целями.

Еще один из творцов кибернетики Норберт Винер неодно­кратно предупреждал, что по мере расширения способностей, даваемых машине, последняя будет приобретать все больше возможностей принимать самостоятельное решение. Вместе с тем очевидно, что любое проявление машиной самостоятель­ности неизбежно приведет к усложнению управления ею. <...>

некоторые разделы кибернетики достигли в своем развитии такого уровня, когда сочинения некоторых простых форм и жанров весьма успешно воспроизводятся машиной. и, как показали достаточно убедительные эксперименты, при этом вовсе не требуется моделировать человека целиком.

<...> Всегда ли человек будет получать от машин только то, что он хочет получать, и не настанет ли такое время, когда машины, став «личностями», дадут результаты, которые человеку не только не нужны, но и просто вредны?

Общеизвестно, что хотя большинство человеческих лич­ностей остаются в течение своей жизни в пределах установ­ленных норм, все же некоторая их часть выходит за рамки этих норм, становясь преступниками. Существует ли потенциальная опасность злонамеренного поведения искусственной личности?

На эти вполне закономерные вопросы различные авторы отвечают по-разному, но все эти ответы можно легко разде­лить на две ясно выраженные противоположные точки зре­ния. Одних авторов при этом можно условно назвать пессемистами, других — оптимистами.

Пессимисты рисуют мрачные картины развития киберне­тической техники не очень далекого будущего. Машины мо­гут обучаться, они способны к творчеству, математически строго доказана возможность их самовоспроизведения (по сути, размножения); теоремой Мак-Каллока — Питтса дока­зана принципиальная возможность выполнения ими любых функций мышления. Раз так, рассуждают пессимисты, то на первых порах мы сумеем машины держать в нужных нам рамках и извлекать максимальную пользу, но по мере обуче­ния и совершенствования их способностей они рано или позд­но высвободятся из-под человеческого контроля. Если, на­пример, такая машина будет участвовать в планировании, то не надо будет удивляться, когда вдруг окажется, что основ­ная доля ее усилий направлена на улучшение, своего «благо­состояния», или обнаружится, что большие партии транзи­сторов поступают какими-то прямыми путями с завода в «чрево машины», что появилась независимая (и основательно защищенная) связь машины с источниками энергии и т. д. и т. п. Быстродействие машин, которое мы им обеспечили, возможно, приведет к тому, что мы не успеем осознать, как будет решено, что люди, создавшие и обслуживающие машины, стали для последних уже не нужны. Дальше — хуже. Как сказал поэт Н. Коржавин, «раздражать начнут их скоро люди, нервные живые существа». Что же тогда? Не захотят ли они — умные, размножающиеся, творческие, но в букваль­ном смысле этого слова бессердечные «искусственные лич­ности» — от нас освободиться?

Оторвемся от этих мрачных, но продиктованных нам ло­гикой фантазий и послушаем оптимистов. Оптимисты счи­тают, что никаких проблем в связи с перспективами появле­ния искусственных разумных личностей не возникает. Ибо, говорят они, человек всегда сумеет вовремя заметить опас­ность и «выключить рубильник питания».

Но, во-первых, возражает пессимист, вовремя заметить опасность трудно, ибо уже сегодня человек далеко отстает от машины в быстродействии и пропускной способности. Во-вторых, человеку надо захотеть выключить рубильник, ибо это может вызвать много других бед, если эта машина нахо­дится на ответственном участке планирования или управле­ния. В-третьих, человеку надо суметь выключить рубильник, ибо если эта машина будет действительно разумна (что бы это ни означало), то она сумеет либо перехитрить человека, либо «уговорить» его в бесполезности (или вредности) такого шага.

Гордон Паск. Диалог мобилей (Colloquy of Mobiles). Выставка «Кибернетическая проницательность» (Cybernetic Serendipity). ICA (Лондон). 1968 © http://cyberneticserendipity.net

Мы не хотим следовать за пессимистами, но необходимо признать, что позиция оптимистов представляется нам не только наивной, но и чрезвычайно опасной. По-видимому, некогда говорил Марк Твен, на свете нет ничего, что не могло бы случиться. Кроме того, что противоречит фундамен­тальным законом природы, добавим мы. А ни одному из них ранее рассмотренные нами гипотезы, несмотря на всю их фантастичность, не противоречат. Правда, иные нам советуют попросту отказаться от работ по искусственному разуму и самоорганизующимся системам. Просто?

Не совсем. Хотя бы уже потому, что мы здесь наталки­ваемся на такой немаловажный психологический фактор, как любознательность ученых, не позволяющая ограничить развитие любой из наук. Уже сейчас отказаться от машинно­го управления так же невозможно, как от технических средств транспорта или электричества (хотя при этом возможны че­ловеческие жертвы).

Выход, по-видимому, заключается в том, чтобы человек первым ставил и решал совершенно новые задачи, не позво­ляющие машинам будущего отходить от выполнения ими гуманных целей, поставленных человеком.

Несомненно, потенциальные опасности, которые несет с собой развитие «разумных» и «творческих» автоматов, можно и нужно преодолевать путем тщательного изучения этих проблем, но отнюдь не путем их игнорирования. Здесь воз­никает целая серия морально-этических, научных и философ­ских проблем, для решения которых потребуется ломка многих из уже устоявшихся положений науки. Но нужно их ставить и решать, придерживаясь разумной осторожности и не надеясь на некий мифический «рубильник» оптимистов. И оптимисты, и пессимисты в конечном итоге одинаково беззащитны перед грядущим. Только вооруженный знаниями и чуждый всякому догматизму человек, который пессимисти­чески выискивает трудности и оптимистически идет им навстречу и преодолевает их, победит.

Для решения подобных сложных проблем, стоящих перед наукой и техникой, необходимо вскрыть пока еще непознан­ные закономерности интуиции, воображения, «озарения». Принято считать, что познание этих сложных понятий отно­сительно легче осуществить, моделируя некоторые элементы художественного творчества. Рассмотрению вопросов кибернетического моделирования произведений искусства и неко­торых особенностей их восприятия посвящен следующий раздел книги.

***

Модели некоторых элементов художественного творчества
На стыке науки и искусства

В наши дни на стыке многих наук (кибернетики, физиологии, психологии и др.) и искусства впервые вырисовывается возможность исследования самой сложной проблемы — проблемы творчества. При этом предполагается, что кибернетика сможет дать искусству методы объективного анализа художественных произведений. Она поможет точно определить ряд критериев и понятий, относительно которых раньше позволялось рассуждать в самых общих выражениях, «на уровне общих ассоциаций», и иногда самым безответственным образом. В результате объективного анализа и моделирования реальных механизмов творческого процесса, проникновения в логику и психологию этого процесса наметилась тенденция превращения искусствознания в область точных количественных показателей — в искусствометрию.

В шутку говорят: наука делает из человека специалиста, искусство делает из специалиста человека. Если говорить серьезно, то в связи с проникновением кибернетики в искусство все чаще раздаются призывы сохранить человека в человеке, вести борьбу против механизации, рационализации, квантитативности, конформизма и регламентирования в искусстве, литературе, кинематографе. Хочется заметить, что независимо от того, что несут человеческой личности точные методы — добро или зло, надо встречать новое трезво, с ясным пониманием возможных последствий, без попыток уйти от неизбежной правды наших дней.

Тем, кто в кибернетических подходах к анализу и моделированию творчества усматривает профанацию последнего, можно напомнить о временах, когда фотографию объявляли профанацией живописи, а еще задолго до того, когда анатомию обвиняли в оскорблении божественной сущности человека.

Все это — болезни роста. Растет общественное самосознание человечества, его интеллектуальный, этический и эстетический уровень. Трудно предположить, что развитие, длившееся тысячелетиями, завершилось именно в наши дни, и человечество удовлетворится в любой из областей своей деятельности уровнем сегодняшнего дня. Напротив, с развитием арсенала научных исследований темп научного прогресса ускоряется все в большей степени, что приводит нас к проникновению в новые, неизведанные доселе области, находящиеся далеко за привычными горизонтами.

Переходя к вопросам кибернетического моделирования в искусстве, уместно вспомнить замечание П. Б. Шелли в трактате «В защиту жизни», утверждающее, что одна из за­дач поэта состоит в том, чтобы вобрать в себя знания, добы­ваемые наукой, и преобразовать их для передачи людям. В знаниях должны воплотиться человеческие страсти, литература должна объять все сферы жизни, включая науку. Еще в эпоху Возрождения Данте и Мильтон восхищались астрономией и говорили о ней языком поэзии: мильтоновский Сатана, искушая Христа, приглашает его взглянуть на царствие земное через… созданный Галилео Галилеем телескоп. В нашем же XX веке поэты, художники и драматурги не заимствуют сколько-нибудь серьезно из областей точного зна­ния и техники. Нельзя, конечно, забывать цикл стихов о нау­ке Валерия Брюсова, но в общем, на наш взгляд, можно утверждать, что ни в искусстве, ни в литературе XX век не дал произведений, в которых нашли бы должное отражение революционные сдвиги, наблюдаемые в науке и технике. Но эти сдвиги приводят к все более настойчивому и глубокому в некотором смысле обратному процессу: точные научные мето­ды, воплощенные в принципах кибернетики, проникают в методологию, оценку и моделирование произведений искусства.

Еще в конце прошлого века один из крупнейших поэтов и драматургов Англии писал: «…все полезные вещи будут производиться машинами, тогда как все прекрасное будут создавать индивидуумы… Это единственный способ, благодаря которому возможно получить то или другое» ([8], том 2, стр. 322).

Николя Шеффер. CYSP 1. Название танцующего робота составлено из первых букв слов «Cybernetics» и «Spatiodynamics»

Увы, спустя немногим более полувека человек делает попытку переложить на машины создание не только полезно­го, но и прекрасного. Отличие человека от кибернетического автомата с позиции естественных наук сводится лишь к раз­личию структур, которые, однако, в одинаковой степени под­чинены одним и тем же законам природы. Поэтому для познания и моделирования творческой жизни человека нет никакой надобности в каких бы то ни было «нефизических» допущениях (например о том, что жизнь подчинена каким-то особым нефизическим закономерностям).

К сожалению, очень редко удается исследовать мышление художника с целью его моделирования как динамический процесс. И до сих пор природа творчества обычно изучается по итогам деятельности художника, а не как процесс. Про­следить процесс возникновения творческого замысла, его «внутриутробный» период, когда жизнь произведения еще только началась, — трудная задача. В качестве одного из редких исключений можно указать на прослеженное в рабо­те [9] зарождение одного из замыслов у Рембрандта. Последовательность картин — «Добрый самаритянин», «Христос в Эммауcе», «Воскрешение Лазаря» и, наконец, «Христос, утешающий народ» — наглядно показывает, как у великого художника, взволнованного зрелищем современных ему величайших бедствий, постепенно созревал замысел, пока не принял окончательную форму, где была достигнута непревзой­денная сила выразительности.

В большинстве других случаев проследить развитие творческого замысла оказывается гораздо труднее. Поэтому упор, по крайней мере пока что, делается на моделировании не самого творческого процесса, следствием которого оказывает­ся появление произведения искусства, а на моделировании самого произведения.

Рассмотрим кратко общие принципы такого моделирова­ния.

***

Основные принципы. Инварианты

Модель можно рассматривать как «черный ящик», в ко­торый вводятся входные и из которого выводятся выходные параметры. Модель является намеренно упрощенной схемой некоторой реальной системы, но на основе анализа модели мы надеемся получить рекомендации для решения реальных проблем. Модель может существовать в виде логических программ, легко переводимых на язык ЭЦВМ.

Для построения модели любой реальной системы необхо­димо:

— а) выявить релевантные факторы, то есть факторы, которые могут сказываться на результатах решения данной проблемы или на исходах рассматриваемого процесса; ре­левантные факторы или параметры будем называть далее существенными;
— б) выбрать те из них, которые могут быть описаны количественно;
— в) объединить факторы по общим признакам и сократить их перечень;
— г) установить количественные соотношения между элементами процесса.

Факторы, которые по самой своей природе не могут быть выражены количественно, так же как и все несущественные факторы, исключаются из рассмотрения.

В последние годы среди новых научных дисциплин появи­лась так называемая структурная лингвистика. Делаются попытки распространить на ряд дисциплин (в частности, на литературную критику) структурализм. Структурная лингви­стика является теоретической дисциплиной, занимающейся построением формальных моделей языка. В отличие от тра­диционного языкознания, интересующегося главным образом историческим развитием языка и происхождением различных языковых форм, структурная лингвистика рассматривает язык как замкнутую в себе и определенным образом органи­зованную знаковую систему, подчиняющуюся структурным законам различного уровня (фонологические законы управ­ляют сочетаниями звуков, морфологические — словообразова­нием, синтаксические —сочетаниями слов). Для структурной лингвистики интерес представляет лишь структура текста или речи и несущественна система знаков, при помощи кото­рой текст записан. Структурная лингвистика описывает язык формально, игнорируя смысл.

Текст или живая речь, рассматриваемые как последова­тельность написанных или произнесенных языковых знаков, структурная лингвистика отличает от собственного языка, который рассматривается как некая система законов и пра­вил, следовательно, своеобразный алгоритм, реализуемый некоторым устройством, порождающим тексты или речь. При моделировании элементов творчества структурный анализ производит выделение основных черт (так называемых инвариантов), характерных для всего ряда произведений данного типа. <...>

Выставка «Кибернетическая проницательность» (Cybernetic Serendipity). ICA (Лондон). 1968 © Internationales Performance Festival, Vienna

<…> Моделируя творчество, кибернетика оперирует только числовыми величинами, характеризующими элементы инва­риантов структуры и типы их взаимосвязей.

Возможность создания тех или иных произведений ис­кусства может быть определена в первом приближении как сознательная или бессознательная способность находить нужные инварианты и комбинировать их для получения же­лаемого эффекта. Эта способность развивается у художника в результате интуитивного обобщения закономерностей всего предшествующего художественного наследия.

Однако достаточно ли исследовать инварианты художест­венных произведений, чтобы, задав их машине и оставив ей известную свободу выбора несущественных элементов (путем использования датчиков случайных чисел), утверждать о воз­можности создания результатов художественного творчества? Если оценка результата машинного творчества окажется соизмеримой с оценкой подобного по типу настоящего произведения искусства, то у нас будут все основания считать себя удовлетворенными.

***

О границах моделирования

Обсуждая проблемы моделирования произведений искусства, нельзя обойти молчанием вопрос о возможностях и границах этого моделирования. Неправомерно апеллировать к тому факту, что машина пока не создала «шедевров» искусства, ведь шедевры отбирает не человек, а человеческое общество и время. Произведения Сальери, например, при его жизни ценились не менее высоко, чем произведения Моцарта, быть может и выше их. Однако время рассудило иначе. Не будем забывать, что, помимо шедевров мирового искусства, имеет право на существование огромное множество другой продукции тех людей, которым мы вовсе не отказываем в звании людей творческого труда. И это естественно: неизбежно существуют разные уровни творчества человека. Кроме монументальных симфонических произведений, существуют и менее сложные формы — песни и танцы. Кстати, в области сочинения простых музыкальных форм далеко не все композиторы отрицают возможность машины быть серьезным соперником композитора. Так, например, 5 октября 1967 г. композитор Г. С. Фрид, председательствовавший на вечере «Музыка и наука» в Доме композиторов, на вопрос о том, как профессионалы оценивают машинную музыку, ответил, что он не зря попросил повторить одну из машинных мелодий — она ему очень понравилась. «Не всякий профессиональный композитор может похвастаться такими удачами».

Точно так же, помимо гениальных литературных произведений, нередко можно встретить и поделки, которые пишутся иногда «по случаю». Однако и это ведь тоже продукты творчества.

Некоторые разделы кибернетики достигли в своем развитии такого уровня, когда сочинения некоторых простых форм и жанров весьма успешно воспроизводятся машиной. И, как показали достаточно убедительные эксперименты, при этом вовсе не требуется моделировать человека целиком.

Гутчин И. Б. Кибернетические модели творчества. — М.: Знание, 1969.

Рубрики
Статьи

политика биеннале современного искусства: спекаткли критики, теории и искусства

«Монодром»: Вальтер Беньямин и концепция неудачи в кураторском подходе

3-я Афинская биеннале открыла свои двери для публики 22 октября 2011 года, в тот самый день, когда 500 000 человек собрались в центре Афин на демонстрацию против политики жесткой экономии, и закрылась 11 декабря, после того как тогдашнее правительство ушло в отставку [1]. Главным местом проведения биеннале стала школа Дипларейос — один из немногих сохранившихся примеров греческого модернизма 1930-х гг. Здание по-разному использовалось, побывав школой промышленников и ремесленников, департаментом градостроительства, детским садом. Оно было выбрано как наглядный пример разрухи в промышленном секторе, иллюстрируя историографию греческой экономики и ее «неудач». Закрытая за несколько лет до старта биеннале, школа Дипларейос совсем обветшала. Граффити на стенах, разбитые окна, заброшенные классы, птичий помет и мертвые голуби на подоконниках — все это было включено в 3-ю Афинскую биеннале в нетронутом виде. Такое решение было принято в русле общего процесса эстетизации руин и запустения, на который отчасти повлияли сокращенный бюджет биеннале, крайне ограниченное внешнее финансирование и мрачная экономическая ситуация в стране.

Помимо компьютерной компании, чьи баннеры можно было увидеть на входе в выставочное пространство биеннале, проект спонсировали так называемые «Друзья биеннале», группа богатых коллекционеров, заинтересованных в продвижении греческого современного искусства. Как сообщила мне команда организаторов, 3-я Афинская биеннале не получила никакого государственного финансирования [2]. Таким образом, у нее был весьма ограниченный бюджет, что отразилось на каждом аспекте выставки: от привлечения волонтерского труда, включая кураторов, до отказа от некоторых анонсированных проектов, например фильма и публикации каталога, и смены изначально объявленного места проведения [3]. Большинство людей, которых я встретил на открытии, говорили, как точно отражает здание всю эту ситуацию и как странно, что такое «сокровище» до сих пор не использовало государство. В обществе сложилось мнение (еще более укрепившееся после других событий), что биеннале как частная инициатива выполняет задачу, которую должно было бы выполнить государство. Благодаря тому, что в греческом обществе на тот момент доминировало почти полное презрение к государственным институтам, выраженное, пусть по разным причинам, во всех сегментах политического спектра, биеннале предстала как альтернативное частное начинание.

Помимо Дипларейос, где проходила основная часть выставки, организаторы использовали еще две точки в так называемом парке Элефтериас (парк Свободы), где во времена военной диктатуры 1967−1974 гг. располагался штаб сыскного отдела военной полиции (EAT-ESA). Этими точками были Центр искусств — по сравнению со остальными пространствами биеннале, наиболее близкое к традиционному музею, — и Музей им. Элефтериоса Венизелоса, названный в честь греческого политика межвоенного периода. В этом отношении все три локации обладали определенными историческими коннотациями в греческом контексте, что позволило организаторам провести параллели между событиями новейшей греческой истории и современной ситуацией.

3-я Афинская биеннале. Маркус Коутс. Крыло ржанки. 2009 © Athens Biennale

Тема 3-й Афинской биеннале, выраженная менее внятно, чем тема 7-й Берлинской биеннале, — в том числе и из-за ограниченных ресурсов — напрямую откликалась на общую экономическую и социальную ситуацию в Греции. Кураторы передали напряженную атмосферу кризиса (выраженную в антигосударственных настроениях и покалеченном национальном самосознании) с помощью концептуального подхода к экспонированию произведений искусства, архивных материалов и собственно пространства. Несмотря на то, что в вышедшем 30 мая 2011 г., за несколько месяцев до старта проекта, официальном заявлении биеннале был сделан упор на необходимость решительных действий, а не рефлексии, окончательная версия 3-й Афинской биеннале стала скорее комментарием к кризису и частично пересмотром греческого самосознания. Ее название «Монодром» («Улица с односторонним движением») — греческий перевод собрания сочинений и афоризмов Вальтера Беньямина «Einbahnstraße», написанного в 1928 г. с учетом немецкого контекста периода между мировых войн. Таким образом, кураторы пытались провести параллель между современными Афинами и Берлином 1920-х гг., а точнее между ситуациями экономического кризиса и вызванной им устрашающей и тревожной социальной обстановки.

В этом плане более оптимистичные настроения, всколыхнувшие искусство и общественную жизнь с зарождением движения «Захвати Уолл-стрит» (Occupy), по большей части не нашли отражения в «Монодроме». Несмотря на изначальное заявление о важности активных действий, общая атмосфера обреченности и уныния отличала эту биеннале от 7-й Берлинской биеннале с названием «Забудь страх», посвященной вере, празднованию и тому преображающему эффекту, на которое способно искусств действия, а не рефлексии.

Сфокусироваться на Греции и ее главной роли в европейском долговом кризисе, выставив произведения очень большого числа греческих художников, кураторы «Монодрома» формулировали фактически как необходимость. Как они сами потом признавались, выбор говорить именно о Греции в ущерб интернациональной повестке был продиктован драматическими событиями, разворачивающимися в стране. В этом смысле концепция «локального» проявлялась в каждом аспекте биеннале, включая ее тема, бюджетные ограничения или выбор места.

Взглянем, однако, на более широкий политический и социальный спектр, в котором оказалась 3-я Афинская биеннале. В ноябре 2009 г., за два года до открытия биеннале и спустя почти месяц после победы на парламентских выборах Всегреческого социалистического движения (партии ПАСОК), Евростат предсказал падение ВВП Греции, дефицит государственного бюджета и увеличение госдолга, что вызвало панику на рынках ценных бумаг. В декабре 2009 г. в попытке «успокоить рынок» — расхожее выражение того времени — правительство анонсировало экономические реформы, включающие сокращение расходов на общественный сектор. Тогдашний премьер-министр, Георгиос Папандреу, заявил, что наступивший кризис — это возможность «раз и навсегда разрешить глубоко укоренившиеся проблемы, которые сдерживают рост нации» [4]. Но несмотря на попытки правительства соблюдать неолиберальную парадигму, государственный долг в последующие месяцы только вырос, и постепенно стало ясно, что дефолт очень вероятен. 2 мая 2010 г. члены Еврозоны и Международный валютный фонд наконец согласились одолжить Греции 110 млрд евро, чтобы та смогла расплатиться с кредиторами. Взамен Греция согласилась провести еще более жесткие реформы под наблюдением представителей «тройки»: МВФ, Европейской комиссии и Европейского центрального банка. Так называемый пакет жестких мер, на котором сошлись правительство с «тройкой», следовал классическому неолиберальному рецепту: урезание пенсий и других социальных расходов, сокращение работников бюджетного сектора, ускоренные инвестиции, отмена коллективных договоров. Экономику, однако, это не спасло, и тогда в июне 2011 г. в условиях растущего общественного неодобрения правительство Греции согласилось применить новый пакет еще более жестких мер. С мая по июнь 2011 г. представители движения Aganaktismenoi («Негодующие») вышли на центральные площади многих греческих городов с требованием отменить жесткие меры. Стихийно возникшее движение и эффект, который оно оказало на греческую политику, оказались ключевыми для формирования радикальных настроений, направленных против «тройки» и соглашений с ней. В ноябре 2011 г., когда биеннале уже шла полным ходом, социалистическое правительство подало в отставку после провальной попытки премьер-министра Георгиуса Папандреу организовать референдум, и взамен в очень напряженной обстановке была сформирована новая коалиция во главе с назначенным технократом Лукасом Пападимосом. Коротко говоря, выставке сопутствовала атмосфера крайней неуверенности, нестабильности и возмущения; зарождающийся в левом и правом политических лагерях радикализм доминировал во всех публичных дебатах в Афинах. В связи с этими экстремальными событиями, кураторским решением было посвятить 3-ю Афинской биеннале локальным проблемам.

3-я Афинская биеннале. Зарисовки с Вальтером Беньямином и Маленьким принцем на стенах школы Дипларейос © Athens Biennale

Эта выставка разительно отличалась от своих предшественников более низким бюджетом и более ярко выраженной политической ориентацией. В его основе лежала идея, что Греция — страна-неудачница, следовательно, некоторые аксиомы, на которых зиждется ее национальный нарратив, должны подвергнуться переосмыслению. Однако, хотя эта идея подкреплялась работами Вальтера Беньямина (а те в свою очередь взывали к марксизму), в реальности она прекрасно соответствовала тогдашнему неолиберальному и консервативному пониманию кризиса в Греции и Евросоюзе, которое приравнивало кризис капитала к глубоко укоренившимся культурным недостаткам. Привязка к Беньямину, довольно выборочная при этом, казалась попыткой заполучить одобрение левой аудитории в стране и мире. Именно так 3-я Афинская биеннале, как мы увидим, использовала аппарат критической теории, чтобы отвлечь внимание публики от по сути капиталистических (и открыто неолиберальных) дискурсов и практик, которые она производила.

Сделав фигуру Беньямина ключевой в попытке переосмысления греческого национального самосознания, кураторы решили, что это переосмысление должно происходить, по их выражению, «на руинах» Греции. Беньямин, представленный 3-й Афинской биеннале как сломленный интеллектуал, лишивший себя жизни в 1940 г., сразу после начала Второй мировой войны, вступает в вымышленный диалог с Маленьким принцем, центральным персонажем популярной одноименной книги Антуана де Сент-Экзюпери. Этот воображаемый диалог воплотился в зарисовках на нескольких стенах Дипларейос. На этих рисунках «вооруженный детской невинностью» (выражение одного из кураторов на пресс-конференции) Маленький принц задает философу довольно наивные вопросы, на которые Беньямин отвечает прямыми цитатами из своей книги.

несмотря на свою на вид второстепенную роль, похоже, именно николя буррио отвечал за концептуализацию кураторских принципов на пресс-конференции; было очевидно, что связь между беньямином и кризисом в афинах — в первую очередь его идея.

Николя Буррио, который вместе с Ксенией Калпакцоглу (КК) и Пока-Йо (ПЙ) со-курировал «Монодром», внес интеллектуальный и символический вклад в некоторые аспекты 3-й Афинской биеннале. Буррио считается одной из ключевых фигур в постмодернистской кураторской теории поздних 1990-х и ранних 2000-х гг., его заслуга — концептуализация реляционной эстетики. Книга Буррио «Реляционная эстетика», вышедшая в 1998 г. на французском и в 2002 г. на английском, стала важной вехой в развитии кураторского и художественного языка продвигая идею, что современные художники в постмодернистской вселенной должны уделять внимание не столько отдельным произведениям, сколько конструированию ситуаций, то есть отношений между объектами, пространством и зрителями. Во время написания книги Буррио уже активно занимался кураторством во Франции; он подошел к вопросу с типично постмарксистской позиции, согласно которой искусство в постсоветском мире и в условиях глобализации более не может фокусироваться на великих нарративах класса, коммунизма и тому подобных, но должно конструировать микро-ситуации, встречи и взаимообмен, которые тем или иным образом подвергнут сомнению экономическую рациональность капитализма, чаще всего путем вовлечения зрителя, который отныне зовется «участником». Таким образом, произведение искусства становится «порами общества» [5], которые открывают дорогу новым формам взаимодействия и «временным объединениям» в рамках урбанистических концепций мобильности, номадизма, трансляции. Изобилующая теоретическими отсылками к ситуационистам, Феликсу Гваттари и Карлу Марксу, воспевающая ресайкл-практики коллажа, диджеинга и ремикса, работа Буррио оказала повсеместное влияние на теорию и практику кураторства в современном искусстве 2000-х гг.

Учитывая ограниченный бюджет 3-й Афинской биеннале и тот факт, что все участники трудились безвозмездно, казалось удивительным, что такая знаменитость согласилась предоставить проекту свои кураторские услуги. ПЙ и КK сообщили мне, что у них уже были налажены личные связи с Буррио, и как человек, «сделавший себя сам», он с сочувствием относился к независимым инициативам экспериментального формата, не имеющим значительной финансовой поддержки. Эти личные связи, как и драматическая ситуация в Афинах, бросавшая Буррио профессиональный вызов, оказались достаточными для того, чтобы убедить звездного куратора присоединиться к команде. Объявление Буррио одним из кураторов, сделанное 30 октября 2010 г., привлекло внимание мирового художественного сообщества. Многие художественные сайты называли его одного куратором грядущей 3-й Афинской биеннале, что принесло выставке известность и способствовало ее продвижению в художественных кругах. Благодаря международной репутации Буррио его часто представляли как единоличного автора проекта. Красноречиво, что в статье в Википедии о Буррио он до сих пор заявлен единственным куратором 3-й Афинской биеннале.

3-я Афинская биеннале. Руины. Вверху слева: граффити на стенах и учебной доске. Вверху справа: мертые голуби (Courtesy Spyros Staveris).Внизу слева: античные статуи рядом с телевезионным экраном. Внизу справа: обломки скульптур.

В проекте приняли участие несколько образцовых для реляционной эстетики художников, упомянутых в книге Буррио, такие как Йенс Хаанинг и Лиам Гиллик. Их присутствие было явной отсылкой к предыдущей кураторской деятельности Буррио. Однако, поскольку в центре внимания проекта была новейшая история Греции — предмет, с которым Буррио не мог быть настолько хорошо знаком, чтобы глубоко о нем рефлексировать, — было ясно, что основная часть кураторской работы ложилась на плечи ПЙ и КK. Все также понимали, как тяжело будет Буррио ориентироваться в мероприятиях на греческом языке, с греческой тематикой. Ожидалось, что главным его вкладом станет создание фильма, который планировалось снимать в дни открытия. Главным персонажем фильма, по словам Буррио, должна была стать «реинкарнация Вальтера Беньямина, призванная разрешить текущий кризис в Греции и справиться с призраками истории» [6]. Предполагалось, что фильм, анонсированный в самом первом рекламном буклете 3-й Афинской биеннале, будет одним из главных событий биеннале. Высокие ожидания от фильма отразились в интервью, данном Буррио за несколько месяцев до открытия, где он заявил, что с его помощью он пытается «предложить альтернативу „большой выставке“, более коллективную и более четко выраженную», а также разрабатывает «внутригородской сценарий», согласно которому «биеннале будет разбросана по всем Афинам» [7]. Более того он сообщил на пресс-конференции, что выставка завершится сложным кинематографическим проектом, а именно художественным фильмом, построенном на материалах выставки и съемках, в том числе документальных, греческой действительности. В своем желании объединить выставочную и кинематографическую практики Буррио объявил, что 3-я Афинская биеннале будет первой выставкой в форме художественного фильма и, обратно, первым художественным фильмом в формате выставки.

Однако в течение биеннале этот грандиозный план был предан забвению, и до сих ни организаторы биеннале, ни сам Буррил официально не комментировали его судьбу. Некоторые участники выставки предполагали, что фильм отменили по финансовым причинам. Отмену фильма в связи с недостатком финансирования из-за «ситуации в Греции» подтвердила в апреле 2014 г. в частной беседе французская кинематографическая компания Kino, которую изначально объявили продюсером. Таким образом, реальный вклад Буррио в выставку был меньше, чем заявлялось, и его роль в команде кураторов свелась к магниту для привлечения аудитории, спонсоров, партнеров. И, насколько мне известно, на мероприятиях биеннале Буррио отсутствовал, за исключением пресс-конференции и открытия.

Несмотря на свою на вид второстепенную роль, похоже, именно Буррио отвечал за концептуализацию кураторских принципов на пресс-конференции; было очевидно, что связь между Беньямином и кризисом в Афинах — в первую очередь его идея (это предположение подтверждает и тот факт, что в 2013 г. он курировал в Париже проект «Ангел истории»). На пресс-конференции Буррио назвал экономический кризис и политическую нестабильность в Греции идейной основой и материалом для выставки. Кризис был привязан к идее «спасения» Вальтера Беньямина: можно вернуться в прошлое, чтобы спасти утерянный или не выброшенный из официальных исторических нарративов образ мира. Следуя за Беньямином, Буррио представляет себя культурным историком, который извлечет на свет и тем самым спасет утерянные образы греческой истории в контексте нестабильной социальной ситуации. Фрагменты истории, «руины», были основным материалом для этого переосмысления, и для Буррио их символическое перемещение могло поколебать доминирующую неолиберальную иерархию.

3-я Афинская биеннале. Школа Дипларейос © Athens Biennale

В этом грандиозном историческом исследовании появляется фигура Маленького принца, который встречается с Беньямином, физически — на стенах Дипларейос, и концептуально — в ткани кураторского нарратива. В этом нарративе Маленький принц просит Беньямина нарисовать барашка — просьба, эквивалентная, в понимании Буррио, неразрешимой задаче описать капитал и экономический кризис. По его словам, «нарисуй мне барашка» стало главным визуальным образом выставки, метонимией злободневной политической ситуации в Греции. Для Буррио этот образ (как и выставка в целом) должен был стать радикальным прочтением текущих событий, сохраняющим при этом свою простоту, эта радикальность вооружена добродетелью невинности, которая делала ее легко читаемой. Эта стратегия напоминает предыдущие кураторские проекты Буррио, в которых он эффективно балансирует между использованием абстрактных понятий вроде «истории» и «капитализма» и эффективными, небольшими, локальными жестами. Эти жесты должны стимулировать появление свежих концепций, которые бросят вызов установившимся отношениям. В кураторском нарративе Буррио на первый план бы выдвинут полемический подход и «кураторская перспектива», где он самоназначил себя прогрессивным критическим агентом. За несколько месяцев до открытия биеннале он обозначил себя как «партизан радикальной демократии» в том смысле, который «вкладывает Шанталь Муфф» [8]. Применяя теорию на практике, Буррио через образ Вальтера Беньямина берется за воинственную задачу историка спасти фрагменты прошлого, о которых умалчивает официальный исторический нарратив. Однако, ссылаясь на политически направленный текст Беньямина «О понятии истории», Буррио не комментирует, как центральные идеи беньяминовской концепции истории, такие как классовая борьба и традиция угнетенных, соотносятся с его нарративом. Возникает вопрос: кто, с точки зрения Буррио, угнетенные в контексте Афин и каким образом они связаны с выставкой? [9] Может показаться, что отсылки к понятию угнетенных вызывают непростые и нежелательные вопросы относительно роли этой биеннале в Афинах и ее предполагаемой эстетики среднего класса.

Похожего нарратива, украшенного громкими концепциями и заявлениями, придерживался и ПЙ. В своей речи на пресс-конференции он постарался поместить 3-ю Афинскую биеннале в исторический контекст предыдущих Афинских биеннале, ставя в привилегированное положение (еще более драматически, нежели Буррио) ее кураторов и создателей, которых сравнил с «пророками». Он заявил, что в 2007 г., когда собиралась выставка «Разрушь Афины», они вместе с другими создателями, смогли почувствовать растущее в Афинах напряжение и грядущие события (например, декабрьские мятежи 2008 г.). С точки зрения ПЙ, кураторы и создатели обладают способностью предчувствовать определенные аспекты будущего, даром предвидения. Несмотря на эту способность, создатели «Монодрома» в лице ПЙ утверждали, что не смогли разобраться в происходящих в Афинах событиях, глубина кризиса поколебала их пророческий дар. По словам ПЙ, в таких критических ситуациях искусство не поспевает за стремительным течением истории, ему нужно время, чтобы осмыслить значение событий. В том же русле ПЙ заявил, что «это не совсем биеннале», ощущая неудачу во всех сферах, даже внутри выставки и внутри самой институции.

в рамках «монодрома» сосуществовали две разные выставки, национальная и интернациональная, почти не связанные друг с другом.

С этой идеей неудачи выставка превратилась в самопровозглашенную аллегорию новейшей истории Греции. Например, само здание, которое кураторы окрестили «греческим Баухаусом», несло символический отпечаток как заброшенная школа ремесел и искусств в стране, которая, по их мнению, так и не смогла стать индустриальной. Эта повсеместная неудача подразумевалась как в текущем социо-политическом климате Афин, так и в Берлине периода между войнами. В своей речи на пресс-конференции ПЙ сравнил современную Грецию с Германией до прихода к власти нацистов, исходя из того, что обе страны находились в серьезном экономическом кризисе, в результате чего в них стали расти расистские тенденции. По словам ПЙ, период между войнами, когда финансовый кризис привел к господству тоталитарной идеологии, стал лейтмотивом проекта. Образ Беньямина, таким образом, можно было рассматривать не только с точки зрения его философии, но и с точки зрения его биографии: сломленный интеллектуал, левый еврей, который подвергся преследованию и совершил самоубийство на испанской границе. Называя современных греческих интеллектуалов, в частности художников, сломленными, ПЙ явно отождествлял их судьбу с трагической судьбой Беньямина.

Идея рассматривать все, начиная с Греции и заканчивая самой биеннале, как провал, могла избавить организаторов от ряда хлопот. Заранее объявив о собственной несостоятельности, 3-я Афинская биеннале обеспечила себе возможность разобраться с потенциально проблемными моментами, как привлечение волонтерского труда или само место проведения выставки, выставив их естественными причинами этой несостоятельности. И образ Беньямина (дерадикализованный), и концепция «неудачи» в нарративе 3-й Афинской биеннале послужили щитом, защищающим биеннале от левой критики и в то же время делающим выставку более привлекательной в глазах либеральных комментаторов, рассматривающих кризис как результат национальных патологий. Несмотря на то, что на улицах Афин превалировали антинеолиберальные и антиправительственные настроения, «Монодром», в отличие от выставки «Забудь страх», получился менее активистским и открытым для социальных движений (хотя он и заимствовал частично их язык и иконографию в рамках выставки архивных материалов). Довольно обособленное, ориентированное на средний класс сообщество, сформировавшееся в пространстве проекта, казалось, олицетворяло типичную идеологию биеннального активизма: подтекстное территориальное распределение предпринимательской системы ценностей с примесью политического радикализма.

Экспонаты: рефлексивная неопределенность

В «Монодроме» приняли участие больше ста художников. Большинство работ были выставлены в Дипларейос: от подвала до последнего, четвертого этажа. В некоторых местах пространство целенаправленно напоминало лабиринт со стрелками, указывающими на спрятанные точки и полуразрушенные комнаты. Многие экспонаты были не произведениями искусства в строгом понимании этого слова (то есть объектами, созданными профессиональными художниками для выставок), а архивными материалами, которые собрали и наделили новой функцией в рамках темы проекта, под которую они подошли, или фрагментами «среды» (environments), обнаруженными в здании Дипларейос. В этом отношении «Монодром» также не приравнивал свои цели с целями общественных движений, активизма и социальных перемен, он скорее создал пространство, представляющее, интерпретирующее и подвергающее рефлексии кризис, его причины и результаты.

Например, многие элементы интерьера школы Дипларейос, находившейся в состоянии разрухи вследствие естественных для заброшенного здания процессов, были оформлены в контексте кураторского нарратива, чтобы иллюстрировать общую идею заброшенности и разрухи в греческом обществе. За годы, когда здание не использовалось, эти фрагменты «среды» появились практически без «созидательного» человеческого участия. Например, мертвые голуби, найденные, когда здание было открыто кураторами, — их оставили лежать на полу, прикрыв стеклянными колпаками. С одной стороны, голуби стали напоминанием, что государство позволило такому прекрасному зданию прийти в запустение, и соответственно подтверждением идеи «кризиса в Афинах». С другой стороны, используя образ смерти как показатель мрачной социальной обстановки, «Монодром» призывал к рефлексии на тему кризиса. Подобным целям служили и другие элементы, например граффити на стенах и других поверхностях Дипларейос. Они тоже были оставлены в нетронутом виде — и как исторический след, нечто из прошлого, и как напоминание о современной разрухе, возможно, способное повлечь будущее обновление. Но не стоит забывать, что решение оставить такие следы, чтобы подчеркнуть руинированное состояние, было вызвано в большой степени ограниченным бюджетом, чем эстетическими соображениями.

Идея представить на выставке архивные документы, практика их реконтекстуализации в настоящем с целью инициировать появление новых смыслов, была в «Монодроме» доминирующей. То, что кураторы выставили ряд разнородных найденных объектов как иллюстрацию общей ситуации кризиса, стало показателем всей 3-й Афинской биеннале. Количество и разнородность выставленных артефактов свидетельствовали о повышенном желании кураторов выступить с художественной интервенцией, об их желании не просто отобрать работы, а выставить свои собственные. В числе таких свидетельств — гипсовые бюсты античных персонажей, которые были помещены рядом с телевизионными экранами, показывающими недавние греческие победы в спортивных соревнованиях, а также обломки гипсовых скульптур древнегреческих исторических фигур, найденные в мастерской и перенесенные в выставочный зал. Эта расстановка объектов кураторами, отсылающая к тому, как античность повлияла на формирование современного греческого самосознания, была призвана вывести связь между государственной националистической риторикой и текущим экономическим кризисом.

3-я Афинская биеннале. Бюсты античных персонажей были помещены рядом с телевизионными экранами, показывающими недавние греческие победы в спортивных соревнованиях © Afterall

Желание подчеркнуть эту связь (между экономическим кризисом и основанным на античности самосознанием) часто перерастало в риторику национального бренда (ПЙ ко всему прочему еще и брендовый стратег), согласно которой Грецию постигла неудача, потому что она не смогла транслировать правильный образ. Эта идея была представлена, например, греческими туристическими постерами 1960-х и 1970-х гг., на которых античные формы соседствовали с видами греческих островов, что кураторы преподнесли как китч [10]. Другие найденные в Дипларейос объекты, например образцы мебели, созданные, когда здание было еще школой ремесел, выражали ностальгию по давно исчезнувшему греческому производственному сектору. Таким образом, несмотря на подчеркивание кураторами их понимания кризиса как части глобальной экономики, одним из посылов «Монодрома» было наличие сильной связи между греческим национальным самосознанием и фиаско в экономике.

Тенденция выдвигать на передний план элементы греческой поп- и иной культуры в оформлении реальных и символических руин — руин Дипларейос, производственного сектора, античности, экономики — нашла отражение в подборке других экспонатов, изначально не предназначенных для выставки. Например, на верхнем этаже кураторы разместили документацию проекта, созданного двадцать лет назад архитектором Христосом Папульясом в рамках архитектурного конкурса по созданию Нового музея Акрополя, организованного правительством. В этом нереализованном проекте Папульяс выступал против музея, рассчитанного на туристов, который нарушил бы целостность окружающей территории и предъявлял права на «украденные» античные ценности; вместо этого он предложил создать загадочную, труднодоступную и невидимую пещеру в недрах Акропольского холма. Это стремление показать, как привязка к античности стала организующим принципом современного греческого самосознания и его системы ценностей, очевидно и в других работах, например в фильме 1982 г. «Кровоточащие статуи» греческого режиссера Тони Ликуресиса. Фильм начинается сценой торжественного открытия археологического музея в греческом городке. Трое несовершеннолетних правонарушителей, сбежавших из исправительного заведения неподалеку, спрятались в музее от полиции. Осознав, что археологические экспонаты обладают огромной ценностью, они решили взять статуи в заложники. В этом плане фильм пытается высветить основные иерархии современной греческой культуры и ключевую роль, которую играет античность в их формировании.

Отсылки 3-й Афинской биеннале к политической и социальной жизни в Греции касались не только официального дискурса относительно античности, но и других исторических периодов и сюжетов. Например, среди экспонатов была серия комических вырезок из греческого сатирического журнала «Новый Акрополь» конца XIX века, саркастически описывающего похожий период государственного банкротства в Греции. Другой пример — валашская пастушеская хижина, часть долгосрочного проекта «Карнавальная пауза» художника Никоса Хараламбидиса, которую разместили на первом этаже 3-й Афинской биеннале как образец материальной культуры греческих меньшинств ушедшей эпохи. Были и другие исторические отсылки, более прямые и к более недавним событиям, например документальный фильм Никоса Кундуроса «Песни огня», снятый сразу после падения режима греческой хунты (1967−1974). В этом культовом фильме показаны два концерта левых греческих композиторов, чьи песни в период хунты были под запретом, — празднование молодежью и студентами восстановления демократии. Период после хунты, известный под названием Metapolitefsi (что можно перевести как «смена режима»), связан с восхождением к власти партии ПАСОК [11] и слиянием с государственным аппаратом левых элементов, которые в предыдущие десятилетия жестоко подавлялись. В свете экономического кризиса, однако, период Metapolitefsi стал восприниматься либералами и членами движений сопротивления как коррупционный режим, который посредством чрезмерных займов довел страну до банкротства. Таким образом, «Монодром» выставил фильм в новом свете, рассматривая «героический» момент греческой демократии и левой традиции с ее культурными формами в напряженной ситуации исторической смуты и реконструкции [12].

3-я Афинская биеннале. На третьем этаже Дипларейос были выставлены костюмы авиакомпании Olympic Airlines от Yves-Saint Laurent © Kostas Voyatzis

Рядом с фильмом, на втором этаже Дипларейос, кураторы повесили на стену случайно найденный где-то в Афинах плакат «Просыпайся, банановая республика!». Этот экспонат был одним из немногих, которые прямо отсылали к протестам против мер жесткой экономии и движению Aganaktismenoi. Однако и он тоже функционировал скорее как документ определенной эпохи, материальное свидетельство радикальных настроений в греческом обществе, чем призыв к действию, поддержке или критике движения. Точно так же слайд-шоу, в котором греческий фотограф Спирос Ставерис отразил культуру, образовавшуюся вокруг Aganaktismenoi на площади Синтагма, служило лишь фотодокументальным свидетельством культуры сопротивления [13]. Возможно, единственным произведением на выставке, обозначившем четкую (критическую) позицию по отношению к культуре протестов, выраженной движением Aganaktismenoi, была короткометражка «Тренодии: размышления о торговце, географе и змее в „Маленьком принце“ Антуана де Сент-Экзюпери» творческого дуэта KavecS. В этом фильме KavecS создали многослойный символический язык отсылок к Йозефу Бойсу, Вальтеру Беньямину и антисемитской греческой поп-музыке, чтобы предостеречь против движения Aganaktismenoi, в котором они видели мессианские и этнопопулистские элементы.

Школа Дипларейос также стала фоном для некоторых сайт-специфичных работ. Прекрасным образцом принципов 3-й Афинской биеннале, принесшим ей сравнительную известность, стала инсталляция «Ксерокопии» греческой художницы Рены Папаспиру. Папаспиру записала на полосках бумаги и сделала копии неизвестных телефонных номеров, найденных ею на одной из стен здания. Эти номера были оставлены за много лет до старта проекта, возможно, офисными работниками, которые здесь трудились. Инсталляция таким образом выдвигала на первый план функцию здания как офиса (до превращения его в арт-пространство) и приглашала поразмыслить над границами частного и общественного через призму бюрократии публичного сектора. Нечто похожее предприняла и арт-группа Under Construction, которая расставила в одном из помещений Дипларейос старые шаткие офисные столы, взывая к образам государственной бюрократии в преддверии символического коллапса.

Стоит отметить, что сравнительно немногие экспонаты были созданы художниками в соответствии с кураторской концепцией специально для выставки. Некоторые художественные объекты были обычными предметами, возведенными в ранг документов и архивных материалов c художественной составляющей, самими кураторами [14]. Такого рода «эстетическая журналистика» (выражение теоретика Альфреда Крамеротти, 2009 г.) была следствием маленького бюджета, который позволил кураторам отобрать большое количество объектов для того, чтобы наделить их эстетической ценностью. Более того, такие экспонаты, составившие больше половины выставки, были отобраны исключительно греческими кураторами. Буррио не только не мог знать на столько же хорошо особенности греческой истории и политики, но и его имя никак не упоминалось в связи с этими работами. Довольно скромное желание привлечь внимание к «Монодрому» международной аудитории осложнялось отсутствием пояснительных материалов, которые помогли бы негреческим посетителям разобраться в выставке. Таким образом, ограниченный бюджет повлиял и на космополитизм биеннале, ее продвижение на международной сцене современного искусства [15]. Справедливости ради стоит упомянуть, что на выставке присутствовали и интернациональные художники. Однако большинство их работ не затрагивали тему греческого кризиса и национального самосознания. По сути, большинство из них имели мало общего и с кураторской концепцией «Монодрома» — казалось, они были включены только ради придания проекту международного характера.

3-я Афинская биеннале. Рена Папаспиру. Ксерокопии. 2011 © Marigo Angelidou

Одной из таких интернациональных работ была инсталляция «А теперь сюда: мы входим в комнату со стенами, окрашенными «Кока-колой» Лиама Гиллика, каноничная работа реляционной эстетики признанного художника реляционной эстетики [16]. Суть произведения, впервые задуманного в 1998 г., состояла в том, что волонтеры «Монодрома» нарисовали краской полосы на стенах одного из выставочных залов. По правилам, полосы должны были быть цвета кока-колы, и согласно инструкции волонтерам в течение 48 часов до начала работы нельзя было потреблять этот напиток. Произведение было исполнено спустя тринадцать лет после первой своей реализации и в совершенно ином контексте, чем изначально. Его можно было бы осуществить в любое время и в любом месте при наличии стены, краски и некой группы исполнителей. Сам процесс его реализации интересен с точки зрения дебатов о труде, ценности, аутентичности и авторском праве в пространстве современного искусства, но это вряд ли оправдывает его присутствие на выставке, посвященной греческому экономическому кризису, переосмыслению истории и «спасению» фрагментов прошлого [17].

В выставке участвовала и другая признанная во всем мире художница, Трейси Моффат, известная своими работами социальной направленности. Для «Монодрома» кураторы отобрали несколько фотографий из ее серии «Четвертый» 2001 г., изображающих спортсменов, занявших четвертое место на Олимпийских играх и не получивших медаль. Кажется, что эта серия соотносится с темой выставки через идею неудачи: и спортсмены, и Греция не смогли достичь своей цели, в первом случае — медали, во втором — экономического процветания. Однако такая интерпретация действует, только если принять наивное, а то и полностью сомнительное, сравнение индивидуального спортсмена на Олимпийских играх с целой нацией, участвующей в мировом экономическом и геополитическом состязании [18]. Включение этой работы опять-таки связано не столько с темой биеннале, сколько с тем, чтобы сделать проект более интернациональным. То же самое касается включения работы «Турецкие анекдоты» Йенса Хаанинга 1994 г. Для этого проекта Хаанинг, еще один широко известный художник реляционной эстетики, записал анекдоты на турецком, а потом проиграл их через громкоговоритель на главной площади Осло. Хаанинг хотел отобразить раскол национального пространства с возникновением многонациональных обществ, а также создать временное сообщество граждан Осло, говорящих на турецком языке. Как и в вышеописанных ситуациях, эта работа имеет мало общего с темой «Монодрома». В них всех проявляется то, как в рамках «Монодрома» сосуществовали две разные выставки, национальная и интернациональная, почти не связанные друг с другом.

Перевод: Дарья Березко